Избранное. Компиляция. Книги 1-10 [Шарлотта Бронте] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Шарлотта Бронте Джейн Эйр

У. Теккерею, эсквайру,

с глубочайшим уважением

посвящает автор эту книгу

Предисловие автора

В предисловии к первому изданию «Джейн Эйр» нужды не было, и мне не пришлось его писать. Но это, второе, издание требует нескольких вступительных слов благодарности и кое-каких пояснений.

Благодарность мне до́лжно принести:

Во-первых, Публике – за снисходительность, с какой она склонила слух к незатейливой повести, ничем особо не блистающей;

Во-вторых, Печати – за благожелательную и беспристрастную поддержку, дарованную безвестному неофиту;

В-третьих, моим Издателям – за помощь, какую их тактичность, их энергия, их практический опыт и доброжелательность оказали неведомому и никем не рекомендованному Автору.

Печать и Публика для меня лишь неопределенные обобщения, и поблагодарить их я могу только в общих словах, однако моих Издателей я знаю и знаю тех благожелательных критиков, которые ободрили меня, как способны благородные и великодушные люди ободрить робкого новичка. И вот им – то есть моим Издателям и этим Критикам – я говорю от всей души: «Господа, сердечно вас благодарю!»

Признав таким образом свой долг тем, кто способствовал выходу моей книги в свет и одобрил ее, я обращусь к другим, чье число, насколько мне известно, невелико, но тем не менее не может быть оставлено без внимания, – к немногим боязливым или сварливо-придирчивым хулителям, кому направление таких книг, как «Джейн Эйр», представляется сомнительным, в чьих глазах все необычное уже дурно, чей слух в любом обличении лицемерия – этого отца преступлений – различает оскорбление благочестию, сему наместнику Бога в земной юдоли. Таким недоверчивым судьям я хочу указать на некоторые неопровержимые различия, хочу напомнить им несколько простых истин.

Светские условности еще не нравственность. Ханжество еще не религия. Обличать ханжество еще не значит нападать на религию. Сорвать маску с лица Фарисея еще не значит поднять руку на Терновый Венец.

Все эти вещи и дела диаметрально противоположны, они столь же различны, как порок и добродетель. Люди слишком уж часто путают их, а путать их нельзя. Нельзя принимать внешность за суть. Нельзя допускать, чтобы узкие человеческие доктрины, служащие вознесению и восхвалению немногих, подменяли учение Христа, искупившее весь мир. Между ними, повторяю, есть различие, и четко обозначить широкую границу, их разделяющую, – поступок благой, а не дурной.

Свету может не нравиться разделение этих идей, поскольку он привык сливать их воедино и находит удобным выдавать внешнюю благопристойность за истинную добродетель – принимать побелку стен за чистоту святилища. Он может ненавидеть того, кто дерзает проверять и обличать, соскабливать позолоту и обнажать низкий металл под ней, вскрывать гроб повапленный и обнажать всем взорам прах внутри – но и ненавидя, он в долгу у такого смельчака.

Ахав не любил Михея, ибо тот не пророчествовал о нем доброго, а только худое. Возможно, угодливый сын Хенааны был ему много приятнее, однако Ахав мог бы избежать кровавой гибели, если бы отвратил слух свой от лести и открыл бы его правдивому совету.

Среди нас живет человек, чьи слова не предназначены для того, чтобы приятно щекотать нежные уши. Он, мне кажется, предстает перед великими мира сего, как некогда сын Иемлая предстал перед царем Израильским и царем Иудейским, сидевшими каждый на седалище своем, и провозглашает истину, столь же глубокую, с силой столь же пророческой и победной, с тем же бесстрашием и дерзновением. Вызывает ли сатирик «Ярмарки тщеславия» восхищение в высших сферах? Не знаю. Но полагаю, если бы некоторые из тех, на кого он обрушивает греческий огонь своих сарказмов, над чьими головами мечет свои перуны, вняли, пока не поздно, его предостережениям, то сами они или семя их могли бы еще избежать Рамофа Галаадского, этой роковой битвы.

Почему я называю этого человека? Я называю его, ибо вижу, что ум его гораздо более глубок и уникален, чем сознают современники; ибо почитаю в нем первого борца за очищение общества наших дней, главного мастера среди тех тружеников, кто стремится восстановить во всей чистоте извращенный порядок вещей; ибо считаю, что ни один критик его творений еще не нашел подобающего ему сравнения или слов, верно определяющих его талант. Говорят, что он подобен Филдингу, указывают на его остроумие, юмор, умение рассмешить. На Филдинга он похож, как орел – на стервятника: Филдинг снисходит до падали, но Теккерей – никогда. Остроумие его блистательно, юмор обаятелен, однако к серьезному его гению они имеют то же отношение, что летние зарницы – к смертоносной электрической вспышке, укрытой в глубинах грозовой тучи. И наконец, я называю мастера Теккерея потому, что ему – если он примет такую дань уважения от неизвестного лица – я посвящаю это второе издание «Джейн Эйр».

21 декабря 1847 года.
Каррер Белл

Глава 1

Пойти гулять после обеда в тот день было никак нельзя. Утром мы около часа бродили по садовым дорожкам среди оголившихся кустов, но к обеду (миссис Рид, если не было гостей, обедала рано) ледяной зимний ветер нагнал такие хмурые тучи и захлестал таким дождем, что ни о каких прогулках и речи быть не могло.

А я обрадовалась. Долгие прогулки, особенно в сырые знобкие дни, мне никогда не нравились. И каким мучительным было возвращение домой в промозглых сумерках, когда пальцы на руках и ногах совсем немели, а сердце сжимала тоска из-за сердитого ворчания Бесси, няньки, и еще от сознания, насколько я физически слабее, чем Элиза, Джон и Джорджиана Риды.

Теперь указанные Элиза, Джон и Джорджиана ласкались в гостиной к маменьке: она полулежала на кушетке у камина и, окруженная своими ангельчиками (в эту минуту они не ссорились и не плакали), выглядела безоблачно счастливой. Меня к их кружку она не подозвала, сказав, что сожалеет о необходимости держать меня поодаль, но, пока не услышит от Бесси и собственными глазами не убедится, насколько искренне и усердно я стараюсь обрести детскую общительность и приветливость, сделаться более милой и резвой, стать веселой, непосредственной – ну, словом, более естественной, – она вынуждена отказывать мне в тех удовольствиях, какие предназначены только для детей, всем довольных и счастливых.

– А что Бесси наговорила, будто я сделала?

– Джейн, я не терплю хныканья и дерзких вопросов, к тому же ребенок, столь грубо говорящий о старших, поистине невыносим. Поди отсюда, посиди где-нибудь и помолчи, пока не научишься быть вежливой.

К гостиной примыкала малая столовая для завтраков, и я ускользнула туда. Там стоял книжный шкаф, и минуту спустя я уже держала в руке толстый том, в котором, как я предусмотрительно убедилась, было много картинок. Забравшись на диванчик в оконной нише, я поджала ноги по-турецки, почти совсем задернула гардину из красного штофа и оказалась в убежище, укрытом почти со всех сторон.

Справа меня прятали алые складки гардины, слева прозрачные стекла служили мне защитой от унылого ноябрьского дня, не загораживая его. Время от времени, переворачивая страницу книги, я поглядывала в окно на открывавшийся за ним вид – вдали белесой пеленой висел туман, смыкаясь с тучами, вблизи долгие порывы стонущего ветра гнали нескончаемые дождевые струи над мокрой лужайкой и гнущимися ветками деревьев и кустов.

Я вернулась к моей книге – «Истории британских птиц» Бьюика. Печатный текст меня, вообще говоря, интересовал мало, однако некоторые страницы введения я, хотя и была еще совсем маленькой, не могла просто перелистнуть, не прочитав. Те, что посвящены местам обитания морских птиц, «пустынным скалистым островкам и обрывистым мысам», приюту лишь их одних, – побережью Норвегии, где таких островков и обрывов множество, от мыса Линнеснеса на юге и до Нордкапа на самом севере,

Где Северный вскипает Океан
Вокруг нагих унылых островов
Далекой Туле; где на грозные Гебриды
Гнев рушат атлантические волны.[1]
Не могли не привлечь моего внимания и описания суровых, мрачных берегов Лапландии, Сибири, Шпицбергена, Новой Земли, Исландии, Гренландии – все эти «необъятные протяжения Арктической зоны, эти неисследованные области, гнетуще безлюдные, это вечное царство морозов и снегов, где крепкие ледяные поля, творение неисчислимых столетий зимы, окружают полюс, громоздя ледяные горы одну выше другой, и сосредоточивают в себе все угрозы лютых холодов». У меня сложился собственный образ этих мертвенно-белых царств: смутный, как все лишь полупонятные представления, что неясными тенями скользят в детском мозгу, но странно убедительный. Слова на страницах введения связывались с иллюстрациями книги и придавали особое значение одинокой скале среди валов, взметающих фонтаны брызг, разбитой лодке на пустынном берегу, холодной жуткой луне, поглядывающей сквозь разрывы туч на тонущий корабль.

Не могу выразить, какую меланхолию будило изображение заброшенного кладбища, надгробной плиты с чьим-то именем, калитки, двух деревьев, заслоняющей даль полуразрушенной ограды, узкого серпа восходящего месяца – указания на наступление ночи.

Два судна, скованные штилем на зеркальной глади дремлющего океана, я сочла морскими призраками.

Страницу, на которой дьявол крепко держал вора за его суму, я тут же перевернула, холодея от ужаса.

Как и другую, где на вершине скалы сидел кто-то черный и рогатый, глядя на толпу вдалеке, окружающую виселицу.

Каждая картинка содержала какую-то историю, часто загадочную для моего неразвитого ума и детских чувств и все же необычайно интересную – не меньше рассказов Бесси в зимние вечера, когда она бывала в добром расположении духа и ставила свой столик для утюжки у камелька в детской. Разрешив нам усесться вокруг, она разглаживала кружевные рюши на платьях миссис Рид, плоила ее ночные чепцы и потчевала нас перипетиями любви и приключений, заимствованными из старинных сказок и еще более старинных баллад, а то и (как я поняла позднее) из «Памелы» или «Повести о Генри, графе Морленде».

С Бьюиком на коленях я была счастлива, то есть счастлива на свой лад. И боялась только одного: что мне помешают, как и произошло слишком скоро. Дверь отворилась.

– Ба! Госпожа Нюня! – раздался голос Джона Рида и тотчас умолк, так как комната оказалась пустой. – Куда, прах ее побери, она подевалась? – продолжал он. – Лиззи! Джорджи! – позвал он сестер. – Джоан тут нет! Скажите маменьке, что она убежала под дождь, дрянь этакая!

«Хорошо, что я задернула гардину», – подумала я, лихорадочно надеясь, что он не обнаружит мой тайник. И Джон Рид меня не нашел бы – он был туп и ненаблюдателен, но Элиза только заглянула в дверь и сразу сказала:

– Она за гардиной, Джек, где ей еще быть?

И я сразу вышла в комнату, дрожа при одной мысли, что упомянутый Джек вытащит меня оттуда насильно.

– Чего вам? – спросила я с неловкой робостью.

– Ну-ка скажи: «Что вам угодно, мастер Рид?» – последовал ответ. – А угодно мне, чтобы ты подошла сюда!

Он плюхнулся в кресло и жестом приказал, чтобы я встала перед ним. Джон Рид был четырнадцатилетним школьником (на четыре года старше меня, так как мне было тогда всего десять), крупным и плотным для своего возраста, с землистой нездоровой кожей, грубыми чертами широкого лица, толстыми руками и большими ступнями. За столом он обжирался, и из-за постоянного несварения желудка глаза у него были мутными и тусклыми, а щеки дряблыми. Собственно, ему полагалось бы сейчас быть в школе, но его маменька забрала его домой на месяц-два «по причине деликатного здоровья». Мистер Майлс, директор школы, объяснил, что Джон был бы совсем здоров, если бы ему из дома присылали поменьше бисквитов и сластей, однако материнское сердце не приняло столь сурового суждения, склоняясь к более возвышенному убеждению, что дурной цвет лица Джона свидетельствует о чрезмерном прилежании, а возможно, и о том, что мальчик тоскует по дому.

Джон питал очень мало любви к матери и сестрам, а ко мне – живейшую антипатию. Он издевался надо мной и бил меня – и не два-три раза в неделю, не раз-другой на дню, но непрерывно: каждый мой нерв изнывал от страха перед ним, и все мое существо сжималось при его приближении. Бывали минуты, когда я совсем терялась от ужаса, который он мне внушал. Ведь у меня не было никакой защиты ни от его угроз, ни от перехода от слов к делу. Слуги не хотели идти наперекор молодому хозяину, вступившись за меня, а миссис Рид оставалась слепа и глуха: она не видела, как он меня бьет, не слышала, как он осыпает меня бранью, даже если он расправлялся со мной, не стесняясь ее присутствия. Правда, чаще это происходило у нее за спиной.

Привычно подчиняясь Джону, я подошла к его креслу. Примерно три минуты он потратил на то, что показывал мне язык, высовывая его настолько, насколько было возможно, не повредив корня. Я знала, что потом он меня ударит, и хотя очень боялась удара, думала о том, как отвратителен и уродлив тот, кто сейчас его нанесет. Возможно, он прочитал эти мысли по моему лицу, потому что внезапно без единого слова ударил меня так сильно, что я зашаталась, однако удержалась на ногах и попятилась.

– Это тебе за то, что ты дерзко отвечала маменьке в гостиной, – сказал он, – и за то, что ты подло пряталась за занавеской, и за то, как ты на меня смотрела две минуты назад, слышишь, крыса!

Я давно привыкла к грубостям Джона Рида, и мне в голову не приходило возражать ему. Меня заботило лишь то, как перенести удар, который неизбежно должен был последовать за бранью.

– Что ты делала за занавеской? – спросил он.

– Читала.

– Покажи книгу.

Я вернулась к окну и принесла ее.

– Ты не смеешь брать наши книги; мама говорит, что ты приживалка; у тебя нет денег, твой отец тебе ничего не оставил; тебе бы надо милостыню клянчить, а не жить здесь с детьми джентльмена, есть то же, что едим мы, и носить одежду, за которую платит маменька. Ну, я проучу тебя, как рыться на моих книжных полках! Они ведь мои, весь дом мой – или станет моим через несколько лет. Иди встань у двери, подальше от зеркала и окон.

Я послушалась, не сообразив сначала, что он задумал. Но когда увидела, как он поднял книгу, прицелился и вскочил, чтобы швырнуть ее, я инстинктивно с испуганным криком кинулась в сторону. Но опоздала. Том уже был брошен, обрушился на меня, сбил с ног, и я стукнулась головой о косяк. Из ссадины потекла кровь. Боль была настолько сильной, что мой ужас внезапно прошел, сменившись другими чувствами.

– Гадкий, злой мальчишка! – крикнула я. – Ты как убийца, ты как надсмотрщик над рабами, ты как римские императоры!

Я читала «Историю Рима» Голдсмита и имела свое суждение о Нероне, Калигуле и прочих. И про себя проводила параллели, хотя вовсе не собиралась вот так выложить их вслух.

– Как! Как! – завопил он. – Она сказала мне такое? Вы ее слышали, Элиза и Джорджиана? Ну, я скажу маменьке, но сперва…

Он ринулся на меня. Я почувствовала, как он ухватил меня за волосы и за плечо… но он напал на существо, доведенное до отчаяния. Я правда видела в нем тирана, убийцу. Я чувствовала, как у меня по шее сползают капли крови, испытывала острую боль, и все это на время возобладало над страхом. Я сопротивлялась как безумная. Не знаю, что делали мои руки, только он охнул: «Крыса! Крыса!» и завопил во всю мочь. Но ему недолго пришлось ждать спасения. Элиза с Джорджианой уже сбегали за миссис Рид, которая поднялась в свой будуар, и теперь она явилась на поле боя в сопровождении Бесси и Эббот, своей камеристки. Нас растащили. Я услышала слова:

– Подумать только! Набросилась на мастера Джона, как помешанная!

– Просто невообразимо, до чего она разъярилась!

А затем миссис Рид приказала:

– Уведите ее в Красную комнату и заприте там!

В меня тотчас вцепились две пары рук и понесли наверх.

Глава 2

Я сопротивлялась до самого конца. Нечто новое для меня и заметно укрепившее дурное мнение обо мне и Бесси, и мисс Эббот. Я и правда была не в себе или, вернее, вне себя, как говорят французы. Понимая, что секундный бунт уже обрек меня на неведомые кары, я, подобно всем восставшим рабам, в порыве отчаяния была исполнена решимости идти до конца.

– Держите ее руки, мисс Эббот, она хуже бешеной кошки!

– Стыдно! Стыдно! – вскричала камеристка. – Какое мерзкое поведение, мисс Эйр, – ударить молодого джентльмена, сына вашей благодетельницы! Вашего молодого хозяина!

– Хозяина? Как так – хозяина? Разве я служанка?

– Нет, вы ниже, чем последняя судомойка, ведь вы едите свой хлеб даром. Ну-ка сядьте и хорошенько подумайте о своем дурном сердце.

К этому времени они уже водворили меня в комнату, указанную миссис Рид, и насильно усадили на что-то мягкое. Я было вскочила как ужаленная, но они вновь схватили меня и удержали на месте.

– Раз не хотите сидеть смирно, придется вас связать. Мисс Эббот, одолжите мне ваши подвязки, мои она сразу разорвет.

Мисс Эббот отвернулась, чтобы снять с пухлой ноги требуемые узы. Эти приготовления и новое унижение, каким они завершились бы, немного меня усмирили.

– Не снимайте их! – вырвался у меня крик. – Я не встану.

И в подтверждение я обеими руками вцепилась в мягкое сиденье.

– Ну, смотри! – сказала Бесси, а когда убедилась, что я и правда присмирела, то отпустила меня, и они с мисс Эббот стояли надо мной, скрестив руки на груди, подозрительно и хмуро вглядываясь в мое лицо, словно сомневаясь, в здравом ли я уме.

– Прежде она такого не вытворяла, – наконец сказала Бесси, повернувшись к камеристке.

– Только оно всегда в ней сидело, – ответила та. – Я хозяйке часто говаривала, какова, по-моему, эта девочка, и хозяйка, она со мной соглашалась. В тихом омуте черти водятся. В жизни не видела, чтоб маленькая девочка была такой скрытной.

Бесси ничего не ответила, но затем сказала мне:

– Вам бы след помнить, мисс, что вы миссис Рид всем обязаны – она вас содержит. А если прогонит вас, так вам одна дорога – в работный дом.

Мне нечего было ответить на эти слова. Слышала я их не в первый раз. Самые первые мои воспоминания включали вот такие намеки. Попреки в моей обездоленности превратились в моих ушах в какой-то неясный напев – очень мучительный и унизительный, но понятный лишь наполовину. Мисс Эббот не замедлила подхватить:

– И вам не след считать себя ровней молодым барышням и мастеру Риду потому только, что хозяйка по доброте своей позволила, чтоб вы воспитывались вместе с ними. Они-то получат большие деньги, а вы – ничего, так вам надо набраться смирения, стараться угождать им.

– Мы ж вам это все говорим для вашей же пользы, – добавила Бесси совсем не злым голосом. – Уж постарайтесь быть полезной, приветливой, так, может, и останетесь жить тут. А если начнете злиться и грубить, хозяйка вас отошлет, это уж как пить дать.

– А кроме того, – подхватила мисс Эббот, – ее Боженька покарает: поразит смертью, когда она будет беситься, и куда ей тогда прямая дорога? Пойдем, Бесси, оставим ее. Вот уж не хотела бы, чтоб мое сердце было бы таким черным, как у нее. А вы, мисс Эйр, когда останетесь одни, помолитесь хорошенько. Не то, если не покаетесь, как бы нечистая сила не забралась бы в трубу да и не утащила бы вас.

Они ушли, закрыв за собой дверь и заперев ее.

Красная комната была запасной спальней, которой пользовались очень редко, вернее сказать – никогда, кроме тех случаев, когда в Гейтсхед-Холл съезжалось столько гостей, что ни единой другой свободной комнаты не оставалось. И это притом что Красная комната была одной из самых больших и роскошных в доме. В центре, точно алтарь, возвышалась кровать красного дерева с массивными столбиками, поддерживавшими полог из багряного дамаска. Два больших окна с никогда не открывавшимися ставнями были наполовину занавешены гардинами из той же ткани, ниспадавшими фестонами и волнистыми складками. Ковер был красным. Стол в ногах кровати был накрыт малиновой скатертью. Цвет стен был золотисто-коричневатым с розовым оттенком; комод, туалетный столик, стулья – все были старинного темно-красного дерева, тщательно отполированного. Среди общей этой темно-красности резала взгляд снежная белизна пикейного покрывала, прятавшего взбитые пуховики и подушки. Почти столь же слепяще белым выглядело глубокое покойное кресло у изголовья со скамеечкой для ног. Мне оно показалось мертвенно-белесым троном.

В комнате царил холод, так как в ней редко топили камин; там стояла мертвая тишина, так как она находилась далеко от кухни и детской, и она казалась мрачной, так как туда редко кто-нибудь входил. Только горничные по субботам стирали с зеркал и мебели пыль, тихо осевшую на них за неделю; да изредка ее посещала сама миссис Рид, чтобы проверить содержимое потайного ящика комода, где хранились разные документы, шкатулка с ее драгоценностями и миниатюра ее покойного мужа. Эти последние слова заключают в себе тайну Красной комнаты, то заклятие, из-за которого она пустовала, несмотря на все свое великолепие.

Мистер Рид девять лет покоился в могиле, и свой последний вздох он испустил на этой кровати. Здесь он лежал в гробу, отсюда подручные гробовщика отнесли его на кладбище, и с того дня что-то вроде священного страха оберегало Красную комнату от частых вторжений.

Сиденье, к которому Бесси и злобная мисс Эббот пригвоздили меня, оказалось низенькой оттоманкой возле мраморного камина. Прямо передо мной вздымалась кровать, справа высился темный комод – отражения в его полированной стенке казались неясным узором, слева находились занавешенные окна, и высокое зеркало между ними повторяло тоскливое величие кровати и комнаты. Я не знала точно, заперли ли они дверь, и, когда набралась смелости встать, пошла проверить, так ли это. Но увы! Никакая темница не запиралась столь надежно. Возвращаясь к оттоманке, я должна была пройти мимо зеркала, и мой завороженный взгляд невольно измерил его глубины. Все в этой воображаемой нише выглядело более холодным, более темным, чем в натуре. И смотревшая на меня оттуда одинокая фигурка, чьи побелевшие лицо и руки выделялись в сумраке, а блестящие от страха глаза были единственным, что двигалось среди общей неподвижности, более всего походила на привидение. Мне она напомнила тех маленьких духов, наполовину фей, наполовину бесенят, которые в рассказах Бесси населяли заросшие папоротником болотца среди вересковых пустошей и внезапно появлялись перед запоздалыми путниками. Я вернулась на оттоманку.

За эти минуты во мне пробудилось суеверие, но час его полной победы еще не настал: моя кровь еще оставалась теплой, во мне еще не угасло горькое воодушевление взбунтовавшегося раба. И прежде чем темное настоящее удручило меня, я надолго оказалась во власти быстрого потока воспоминаний и мыслей.

Все тиранические издевательства Джона Рида, спесивое безразличие его сестер, отвращение их матери, угодливое презрение прислуги – все это всколыхнулось в моем возмущенном сознании точно ил, взбаламученный в воде колодца. Почему я все время обречена страданиям, всегда подвергаюсь унижениям, всегда оказываюсь виноватой, всегда бываю наказана? Почему мной всегда недовольны? Почему бесполезны любые попытки кому-то понравиться? Элизу, упрямую и себялюбивую, уважают. Джорджиану, капризную, очень злопамятную, мелочно придирчивую, дерзкую, все балуют, во всем ей потакают. Ее красота, ее розовые щечки и золотые локончики словно бы чаруют всех, кто ни посмотрит на нее, заранее искупая любые провинности. Джону ни в чем не препятствуют, и уж тем более его ни за что не наказывают, хотя он сворачивает шеи голубям, убивает цыплят цесарки, натравливает собак на овец, обрывает все плоды в оранжерее, обламывает все бутоны на редких растениях. Он называет мать старушенцией, иногда ругает за смуглую кожу, такую же, как у него, грубо перечит ей, не так уж редко рвет и портит ее шелковые платья, и все равно он – ее «милый сыночек». Я боюсь хоть в чем-нибудь провиниться, я стараюсь добросовестно исполнять все свои обязанности, а меня называют непослушной и дерзкой, злюкой и хитрой тихоней с утра до полудня и от полудня до ночи.

Голова у меня все болела от полученного удара, от ушиба о дверной косяк, а из ссадины все еще сочилась кровь, но никто не побранил Джона за то, что он без всякой причины набросился на меня, а я, потому лишь, что воспротивилась ему, пытаясь избежать новых беспричинных побоев, стала предметом всеобщего осуждения.

«Несправедливо! Несправедливо!» – твердил мой рассудок, обретший взрослую, хотя и временную остроту от боли и обиды. И они же породили решимость прибегнуть к любому средству, только бы спастись от невыносимой тирании, – например, убежать, а если не удастся, больше не есть и не пить, пока не умру.

Какие душевные муки терзали меня в эти последние часы унылого дня! В каком смятении пребывал мой мозг, как бунтовало мое сердце! Но в каком мраке необъяснимости велся этот мысленный бой! Я не находила ответа на неумолчный внутренний вопрос – почему, за что я так страдаю? Теперь с расстояния… не скажу скольких лет, я нахожу его без всякого труда.

Я вносила дисгармонию в Гейтсхед-Холл. Я же была иной, чем все остальные там: у меня не было ничего общего ни с миссис Рид, ни с ее детьми, ни с ее приближенными вассалами. Они меня не любили, так ведь и я их не любила. С какой стати должно было внушать им добрые чувства существо, взаимно не симпатичное каждому из них, существо, совершенно им чужое, полная их противоположность по характеру, по способностям, по склонностям; никчемное существо, которое не могло стать ни полезным им, ни еще одним источником радостей; ядовитое существо, взращивающее семена возмущения их обхождением, презрения к их мнениям. Я знаю, что, будь я задорной, веселой, беззаботной, требовательной и красивой резвушкой, пусть и столь же обездоленной и зависимой от нее, миссис Рид терпела бы мое присутствие более спокойно, ее дети скорее были бы склонны видеть во мне подружку, а слуги не старались бы сваливать на меня вину за все, что могло приключиться в детской.

Дневной свет мало-помалу прощался с Красной комнатой; время шло к половине пятого, и пасмурный день переходил в гнетущие сумерки. Я слышала, как дождь все еще неумолчно стучит в окно лестницы, как воет ветер в рощице позади дома. Мне становилось все холоднее и холоднее, и тут смелость покинула меня. Привычное состояние униженности, сомнения в себе, тоскливой подавленности подернуло сыростью угли моего угасающего гнева. Все называли меня скверной девочкой, так, может быть, я и вправду такая? Разве я минуту назад не думала о том, как уморить себя голодом? Это, бесспорно, грешная мысль, а достойна ли я смерти? И такой ли желанный приют склеп под приделом гейтсхедской церкви? В этом склепе, как мне говорили, погребен мистер Рид. И тут мои мысли обратились к нему, наводя на меня все больший страх. Я его не помнила, но знала, что он был моим родным дядей – братом моей матери, что он взял меня, осиротевшую на первом году жизни, в свой дом и что на смертном одре он потребовал от миссис Рид обещания, что она будет содержать и воспитывать меня, как собственную дочь. Вероятно, миссис Рид считала, что ни в чем не отступила от своего обещания, да так, полагаю, оно и было в той мере, в какой ей позволяла ее натура. Но как могла она питать добрые чувства к завещанной ей воспитаннице, не связанной с ней кровными узами, а после смерти ее мужа так вообще никакими? Несомненно, ее крайне тяготила необходимость из-за вырванного у нее слова заменять мать чужому ребенку, которого она не могла любить, и терпеть постоянное присутствие неприятной чужачки в своем семейном кружке.

Меня осенила странная мысль. Я не сомневалась – никогда не сомневалась, – что мистер Рид, будь он жив, обходился бы со мной заботливо и ласково. И вот теперь, глядя на белую кровать и тонущие в сумраке стены, а порой и обращая завороженный взгляд на смутно поблескивающее зеркало, я начала припоминать все истории, какие слышала о мертвецах, которые не находят покоя в могилах потому, что их последняя воля не была исполнена, и возвращаются в мир живых, дабы покарать нарушивших клятву и отомстить за обиженных. И мне пришло в голову, что дух мистера Рида, разгневанный несправедливостями, которые терпит дочь его сестры, может покинуть то ли церковный склеп, то ли неведомый мир, где пребывают усопшие, и явиться мне в этой комнате. Я утерла слезы и подавила рыдания, боясь, как бы на свидетельства бурного горя не отозвался потусторонний голос, дабы утешить меня, или из темноты не возникло бы лицо, окруженное ореолом, и не склонилось бы надо мной с неземной жалостью. Хотя в теории эта мысль казалась утешительной, я почувствовала, что осуществление ее на деле было бы ужасным, и изо всех сил постаралась прогнать ее, постаралась быть твердой. Стряхнув волосы с глаз, я откинула голову и попыталась обвести темную комнату смелым взглядом – и в этот миг на стену лег светлый блик. Может быть, спросила я себя, лунный луч проник в щелку между ставнями? Нет, лунный свет неподвижен, а этот двигался: на моих глазах он скользнул к потолку и затрепетал у меня над головой. Теперь я не сомневаюсь, что, вероятнее всего, кто-то шел через лужайку с фонарем, луч которого скользил по ставням, но тогда я с трепетом ожидала неведомых ужасов, мои нервы были возбуждены до крайности, и быстро скользящий блик представился мне предвестником потустороннего видения. Сердце у меня заколотилось, мои уши заполнил звук, показавшийся мне шелестом крыльев, я ощутила чье-то присутствие… Меня что-то давило, душило, и, утратив всякую власть над собой, я бросилась к двери и стала отчаянно дергать ручку. В коридоре послышались бегущие шаги, ключ повернулся в замке, и вошли Бесси с Эббот.

– Мисс Эйр, вам нехорошо? – спросила Бесси.

– Какой жуткий шум! Меня всю будто жаром обдало! – воскликнула Эббот.

– Выпустите меня! Можно, я вернусь в детскую? – кричала я.

– Зачем? Вы поранились? Вам что-нибудь привиделось? – расспрашивала меня Бесси.

– Ой! Я видела свет и подумала, что увижу привидение! – Я уцепилась за руку Бесси, и она ее не отняла.

– Она нарочно завопила, – заявила Эббот со злостью. – Оглохнуть можно было. Ну, заболи у нее что-то, так еще понятно было бы, но она же только одного хотела: чтобы мы все сюда прибежали. Знаю я подлые ее хитрости!

– В чем дело? – властно спросил еще один голос: по коридору шла миссис Рид. Ленты ее чепца развевались, платье воинственно шуршало. – Эббот и Бесси! Мне кажется, я распорядилась, чтобы Джейн Эйр оставили в Красной комнате, пока я сама за ней не приду.

– Мисс Джейн так громко кричала, сударыня, – сказала Бесси умоляюще.

– Не поддерживайте ее! – был единственный ответ. – Отпусти руку Бесси, девочка! Не сомневайся, таким способом ты ничего не добьешься. Я не терплю притворства, особенно в детях. Мой долг – показать тебе, что от лживых уловок пользы не бывает. Теперь ты пробудешь тут на час дольше, но и тогда я тебя выпущу, только если ты смиришься и будешь вести себя очень тихо.

– Тетя, сжальтесь! Простите меня! Я не вынесу… накажите меня как-нибудь по-другому! Я умру, если…

– Молчать! Эта буйная выходка отвратительна!

Без сомнения, она не кривила душой. В ее глазах я была не по летам умелой притворщицей. Она искренне видела во мне сочетание взбалмошности, скверного нрава и опасной двуличности.

Бесси и Эббот вышли в коридор, и миссис Рид, еще более раздраженная моим теперь исступленным отчаянием и судорожными рыданиями, втолкнула меня внутрь без дальних слов и заперла дверь. Я услышала, как она удаляется, гневно шурша юбками, и тут, видимо, я потеряла сознание, и все подернулось темнотой.

Глава 3

Следующее мое воспоминание: я просыпаюсь будто от страшного кошмара и вижу жуткое багровое сияние, пересеченное черными полосками. И я слышу голоса, странно глухие, будто доносящиеся сквозь шум ветра или воды. Волнение, растерянность и властвующий надо всем ужас мутили мое сознание. Вскоре я почувствовала чьи-то руки: кто-то приподнял меня и усадил, поддерживая за плечи, причем никогда еще меня не приподнимали и не поддерживали с такой ласковой бережностью. Я прислонилась головой не то к подушке, не то к чьей-то руке, и мне стало легче.

Через пять минут туман, окутывавший мой мозг, рассеялся. И я поняла, что нахожусь в собственной кровати, а багровое сияние исходит от огня в камельке детской. Была ночь. На столе горела свеча. В ногах кровати стояла Бесси с тазиком в руке, а в кресле возле моего изголовья сидел незнакомый джентльмен и низко наклонялся надо мной.

Я испытала неизъяснимое облегчение: близость постороннего человека, не обитателя Гейтсхеда, не родственника миссис Рид, успокаивала, обещала защиту. Отвернувшись от Бесси (хотя ее присутствие было для меня куда менее тягостным, чем, например, Эббот), я вгляделась в его лицо и узнала мистера Ллойда, аптекаря, которого миссис Рид иногда звала к заболевшим слугам. Себя и своих детей она поручала заботам врача.

– Ну-с, кто я? – спросил он.

Я назвала его фамилию и протянула ему руку. Он взял ее с улыбкой, говоря:

– Скоро мы будем чувствовать себя совсем хорошо!

Затем мистер Ллойд осторожно положил меня и, обратившись к Бесси, велел ей последить, чтобы ночью меня не тревожили. Он отдал еще несколько распоряжений, упомянул, что заглянет на следующий день, и удалился – к большому моему огорчению. Мне было так уютно, так спокойно, пока он сидел у моего изголовья. И когда он притворил за собой дверь, в комнате словно стало темнее, и сердце у меня вновь упало, удрученное невыразимой тоской.

– Мисс, а вы уснете, как вам кажется? – спросила Бесси мягко.

Я ответила ей лишь с большим трудом, ожидая услышать злой упрек:

– Постараюсь.

– Дать вам попить? А может, скушаете чего-нибудь?

– Нет, спасибо, Бесси.

– Так я, пожалуй, лягу. Ведь время уже за полночь. Но если вам что понадобится ночью, так вы меня позовите.

Какая удивительная заботливость! Осмелев, я спросила:

– Бесси, а что со мной такое? Я заболела?

– Думается, в Красной комнате вам стало нехорошо, так вы сильно плакали. А теперь вам, надо быть, скоро полегчает.

Бесси пошла в комнату горничной рядом с детской. Я услышала, как она сказала:

– Сара, ляг со мной в детской. Я страх боюсь остаться одна с бедной девочкой. Она ж и умереть может! И что с ней такое приключилось? Может, ей что привиделось? Хозяйка была слишком уж строга.

Она вернулась с Сарой, и они легли спать. Но перед тем, как заснуть, шептались добрых полчаса. До меня доносились обрывки их разговора, и я более чем ясно понимала, какую тему они обсуждают.

«Что-то прошло совсем рядом с ней, белое такое, и исчезло…» «А следом за ним – большой черный пес…» «Три громких удара по двери…» «Свет на кладбище прямо над его могилой…» И так далее, и так далее.

Наконец обе уснули, свеча и огонь погасли. Для меня часы этой ночи тянулись в жутком бдении. Уши, глаза, ум были равно во власти ужаса – того ужаса, какой способны испытывать только дети.

Случившееся в Красной комнате не завершилось тяжким или длительным телесным недугом: оно всего лишь вызвало у меня такое нервное потрясение, что его отголоски я испытываю по сей день. Да, миссис Рид, вам я обязана тягчайшими душевными страданиями. Но мне следует простить вас, ибо вы не ведали, что творили: надрывая струны моего сердца, вы считали, что искореняете мои скверные наклонности, не более того.

На следующий день к полудню я встала, оделась и укутанная в шаль сидела у камелька в детской. Физически я чувствовала себя очень слабой и разбитой, но куда хуже была моя душевная подавленность – подавленность, заставлявшая меня все время тихо плакать. Не успевала я стереть со щеки одну соленую каплю, как тотчас по ней скользила другая. А ведь, думала я, мне следовало бы чувствовать себя счастливой: никого из младших Ридов дома не было – они уехали кататься в карете с маменькой, Эббот шила в соседней комнате, а Бесси, убиравшая игрушки на место и приводившая в порядок ящики комода, иногда заговаривала со мной с непривычной ласковостью. Казалось бы, мне, привыкшей к постоянным выговорам, к необходимости прислуживать, не получая ни слова благодарности, должно было бы казаться, будто я оказалась в раю тишины и покоя, однако мои истерзанные нервы достигли того состояния, когда тихая безмятежность уже не могла их успокоить и никакое удовольствие не вызвало бы приятного волнения.

Бесси спустилась в кухню и вернулась с пирожным-корзиночкой на фарфоровой тарелке с ярким красивым узором – райские птицы, обрамленные венком из розовых бутонов в сплетении листьев, давно вызывали у меня восторженное восхищение, и я часто просила позволения взять тарелку в руки, чтобы получше их разглядеть, но до сих пор меня считали недостойной такой чести. И вот теперь бесценная тарелка была водворена на мои колени, и меня ласково уговаривали съесть хоть кусочек изящной коронки из теста, лежащей на ней. Напрасная поблажка! Подобно большинству поблажек, в которых долго отказывают и о которых пылко мечтают, оказанная, слишком, слишком поздно! Я даже надкусить корзиночку не могла, а оперение птиц и лепестки цветов выглядели странно поблекшими. Я отставила тарелку вместе с корзиночкой. Бесси спросила, не почитаю ли я книжку. Слово «книжка» временно меня подбодрило, и я попросила Бесси принести мне из библиотеки «Путешествия Гулливера». Эту книгу я перечитывала снова и снова с неубывающим восторгом. Мне она казалась рассказом о том, что произошло на самом деле, и вызывала у меня куда более глубокий интерес, чем сказки: ведь после долгих тщетных поисков эльфов среди листьев наперстянки, в венчиках колокольчиков, под шляпками грибов и под плетями плюща на обомшелой ограде я в конце концов смирилась с печальным выводом, что все они переселились из Англии в какую-то дикую страну, где леса по-прежнему дремучи, а людей совсем мало. Тогда как Лилипутия и Бробдингнег, как я твердо верила, действительно существуют где-то на земле. Я не сомневалась, что могу в один прекрасный день после долгого плавания собственными глазами увидеть маленькие поля, домики и деревья, миниатюрных людей, крохотных коров и птиц первого королевства, а после того – хлебные колосья высотой с корабельные мачты, могучих псов, чудовищных кошек и исполинских жителей второго. Тем не менее теперь, когда любимый том был вложен в мои руки, когда я начала листать его, ища в великолепных иллюстрациях то очарование, которое до сих пор неизменно находила в них, они показались мне жуткими, наводящими тоску и уныние. Великаны выглядели тощими людоедами, карлики – злобными, нагоняющими страх уродцами, а Гулливер – бесконечно одиноким странником в самых страшных и опасных областях мира. Я закрыла книгу, не решившись прочесть хотя бы строчку, и положила ее на тумбочку рядом с корзиночкой, к которой так и не притронулась.

Кончив прибирать комнату и вытирать пыль, Бесси вымыла руки, открыла некий ящичек, полный чудесных шелковых и атласных лоскутков, и занялась изготовлением новой шляпки для куклы Джорджианы, напевая вполголоса. А пела она вот что:

В дни, когда мы кочевали,
Так давно-давно…
Я часто слышала эту песню раньше – и всегда с живейшей радостью, так как голос Бесси был очень мелодичным… по крайней мере таким он казался мне. Но теперь, хотя ее голос ничуть не утратил мелодичности, в звуках песни мне почудилась невыразимая печаль. Иногда, поглощенная своей работой, она на припеве понижала голос почти до шепота, растягивая слова, и «Так давно-давно» обретало скорбную каденцию погребального гимна. Затем она завела вторую балладу, на этот раз по-настоящему грустную:

Устала идти я, и ноженьки ноют.
Как дики здесь горы, как тропы круты,
И сумерки скоро дорогу закроют
От взоров лишенной всего сироты.
Почто же послали меня так далеко,
Туда, где лишь скалы да дрока кусты?
Люди со мной поступают жестоко,
Но ангелы бдят над судьбой сироты.
И ветер мне теплый лицо овевает,
И светят мне звезды с небес высоты,
Господь в милосердье своем утоляет
Печали бредущей во тьме сироты.
Коль в пропасть иль в топь завлекут меня злые
Огни, что блуждают среди темноты,
Отец мой небесный за муки былые
Душу к себе призовет сироты.
Без близких и крова живу я, тоскуя,
Но в сердце не вянут надежды цветы:
На небе мой дом, там его обрету я.
Бог – любящий друг и оплот сироты.
– Да ну же, мисс Джейн, не плачьте, – сказала Бесси, кончив петь. С тем же успехом она могла сказать огню: «Не обжигай!» Но как она могла знать, какие тяжкие муки меня терзали?

Вскоре в детскую вошел мистер Ллойд.

– Как! Уже на ногах! – сказал он, притворяя за собой дверь. – Ну-с, нянюшка, как она?

Бесси ответила, что мне много лучше.

– Тогда ей следует выглядеть повеселее. Подойдите-ка сюда, мисс Джейн. Вас ведь зовут Джейн?

– Да, сэр, Джейн Эйр.

– Ну-с, вы плакали, мисс Джейн Эйр, так не скажете ли мне, из-за чего? У вас что-нибудь болит?

– Нет, сэр.

– А! Плачет небось, что не смогла поехать покататься в карете с хозяйкой, – вмешалась Бесси.

– Да не может быть! Она ведь уже большая и не станет дуться из-за таких пустяков.

Я придерживалась такого же мнения, и столь несправедливое обвинение больно уязвило мое самолюбие. Я поспешила ответить:

– Уж из-за этого я плакать не стала бы, ни за что! Ненавижу кататься в карете! А плакала я, потому что очень несчастна!

– Как не стыдно, мисс!

Добрый аптекарь, казалось, был озадачен. Я стояла перед ним, и он не сводил с меня внимательного взгляда. Глаза у него были небольшие, серые и не светились особым умом, однако, полагаю, теперь я сочла бы их проницательными. Лицо у него было суровое, но прятало доброту. Хорошенько меня разглядев, он наконец спросил:

– Отчего вы вчера заболели?

– Да упала она, – вновь вставила словечко Бесси.

– Упала! Как совсем маленькая? Что же, она ходить не научилась в ее-то возрасте? Ведь ей не меньше восьми, а то и девяти лет.

– Меня сбили с ног! – Вновь уязвленнаягордость вырвала у меня эту правду. – Только заболела я не потому, – добавила я.

Мистер Ллойд взял из табакерки понюшку табака, потом он убрал табакерку в жилетный карман, и тут громкий звон колокольчика позвал прислугу обедать. Этот сигнал ему был известен.

– Идите-ка обедать, нянюшка, – сказал он, – а я до вашего возвращения поучу мисс Джейн уму-разуму.

Бесси предпочла бы остаться, но выбора у нее не было: в Гейтсхед-Холле к столу полагалось являться минута в минуту.

– Но если вы заболели не от ушиба, так от чего же? – продолжал мистер Ллойд.

– Меня заперли в комнате с привидением, а уже совсем стемнело.

Мистер Ллойд улыбнулся и тотчас нахмурился:

– Привидение! Значит, вы все-таки совсем маленькая. Вы боитесь привидений?

– Призрака мистера Рида я боюсь. Он умер в той комнате и лежал там в гробу. Вечером туда никто не заходит – ни Бесси, ни кто-нибудь еще, если их не заставят. И было очень жестоко запереть меня там одну и даже без свечки, так жестоко, что, по-моему, мне этого никогда не забыть.

– Вздор! И поэтому вы расстраиваетесь? Вы боитесь и теперь, при свете дня?

– Нет, но ведь ночь снова настанет. И скоро. А несчастна я, очень несчастна, много еще из-за чего.

– Так из-за чего же? Можете вы назвать мне другие причины?

Как мне хотелось ответить на этот вопрос со всей полнотой! И как трудно оказалось найти хоть какой-то ответ! Дети способны чувствовать, но они не умеют анализировать свои чувства; а если немного разберутся в них, так не умеют выразить это в словах. Однако в страхе лишиться этого первого и единственного случая облегчить свое горе, поделившись им, я после минуты растерянного молчания кое-как умудрилась ответить, хоть и не подробно, но вполне правдиво:

– Ну, у меня ведь нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер.

– Зато у вас есть добрая тетушка и ваши кузины и кузен.

Вновь я помолчала, а затем выпалила:

– Но Джон Рид сшиб меня с ног, а тетя заперла в Красной комнате.

Мистер Ллойд вторично достал табакерку.

– Неужели вы не думаете, что Гейтсхед-Холл очень красивый? – спросил он. – Неужели не благодарны за то, что живете в таком прекрасном доме?

– Это ведь не мой дом, сэр, а Эббот говорит, что у меня меньше права жить в нем, чем у судомойки.

– Пф! Вы ведь не глупенькая и не захотите расстаться с таким чудесным местом!

– Будь мне куда уехать, так я была бы рада расстаться с ним, но мне придется жить в Гейтсхед-Холле, пока я не вырасту.

– Может быть, и не придется, кто знает? Есть у вас родственники, кроме миссис Рид?

– Думаю, нет, сэр.

– А по отцу?

– Не знаю. Один раз я спросила тетушку Рид, а она ответила, что, возможно, у меня и есть бедные родственники по фамилии Эйр из самых простых, но ей о них ничего не известно.

– Если бы у тебя были такие родственники, ты бы захотела уехать к ним?

Я задумалась. Бедность отталкивает взрослых, но куда более отталкивающей она кажется детям. Они ничего не знают о почтенной бедности, трудолюбивой и добродетельной. Для них это слово связано только с лохмотьями, скудной едой, холодным очагом, грубыми манерами и грязными гадкими привычками. Для меня бедность была синонимом унизительной нищеты.

– Нет, мне не хотелось бы жить у бедных людей, – ответила я.

– Даже будь они добры к вам?

Я покачала головой. Как бедняки могут быть добрыми к кому-то? И ведь мне пришлось бы научиться говорить, как они, перенять их манеры, остаться необразованной, а потом стать такой, как те бедные женщины в деревне Гейтсхед, которых я иногда видела у дверей их домишек, когда они нянчили младенцев или стирали, – нет, мне не хватило бы героизма купить свободу ценой потери касты.

– Но разве ваши родственники так уж бедны? Они, наверное, трудятся?

– Не знаю. Тетушка Рид говорит, что если у меня они и есть, так, конечно, одни только нищие. А мне бы не хотелось просить милостыню.

– А в школе вам учиться не хотелось бы?

Я снова задумалась. О школах понятие у меня было самое смутное. По словам Бесси выходило, что это такое место, где юные барышни сидят в колодках, ходят с привязанными к спине досками и обязаны вести себя со строжайшей благовоспитанностью. Джон Рид ненавидел свою школу и всячески поносил своего директора, однако вкусы Джона Рида не были для меня законом, а если сведения Бесси о школьной дисциплине (почерпнутые из рассказов барышень, в чьем доме она служила до Гейтсхед-Холла) и внушали некоторый ужас, ее описания плодов образования тех же барышень казались мне удивительно заманчивыми. Она хвастала тем, как прекрасно они умеют рисовать пейзажи и цветы, как чудесно поют романсы и играют на фортепьяно. А какие кошелечки они вяжут и еще читают книги по-французски! Я слушала, и во мне пробуждалось желание научиться всему этому. Кроме того, школа подразумевала полную перемену во всем: долгую поездку, полный разрыв с Гейтсхедом, начало совсем новой жизни.

– Да, учиться в школе мне очень хотелось бы!

– Ну-ну, кто знает, что может случиться? – сказал мистер Ллойд, вставая. – Девочка нуждается в перемене воздуха и обстановки, – добавил он сам себе. – Нервы не в очень хорошем состоянии.

Тут вернулась Бесси, а снизу донесся шум подъезжающей кареты.

– Вернулась ваша госпожа, нянюшка? – спросил мистер Ллойд. – Я хотел бы поговорить с ней перед уходом.

Бесси проводила его в малую столовую. Судя по дальнейшему, я полагаю, что в этом разговоре с миссис Рид аптекарь взял на себя смелость порекомендовать, чтобы меня отдали в пансион, и этот совет был, очевидно, принят весьма охотно. Во всяком случае, когда несколько дней спустя они с Бесси обсуждали эту тему за шитьем в детской, полагая, что я давно уснула, Эббот сказала:

– Хозяйка, сдается мне, только рада избавиться от такой несносной скверной девчонки, которая всегда будто следит за всеми и замышляет пакости.

В глазах Эббот я, видимо, была кем-то вроде Гая Фокса в детском платьице.

Из той же беседы мисс Эббот с Бесси я впервые узнала, что мой отец был бедным священником, что моя мать вышла за него замуж против воли своих родителей, считавших, что он ей неровня, и что мой дед Рид, разгневанный ее непокорностью, не дал за ней ни шиллинга, и что через год после их свадьбы мой отец заразился тифом, навещая бедняков своего прихода в большом фабричном городе, где тогда свирепствовала эта болезнь, а моя мать заразилась от него, и они оба умерли в один месяц.

Бесси, выслушав этот рассказ, вздохнула и сказала:

– Бедную мисс Джейн надо бы жалеть, Эббот!

– Да, – отозвалась Эббот, – будь она хорошей, милой девочкой, как было бы не пожалеть сиротку, да только не такую, не маленькую жабу!

– Верно, верно, – согласилась Бесси. – Уж конечно, красоточку, вроде мисс Джорджианы, было бы на ее месте куда жальче.

– Да уж! Я в мисс Джорджиане души не чаю! – пылко вскричала Эббот. – Вот уж душечка! Локончики длинные, глазки синие, и вся такая розовенькая и беленькая… Бесси, я бы поужинала гренками, поджаренными с сыром.

– И с луком! Пойдем-ка на кухню.

И они ушли.

Глава 4

Мой разговор с мистером Ллойдом и вышеизложенная беседа Эббот и Бесси настолько меня ободрили, что у меня появилось желание выздороветь: перемена была близка – я жаждала и ждала ее в молчании. Однако она все не наступала и не наступала: проходили дни, недели, ко мне вернулось обычное здоровье, но о том, на чем сосредотачивались все мои мысли, больше не было ни слова. Миссис Рид по временам мерила меня суровым взглядом, но редко одаривала хотя бы одной фразой. После моей болезни она еще больше отделила меня от собственных детей: распорядилась, чтобы мою кровать переставили в чуланчик, чтобы я ела в одиночестве и не выходила из детской, пока они проводили время в гостиной. Однако она ни намеком не обмолвилась о том, что собирается отправить меня в школу. Тем не менее я инстинктивно чувствовала, что она не намерена больше терпеть мое присутствие под своим кровом, – ведь теперь ее взгляд, когда был обращен на меня, еще больше, чем раньше, говорил о глубочайшей и неискоренимой антипатии.

Элиза и Джорджиана, несомненно, по указанию маменьки, почти не разговаривали со мной вовсе, а Джон, едва увидев меня, корчил презрительные гримасы и как-то раз вознамерился снова дать волю кулакам, однако я тотчас оказала ему отпор, движимая тем же мятежным отчаянным гневом, за который уже заплатила так дорого. Поэтому он счел за благо воздержаться и бросился прочь, сыпля бранью и клянясь, что я разбила ему нос. Я действительно обрушила на эту выдающуюся черту его лица удар такой силы, на какую был способен мой кулачок. А я, заметив, как этот удар, а может быть, и весь мой вид напугали его, вознамерилась было завершить свою победу, но он уже удрал к маменьке. Я слышала, как он, хныча, принялся плести историю о том, что «эта противная Джейн Эйр» набросилась на него, точно взбесившаяся кошка, но был довольно резко оборван:

– Не говори со мной о ней, Джон. Я же велела тебе не подходить к ней близко. Она недостойна того, чтобы ее замечали. Я не желаю, чтобы ты или твои сестры общались с ней.

И тут, перегнувшись через перила, я внезапно закричала, не выбирая слов:

– Это они недостойны общаться со мной!

Миссис Рид была довольно дородной женщиной, но, услышав это нежданное и дерзкое заявление, она взбежала по лестнице стремительно, точно смерч, увлекла меня в детскую, втолкнула в чуланчик, опрокинула на кровать и выразительнейшим голосом заявила, чтобы до конца дня я не смела вставать с этого места, а если произнесу хоть слово…

– Что сказал бы вам дядя Рид, будь он жив? – крикнула я почти против воли. Я говорю «почти против воли», потому что мой язык произносил эти слова сам, без моего участия: во мне что-то кричало, над чем у меня не было власти.

– Как так? – проговорила миссис Рид еле слышно. В обычно холодных спокойных глазах мелькнул почти страх. Она отдернула руку от моего плеча и уставилась на меня, словно не понимая, ребенок ли я, или демон. Мне уже нечего было терять.

– Мой дядя Рид на небесах и знает все, что вы делаете и думаете, и мои папенька с маменькой тоже. Они знают, как вы запираете меня одну на весь день и как вы хотите, чтобы я умерла!

Миссис Рид скоро опомнилась. Она долго трясла меня за плечи, отвесила по паре пощечин на мои щеки, а затем ушла, не произнеся больше ни слова. Впрочем, этот пробел вскоре восполнила Бесси, читая мне нотацию битый час и неопровержимо доказывая, что такой дрянной и бесстыжей девчонки свет не видывал. Я наполовину ей поверила – ведь в груди у меня бурлили только дурные чувства.

Ноябрь, декабрь и половина января остались позади. Рождество и Новый год праздновались в Гейтсхед-Холле со всем положенным весельем: обмен подарками, званые обеды, званые вечера. Разумеется, меня ничто это не касалось. Моя доля праздничных развлечений исчерпывалась каждодневным наблюдением, как Элиза и Джорджиана тщательно завивают локоны и одеваются для гостей. Потом я смотрела, как они в кисейных платьях, перепоясанных алыми кушачками, спускаются в гостиную. А потом я прислушивалась к доносившимся снизу звукам фортепьяно или арфы, к шагам дворецкого и лакея, к позвякиванию хрусталя и фарфоровой посуды, к гулу голосов, который возникал, едва дверь в гостиную отворяли, и тут же обрывался, едва ее закрывали. Когда это занятие мне приедалось, я уходила с лестничной площадки в пустую безмолвную детскую. Там, хотя мне и бывало грустно, несчастной я себя не чувствовала. Правду сказать, мне вовсе не хотелось бы оказаться в обществе гостей – ведь все равно меня бы никто не замечал. И будь бы Бесси поласковей, подружелюбнее, я сочла бы за счастье тихонько коротать вечера с ней, а не проводить их под грозным взглядом миссис Рид в комнате, полной нарядных дам и джентльменов. Однако Бесси, едва кончив одевать своих барышень, удалялась вниз в оживление кухни и комнаты экономки, причем обычно уносила с собой свечу. А я сидела с куклой на коленях, пока огонь в камельке не угасал, иногда поглядывая по сторонам и убеждаясь, что над сумрачной комнатой тяготеет только мое присутствие и в ее тенях не прячется ничего похуже. А когда в камельке оставалась лишь кучка тускло-красных углей, я торопливо раздевалась, дергая тесемки, распутывая узлы, и искала приюта от холода и темноты в моем чуланчике. С собой в постель я всегда брала мою куклу. Людям необходимо любить кого-то, а мне некому было отдать свою привязанность, и я научилась находить радость, любя и лелея облезшее подобие, жалкое, как миниатюрное пугало. Теперь, вспоминая, я не могу понять ту нелепую искренность, с какой я обожала эту игрушку, наполовину веря, что она живая и способна чувствовать. Заснуть я была способна, только завернув ее в складки моей ночной рубашки, и когда она лежала у меня за пазухой в тепле и безопасности, я чувствовала себя относительно счастливой, убежденная, что и она счастлива.

Как долго тянулись часы, пока я ждала, чтобы гости разъехались и на лестнице послышались бы шаги Бесси! Случалось, она заглядывала в детскую и раньше в поисках наперстка или ножниц или же даже приносила мне какое-нибудь лакомство – булочку с изюмом, сырный пирожок. И пока я ела, она сидела на краю кровати, а потом закутывала меня в одеяла. А два раза так даже поцеловала и сказала: «Спокойной ночи, мисс Джейн». Когда Бесси бывала такой ласковой, она казалась мне самым лучшим, самым красивым и добрым существом на свете, и как страстно мне хотелось, чтобы она всегда была такой милой и доброжелательной и никогда бы не отмахивалась от меня, не бранила, не мучила незаслуженными упреками, как было у нее в обыкновении. Бесси Ли, мне кажется, была очень способной от природы и все делала умело, а к тому же обладала незаурядным даром рассказчицы – то есть насколько я могу судить по впечатлению, какое производили на меня тогда ее сказки в детской. И она была очень миловидной, если мои воспоминания о ее внешности верны. Помню я ее тоненькой девушкой, с черными волосами, темными глазами, приятными чертами и свежим цветом лица. Однако характер у нее был неровный и вспыльчивый, а понятие о принципах и справедливости – самое относительное. Но какова бы она ни была, я предпочитала ее всем остальным обитателям Гейтсхед-Холла.

Пятнадцатого января часов около девяти утра Бесси спустилась в кухню позавтракать. Моих кузин еще не позвали к маменьке, и Элиза надевала капор и теплый простой салопчик, чтобы пойти кормить своих кур – ей очень нравилось это занятие, а еще больше – продавать яйца от них экономке, пополняя свои сбережения. Ее отличали деловая жилка и очень заметное скопидомство, находившее выражение не только в продаже яиц и цыплят, но и в умении содрать с садовника самую высокую цену за цветочные клубни, семена и рассаду. Миссис Рид приказала ему покупать у барышни все продукты ее цветника, которые она пожелает продать, а Элиза продала бы даже волосы со своей головы, сули ей эта сделка солидную прибыль. Свои деньги она вначале прятала по укромным уголкам, завернув в тряпочку или в старую бумагу для папильоток. Однако горничная нередко находила ее тайнички, и Элиза, опасаясь, как бы в один прекрасный день не лишиться заветных сокровищ, согласилась отдать накопленные деньги маменьке в рост под ростовщические пятьдесят-шестьдесят процентов годовых, каковые взыскивала каждые три месяца, с заботливым тщанием ведя им счет в записной книжечке.

Джорджиана, сидя на высоком табурете перед зеркалом, вплетала в локоны искусственные цветы и поблекшие перья, большой запас которых обнаружила в ящике на чердаке. Я стелила свою постель, так как Бесси строго-настрого приказала мне, чтобы к ее возвращению кровать была застелена. (Бесси теперь часто возлагала на меня обязанности младшей горничной – навести порядок в детской, стереть пыль со стульев и прочее.) Аккуратно сложив ночную рубашку и расправив покрывало, я подошла к диванчику в оконной нише, чтобы прибрать разбросанные на нем книжки с картинками и кукольную мебель. Однако Джорджиана резко прикрикнула, чтобы я не смела трогать ее игрушки (крохотные стульчики и зеркала, сказочно-миниатюрные тарелочки и чашечки принадлежали ей). Тогда, от нечего делать, я принялась дышать на узоры, которыми мороз расписал окно, протирая дырочку, чтобы выглянуть наружу, где все было сковано стужей. Из этого окна можно было увидеть сторожку и подъездную дорогу, и в то мгновение, когда я растопила дырочку в серебристо-белой листве на стекле, ворота распахнулись и в них въехала карета. Я смотрела, как она катит к подъезду, без всякого любопытства – кареты часто приезжали в Гейтсхед, но никогда не привозили посетителей сколько-нибудь интересных для меня. Вот она остановилась у крыльца, громко зазвонил дверной колокольчик, гость вошел. Меня все это не касалось, и мое рассеянное внимание вскоре сосредоточилось на голодной малиновке, которая, щебеча, запрыгала по голым веткам шпалерной вишни, прибитой к стене рядом с окном. На столе еще стояли остатки моего завтрака из хлеба с молоком. Я раскрошила корку и дергала раму, чтобы приоткрыть окно и высыпать крошки на подоконник, когда в детскую вбежала Бесси.

– Мисс Джейн, снимите фартучек… Что вы там делаете? Лицо и руки вы утром вымыли?

Прежде чем ответить, я дернула еще раз, потому что хотела, чтобы птичка получила свой завтрак. Рама поддалась, я высыпала крошки – часть на каменный подоконник снаружи, часть на сук вишни, – закрыла окно и лишь тогда сказала:

– Нет, Бесси. Я только сейчас кончила вытирать пыль.

– Неряшливая, непослушная девочка! Что вы тут затевали? Вон как покраснели, будто придумали гадкую шалость. А окно для чего открыли?

Отвечать мне не пришлось, так как Бесси было не до моих объяснений. Она торопливо потащила меня к умывальнику, беспощадно, но, к счастью, недолго намыливала мне лицо и руки и вытирала их грубым полотенцем. Привела в порядок мои волосы жесткой щеткой, сдернула с меня фартучек, вытащила на лестничную площадку и приказала немедленно спуститься в малую столовую, где меня ждут.

Я бы спросила, кто ждет, я бы потребовала узнать, там ли миссис Рид, но Бесси уже скрылась в детской и захлопнула дверь перед моим носом. Я медленно спустилась по лестнице. Уже почти три месяца я не видела миссис Рид, а после столь долгого заключения в детской гостиная, большая и малая столовые казались мне обителями ужаса, и я боялась в них вторгнуться. Робея и дрожа, я остановилась в пустой передней перед дверью в малую столовую. В какую жалкую дурочку превратил меня в те дни страх, порожденный несправедливым наказанием! Я страшилась вернуться в детскую и страшилась открыть дверь и войти. Десять минут я простояла так в мучительных колебаниях, но затем донесшийся из малой столовой яростный звон колокольчика заставил меня решиться. Выбора не было: я должна была войти.

«Кому я понадобилась? – спросила я мысленно, обеими руками поворачивая тугую дверную ручку, которая не сразу поддалась моим усилиям. – Кого я увижу рядом с тетушкой Рид? Мужчину? Женщину?» Ручка повернулась, дверь отворилась внутрь, я вошла, сделала низкий реверанс, подняла глаза и увидела… черную каменную колонну! Во всяком случае, так мне померещилось в первое мгновение: на каминном коврике высилась прямая узкая фигура, облаченная в непроглядно черное. Суровое лицо вверху казалось каменной маской, заменяющей капитель.

Миссис Рид сидела на своем обычном месте у огня. Она сделала мне знак приблизиться, а затем представила меня каменной фигуре следующими словами:

– Вот девочка, по поводу которой я обратилась к вам.

Он – потому что это был мужчина – медленно повернул голову в мою сторону и, осмотрев меня инквизиторскими серыми глазами, которые поблескивали из-под пары кустистых бровей, произнес торжественно глубоким басом:

– Она выглядит маленькой. Сколько ей лет?

– Десять.

– Так много? – сказал он с сомнением и еще несколько минут продолжал осмотр. Затем спросил у меня: – Как тебя зовут, девочка?

– Джейн Эйр, сэр.

Произнеся эти слова, я посмотрела вверх. Он показался мне очень высоким джентльменом, но ведь я и правда была маленькой. Крупные черты лица, как и очертания его фигуры, выглядели равно суровыми и чопорными.

– Ну-с, Джейн Эйр, ты хорошая девочка?

Ответить на этот вопрос утвердительно было невозможно: в моем крохотном мирке все придерживались противоположного мнения. И я промолчала. За меня ответила миссис Рид, выразительно покачав головой. После чего она добавила:

– Пожалуй, чем меньше говорить на эту тему, мистер Броклхерст, тем лучше.

– Слышать это поистине грустно! Нам с ней необходимо немного побеседовать. – И, отклонившись от перпендикуляра, он опустился в кресло напротив миссис Рид. – Подойди сюда, – сказал он.

Я подошла, и он поставил меня перед собой столбиком. Его лицо теперь оказалось почти на одном уровне с моим, и что это было за лицо! Какой огромный нос! А рот! А большие торчащие зубы!

– Нет ничего печальнее, чем видеть нехорошее дитя, – начал он. – И особенно нехорошую маленькую девочку. Ты знаешь, куда плохие люди попадают после смерти?

– Они попадают в ад, – ответила я без запинки, как положено.

– А что такое ад? Ты можешь мне сказать?

– Яма, полная огня.

– А тебе хотелось бы упасть в эту яму и вечно гореть в ней?

– Нет, сэр.

– Что тебе следует делать, чтобы не попасть туда?

Я задумалась и ответила не слишком удачно:

– Я должна быть очень здоровой и не умереть.

– Как ты сумеешь оставаться здоровой? Дети меньше тебя годами умирают ежедневно. Всего лишь два дня назад я похоронил дитя пяти лет, хорошее дитя, чья душа теперь на небесах. Следует опасаться, что того же нельзя было бы сказать о тебе, будь ты призвана теперь.

Не имея возможности рассеять его сомнения, я только опустила взгляд на две огромные ступни, упертые в коврик, и вздохнула, от всей души желая очутиться где-нибудь далеко-далеко отсюда.

– Уповаю, это вздох из глубины сердца, и ты раскаиваешься в том, что причиняла огорчения своей превосходнейшей благодетельнице.

«Благодетельнице! Благодетельнице! – повторила я про себя. – Они все называют миссис Рид моей благодетельницей. Значит, "благодетельница" это что-то очень скверное».

– Ты молишься утром и вечером? – продолжался допрос.

– Да, сэр.

– Ты читаешь Библию?

– Иногда.

– С радостью? Ты любишь ее читать?

– Мне нравятся Откровение, и Книга Даниила, и Бытие, и Самуил, и кусочки Исхода, и некоторые части в Книгах Царств и в Паралипоменоне, а еще Иов и Исайя.

– А псалмы? Уповаю, они тебе нравятся.

– Нет, сэр.

– Нет? Возмутительно! У меня есть сынок, моложе тебя годами, так он знает наизусть шесть псалмов, и когда его спрашивают, что он предпочтет: съесть имбирную коврижку или выучить стих псалма, он отвечает: «Стих псалма! Ангелы поют псалмы, – говорит он, – а мне хочется быть маленьким ангелом тут, внизу». И тогда он получает две коврижки в вознаграждение за свое младенческое благочестие.

– Псалмы совсем не интересные, – заметила я.

– Это доказывает, что у тебя дурное сердце. И ты должна молиться Богу, чтобы Он его изменил, дал бы тебе новое, чистое, и взял бы твое каменное и дал тебе сердце плотяное.

Я было собралась спросить, как будет производиться операция по замене моего сердца, но тут миссис Рид приказала мне сесть и продолжила разговор сама:

– Мистер Броклхерст, в письме, которое я написала вам три недели назад, было, если не ошибаюсь, указано, что характер и наклонности этой девочки не таковы, какими мне хотелось бы их видеть, и если вы примете ее в Ловудскую школу, то я прошу, чтобы директрисе и учительницам было указано строго следить за ней и, главное, остерегаться ее худшего недостатка – склонности обманывать. Я упоминаю об этом в твоем присутствии, Джейн, чтобы ты не вздумала вводить мистера Броклхерста в заблуждение.

Да, не напрасно я боялась миссис Рид, не напрасно ее не любила – в ее натуре было наносить мне жестокие раны. Никогда я не чувствовала себя спокойно в ее присутствии: какой бы послушной я ни старалась быть, сколько бы усилий ни прилагала, чтобы угодить ей, любые мои попытки отвергались и вознаграждались фразами вроде приведенной выше. Это обвинение, произнесенное в присутствии незнакомого человека, поразило меня в самое сердце. Я смутно поняла, что она уже лишила всякой радости новое существование, которое мне предназначила. Я почувствовала, хотя и не сумела бы выразить этого словами, что она сеет отвращение и недоверие на моем будущем пути. Я увидела, как превращаюсь в глазах мистера Броклхерста в хитрую злокозненную лгунью. А как я могу исправить причиненный мне вред?

«Никак! Никак!» – думала я, пытаясь подавить рыдание и поспешно утирая слезы, свидетельство моей горькой беспомощности.

– Склонность обманывать – поистине прискорбнейший недостаток, какой только может быть у ребенка, – сказал мистер Броклхерст. – Эта склонность сродни лжи, а все лжецы получат по делам своим в озере огненном и серном. О, за ней последят, миссис Рид! Я поговорю с мисс Темпл и учительницами.

– Мне бы хотелось, чтобы ее воспитали, как того требует ее положение, – продолжала моя благодетельница, – научили быть полезной, наставили в смирении. Что до каникул, то, с вашего дозволения, она будет проводить их в Ловуде.

– Ваши пожелания весьма мудры, сударыня, – ответил мистер Броклхерст. – Смирение – наихристианнейшая добродетель, особенно приличествующая ловудским ученицам, а посему я постоянно требую особого внимания к тому, чтобы они росли в смирении. Я настойчиво искал способ умерщвлять в них суетную гордыню и совсем недавно получил приятнейшее доказательство, что преуспел в этом. Моя вторая дочь, Огеста, поехала со своей матерью навестить школу, и, вернувшись, она вскричала: «Ах, милый папенька, какими тихими дурнушками выглядят все девочки в Ловуде! С волосами, гладко зачесанными за уши, в этих длинных фартучках и с такими забавными холщовыми сумочками поверх платья они очень похожи на бедных детей. И, – добавила она, – на нас с маменькой они смотрели так, будто никогда прежде не видели шелковых платьев!»

– От всего сердца одобряю это, – подхватила миссис Рид. – Обыщи я хоть всю Англию, то не нашла бы системы воспитания, словно созданной именно для такой девочки, как Джейн Эйр. Последовательность, любезный мистер Броклхерст, я рекомендую последовательность во всем.

– Последовательность, сударыня, – первейший долг христианина, и в Ловудской школе она соблюдается во всем: простая пища, простая одежда, никаких излишеств ни в чем, ни малейшей изнеженности и деятельное прилежание – таковы порядки в школе, обязательные для всех учениц.

– Прекрасно, сэр. Следовательно, я могу надеяться, что эту девочку примут в Ловуд и воспитают в соответствии с ее положением в настоящем и будущем?

– О да, сударыня! Она будет помещена в этот питомник избранных растеньиц и, уповаю, покажет себя благодарной за эту величайшую привилегию.

– В таком случае я отправлю ее туда как можно скорее, мистер Броклхерст, так как, поверьте, я не чаю снять с себя ответственность, которая стала слишком тяжелой.

– Без сомнения, без сомнения, сударыня. А теперь разрешите пожелать вам доброго утра. В Броклхерст-Холл я вернусь через неделю-другую: мой добрый друг архидиакон не отпустит меня раньше. Я извещу мисс Темпл о приеме новенькой, так что ее будут ожидать в Ловуде, и никаких недоразумений не произойдет. До свидания.

– До свидания, мистер Броклхерст, кланяйтесь от меня миссис и мисс Броклхерст, а также Огесте и Теодоре, и мастеру Бротону Броклхерсту.

– С величайшим удовольствием, сударыня. Девочка, вот тебе книга «Наставления детям». Читай ее с молитвой, а особенно «Рассказ об ужасной в своей внезапности смерти Марты Д., нехорошей девочки, склонной ко лжи и обману».

С этими словами мистер Броклхерст вложил мне в руку тоненькую брошюру и, позвонив, чтобы подали его карету, удалился.

Мы с миссис Рид остались вдвоем. Несколько минут прошли в молчании: она шила, я смотрела на нее. В то время миссис Рид было лет тридцать шесть-тридцать семь: женщина плотного сложения с квадратными плечами, невысокая, и хотя дородная, но не толстая и обрюзглая. Относительно широкое лицо с чуть выдающейся вперед нижней челюстью. Низкий лоб, тяжелый торчащий подбородок, рот и нос достаточно правильные. Под светлыми бровями поблескивали безжалостные глаза. Кожа смуглая и грубоватая, волосы – почти льняные.

Ее отличало крепкое здоровье: она не знала, что такое болезни. Дела свои она вела умело и умно, прислугу и фермеров-арендаторов держала в ежовых рукавицах, и только ее дети иногда решались ей противоречить. Одевалась она хорошо, обладала величавой осанкой и держалась так, что ее туалеты выглядели особенно выгодно.

Сидя на скамеечке в нескольких шагах от нее, я разглядывала ее фигуру, вглядывалась в черты ее лица. Моя рука сжимала брошюру с описанием внезапной смерти лгуньи, которое мне велели прочесть в назидание. То, что произошло несколько минут назад, то, что миссис Рид сказала обо мне мистеру Броклхерсту, общий тон их разговора – все это жгло и терзало меня точно кровоточащая рана. Я ведь ясно слышала каждое слово, и каждое больно меня язвило. Теперь же во мне закипало возмущение.

Миссис Рид подняла голову от шитья, ее взгляд остановился на мне, пальцы замерли.

– Выйди вон, вернись в детскую, – таков был ее приказ. Видимо, выражение моего лица или еще что-то показалось ей оскорбительным, так как отдала она этот приказ с крайним, хотя и сдерживаемым раздражением. Я встала, я направилась к двери, я повернула обратно, я прошла через всю комнату до окна, а потом приблизилась к ней.

Мне необходимо было выговориться: меня так попрали, что я должна была восстать. Какими силами я обладала, чтобы ответить ударом на удар моей противницы? Я собрала их все и вложила вот в такую жгучую тираду:

– Я не склонна к обману, не то бы я сказала, будто люблю вас, а я говорю прямо, что не люблю вас. Я ненавижу вас больше всех на свете, если не считать Джона Рида. А эту книжку про лгунью лучше отдайте своей Джорджиане, потому что лжет она, а не я.

Руки миссис Рид все еще бездеятельно лежали на ее шитье, ее глаза, как два куска льда, по-прежнему были морозяще устремлены в мои.

– У тебя есть что сказать еще? – спросила она тоном, каким обращаются к взрослому врагу, а не к ребенку.

Эти ее глаза, этот ее голос подлили масла в огонь моей ненависти. Содрогаясь с головы до ног, вся во власти исступленного возбуждения, я продолжала:

– Я рада, что вы мне не родственница, и никогда больше я не назову вас тетей, до самой смерти не назову! А когда вырасту, ни разу вас не навещу. А если кто-нибудь меня спросит, любила ли я вас и как вы со мной обходились, я отвечу, что мне делается тошно от мысли о вас, что обходились вы со мной жестоко и бессердечно.

– Как ты смеешь утверждать такое, Джейн Эйр?

– Как смею, миссис Рид? Как смею? Да потому, что это чистая правда. Вы считаете меня бесчувственной, полагаете, будто я не нуждаюсь хоть в капельке любви или доброты, но я так жить не могу, а в вас нет жалости. Я не забуду, как вы втолкнули меня… грубо и беспощадно втолкнули меня назад в Красную комнату и заперли там – до смертного часа не забуду. Хотя я изнемогала, хотя я кричала, задыхаясь от отчаяния: «Сжальтесь! Сжальтесь, тетя Рид!» И этому наказанию вы меня подвергли потому лишь, что ваш скверный сынок ударил меня, сбил с ног ни за что ни про что. Вот что я буду говорить всем, кто меня спросит. Люди считают вас хорошей женщиной, но вы скверная, бессердечная! Это вы обманываете и лжете!

Я еще не договорила, а моя душа уже воспрянула, возликовала от неведомого мне прежде ощущения вольности и торжества. Будто распались невидимые оковы и я вырвалась на свободу, о чем не смела даже мечтать. И для этого чувства были основания: миссис Рид выглядела испуганной, шитье соскользнуло с ее колен, она раскачивалась, подняв перед собой ладони, а лицо у нее сморщилось, словно она готова была заплакать.

– Джейн, ты в заблуждении. Что с тобой? Почему ты так дрожишь? Дать тебе воды?

– Не надо, миссис Рид.

– Может быть, ты чего-нибудь хочешь, Джейн? Поверь, я желаю быть тебе другом.

– Нет! Вы наговорили мистеру Броклхерсту, что у меня дурной характер, что я обманщица; и я всем в Ловуде расскажу, какая вы и что вы творили.

– Джейн, ты просто не понимаешь. Детей необходимо отучать от их дурных привычек.

– Обманывать – не моя привычка! – крикнула я отчаянным пронзительным голосом.

– Но ты не умеешь сдерживаться, Джейн, согласись. А теперь вернись в детскую, будь милочкой и ненадолго приляг.

– Я для вас не милочка и прилечь не хочу! Поскорее отошлите меня в школу, миссис Рид, потому что мне невыносимо жить здесь.

– Да, я отошлю ее в школу без промедления, – пробормотала миссис Рид про себя и, подняв шитье, быстро вышла из комнаты.

Я осталась там одна – победительницей на поле брани. Это была самая отчаянная битва в моей жизни и моя первая победа. Некоторое время я стояла на коврике, где совсем недавно стоял мистер Броклхерст, и в одиночестве наслаждалась своим триумфом. Вначале я улыбалась и испытывала гордое упоение. Но эта жгучая радость угасла во мне с той же быстротой, с какой замедлилось бурное биение сердца. Ребенок, восставая на взрослых, как восстала я, дав полную волю своим возмущенным чувствам, неминуемо испытывает потом уколы сожаления, и знобящая дрожь сменяет недавний жар. Пламя, бушующее на гряде вересковых холмов, живое, стремительное, всепожирающее, – вот чему можно было бы уподобить мой гнев, пока я обличала миссис Рид и угрожала ей; та же гряда, почерневшая, оголенная после того как пламя погасло, столь же верно символизировала бы мое душевное состояние, когда получасовые размышления в гробовой тишине показали мне все безумие моего поведения, всю тягостность моего положения ненавидимой и ненавидящей.

Впервые я изведала вкус мщения; пока я им упивалась, оно было точно душистое вино – теплым и пьянящим. Но оставшийся от него металлический едкий привкус вызывал у меня ощущение, будто я хлебнула отравы. С какой охотой пошла бы я попросить прощения у миссис Рид! Но я знала, отчасти по опыту, отчасти инстинктивно, что она лишь оттолкнет меня с удвоенным презрением, чем вновь пробудит всю бурность моей натуры.

Я бы с радостью нашла в своем сердце что-нибудь, кроме яростных обвинений, с радостью отыскала бы пищу для менее дьявольского чувства, чем угрюмое негодование. И взяла книгу – какие-то арабские сказки. Села и попыталась читать. Но не понимала смысла ни единой строки; мои мысли заслоняли страницы, которые обычно завораживали меня. Затем я открыла дверь в сад. Там не гнулась ни единая ветка. Все сковала стужа, не поддававшаяся ни солнцу, ни ветру. Я накинула на голову и плечи подол платья и вышла пройтись в уединении рощи, но меня не утешили безмолвные деревья, падающие еловые шишки, смерзшиеся останки осени – бурые листья, сметенные давними ветрами в кучи и теперь спаянные воедино. Я прислонилась к калитке и посмотрела на пустынный луг, где уже не паслись овцы и короткая, ощипанная почти до корней трава серебрилась инеем. День был беспросветно серым, хмурое небо обещало метель. Уже иногда редкие снежные хлопья ложились на твердую землю тропинки, на поседелый луг и не таяли. Я стояла, несчастная маленькая девочка, и шептала снова и снова:

– Что мне делать? Что мне делать?

Внезапно я услышала звонкий голос:

– Мисс Джейн! Где вы? Идите завтракать!

Я знала, что меня зовет Бесси, но не шевельнулась. Ее легкие шаги приближались по тропинке.

– Гадкая вы девочка! – сказала она. – Почему вы не идете, когда вас зовут?

Появление Бесси отвлекло меня от тяжелых мыслей и обрадовало, хотя она, по обыкновению, сердилась на меня. Но после того как я дала отпор миссис Рид и взяла над ней верх, преходящее неудовольствие няньки меня не особенно трогало, зато мне хотелось погреться в лучах ее молодой беззаботной бодрости. И я просто обняла ее обеими руками, говоря:

– Бесси, не бранись, пожалуйста!

Никогда прежде я не решалась на такие прямые и бесстрашные поступки, и почему-то ей мое поведение пришлось по вкусу.

– Странная вы девочка, мисс Джейн, – сказала она, глядя на меня с высоты своего роста. – Такая одинокая и непоседливая. А вас в школу отправляют?

Я кивнула.

– И вам не жалко покинуть бедную Бесси?

– А что я для Бесси? Она ведь все время меня бранит.

– Так вы же такая странная, напуганная и робкая малышка! Вам надо быть посмелее.

– Да? Чтобы получать больше тумаков?

– Глупости! Хотя с вами могли бы обходиться и помягче, это верно. Моя матушка сказала, когда навещала меня на прошлой неделе, что не хотела бы, чтобы кто-нибудь из ее младшеньких оказался на вашем месте. А теперь пойдемте домой, у меня для вас хорошая новость.

– Откуда ей быть, Бесси?

– Деточка, о чем это вы? И какими грустными глазками на меня смотрите! Так вот: хозяйка с барышнями и мастером Джоном уезжают чай пить в гости, а вы будете пить чай со мной. Я попрошу кухарку испечь вам пирожок, а потом вы мне поможете разобрать ваши ящики. Мне ведь скоро надо будет уложить все нужное в сундучок. Хозяйка хочет, чтобы вы уехали через день, много два, так вам надо выбрать, какие игрушки взять с собой.

– Бесси, обещай, что больше не будешь меня бранить. До самого моего отъезда.

– Ну ладно. Только помните, вы очень хорошая девочка, так не надо меня бояться. И не вздрагивайте, если я и прикрикну, не то трудно бывает удержаться.

– Наверное, я вас больше никогда не буду бояться, Бесси, потому что я к вам привыкла. А скоро мне надо будет бояться совсем других людей.

– Будете их бояться, так они вас невзлюбят.

– Как и ты меня невзлюбила, Бесси?

– Вот уж нет, мисс. Думается, я к вам привязана куда больше, чем к остальным.

– Только не показываешь этого.

– До чего же вы умненькая! И разговариваете совсем по-новому. Чего это вы вдруг стали такой смелой и настойчивой?

– Так я же скоро уеду от всех вас, а еще…

Я было собралась упомянуть о том, что произошло между мною и миссис Рид, но тут же передумала, решив, что об этом лучше промолчать.

– Так, значит, вы рады от меня уехать?

– Да вовсе нет, Бесси. Сейчас мне вроде бы даже грустно.

– «Сейчас» и «вроде бы»! До чего же холодно моя маленькая барышня сказала это! Думается, попроси я сейчас, чтобы вы меня поцеловали, так вы скажете, что вроде бы не надо.

– Я тебя с радостью поцелую. Только нагни голову.

Бесси нагнулась, мы поцеловались, и я пошла за ней в дом совсем утешенная. Остаток дня прошел среди мира и гармонии, а вечером Бесси рассказывала мне самые занимательные свои истории и пела самые лучшие свои песни. Даже и в моей жизни порой светило солнце.

Глава 5

Едва утром девятнадцатого января часы пробили пять, как Бесси вошла в мой чуланчик со свечкой, но я уже встала и почти оделась. Проснувшись за полчаса до ее прихода, я умылась и начала одеваться при свете заходящего молодого месяца, лучи которого падали на оконце. В этот день мне предстояло покинуть Гейтсхед с дилижансом, который проезжал мимо ворот усадьбы в шесть часов утра. На ногах в доме была только одна Бесси. Она уже развела огонь в камельке детской и собрала мне завтрак. Редкий ребенок сумеет проглотить хоть кусочек, когда его мысли заняты предстоящим путешествием, и я не составила исключения. Бесси напрасно старалась заставить меня выпить несколько глотков молока, которое она для меня согрела, и съесть ломтик хлеба. Тогда она завернула в бумагу несколько сухариков и положила в мою сумку, потом помогла мне надеть салопчик и капор, накинула себе на плечи шаль, и мы вышли из детской. Когда мы поравнялись с дверью в спальню миссис Рид, Бесси спросила:

– А вы не зайдете попрощаться с хозяйкой?

– Нет, Бесси. Вчера, когда ты уходила ужинать, она зашла в мой чуланчик и сказала, чтобы утром я не тревожила ни ее, ни кузин, а еще велела мне помнить, что всегда была моим лучшим другом и я должна говорить о ней только так и быть ей благодарной.

– А вы что ответили, мисс?

– Ничего, натянула одеяло на лицо и отвернулась к стене.

– Не надо было так делать, мисс.

– Нет, надо, Бесси. Твоя хозяйка никогда не была моим другом, она была моим врагом.

– Ох, мисс Джейн, не говорите так!

– Прощай, Гейтсхед! – воскликнула я, когда мы миновали прихожую и вышли на крыльцо.

Месяц зашел, было очень темно. Бесси держала фонарь, и его лучи скользили по мокрым ступенькам и подъездной дороге, размокшей, так как началась оттепель. Промозглым, знобким было это зимнее утро, и, торопливо шагая к воротам, я стучала зубами от холода. Окно сторожки светилось, и, войдя, мы увидели, что жена привратника затапливает очаг. Мой сундучок, который принесли сюда накануне, стоял у двери, аккуратно обвязанный веревкой. До шести оставалось лишь несколько минут, а когда часы пробили, очень скоро издалека донесся стук колес, возвещавший прибытие дилижанса. Я встала у двери и смотрела на его фонари, быстро приближающиеся сквозь сумрак.

– Она одна едет? – спросила жена привратника.

– Да.

– И далеко это?

– Пятьдесят миль.

– Далеконько! Как это миссис Рид не боится отпустить ее одну в такую даль?

Дилижанс остановился у ворот – запряженный четверней, с пассажирами на крыше. Кондуктор и кучер громогласно торопили нас. Мой сундучок погрузили, меня оторвали от Бесси, которую я осыпала поцелуями.

– Вы уж присмотрите за ней! – крикнула она кондуктору, когда тот подсадил меня внутрь.

– Ладно! – последовал ответ, дверца захлопнулась, раздался крик: «Трогай!» – и мы покатили.

У меня почти не сохранилось воспоминаний об этой поездке. Знаю только, что день показался мне нескончаемо длинным и мы словно проехали сотни и сотни миль. Мы миновали несколько городков, а в одном, очень большом, остановились, лошадей выпрягли, и пассажиры вышли, чтобы пообедать в гостинице. Кондуктор отнес меня туда и хотел, чтобы я поела, но у меня совсем не было аппетита, и он оставил меня одну в огромной зале с камином в каждом конце, со свисающей с потолка люстрой и маленькими красными хорами на стене, где виднелись музыкальные инструменты. Я долго бродила по этой зале, чувствуя себя очень непривычно и смертельно боясь: вот-вот кто-то войдет и украдет меня. Ведь я верила в похищение детей: в рассказах Бесси у камелька они случались очень часто. Наконец кондуктор вернулся, и я была вновь водворена в дилижанс, мой хранитель занял свое место, дунул в рожок, и мы загромыхали «по улице мощеной»города Л.

Сырой туманный день перешел в сырые туманные сумерки, и я почувствовала, что Гейтсхед правда остался далеко-далеко позади. Теперь на нашей дороге уже не попадались городки, пейзаж изменился, впереди вздымались огромные серые холмы. Когда совсем стемнело, мы спустились в лесистую долину, где царил почти полный мрак, но когда все вокруг поглотила ночь, я еще долго продолжала слышать посвист буйного ветра в древесных ветвях.

Убаюканная этим звуком, я наконец уснула, но вскоре меня разбудил толчок: дилижанс остановился, дверца открылась, и в ней появилась женщина, одетая как прислуга. Свет фонаря ложился на ее лицо и одежду.

– Тут есть девочка по имени Джейн Эйр? – спросила она, и я ответила:

– Да.

Меня вновь вынесли наружу, мой сундучок сняли с крыши, и дилижанс тотчас покатил дальше.

От долгого сидения у меня затекло все тело, а в голове мутилось от топота копыт, скрипа и покачивания кузова. Стряхивая с себя оцепенение, я посмотрела вокруг. Тут царили дождь, ветер и тьма, тем не менее я различила перед собой каменную ограду и калитку в ней. Моя новая проводница вошла со мной в калитку, закрыла и заперла ее за собой. Теперь я увидела дом – а может быть, и не один, так как здание было очень длинным со множеством окон. Кое-где в них мерцали огоньки. Мы свернули на широкую, залитую дождем дорожку, посыпанную гравием, и вошли в какую-то дверь. Моя проводница провела меня по длинному коридору в комнату с топящимся камином и оставила там одну.

Я постояла у камина, согревая замерзшие пальцы, а потом огляделась. Ни одна свеча не горела, однако в неверном свете огня мне мало-помалу удалось рассмотреть оклеенные обоями стены, ковер, гардины, поблескивающую мебель красного дерева. Это была гостиная, не такая большая и великолепная, как парадная гостиная в Гейтсхеде, но достаточно уютная. Я пыталась понять сюжет картины на стене, когда дверь отворилась и кто-то вошел со свечой. За первой фигурой появилась вторая.

Первой вошла высокая дама, темноволосая, темноглазая, с высоким бледным лбом. Она куталась в шаль, но держалась очень прямо и строго.

– Такую маленькую девочку не следовало отправлять в дорогу одну, – сказала она и поставила свечу на стол. Минуты две она внимательно меня разглядывала, а потом добавила: – Ее лучше уложить поскорее спать, у нее очень усталый вид. Ты устала? – спросила она, положив ладонь мне на плечо.

– Немножко, сударыня.

– И, разумеется, голодна. Пусть она поужинает, мисс Миллер, прежде чем вы ее уложите. Ты в первый раз рассталась с родителями, чтобы учиться в школе, деточка?

Я объяснила, что родителей у меня нет. Она спросила, давно ли они умерли, сколько мне лет, как меня зовут, умею ли я читать, писать и немного шить. Потом ласково погладила меня по щеке указательным пальцем и отослала с мисс Миллер, выразив надежду, что я буду «хорошей девочкой».

Ей могло быть лет двадцать девять, а мисс Миллер выглядела моложе на несколько лет. Голос, наружность, манера держаться дамы с высоким лбом произвели на меня глубокое впечатление. Мисс Миллер казалась более заурядной. Румяное, хотя и очень озабоченное лицо, торопливость в походке и всех движениях, обычная для тех, у кого на руках всегда множество неотложных дел, – короче говоря, она выглядела именно той, кем (как я узнала после) и была: младшей учительницей. Она вела меня из помещения в помещение, из коридора в коридор обширного здания прихотливой постройки. Наконец полную и немного гнетущую тишину, царившую в той части дома, которая осталась позади, нарушил гул множества голосов, и вскоре мы вошли в длинную широкую комнату с большими столами из сосновых досок – по два в обоих ее концах, с двумя горящими свечами на каждом, – а вокруг на скамейках сидели девочки и девушки всех возрастов – от девяти-десяти до двадцати лет. В смутном свете сальных огарков их число мне показалось несметным, хотя на самом деле оно не превышало восьмидесяти. На всех были одинаковые платья из грубой коричневой материи и длинные холщовые передники. Шел час самостоятельных занятий, все они учили заданные уроки, и гул, который я слышала, слагался из шепота их зубрежки.

Мисс Миллер знаком велела мне сесть на ближайшую к двери скамью, а потом прошла в глубину длинной комнаты и скомандовала:

– Старосты, соберите учебники и отнесите их на место!

В разных углах комнаты встали четыре девушки, каждая обошла свой стол, собирая учебники, и унесла их. Мисс Миллер отдала новое распоряжение:

– Старосты, принесите подносы с ужином!

Девушки вышли и вскоре вернулись с подносами, на которых лежали порции чего-то, я не рассмотрела чего, а на середине каждого стоял кувшин с водой и кружка. Порции были розданы, те, кто хотел пить, попили воды из общей кружки. Когда дошла очередь до меня, я тоже выпила воды, потому что меня мучила жажда, но до еды не дотронулась – от волнения и усталости я не могла есть. Однако я увидела, что ужин состоял из овсяной лепешки, разломанной на части.

Ужин кончился, мисс Миллер прочла молитву, и ученицы вышли из комнаты попарно. Я еле держалась на ногах от усталости и даже толком не разглядела мою новую спальню, заметив только, что она, как и классная комната, была очень длинной. На эту ночь мне предстояло разделить кровать с мисс Миллер, которая помогла мне раздеться. Ложась, я взглянула на ряды кроватей, в которые девочки быстро ложились по двое. Через десять минут единственная свечка была задута, и среди тишины в непроницаемой тьме я уснула.

Ночь промелькнула мгновенно. Я так устала, что спала мертвым сном без сновидений и проснулась лишь раз, услышала завывания ветра, шум дождевых, струй и убедилась, что мисс Миллер лежит рядом со мной. Вновь я открыла глаза под громкий звон колокола. Девочки торопливо одевались. Однако лишь начинало светать, и комнату освещали два-три мерцающих огарка. Я с величайшей неохотой тоже сбросила одеяло. Холод стоял лютый, и, пока я одевалась, меня била дрожь. Потом умылась, дождавшись, пока не освободился таз, что произошло далеко не сразу, так как на шестерых учениц полагался один таз (стояли тазы на умывальнике в середине дортуара). Вновь зазвонил колокол, пары построились в длинную вереницу, этим порядком спустились по лестнице и вошли в холодную, тускло освещенную классную комнату. Мисс Миллер прочла молитву, а затем скомандовала:

– Построиться по классам!

На минуту-другую воцарилась большая суматоха, и мисс Миллер вновь и вновь повторяла:

– Тише! Соблюдайте порядок!

Когда суматоха улеглась, я увидела, что девочки построились четырьмя полукружиями перед четырьмя стульями – по одному у каждого стола. Все держали в руках книги, а на каждом столе перед каждым свободным стулом лежал толстый том, похожий на Библию. Наступила пауза, заполненная тихими шепотками. Мисс Миллер переходила от класса к классу, и эти неясные звуки смолкали.

В отдалении звякнул колокол, и тотчас в комнату вошли три учительницы, каждая села к столу, а мисс Миллер опустилась на четвертый стул, ближайший к двери, возле которого собрались самые маленькие девочки. Она подозвала меня, и я заняла самое последнее место в этом, начальном, классе.

Учебный день начался. Повторили положенную молитву, произнесли некоторые стихи Писания, после чего довольно долго читали главы из Библии – чтение это продолжалось час. К его концу уже совсем рассвело. Неутомимый колокол зазвенел в четвертый раз, классам велели построиться, и ученицы парами перешли в другую комнату завтракать. Как я обрадовалась! Меня терзал голод: ведь накануне я почти ничего не ела.

Столовая оказалась огромной мрачной комнатой с низким потолком. На двух длинных столах дымились миски с чем-то горячим, но от них, к моему отчаянию, исходил совсем не аппетитный запах. Когда аромат этой трапезы достиг ноздрей тех, для кого она предназначалась, вспыхнуло всеобщее неудовольствие. От передних пар, составленных из высоких девочек старшего класса, донесся тихий ропот:

– Какая гадость! Овсянка опять подгорела!

– Тише! – потребовал голос, только не мисс Миллер, а одной из старших учительниц, невысокой черноволосой особы, одетой щеголевато, и с ледяным выражением лица. Она села во главе одного стола, а за другим председательствовала наставница с более пышной фигурой. Тщетно я искала взглядом даму, что встретила меня накануне, ее нигде не было видно. Мисс Миллер села в нижнем конце моего стола, а пожилая женщина, иностранка по виду (учительница французского языка, как я узнала потом), заняла такое же место за вторым столом. Была произнесена длинная молитва, пропет духовный гимн, затем служанка принесла чай для учительниц, и классы приступили к завтраку.

Изнемогая от голода и уже очень ослабев, я проглотила две ложки овсянки, не замечая ее вкуса. Но, едва голод притупился, я обнаружила, что ем нечто тошнотворное – пригорелая овсяная каша почти не менее омерзительна, чем гнилой картофель, и отобьет желание есть даже у самого изголодавшегося бедняка. Ложки двигались все медленнее. Каждая девочка, заметила я, пробовала кашу, пыталась проглотить, и почти все сразу же оставляли эти попытки. Завтрак кончился, и никто не позавтракал. Была вознесена благодарность Всевышнему за то, чего мы не получили, и пропет еще один гимн. Затем столовая опустела, а классная комната наполнилась. Я выходила среди последних и увидела, как одна из учительниц взяла миску и попробовала кашу. Она переглянулась с остальными. На лицах их всех появилась брезгливость, а полная произнесла негромко:

– Отвратительное варево! Это просто позор!

До начала уроков оставалось пятнадцать минут, и в классной царил невообразимый шум. Видимо, в эти четверть часа разрешалось разговаривать громко о чем угодно и ученицы использовали свою привилегию сполна. Разговоры шли только о завтраке, который все дружно бранили. Бедняжки! Другого утешения у них не было. Из учительниц в комнате присутствовала лишь мисс Миллер. Вокруг нее столпились старшие девочки, что-то убедительно говоря с возмущенными жестами. Я услышала, как несколько раз прозвучало имя мистера Броклхерста, но мисс Миллер неодобрительно покачала головой. Однако она не прилагала особых стараний, чтобы утихомирить общее негодование: без сомнения, она его разделяла.

Часы в классной пробили девять. Мисс Миллер оставила старшеклассниц, вышла на середину комнаты и скомандовала:

– Тише! По местам!

Верх остался за дисциплиной: через пять минут беспорядочная толпа разошлась по своим местам, разноголосый хор смолк, и воцарилась относительная тишина. Старшие учительницы пунктуально опустились на предназначенные им стулья, однако все словно чего-то ждали. Восемьдесят девочек сидели на скамейках по сторонам комнаты прямо и неподвижно. Какими невзрачными они выглядят! Все с гладко зачесанными за уши волосами – ни у одной ни единой кудряшки, все в коричневых платьях с застегнутыми у горла узкими воротничками, с холщовыми сумочками сбоку (несколько напоминающими сумки шотландских горцев), предназначенными для швейных принадлежностей. На всех толстые шерстяные чулки и грубые башмаки, застегнутые медными пряжками. Примерно двадцать одетых таким образом учениц были уже взрослыми девушками. Эта форма совсем им не шла, и даже самые миловидные выглядели в ней несуразно.

Я все еще смотрела на них, иногда поглядывая на учительниц – ни одна из них мне не понравилась: у полной лицо было грубым, смуглая казалась сердитой, иностранка – некрасивой и злой, а мисс Миллер, бедняжка, казалась посинелой, замученной холодом и множеством обязанностей. Как вдруг, пока мой взгляд переходил с лица на лицо, все ученицы встали, словно подброшенные одной пружиной.

Что случилось? Я не слышала никакой команды и растерялась. Но прежде чем я успела собраться с мыслями, девочки снова сели, все глаза обратились в одну сторону, и, посмотрев туда же, я увидела даму, которая встретила меня накануне вечером. Она стояла в глубине длинной комнаты и в молчании обводила внимательным взглядом два ряда девочек. Мисс Миллер подошла к ней, как будто о чем-то спросила и, получив ответ, вернулась на свое место, а потом распорядилась:

– Староста первого класса, принесите глобусы.

Пока это приказание выполнялось, дама неторопливо направилась к одному из столов. Видимо, у меня сильно развита шишка почтительного преклонения, так как я до сих пор помню, с каким благоговейным восхищением следила за каждым ее шагом. Теперь, при свете дня, она выглядела высокой, стройной и прекрасной. Светившиеся благожелательностью карие глаза, осененные длинными ресницами под тонкими бровями, смягчали белизну высокого лба. Темно-каштановые волосы были на висках собраны в букли (гладкие бандо и длинные локоны тогда в моде не были). Платье, опять-таки модного тогда фасона, было из лилового сукна с отделкой из черного бархата несколько в испанском стиле; на ее поясе поблескивали золотые часики (в те дни такие часы были еще редкостью). Пусть для довершения портрета читатель вообразит тонкие черты лица, хотя и бледного, но с нежной чистой кожей, а также величавую осанку, и он получит правильное представление – насколько вообще его могут дать слова – о внешности мисс Темпл, Марии Темпл, как я впоследствии прочла в надписи на молитвеннике, который мне было доверено отнести в церковь.

Директриса Ловуда (вот кем она была) села перед двумя глобусами, поставленными на один из столов, подозвала к себе первый класс и начала урок географии. Учительницы подозвали к себе остальные классы. Повторение истории, грамматики и прочего продолжалось около часа. Затем последовали письмо и арифметика, а мисс Темпл занималась музыкой с некоторыми из старших учениц. Протяжение каждого урока проверялось по часам, которые наконец пробили двенадцать. Директриса встала.

– Я должна сказать кое-что ученицам, – объявила она.

Уже поднявшийся шум, который знаменует окончание занятий, разом оборвался при звуке ее голоса, и она продолжала:

– Утром вам подали завтрак, который вы не могли есть, и, следовательно, остались голодными. Я распорядилась, чтобы всем был подан хлеб с сыром.

Учительницы уставились на нее с изумлением.

– Ответственность я беру на себя, – добавила она в их сторону и тут же вышла из комнаты.

Вскоре хлеб с сыром был принесен и роздан к величайшему восторгу и утолению голода всей школы. Затем последовала команда: «В сад!» Все надели шляпки из грубой соломки с завязками из цветного коленкора и серые фризовые пелерины. Я получила такие же и в общем потоке вышла в сад.

Он представлял собой обширный участок, обнесенный высокой оградой, полностью загораживавшей вид на окрестности. Вдоль одной стороны тянулась крытая веранда, а широкие дорожки окаймляли разделенное на десятки маленьких клумб пространство в середине. Эти клумбочки поручались заботам учениц, и у каждой была своя владелица. Летом, все в цветах, они, без сомнения, были красивы, но теперь, во второй половине января, среди зимнего опустошения глаз не видел ничего, кроме бурых гниющих стеблей. Пока я стояла и осматривалась, меня пробрала дрожь: день мало подходил для прогулок. Дождь, правда, не лил, но сад затягивал желтоватый туман, каплями оседавший на всем, а земля под ногами хранила следы вчерашнего потопа. Самые крепкие и здоровые девочки бегали, затевали игры, но бледные и щуплые сгрудились на веранде, чтобы как-то укрыться от сырости и согреться. Однако туман пробирался к ним под одежду, вызывая озноб, и я часто слышала глухой кашель.

До сих пор я еще ни с кем не перемолвилась ни словом, и никто словно бы меня не замечал. Я держалась в стороне ото всех, но такое одиночество было мне привычным. Я прислонилась к столбу веранды, поплотнее закуталась в серую пелерину и, стараясь забыть про холод, который пощипывал меня снаружи, и про голод, который грыз меня изнутри, принялась наблюдать и размышлять. Мои мысли были слишком неопределенными и беспорядочными, чтобы их стоило записывать. Я даже толком не знала, где нахожусь. Гейтсхед и моя прежняя жизнь словно отодвинулись в неизмеримую даль, настоящее было смутным и непривычным, а будущее я и представить себе не могла. Я снова обвела взглядом этот монастырский сад, а потом поглядела на дом – половина огромного здания выглядела серой и древней, а вторая половина – совсем новой. Окна новой части, в которой находились классная комната и дортуар, напоминали церковные частым металлическим переплетом. Каменная доска над дверью гласила:

«Ловудский приют. Сия часть здания была восстановлена в лето Господне … иждивением Наоми Броклхерст из Броклхерст-Холла в сем графстве». «Да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного. Матфей V, 16».

Вновь и вновь перечитывала я эти слова и искала им объяснения, так до конца и не постигнув их смысла. И все еще ломала голову над «приютом», ища связи между первыми словами и стихом из Писания, когда раздавшийся совсем рядом кашель заставил меня повернуть голову. На каменной скамье поблизости я увидела девочку, склонившуюся над книгой и, видимо, увлеченную чтением. Я разглядела заглавие: «Расселас». Имя показалось мне необычным, а потому особенно любопытным. Переворачивая страницу, девочка подняла глаза, и я ее спросила:

– Интересная книга? (Я уже решила, что как-нибудь попрошу дать мне ее почитать.)

– Мне она нравится, – ответила девочка после секунды-другой, пока окидывала меня взглядом.

– О чем она? – спросила я затем. Не могу понять, откуда у меня хватило смелости вот так начать разговор с незнакомой девочкой. Подобный поступок был противен моей натуре и привычкам, но, полагаю, книга в ее руках пробудила во мне симпатию. Я ведь тоже любила читать, правда, развлекательные и детские книжки – серьезные и поучительные я не умела ни постичь, ни переварить.

– Вот, пожалуйста, посмотри сама, – ответила девочка, протягивая мне книгу.

Я взяла ее и, пролистав, убедилась, что содержание было менее заманчивым, чем название. «Расселас» на мой необразованный вкус был скучен. Ничего о феях, ничего о джиннах, никакого яркого разнообразия в теснящихся строчках. Я вернула книгу девочке, она взяла ее молча и уже готова была вновь погрузиться в чтение, когда я осмелилась снова ее отвлечь:

– Ты не можешь объяснить мне, что означает надпись над дверью? Что такое Ловудский приют?

– Этот дом, куда ты приехала жить.

– А почему его называют приютом? Он чем-то не похож на другие школы?

– Отчасти это благотворительное учреждение: ты, я и все остальные – мы приютские дети. Ты, наверное, сирота. Ведь кто-то из твоих родителей умер?

– Они оба умерли, когда я была совсем маленькой, и я их не помню.

– Ну, тут все девочки лишились либо кого-то из родителей, либо обоих, и школа называется приютом для обучения сирот.

– И мы ничего не платим? Они держат нас тут даром?

– Мы платим, или платят наши друзья, пятнадцать фунтов в год каждая.

– Так почему же нас называют приютскими?

– Потому что пятнадцати фунтов недостаточно для оплаты полного пансиона и обучения и остальные средства собираются по подписке.

– И кто подписывается?

– Разные добрые дамы и джентльмены в этих краях и в Лондоне.

– Кто была Наоми Броклхерст?

– Дама, которая построила новую часть дома, как написано на доске, и чей сын за всем здесь следит и всем управляет.

– Почему?

– Потому что он казначей и попечитель Ловуда.

– Так этот дом не принадлежит высокой даме с часами на поясе, которая велела дать нам хлеба с сыром?

– Мисс Темпл? О нет! Как ни жаль. Она отвечает за все перед мистером Броклхерстом. Всю провизию и всю одежду для нас покупает мистер Броклхерст.

– Он живет здесь?

– Нет, в двух милях отсюда, в большой усадьбе.

– А он хороший человек?

– Он священник, и говорят, что он творит много добра.

– Значит, высокую даму зовут мисс Темпл?

– Да.

– А как зовут других учительниц?

– Румяную – мисс Смит, она преподает рукоделие и кроит для нас одежду, а мы ее шьем: платья, пелерины, ну, словом, все. Низенькая с черными волосами – мисс Скэтчерд, она преподает историю и грамматику и следит за тем, как второй класс делает заданные уроки, а та, которая в шали и желтой лентой привязывает к поясу носовой платок, – это мадам Пьеро, она из французского города Лилля и преподает французский.

– А тебе нравятся учительницы?

– Более или менее.

– И маленькая черненькая, и мадам… я не могу выговорить ее фамилию, как ты.

– Мисс Скэтчерд нетерпелива, поостерегись, чтобы она на тебя не рассердилась. Мадам Пьеро совсем неплохая.

– Но мисс Темпл самая хорошая, правда?

– Мисс Темпл очень хорошая и очень умная. Она выше всех остальных, потому что знает гораздо больше, чем они.

– А ты давно здесь?

– Два года.

– Ты сирота?

– Моя мать умерла.

– Ты здесь счастлива?

– Ты задаешь слишком много вопросов. Пока достаточно. Я хочу еще почитать.

Однако в эту минуту ударил колокол к обеду, и все вернулись в дом. Запах, наполнявший столовую на этот раз, был лишь немногим аппетитнее того, который терзал наши ноздри за завтраком. Обед подали в двух огромных жестяных кастрюлях, над которыми клубился пар, благоухавший прогорклым жиром. Содержимое представляло собой месиво из почти проросшего картофеля и непонятных кусочков мяса ржавого цвета, сваренных вместе. Этой стряпни каждая ученица получила солидную порцию. Я съела столько, сколько сумела, спрашивая себя, предстоит ли мне изо дня в день глотать подобное.

После обеда мы немедленно перешли в классную комнату. Уроки возобновились и продолжались до пяти часов.

До конца дня больше ничего примечательного не произошло, если не считать того, что мисс Скэтчерд во время урока по истории выбранила девочку, с которой я разговаривала на веранде, и отослала ее стоять на середине классной комнаты. Мне такое наказание представилось очень позорным, особенно для большой девочки – ей ведь на вид было тринадцать, а может быть, и все четырнадцать. Но, к моему удивлению, она не покраснела от стыда, не заплакала, а стояла спокойно, хотя и печально, – средоточие всех взглядов. «Как она может терпеть это с такой невозмутимостью, с такой твердостью? – спрашивала я себя. – Будь я на ее месте, так, конечно, хотела бы сквозь землю провалиться. А у нее такое лицо, будто она думает о чем-то далеком от наказания, от положения, в которое она попала, – о чем-то не вокруг нее и не перед ней. Я слышала о грезах наяву, так, может, она сейчас грезит? Ее глаза устремлены в пол, но я уверена, они его не видят, ее взгляд обращен как бы внутрь, в глубину ее сердца: она смотрит на свои воспоминания, мне кажется, а не на то, что сейчас вокруг нее. Так какая же она девочка, хорошая или скверная?»

Вскоре после пяти часов нам снова дали поесть – пол-ломтя черного хлеба и кружечку кофе. Я набросилась на свой хлеб и пила кофе с наслаждением, но только и того, и другого было так мало! И я осталась голодна. Затем полчаса свободного времени, затем – за столы делать уроки; затем стакан воды и кусок овсяной лепешки, молитвы и постель. Таков был мой первый день в Ловуде.

Глава 6

Следующий день начался точно так же, как предыдущий: мы вставали и одевались при свете огарков, хотя без церемонии умывания нам пришлось обойтись – вода в кувшинах замерзла. Накануне вечером погода переменилась, в щелях окон нашего дортуара всю ночь свистел пронзительный северо-восточный ветер, заставляя нас дрожать под одеялами, и к утру превратил содержимое кувшинов в лед.

Задолго до конца нескончаемых полуторачасовых молитв и чтения Библии я совсем погибала от холода. Наконец наступило время завтрака. На этот раз овсянка не подгорела и была вполне съедобна. Какой малюсенькой показалась мне моя порция! Мне хотелось, чтобы она была вдвое больше.

В этот день меня поместили в четвертый класс и указали, что и как я должна делать. Накануне я была зрительницей в Ловуде, теперь мне предстояло стать участницей представления. Вначале, так как я не привыкла учиться на слух, уроки показались мне длинными и очень трудными; сбивала меня с толку и постоянная смена предметов, а потому я обрадовалась, когда около трех часов дня мисс Смит вложила мне в руки кисейную оборку двух ярдов длиной, наперсток и прочее и отослала меня в тихий уголок классной комнаты с приказанием подрубить ее. Теперь шитьем занимались почти все ученицы, но один класс все еще стоял возле стула мисс Скэтчерд с учебниками в руках, а так как вокруг царила тишина, было хорошо слышно, о чем они читают и как отвечают на вопросы учительницы. Слышала я также ее порицания и ее похвалы. Урок был по истории Англии. Среди учениц мисс Скэтчерд я увидела мою новую знакомую. В начале урока она занимала место во главе класса, но из-за какой-то ошибки в произношении названия или пренебрежения точками ее за нерадивость внезапно отправили на последнее место. Но даже и там мисс Скэтчерд не оставляла ее вниманием, то и дело обращаясь к ней с фразами вроде:

«Бернс (очевидно, это была ее фамилия: девочек в Ловуде называли по фамилиям, как принято в школах для мальчиков), Бернс, вы заворачиваете ступню, немедленно поставьте пятки вместе, носки врозь». Или: «Бернс! Вы неприлично выпячиваете подбородок, немедленно уберите его!» Или: «Бернс! Я настаиваю, чтобы вы держали голову прямо, я не потерплю, чтобы вы стояли передо мной в подобной позе!» и так далее, и так далее.

Глава из учебника была прочитана дважды, девочки закрыли учебники и подверглись экзамену. Урок был посвящен первой половине царствования Карла I, и вопросы в основном касались торговых судов, пошлин с общего веса груза, сборов на постройку военных кораблей, и мало кто отвечал верно, однако все неясности разъяснялись, когда наступала очередь Бернс. Ее память, видимо, сохранила урок во всей полноте, и у нее был готов ответ на каждый вопрос. Я все время ждала, что мисс Скэтчерд вот-вот ее похвалит за прилежание, но вместо этого она внезапно крикнула:

– Отвратительная неряха! Вы даже не подумали утром почистить ногти!

Бернс ничего не ответила, и я поразилась ее молчанию.

«Почему, – думала я, – она не объяснит, что не могла ни почистить ногти, ни вымыть лицо, так как вода замерзла?»

Тут мое внимание отвлекла мисс Смит, пожелавшая, чтобы я подержала моток шерсти, и, сматывая ее в клубок, она задавала мне вопросы: училась ли я в другой школе, умею ли я вышивать метки, подрубать, вязать; и пока она меня не отпускала, я не могла продолжать свои наблюдения за мисс Скэтчерд. Когда же я вернулась на прежнее место, она как раз отдала распоряжение, смысл которого я не поняла. Однако Бернс тотчас вышла из классной в примыкавший чуланчик, где хранились учебники, и через полминуты вернулась с пучком прутьев, связанных у одного конца. Это зловещее орудие она протянула мисс Скэтчерд с почтительным реверансом, затем спокойно, не дожидаясь приказания, сняла передник, и учительница тут же двенадцать раз сильно хлестнула ее прутьями по шее. На глаза Бернс не навернулось ни единой слезинки. Я перестала шить, потому что у меня при виде этого пальцы задрожали от бесполезной, бессильной ярости, однако обычное выражение ее задумчивого лица ни на йоту не изменилось.

– Неисправимая упрямица! – воскликнула мисс Скэтчерд. – Видимо, нет способа отучить вас от неряшливости! Унесите розги.

Бернс подчинилась. Я внимательно вглядывалась в нее, когда она вышла из чуланчика: она как раз убирала в карман носовой платок, и на ее худой щеке поблескивала полоска, оставленная слезой.

Вечерний час досуга оказался самой приятной частью ловудского дня. Пол-ломтя хлеба и глоток кофе в пять часов придавали бодрости, если и не утоляли голода; долгой муштре наступал временный конец; в классной становилось теплее, чем утром, так как в каминах разводили огонь поярче для экономии свечей, и красноватый полумрак, дозволенный шум, нестройный гул голосов – все это создавало желанное ощущение свободы.

В этот час, в тот день, когда мне пришлось увидеть, как мисс Скэтчерд била свою ученицу Бернс, я в одиночестве бродила между столами, скамьями, группками смеющихся девочек, но одинокой себя не чувствовала. Оказавшись рядом с окном, я иногда приподнимала штору и выглядывала наружу: там валил снег, и нижние стекла уже замело. Прижимая ухо к стеклу, я различала сквозь веселый гам внутри тоскливые стоны ветра снаружи.

Вероятно, расстанься я с уютным домом и ласковыми родителями, в этот час я бы особенно сильно переживала разлуку с ними, ветер за окнами удручал бы мне сердце, беспорядочный гвалт угнетал бы меня, теперь же они вызывали во мне непривычное возбуждение, беззаботное, лихорадочное желание, чтобы ветер завыл еще более дико, сумерки сгустились во мрак, а гвалт стал бы оглушительным. Перепрыгивая через скамьи, проползая под столами, я добралась до одного из каминов. Там я увидела Бернс: стоя на коленях перед решеткой, безмолвная, сосредоточенная, она спряталась от всего окружающего в книгу, которую читала при тусклом свете догорающих углей.

– Все еще «Расселас»? – спросила я, подходя к ней сзади.

– Да, – сказала она. – Я как раз дочитываю.

И через пять минут она, к большой моей радости, захлопнула книгу.

«Теперь, – подумала я, – может быть, мне удастся ее разговорить». И я села рядом с ней на полу.

– А как тебя зовут не по фамилии, а по имени?

– Хелен.

– Ты сюда приехала издалека?

– Да, с севера, почти с самой шотландской границы.

– А ты вернешься туда?

– Надеюсь, но никто не может быть уверен в будущем.

– Тебе, наверное, хочется уехать из Ловуда?

– Нет. С какой стати? Меня послали в Ловуд получить образование, и пока я его не получила, уехать было бы бессмысленно.

– Но эта учительница, мисс Скэтчерд, она так жестока с тобой!

– Жестока? Вовсе нет. Она строга и не терпит моих недостатков.

– А я бы на твоем месте не стерпела таких ее придирок, я бы противилась ей! Ударь она меня, я бы вырвала розгу из ее рук и сломала бы у нее под носом!

– Наверное, ничего подобного ты не сделала бы; а сделала бы, так мистер Броклхерст исключил бы тебя из школы, и это было бы большим горем для твоих близких. Куда, куда лучше терпеливо сносить обиды, которых никто, кроме тебя, не чувствует, чем совершить необдуманный поступок, тяжкие последствия которого падут на всех, кто с тобой связан, а к тому же Писание учит нас платить добром за зло.

– Но ведь так стыдно, когда тебя бьют и посылают стоять посреди комнаты, где столько людей! Ты ведь уже большая девочка. Я намного моложе тебя, но я бы не вытерпела.

– Тем не менее вытерпеть – твой долг, раз это неизбежно. Слова, что ты не вытерпишь того, что судьба назначила тебе терпеть, лишь свидетельствуют о слабости и глупости.

Я слушала ее с изумлением. Такая доктрина стоического терпения была мне недоступна; и уж совсем я не могла понять и принять оправданий ее мучительницы. Тем не менее я почувствовала, что Хелен Бернс видит все в свете, недоступном моим глазам. Мне показалось, что, возможно, правота за ней, а не за мной, и, подобно Феликсу, я отложила решение вопроса на потом.

– Ты говоришь, что у тебя есть недостатки, Хелен. Так какие же? По-моему, ты очень хорошая.

– Ну, тогда научись на моем примере не судить по наружности. Я, как и говорит мисс Скэтчерд, очень неряшлива; я редко привожу свои вещи в порядок и не слежу за этим; я небрежна, я забываю правила, я читаю, когда мне следовало бы учить уроки, я непоследовательна и иногда я вроде тебя говорю, что не способна вытерпеть подчинение строгому распорядку. Все это не может не раздражать мисс Скэтчерд, так как она по натуре аккуратна, пунктуальна и взыскательна.

– А еще зла и жестока, – добавила я, но Хелен Бернс не выразила согласия со мной и промолчала.

– Мисс Темпл так же сурова с тобой, как мисс Скэтчерд?

При упоминании имени мисс Темпл по ее серьезному лицу скользнула мягкая улыбка.

– Мисс Темпл – сама доброта, ей больно быть суровой к ученицам, даже к худшим в школе. Она видит мои ошибки и ласково указывает мне на них. А если мне что-нибудь удается, она не скупится на похвалу. О том, насколько дурен мой злополучный характер, можно судить хотя бы по тому, что ее уговоры, такие кроткие, такие справедливые, бессильны излечить меня от недостатков. И даже ее похвалы, как ни высоко я их ценю, не заставляют меня все время следить за собой и избегать ошибок.

– Странно! – сказала я. – Ведь так легко быть прилежной!

– Тебе легко, я не сомневаюсь. Утром в классной я следила за тобой и видела, какая ты сосредоточенная. Пока мисс Миллер объясняла урок и задавала тебе вопросы, ты ни разу не отвлеклась. А мои мысли всегда где-то блуждают: мне следует слушать мисс Скэтчерд и хорошенько запоминать все, что она говорит, а я нередко даже ее голоса не слышу. Словно погружаюсь в сон. Порой мне чудится, будто я в Нортумберленде и звуки вокруг меня – это журчание ручья, который струится возле нашего дома в Дипдене. И когда настает мой черед отвечать, меня приходится будить. А так как я слушала мой воображаемый ручей, вместо того чтобы читать учебник, то ответить я не могу.

– Но ведь сегодня ты отвечала так хорошо!

– Чистая случайность: тема урока очень меня заинтересовала. Сегодня, вместо того чтобы мечтать о Дипдене, я старалась понять, каким образом человек, стремившийся исполнять свой долг, мог поступать так несправедливо и неразумно, как порой поступал Карл Первый. И мне было так жаль, что при всем своем благородстве и самых лучших намерениях он оказался не способен думать о чем-либо, кроме прерогатив короны. Будь он способен заглядывать в будущее и замечать, куда устремляется дух эпохи, как принято выражаться… Но все равно Карл мне нравится, я уважаю его, и я его жалею – бедного убитого короля! Да, его враги были несравнимо хуже – они пролили кровь, проливать которую не имели права. Как они посмели его убить!

Хелен теперь разговаривала сама с собой, забыв, что многое мне непонятно: ведь я не знала ничего – или почти ничего – о событиях, про которые она говорила. И я вернула ее на мой уровень:

– А когда тебя учит мисс Темпл, твои мысли тоже разбегаются?

– Нет, конечно! Во всяком случае, очень редко. Ведь обычно мисс Темпл находит сказать нечто новое, дающее пищу для моих размышлений; ее манера говорить мне чрезвычайно нравится, и очень часто она сообщает сведения именно о том, что меня особенно интересует.

– Ну и значит, с мисс Темпл ты ведешь себя примерно?

– Да, но невольно. Я не делаю над собой никаких усилий, я следую своим склонностям. В такой примерности нет никакой заслуги.

– Нет, есть! Ты хорошая с теми, кто хорош с тобой. Сама я ничего другого и не хочу. Если постоянно быть хорошими и кроткими с теми, кто жесток и несправедлив, дурные люди начнут всегда добиваться своего, потеряют всякий страх и поэтому не только не станут меняться к лучшему, а, наоборот, будут делаться все хуже и хуже. Если нам наносят удар без малейшей причины, мы должны отвечать самым сильным ударом, на какой способны. Я в этом убеждена: таким сильным, чтобы тот, кто нас ударил первым, навсегда закаялся поднимать на нас руку.

– Надеюсь, ты, когда станешь постарше, изменишь свое мнение. А пока ведь ты всего лишь маленькая невежественная девочка.

– Хелен, но я так чувствую! Я не могу не питать неприязни к тем, кто, как бы я ни старалась им угождать, продолжает питать неприязнь ко мне. Я должна противиться тем, кто наказывает меня несправедливо. Это так же естественно, как любить тех, кто со мной добр, и покорно нести наказание, если оно заслуженно.

– Эту доктрину исповедуют язычники и дикие народы, но христиане и цивилизованные нации ее отвергают.

– Почему же? Я не понимаю.

– Не насилие берет верх над ненавистью, и не месть лучше всего исцеляет обиды.

– А что же?

– Читай Новый Завет, вдумывайся в слова Христа и Его деяния, сделай Его слова законом для себя, а Его поступки – примером.

– А что Он говорит?

– Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим и презирающим вас.

– Тогда, значит, я должна любить миссис Рид, а я не могу, и благословлять ее сына Джона, а это невозможно.

В свою очередь Хелен Бернс попросила меня объяснить мои слова, и я на свой лад поведала повесть моих страданий и обид. Волнение пробудило во мне ожесточение и воинственность; я изливала все, как чувствовала, ничего не смягчая и не утаивая.

Хелен терпеливо выслушала меня до конца. Я ожидала от нее каких-то слов, но она молчала.

– Ведь верно, – спросила я нетерпеливо, – что миссис Рид жестокосердная, плохая женщина?

– Она, бесспорно, не была добра к тебе. Но, видишь ли, ей не нравятся такие характеры, как твой, совсем так же, как мисс Скэтчерд не нравится мой склад характера. Но до чего же подробно ты помнишь, как она с тобой поступала и что говорила тебе! Какое необычайно глубокое впечатление ее несправедливость, видимо, оставила в твоем сердце! Никакое дурное обращение со мной не выжигает своего клейма на моих чувствах. Разве ты не была бы более счастлива, попытайся ты забыть ее суровость вместе с жгучим возмущением, которое она вызывала? Мне кажется, жизнь слишком коротка, и не стоит тратить ее на то, чтобы лелеять в душе вражду или запоминать обиды. В этой юдоли мы все без исключения обременены недостатками, но скоро, уповаю, наступает срок сбросить их груз вместе с нашими тленными телами, избавиться от этой сковывающей нас плоти, а с ней – от всего низменного и от греховности. И останется лишь искра духа, неуловимое начало жизни и мысли, столь же чистая, какой Творец вложил ее в свое творение. Она вернется туда, откуда явилась, быть может, для того, чтобы достаться существу более совершенному, чем человек, быть может, чтобы подниматься по сияющим ступеням от бледной человеческой души до серафима! Ведь невозможно, чтобы она, наоборот, пала от человека до адского демона? Нет, этому я не поверю. Во мне живет иное убеждение, которого никто мне не внушал: я редко говорю о нем, но оно преисполняет меня радостью и служит мне опорой. Я верую в надежду для всех, и она преображает Вечность в обитель безмятежности, в великолепный чертог, а не в бездну и ужас. И, веруя так, я столь же ясно отличаю преступника от его преступления, сколь искренне прощаю первому, питая отвращение ко второму. И потому, что я верую так, жажда мести никогда не терзает мое сердце, унижения не заставляют мучиться стыдом, несправедливость не гнетет меня слишком уж сильно. Я живу в душевном спокойствии и радостно жду конца.

Всегда слегка наклоненная голова Хелен при этой последней фразе опустилась чуть ниже. Я догадалась по ее лицу, что ей больше не хочется разговаривать со мной, что она предпочтет беседу с собственными мыслями. Однако времени для размышлений ей было отведено мало – почти сразу же к нам подошла староста, рослая грубая девушка, и заявила с заметным камберлендским выговором:

– Хелен Бернс, если ты сейчас же не пойдешь и не приведешь свой ящик в порядок и не сложишь шитье, как положено, я попрошу мисс Скэтчерд пойти поглядеть на него!

Хелен вздохнула вслед своим улетающим мыслям и послушно встала, молча и без промедления подчинившись требованию старосты.

Глава 7

Первые три мои месяца в Ловуде казались веком, причем отнюдь не золотым. Они были заняты тягостным поединком с необходимостью привыкать к новым правилам и неприятным обязанностям. Страх потерпеть неудачу мучил меня сильнее, чем выпадавшие на мою долю физические невзгоды, хотя эти последние никак нельзя было назвать пустяками.

На протяжении января, февраля и части марта сугробы, а когда они растаяли – почти непроезжие дороги не позволяли нам выходить за пределы садовой ограды, если не считать посещений церкви, зато в этих пределах мы ежедневно проводили обязательный час на свежем воздухе. Убогая одежда не могла защитить нас от холода; у нас не было теплых сапожек, снег набивался нам в башмаки и таял там. Наши ничем не защищенные руки немели и покрывались цыпками, и ноги тоже. Я хорошо помню мои вечерние мучения, когда я была способна думать только о том, как зудят и ноют у меня ноги. А какой пыткой было утром втискивать распухшие, стертые в кровь, онемелые пальцы в башмаки! Кроме того – постоянный голод. У нас был обычный аппетит растущих детей, а еды, которую мы получали, только-только хватило бы не дать умереть больной старушке. Эта скудость приводила к тому, что истощенные старшие девочки улещиваниями или угрозами отнимали у младших учениц их долю. Сколько раз я делила положенный к кофе драгоценный ломтик ржаного хлеба между двумя претендентками на него. А затем, отлив третьей половину моей кружки, я выпивала то, что оставалось мне, с тайными голодными слезами.

Зимние воскресенья были тоскливыми днями. До броклбриджской церкви, где служил наш попечитель, было две мили. Мы выходили из Ловуда озябшими, входили в церковь, совсем оледенев, а пока шла утренняя служба, замерзали окончательно. Возвращаться в Ловуд обедать было слишком далеко, и между службами нам давали холодное мясо с хлебом, причем порциями ничуть не больше тех, что мы получали в будние дни.

По окончании дневной службы мы шли назад по холмистой открытой дороге, и пронизывающий зимний ветер с гряды снежных вершин на севере почти сдирал кожу с наших лиц.

Мне вспоминается, как мисс Темпл быстрой легкой походкой проходила вдоль нашей понурой вереницы, а ледяные порывы теребили теплый плащ, в который она куталась. И словами, и собственным примером она призывала нас воспрянуть духом и шагать вперед – «точно смелые воины», говорила она. Другие учительницы, бедняжки, обычно слишком страдали сами, и у них не хватало сил подбодрять.

А когда мы возвращались, как мечтали мы согреться у огня, пылающего в камине! Но младшим в этом утешении было отказано: оба камина в классной немедленно загораживались двумя рядами старших девочек, а младшие кучками скорчивались позади них, заворачивая исхудалые руки в передники.

Некоторым утешением была двойная порция хлеба к чаю (целый ломоть, а не половина, как в будни) с восхитительной добавкой в виде тонкого кусочка сливочного масла – еженедельного лакомства, о котором мы мечтали от Дня Господня до Дня Господня. Обычно я умудрялась сохранить для себя крохотную долю этого роскошного яства, но с остальным мне неизменно приходилось расставаться.

Воскресный вечер коротался за повторением наизусть догматов церкви, а также пятой, шестой и седьмой глав Евангелия от Матфея, после чего следовала длинная проповедь, которую читала мисс Миллер,чьи судорожные позевывания свидетельствовали о ее усталости. Часто младшие девочки вносили некоторое разнообразие, уподобляясь Евтиху, который упал из окна во время проповеди апостола Павла, – они засыпали и падали, правда не с «третьего жилья», но с четвертой скамьи, и их поднимали полумертвыми от утомления. Против этого имелось действенное средство: их выталкивали на середину классной, где они и должны были стоять до конца проповеди. Иногда ноги у них подгибались, и они валились на пол. Тогда их подпирали табуретами старосты.

Я еще не упомянула про посещение школы мистером Броклхерстом, но сей джентльмен находился в отъезде почти до конца первого месяца моей жизни в Ловуде – возможно, он загостился у своего друга архидиакона. Так или иначе, а я испытывала большое облегчение: незачем говорить, что у меня были свои причины страшиться его появления в школе, но в конце концов он там появился.

Как-то днем (с моего приезда в Ловуд прошло три недели) я сидела с грифельной доской в руке, решая пример на деление больших чисел, и рассеянно посмотрела в окно. Мой взгляд упал на фигуру, как раз проходившую мимо. Я почти инстинктивно узнала этот тощий силуэт, и когда две минуты спустя все в классной, включая учительниц, дружно поднялись на ноги, мне не требовалось объяснять, кого они так приветствуют. Широкий размеренный шаг через классную – и вот рядом с мисс Темпл, которая тоже встала, воздвиглась та же черная колонна, что столь зловеще хмурилась на меня с каминного коврика гейтсхедской гостиной. Теперь я осторожно покосилась на этот предмет архитектуры. Да, я не ошиблась: это был мистер Броклхерст, застегнутый на все пуговицы своего сюртука и на вид даже более длинный, узкий и несгибаемый, чем прежде.

У меня были свои причины прийти в смятение при виде него: слишком живы были в моей памяти губительные намеки миссис Рид на мои дурные наклонности и прочее, а также обещание мистера Броклхерста сообщить мисс Темпл и учительницам о порочности моей натуры. Все это время я отчаянно боялась, что он сдержит обещание. Ежедневно я высматривала приближение вестника Рока, чей рассказ о моей прошлой жизни будет содержать сведения, которые навеки заклеймят меня как плохую девочку. И вот он здесь! Он стоял рядом с мисс Темпл и что-то говорил ей на ухо. Я не сомневалась, что он разоблачает мои злодейства, и вглядывалась в ее глаза с мучительной тревогой, с секунды на секунду ожидая, что эти темные зерцала души обратят на меня взгляд, полный отвращения и осуждения. И я вслушивалась, а так как я сидела неподалеку от них, то мне удалось разобрать почти все, что он говорил, и мои страхи несколько улеглись.

– Полагаю, мисс Темпл, нитки, которые я купил в Лондоне, именно то, что нужно. Мне пришло в голову, что они отлично подойдут для коленкоровых рубашек, и я подобрал необходимые иглы. Можете сказать мисс Смит, что я забыл сделать пометку о штопальных иглах, однако на следующей неделе она получит несколько пачек, только она ни в коем случае не должна выдавать более одной иглы единовременно. Если у каждой воспитанницы их будет более одной, они, конечно, забудут о бережливости и начнут их терять. Да, и еще одно, сударыня! Я желал бы, чтобы о шерстяных чулках заботились прилежней! Когда я был здесь в последний раз, то зашел в огород и осмотрел одежду, сушившуюся на веревке. Большинство черных чулок оказалось в самом плачевном состоянии. Судя по дырам в них, я убежден, что их штопают небрежно и редко.

Он умолк.

– Ваши указания будут выполнены, сэр, – сказала мисс Темпл.

– И, сударыня, прачка сказала мне, что некоторые воспитанницы получили два чистых воротничка на протяжении одной недели. Это слишком! Правила ограничивают их одним!

– Полагаю, я могу объяснить это, сэр. В прошлый четверг Агнес и Кэтрин Джонстоуны были приглашены на чай к их знакомым в Лоутоне, и я разрешила им надеть в гости свежие воротнички.

Мистер Броклхерст кивнул:

– Ну, один раз можно сделать исключение, но, прошу, не допускайте подобного слишком часто. И меня удивило еще одно обстоятельство: проверяя счетную книгу с экономкой, я обнаружил, что за последние две недели ученицы дважды получали второй завтрак, состоявший из хлеба с сыром. Как могло произойти такое? Я сверяюсь с правилами и не нахожу в них никакого упоминания о вторых завтраках. Кто ввел подобное новшество? И на каком основании?

– Отвечать за это должна я, сэр, – сказала мисс Темпл. – Завтрак был приготовлен столь дурно, что воспитанницы не могли его есть, и я не решилась оставить их голодными до обеда.

– Сударыня, одну минуту, прошу вас! Вы знаете, что мой план воспитания этих девочек состоит не в том, чтобы прививать им привычку к роскоши и излишествам, но в том, чтобы сделать их выносливыми, терпеливыми, нетребовательными. Если случайность вынуждает к некоторому воздержанию от пищи из-за испорченного блюда – подгоревшего или оставшегося полусырым, никак не следует заглаживать ее, возмещая потерю чем-то более изысканным, потакая требованиям плоти и пренебрегая целью сего заведения. Напротив, случайность эта должна способствовать духовному воспитанию ваших учениц, должна научить их противоставлять твердость временным невзгодам. Краткое поучение явилось бы отнюдь не лишним: благоразумная наставница воспользовалась бы подобной возможностью, дабы напомнить о страданиях первых христиан; о том, что претерпевали мученики; об увещеваниях самого Господа нашего, призывавшего Своих учеников взять крест свой и следовать за Ним, о Его предостережении, что не хлебом единым жив человек, но всяким словом, исходящим из уст Божьих, о его божественном утешении: «Если терпите вы голод и жажду во Имя Мое, блаженны будете!» Ах, сударыня, влагая в уста этих детей хлеб с сыром взамен подгоревшей овсянки, вы поистине могли напитать их грешную плоть, но даже не помыслили о том, что морите голодом их бессмертные души!

Мистер Броклхерст вновь умолк – возможно, не совладав со своими чувствами. Мисс Темпл, когда он только обратился к ней, опустила глаза, но теперь она смотрела прямо перед собой, и ее лицо, от природы белое как мрамор, словно вдруг обрело холодность и твердость этого камня – особенно губы, которые сомкнулись так, что казалось, будто открыться они могут лишь под резцом ваятеля, а лоб постепенно застыл в окаменелой суровости.

Тем временем мистер Броклхерст, стоя перед камином и заложив руки за спину, величественно озирал сидящих учениц. Внезапно его глаза мигнули, словно что-то ослепило или поразило их зрачки. Обернувшись, он проговорил уже не с прежней медлительностью:

– Мисс Темпл, мисс Темпл, что… что это за девочка с завитыми волосами? Рыжими волосами, сударыня, завитыми… завитыми по всей голове?

Подняв трость, он трясущейся рукой указал на этот ужас.

– Джулия Северн, – ответила мисс Темпл очень спокойно.

– Джулия Северн, сударыня! А почему волосы у нее – и у кого угодно еще – почему они завиты? Почему, вопреки всем установлениям и принципам этой школы, она столь открыто предается мирской суетности здесь, в евангелическом благотворительном заведении, и превращает свои волосы в копну кудряшек?

– Волосы Джулии вьются от природы, – ответила мисс Темпл еще спокойнее.

– От природы! Да, но мы не подчинены природе! Я желаю, чтобы здешние воспитанницы были детьми Благодати… и почему они так пышны? Я снова и снова настоятельно указывал, что волосы должны причесываться гладко, скромно, просто. Мисс Темпл, волосы этой воспитанницы необходимо остричь, остричь под корень. Завтра я пришлю цирюльника; и, как вижу, у других тоже много подобного безобразия. Вот та высокая девочка, прикажите ей повернуться. Велите всему первому классу подняться и стать лицом к стене.

Мисс Темпл провела платком по губам, словно пряча улыбку, невольно изогнувшую их, однако отдала распоряжение, и когда старшие ученицы поняли, чего от них требуют, они послушно встали лицом к стене. Чуть-чуть откинувшись, я смогла поглядеть на их лица: какими гримасами они встретили это распоряжение! Жаль только, что мистер Броклхерст их не видел! Быть может, он понял бы, что, какую бы форму он ни тщился придать сосуду снаружи, внутренность этого сосуда была ему куда менее доступна, чем он полагал.

Минут пять он изучал оборотную сторону этих живых медалей, затем вынес приговор. Слова его прозвучали похоронным звоном:

– Все эти пучки необходимо убрать!

Мисс Темпл, казалось, что-то возразила.

– Сударыня, – продолжал он, – у меня есть Владыка, коему я служу, и царствие Его не от мира сего: мой священный долг – умерщвлять в этих девочках вожделения плоти; научить их украшать себя стыдливостью и смирением, а не заплетенными косами и дорогими нарядами. Ведь каждая из юниц перед нами уложила волосы в косу, какую могло бы заплести само тщеславие. Они, повторяю, должны быть отрезаны. Подумайте о попусту потраченном времени, о…

Мистер Броклхерст прервал свою речь, так как в комнату вошли три посетительницы. Им следовало бы войти чуть раньше и послушать обличение суетной любви к нарядам, ибо они блистали дорогими туалетами из бархата, шелка и мехов. На двух из них (прехорошеньких барышнях шестнадцати и семнадцати лет) были модные тогда серые касторовые шляпы, отделанные страусовыми перьями, и из-под полей этих изящных головных уборов ниспадали пышные, тщательно завитые локоны; вошедшая с ними дама куталась в бархатную накидку, отороченную горностаем, а ее лоб осеняла накладная завитая челка, изделие французского куафера.

Мисс Темпл очень почтительно встретила эту троицу – миссис Броклхерст с двумя мисс Броклхерст – и проводила их на почетные места в верхнем конце комнаты. Они приехали в карете с преподобным главой семьи, и пока он проверял с экономкой счета, расспрашивал прачку и наставлял директрису, они провели придирчивый осмотр комнат наверху. Теперь они принялись в три голоса упрекать мисс Смит, которая заведовала бельем и следила за порядком в дортуарах. Но мне было не до их замечаний: мое внимание было поглощено совсем другим.

Прислушиваясь к беседе мистера Броклхерста с мисс Темпл, я одновременно принимала меры, чтобы обезопасить себя, полагая, что все обойдется, если я сумею остаться незамеченной. Ради этой цели я отодвинулась на скамье поглубже и, притворяясь, будто усердно решаю пример, старательно загораживала лицо грифельной доской. Возможно, я добилась бы своей цели, но только грифельная доска предательски выскользнула из моих пальцев и ударилась об пол с треском, который немедленно привлек ко мне все взгляды. Я поняла, что погибла, и, наклоняясь за обломками доски, приготовилась к худшему. Оно не замедлило обрушиться на меня.

– Небрежная девочка! – сказал мистер Броклхерст и тут же продолжал: – А, как вижу, это новенькая воспитанница! – добавив, прежде чем я успела перевести дух: – Помнится, мне следует сказать о ней два-три слова. – И очень громко – так по крайней мере показалось мне: – Пусть воспитанница, разбившая грифельную доску, выйдет вперед!

Сама бы я не шелохнулась – меня парализовал ужас, но две старшие девочки, сидевшие справа и слева от меня, подняли меня на ноги и подтолкнули к грозному судье. Затем мисс Темпл подвела меня почти к самым его ногам, и я расслышала ее подбадривающий шепот:

– Не бойся, Джейн, я видела, что это произошло случайно. Ты не будешь наказана.

Ее ласковый шепот вонзился мне в сердце кинжалом.

«Еще минута, и она начнет меня презирать, как лицемерку», – подумала я, и тотчас меня охватила страшная ярость против Ридов, Броклхерста и компании. Нет, я не была Хелен Бернс.

– Подайте вон тот табурет, – сказал мистер Броклхерст, указывая на очень высокий табурет, с которого только что встала одна из старост.

Его принесли.

– Поставьте на него эту девочку.

И меня водрузили на табурет, уж не знаю кто. Я была не в том состоянии, чтобы замечать частности, и сознавала лишь, что очутилась на уровне носа мистера Броклхерста, что меня от него отделяет один шаг и что ниже меня простирается и колышется облако лиловой и оранжевых накидок, пышных серебристых плюмажей.

Мистер Броклхерст откашлялся.

– Сударыни, – сказал он, обращаясь к жене и дочерям, – мисс Темпл, учительницы и воспитанницы, вы все видите эту девочку?

Еще бы они меня не видели! Я ощущала, как их взгляды опаляют мою кожу, будто солнечные лучи, собранные в пучок увеличительным стеклом.

– Вы видите, она еще юна, вы замечаете, что по облику она не отличается от других девочек; Бог милостиво дал ей ту же форму, какой одарил нас всех, никакое заметное уродство не указывает на порочный характер. Кто бы подумал, что Отец Зла уже обрел в ней свою служанку и сообщницу? Однако я с прискорбием должен сказать, что это именно так.

Пауза, в течение которой я начала справляться с пляской моих нервов и понимать, что Рубикон перейден, что испытание, которого избежать не удалось, необходимо перенести с твердостью.

– Дорогие детки, – с пафосом продолжал священник, вырубленный из черного мрамора, – это печальный, прискорбнейший случай, ибо мой долг – предостеречь вас, что эта девочка, которая могла бы стать Божьей овечкой, на самом деле – отступница, не пасомая верного стада, но проникшая в него притворщица. Вы должны остерегаться ее, вы должны бежать ее примера – если необходимо, избегайте ее общества, исключайте ее из ваших забав и не дозволяйте ей стать участницей ваших разговоров. Наставницы, вы должны бдительно следить за ней, не спускать с нее глаз, взвешивать каждое ее слово, вникать в каждый ее поступок, карать телесно во имя спасения ее души – если спасение для нее еще возможно! Ибо (язык отказывается повиноваться мне, пока я повествую об этом) сия девочка, сие дитя, рожденное в христианской стране, гораздо хуже многих маленьких язычников, которые молятся Браме и падают на колени перед Джаггернаутом. Эта девочка… Она – лгунья!

Наступила десятиминутная пауза, во время которой я, уже полностью вернув себе власть над рассудком и чувствами, наблюдала, как все Броклхерсты женского пола извлекли кружевные платочки и прижали их к очам, причем дама содрогалась, а барышни шептали:

– Какой ужас!

Затем мистер Броклхерст возобновил свою иеремиаду:

– Это я узнал от ее благодетельницы, от благочестивой и милосердной дамы, которая пригрела ее, сироту, растила, как собственную дочь, и за чью доброту, за чье великодушие эта злосчастная отплатила неблагодарностью, столь возмутительной, столь чудовищной, что в конце концов ее превосходнейшая покровительница была вынуждена отделить ее от собственных чад, дабы ее дурной пример не осквернил их чистоты, и послала ее сюда для исцеления, как древле иудеи погружали своих недужных в возмущенные воды Вифезды, купальни у иерусалимских врат. Молю вас, учительницы, директриса, не дайте воде сей загнить вокруг нее!

После этой высочайшей кульминации мистер Броклхерст застегнул верхнюю пуговицу сюртука и сказал что-то вполголоса своей супруге и дочерям. Они поднялись, кивнули мисс Темпл, и именитая семья торжественно покинула комнату. Однако в дверях мой судья обернулся и сказал:

– Пусть постоит на табурете еще полчаса и пусть до конца дня никто с ней не разговаривает.

И я осталась стоять на своем пьедестале – я, утверждавшая, что не вытерпела бы, если бы меня заставили стоять на собственных ногах посреди комнаты, была теперь выставлена на всеобщее обозрение, как у позорного столба. Нет слов для описания моих чувств, но в тот миг, когда они жгучей волной захлестнули меня, перехватывая дыхание, стискивая горло, мимо меня прошла девочка и, проходя, подняла на меня глаза. Какой неизъяснимый свет горел в них! Какое необыкновенное чувство вызвал во мне их луч! И как он меня ободрил. Словно мимо рабы, мимо жертвы прошел мученик, герой и одарил ее новой силой. Я подавила подступившие к горлу истерические рыдания, подняла голову и тверже поставила ноги. Хелен Бернс что-то спросила у мисс Смит о своем рукоделии, получила выговор за такое пустяковое затруднение, а затем вернулась на свое место, улыбнувшись мне, когда вновь проходила мимо. И какой улыбкой! Я и сейчас помню ее, этот отблеск чудного ума, истинного мужества. Она озарила ее черты, ее худое лицо, запавшие серые глаза точно свет, исходящий от ангела. И ведь на руке Хелен Бернс была повязка с надписью «Неряха» и менее часа назад я слышала, как мисс Скэтчерд бранила ее за кляксу на упражнении, которое она переписывала, и распорядилась, чтобы завтра на обед ей дали только хлеб с водой. Такова несовершенная природа человека! Таковы пятна на солнечном диске! А глаза, подобные глазам мисс Скэтчерд, способны видеть лишь эти крохотные несовершенства, а не полноту сияния!

Глава 8

Полчаса еще не истекли, как пробило пять, уроки завершились, и все пошли в столовую пить кофе с хлебом. Я осмелилась спуститься с табуретки. В комнате царил глубокий сумрак, и, укрывшись в углу, я села на пол. Силы, поддерживавшие меня, иссякли, я ощутила всю тяжесть того, что произошло, и от горя распростерлась ничком на полу. И заплакала. Хелен Бернс рядом не было, я ни в чем не находила поддержки и, предоставленная самой себе, перестала сдерживаться, обливая слезами половицы. А я-то собиралась быть такой хорошей! И ждала от Ловуда столь многого: найти подруг, добиться уважения, заслужить любовь! И ведь я уже была на пути к успеху. В это самое утро я заняла в своем классе первое место; мисс Миллер ласково меня похвалила; мисс Темпл одобрительно мне улыбнулась и пообещала учить меня рисованию и позволить мне учиться французскому языку, если я еще два месяца буду успевать не хуже. Кроме того, воспитанницы приняли меня в свою среду, мои сверстницы обходились со мной как с равной, и никто меня не обижал. И вот теперь я снова сокрушена, растоптана! Мне уже больше никогда не подняться!

«Никогда!» – подумала я, и мне захотелось тут же умереть. И пока я сквозь рыдания прерывающимся голосом молила о смерти, до меня донеслись чьи-то шаги. Я приподнялась. Это снова была Хелен Бернс, в отблесках угасающего огня я увидела, что она идет ко мне через длинную пустую комнату.

Она поставила рядом со мной кружку с кофе и хлеб, говоря:

– Успокойся, поешь немного.

Но я отодвинула их, чувствуя, что в этом моем состоянии одной капли, одной крошки будет достаточно, чтобы я задохнулась. Хелен смотрела на меня, вероятно, с удивлением. Я не могла справиться с собой, как ни пыталась, и продолжала громко рыдать. Она села рядом, обхватила руками колени и положила на них голову. В этой позе она хранила молчание точно индеец. И первой заговорила я:

– Хелен, почему ты остаешься с девочкой, которую все считают лгуньей?

– Все, Джейн? Но ведь всего восемьдесят человек слышали, как тебя назвали так, а в мире живут сотни миллионов людей.

– Какое мне дело до миллионов? А те восемьдесят, которых я знаю, меня презирают.

– Джейн, ты ошибаешься. Думаю, никто в школе не относится к тебе с презрением или неприязнью, а многие, я уверена, от души тебя жалеют.

– Как они могут жалеть меня после того, что наговорил мистер Броклхерст?

– Мистер Броклхерст не какой-то бог и даже не великий, достойный восхищения человек. Он не пользуется здесь любовью и никогда ничего не делал, чтобы ее заслужить. Если бы он обошелся с тобой как с избранной любимицей, у тебя появились бы враги – и явные, и тайные. Много врагов. Ну а сейчас большинство выразили бы тебе сочувствие, если бы осмелились. Учительницы и девочки, возможно, день-другой будут смотреть на тебя холодно, хотя и пряча в сердце дружеское расположение к тебе. А если ты не оставишь своих усилий быть хорошей, очень скоро оно проявится особенно сильно из-за того, что его временно пришлось подавлять. К тому же, Джейн… – Она умолкла.

– Так что же, Хелен? – спросила я, вкладывая ладонь в ее руку. Она осторожно погладила мои пальцы, стараясь их согреть, а затем продолжала:

– Даже если бы весь свет ненавидел тебя и считал плохой, если собственная совесть тебя не укоряет, не находит за тобой никакой вины, ты не останешься без друзей.

– Нет. Я знаю, что ни в чем не виновата, но этого мало: если другие не станут меня любить, я предпочту умереть – я не вынесу, Хелен, если останусь одна, всеми ненавидимая! Послушай, чтобы заслужить доброе чувство – твое, мисс Темпл, всех, кого я по-настоящему люблю, – я бы с радостью дала сломать себе руку, или позволила бы быку поднять меня на рога, или встала бы позади брыкучей лошади и дала бы ей ударить меня копытом в грудь…

– Ш-ш-ш, Джейн! Ты слишком много думаешь о людской любви, ты слишком порывиста, слишком несдержанна: Всемогущая Рука, сотворившая твое тело и вложившая в него жизнь, одарила тебя иными опорами, нежели твоя слабая природа или другие ее создания, не менее слабые, чем ты. Кроме этой земли, кроме рода человеческого, есть невидимый мир и царство духов. Этот мир везде вокруг нас, ибо он повсюду, и духи эти берегут нас, ибо на них возложено охранять нас, и если мы умираем в муках и позоре, если презрение поражает нас со всех сторон, а ненависть сокрушает нас, ангелы видят наши страдания и знают, что мы невиновны (если мы и вправду невиновны, как я знаю, невиновна ты – мистер Броклхерст неубедительно и напыщенно повторил обвинение, услышанное от миссис Рид и ничем не подкрепленное, а я читаю искренность в твоем горящем взоре, на твоем чистом лбу), и Бог ждет лишь отделения духа от плоти, чтобы сполна вознаградить нас. Так стоит ли никнуть под тяжестью горя, раз жизнь так скоро кончится, а смерть – заведомые врата к счастью, к вечному райскому блаженству?

Я молчала. Хелен успокоила меня, но к безмятежности духа, которой она меня одарила, примешивалась невыразимая печаль. У меня, пока она говорила, возникло ощущение неизбывной тоски, хотя я не понимала ее причины. А когда, договорив, Хелен задышала часто-часто и закашлялась, я забыла о своих бедах, испытывая смутную тревогу за нее. Положив голову на плечо Хелен, я обняла ее за талию, она притянула меня к себе, и мы сидели так, молча. Однако вскоре кто-то еще вошел в комнату. Поднимающийся ветер согнал с небосвода тяжелые тучи, и засияла луна. Ее лучи, лившиеся в окно неподалеку, осветили и нас, и приближающуюся фигуру, в которой мы тотчас узнали мисс Темпл.

– Я пришла за тобой, Джейн Эйр, – сказала она. – Пойдем в мою комнату, а так как с тобой Хелен Бернс, она может пойти с нами.

Следом за директрисой мы прошли по лабиринту коридоров, потом поднялись по лестнице и вошли в ее комнату. Там пылал огонь и все выглядело очень уютно. Мисс Темпл велела Хелен Бернс сесть в низенькое кресло с одной стороны камина, опустилась в другое и подозвала меня к себе.

– Все позади? – спросила она, глядя сверху вниз на мое лицо. – Ты выплакала свое горе?

– Боюсь, мне его никогда не выплакать.

– Почему?

– Потому что меня несправедливо обвинили, и вы, сударыня, и все остальные теперь считаете меня плохой.

– Мы будем считать тебя такой, какой ты покажешь себя, дитя мое. Веди себя по-прежнему хорошо, и наше мнение о тебе останется хорошим.

– Правда, мисс Темпл?

– Конечно. – И она обняла меня за талию. – А теперь скажи мне, кто та дама, которую мистер Броклхерст называл твоей благодетельницей?

– Миссис Рид, жена моего дяди. Мой дядя умер и перед смертью поручил меня ее попечению.

– Так, значит, она приютила тебя не по собственному желанию?

– Да, сударыня. И ей это очень не нравилось, но я часто слышала от слуг о том, как дядя взял с нее торжественную клятву всегда обо мне заботиться.

– Так вот, Джейн, как тебе известно – а если нет, я тебе объясню, – обвиняемому всегда позволяют защищаться. Тебя обвинили во лживости, так оправдай себя передо мной, насколько в твоих силах. Расскажи все, что тебе представляется правдой. Но ничего не добавляй и ничего не преувеличивай.

В глубине сердца я решила, что буду говорить спокойно, не увлекаясь, и, собравшись с мыслями, чтобы понятнее изложить свою историю, я рассказала ей о моем тоскливом детстве. Измученная недавней бурей чувств, я говорила без горячности, которую обычно пробуждала во мне эта тема, помнила, как Хелен советовала не поддаваться ненависти, и в моих словах было куда меньше привычных желчи и злобы. Сдержанность и простота придали моей повести больше убедительности. И мало-помалу я почувствовала, что мисс Темпл мне верит.

Упомянула я и о том, как мистер Ллойд навестил меня после припадка: я ведь не забыла такие для меня страшные часы, проведенные в Красной комнате. И, рассказывая о них, я вновь пришла в волнение, потому что даже в воспоминаниях ничто не могло смягчить агонию в моем сердце, когда миссис Рид презрела мои мольбы о пощаде и во второй раз заперла меня в темной комнате с привидением.

Я кончила свой рассказ. Мисс Темпл некоторое время смотрела на меня молча, а потом сказала:

– Я немного знакома с мистером Ллойдом и напишу ему. Если его ответ подтвердит твои слова, ты будешь публично очищена от всех обвинений. Но в моих глазах, Джейн, ты уже чиста.

Она поцеловала меня и, все еще удерживая рядом с собой (но теперь я была рада стоять там, потому что испытывала детское удовольствие от созерцания ее лица, ее платья, одного-двух украшений, белого лба, собранных в букли глянцевых кудрей и лучистых темных глаз), обратилась к Хелен Бернс:

– Как ты себя чувствуешь сегодня вечером, Хелен? Днем ты много кашляла?

– Мне кажется – нет, сударыня.

– А боли в груди?

– Немного легче.

Мисс Темпл встала, взяла ее руку и пощупала пульс, потом опустилась в свое кресло, и я услышала ее тихий вздох. Несколько минут она просидела в задумчивости, затем очнулась и сказала весело:

– Но вы обе сегодня мои гостьи, и мне следует принять вас, как положено. – Она тряхнула колокольчиком и сказала вошедшей служанке: – Барбара, я еще не пила чай. Принесите поднос и поставьте две чашки для барышень.

Поднос появился очень скоро. Какими красивыми казались мне фарфоровые чашки и ярко расписанный чайник с заваркой на круглом столике у камина! Каким душистым был пар, как вкусно пахнул поджаренный хлеб! Однако, к моему отчаянию (потому что я уже сильно проголодалась), его ломтиков было очень мало. Мисс Темпл тоже это заметила.

– Барбара, – сказала она, – вы не принесете еще хлеба с маслом? Этого на троих недостаточно.

Барбара вышла, но скоро вернулась со словами:

– Сударыня, миссис Харден говорит, что хлеба положила как обычно.

(Миссис Харден, следует объяснить, была экономка, женщина очень по душе мистеру Броклхерсту, в равных долях сотворенная из китового уса и железа.)

– Ну что же! – ответила мисс Темпл. – Видимо, Барбара, нам придется обойтись этим. – А когда служанка ушла, она добавила с улыбкой: – К счастью, на этот раз у меня найдется для вас другое угощение.

Пригласив нас с Хелен к столику и поставив перед нами по чашке с чаем и положив по одному восхитительному, но, увы, такому тоненькому поджаренному ломтику, она встала, отперла ящик и, достав из него бумажный сверток, вскоре явила нашим глазам внушительный тминный кекс.

– Я собиралась дать вам по куску с собой, – сказала она, – но, раз хлеба так мало, вы получите их теперь. – И она нарезала кекс щедрой рукой.

В этот вечер мы ублажались нектаром с амброзией, и пиршество это дополняла благожелательная улыбка, с которой мисс Темпл наблюдала, как мы утоляем голод яствами, которыми она радушно угостила нас. Когда чай был допит и поднос унесен, она вновь подозвала нас к огню. Мы сели справа и слева от нее, и они с Хелен начали беседу, слушать которую было большой привилегией. Облик мисс Темпл, выражение ее лица всегда отличало некое величавое спокойствие, а ее речи была свойственна изысканная правильность, которая исключала запальчивость, волнение, увлеченность, и это нечто сдерживало восторг тех, кто смотрел на нее и слушал ее, добавляя к нему почтительное благоговение. Именно таковы были мои чувства, но Хелен Бернс изумила меня.

Подкрепляющая еда, яркий огонь, присутствие и доброта любимой наставницы, а возможно, сверх того, ее собственный необычный ум пробудили ее духовные силы. Они проснулись, они воспряли, они окрасили румянцем ее лицо, которое до той минуты я видела всегда бледным и бескровным. Затем они засияли в ее оживившихся глазах, которые вдруг превзошли красотой глаза мисс Темпл. И это была красота не их чудесного цвета, не длинных ресниц, не тонких бровей, но прелести, блеска, света мысли. Душа ее раскрылась, и речь потекла свободно, не знаю из какого истока. Может ли сердце четырнадцатилетней девочки быть настолько большим и настолько сильным, чтобы вместить родник чистого, убедительного, пылкого красноречия? Вот чем поразила меня Хелен в тот достопамятный вечер: ее дух словно торопился прожить за краткий срок не менее, чем другие проживают за долгую жизнь.

Они говорили о вещах, о которых я не имела ни малейшего понятия. О народах и давних временах, о дальних странах, о тайнах природы, открытых или пока не разгаданных. Они говорили о книгах. Как много они читали! Какими сокровищами знаний обладали! И были так хорошо знакомы с Францией и французскими авторами. Однако мое изумление достигло предела, когда мисс Темпл осведомилась у Хелен, удается ли ей выбирать минутку, чтобы освежать латынь, которой ее учил отец, и, взяв с полки книгу, попросила ее прочесть и перевести страницу из Вергилия. Хелен начала читать, и моя шишка почтительного благоговения увеличивалась с каждой звучной строкой. Едва она кончила, как колокол возвестил час отхода ко сну. Никакие отсрочки не допускались. Мисс Темпл поцеловала нас обеих и, привлекая к своему сердцу, сказала:

– Бог да благословит вас, мои дети!

Хелен она задержала в объятиях чуть дольше, чем меня, разжала руки с большой неохотой. До дверей ее глаза провожали Хелен, из-за нее она опять грустно вздохнула, из-за нее утерла слезу со щеки.

Подходя к дортуару, мы услышали голос мисс Скэтчерд. Проверяя наши ящики, она как раз выдвинула ящик Хелен Бернс, и, когда мы вошли, Хелен была встречена строгим выговором, а также обещанием, что завтра к ее плечу пришпилят полдюжины неаккуратно сложенных платков и прочего.

– Мои вещи, правда, в недозволительном беспорядке, – вполголоса сказала мне Хелен. – Я собиралась прибраться в ящике, но забыла.

Утром мисс Скэтчерд крупными буквами написала на полоске картона «Неряха» и словно повязку со словами Завета наложила ее на высокий, нежный, умный, добрый лоб Хелен. И Хелен носила эту надпись до вечера – терпеливо, без возмущения, считая такое наказание заслуженным. Едва мисс Скэтчерд удалилась после дневных уроков, как я подбежала к Хелен, сорвала картонку с ее лба и сунула в огонь: в моей груди с утра кипела ярость, на которую сама она была не способна, и крупные горячие слезы все время обжигали мои щеки. Ее покорное смирение терзало мне сердце невыносимой болью.

Примерно через неделю после событий, о которых говорилось выше, мисс Темпл получила от мистера Ллойда ответ на свое письмо, и, видимо, то, что он написал, подтверждало мой рассказ. Мисс Темпл собрала всех воспитанниц и объявила, что обвинения против Джейн Эйр были тщательно проверены и она счастлива сообщить, что все они полностью опровергнуты. После чего учительницы пожали мне руку и поцеловали меня, а по рядам моих товарок прокатился одобрительный ропот.

Так, избавленная от невыносимого бремени, я с этого часа вновь принялась усердно заниматься, твердо решив преодолевать все трудности на своем пути. Я трудилась настойчиво, и мои успехи были пропорциональны моим усилиям. Моя память, от природы не очень цепкая, заметно улучшилась от постоянных упражнений. Недели две спустя меня перевели в следующий класс, и даже менее чем через два месяца мне было разрешено учиться рисованию и французскому. Я выучила первые два времени глагола «être»[2] и в тот же самый день нарисовала мой первый фермерский домик (стены которого, между прочим, превзошли наклоном падающую Пизанскую башню). Вечером, когда я легла спать, то забыла приготовить в воображении лукуллов пир из горячей жареной картошки или из белого хлеба и парного молока, каким обычно заглушала голод. Вместо этого я упивалась зрелищем безупречных рисунков, которые виделись мне в темноте. Все они были моими: столь изящно написанные дома и деревья, живописные скалы и развалины, пасущиеся коровы в стиле Кейпа, прелестные бабочки, порхающие над полураспустившимися розами, пичужки, клюющие спелые вишни, гнезда овсянок с перламутровыми яичками в сплетении молодых побегов плюща. И еще я с надеждой думала, а вдруг я когда-нибудь сумею прочесть книжечку французских сказок, которую мне показала мадам Пьеро. Так и не поверив в это окончательно, я сладко уснула.

Верно сказал Соломон: «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть».

Теперь я не променяла бы Ловуд со всеми его тяготами на Гейтсхед и его роскошь.

Глава 9

Однако тяготы Ловуда, а вернее сказать, лишения, которые мы терпели, становились легче. Приближалась весна – собственно говоря, она уже настала, зимние холода остались в прошлом, снег растаял, пронизывающие ветры потеплели. Мои бедные ступни, стертые и настолько распухшие от январской стужи, что я хромала, начали заживать под ласковым дыханием апреля. Ночи и утра уже не морозили кровь в наших жилах полярными температурами. Теперь час в саду перестал быть мукой, но порой в солнечные дни даже превращался в удовольствие, а бурые клумбы с каждым днем становились все зеленее, наводя на мысль, что каждую ночь их навещала Надежда: об этом каждое утро свидетельствовали новые стебли, листья и бутоны. Из-под листьев выглядывали цветы – подснежники, крокусы, лиловые примулы, анютины глазки с золотыми сердечками в середине. По четвергам во второй половине дня (уроки в четверг бывали только утром) мы теперь совершали прогулки по окрестностям и видели, как под живыми изгородями распускаются даже еще более прелестные цветы.

И я сделала открытие, какая это радость выходить за высокую, усаженную остриями стену нашего сада на просторы, ограниченные лишь горизонтом, и любоваться величавыми холмами, опоясывающими обширную долину, сочной зеленью, игрою теней, светлыми водами ручья, где от темных камней разбегались маленькие сверкающие волны. Как не похож был этот пейзаж на тот, каким я впервые его увидела под хмурым зимним небом, окостеневшим от холода, окутанным снежным саваном! В дни, когда под ударами восточного ветра холодные, как сама смерть, туманы окутывали эти лиловые вершины и сползали в долину, где смешивались с морозными парами над ручьем, а сам ручей бешеным мутным потоком устремлялся к лесу, сотрясая оглушительным ревом воздух, часто пронизанный косыми струями дождя или полный вихрями снежной крупы. Деревья же по берегам казались тогда мрачным строем скелетов.

На смену апрелю пришел май, такой безоблачный, безмятежный май! Неизменно голубое небо, ласковое солнце и мирные ветерки с запада или с юга – вот каким он был до самого конца. И уж теперь для растений наступил праздник. Ловуд встряхнул кудрями, оделся в наряд из зелени и цветов. Скелеты могучих вязов, ясеней и дубов возродили свое живое величие; его уголки заполнились лесной порослью, разнообразнейшее обилие мхов одело его ниши, а ковры диких примул казались солнечным светом, разлившимся по земле, – я даже в тени замечала их чудное бледно-золотое сияние. Всем этим я наслаждалась часто и сполна – вольная, без надзора и почти всегда в одиночестве. Для этой нежданной свободы и радости была причина, о которой я должна поведать теперь.

Разве я не описала красивейшее местоположение дома, окруженного холмами и лесом, стоящего на берегу ручья? Красивейшее – бесспорно, но вот здоровое или нет – дело другое.

Лесистая долина, приютившая Ловуд, была колыбелью туманов и рождаемых ими миазм, которые, пробудившись с пробуждением весны, заползли в сиротский приют, дохнули тифозной горячкой в тесноту классной комнаты и дортуаров и еще до воцарения мая преобразили школу в больницу.

Вечное недоедание и оставляемые без внимания простуды предрасположили большинство воспитанниц к заражению – и болезнь уложила в постель сорок пять девочек из восьмидесяти. Уроки прекратились, правила утратили силу. Немногим, кто остался здоров, была предоставлена почти неограниченная свобода, так как лекарь настаивал, что им необходимо подольше оставаться на свежем воздухе, чтобы не заболеть. Но и в любом случае ни у кого не было времени надзирать за ними и удерживать их. Внимание мисс Темпл целиком поглощали больные: она почти не выходила из лазарета, покидая его только ночью, чтобы ненадолго уснуть. Учительницы целыми днями занимались укладкой вещей и другими приготовлениями к отъезду тех девочек, у кого милостью судьбы были родственники или друзья, которые могли и хотели забрать их из зачумленной школы. Многие, уже пораженные недугом, возвращались в родной дом, только чтобы умереть; некоторые умерли в школе и были тут же спешно похоронены, так как природа болезни воспрещала малейшую отсрочку.

Болезнь поселилась в Ловуде, а смерть стала его частой гостьей. В его стенах воцарились уныние и страх, комнаты и коридоры пропитались больничными запахами, и никакие окуривания не могли изгнать их.

Тем временем в гордых холмах под безоблачным небом и в зеленеющих лесах сиял этот чудесный май. Школьный сад тоже пестрел цветами, штокрозы в высоту почти сравнялись с деревьями, развернули лепестки лилии, расцвели тюльпаны и розы, бордюры клумбочек радовали глаз розовыми армериями и алыми маргаритками, утром и вечером шиповник пряно благоухал яблоками. Но все эти душистые сокровища не приносили пользы подавляющему большинству обитательниц Ловуда – разве что цветы эти срывали, чтобы положить в гроб.

Но я и остальные, кто оставался здоров, со всей полнотой наслаждались красотой всего, что нас окружало, прелестью этого времени года. Нам разрешалось бродить по лесу, точно цыганам, с утра до ночи, мы занимались, чем хотели, да и жилось нам лучше. Мистер Броклхерст и его семейство теперь не навещали Ловуд, никто не занимался въедливой проверкой счетов, хмурая экономка уехала, опасаясь заразы, а ее преемница, которая прежде была кастеляншей в Лоутонской больнице, ничего пока не зная об обычаях и правилах своего нового обиталища, не очень скупилась на провизию. К тому же больные ели мало, и наши утренние мисочки бывали полны чуть не до краев. А когда не было времени приготовить настоящий обед, что случалось нередко, новая экономка давала нам по большому куску холодного мясного пирога или толстый бутерброд с сыром. Мы забирали их с собой в лес и в облюбованных уголках предавались чревоугодию.

Мне особенно нравилось сидеть на гладком широком камне, который, белый и сухой, поднимался из воды на самой середине ручья; добраться до него можно было только вброд – и я шлепала по воде босиком. На камне вполне хватало места еще для одной девочки, Мэри-Энн Уилсон, тогда моей подружки, умной и наблюдательной. Ее общество доставляло мне удовольствие отчасти потому, что она была находчивой и остроумной, а отчасти потому, что я чувствовала себя с ней непринужденно. Она была на несколько лет старше меня, житейски гораздо опытнее и могла поведать мне много интересного. У нее я находила удовлетворение своему любопытству, а к моим недостаткам она была снисходительна и никогда не мешала мне говорить и думать, что я хочу. Ее отличал дар рассказчика, а меня – критика, она любила делиться сведениями, а я – задавать вопросы, и потому мы чудесно ладили, извлекая из нашего общения если не пользу, так, во всяком случае, немало удовольствия.

А где же была Хелен Бернс? Почему не с ней проводила я эти сладостные дни свободы? Я забыла о ней или была столь никчемна, что мне надоело ее чистое возвышающее общество? Ведь, конечно же, Мэри-Энн Уилсон, только что мной упомянутая, во всем уступала той, кто была моей первой знакомой в Ловуде. Мэри-Энн могла лишь рассказывать мне смешные истории и в ответ на занимавшие меня интересные сплетни сообщать такие же. А Хелен, если я верно ее описала, умела приобщить тех, кто был удостоен чести бесед с нею, к несравненно более высоким предметам.

Все так, читатель, и я знала, я чувствовала это, и хотя я очень несовершенное существо со множеством недостатков и очень немногими искупающими их достоинствами, надоесть мне Хелен Бернс никак не могла, и я ни на миг не переставала питать к ней такую сильную, нежную, полную уважения привязанность, на какую только способно мое сердце. Как могло быть иначе, если Хелен все время и при всех обстоятельствах дарила меня тихой и верной дружбой, которую никогда не портило дурное расположение духа и не подтачивало раздражение? Но Хелен была больна. Уже несколько недель она оставалась недоступной для меня в одной из комнат наверху, и я даже не знала в какой. Мне сказали, что она не в лазарете, где лежали больные горячкой, так как ее недугом была чахотка, а не тиф, я же в своем невежестве полагала, что чахотка совсем не опасна и требуется только время да заботливый уход, чтобы ее вылечить.

В этой мысли меня утвердило то обстоятельство, что раза два в особенно теплые солнечные дни она спускалась вниз, и мисс Темпл провожала ее в сад. Однако мне не разрешили подойти поговорить с ней. Я только смотрела на нее из окна классной комнаты и почти не разглядела, потому что она была укутана и сидела в отдалении на веранде.

Как-то вечером в начале июня я допоздна задержалась в лесу с Мэри-Энн. Как обычно, мы уединились от остальных и зашли очень далеко – настолько далеко, что заблудились и должны были обратиться за помощью к супругам, жившим в уединенной лесной хижине: они приглядывали за стадом полудиких свиней, которые сами находили себе корм в лесу. До Ловуда мы добрались, когда уже взошла луна. У садовой калитки была привязана лошадка лекаря, и Мэри-Энн заметила, что, видно, кому-то стало очень плохо, раз за мистером Бейтсом послали в такой поздний час. Она вошла в дом, а я задержалась, чтобы посадить на моей клумбе корни, которые выкопала в лесу, – я опасалась, что до утра они совсем высохнут. А потом задержалась еще немного – выпала роса, и цветы благоухали особенно дивно. Вечер был такой приятный, такой безмятежный, такой теплый! Закат, еще догоравший на западе, сулил назавтра новый чудесный день, а на востоке по темному небу величественно поднималась луна. Я любовалась всем этим и радовалась, как умеет радоваться лишь ребенок, но тут меня внезапно посетила совсем новая мысль:

«Как печально лежать сейчас на одре болезни, может быть,умирая! Этот мир так прекрасен! Как же, наверное, жутко покидать его и отправляться, кто знает куда?»

Тут мой ум предпринял первую серьезную попытку осмыслить то, что в него вложили касательно рая и ада. Впервые он встал в тупик, и впервые, взглянув назад, по сторонам и вперед, он повсюду вокруг узрел разверзнувшуюся бездну и ощутил в пространстве лишь ту точку, в которой находился, – настоящее. Все прочее было клубящимся туманом и пустотой. И мой ум содрогнулся от ужаса, что может пошатнуться и рухнуть в этот хаос. Погруженная в эти совсем новые мысли, я услышала, как открылась входная дверь. Из нее вышел мистер Бейтс и с ним сиделка. Она смотрела, пока он не сел на свою лошадку и не уехал, а затем собралась закрыть дверь, но тут я подбежала к ней.

– Как Хелен Бернс?

– Очень плохо, – последовал ответ.

– Мистер Бейтс к ней приезжал?

– Да.

– И что он говорит?

– Он говорит, что ей недолго оставаться с нами.

Если бы я услышала эти слова накануне, то решила бы, что ее должны увезти домой в Нортумберленд. Мне бы и в голову не пришло, что истинный их смысл – она умирает, но теперь я сразу поняла все. Мне стало ясно, что дни Хелен Бернс в этом мире сочтены и что ее ждет вознесение в обитель душ – если есть такая обитель. Меня поразил ужас, потом нахлынула волна горя, и возникла потребность… нет, необходимость увидеться с ней, и я спросила, в какой комнате она лежит.

– В комнате мисс Темпл, – ответила сиделка.

– Можно мне подняться туда, поговорить с ней?

– Нет-нет, дитятко! Нельзя. А теперь иди-ка в дом, не то схватишь лихорадку. Ведь роса уже выпала.

Она закрыла парадную дверь, а я вошла в боковую, которая вела в классную комнату, и успела как раз вовремя: было девять часов и мисс Миллер отсылала воспитанниц спать.

Часа два спустя, вероятно, около одиннадцати, я, не сумев уснуть и полагая, что все мои товарки крепко спят – так тихо было в комнате, – осторожно встала, надела платье поверх ночной рубашки и босиком выскользнула в коридор, чтобы отправиться в комнату мисс Темпл. Идти надо было почти через весь дом, но я знала дорогу, а в окна коридоров лились лучи летней сияющей в чистом небе луны, освещая мой путь. Запах камфары и уксуса предупредил меня, что впереди – лазарет с тифозными, и я тихонько пробралась мимо двери, опасаясь, как бы меня не услышала сиделка, дежурившая там всю ночь. Я страшилась, что меня заметят и отправят назад, а мне было необходимо увидеть Хелен, мне было необходимо обнять ее, прежде чем она умрет, мне необходимо было дать ей прощальный поцелуй, обменяться с ней последними словами.

Спустившись по лестнице, пройдя по нижнему коридору, умудрившись беззвучно открыть и закрыть две двери, я добралась до другой лестницы и, поднявшись по ней, оказалась прямо напротив комнаты мисс Темпл. Из дверной скважины падал лучик света. Светилась и щелка под дверью. Вокруг стояла нерушимая тишина. Подойдя поближе, я увидела, что дверь чуть приотворена – возможно, чтобы впустить свежего воздуха в душную обитель болезни. Не колеблясь, полная жгучего нетерпения – и душа, и все чувства во мне дрожали точно туго натянутые струны, – я открыла дверь пошире и заглянула внутрь. Мой взгляд искал Хелен и страшился узреть ее мертвой.

Возле кровати мисс Темпл стояла еще одна небольшая кровать с пологом. Я разглядела очертания фигуры под одеялом, но лицо было скрыто. Сиделка, с которой я разговаривала в саду, спала, сидя в кресле, на столе тускло горела непогашенная свеча. Мисс Темпл в комнате не было. Позднее я узнала, что ее позвали в лазарет к бредившей девочке. Я сделала несколько шагов, остановилась перед пологом, но решила заговорить, прежде чем его отдернуть. Я все еще страшилась увидеть там труп.

– Хелен, – прошептала я тихонько, – ты не спишь?

Она повернулась, отдернула полог, и я увидела ее лицо – бледное, осунувшееся, но очень спокойное. Она так мало изменилась, что мой страх мгновенно улетучился.

– Неужели это ты, Джейн? – спросила она своим прежним мягким голосом.

«Ах, – подумала я, – она не умрет. Они ошиблись. Она не говорила бы и не выглядела бы так спокойно, если бы это было правдой!»

Я забралась под полог и поцеловала ее. Лоб у нее был холодным, щеки холодными и ввалившимися, пальцы и запястья исхудалыми, но улыбнулась она своей прежней улыбкой.

– Почему ты пришла, Джейн? Уже двенадцатый час. Несколько минут назад я слышала, как пробило одиннадцать.

– Я пришла повидать тебя, Хелен. Я узнала, что ты очень больна, и поняла, что не засну, если не поговорю с тобой.

– Значит, ты пришла попрощаться со мной. Вероятно, ты пришла как раз вовремя.

– Ты куда-то уезжаешь, Хелен? Ты едешь домой?

– Да, в мой последний дом, в мой вечный дом.

– Нет-нет, Хелен! – У меня сжалось горло, и я умолкла. Пока я старалась сдержать слезы, Хелен закашлялась, однако сиделка не проснулась, и Хелен, когда кашель отпустил ее, несколько минут пролежала, совсем обессилев, а потом прошептала:

– Джейн, ты пришла босая! Ложись ко мне и укройся моим одеялом.

Я послушалась. Она обняла меня, и я прильнула к ней. После долгого молчания она снова зашептала:

– Я очень счастлива, Джейн, и когда ты услышишь, что я умерла, не оплакивай меня и не горюй. Причин для горя нет. Смерть суждена нам всем, а мой недуг не причиняет мне боли; он действует мягко и постепенно. И я пребываю в покое. Я ухожу, и об этом некому жалеть. У меня есть только отец, но он недавно женился и не почувствует особой утраты. Умирая молодой, я избавляюсь от многих страданий. У меня нет ни талантов, ни качеств, нужных для этого мира. Я бы только постоянно делала что-то не так.

– Но куда ты уходишь, Хелен? Ты видишь? Ты знаешь?

– Я верую, и в вере я тверда: я ухожу к Богу.

– Где Бог? Что такое Бог?

– Мой Творец и твой. И Он никогда не уничтожит то, что сотворил. Я бестрепетно доверяю себя Его могуществу и уповаю на Его милосердие. Я веду счет часам, пока не настанет тот, что вернет меня Ему, и Он откроется мне.

– Значит, Хелен, ты не сомневаешься, что рай действительно есть и наши души вознесутся туда, когда мы умрем?

– Я не сомневаюсь, что есть жизнь иная, я верую, что Бог милосерд, и без страха передам ему свою бессмертную часть. Бог – Отец мой, Бог – друг мой, я люблю Его и верую, что Он любит меня.

– А я увижу тебя, Хелен, когда умру?

– Ты войдешь в ту же обитель счастья, будешь принята тем же Всемогущим Вездесущим Отцом. Не сомневайся, милая Джейн.

Вновь я задала вопрос, но лишь мысленный: «Где эта обитель? Существует ли она?»

И я крепче обняла Хелен. Еще никогда она не была мне так дорога. Я чувствовала, что не могу расстаться с ней, и спрятала лицо у нее на плече. Вскоре она сказала таким ласковым, таким нежным тоном:

– Как мне хорошо! Последний припадок кашля меня немножко утомил, и я как будто засыпаю. Но не оставляй меня, Джейн. Мне так приятно, что ты рядом!

– Я останусь с тобой, Хелен, милая! Никто не сможет меня прогнать!

– Тебе тепло, родная?

– Да.

– Спокойной ночи, Джейн.

– Спокойной ночи, Хелен.

Она поцеловала меня, а я ее, и вскоре мы обе уснули.

Когда я проснулась, был уже день. Разбудило меня какое-то непонятное движение. Я открыла глаза и увидела, что кто-то держит меня на руках. Это была сиделка, и она несла меня по коридору в дортуар. Меня не выбранили за то, что я ночью встала с постели. Все были заняты другим. И я не получила ответы на свои многочисленные вопросы. Но два дня спустя узнала, что мисс Темпл, вернувшись в свою комнату с рассветом, увидела, что я лежу под пологом, уткнувшись лицом в плечо Хелен, и обнимаю ее за шею. Я крепко спала. Хелен была… мертва.

Ее похоронили на кладбище при Броклбриджской церкви. Пятнадцать лет после ее смерти могила оставалась заросшим травой холмиком, но теперь на него положена плита из серого мрамора с ее именем и словом «Resurgam».[3]

Глава 10

До сих пор я очень подробно рассказывала о событиях моей ничем не примечательной жизни. Ее первым десяти годам я посвятила почти такое же количество глав. Но это вовсе не автобиография, и я обращаюсь к моей памяти, только когда, по моему мнению, хранящиеся в ней воспоминания могут представить некоторый интерес. Поэтому следующие восемь лет я обойду почти полным молчанием. Несколько строчек будут достаточным связующим звеном между частями моего повествования.

Когда тифозная горячка пожала в Ловуде свою страшную жатву, она незаметно сошла на нет, но не прежде, чем ее неистовство и число жертв привлекли к школе внимание общества. Было произведено расследование причин такой ее вспышки, и постепенно на свет выплыли факты, вызвавшие бурю негодования. Нездоровое местоположение школы, количество и качество еды, которой кормили воспитанниц, затхлая вода, употреблявшаяся для ее приготовления, убогая одежда и всяческое урезывание самого необходимого – все это было обнаружено и привело к результатам весьма неприятным для самомнения мистера Броклхерста, но благотворным для школы.

Несколько богатых филантропов в графстве собрали по подписке сумму для постройки более удобного здания в более здоровой местности; были введены новые правила, одежда и рационы стали заметно лучше, а средствами на содержание школы теперь распоряжался попечительский совет. Мистер Броклхерст, чье богатство и семейные связи не могли не быть приняты во внимание, сохранил пост казначея, но в исполнении его обязанностей ему помогали люди с более широкими и более гуманными взглядами. И свою должность инспектора ему пришлось разделить с теми, кто умел сочетать взыскательность с благоразумием, экономность с щедрым обеспечением всем необходимым, праведность с сострадательностью. После таких улучшений школа со временем стала истинно полезным и образцовым заведением. После ее возрождения я провела в ее стенах еще восемь лет: шесть ученицей и два года – учительницей. И в том, и в другом качестве я готова свидетельствовать, что она во всем отвечала своему назначению.

Все эти восемь лет моя жизнь оставалась однообразной, но при том достаточно счастливой, так как была деятельной. Мне была предоставлена возможность приобрести прекрасное образование, подкрепленная горячим интересом к некоторым предметам и желанием преуспеть в них всех. К этому надо добавить пришпоривавшую меня радость, когда я заслуживала похвалу учительниц, и особенно тех, кого любила. Со временем я стала первой ученицей первого класса. Затем меня возвели в учительницы, и два года я исполняла свои обязанности с ревностным усердием. Однако к этому сроку во мне произошла перемена.

Мисс Темпл продолжала возглавлять школу на протяжении всех нововведений, и большей частью моими успехами я обязана ее руководству. Ее дружба и общество служили главным моим утешением – она была для меня матерью, гувернанткой, а в последние годы – и задушевной подругой. Но в указанное время она вышла замуж, переехала со своим мужем (священником, превосходнейшим человеком, почти достойным такой жены) в отдаленное графство и поэтому была для меня потеряна.

Со дня ее отъезда я и переменилась – с ней исчезло ощущение устроенности, привычности, благодаря которым Ловуд в какой-то мере стал для меня родным домом. Я восприняла что-то от ее натуры и немалую часть ее принципов – мои мысли обрели некоторую гармоничность, я научилась властвовать над своими чувствами. Приверженность долгу, уважение к порядку стали для меня обязательными. В моей душе царил покой, я верила, что всем довольна. В глазах окружающих и обычно даже в моих собственных мой характер представлялся дисциплинированным и уравновешенным.

Но судьба в облике преподобного мистера Нэсмита разлучила меня с мисс Темпл. Я видела, как вскоре после совершения брачного обряда она в дорожном платье села в почтовую карету. Я следила, как карета покатила вверх по склону и скрылась за гребнем, а тогда ушла к себе в комнату и провела в одиночестве почти всю вторую половину дня – по случаю свадьбы вечерние уроки были отменены.

Почти все время я расхаживала по комнате взад и вперед. Мне мнилось, будто я только скорблю о моей утрате и думаю, как мне ее восполнить, но когда наконец я очнулась от задумчивости и обнаружила, что дневной свет погас и вечер давно настал, мне внезапно открылось еще одно: а именно, что за эти часы во мне произошла перемена, что моя натура отвергла все ею позаимствованное у мисс Темпл, а вернее, что вместе с мисс Темпл исчезла и атмосфера безмятежности, которой я дышала, пока была возле нее, и что я вновь та, какой создала меня природа, и во мне пробуждаются былые чувства. Не то чтобы у меня вдруг отняли опору, вернее было бы сказать, что я лишилась побудительной причины: не способность хранить безмятежность изменила мне, просто хранить безмятежность больше не имело смысла. Несколько лет весь мой мир сосредотачивался в Ловуде, и весь мой опыт исчерпывался его порядками и правилами. Теперь я вспомнила, что есть настоящий большой мир и что тех, кто посмеет вторгнуться в его просторы в желании сполна познать жизнь среди его опасностей, ожидают самые разные надежды и страхи, впечатления и треволнения.

Я подошла к окну, открыла его и выглянула наружу. Вот два крыла здания, вот сад, вот ограда Ловуда, вот холмистый горизонт. Мой взгляд скользнул мимо всего и остановился на самых дальних голубых вершинах: меня снедало желание преодолеть их. Все в пределах их валунов и вереска казалось тюремным двором, местом ссылки. Я смотрела на белую ленту дороги, которая опоясывала подножие одного холма и исчезала из виду в лощине между ним и соседним, – как мне хотелось отправиться по ней дальше, дальше! Мне вспомнилось, как я ехала по этой самой дороге в дилижансе, как в сумерках он катил по этому самому склону, – казалось, прошел век с того дня, когда я приехала в Ловуд. С тех пор я его не покидала. Все каникулы я проводила тут – миссис Рид ни разу не прислала за мной, ни она, ни ее дети ни разу меня не навестили. Из внешнего мира я не получала никаких вестей, никаких писем. Школьные правила, школьные обязанности, школьные привычки и понятия, одни и те же голоса, лица, фразы, платья, предпочтения и антипатии – вот чем исчерпывалась моя жизнь. А теперь я почувствовала, что этого мало, и за эти считанные часы неизменная рутина восьми лет стала для меня нестерпимой. Я возжаждала свободы, о свободе я вздыхала и вознесла краткую молитву о свободе – но ее, казалось, унес и рассеял легкий вечерний ветер. И я снова помолилась более смиренно о перемене, о вдохновляющей новизне, но и это прошение словно было сметено в смутную даль.

– В таком случае, – вскричала я почти в отчаянии, – даруй мне хотя бы новое служение!

Тут колокол, возвестивший об ужине, позвал меня вниз.

И до отхода ко сну у меня не было свободной минуты, чтобы вернуться к этим мыслям. Но и тогда учительница, с которой я делила комнату, долгой болтовней о всяких пустяках мешала мне вновь обратиться к размышлениям на столь важную для меня тему. Как я желала, чтобы сон заставил ее умолкнуть! Мне чудилось, что стоит мне вернуться к мысли, которая осенила меня последней там, у окна, – и что-то подскажет, как найти выход.

Наконец мисс Грайс захрапела. Она была грузной уроженкой Уэльса, и до сих пор ее носовые фиоритуры лишь раздражали меня, но на этот раз я с радостью услышала первые басовые ноты. Теперь я была избавлена от докучливой помехи, и полустершиеся мысли вновь нахлынули на меня.

«Новое служение! В этом есть что-то, – рассуждала я (разумеется, мысленно – у меня не было привычки говорить вслух с самой собой). – Да-да! Потому что это звучит не так заманчиво, как слова Свобода, Треволнения, Восторги – бесспорно, чудесные звуки, но для меня лишь звуки, и настолько мимолетные и пустые, что внимать им смысла не имеет. Но Служение! В нем есть нечто материальное. Служить способен всякий. Я прослужила здесь восемь лет, а теперь хочу лишь одного: служить где-то еще. Так разве я не могу осуществить своего желания? Ведь оно достижимо? Да-да! Цель не столь уж трудная. Только бы у моего мозга хватило, сообразительности подыскать средства, как ее достичь».

Я даже села на постели, чтобы заставить упомянутый мозг заработать. Ночь была холодная, и я закуталась в шаль, а потом принялась размышлять изо всех сил.

«Я хочу… чего? Нового места в новом доме среди новых лиц и новых обстоятельств. Хочу я этого потому, что бесполезно хотеть чего-то получше. Как находят новое место? Наверное, с помощью друзей. У меня нет друзей. Но ведь у очень многих друзей нет, и они должны сами себе помогать. А как?»

Этого я не знала и ответа не находила. Тогда я приказала своему мозгу найти выход, и поскорее! Он заработал. И заработал быстрее. На висках у меня забились жилки, однако почти час работал он беспорядочно, и его старания плодов не приносили. Разгорячившись от тщетных усилий, я встала, прошлась по комнате, отдернула занавеску, поглядела на звезды, задрожала от холода и снова забилась в постель.

Несомненно, за минуту моего отсутствия добрая фея положила мне на подушку желанный ответ: едва я легла, как он спокойно и естественно пришел мне на ум: «Те, кто ищет место, помещают объявления в газетах. Ты должна послать объявление в "***ширский вестник"».

«Но как? Я ничего не знаю о том, как дают объявления».

Однако ответы теперь возникали сами собой и без промедления.

«Тебе надо поместить объявление и деньги в уплату за него в пакет, а его адресовать редактору "Вестника" и при первой же возможности снести его в Лоутон на почту. Ответы пусть адресуют Д. Э. до востребования в лоутонскую почтовую контору. Справишься о них через неделю, и если получишь какое-нибудь предложение, то решишь, что тебе делать».

Этот план я обдумала дважды, трижды, и наконец мой ум его переварил, он обрел четкую практичную форму, я успокоилась и тотчас уснула.

С первыми лучами рассвета я была уже на ногах. Мое объявление было написано, вложено в пакет и адресовано, прежде чем звон колокола разбудил спящую школу. Вот оно:

«Молодая особа, имеющая опыт преподавания (разве же я не была учительницей целых два года?), хотела бы получить место гувернантки при детях моложе четырнадцати лет. (Я подумала, что, поскольку мне едва исполнилось восемнадцать, вряд ли разумно предлагать себя в наставницы почти своим ровесникам.) Обучение основным предметам, а также французскому языку, рисованию и музыке. (В те дни, читатель, этот довольно скудный перечень таким еще не казался.) Писать Д. Э., почтовая контора, Лоутон, ***шир».

Этот документ пролежал под замком в моем ящике весь день, а после чая я попросила у новой директрисы разрешения сходить в Лоутон за кое-какими покупками для себя и двух-трех других учительниц. Разрешение она дала охотно, и я отправилась в путь. Идти предстояло две мили, а вечер был дождливый, однако дни еще не пошли на убыль. Я зашла в две-три лавки, занесла письмо на почту и вернулась домой под проливным дождем в промокшей насквозь одежде, но с легким сердцем.

Следующая неделя показалась мне очень долгой. Однако, как все в подлунном мире, она все-таки подошла к концу, и вновь под вечер ясного, осеннего дня я оказалась на дороге в Лоутон. Кстати, она была очень живописной – вилась по берегу ручья по самым прелестным уголкам долины. Однако в этот день мои мысли занимала не красота бегущей воды и вересковых склонов, но мысль о письме, которое ждало меня (а может быть, и не ждало) в городке, куда лежал мой путь.

Предлогом на этот раз мне послужила необходимость снять мерку для пары туфель. Начала я с этого, а потом перешла чистую тихую улочку, отделявшую мастерскую сапожника от почтовой конторы, вошла и спросила у почтмейстерши, пожилой дамы с роговыми очками на носу и в черных митенках по локоть:

– Есть ли письма для Д. Э.?

Она прищурилась на меня поверх очков, затем выдвинула какой-то ящик и столь долго копалась в его содержимом, что надежда во мне начала угасать. Наконец, подержав какой-то конверт перед очками почти пять минут, она протянула его через барьер, сопроводив это движение еще одним въедливым и подозрительным взглядом. Адресован конверт был Д. Э.

– Только одно письмо? – осведомилась я.

– Больше нет, – ответила она, и, положив письмо в карман, я отправилась обратно. Прочесть его у меня не было времени: правила требовали, чтобы я вернулась в Ловуд до восьми, а время шло к половине восьмого.

В Ловуде меня поджидали различные дела: я сидела с ученицами, пока они делали уроки, затем была моя очередь прочесть молитву и отправить их спать. После чего я поужинала с другими учительницами. Даже когда мы разошлись по нашим комнатам, рядом со мной была неизбежная мисс Грайс. От свечи в нашем подсвечнике остался лишь огарок, и я опасалась, что она будет болтать, пока он не сгорит вовсе. Но, к счастью, плотный ужин, который она съела, вызвал у нее сонливость, и она захрапела, когда я еще только раздевалась. При свете дюймового огарка я достала письмо. На сургучной печати красовалась буква «Ф». Я сломала печать. Письмо было коротким:

«Если Д. Э., давшая объявление в "***ширском вестнике" от последнего четверга, преподает все указанные предметы и может представить солидные рекомендации касательно своего характера и компетентности, ей может быть предложено место гувернантки при девятилетней девочке с жалованьем в тридцать фунтов в год. Д. Э. просят послать рекомендации, а также сообщить свою фамилию, адрес и прочее миссис Фэрфакс, Тернфилд в окрестностях Милкота, ***шир».

Я очень долго разглядывала письмо: почерк был старомодный и несколько неуверенный, словно буквы выводила старческая рука. Последнее меня очень успокоило, так как во мне жил тайный страх, что, поступая по своему усмотрению, ни с кем не советуясь, я рискую попасть в сомнительное положение, а я особенно желала, чтобы завершение моего предприятия было бы респектабельным, ни в чем не нарушало приличий, короче говоря, вполне en règle.[4] И пожилая дама была именно тем, что требовалось. Миссис Фэрфакс! Я словно увидела ее в черном платье и вдовьем чепце: возможно, она чопорна, но достаточно вежлива – образец английской почтенной пожилой дамы. Тернфилд! Несомненно, название ее дома, в котором царят чистота и безупречный порядок – в этом я не сомневалась, хотя и не сумела мысленно нарисовать точный план расположения ее комнат. Милкот, ***шир. Я попыталась воскресить в памяти карту Англии. Да-да! Я увидела их – графство и город ***шир был на семьдесят миль ближе к Лондону, чем глухой уголок, где жила я, – что в моих глазах было отличной рекомендацией. Меня влекли к себе кипение жизни и суета. Милкот, большой фабричный город на берегах А., несомненно, шумен и многолюден. Что ж, тем лучше! Во всяком случае, перемена будет полной. Не то чтобы мое воображение так уж чаровала картина длинных труб, извергающих клубы дыма. «Но, – предположила я, – Тернфилд, вероятно, находится на порядочном расстоянии от города».

Тут огарок совсем растаял, и фитилек погас.

На следующий день предстояло предпринять решительные шаги.

Больше я не могла таить мой план в сердце. Мне требовалось сообщить о нем, иначе его не удалось бы привести в исполнение. Во время полуденного перерыва я попросила директрису принять меня и рассказала ей, что мне предлагают место, где я буду получать вдвое больше, чем сейчас (в Ловуде мне платили в год всего пятнадцать фунтов). Так не могла бы она сообщить об этом мистеру Броклхерсту или кому-нибудь из попечительского совета, чтобы узнать, разрешат ли они мне сослаться в рекомендации на них. Она любезно взяла на себя роль посредницы. На следующий же день она поговорила с мистером Броклхерстом, который сказал, что надо написать миссис Рид, поскольку она остается моей опекуншей. Этой даме было послано письмо, и она ответила, что я могу поступать, как мне угодно, так как она давно отказалась от какого бы то ни было вмешательства в мои дела. Эта записка была представлена совету, и в конце концов после, как мне казалось, мучительнейших проволочек я получила официальное разрешение улучшить свое положение, если смогу. А так как в Ловуде я всегда вела себя образцово и как учительница, и как ученица, мне будет выдана рекомендация, подписанная школьными инспекторами.

Рекомендацию эту я получила примерно через неделю и тут же отправила копию миссис Фэрфакс. Она ответила, что вполне удовлетворена и что через две недели я могу приступить к обязанностям гувернантки в ее доме.

Я занялась приготовлениями. Две недели пролетели очень быстро. Большого гардероба у меня не было, хотя он включал все, что мне требовалось, и последнего дня вполне хватило, чтобы упаковать мой сундучок – тот самый, с которым восемь лет назад я приехала из Гейтсхеда.

Сундучок был обвязан веревками, ярлык наклеен. Через полчаса должен был заехать возчик, чтобы доставить его в Лоутон, куда я намеревалась отправиться рано поутру к дилижансу. Я вычистила мое дорожное платье из черной шерсти, достала шляпку, перчатки и муфточку, обшарила все ящики – не забыла ли я чего-нибудь, и, переделав все дела, села, чтобы отдохнуть. Но из этого ничего не вышло. Хотя я весь день провела на ногах, я и минуты не могла остаться в кресле, такое возбуждение мной владело. Сегодня вечером завершилась одна фаза моей жизни, завтра начиналась другая, и провести промежуток между ними в спокойствии? Невозможно! Я должна была лихорадочно следить за тем, как происходит эта перемена.

– Мисс, – сказала служанка, подойдя ко мне в коридоре, по которому я бродила, как неприкаянная душа, – вас спрашивают внизу.

«Наверное, возчик», – подумала я и, ничего у нее не спросив, сбежала по лестнице. По дороге к кухне я прошла мимо гостиной для учительниц, дверь которой была полуоткрыта, и ускорила шаг, как вдруг из гостиной кто-то выбежал.

– Это она, она! Я бы ее всюду узнала! – раздался возглас, и меня схватили за руку.

Я посмотрела и увидела женщину, одетую, как одеваются старшие горничные и экономки, полную, но еще молодую, очень красивую, с черными волосами и глазами, с румянцем во всю щеку.

– Ну-ка, кто я? – спросила она очень знакомым голосом и со столь же знакомой улыбкой. – Думается, вы меня не совсем забыли, мисс Джейн, а?

Мгновение спустя я восторженно обнимала и целовала ее. «Бесси! Бесси! Бесси!» – больше я ничего выговорить не сумела, а она полусмеялась-полуплакала, и так, обнявшись, мы вошли в гостиную. У камина стоял малыш лет трех в теплой курточке и штанишках.

– А это мой сынок, – сказала Бесси без всяких предисловий.

– Так ты замужем, Бесси?

– Да, почти пять лет. Я вышла за Роберта Ливена, кучера, и у меня, кроме Бобби, есть еще дочка. Я ее окрестила Джейн.

– И ты уже не живешь в Гейтсхеде?

– Я живу там в сторожке. Прежний привратник уехал.

– Ну и как они там все? Расскажи мне про них поподробней, Бесси. Но только сначала сядь. Бобби, хочешь сесть ко мне на колени?

Но Бобби предпочел прильнуть к матери.

– А вы, мисс Джейн, не очень-то выросли, да и не пополнели, – продолжала миссис Ливен. – Похоже, в школе вас не то чтобы баловали. Мисс Рид вы по плечо будете, а мисс Джорджиана вас поперек вдвое шире.

– Джорджиана, я полагаю, настоящая красавица, Бесси?

– И еще какая! Прошлой зимой она жила в Лондоне с маменькой, и ею там все восхищались, а один молодой лорд так по уши в нее влюбился. Да только его родня была против того, чтобы он на ней женился. И – что вы думаете? – он уговорил мисс Джорджиану бежать с ним, только про это прознали и помешали им. А прознала мисс Рид. Думается, позавидовала сестрице. И теперь они словно кошка с собакой, целые дни бранятся.

– А Джон Рид?

– Ну, он себя оказывает не так хорошо, как его маменьке хотелось бы. Поступил было в университет, а его… ощипали. Исключили то есть, такое вроде бы там у них словечко. Потом его дяденька решил, что быть ему адвокатом и чтобы он законы учил. Да только он такой распущенный молодчик, что, думается, толку от него никакого не добьются.

– А как он выглядит?

– Очень высоким стал. Некоторые его красавчиком называют, да только губы у него очень уж толстые.

– А миссис Рид?

– С виду хозяйка выглядит хорошо, да только, думается, на душе у нее кошки скребут. Уж очень ее поведение мистера Джона удручает. Он уйму денег транжирит.

– Это она тебя сюда послала, Бесси?

– Вот уж нет! Я уже давно думала вас повидать, ну а когда прослышала, что от вас письмо пришло и что вы далеко уедете, так и решила: съезжу взгляну, какая вы стали, а то уж потом мне до вас не добраться.

– Боюсь, я тебя разочаровала, Бесси! – Я сказала это со смехом, заметив, что взгляд Бесси, хотя и любящий, ни малейшего восхищения не выражал.

– Да нет, мисс Джейн, не то чтобы. Выглядите вы как благородная барышня, а ничего другого я и не ждала. Девочка-то вы были совсем замухрышка.

Откровенность Бесси вызвала у меня улыбку. Конечно, она была права, но, признаюсь, я почувствовала досаду: в восемнадцать лет кто же не хочет нравиться? И напоминание, что с такой наружностью на это надеяться нечего, ни малейшей радости не доставляет.

– Зато вы умница, – продолжала Бесси, чтобы меня утешить. – А что вы умеете? На фортепьянах играете?

– Немножко.

В гостиной стояло фортепьяно. Бесси подошла к нему, открыла крышку и попросила меня сыграть ей что-нибудь. Я исполнила пару вальсов, и она пришла в восторг.

– Обеим мисс Рид так в жизни не сыграть! – заявила она с торжеством. – Я всегда говорила, что в образованности им до вас далеко будет. И рисовать вы умеете?

– Картину над камином написала я.

Это была акварель – пейзаж, который я преподнесла директрисе в благодарность за ее ходатайство перед попечителями, а она вставила его в рамку и застеклила.

– Красота какая, мисс Джейн! Да учитель рисования мисс Рид лучше не нарисует, а уж про самих-то барышень и говорить нечего. Куда им до вас! А по-французски вы тоже знаете?

– Да, Бесси, я умею и говорить, и читать по-французски.

– А по канве вышивать умеете?

– Умею.

– Так вы же, мисс Джейн, настоящая благородная барышня! Я всегда знала, что так и будет, пусть ваши родственники вас и знать не хотят. Да, я вас вот о чем спросить собиралась. Вы когда-нибудь получали вести от родни вашего папеньки? От Эйров?

– Никогда.

– Ну, вы знаете, хозяйка всегда твердила, что они нищие, каких в дом не пускают. А мне думается, они хоть, может, и бедные, да по благородству не хуже Ридов. Потому как почти семь лет назад в Гейтсхед приехал какой-то мистер Эйр и хотел вас повидать. Хозяйка сказала, что вы в школе, а до нее пятьдесят миль оттуда. Ну, он вроде бы очень огорчился, потому как не мог задержаться: собирался в какую-то страну за морем, и корабль должен был отплыть из Лондона через день-два. Собой был настоящий джентльмен, и сдается мне, он брат вашего папеньки.

– А в какую страну он отправлялся, Бесси?

– На какой-то остров в тысячах миль отсюда, где вино делают… мне дворецкий сказал.

– Может быть, на Мадейру? – предположила я.

– Вот-вот.

– И он уехал?

– Ага. Он недолго пробыл: хозяйка с ним очень спесиво обходилась, а когда он уехал, назвала «пронырой торговцем». Мой Роберт думает, что он негоциант по винной части.

– Вполне возможно, – сказала я. – А может быть, клерк или доверенный агент такого негоцианта.

Мы с Бесси поговорили о старых временах еще час, а потом ей настало время попрощаться со мной. Утром мы на несколько минут свиделись с ней в Лоутоне, где я ждала дилижанс. Наконец мы расстались с ней у дверей «Герба Броклхерстов» – она пошла к гребню Ловуд-Фелла, чтобы оттуда с попутным фургоном вернуться в Гейтсхед, а мне предстояло сесть в дилижанс, который повезет навстречу новым обязанностям и новой жизни в неведомых окрестностях Милкота.

Глава 11

Новая глава в романе похожа на новую сцену в пьесе. И когда, читатель, я подниму занавес на этот раз, вы должны вообразить, будто видите залу в гостинице «Георг» в Милкоте: именно такие обои с крупным узором, какими оклеивают стены в гостиницах, именно такой ковер, такая мебель, такие безделушки на каминной полке, такие олеографии, включая портрет Георга Третьего и портрет принца Уэльского и картину, изображающую гибель генерала Вулфа в битве при Квебеке. Все это вы зрите при свете свисающей с потолка масляной лампы, к которому добавляется свет огня, буйно пылающего в камине, возле которого сижу я в накидке и шляпке. Мои муфточка и зонтик лежат на столике, а я согреваюсь после того, как шестнадцать часов коченела в сырости октябрьского дня. Из Лоутона я уехала в четыре часа пополуночи, а часы здесь как раз отбивают восемь часов вечера.

Читатель, хотя можно подумать, что я с приятностью отдыхаю, на душе у меня тревожно. Когда дилижанс остановился тут, я полагала, что меня встретят. Когда я спускалась по ступенькам деревянной лесенки, которую коридорный поставил под дверцей для моего удобства, то обеспокоенным взглядом обводила все вокруг, надеясь вот-вот услышать свое имя и увидеть экипаж, который отвезет меня в Тернфилд. Но я ничего не увидела, а когда осведомилась у полового, не спрашивал ли кто-нибудь мисс Эйр, то услышала отрицательный ответ, так что остался лишь один выход: попросить, чтобы меня проводили в отдельный кабинет, где теперь я и томилась в ожидании, пока всяческие сомнения и опасения смущали мой ум.

Какое это странное чувство, когда неопытная девушка вдруг понимает, что она совсем одна, что все связи обрублены и она не знает, удастся ли ей добраться до гавани, куда она направляется, возвратиться же назад ей мешают непреодолимые препятствия. Обаяние приключений подслащивает это чувство, жар гордости согревает его, но затем оно вытесняется страхом, и именно страх возобладал над всем в моей душе, когда миновало полчаса, а я все еще была одна. И я позвонила.

– В окрестностях тут есть поместье Тернфилд? – спросила я у полового, явившегося на мой зов.

– Тернфилд? Не знаю, сударыня. Пойду спрошу в буфете.

Он исчез, однако вернулся очень скоро.

– Ваша фамилия Эйр, мисс?

– Да.

– Так вас спрашивают.

Я вскочила, схватила со столика муфточку с зонтиком и поспешила по коридору к входной двери. Она была полуоткрыта, рядом с ней стоял какой-то мужчина, а снаружи в свете уличных фонарей я разглядела одноконный экипаж.

– Думается, это ваш? – увидев меня, без предисловий спросил мужчина и кивнул на мой сундучок у стены коридора.

– Да.

Он взгромоздил его на запятки экипажа, похожего на маленькую карету. Я села и, прежде чем он захлопнул дверцу, только-только успела спросить, далеко ли до Тернфилда.

– Миль шесть будет.

– А долго туда ехать?

– Да часа полтора.

Он запер дверцу, взгромоздился на козлы, и мы тронулись. Ехали мы медленно, и у меня хватило времени для раздумий. Я радовалась, что мое путешествие близится к концу, и, откинувшись на сиденье удобного, хотя и не щегольского экипажа, безмятежно предалась своим мыслям.

«Полагаю, – думала я, – что миссис Фэрфакс, судя по экипажу и слуге, не из тех, кто гоняется за модой. Тем лучше. В доме, поставленном на светскую ногу, мне довелось жить лишь в детстве, и я была там очень несчастна. Возможно, она живет одна, если не считать маленькой девочки, а в таком случае, если ей хоть немного присуща благожелательность, я, конечно, сумею с ней поладить – во всяком случае, приложу все силы. Как жаль, что подобные усилия не всегда приводят к успеху! В Ловуде я приняла такое решение, усердно его выполняла, и мне удалось заслужить общее расположение. Но я помню, как миссис Рид презрительно пресекала любые мои старания угодить ей. Остается только молить Бога, чтобы миссис Фэрфакс не оказалась второй миссис Рид. Но ведь я же не обязана оставаться у нее. В худшем случае можно снова дать объявление в газету. Сколько еще нам остается ехать, хотелось бы мне знать?»

Я опустила стекло и выглянула наружу. Милкот остался позади. Судя по количеству огней, это был город, с которым Лоутон не шел ни в какое сравнение. А мы, насколько я могла судить, ехали среди лугов. Однако по ним были разбросаны дома, и я решила, что здешние края во всем отличны от Ловуда – более населены, менее живописны, более полны жизни, менее романтичны.

Дорогу усеивали рытвины, вечер был туманным, и кучер пустил лошадь шагом, так что полтора часа превратились по меньшей мере в два. Наконец он обернулся ко мне и сказал:

– Вот он, Тернфилд-то.

Я снова выглянула в окошко. Мы проезжали мимо церкви: на фоне неба я разглядела ее невысокую массивную колокольню. Колокол как раз отбивал четверть часа. Узкое созвездие огней на склоне холма указывало, что там расположено небольшое селение. Минут через десять кучер слез с козел и открыл какие-то ворота, створки лязгнули позади нас. Теперь мы медленно направлялись по подъездной дороге, которая привела нас к фасаду длинного дома, погруженного в полную темноту, если не считать огонька свечи за шторой в эркере. Экипаж остановился у подъезда. Горничная отворила дверь, я покинула экипаж и вошла.

– Сюда пожалуйте, сударыня, – сказала горничная, и я последовала за ней через квадратную переднюю с высокими дверями справа и слева, в комнату, где меня ослепил двойной блеск свечи и огня в камине. Когда же я вновь обрела способность видеть, мне открылась радующая взор картина.

Уютная комнатка, круглый столик у весело танцующего пламени, старомодное кресло с высокой спинкой, а в нем чудеснейшая миниатюрная старушка во вдовьем чепце, черном платье и белоснежном муслиновом переднике – именно такая, какой я представляла в своем воображении миссис Фэрфакс, только менее величественная и более ласковая по виду. Она вязала, у ее ног чинно восседала толстая кошка – короче говоря, более полное воплощение домашней безмятежности было бы трудно вообразить. Самый обнадеживающий прием, на какой только могла надеяться новая гувернантка. Ни подавляющего высокомерия, ни обескураживающей чопорности. Едва я вошла, как старушка встала и приветливо засеменила мне навстречу.

– Здравствуйте, душенька. Боюсь, вы очень устали: Джон всегда ездит так медленно! Вы, должно быть, озябли. Идите-идите к огню.

– Миссис Фэрфакс, я полагаю? – сказала я.

– Да-да! Так садитесь же!

Она подвела меня к своему собственному креслу, сняла с меня шаль и начала развязывать ленты моей шляпки. Я умоляла ее не затрудняться.

– Какое же это затруднение? А у вас пальцы, конечно, совсем онемели от холода. Лия, свари-ка горячего негуса и сделай пару бутербродов. Вот ключи от кладовой.

Она извлекла из кармана внушительнейшую связку ключей и протянула ее горничной.

– А теперь придвиньтесь-ка к огню, – продолжала она. – Свой багаж вы, верно, привезли с собой, душенька?

– Да, сударыня.

– Пойду распоряжусь, чтобы его отнесли к вам в комнату! – И она хлопотливо засеменила к двери.

«Она обходится со мной как с гостьей, – подумала я. – Такого радушного приема я никак не ждала. Думала, что встречу только холодность и сдержанность. Судя по тому, что мне доводилось слышать, с гувернантками редко так церемонятся. Однако не следует радоваться слишком рано».

Она вернулась, собственноручно убрала со стола вязанье и две-три книги, чтобы освободить место для подноса, который внесла Лия, и сама протянула мне стакан и тарелку с бутербродами. Я совершенно не привыкла к такому вниманию и совсем смутилась. Тем более что его мне оказывала дама, гораздо выше меня по положению, моя нанимательница. Однако раз она сама, казалось, не находила в таком поведении ничего необычного, я сочла за благо скрыть свое удивление.

– Буду ли я сегодня вечером иметь удовольствие познакомиться с мисс Фэрфакс? – спросила я, когда покончила с предложенным мне угощением.

– Что вы сказали, душенька? Я на ухо туговата, – сообщила старушка, приближая ухо к моим губам.

Я повторила вопрос, выговаривая слова более четко.

– Мисс Фэрфакс? А! Вы про мисс Варанс! Вашей будущей ученицы фамилия Варанс.

– Ах вот как! Значит, она не ваша дочь?

– Нет, у меня детей не было.

Мне следовало бы спросить, кем ей приходится мисс Варанс, но я подумала, что задавать слишком много вопросов – дурной тон, а к тому же я это скоро и сама узнаю.

– Я так рада… – продолжала она, садясь напротив меня и укладывая кошку на колени. – Я так рада, что вы приехали; куда приятнее будет жить здесь, раз будет с кем поговорить. Конечно, жить тут всегда приятно, потому что Тернфилд – чудесный старинный дом, хотя, пожалуй, в последние годы о нем недостаточно заботились. Но все-таки тут прекрасно. Только, понимаете, зимой и во дворце тоскливо, если ты одна! Да, одной… Лия – милая девушка, и Джон с женой люди очень приличные, но ведь они же только слуги, и разговаривать с ними как с ровней никак нельзя. Надо держать их на подобающем расстоянии, не то они потеряют всякое уважение. Прошлой зимой (может, вы помните, она была очень холодной, и если метель не мела, так дождь лил, и ветер завывал, точно в бурю) так в дом с ноября по февраль ни одна живая душа не заглядывала, если не считать мясника да почтальона, и, просиживая тут вечер за вечером одна-одинешенька, я совсем истосковалась. Иногда я звала Лию почитать мне, но, по-моему, бедной девочке это не очень нравилось, не по вкусу ей было. Весной и летом, конечно, дело другое: когда солнце светит, а темнеет поздно, чувствуешь себя совсем иначе. Ну а в начале этой осени приехала малютка Адель Варанс со своей няней – с ребенком-то дом сразу оживает. А теперь, когда и вы здесь, я уже не затоскую!

Слушая почтенную старушку, я проникалась к ней всевозрастающей симпатией и, придвинув кресло чуть ближе, высказала искреннюю надежду, что она найдет мое общество не менее приятным, чем предвкушает.

– Но сегодня я не должна задерживать вас допоздна, – сказала она. – Вот-вот полночь пробьет, а вы весь день провели в дороге и, конечно, устали до полусмерти. Если ноги у вас совсем отошли, я провожу вас в вашу спальню. Я велела вам приготовить комнату рядом с моей. Она небольшая, но я подумала, вам в ней будет удобнее, чем в какой-нибудь парадной. Конечно, мебель там побогаче, да только все они какие-то унылые, неуютные. Я сама ни в одной из них ни разу не ночевала.

Я поблагодарила ее за такой заботливый выбор, а так как действительно была утомлена длинной дорогой, то согласилась, что мне лучше поскорее лечь спать. Она взяла свечу, и я вышла из комнаты следом за ней. Сначала она пошла проверить, заперта ли входная дверь, и, вынув ключ из замка, повела меня вверх по лестнице. Ступеньки и перила были дубовыми, окна – высокими, с частым переплетом. И лестница, и длинная галерея, на которую выходили двери спален, казалось, былибы более уместны в соборе, чем в жилом доме. Воздух там был знобким, точно в склепе, и навевал грустные мысли о пустоте и одиночестве. Я почувствовала большое облегчение, когда, войдя в мою новую комнату, увидела, что она невелика и обставлена в обычном современном стиле.

Миссис Фэрфакс ласково пожелала мне доброй ночи, я заперла за ней дверь, неторопливо осмотрелась, и уютный веселый вид моей комнатки почти избавил меня от жути, навеянной широкой передней, темной грандиозной лестницей и длинной холодной галереей. И мне показалось, что после долгого дня телесного утомления и душевной тревоги я обрела наконец надежный приют. Мое сердце преисполнилось благодарности, я опустилась на колени рядом с кроватью и излила эту благодарность в молитве, не забыв, прежде чем подняться с колен, попросить о помощи на моем новом пути и о силах, чтобы оказаться достойной той доброты, которая была мне оказана прежде, чем я ее заслужила. В эту ночь я спала на ложе без шипов, моя комнатка не таила никаких страхов. Одновременно и усталая, и довольная, я скоро погрузилась в крепкий сон, а когда проснулась, за окнами уже совсем рассвело.

Теперь, когда лучи солнца в комнату лились сквозь веселенькие голубые занавески, озаряя обои на стенах и ковер на полу, она показалась мне настолько не похожей на ловудскую с ее голыми половицами и крашеной штукатуркой, что у меня взыграло сердце. В молодости все внешнее кажется таким важным! И я подумала, что для меня начинается жизнь, в которой будут не только шипы и вечный труд, но и цветы и удовольствия. Пробужденные переменой обстановки, новыми открывающимися мне надеждами, все мои чувства обрели особую силу. Не могу точно определить, чего именно я ожидала, но, бесспорно, чего-то радостного. Быть может, не в этот самый день и не в этом месяце, а где-то в неопределенном будущем.

Я встала и оделась с большим тщанием – очень просто, так как у меня не было ни единого платья сколько-нибудь нарядного покроя – однако я всегда заботилась о том, чтобы выглядеть аккуратно. Не в моей натуре было пренебрегать внешностью, относиться равнодушно к тому, какое впечатление я произвожу. Напротив, мне всегда хотелось выглядеть как можно лучше и нравиться настолько, насколько позволяло отсутствие у меня и тени красоты. Иногда я сожалела, что лишена миловидности, иногда я мечтала о розовых щечках, прямом носике и вишневых губках бантиком. Мне хотелось быть высокой, статной, величественной. Я воспринимала как несчастье, что так мала ростом, так бледна, а черты лица у меня такие неправильные и такие необычные. Но почему меня посещали эти мечты и эти сожаления? Трудно ответить. Я не могла объяснить причину даже самой себе. Однако причина была, причем логичная, естественная причина. Впрочем, когда я причесала волосы очень гладко, надела мое черное платье, которое при всей своей квакерской строгости по крайней мере хорошо на мне сидело, и поправила белоснежный воротничок, я подумала, что выгляжу достаточно пристойно, чтобы явиться на глаза миссис Фэрфакс, и что моя новая ученица, во всяком случае, не отшатнется от меня с брезгливостью. Открыв окно и удостоверившись, что на туалетном столике царит полный порядок, я решилась покинуть свою комнату.

Пройдя по длинной, устланной ковром галерее, я спустилась по скользким дубовым ступенькам, но в передней ненадолго задержалась. Поглядела на портреты по стенам (один, помнится, изображал мрачного мужчину в кирасе, а другой – даму с напудренными волосами и жемчужным ожерельем), на подвешенную к потолку бронзовую люстру, на напольные часы, дубовый футляр которых, покрытый замысловатой резьбой, совсем почернел от времени и усердной полировки. Все казалось мне очень внушительным и величественным, но ведь я же понятия не имела о роскоши. Входная дверь, стеклянная в верхней половине, была открыта, и я вышла за порог. Было ясное осеннее утро, раннее солнце безмятежно лило лучи на побуревшие рощи и еще зеленые луга. Спустившись на лужайку, я обернулась и обозрела фасад дома. Он был трехэтажным, не чересчур огромным, хотя все-таки обширным – помещичий дом, а не замок вельможи. Крышу опоясывал зубчатый парапет, придавая живописный вид серому зданию. Оно отстояло довольно далеко от грачиной рощи, чьи каркающие обитатели как раз взвились в воздух, пролетели над лужайкой и садом и опустились на широком лугу, отделенном от этих последних рвом с низкой изгородью, тянущейся по его дну. Строй могучих старых тернов, крепких, узловатых, толщиной не уступающих дубам, объяснял, откуда взялось название поместья. Дальше начинались холмы, не такие величавые, как вокруг Ловуда, но и не такие суровые, не встававшие непреодолимой стеной между домом и остальным миром. И все же, пустынные и безмолвные, они словно замыкали Тернфилд в уединении, чего я никак не ожидала найти в такой близости от суеты Милкота. На одном из склонов лепилась деревушка, крыши которой прятались за деревьями. Приходская церковь находилась ближе к Тернфилду. Верх ее старинной колокольни виднелся над пригорком между домом и воротами.

Я еще наслаждалась этим мирным пейзажем и живительной свежестью воздуха, еще с восторгом прислушивалась к шумному карканью грачей, еще озирала широкий, отмеченный печатью веков фасад дома и думала, что он слишком велик для такой одинокой старушки, как миссис Фэрфакс, когда она сама появилась в дверях.

– Как! Уже на ногах? – сказала она. – Вижу, вы ранняя пташка.

Я подошла к ней и получила ласковый поцелуй, сопровождавшийся сердечным рукопожатием.

– Как вам понравился Тернфилд? – осведомилась она, и я ответила, что очень.

– Да, – продолжала она, – красив-то он красив, но, боюсь, придет в полное запустение, если мистер Рочестер не решит поселиться тут постоянно или хотя бы приезжать сюда почаще. Такие поместья требуют присутствия владельца.

– Мистер Рочестер? – воскликнула я. – Кто он такой?

– Владелец Тернфилда, – ответила она невозмутимо. – А вы не знали, что его фамилия Рочестер?

Разумеется, не знала: я впервые услышала о нем только сейчас, однако старушка, видимо, полагала, что его существование – непреложный факт, о котором каждый должен быть инстинктивно осведомлен.

– Я думала, – сказала я, – что Тернфилд принадлежит вам.

– Мне? Господь с вами, деточка! Подумать только – мне! Я ведь всего лишь экономка, домоправительница. Да, я в дальнем родстве с Рочестерами по материнской линии, вернее, не я, а мой муж. Он был приходским священником Хея – вон той деревеньки на холме, и служил в церкви, вон там, за воротами. Матушка нынешнего господина Рочестера была урожденная Фэрфакс и приходилась моему мужу троюродной сестрой. Но я даже и не упоминаю о моем с ними свойстве и никакого значения ему не придаю, а считаю себя просто экономкой: мой хозяин всегда со мной учтив, и мне ничего другого не нужно.

– А девочка? Моя ученица?

– Она воспитанница мистера Рочестера, и он поручил мне найти для нее гувернантку. Он хочет, чтобы она росла в ***шире, так мне кажется. А вот и она со своей «бонной», как она называет няню.

Тайна разъяснилась. Эта добродушная миниатюрная вдова была не светской дамой, а жила в доме на жалованьи, как и я. От этого она не стала мне менее симпатичной, напротив, я обрадовалась. Равенство между ней и мною было подлинным, а не просто снисходительностью с ее стороны. Тем свободней я буду себя чувствовать.

Пока я обдумывала это открытие, на лужайку выбежала девочка в сопровождении няни. Я посмотрела на свою ученицу, которая сначала словно бы меня не заметила. Она была еще совсем ребенок, лет семи-восьми, худенькая, с бледным маленьким личиком и пышными кудрями, которые доставали ей до пояса.

– С добрым утром, мисс Адель, – сказала миссис Фэрфакс. – Подойдите поговорите с мисс, которая будет вас учить и поможет вам стать очень умной.

Девочка подошла.

– C'est sa ma gouvernante?[5] – спросила она у своей няни, указывая на меня. Та ответила:

– Mais oui, certainement.[6]

– Они иностранки? – в изумлении осведомилась я, услышав французскую речь.

– Няня – иностранка, а Адель родилась на континенте, и, если не ошибаюсь, увезли ее оттуда только полгода назад. Она, когда приехала, ни словечка по-английски не знала, а теперь уже немножко разговаривает, только я ее не понимаю: она столько французского добавляет. Но вас-то, конечно, это не затруднит.

К счастью, у меня было то преимущество, что французскому языку я училась у француженки: я всегда старалась разговаривать с мадам Пьеро как можно чаще, а кроме того, последние семь лет ежедневно выучивала наизусть какой-нибудь французский отрывок, старательно следя за своим выговором и прилежно подражая прононсу моей учительницы. Таким образом я приобрела определенную легкость в разговорном языке, и вряд ли мадемуазель Адель могла поставить меня в тупик. Едва поняв, что я ее гувернантка, она подошла, протянула мне руку, а я, когда повела ее завтракать, сказала ей несколько фраз по-французски. Сначала она отвечала коротко, но, когда мы сели за стол, она минут десять не спускала с меня больших карих глаз, а потом начала весело болтать.

– А! – воскликнула она по-французски. – Вы говорите на моем языке не хуже, чем мистер Рочестер. И я могу разговаривать с вами, как с ним. И Софи тоже. Она будет рада, а то тут ее никто не понимает. Мадам Фэрфакс знает только английский. Софи – моя няня, она приехала со мной на очень большом корабле с дымящей трубой – как она дымила! – и мне было нехорошо, и Софи тоже, и мистеру Рочестеру. Мистер Рочестер лежал на диване в красивой комнате, которая называлась салон, а у нас с Софи были постельки в другом месте. Я чуть не упала с моей, она была похожа на раковину. И, мадемуазель… как вас зовут?

– Эйр. Джейн Эйр.

– Айр? Ба! Я этого не выговорю. Ну, так наш корабль остановился утром, когда еще светло не было, в большом городе – огромном городе с очень темными домами – они все в копоти. Он совсем не похож на красивый чистый город, откуда я приехала. И мистер Рочестер перенес меня на руках по доске на землю, а Софи шла за нами, и мы все сели в карету, и она привезла нас в красивый большой дом – больше, чем этот, и красивее! – и он назывался «гостиница». Мы там жили почти неделю, и мы с Софи каждый день гуляли среди зеленых-презеленых деревьев в месте, которое называется «парк». И там, кроме меня, было очень много других детей, а еще пруд с красивыми птицами, и я кормила их кусочками хлеба.

– И вы ее понимаете, когда она так тараторит? – спросила миссис Фэрфакс.

Понимала я ее прекрасно, потому что привыкла к быстрой речи мадам Пьеро.

– Мне бы хотелось, – продолжала старушка, – чтобы вы порасспрашивали ее о родителях. Помнит ли она их?

– Адель, – спросила я, – с кем ты жила в красивом чистом городе, про который говорила?

– Очень давно я жила с maman, только она улетела к Пресвятой Деве. Maman учила меня танцевать, петь и читать стихи. Очень много господ и дам приезжали к maman, и я танцевала перед ними или сидела у них на коленях и пела. Мне это нравилось. Хотите послушать, как я пою?

Она уже доела завтрак, а потому я разрешила ей показать свои таланты. Соскочив со стула, она села ко мне на колени, потом чинно сложила ручки, встряхнула кудрями и, возведя глаза к потолку, запела арию из какой-то оперы. Это были жалобы покинутой героини, которая, оплакав вероломную измену возлюбленного, призывает на помощь свою гордость, приказывает прислужницам облачить ее в самый пышный наряд, надеть на нее лучшие ее драгоценности и решает встретиться с обманщиком вечером на балу и веселостью доказать ему, сколь мало его измена ее удручила.

Странная тема для малютки певицы! Видимо, слушатели находили особый смак в том, как шепелявый детский голосок щебечет о любви и ревности. Что свидетельствовало об очень дурном вкусе – во всяком случае, так подумала я.

Адель пропела арию достаточно мелодично и с наивностью своего возраста. Закончив, она спрыгнула с моих колен, говоря:

– А теперь, мадемуазель, я прочитаю вам стихи. – Встав в позу, она объявила: – «La Ligue des Rats», fable de La Fontaine.[7]

Затем она продекламировала басню с большим выражением, соблюдая паузы, меняя интонацию и сопровождая чтение выразительными жестами. Все это было тоже необычно для ребенка и указывало, что учили ее с большим тщанием.

– Тебя этой басне научила maman? – спросила я.

– Да, и она всегда говорила вот так: «Qu'avez-vous donc? – lui dit un de ces rats. – Parlez!»[8] Она заставляла меня поднимать руку вот так, чтобы на вопросе я не забывала повышать тон. А теперь я потанцую для вас?

– Нет, пока достаточно. Но после того, как твоя maman, по твоим словам, улетела к Пресвятой Деве, у кого ты жила?

– У мадам Фредерик и ее мужа. Она обо мне заботилась, но мне она совсем не родная. По-моему, она бедная, потому что дом у нее не такой хороший, как у maman. Но я там недолго жила. Мистер Рочестер спросил меня, хочется мне поехать в Англию с ним и жить там у него, и я ответила «да», потому что знала мистера Рочестера давно, а мадам Фредерик совсем мало. И он всегда был очень добрым, дарил мне красивые платьица и игрушки. Только, понимаете, он не сдержал своего обещания. Привез меня в Англию. А сам уехал назад, и я его совсем не вижу.

После завтрака мы с Адель удалились в библиотеку – мистер Рочестер отвел ее для наших занятий. Почти все книги стояли за стеклянными дверцами запертых шкафов, но один шкаф был не заперт, и в нем хранилось все, что было нужно для занятий с ребенком, а еще там стояли беллетристические книги – стихи, биографии, путешествия, несколько романов и так далее. Наверное, он полагал, что гувернантке для собственного чтения ничего другого не требуется. Правду сказать, на первое время, в сравнении с Ловудом, где книги были редкостью, мне предлагался весьма богатый выбор и для пополнения знаний, и для развлечения. Кроме того, в библиотеке стоял кабинетный рояль, совсем новый и безупречно настроенный, а еще – мольберт и два глобуса.

Моя ученица оказалась послушной, однако не очень старательной, так как не привыкла к каким бы то ни было обязательным занятиям. Я сочла, что будет неразумным сразу усадить ее за книги. Поэтому я много с ней разговаривала, заставила немножко позаниматься, а когда настал полдень, позволила ей вернуться к няне, решив до обеда сделать несколько набросков для нее.

Когда я поднималась по лестнице за альбомом и карандашами, меня окликнула миссис Фэрфакс.

– Вижу, вы закончили утренние уроки? – донесся ее голос из открытой двустворчатой двери. Я направилась туда и очутилась в комнате благородных пропорций с сиреневыми креслами и сиреневыми занавесами, турецким ковром, панелями орехового дерева на стенах, одним огромным окном с цветными стеклами и высоким лепным потолком. Миссис Фэрфакс стирала пыль с ваз из лиловатого камня, которые стояли на столике у стены.

– Какая чудесная комната! – воскликнула я, оглядываясь по сторонам, так как никогда еще не видела ничего и вполовину столь великолепного.

– Да. Это столовая. Я как раз открыла окно, чтобы впустить немножко воздуха и солнечного света. Ведь в нежилых комнатах скоро заводится сырость. Гостиная вон там уже немножко смахивает на склеп.

Она указала на широкую арку, точно повторявшую форму окна, с портьерой того же темно-синего цвета, что и гардины. Портьера была откинута, и, поднявшись по двум ступенькам, я, как мне почудилось, увидела волшебный чертог, столь непривычным для моих неискушенных глаз было открывшееся мне зрелище. На самом же деле это была всего лишь прелестная гостиная, к которой примыкал будуар. И там, и там пол устилался белым ковром, на котором, казалось, лежали яркие цветочные гирлянды; и там, и там потолок обрамляли белоснежные лепные виноградные гроздья и листья, а внизу, контрастируя с ними, стояли малиновые кушетки и оттоманки; каминную полку белейшего паросского мрамора украшали сверкающие рубиново-алые изделия из богемского хрусталя, и высокие зеркала в простенках между окнами отражали это сочетание снега и огня.

– В каком образцовом порядке вы содержите эти комнаты! – воскликнула я. – Ни пылинки, ни холщовых чехлов. Если бы не холодок в воздухе, можно было бы подумать, что ими пользуются ежедневно.

– Так как же, мисс Эйр! Хоть мистер Рочестер и редко сюда наезжает, но всегда без предупреждения, совсем неожиданно. А я заметила, что ему не нравится, когда все укутано и чуть он войдет в дом, как начинается суматоха. Вот я и подумала, что лучше держать комнаты наготове.

– Мистер Рочестер придирчив и взыскателен?

– Да нет, не очень. Но у него вкусы и привычки джентльмена, и он хочет, чтобы дом содержался как подобает.

– Он вам нравится? И другим тоже?

– О да! Рочестеров тут издавна уважают. Почти вся земля, которую вы отсюда видите, принадлежит им с незапамятных времен.

– Но если не касаться его земель, сам он вам нравится? То есть как человека его здесь любят?

– Ну, мне он не может не нравиться, и, по-моему, фермеры, которые арендуют у него землю, считают его справедливым и щедрым, но они его редко видят.

– А особенности у него есть? Короче говоря, какой у него характер?

– А! Характер у него, думается, безупречный. Пожалуй, кое-какие странности ему свойственны. Он много путешествовал, повидал мир. Полагаю, он очень умен, но я-то с ним почти никогда не разговариваю.

– А в чем он странен?

– Не знаю. Так просто словами не опишешь, ничего особенно заметного, но чувствуешь это, когда говоришь с ним. Не всегда поймешь, шутит он или серьезен, доволен он или наоборот. Короче говоря, его трудно понимать, во всяком случае, мне. Только это не важно, хозяин очень хороший.

Вот и все, что я узнала от миссис Фэрфакс о ее и моем патроне. Есть люди, словно бы не способные набросать характер или уловить и описать самое важное в других людях или предметах. Добрая старушка, видимо, принадлежала к этой категории. Мои вопросы вызывали у нее недоумение, а не подталкивали на откровенность. В ее глазах мистер Рочестер был мистером Рочестером, джентльменом, землевладельцем – и только. Узнавать и выяснять что-либо сверх этого она не пыталась, и, видимо, ее удивило мое желание получить более точное представление о нем.

Когда мы покинули столовую, миссис Фэрфакс предложила показать мне дом, и следом за ней я поднималась и спускалась по лестницам, то и дело восхищаясь, так как все было отлично устроено и выглядело великолепно. Особенно роскошными мне показались парадные апартаменты, а некоторые комнаты на третьем этаже, хотя и темные и с низкими потолками, вызывали интерес царившим в них духом старины. В нижних комнатах время от времени мебель по велению моды заменялась, и прежнюю водворяли сюда. В смутном свете, пробивавшемся сквозь узкие окна с частым переплетом, виднелись кровати вековой давности, дубовые и ореховые комоды, походившие на Ковчег Завета из-за странной покрывавшей их резьбы – пальмовых ветвей и херувимов; ряды старинных стульев с узкими сиденьями и высокими спинками, еще более древние табуреты, мягкий верх которых еще хранил следы вышивки, творения пальцев, давным-давно истлевших под гробовой доской. Все эти реликвии превращали третий этаж Тернфилд-Холла в хранилище былого, в святилище памяти. Глубокая тишина, сумрак, удаленность этих приютов прошлого очень понравились мне при свете дня. Но у меня не возникло ни малейшего желания провести ночь на одной из этих широких массивных кроватей, отгороженных от окружающего мира дубовыми дверцами или затененных старинными английскими пологами с выпуклой вышивкой, изображающей странные цветы и еще более странных птиц и уж совсем странные человеческие фигуры. Так какими же странными показались бы все они в бледном лунном свете!

– В этих комнатах спят слуги? – спросила я.

– Нет. Им отведены небольшие комнаты в задней части дома. Тут никто никогда не ночует. Так и кажется, водись в Тернфилд-Холле привидения, они бродили бы тут.

– Да, пожалуй. Но, значит, привидений у вас нет?

– Во всяком случае, я о них никогда не слышала, – ответила миссис Фэрфакс с улыбкой.

– И никаких упоминаний о них – никаких легенд или жутких историй?

– По-моему, нет. Хотя говорят, что Рочестеры в свое время не отличались кротостью и миролюбием, а прямо наоборот. Возможно, потому они теперь и почиют спокойно в своих могилах.

– Да. «От лихорадки жизни отсыпаясь», – произнесла я вполголоса слова Макбета. – А куда вы теперь меня поведете, миссис Фэрфакс? – спросила я затем, так как она свернула в боковой коридор.

– На крышу. Хотите полюбоваться видом оттуда? – сказала она, уже направляясь к узкой лестнице.

Следом за ней я поднялась на чердак, а затем по приставной лестнице и через люк мы выбрались на плоскую крышу. Теперь я оказалась на уровне колонии грачей и могла бы заглянуть в их гнезда. Перегнувшись через парапет, я разглядывала окрестности, раскинувшиеся далеко внизу точно географическая карта. Ярко-зеленый бархат лужайки, охватывающей серое подножие дома, луг, обширностью не уступающий парку, кое-где усеянный купами старых деревьев; лес, серо-бурый, разделенный пополам подъездной дорогой, совсем заросшей, зеленеющей мхами – куда более зеленой, чем древесная листва; церковь по ту сторону ворот, проезжая дорога, безмятежные холмы, дремлющие под осенним солнцем; горизонт, ограниченный благостным небосводом, лазурным с вкраплениями перламутровой белизны. Ничто не ошеломляло воображения, но все радовало глаз. Когда я повернулась и пошла к люку, то лишь с большим трудом сумела увидеть приставную лестницу. Чердак казался темным, точно склеп, после голубого свода, на который я только что смотрела, и залитого солнцем пейзажа – леса, пастбища и зеленых холмов, которые я обозревала с таким восторгом с крыши дома в самом их центре.

Миссис Фэрфакс задержалась, закрывая крышку люка, а я ощупью нашла выход с чердака и начала спускаться по узкой лестнице. Затем немного постояла у начала длинного коридора, разделявшего комнаты третьего этажа, – узкого, низкого и полутемного, лишь с одним оконцем в дальнем конце. Два ряда черных плотно закрытых дверей придавали ему сходство с потайным ходом в замке Синей Бороды.

Я бесшумно пошла по нему, и вдруг мой слух поразили звуки, какие я меньше всего ожидала услышать здесь, – чей-то смех. Это был странный смех, дробный, вымученный, невеселый. Я остановилась. Звуки оборвались. Но лишь на мгновение. Потом раздались снова и громче. В первый раз смех, хотя и четкий, был очень тихим. Теперь он завершился бурным раскатом, который, казалось, отозвался эхом в каждой запертой комнате, хотя вырвался лишь из одной, и я могла бы указать из какой.

– Миссис Фэрфакс! – позвала я, услышав, что она спускается по лестнице. – Вы слышали громкий смех? Кто это мог быть?

– Кто-нибудь из прислуги, – ответила она. – Возможно, Грейс Пул.

– Но вы его слышали? – снова спросила я.

– Да, очень ясно. Я ее часто слышу: она шьет в одной из этих комнат. Иногда к ней заходит Лия, и вместе они, бывает, очень шумят.

Вновь зазвучал смех – на этот раз тихо, отрывисто и завершился странным бормотанием.

– Грейс! – воскликнула миссис Фэрфакс.

Я не ждала, что на этот зов откликнется какая-нибудь Грейс. Такого трагичного, такого потустороннего смеха я еще никогда не слышала, и лишь то, что день был в разгаре, и эти странные «ха-ха-ха!» не сопровождались никакими сверхъестественными проявлениями, а ни обстановка, ни час не пробуждали страха, помешало мне проникнуться суеверным ужасом. Впрочем, тут же выяснилось, что моя фантазия сыграла со мной глупую шутку.

Ближайшая ко мне дверь отворилась, и оттуда вышла женщина лет тридцати-сорока, плотная, широкоплечая, рыжая, с суровым простым лицом – менее романтичную или менее призрачную фигуру трудно было вообразить.

– Слишком много шума, Грейс, – сказала миссис Фэрфакс. – Не забывайте, какие вам даны распоряжения.

Грейс молча сделала книксен и затворила дверь.

– Она взята в дом швеей и помогает Лии с уборкой, – продолжала миссис Фэрфакс. – Нельзя сказать, чтобы она была безупречна во всем, но со своими обязанностями справляется. Да, кстати, как вы утром позанимались со своей новой ученицей?

Разговор перешел на Адель и продолжался, пока мы не добрались до залитого солнечным светом безмятежного нижнего этажа. Навстречу нам выбежала Адель, восклицая:

– Mesdames, vous êtes servies! – И добавила: – J'ai bien faim, moi![9]

Глава 12

Обещание спокойной и деятельной жизни, залогом которой, казалось, стало мое первое безоблачное знакомство с Тернфилдом, не обмануло и при продолжении этого знакомства. Миссис Фэрфакс оказалась именно такой, какой выглядела: доброй, в меру умной женщиной с мирным характером и хорошей домоправительницей. Моя ученица была бойкой девочкой, избалованной и иногда капризной. Но так как ее поручили всецело моим заботам и никто не вмешивался в мои планы ее воспитания, то вскоре прежние выходки были забыты и она стала послушной и прилежной. У нее не было ни блестящих способностей, ни оригинальности в характере, ни особой чувствительности или не по годам развитого вкуса – словом, ничего, что хотя бы на дюйм приподнимало ее над обычным уровнем детей ее возраста, но не было и никаких особых недостатков или дурных наклонностей, которые бы поставили ее ниже него. Она делала положенные успехи, питала ко мне живую, хотя, наверное, не очень глубокую привязанность и своей наивностью, веселой болтовней и стараниями заслужить похвалу вызвала у меня ответную симпатию, достаточную, чтобы нам обеим было приятно общество друг друга.

Мои слова, par parenthèse,[10] несомненно, сочтут весьма бездушными те, кто провозглашает торжественные доктрины об ангельской природе детей и почитает священной обязанностью их воспитателей относиться к ним с идолопоклонническим обожанием. Однако я пишу не для того, чтобы льстить родительскому эгоизму, повторять ханжеские слащавости или подтверждать лицемерные выдумки, но просто веду правдивый рассказ. Я добросовестно заботилась о здоровье и образовании Адели, учила ее и испытывала теплое чувство к милой девчушке, точно так же как питала благодарность к миссис Фэрфакс за ее доброту и удовольствие от ее общества, пропорциональную ее расположению ко мне и заурядности ее ума и характера.

Пусть кто хочет порицает меня, если я добавлю, что порой, когда я в одиночестве прогуливалась по лесу, когда подходила к воротам и смотрела на дорогу или, воспользовавшись тем, что Адель играет с бонной, а миссис Фэрфакс варит варенье в кладовой, я поднималась по трем лестницам, откидывала крышку люка, выходила на крышу и смотрела на луга и холмы, на дальний горизонт, что тогда во мне просыпалась жажда обладать зрением, которое проникло бы за эти пределы, достигло бы большого мира: городов и дальних краев, кипящих жизнью, о которых я только слышала, что тогда я мечтала приобрести побольше опыта, чем у меня было, встречаться с близкими мне по духу людьми, расширить круг моих знакомств, а не ограничиваться обществом тех, с кем судьба свела меня здесь. Я ценила то хорошее, что было в миссис Фэрфакс, и то хорошее, что было в Адели, но я верила, что есть иное и лучшее, а веря, жаждала убедиться в этом воочию.

Кто станет винить меня? Несомненно, очень многие. И меня назовут излишне требовательной. Но что я могла? Стремление к переменам было заложено в моей натуре, иногда оно оборачивалось мучительным волнением, и тогда облегчение я находила, только расхаживая по коридору третьего этажа взад и вперед, в тишине, в безлюдье, позволяя моему внутреннему взору созерцать манящие видения, которые представали перед ним, – а их было множество, одно другого прельстительнее. Мое сердце возбуждалось ликующим чувством, которое и тревожило его, и ободряло. И что самое лучшее, я открывала свой внутренний слух повести, которая никогда не завершалась, повести, творимой моим воображением и не имеющей конца, полной событий, жизни, огня, чувств – всего того, о чем я страстно мечтала и чего не было в моем будничном существовании.

Тщетно настаивать, будто человеческая душа должна удовлетворяться покоем. Нет, ей необходима бурная деятельность, и она создает ее подобие в мечтах, если не может обрести в яви. Миллионы обречены на еще более застывшее существование, чем мое, и миллионы безмолвно восстают против своего жребия. Никому не известно, сколько еще восстаний, кроме политических, зреет во множествах, населяющих мир. Считается, что женщины, как правило, очень спокойны, но женщины чувствуют точно так же и точно то же, что и мужчины, применение своих способностей и поле для деятельности им необходимы не менее, чем их братьям. Они страдают от навязанных им слишком жестких ограничений, от абсолютной застойности жизни совершенно так же, как страдали бы на их месте мужчины. И какая узость со стороны этих привилегированных счастливцев утверждать, будто женщинам положено ограничиваться приготовлением пудингов, штопкой чулок, игрой на фортепьяно и вышиванием кошелечков. Какое недомыслие осуждать их или смеяться над ними, если они стремятся делать более того, узнавать более того, чем обычай предписывает их полу.

В этом моем уединении я довольно часто слышала смех Грейс Пул – тот же раскат, та же медлительность, растянутые «ха-ха-ха!», которые так напугали меня в первый раз. Слышала я и ее невнятное бормотание, даже более странное, чем ее смех. Бывали дни, когда она хранила полное безмолвие, но в другие я не находила объяснения звукам, которые доносились до меня. Порой я видела, как она выходила из своей комнаты с тазиком, тарелкой или подносом в руках, спускалась в кухню и вскоре возвращалась, обычно (ах, романтичный читатель, прости меня за пошлую правду!) с кувшинчиком портера. Ее наружность всегда действовала охлаждающе на любопытство, которое пробуждали во мне непонятные звуки, доносившиеся из-за ее запертой двери. Суровость и туповатость ее черт не сулили ничего интересного. Я несколько раз старалась завязать с ней разговор, но она оказалась очень немногословной: короткие «да» и «нет» обычно тут же клали конец моим попыткам.

Другие обитатели дома, а именно Джон и его жена, Лия, горничная, и Софи, французская няня, были обычными – вполне достойными, но ничем не примечательными людьми. С Софи я разговаривала по-французски и иногда задавала ей вопросы о ее родине, но она была плохой рассказчицей и не умела ничего толком описать. Ответы ее чаще всего были настолько сбивчивыми и пустыми, что охлаждали всякое желание расспрашивать ее дальше.

Октябрь, ноябрь, декабрь остались позади. Как-то в январе миссис Фэрфакс после обеда попросила меня устроить Адели маленькие каникулы, так как она немножко простудилась, и Адель поддержала эту просьбу с пылом, напомнившим мне, как я сама в детстве радовалась любому освобождению от уроков. Поэтому я дала согласие, считая, что некоторая уступчивость тут вполне уместна. День был ясный, безветренный, хотя и очень холодный. Мне не хотелось и дальше сидеть в библиотеке, где я провела все утро, а миссис Фэрфакс как раз написала письмо, которое требовалось отнести на почту, и потому, надев шляпку и пелерину, я вызвалась отнести его в Хей – две мили сулили приятную зимнюю прогулку. Убедившись, что Адель уютно устроилась в своем креслице у пылающего камина в комнате миссис Фэрфакс, и вручив ей для развлечения ее самую хорошую восковую куклу (обычно кукла эта лежала в запертом ящике, завернутая в фольгу), а также сборник сказок, я ответила поцелуем на ее «Revenez bientôt, ma bonne amie, ma chère mademoiselle Jeanette»[11] и отправилась в путь.

Земля была твердой, воздух неподвижным, дорога пустынной. Я шла быстрым шагом, пока не разогрелась, а потом замедлила его, чтобы насладиться прогулкой и проанализировать, чем объясняется удовольствие, которое дарил мне этот час и все вокруг. Церковный колокол, когда я проходила мимо колокольни, как раз отбил три, и очарование часа заключалось в надвигающихся сумерках, в бледном солнце, опустившемся совсем низко. Тернфилд остался в миле позади, и я шла между живыми изгородями, которые в летние месяцы славились благоухающим шиповником, а осенью орехами и ежевикой и даже теперь кое-где хранили алые клады ягод боярышника и рябины. Однако зимой дорога больше всего пленяла полным одиночеством и безлиственным покоем. Порыв ветра, налети он, остался бы беззвучным, потому что вокруг не было ни остролиста, ни других вечнозеленых растений, чтобы зашелестеть в ответ, а облетевшие ореховые кусты и боярышник оставались столь же неподвижными, как белые истертые камни, которыми была вымощена средняя часть дороги. Справа и слева вдаль уходили луга, где теперь не паслось ни единого стада, а коричневые пичужки, иногда опускавшиеся на ветки, казались одинокими побурелыми листьями, которые позабыли опасть.

До Хея дорога все время вела вверх. Пройдя половину пути, я села на приступку перелаза, открывавшего доступ на луг, поплотнее закуталась в пелерину, спрятала руки в муфточку и совсем не чувствовала холода, хотя день был морозный, о чем свидетельствовала ледяная корка перед мостом через ручей. Теперь он замерз, но несколько дней назад во время бурной оттепели вышел из берегов и хлестал через мост. С моего места мне был виден Тернфилд: серый с зубчатым парапетом дом был центром долины подо мной. На западе темнел его лес и грачиная роща. Я медлила там, пока солнце не зашло за деревья, а затем его багровый диск закатился за горизонт позади них. Тогда я повернула голову и поглядела на восток.

Гребень холма впереди оседлала восходящая луна. Бледная точно облако, но с каждой минутой обретая яркость, она повисла над Хеем, который был почти целиком заслонен деревьями. Струйки сизого дыма вились над его малочисленными печными трубами. До селения оставалась еще миля, но в полнейшей тишине до меня уже доносились легкие отголоски тамошней жизни. Мой слух улавливал и ропот речек – в каких долинах и оврагах, я не могла бы сказать, но за Хеем поднимались другие холмы, и, без сомнения, их там струилось немало. Вечернее же безмолвие выдавало и журчание самых ближних потоков, и вздохи самых дальних.

Грубый шум вторгся в эти замирающие всплески и шепоты – одновременно и очень далекий, и очень четкий: перестук и полязгивание заглушили нежный лепет вод. Так на картине тяжелая громада отрога или корявый ствол могучего дуба, написанные на переднем плане сильными темными мазками, заслоняют воздушную даль голубеющих холмов, солнечный горизонт и перламутр облаков, где один оттенок мягко переходит в другой.

Шум приближался к мосту – нарастающий лошадиный топот, хотя извивы дороги пока еще прятали коня. Я как раз собиралась встать с приступки, но дорога тут сужалась, и я осталась сидеть, чтобы пропустить всадника. В те дни я была молода, и в моем мозгу обитали всяческие фантазии – и светлые, и темные. Среди прочего вздора там прятались воспоминания о няниных сказках. Когда они пробуждались, расцветшая юность добавляла им силы и яркости, на которые детство не способно. И, слушая топот, ожидая появления лошади из сумрачных теней, я вспомнила услышанные от Бесси предания, в которых действовал некий северо-английский оборотень, называемый Гитраш, – в облике коня, мула или огромного пса он являлся припоздавшим путникам на пустынных дорогах, как этот конь должен был вот-вот появиться передо мной.

Он был уже совсем близко, но все еще оставался невидимым, когда я услышала шорох под живой изгородью, и совсем рядом возле ореховых кустов проскользнул огромный пес, ясно выделявшийся на их фоне черно-белой окраской шерсти. Точно таким же было, по словам Бесси, одно из обличий Гитраша – подобие льва с длинной шерстью и тяжелой головой. Однако, вопреки моим ожиданиям, пес пробежал мимо меня, не остановившись, не поглядев мне в лицо жуткими, вовсе не собачьими глазами. И тут появилась лошадь – высокий скакун с всадником на спине. Всадник, человек, мгновенно разрушил чары: никто никогда не оседлывал Гитраша, он всегда был одинок, да и гоблины, полагала я, хотя и вселяются в тела бессловесных животных, вряд ли склонны искать приют в человеческой оболочке. Да, это был не Гитраш, а просто путешественник, избравший более короткий путь в Милкот. Он промчался мимо, и я пошла своей дорогой, но не сделала и нескольких шагов, как остановилась и оглянулась, услышав скрежет и восклицание: «Какого дьявола?», за которыми последовал звук тяжелого падения. Всадник и конь лежали на земле – копыта коня поскользнулись на обледеневшей дороге. Пес вернулся огромными прыжками, увидел, что его хозяин попал в беду, услышал стон коня и принялся лаять, а темные холмы отвечали ему раскатистым эхом. Лай был очень басистым, пропорционально телосложению пса. Он обнюхал два лежащих тела, а потом подбежал ко мне, словно призывая на помощь – никого другого он о ней попросить не мог. Я послушно направилась к всаднику, который к этому времени выпутался из стремян. Движения его были такими энергичными, что, подумала я, он вряд ли сильно ушибся, но все-таки спросила:

– Вы не расшиблись, сэр?

По-моему, он сыпал проклятиями, хотя я не могу утверждать это наверное; однако он, несомненно, произносил какое-то заклинание, так как не ответил мне сразу.

– Не могу ли я чем-нибудь помочь? – задала я еще один вопрос.

– Просто отойдите в сторону, – ответил он, поднимаясь с земли – сначала став на колени, а потом и на ноги.

Я послушалась, и начался процесс кряхтения, ударов и лязганья копыт под аккомпанемент лая и подвываний, так что я отошла еще на несколько ярдов, однако решила подождать и посмотреть, чем все завершится. К счастью, завершилось все хорошо. Конь поднялся на ноги, а пес угомонился по команде «Куш, Лоцман!». Теперь всадник нагнулся и ощупал свою ногу, начав со ступни, словно проверяя, цела ли она. Видимо, что-то оказалось не так – он добрел до перелаза и сел на приступку, с которой я только что встала.

Несомненно, я была в настроении оказать ему услугу или, во всяком случае, предложить ее, потому что я снова подошла к нему.

– Если вы нуждаетесь в помощи, сэр, то я могу привести кого-нибудь из Тернфилд-Холла или из Хея.

– Благодарю вас, но я справлюсь сам. Обошлось без переломов, просто небольшое растяжение. – Вновь он встал, нажал на ступню, и у него вырвалось невольное «ох!».

Еще не совсем стемнело, а луна уже светила в полную силу, и я могла его рассмотреть. Он был закутан в скрывавший его фигуру плащ с меховым воротником, со стальными застежками, и я увидела только, что он среднего роста и широкоплеч. Лицо у него было смуглое, с суровыми чертами и тяжелым лбом. В эту минуту его глаза под нахмуренными бровями были полны сердитой досады. Был он уже не первой молодости, но не выглядел и пожилым. Я дала ему лет тридцать пять. Страха я не испытывала – лишь легкую робость. Будь он героического вида красавцем, я бы не посмела задавать ему вопросы против его желания и предлагать ему непрошеную помощь. Молодых красавцев мне редко приходилось видеть, и ни разу в жизни я не разговаривала ни с одним. Теоретически я почитала красоту, элегантность, благородную смелость, обаяние, однако, повстречайся они мне воплощенными в живом мужчине, я инстинктивно уловила бы, что все это не имеет и не может иметь отношения ко мне, и отпрянула бы, точно от молнии, от огня – от всего, что ярко блещет, но может опалить.

Даже если бы этот незнакомец улыбнулся и был бы вежлив со мной, когда я заговорила с ним, если бы он отклонил предложенную помощь учтиво и с благодарностью, я бы пошла своей дорогой, не испытывая никакой потребности повторить свое предложение. Однако нахмуренные брови и его резкость ободрили меня: я осталась стоять на месте, когда он сделал мне знак идти дальше, и объявила:

– Я не могу оставить вас одного, сэр, на этой пустынной дороге, пока не увижу, что вы способны сесть в седло.

При этих моих словах он взглянул на меня (прежде он почти не поворачивал ко мне головы).

– Мне кажется, вам бы следовало быть сейчас дома, – сказал он. – Если ваш дом где-то здесь. Где вы живете?

– Неподалеку, ниже по дороге. И я ничуть не боюсь выходить в вечерние часы, если светит луна. Если вы пожелаете, я с большим удовольствием схожу за помощью в Хей. Собственно говоря, я как раз иду туда отправить письмо.

– Вы живете ниже по дороге? Вон в том доме с парапетом? – И он указал на Тернфилд-Холл, облитый бледными лучами луны и четко белевший на фоне леса, который по контрасту с небом на западе казался сплошным скоплением черных теней.

– Да, сэр.

– А чей это дом?

– Мистера Рочестера.

– Вы знакомы с мистером Рочестером?

– Нет. Я никогда его не видела.

– Так, значит, он сейчас в отсутствии?

– Да.

– А вы не могли бы сказать мне, где он сейчас?

– Я не знаю.

– Разумеется, вы не прислуга. Вы… – Он смолк, поглядел на мою одежду, как всегда очень простую: пелерина из черной шерсти, черная касторовая шляпка, какие бы не стала носить ни одна уважающая себя камеристка. Он, видимо, не мог понять, кто же я такая, и я ему помогла:

– Я гувернантка.

– А, гувернантка! – повторил он. – Прах меня побери, совсем забыл. Гувернантка! – И вновь моя одежда подверглась взыскательному осмотру. Через две минуты он встал с приступки и поморщился от боли, едва сделал первый шаг.

– Отправить вас за помощью я не хочу, – сказал он, – но вы могли бы сами помочь мне, если будете столь любезны.

– Разумеется, сэр.

– У вас нет зонтика, на который я мог бы опереться?

– Нет, сэр.

– Попытайтесь взять моего коня под уздцы и подвести его ко мне. Вы не боитесь?

Будь я одна, то, конечно, побоялась бы подойти к лошади, но, когда меня об этом попросили, я послушалась, положила муфточку на приступку перелаза, направилась к высокому коню и попыталась схватить уздечку, но он нервничал и отворачивал голову. Тщетно я вновь и вновь протягивала руку, смертельно боясь, что окажусь под передними копытами. Незнакомец некоторое время наблюдал за нами, а потом засмеялся.

– Вижу, – сказал он, – что гору подвести к Магомету не удастся, значит, у вас есть только один выход: помочь Магомету подойти к горе. Я вынужден попросить вас подойти сюда.

Я послушалась, и он продолжал:

– Извините меня, но необходимость вынуждает меня воспользоваться вами как костылем.

Он положил тяжелую руку мне на плечо и, опираясь на меня, дохромал до коня. Схватив уздечку, он тотчас подчинил его своей воле и вспрыгнул в седло, хотя при этом движении его лицо исказилось от боли.

– Теперь, – сказал он, разжав зубы, которыми закусил нижнюю губу, – будьте добры,подайте мне хлыст. Он упал под изгородь.

Поискав, я нашла хлыст и отдала ему.

– Благодарю вас. А теперь поспешите с письмом в Хей, чтобы вернуться как можно скорее.

При первом прикосновении шпор его конь вздрогнул и взвился на дыбы, но тут же понесся по дороге, пес бросился за ним, и все трое исчезли из виду,

как ветка вереска, что вихрь
сломал и вдаль умчал.
Я взяла муфту и пошла дальше. Случилось небольшое происшествие и осталось позади. Да, это было незначительное происшествие, ничуть не романтичное, не интересное, но все же оно скрасило переменой один час однообразной жизни. В моей помощи нуждались, о ней попросили, и я ее оказала. Я радовалась, что могла что-то сделать – хотя и пустячный, но это был поступок, а мне приелось бездейственное существование. И новое лицо было как новый портрет, помещенный в галерее памяти, такой непохожий на все остальные. Во-первых, потому что это было лицо мужчины, а во-вторых, потому, что оно было смуглым, сильным и суровым. Оно виделось мне, когда я добралась до Хея и сдала письмо в почтовую контору. Я видела его перед собой, когда быстро шла вниз по склону всю дорогу до дома. Когда я поравнялась с перелазом, то остановилась на минуту, осмотрелась, прислушалась. А вдруг вновь конские копыта простучат по мосту, вновь появятся всадник в плаще и похожий на Гитраша ньюфаундленд? Но я видела только живую изгородь, да прямо передо мной ива тянулась вверх навстречу лунным лучам. И я слышала только легкие вздохи ветра, порывами проносящегося между тернфилдскими деревьями в миле от меня. А когда я посмотрела вниз, туда, где раздавались эти вздохи, мой взгляд, скользнув по фасаду, задержался на освещенном окне, напомнившем мне, что час поздний и надо поторопиться.

Мне не хотелось возвращаться в Тернфилд. Переступить его порог значило вернуться в застойную рутину. Подняться по темной лестнице, войти в мою одинокую келью, а потом встретиться с исполненной спокойствия миссис Фэрфакс и провести с ней долгий зимний вечер, с ней одной, – все это совсем погасило бы легкое радостное возбуждение, вызванное прогулкой, заставило бы меня вновь наложить на порывы моего духа невидимые оковы однообразного и чересчур размеренного существования – существования, самые преимущества которого, обеспеченность и покой, я переставала хоть сколько-нибудь ценить. Какую пользу я извлекла бы, будь в ту минуту я ввергнута в бури необеспеченной, зыбкой жизни и на горьком опыте научилась бы ценить покой, среди которого я сейчас изнывала? Ровно такую же, какую человек, устав от «пыточных тисков удобнейшего кресла», извлекает из длинной прогулки. И столь же естественным в моих обстоятельствах, как и у этого поэта, было желание вырваться на волю.

Я задержалась у ворот, я задержалась на лужайке, я прохаживалась взад и вперед у крыльца. Ставни стеклянной двери были закрыты, и я не могла заглянуть внутрь, а и мои глаза, и мой дух словно отталкивались от угрюмого дома, от серой оболочки, скрывавший кельи, куда не проникал луч света, каким он представлялся мне, и устремлялись к раскинувшемуся надо мной небу – синему морю, не испорченному пятнами облаков. Луна торжественно поднималась по нему и казалась оком, взирающим вверх, пока вершины холмов, из-за которых она поднялась, уходили все ниже и ниже, она же устремлялась к зениту, полуночно темному в своей неизмеримой глубине. А трепещущие звезды на ее пути вызывали ответный трепет в моем сердце и горячили кровь в моих жилах, пока я смотрела на них. Однако самое незначительное способно вернуть нас с небес на землю: в прихожей пробили часы, и этого оказалось достаточно. Я отвернулась от луны и звезд, открыла боковую дверь и вошла.

В передней было не совсем темно, хотя высоко висящую бронзовую люстру еще не зажгли. Однако там разливалось мягкое сияние, ложась и на нижние ступеньки дубовой лестницы. Исходило это красноватое свечение из открытых дверей парадной столовой. Широко распахнутые створки позволяли увидеть веселое пламя в камине, отражающееся и от его мрамора, и от медной решетки, бросающее теплые блики на сиреневые гардины и на отполированную мебель. Ложились они на маленькое общество, собравшееся у камина. Едва мой взгляд упал на эту группу, едва я услышала смешанный гул голосов, в котором различила веселое тараторение Адели, как створки двери сомкнулись.

Я поспешила в комнату миссис Фэрфакс. Там тоже горел огонь, но не было ни свечи, ни миссис Фэрфакс. Вместо нее на коврике восседал, устремив внимательные глаза на огонь, большой лохматый черно-белый пес, как две капли воды похожий на Гитраша у перелаза. Настолько похожий, что я шагнула вперед и позвала:

– Лоцман!

Пес встал, подошел ко мне и обнюхал меня. Я погладила его, и он завилял пушистым хвостом. Но все равно было жутковато оставаться с ним наедине. К тому же я не представляла, откуда он мог появиться здесь. И позвонила, потому что хотела, чтобы мне принесли свечу – а также узнать, что это за странный гость. Вошла Лия.

– Что это за пес?

– Он сопровождал хозяина.

– Кого-кого?

– Хозяина. Мистера Рочестера. Он только что приехал.

– Вот как! И миссис Фэрфакс сейчас с ним?

– Да. И мисс Адель тоже. Они в столовой, а Джон поехал за доктором. С хозяином случилась беда: его лошадь упала, и он потянул лодыжку.

– Упала на дороге в Хей?

– Да, на спуске. Поскользнулась на замерзшей луже.

– А! Принесите мне, пожалуйста, свечу, Лия.

Лия пошла за свечой и вернулась вместе с миссис Фэрфакс, которая, в свою очередь, сообщила мне новость, добавив, что мистер Картер, доктор, уже приехал и сейчас осматривает мистера Рочестера. Затем она торопливо вышла, чтобы распорядиться насчет чая, а я поднялась к себе, чтобы снять верхнюю одежду.

Глава 13

Оказалось, что по совету доктора мистер Рочестер лег спать пораньше, а вот встал на следующее утро довольно поздно. Когда же он все-таки спустился вниз, то для того лишь, чтобы заняться делами: его управляющий и несколько фермеров уже ждали, когда он их примет.

Мы с Аделью покинули библиотеку: теперь ей предстояло играть роль приемной для ежедневных посетителей. В одной из верхних комнат затопили камин. Туда я перенесла учебники и книги и приготовила все, чтобы преобразить эту комнату в классную. В течение утра я убедилась, что Тернфилд-Холл неузнаваемо изменился: исчезла церковная тишина, чуть ли не каждый час раздавался стук в дверь или трезвонил колокольчик. И в передней то и дело слышались шаги, там звучали новые незнакомые голоса. По дому заструился ручеек из внешнего мира – он обрел хозяина и таким нравился мне больше.

Учить Адель в этот день оказалось нелегко: она все время отвлекалась, бегала за двери и перегибалась через перила посмотреть, не покажется ли мистер Рочестер, придумывала предлоги спуститься вниз, чтобы, как я не сомневалась, навестить библиотеку, где, я знала, она оказалась бы совершенно лишней. А когда я, рассердившись, потребовала, чтобы она сидела смирно, Адель принялась болтать про своего ami, monsieur Edouard Fairfax de Rochester,[12] как она его называла (его полное имя я услышала только теперь от нее), и строить предположения, какие подарки он ей привез. Оказалось, он накануне вечером намекнул, что в его багаже, когда он прибудет из Милкота, найдется коробка, содержимое которой может ее заинтересовать.

– Et cela doit signifier, – сказала она, – qu'il y aura ladedans un cadeau pour moi, et peut-être pour vous aussi, mademoiselle. Monsieur a parlé de vous; il ma demandé le nom de ma gouvernante, et si elle n'était pas une petite personne, assez mince et un peu pâle. J'ai dit que oui: car c'est vrai, n'est-ce pas, mademoiselle?[13]

Как обычно, мы с моей ученицей пообедали в гостиной миссис Фэрфакс. Днем забушевала метель, и до вечера мы оставались в классной комнате. Когда стемнело, я разрешила Адели убрать книги и тетради и отправиться вниз, так как относительная тишина там и умолкший дверной колокольчик навели меня на мысль, что мистер Рочестер покончил с делами. Оставшись одна, я подошла к окну, но ничего не увидела: хлопья, кружащие в потемневшем воздухе, скрывали даже кусты на лужайке. Я опустила штору и вернулась к камину.

Глядя на горки янтарных углей, я творила в своем воображении некое подобие Гейдельбергского замка над Рейном, который видела на картинке в книге, но тут вошла миссис Фэрфакс и своим появлением рассыпала огненную мозаику, которую я успела составить, а также разогнала нежеланные тяжкие мысли, начавшие вторгаться в мое одиночество.

– Мистер Рочестер будет рад, если вы со своей ученицей сегодня вечером присоединитесь к нему за чаем в гостиной, – сказала она. – Он весь день был очень занят и не мог прежде познакомиться с вами.

– Когда он пьет чай? – спросила я.

– Да около шести: в деревне он ложится рано. Вам лучше переодеться сейчас же. Я пойду с вами, помогу застегнуть пуговицы. Возьмите свечу.

– А надо ли мне переодеваться?

– Да, разумеется. Когда мистер Рочестер здесь, я всегда переодеваюсь к вечеру.

Соблюдение этого светского обычая показалось мне излишне церемонным, но я пошла к себе и с помощью миссис Фэрфакс сменила черное шерстяное платье на черное шелковое. Лучшее и единственное не ежедневное в моем гардеробе, кроме светло-серого, которое, по моим ловудским понятиям о туалетах, я считала настолько нарядным, что надевать его полагалось лишь в самых торжественных случаях.

– Тут нужна брошь, – объявила миссис Фэрфакс. У меня была маленькая жемчужная брошка, которую мисс Темпл подарила мне на память при прощании. Я приколола ее, и мы спустились вниз. Я так не привыкла к обществу незнакомых людей, что явиться перед глазами мистера Рочестера по приглашению, которое больше походило на приказание, было для меня тягостным испытанием. В столовую я пропустила миссис Фэрфакс вперед и оставалась в ее тени, пока мы не прошли под аркой (портьера на этот раз была опущена) в изящную гостиную.

На столе горели две высокие свечи, и еще две – на каминной полке. Лоцман лежал, нежась в их свете и в тепле, лившихся от ярко пылающего огня. Рядом с Лоцманом на коленях стояла Адель. На кушетке полулежал мистер Рочестер – под его ступню была подложена подушка. Он смотрел на Адель и собаку, свет огня падал прямо на его лицо, и я узнала моего всадника по густым угольно-черным бровям, квадратному лбу, который казался еще более квадратным из-за того, что черные волосы были зачесаны набок. Я узнала его резко очерченный нос, говоривший о характере и ничего не добавлявший к красоте, и крупные ноздри, которые, решила я, свидетельствовали о вспыльчивости, и угрюмый рот, и подбородок. Да, они были очень угрюмые. Его фигура без плаща, заметила я, квадратностью гармонировала с лицом. С атлетической точки зрения, полагаю, он был сложен превосходно: широкие плечи, узкие бедра. Но при том он не был ни высок, ни строен.

Мистер Рочестер не мог не заметить нас с миссис Фэрфакс, однако, видимо, он был не в настроении дарить нас вниманием – во всяком случае, он даже не поднял головы при нашем появлении.

– Вот мисс Эйр, сэр, – представила меня миссис Фэрфакс обычным мягким голосом.

Он поклонился, все еще не отводя глаз от собаки и девочки.

– Так пусть мисс Эйр сядет, – сказал он, а отрывистый сухой поклон, нетерпеливый, хотя и холодно-вежливый тон словно добавили: «Какое мне дело, черт возьми, здесь мисс Эйр или нет? Сейчас я не склонен разговаривать с ней».

Я села, не испытывая ни малейшей робости. Изысканная учтивость, наверное, смутила бы меня, и я не сумела бы ответить на нее с достаточной светскостью и непринужденностью. Однако ничем не оправданная резкость не накладывала на меня никаких обязательств. Напротив, эта выходка давала мне право на невозмутимое молчание, что было заметным преимуществом. К тому же такая эксцентричность заинтриговывала, и мне было интересно, как он будет себя вести дальше.

А повел он себя как истукан. То есть не произносил ни слова и сохранял полную неподвижность. Миссис Фэрфакс, видимо, считала, что кто-то должен разбить лед, и попробовала завести разговор. С обычной своей приятной доброжелательностью и с обычной своей тривиальностью она изъявила ему сочувствие: он был так занят весь день, и как, верно, ему было тяжело из-за больной ноги! После чего восхитилась его терпением и упорством, с какими он без отлагательств решил все дела.

– Сударыня, я хотел бы выпить чая, – был единственный ответ, которого она добилась.

Миссис Фэрфакс поспешила позвонить и, когда принесли поднос, начала с бодрым усердием расставлять чашки, раскладывать ложки и так далее. Мы с Аделью сели за стол, но хозяин дома остался лежать.

– Вы не передадите чашку мистеру Рочестеру? – сказала мне миссис Фэрфакс. – Адель ведь непременно расплещет.

Я выполнила ее просьбу. Когда он взял у меня чашку, Адель решила, что это наиболее подходящая минута, чтобы походатайствовать за меня, и весело воскликнула:

– N'est-ce pas, monsieur, qu'il y a un cadeau pour mademoiselle Eyre dans votre petit coffre?[14]

– Какой еще cadeau?[15] – сказал он ворчливо. – Вы ожидали подарка, мисс Эйр? Вы любите подарки? – И он впился в мое лицо пронзительными, гневными, темными глазами.

– Право, не знаю, сэр. У меня в этом отношении мало опыта. Обычно их считают приятным сюрпризом.

– Обычно? Но что думаете вы?

– Прежде чем я смогу найти ответ, достойный вашего внимания, мне нужно время. Подарок ведь может означать самое разное, не правда ли? И перед тем, как высказать мнение о нем, необходимо понять, какой смысл в него вложен.

– Мисс Эйр, вы не столь непосредственны, как Адель: она, едва завидит меня, начинает громогласно требовать свой cadeau, а вы ходите вокруг да около.

– Потому что Адель в отличие от меня твердо уверена в своих правах – она может сослаться на давнее знакомство и на обычай: по ее словам, вы постоянно дарите ей игрушки. Но мне нечем было бы обосновать свои претензии, вы ведь со мной не знакомы и я не сделала ничего, чтобы заслужить подобный знак расположения или благодарности.

– К чему такая чрезмерная скромность? Я поэкзаменовал Адель и нахожу, что вы сделали для нее очень много. У нее нет ни ума, ни каких-либо особых способностей, тем не менее она сделала заметные успехи за очень короткое время.

– Сэр, вот я и получила от вас мой cadeau и весьма вам признательна. Подобная похвала для учителей всего дороже – похвала успехам их учеников.

– Хм! – сказал мистер Рочестер и начал молча пить чай.

– Садитесь к огню, – приказал хозяин дома, когда поднос унесли, а миссис Фэрфакс устроилась в уголке с вязаньем. Адель тем временем водила меня за руку по гостиной, показывая мне книги в нарядных переплетах и безделушки на консолях и шифоньерках. Мы, разумеется, послушались. Адель хотела было забраться ко мне на колени, но ей было велено поиграть с Лоцманом.

– Вы живете в моем доме три месяца?

– Да, сэр.

– И вы приехали?..

– Из Ловуда, школы в ***шире.

– А! Благотворительное учреждение. И долго вы там пробыли?

– Восемь лет.

– Восемь лет! Видимо, вы крепко держитесь за жизнь. Мне кажется, и половина этого срока в подобном месте погубила бы любое здоровье. Неудивительно, что в вас сквозит что-то не от этого мира. Я все гадал, откуда у вас подобное лицо. Когда вчера вечером вы вдруг возникли передо мной на дороге в Хей, мне почему-то вспомнились сказки, и я чуть было не спросил, уж не заколдовали ли вы моего коня? И все еще подозреваю, что без этого не обошлось. Кто ваши родители?

– У меня их нет.

– И никогда не было, я полагаю. Вы их помните?

– Нет.

– Я так и думал. Так, значит, на приступке перелаза вы сидели в ожидании вашей родни?

– О ком вы, сэр?

– Об эльфах. Вечер был лунный, вполне в их вкусе. Я ворвался в ваше кольцо, и за это вы наколдовали лед у моста?

Я покачала головой и ответила с не меньшей серьезностью:

– Все эльфы покинули Англию сотни лет назад. И вы не сыщете их следов ни на дороге в Хей, ни даже среди окрестных лугов. Не думаю, что летней, осенней или зимней луне когда-либо вновь доведется освещать их праздники.

Миссис Фэрфакс опустила вязанье и, казалось, не могла понять, о чем мы говорим.

– Что же, – продолжал мистер Рочестер, – если от родителей вы отрекаетесь, у вас все же должны быть какие-нибудь родственники. Дяди? Тетки?

– Нет. Во всяком случае, я никогда их не видела.

– А ваш родной дом?

– У меня его никогда не было.

– Где живут ваши братья и сестры?

– У меня нет ни братьев, ни сестер.

– Кто рекомендовал вам искать место здесь?

– Я дала объявление в газету, и миссис Фэрфакс на него ответила.

– Да, – вмешалась добрая старушка, обрадованная тем, что наконец разобралась, о чем идет речь. – И я ежедневно возношу благодарность Провидению за то, что Оно помогло мне сделать правильный выбор. Мисс Эйр – моя бесценная собеседница и помощница, а также добрая и заботливая наставница Адели.

– Не трудитесь рекомендовать ее мне, – возразил мистер Рочестер. – Никакие панегирики на меня не повлияют. Я составлю собственное мнение. Начала она с того, что сбила с ног моего коня.

– Сэр? – с недоумением спросила миссис Фэрфакс.

– За это растяжение мне следует поблагодарить ее.

Старушка была совершенно сбита с толку.

– Мисс Эйр, вы когда-нибудь жили в городе?

– Нет, сэр.

– У вас большой круг знакомых?

– Нет, сэр. Только ловудские воспитанницы и учительницы, а теперь еще и те, кто живет в Тернфилде.

– Вы много читали?

– Только те книги, которые мне удавалось найти. Но их было немного, и особой серьезностью они не отличались.

– Вы вели жизнь монахини. Не сомневаюсь, что вы знаток религиозных обрядов. Броклхерст, ловудский попечитель, если не ошибаюсь, – он ведь священнослужитель?

– Да, сэр.

– И вы, ученицы, наверное, благоговели перед ним, как в женских монастырях благоговеют перед духовником.

– О нет!

– Какой холодный тон! Не может быть! Как? Послушница не благоговеет перед священником? Смахивает на богохульство.

– Я не терпела мистера Броклхерста, и в этом была отнюдь не одинока. Он черствый человек. Одновременно и спесивый, и мелочный. Он приказывал стричь нас и из экономии покупал для нас такие скверные иголки и нитки, что ими невозможно было шить.

– Такая экономия только вред приносит, – заметила миссис Фэрфакс, вновь уловившая в нашем разговоре хоть какой-то смысл.

– И в этом вся его вина? – осведомился мистер Рочестер, используя слова Отелло.

– До того, как был создан попечительский совет и покупка провизии велась под его единоличным наблюдением, он морил нас голодом. И раз в неделю доводил нас до зевоты длиннейшими наставлениями и вечерним чтением им самим сочиненных трактатов про внезапные смерти и загробные кары, так что мы потом боялись лечь спать.

– Сколько вам было лет, когда вы поступили в Ловуд?

– Около десяти.

– И оставались там восемь лет. Значит, сейчас вам восемнадцать?

Я кивнула.

– Как видите, арифметика – полезная наука. Без ее помощи я вряд ли сумел бы угадать ваш возраст. Трудно сделать правильный вывод, когда черты лица и его выражение противоречат друг другу так, как у вас. Ну а теперь скажите, чему вы научились в Ловуде? Вы играете?

– Немножко.

– Ну конечно: обязательный ответ. Идите в библиотеку… то есть не будете ли вы так добры пойти туда. (Извините мой повелительный тон, но я привык говорить: «Сделайте то-то или то-то» – и это тут же исполняется. И не могу изменить свои привычки ради одной новой обитательницы моего дома.) Так идите в библиотеку, захватите с собой свечу, дверь оставьте открытой, сядьте за рояль и сыграйте что-нибудь.

Я выполнила все его распоряжения.

– Достаточно! – донесся вскоре из гостиной его голос. – Да, я вижу, что вы играете немножко. Как всякая английская барышня. Возможно, лучше многих и многих, но все-таки дурно.

Я закрыла рояль и вернулась в гостиную. Мистер Рочестер продолжал:

– Адель показала мне утром несколько рисунков и сказала, что они ваши. Но я не знаю насколько. Возможно, их подправлял учитель?

– Вовсе нет! – воскликнула я.

– А! Раненая гордость! Что же, принесите мне вашу папку, если можете поручиться, что ее содержимое – всецело ваше. Однако не давайте слова, если только вы не уверены безоговорочно. Я умею распознавать заплаты.

– В таком случае я промолчу, а вы можете судить сами, сэр.

И я принесла папку из библиотеки.

– Придвиньте столик, – сказал он.

Я подкатила столик к кушетке. Адель и миссис Фэрфакс подошли поближе, чтобы тоже поглядеть на рисунки.

– Не так близко! – скомандовал мистер Рочестер. – Будете брать листы у меня, когда я покончу с ними, но не заглядывайте мне через плечо.

Он неторопливо разглядывал каждый этюд, каждую акварель. Три он отложил, остальные, кончив рассматривать, отбросил.

– Отнесите их на другой стол, миссис Фэрфакс, – сказал он, – и займитесь ими вместе с Аделью, а вы (он поглядел на меня) сядьте, где сидели, и отвечайте на мои вопросы. Я убедился, что все они сделаны одной рукой. Вашей?

– Да.

– А когда вы находили для них время? Они ведь требовали долгой работы и некоторого обдумывания.

– Я работала над ними во время двух моих последних каникул в Ловуде. Других занятий у меня тогда не было.

– Откуда вы брали сюжеты?

– Из головы.

– Вот из этой, которую я вижу у вас на плечах?

– Да, сэр.

– И внутри есть еще такое же?

– Думаю, да. И надеюсь, что лучше.

Он разложил листы перед собой и снова по очереди рассмотрел.

Пока он занимается этим, читатель, я расскажу тебе, что он видит. Для начала следует указать, что замечательными их назвать было никак нельзя. Да, сюжеты их ярко возникали у меня в уме. И были поразительными, пока я видела их духовным оком до того, как попыталась перенести на бумагу. Однако моя рука оказалась слабее моей фантазии, и каждый из них был лишь бледным отражением замысла.

Это были акварели. На первой низкие свинцовые тучи стлались над бушующим морем. Даль тонула в сумраке, как, впрочем, и передний план, а вернее – ближайшие вздымающиеся волны, так как суши не было. Единственный луч света выделял полузатопленную мачту, на которой сидел баклан, темный, большой, в брызгах пены на крыльях. В клюве он держал золотой браслет, усаженный драгоценными камнями, которым я придала всю ту яркость, какую сумела извлечь из своих красок, и всю ту выпуклую четкость, на какую была способна моя кисть. Под мачтой и птицей сквозь зеленую воду различались очертания трупа – хорошо видна была лишь прекрасная рука, с которой был смыт или сорван браслет.

Передний план второго рисунка занимала вершина холма, трава на которой гнулась, словно под ветром, гнавшим несколько листьев. Позади и вверх простиралась темная, как бы вечерняя, синева неба, а в ней виделись женская голова и плечи, выписанные такими сумеречными и мягкими тонами, какие только мне удалось подобрать. Едва различимый лоб венчала звезда, ниже лицо будто окутывала дымка. Темные глаза хранили неукротимый блеск, волосы ниспадали неясными тенями, будто черная туча, разметанная на пряди бурей или ударами молний. На шее лежал бледный блик, как пятно лунного света, и тот же перламутровый оттенок отличал легкую гряду облаков, над которой поднималось это видение Вечерней Звезды.

На третьем шпиль айсберга вонзался в зимнее полярное небо, по горизонту северное сияние вскидывало свои расплывчатые копья, почти соприкасающиеся друг с другом. Отодвигая все это в глубину, на первом плане вздымалась голова – титаническая голова, склонившаяся к айсбергу и опирающаяся на него. Подо лбом смыкались пальцы двух тонких рук, поддерживая его и закрывая черным покрывалом нижнюю часть лица. Видны были лишь лоб, мертвенно-белый, точно кость, и один глубоко запавший глаз, застывший, лишенный даже проблеска мысли, остекленевший в отчаянии. Над висками, среди складок черного тюрбана, безвидного, как сгусток мглы, блестело полукружие белого пламени с вкраплениями багровых искр. Этот бледный полумесяц был «подобием Монаршего Венца», осеняющего «форму, что формы лишена», о которых говорил Мильтон в «Потерянном Рае».

– Вы были счастливы, когда работали над этими рисунками? – осведомился затем мистер Рочестер.

– Я была всецело ими поглощена, сэр. И да, я была счастлива. Собственно говоря, работа над ними была одной из высших радостей, выпавших мне в жизни.

– Ну, это мало что значит. По вашим же словам, радостей вам выпадало мало. Однако, смею сказать, смешивая краски и добиваясь этих необычных оттенков, вы пребывали в стране грез, открытой только художникам. И вы каждый день сидели над ними подолгу?

– У меня не было других занятий на каникулах, и я работала над ними с раннего утра до полудня, а с полудня до темноты – длина летних дней способствовала моему усердию.

– И вас удовлетворили результаты вашего пылкого прилежания?

– Вовсе нет. Меня мучило различие между моим замыслом и его воплощением. Все три раза я представляла себе нечто такое, что была бессильна воплотить.

– Не преувеличивайте. Тень своих замыслов вы воплотить сумели, но, пожалуй, не более. Чтобы выразить их сполна, вам не хватает мастерства и школы. Однако для школьницы эти рисунки необычны. Ну а замыслы вы черпали в краю эльфов. Глаза Вечерней Звезды вы, думаю, видели во сне. Как вам удалось сделать их такими ясными, но при этом не сверкающими? Звезда над ними гасит их сияние. И какую тайну прячут их загадочные глубины? И кто научил вас изображать ветер? Ведь в этом небе, над вершиной этого холма бушует буря. И где вы видели Латмос? Ведь это же гора Латмос. Возьмите, уберите их.

Не успела я завязать тесемки папки, как, взглянув на часы, он сказал резко:

– Девять часов! О чем вы думаете, мисс Эйр? Адели давно пора спать. Уведите ее.

Адель подбежала поцеловать его на прощание, и он стерпел эту ласку, но не с большим удовольствием, чем Лоцман, а возможно, что и с меньшим.

– Желаю вам всем спокойной ночи, – сказал он и взмахнул рукой в сторону двери, показывая, что наше общество ему надоело и он нас отсылает. Миссис Фэрфакс сложила вязанье, я взяла папку, мы сделали легкий реверанс, получили в ответ холодный кивок и ушли.

– Вы говорили, что у мистера Рочестера нет особых странностей, миссис Фэрфакс, – сказала я, когда вошла в ее комнату, после того как уложила Адель.

– А вам кажется, что есть?

– По-моему, да. Он очень переменчив и резок.

– Да, правда. Пожалуй, он может показаться таким при первом знакомстве, но я настолько привыкла к его манере держаться, что давно ее не замечаю. А если ему и свойственны некоторые странности в характере, их можно извинить.

– Почему же?

– Отчасти потому, что такова его природа, а никто из нас над своей природой не властен; отчасти же потому, что его, наверное, преследуют тяжелые мысли и вызывают некоторую неуравновешенность в поведении.

– Какие мысли?

– Ну, во-первых, семейные беды.

– Но у него же нет семьи.

– Теперь нет, а прежде была. То есть близкие родственники. Несколько лет назад он потерял старшего брата.

– Старшего брата?

– Да. Владельцем фамильного поместья мистер Рочестер стал не так уж давно. Всего девять лет назад.

– Девять лет – порядочный срок. Неужели он был настолько привязан к брату, что все еще оплакивает свою потерю?

– Да нет… пожалуй что нет. Мне кажется, между ними были какие-то недоразумения. Мистер Роланд Рочестер был не совсем справедлив к мистеру Эдварду и, возможно, восстановил против него их отца. Старик любил деньги и стремился сохранить в целости фамильное состояние. Ему не хотелось делить его, но он считал необходимым, чтобы и мистер Эдвард был богат – для поддержания семейного имени. Вскоре после того, как он достиг совершеннолетия, были предприняты кое-какие шаги, не очень достойные и причинившие много бед. Старый мистер Рочестер и мистер Роланд вместе поставили мистера Эдварда в положение, которое он считал очень тяжелым, а по их мнению, он таким образом мог составить себе состояние. Мне не известно, что, собственно, произошло, но его дух не мог смириться с тем, что ему приходилось терпеть. Он не из тех, кто легко прощает, и порвал с отцом и братом и довольно много лет вел скитальческую жизнь. По-моему, с тех пор, как смерть брата, не оставившего завещания, сделала его хозяином поместья, он ни разу не оставался в Тернфилде дольше двух недель. Да и неудивительно, что он избегает жить в фамильном доме.

– Но зачем ему его избегать?

– Возможно, он находит его слишком мрачным.

Ответ был явно уклончивым – я бы предпочла что-нибудь более определенное, но миссис Фэрфакс либо не могла, либо не желала яснее объяснить причину и природу испытаний, которые пришлось терпеть мистеру Рочестеру. Она заверила меня, что ничего о них не знает и что все ею сказанное по большей части – ее собственные домыслы. В любом случае было очевидно, что она предпочла бы, чтобы я оставила эту тему. Я так и сделала.

Глава 14

В следующие дни я почти не видела мистера Рочестера. По утрам он как будто занимался делами, днем приезжали джентльмены из Милкота или соседи, иногда оставались пообедать с ним. Когда его нога позволила ему вновь садиться на лошадь, он начал часто уезжать – возможно, возвращал визиты, – и отсутствовал до ночи.

В промежутках он даже за Аделью посылал редко, продолжение же моего знакомства с ним ограничивалось случайными встречами в прихожей, на лестнице или в галерее. Иногда он проходил мимо меня с безразличным высокомерием, ограничиваясь легким кивком или холодным взглядом, а иногда галантно кланялся и улыбался. Такая смена настроений меня не задевала, так как я понимала, что она со мной никак не связана: приливы и отливы зависели от причин, к которым я ни малейшего отношения не имела.

Как-то к обеду съехались гости, и он прислал за моей папкой, без сомнения, чтобы развлечь их ее содержимым. Джентльмены уехали рано, торопясь на какое-то собрание в Милкоте, как я узнала от миссис Фэрфакс, однако вечер был таким сырым и холодным, что мистер Рочестер предпочел остаться дома. Вскоре после их отъезда он позвонил, и мне с Аделью передали, что он ждет нас внизу. Я причесала Адель, переодела ее и, убедившись, что мой квакерский наряд в полном порядке (да и как могло быть иначе при такой скромной простоте, включая и гладко причесанные волосы?), повела ее вниз. Адель строила предположения, что, быть может, наконец прибыл багаж мистера Рочестера, задержавшийся из-за какой-то ошибки. И ее надежды оправдались: в столовой мы увидели на столе картонную коробку. Адель инстинктивно ее узнала.

– Ma boîte, ma boîote![16] – восклицала она, бросаясь к столу.

– Да, твоя boîte наконец-то прибыла. Забери ее в какой-нибудь уголок, ты, истинная дочь Парижа, и выпотроши в свое удовольствие, – донесся иронический бас мистера Рочестера из глубин покойного кресла у камина. – Но смотри, – продолжал он, – не докучай мне подробностями этого анатомического процесса и ничего не сообщай о состоянии внутренностей. Препарируй в молчании. Tiens-toi tranquille, enfant, comprends-tu?[17]

Адель не нуждалась в этом предупреждении: она уже устроилась со своим сокровищем на диване и сосредоточенно развязывала шнур, удерживавший крышку на месте. Удалив эту помеху и развернув серебряную бумагу, она ограничилась восклицанием:

– Oh ciel! Que c'est beau![18] – и погрузилась в благоговейное созерцание.

– Мисс Эйр здесь? – осведомился затем хозяин дома, приподнимаясь и глядя на дверь, возле которой я остановилась. – А! Ну, так подойдите и сядьте! – Он придвинул соседнее кресло поближе к своему. – Не люблю детского сюсюканья, – продолжал он. – Как старый холостяк я не храню никаких приятных воспоминаний о лепете младенцев. Я не смог бы провести весь вечер тет-а-тет с этой болтушкой. Не отодвигайте кресло, мисс Эйр, сядьте там, где я его поставил, – если будете столь любезны, разумеется. Прах побери эти вежливые присказки, я всегда о них забываю. И я не слишком привержен обществу простодушных старых дам. А, видимо, мне вспомнилась моя. Не годится пренебрегать ею – она же как-никак Фэрфакс, хотя бы по мужу, а кровь как-никак не вода.

Он позвонил и отправил приглашение миссис Фэрфакс, которая не замедлила прийти с рабочей корзинкой в руке.

– Добрый вечер, сударыня. За вами я послал во имя милосердия. Я запретил Адели разговаривать со мной о ее подарках, и она прямо-таки захлебывается. Будьте так добры, послужите ей слушательницей и собеседницей, и так вы совершите величайшее благодеяние в вашей жизни.

И правда, едва Адель увидела миссис Фэрфакс, как она позвала ее к себе на диван и тотчас завалила ее колени фарфоровым, восковым, слоновой кости содержимым своей boîte под излияние тех восторгов и объяснений, какие допускал ее ограниченный запас английских слов.

– Теперь, когда я исполнил свои обязанности радушного хозяина, – продолжал мистер Рочестер, – и предоставил моим гостям развлекать друг друга, можно подумать и о себе. Мисс Эйр, выдвиньте ваше кресло еще немного вперед: вы прячетесь в его глубине, и мне трудно смотреть на вас, не меняя своей удобной позы в этом уютном кресле, чего я делать не собираюсь.

Я подчинилась, хотя предпочла бы остаться более в тени. Но мистер Рочестер отдавал распоряжения с такой категоричностью, что их незамедлительное выполнение казалось само собой разумеющимся.

Мы, как я упомянула, сидели в столовой. Зажженная для обеда с гостями люстра озаряла комнату праздничным светом. Камин был полон алого чистого пламени, сиреневые драпировки пышными ниспадающими волнами закрывали величественные окна и еще более величественную арку. Везде царила тишина, если не считать тихого голоска Адели (говорить громко она не осмеливалась) да шума зимнего дождя, стучавшего по стеклам.

В обтянутом атласом кресле мистер Рочестер выглядел иным, чем прежде, – не таким суровым, менее мрачным. На его губах играла улыбка, глаза блестели – от вина или нет, сказать не берусь, хотя это и представляется мне вполне вероятным. Короче говоря, он пребывал в послеобеденном настроении: утренняя холодность и сухая сдержанность сменились благодушием и некоторой любезностью, словно он ослабил тиски, в которых держал себя, но тем не менее он все-таки выглядел угрюмым. Массивная голова была откинута на спинку кресла, отблески огня ложились на его словно высеченное из гранита лицо, отражались в больших темных глазах – ведь у него были большие темные глаза, и к тому же очень красивые, – и порой что-то менялось в их глубинах: в них появлялась если не доброта, то выражение, наводившее на мысль о ней.

Он уже минуты две смотрел на огонь, а я те же две минуты смотрела на него, но тут, внезапно обернувшись, он перехватил мой взгляд, устремленный на его лицо.

– Вы исследуете меня, мисс Эйр, – сказал он. – И находите красивым?

Если бы я хоть на секунду задумалась, то ответила бы на этот вопрос с вежливой неопределенностью, но ответ сорвался у меня с языка совершенно невольно.

– Нет, сэр.

– А! Честное слово, в вас есть нечто особенное, – сказал он. – Вы сидите с видом маленькой послушницы – такая старомодная, тихая, серьезная, бесхитростная. Руки чинно сложены, глаза обычно устремлены на ковер (кроме, кстати, тех случаев, когда они пронзительно смотрят на мое лицо, вот как теперь). А когда вам задают вопрос, на который вы вынуждены ответить, вы отделываетесь отповедью, если не прямо грубой, то резкой. Как это объяснить?

– Сэр, я была слишком прямолинейна и прошу у вас прощения. Мне следовало бы сказать, что не просто вот так сразу высказать мнение о чьей-то внешности, что вкусы бывают разными, что красота – это далеко не самое важное или еще что-нибудь в том же духе.

– Ничего подобного вам говорить не следовало бы. Красота – не самое важное, подумать только! И вот так под предлогом смягчить свой возмутительный выпад и умиротворить, ублажить меня вы коварно всаживаете перочинный ножик мне под ухо! Но продолжайте. Какие изъяны вы во мне обнаружили? Полагаю, руки, ноги, фигура и лицо у меня такие же, как у прочих людей?

– Мистер Рочестер, разрешите мне взять назад мой первый ответ. Я не собираюсь затевать вежливую пикировку, это была простая оговорка.

– Вот именно! Я так и считаю, и вы за нее поплатитесь. Покритикуйте меня. Вам не нравится мой лоб?

Он откинул черную как ночь волну волос, ниспадавшую ему на лоб, и показал достаточно внушительное вместилище ума, которому, однако, явно не хватало шишки-другой благожелательности.

– Так как же сударыня? Я глуп?

– Отнюдь, сэр. Возможно, вы сочтете меня грубиянкой, если я в свою очередь спрошу: вы филантроп?

– Вот опять! Новый укол перочинным ножом, когда она делает вид, будто гладит меня по головке. И все только потому, что я признался, насколько не выношу общества детей и старух (да будет это сказано шепотом!). Нет, милая барышня, я далеко не филантроп, но у меня есть совесть! – И он указал на выпуклость, которую принято считать подтверждением этого качества и которая, на его счастье, бросалась в глаза. Собственно говоря, именно ей верхняя часть его головы была обязана своей шириной. – А еще прежде я обладал, так сказать, неотполированной нежностью сердца. В вашем возрасте я был достаточно чувствительным малым, полным симпатии к сирым, простодушным и несчастливым. Однако судьба с тех пор меня неплохо проучила, даже помесила, будто тесто, и теперь, льщу себя мыслью, я тверд и неуязвим, как гуттаперчевый мяч, хотя, правда, с парой трещинок и чувствительной точкой в самом центре комка каучука. Так оставляет ли это для меня какую-нибудь надежду?

– Надежду на что, сэр?

– На то, что в конце концов преображусь из гуттаперчи обратно в плоть и кровь?

«Нет, он, несомненно, выпил слишком много вина», – подумала я и не нашла ответа на его странный вопрос. Откуда мне было знать, способен он на обратное преображение или нет?

– У вас озадаченный вид, мисс Эйр, и хотя вы хороши собой не более, чем я красив, недоумение вам к лицу. А к тому же оно и полезно, так как ваши испытующие глаза впиваются не в мою физиономию, а в самые скверные цветы на ковре. Милая барышня, нынче вечером я расположен к говорливости и общительности.

С этими словами он встал и облокотился о каминную стойку. В такой позе рассмотреть его фигуру было столь же легко, как и его лицо, и в глаза бросалась необычная ширина плеч, почти не пропорциональная рукам. Я уверена, многие сочли бы его уродливым, но в его осанке была такая естественная гордость, в его позе – такая непринужденность, такое равнодушие к своей наружности, такая надменная уверенность в превосходстве других врожденных или благоприобретенных достоинств над чисто внешней красотой, что, глядя на него, нельзя было не проникнуться тем же равнодушием, не разделить слепо эту уверенность, хотя бы отчасти.

– Сегодня вечером я расположен к говорливости и общительности, – повторил он, – и вот почему я послал за вами: огонь и люстра не могли составить мне компании, как и Лоцман. Ведь никто из них не умеет говорить. Адель – несколько лучше, но тем не менее до приятной собеседницы ей далеко. Как и миссис Фэрфакс. Вы же, я убежден, подойдете мне, если захотите. В первый вечер, когда я пригласил вас сюда, вы меня озадачили. С того дня я почти забыл о вас, другие мысли вытеснили из моей головы те, что я услышал от вас. Однако сегодня вечером я расположен отдохнуть, отвлечься от всего докучного и ограничиться только тем, что приятно. И сейчас мне будет приятно вызвать вас на откровенность, узнать о вас побольше, а потому – говорите.

Но я не заговорила и лишь улыбнулась – причем не очень любезной или уступчивой улыбкой.

– Говорите же! – настаивал он.

– О чем, сэр?

– О чем хотите. И выбор темы, и ее трактовку я оставляю всецело на ваше усмотрение.

В ответ я промолчала, не изменив позы.

«Если он полагает, будто я стану говорить ни о чем, лишь бы выставлять себя напоказ, то убедится, что ошибся в выборе собеседницы», – подумала я.

– Вы онемели, мисс Эйр?

Но я осталась немой. Он чуть наклонил ко мне голову и словно нырнул в мои глаза торопливым взглядом.

– Упрямитесь? – сказал он. – И сердитесь? А, тут есть логика! Я выразил свою просьбу в нелепой, почти дерзкой форме. Мисс Эйр, прошу у вас прощения. Раз и навсегда: я не собираюсь обходиться с вами как с нижестоящей, то есть, – поправился он, – я оставляю за собой то превосходство, какое дают двадцать лет разницы в возрасте и неизмеримо большая опытность. Это вполне законно, et j'y tiens,[19] как сказала бы Адель. И в силу этого превосходства, и лишь его одного, я желал бы, чтобы вы оказали мне любезность немного побеседовать со мной сейчас, чтобы отвлечь мой мысли, которые до утомительности сосредоточиваются в одной точке и застревают в ней точно ржавый гвоздь.

Он снизошел до объяснения, почти до извинений. Я не осталась бесчувственной к его снисходительности и не собиралась этого скрывать.

– Я охотно развлеку вас, сэр, если это в моих силах. Очень охотно, но я не могу выбрать темы, не зная, что может показаться вам интересным. Задавайте мне вопросы, и я постараюсь отвечать на них как можно полнее.

– Тогда для начала. Вы согласны, что у меня есть право быть немного властным, возможно, резким, иногда требовательным, исходя из вышеуказанного. А именно: что я гожусь вам в отцы, что я прошел через возможные испытания среди многих людей во многих странах и объехал половину земного шара, пока вы вели тихую жизнь среди одних и тех же людей в одном-единственном доме?

– Считайте что вам угодно, сэр.

– Это не ответ! То есть ответ, крайне раздражающий своей уклончивостью. Ответьте яснее.

– Я не считаю, сэр, что у вас есть право командовать мной только потому, что вы старше меня или что вы в отличие от меня повидали мир. Ваше право на превосходство определяется тем, с какой пользой вы употребили ваше время и приобретенный опыт.

– Хм! Сказано без запинки. Но я никогда не соглашусь с подобным выводом, так как он говорит не в мою пользу: и то, и другое преимущество я использовал посредственно, если не сказать скверно. В таком случае оставим вопрос о превосходстве в стороне, но тем не менее вы должны согласиться время от времени получать от меня приказания, не сердясь и не обижаясь на властный тон, – по рукам?

Я улыбнулась, подумав, что мистер Рочестер поистине имеет свои странности: он как будто забыл о том, что платит мне в год тридцать фунтов, чтобы я выполняла его приказания.

– Улыбка, это хорошо! – сказал он, мгновенноуловив даже такое мимолетное выражение на моем лице. – Но все-таки и говорите тоже.

– Я думала, сэр, как мало нанимателей стали бы затрудняться, спрашивая, не сердят ли и не обижают ли их приказы тех, кто у них служит за плату.

– Служат за плату! Как? Вы служите у меня за плату? Ах да! Я совсем забыл про ваше жалованье. Ну так хотя бы из меркантильных соображений вы согласны разрешить мне некоторое своевластие?

– На этом основании – нет, сэр. Но на том основании, что вы позабыли про жалованье и предпочитаете, чтобы те, кто от вас зависит, не тяготились этой зависимостью, я соглашаюсь от души.

– И вы согласны терпеть отсутствие вежливых фраз, не приписывая его надменной бесцеремонности?

– Мне кажется, сэр, я никогда не спутаю простоту и непринужденность с бесцеремонностью. Первые мне нравятся, а со второй никто, рожденный свободным, не смирится даже за щедрое жалованье.

– Вздор! За щедрое жалованье подавляющее большинство свободнорожденных смирится с чем угодно, а потому впредь держите при себе и не высказывайте обобщений того, о чем не имеете ни малейшего понятия. Тем не менее я мысленно жму вам руку за ваш ответ, пусть он и основан на заблуждении, – и за его тон не менее, чем за содержание. Тон был на редкость искренним, какой не часто доводится слышать. Напротив, откровенность обычно вознаграждают манерностью или холодностью или же глупым и вульгарным истолкованием сказанного. Из тысячи наивных гувернанток, едва со школьной скамьи, вряд ли хотя бы три ответили мне так, как только что ответили вы. Но я не собираюсь льстить вам: если вы скроены по иным меркам, чем большинство, в этом нет вашей заслуги – так распорядилась Природа. Ну и кроме того, я слишком тороплюсь с выводами: насколько мне пока известно, вы, возможно, ничуть не лучше остальных. И не исключено, что в противовес двум-трем особенностям в вашу пользу вам свойственны нестерпимые недостатки.

«Как, возможно, и вам», – подумала я. В этот миг мои глаза встретились с его глазами, и, словно прочитав мою мысль, он ответил так, будто я высказала ее вслух.

– Да-да, вы правы, – сказал он. – У меня множество собственных недостатков. Я это знаю и не собираюсь их оправдывать. Бог свидетель, не мне быть строгим к другим. У меня есть прошлое, поступки, перипетии моей жизни, какие могут обратить против меня самого мои же пренебрежительные насмешки и упреки в адрес ближних. В возрасте двадцати одного года я избрал, а вернее, был вынужден вступить (ведь подобно всем оступившимся я склонен взваливать половину вины на свой несчастный жребий или враждебные обстоятельства) на неверный путь и с тех пор так и не вернулся на правильную дорогу. Но я мог бы быть совсем иным, мог бы быть не менее хорошим, чем вы (причем умудреннее!), почти столь же незапятнанным. Я завидую вашему душевному миру, вашей чистой совести, незамутненности вашей памяти. Маленькая девочка, каким драгоценным сокровищем должна быть память без единого пятна или скверны, каким неистощимым источником безмятежного отдохновения! Не правда ли?

– А какой была ваша память, сэр, в ваши восемнадцать лет?

– Тогда – безупречной: кристальной, животворящей. Никакие вторжения зловонных вод еще не превратили ее в гнилостную жижу. В восемнадцать я был вам равен – во всем равен. Природа предназначала меня стать хорошим человеком, мисс Эйр, одним из лучших, но, как вы видите, я не таков. Вы скажете, что не видите этого, во всяком случае, льщу себя мыслью, что читаю это в ваших глазах. (Кстати, будьте осторожнее с тем, что они выражают, я легко понимаю их язык.) В таком случае поверьте мне на слово. Нет, я не злодей, не думайте так и не приписывайте мне столь негодного величия. Однако благодаря, как я искренне верю, не моей природе, но воле обстоятельств я теперь – зауряднейший грешник, изведавший все жалкие мелкие пороки, которыми богатые и никчемные тщатся скрашивать свою жизнь. Вас удивляет, почему я признаюсь вам в этом? Так знайте, что в будущем вас часто ожидает роль невольной наперсницы. Вам станут поверять свои тайны люди, которые, подобно мне, инстинктивно поймут, что ваш дар – не говорить о себе, но слушать, как повествуют о себе другие. И еще они почувствуют, что слушаете вы не со злобной насмешкой над их откровенностью, но с внутренним сочувствием, тем более утешительным и побуждающим к дальнейшим признаниям, что оно совсем не навязчиво в своих проявлениях.

– Откуда вы знаете? На чем вы строите свои догадки, сэр?

– Я это знаю и продолжаю столь же свободно, как если бы записывал свои мысли в дневнике. Вы скажете, мне следовало бы встать выше обстоятельств. Да-да, следовало бы. Но, как видите, я этого не сделал. Когда судьба сыграла со мной злую шутку, у меня не хватило мудрости сохранить хладнокровие, отчаяние взяло верх, и я пал. Теперь, когда какой-нибудь порочный глупец вызывает во мне отвращение, я не могу утешиться мыслью, что я лучше него, и вынужден признать, что мы с ним стоим друг друга. Как я жалею, что не воспротивился судьбе, Бог свидетель! Страшитесь сожалений, мисс Эйр, когда соблазн будет вас толкать на неверный шаг. Сожаления отравляют жизнь.

– Но, сэр, говорят, что в раскаянии – исцеление.

– Нет. Исцелить может только стремление исправиться. И я мог бы, я должен был бы исправиться, у меня еще пока есть на это силы, если бы… Но что толку думать об этом, раз я связан по рукам и ногам, обременен, проклят? Но если в счастье мне отказано навеки, то у меня есть право пожинать радости жизни, и я буду их пожинать, чего бы это ни стоило.

– И тогда вы падете еще ниже, сэр.

– Возможно. Но почему, если радость будет сладостной и чистой? И я могу ее обрести – такую сладостную и чистую, как мед, который пчелы собирают на вересках.

– Но пчелы жалят, и вкус его будет горьким, сэр.

– Откуда вы знаете? Ведь вы же не пробовали его. Какой серьезный, ну просто торжественный у вас вид! А о подобном вы знаете не больше, чем профиль на этой камее. – Он взял камею с каминной полки. – У вас нет права читать мне проповеди, вы еще даже не вступили под портал жизни и не имеете ни малейшего понятия о ее тайнах.

– Я всего лишь напоминаю вам о ваших словах, сэр. Вы сказали, что неверный шаг приносит сожаления, и объявили, что сожаления отравляют жизнь.

– Но кто сейчас говорит о неверных шагах? Не думаю, что мелькнувшая в моем мозгу мысль ведет к неверному шагу. Я считаю ее откровением, а не искушением – в ней радость и покой, я знаю это. Знаю! Вот снова та же мысль! Уверяю, ее послал не дьявол. Разве что он облекся в одежды ангела света. И думаю, мне следует впустить в сердце столь прекрасного гостя, когда он стучится туда.

– Не доверяйте ему, сэр. Это не истинный ангел.

– И опять я спрошу: откуда вы знаете? Какой инстинкт якобы помогает вам отличить павшего серафима бездны от посланца извечного Престола? Проводника от соблазнителя?

– Я судила по выражению вашего лица, сэр. Оно стало тревожным, когда вы сказали, что откровение вновь вас посетило. Я уверена, оно принесет вам еще больше горя, если вы ему последуете.

– Вовсе нет! Более благой вести невозможно вообразить. И кстати, вы не сторож моей совести, а потому не тревожьтесь понапрасну. Так входи же, добрый странник!

Он сказал это, будто обращаясь к видению, доступному только его взору. Затем, скрестив на груди протянутые было руки, он, казалось, заключил в объятия невидимое существо.

– И вот, – продолжал он, вновь обращаясь ко мне, – я принял в свое сердце паломника, переодетое божество, как я твердо верю. И уже это обернулось для меня благом: мое сердце до сих пор было подобием склепа, теперь оно станет святилищем.

– По правде говоря, я перестала вас понимать, сэр. И не могу поддерживать разговор, недоступный моему рассудку. Но одно я знаю: вы сказали, что не были таким хорошим, как вам хотелось быть, и что вы сожалеете о своих недостатках, и одно я понимаю: вы намекнули, что оскверненная память становится вечным проклятием. Мне кажется, что, искренне попытавшись, вы могли бы со временем стать таким человеком, которого одобрили бы. И что если бы с этого самого дня вы приняли решение следить за своими мыслями и поступками, то уже через несколько лет у вас накопилось бы достаточно новых и ничем не запятнанных воспоминаний, к каким вы могли бы возвращаться с ничем не замутненным удовольствием.

– Справедливая мысль, верно высказанная, мисс Эйр, и в эту секунду я усердно мощу дорогу в ад.

– Сэр?

– Я запасаюсь благими намерениями, твердыми, я верю, как кремень. Во всяком случае, теперь у меня будут иные товарищи и занятия, чем прежде.

– И лучше?

– И лучше, насколько чистое золото лучше шлака. Вы как будто сомневаетесь во мне, но я в себе не сомневаюсь. Мне известна моя цель, известны мои побуждения, и в эту минуту я творю закон, столь же неизменный, как закон Мидийский и Персидский, подтверждающий их благость.

– Они не могут быть благими, сэр, если нужен новый закон, подтверждающий это.

– Они благи, мисс Эйр, хотя категорически нуждаются в особом законе – неслыханное сочетание обстоятельств требует неслыханных установлений.

– Такая максима кажется опасной, сэр, поскольку сразу видно, как легко употребить ее во зло.

– Нравоучительница! Да, так и есть, но клянусь богами моего домашнего очага не употреблять ее во зло.

– Вы – человек и не обладаете непогрешимостью.

– Да, как и вы. И что из этого следует?

– Человеческому, способному ошибаться, не должно присваивать власть, принадлежащую только божественному и совершенному.

– Какую власть?

– Власть провозглашать по поводу любой необычной, не дозволенной законом линии поведения: «Да будет она благой!»

– Да будет она благой! Самые уместные слова, и произнесли их вы.

– Ну, в таком случае: да окажется она благой! – сказала я и встала, решив, что бессмысленно продолжать разговор на тему, совершенно мне неясную, тем более что характер моего собеседника для меня непостижим, по крайней мере пока. И меня охватили неуверенность, смутная тревога, сопровождающие убеждение в своей неосведомленности.

– Куда вы?

– Уложить Адель. Ей давно пора спать.

– Вы меня боитесь, потому что я говорю загадками, как Сфинкс.

– Ваша речь загадочна, сэр, но я лишь недоумеваю, но не боюсь.

– Нет, боитесь. Ваше самолюбие боится попасть впросак.

– Да, в этом смысле я испытываю некоторые опасения, так как не хочу говорить вздора.

– Но и вздор вы высказали бы таким серьезным, убежденным тоном, что я принял бы его за истину. Вы никогда не смеетесь, мисс Эйр? Не трудитесь отвечать: я вижу, что смеетесь вы очень редко, но зато очень весело. Поверьте, вы вовсе не суровы от природы, как и я от природы не склонен к пороку. Ловудские ограничения все еще тяготеют над вами, заставляют следить за выражением лица, приглушать голос, сдерживать движения. И вы боитесь в присутствии человека и брата – или отца, или нанимателя, или кого угодно еще – улыбаться слишком весело, говорить слишком свободно или двигаться слишком быстро. Но со временем, думаю, вы научитесь быть непринужденной со мной, точно так же, как я при всем желании не могу обходиться с вами церемонно. И тогда в ваших чертах и движениях появятся живость и веселость, которым вы пока не смеете дать волю. Порой я замечаю взгляд, какой бросает сквозь прутья клетки любопытная птица, – взгляд непокоренной, полной сил, смелой пленницы. Вырвись она на волю, так сразу же взмыла бы в недосягаемую высь. Вы все еще намерены уйти?

– Уже пробило девять, сэр.

– Не важно… погодите минуту: Адель еще не готова лечь в постель. Моя позиция, мисс Эйр, спиной к огню и лицом к комнате, способствует наблюдениям. Разговаривая с вами, я иногда поглядывал на Адель (у меня есть свои причины считать ее интересным предметом для исследований – причины, которые я, возможно… нет, непременно как-нибудь вам поведаю). Минут десять назад она вытащила из своей коробки розовое шелковое платьице и, пока она его разворачивала, просияла от восторга: кокетство струится в ее крови, пропитывает ее мозг, проникает в самые ее кости. «Il faut que je l'essaie! – вскричала она. – Et à l'instant même!»[20] – и выбежала из комнаты. Сейчас она с Софи занята переодеванием, а через минуту-другую она войдет, и я знаю, кого я увижу: Селину Варанс в миниатюре, какой она появлялась на подмостках, когда занавес… впрочем, не важно. Однако я получу удар по самому болезненному месту. Таково мое предчувствие. Останьтесь и посмотрите, сбудется ли оно.

Вскоре послышались легкие шаги Адели – она бежала вприпрыжку через прихожую. Вот она появилась в дверях – преображенная, как и предсказал ее опекун. Коричневое платье теперь сменилось розовым атласным, с короткой, но очень пышной юбочкой. Ее головку увенчивал венок из розовых бутонов. Наряд довершали шелковые чулочки и белые атласные туфельки.

– Est-ce que ma robe me va bien? – воскликнула она. – Et mes souliers? Et mes bas? Tenez, je crois que je vais danser![21]

Затем расправила юбочку, выделывая па, направилась к нам и закружилась на носках перед мистером Рочестером, а потом опустилась на одно колено с восклицанием:

– Monsieur, je vous remercie mille fois de votre bonté! – И, поднявшись, добавила: – C'est comme cela que maman faisait, n'est-ce pas, monsieur?[22]

– Вот и-мен-но, – последовал ответ, – и comme cela[23] она чарами извлекала английские золотые из кармана моих британских панталон. А я был зеленым юнцом, мисс Эйр, да-да, зеленее травы, как вы теперь. Однако моя весна миновала, оставив на моих руках сей французский цветочек, от которого порой в дурном расположении духа я был бы рад избавиться. Давно перестав дорожить давшим ему жизнь корнем, едва я убедился, что корень этот питала только золотая пыль, к цветочку я испытываю довольно прохладную привязанность, и особенно когда он выглядит таким искусственным, как сейчас. Я берегу и взращиваю его, следуя собственно католической доктрине искупления многих грехов, больших и малых, одним благим поступком. Как-нибудь я объясню вам все это. Доброй ночи.

Глава 15

И мистер Рочестер объяснил, едва представился случай. А представился он, когда однажды днем мистер Рочестер случайно встретил меня с Аделью на прогулке, и пока она играла то с Лоцманом, то подбрасывала волан, начал прогуливаться со мной взад и вперед по длинной буковой аллее, так что я могла следить за моей воспитанницей.

Он сказал, что Адель – дочь Селины Варанс, француженки, которая пела и танцевала в опере и к которой он некогда питал une grande passion,[24] как он выразился. Селина делала вид, что отвечает ему даже еще более пылкой взаимностью. Он верил, что она от него без ума. Хотя он и безобразен, сказал он, но верил, что она предпочитает его taille d'athlète[25] изящной красоте Аполлона Бельведерского.

– И, мисс Эйр, мне так льстило предпочтение, которое галльская сильфида отдавала своему британскому гному, что я поселил ее в особняке, окружил штатом прислуги, снабдил каретой, осыпал брильянтами, дарил дорогие ткани, dentelles[26] и прочее, и прочее. Короче говоря, я начал разоряться в традиционном стиле, подобно всякому другому влюбленному дуралею. И не могу даже похвастать, что нашел новый путь к позору и гибели. Я шагал по давно проторенной дороге, с глупым упрямством ни на дюйм не сходя с нее. И меня ждала – вполне заслуженно – судьба всех влюбленных дуралеев. Как-то вечером я заглянул к Селине, когда она меня не ждала, и не застал ее дома. Но вечер был жарким, я устал от прогулки по Парижу и потому сел отдохнуть в ее будуаре, счастливый, что дышу воздухом, освященным ее недавним присутствием там. Нет, я преувеличиваю, я никогда не думал, будто ей дана сила что-либо освящать. Вернее, это был аромат ее духов, благоухание мускуса и амбры, а вовсе не святости. Вскоре я начал задыхаться от душного запаха оранжерейных цветов и разбрызганных душистых эссенций, и мне пришло в голову выйти подышать свежим воздухом на балкон. Все вокруг было озарено луной, не говоря уж о газовых фонарях, и окутано благостной тишиной. На балконе стояли два-три кресла. Я сел и достал сигару… как достану сейчас, если вы меня извините.

Наступила пауза, заполненная извлечением и раскуриванием сигары. Сунув ее в рот и распространив в холодном бессолнечном воздухе аромат гаванны, он продолжал:

– В те дни, мисс Эйр, я еще любил конфеты и, croquant[27] (извините такой варваризм), croquant шоколадное драже между затяжками, наблюдал за экипажами, которые катили по фешенебельным улицам в сторону оперного театра, как вдруг в элегантной закрытой карете, запряженной парой прекрасных английских лошадей, столь ясно видной в светлой городской ночи, я узнал voiture, который подарил Селине. Она возвращалась домой! Разумеется, мое сердце принялось от нетерпения громко стучать о чугунные перила, на которые я облокотился. Как я и предполагал, карета остановилась у подъезда особняка, пламя души моей (наиболее подходящее описание оперной возлюбленной) появилась из дверцы. Хотя она была закутана в мантилью – между прочим, совершенно ненужную в такой теплый вечер, – я тотчас узнал ее по прелестной ножке, которая на миг мелькнула из-под края юбки. Перегнувшись через перила, я как раз собрался воскликнуть: «Mon ange!»[28] – разумеется, тоном, который был бы внятен лишь слуху любви, – когда из кареты выпрыгнула еще одна закутанная фигура, однако теперь тротуара коснулся каблук со шпорой, и в распахнутых дверях скрылась военная шляпа.

Вы никогда не испытывали ревности, мисс Эйр, не правда ли? Ну разумеется, нет. И спрашивать незачем: вы ведь никогда не влюблялись. Вам только предстоит испытать оба эти чувства. Ваша душа еще спит, и то потрясение, которое ее пробудит, пока еще в будущем. Вам кажется, будто жизнь всегда и всюду струится таким же мирным потоком, к какому вы привыкли в своей юности. Закрыв глаза, затворив слух, вы отдаетесь его течению и не видите камней, торчащих со дна, не слышите грохота разбивающихся о них волн. Но я скажу вам – и запомните мои слова, – настанет день, когда вы окажетесь в теснине, когда поток жизни превратится в кипящую пену, водовороты, рев дробящихся валов. И вы либо превратитесь в атомы на острых камнях, либо вас подхватит особенно могучая волна и унесет в более спокойные воды, в которых плыву сейчас я. Мне нравится этот день, нравится это стальное небо, мне нравится суровость и неподвижность мира, скованного этим морозом. Мне нравится Тернфилд, его древность, его уединенность, его старая грачиная роща и терны, его серый фасад и ряды темных окон, отражающих этот металлический небосвод. И все же как долго мне была противна даже мысль о нем, и я избегал его, как зачумленного лазарета. И мне все еще противен…

Он скрипнул зубами, умолк и, остановившись, топнул каблуком по замерзшей земле. Он снова оказался во власти какой-то ненавистной мысли, которая сковала его и не позволяла сделать ни шага.

В эту минуту мы возвращались по аллее, и дом был прямо перед нами. Подняв глаза к парапету, он обратил туда жгучий взгляд, какой мне не доводилось видеть ни прежде, ни потом. Боль, стыд, гнев, нетерпение, омерзение секунду вели схватку в расширенных до предела зрачках под черными бровями. Безумным был бой за первенство, но восторжествовало вспыхнувшее в них совсем иное чувство, нечто неумолимое и саркастическое, своевольное и беспощадное. Оно и придало его лицу каменную неподвижность. Он продолжал:

– В ту минуту, когда я замолчал, мисс Эйр, я кое-что решал с моей судьбой. Она стояла вон там у ствола бука – ведьма вроде тех, что являлись Макбету средь вересков под Форресом. «Ты любишь Тернфилд? – сказала она, подняла палец и синеватым пламенем начертала в воздухе письмена вдоль всего фасада между нижними и верхними окнами. – Так люби его, если можешь! Люби его, если смеешь!» «Я буду любить его, – сказал я. – Я смею любить его», и, – добавил он угрюмо, – я сдержу свое слово. Я смету препятствия во имя счастья, во имя добродетели – да, добродетели! Я хочу стать лучше, чем был, чем пока остаюсь. Подобно тому как Левиафан Иова сокрушал копья, дротики и латы, так я считаю соломой и гнилым деревом препятствия, которые другим представляются железом и медью.

Тут к нему подбежала Адель, подбрасывая волан.

– Прочь! – резко приказал он. – Не подходи ко мне, дитя, или вернись с Софи в дом!

Он продолжал идти дальше в молчании, и я осмелилась напомнить ему то место, на котором этим внезапным отступлением он прервал свой рассказ.

– Когда мадемуазель Варанс вернулась, – спросила я, – вы ушли с балкона, сэр?

Я почти ожидала резкой отповеди за этот совсем не своевременный вопрос, однако он очнулся от своей хмурой рассеянности, взглянул на меня, и его лицо прояснилось.

– А! Я и забыл про Селину! Ну так продолжим. Когда я увидел, что моя чаровница вернулась в сопровождении кавалера, мне почудилось шипение: зеленая змея ревности кольцами взвилась с озаренного луной балкона, заползла под мой жилет и за две минуты прогрызла себе путь в мое сердце. Странно! – воскликнул он, вновь отвлекаясь от своего рассказа. – Странно, барышня, что я избрал вас в наперсницы, и еще более странно, что вы слушаете меня с полным спокойствием, будто мужчине вроде меня так и положено рассказывать про своих оперных любовниц скромной неопытной девушке вроде вас! Но вторая странность объясняет первую: как я уже упоминал раньше, ваша серьезность, участливость и сдержанность обрекают вас быть поверенной чужих секретов. К тому же я знаю, какому духу я дал соприкоснуться с моим. Я знаю, он недоступен заражению, это особый дух, единственный в своем роде. К счастью, у меня нет намерения причинить ему вред, а если бы и было, он не поддался бы этой порче. Чем больше мы будем беседовать, тем лучше: я не могу испортить вас, но вы можете обновить меня.

После этого отступления он вернулся к теме:

– Я остался на балконе. «Без сомнения, они поднимутся в ее будуар, – подумал я. – Надо устроить засаду». И протянув руку в открытую дверь, я задернул портьеру, но оставил узкий просвет, чтобы следить за происходящим в комнате. Затем я притворил дверь так, чтобы в щелку на балкон мог доноситься шепот влюбленных. Едва я вернулся в свое кресло, как они вошли. Я не спускал глаз с просвета. Следом за ними вошла горничная Селины, зажгла лампу, поставила ее на столик и удалилась. Теперь они были хорошо видны. Мантилья и плащ были сброшены, и моим глазам явилась мадемуазель Варанс, блистая атласом и брильянтами (подаренными мною, разумеется), а с ней и ее кавалер в офицерском мундире. Я узнал некоего виконта, молодого вертопраха, безмозглого и порочного, которого иногда встречал в свете и которого мне в голову бы не пришло возненавидеть, так глубоко я его презирал. И в этот миг ядовитые клыки змеи – то есть ревности – сломались, так как моя любовь к Селине тотчас угасла. Женщина, способная изменить мне с таким соперником, не стоила соперничества, а заслуживала лишь презрения – впрочем, пожалуй, меньшего, чем я, глупец, попавший на ее крючок.

Они заговорили, и их беседа окончательно меня излечила: такие бессмысленные фривольности, такие свидетельства бессердечности и корыстолюбия, какими она была полна, могли вызвать у слушателя лишь скуку, а не гнев. На столе лежала моя визитная карточка, и, заметив ее, они заговорили обо мне. Ни у нее, ни у него не хватало живости и остроумия, чтобы отделать меня на все корки. Они поносили меня с мелочной грубостью, и особенно Селина. Она даже достигла некоторого блеска, прохаживаясь по адресу моих физических недостатков – уродств, как она их именовала. А ведь у нее было обыкновение пылко восхищаться тем, что она назвала моей «beauté mâle».[29] Этим она диаметрально отличается от вас: ведь вы во втором нашем разговоре без обиняков сообщили мне, что не считаете меня красавцем. И меня поразил такой контраст…

К нам снова подбежала Адель.

– Monsieur, сейчас приходил Джон и сказал, что пришел ваш управляющий и хочет вас видеть.

– А! Ну, в таком случае мне придется быть кратким. Я распахнул дверь, вышел к ним, освободил Селину от моего покровительства, предупредил, чтобы она немедленно покинула особняк, бросил ей кошелек для оплаты неотложных расходов, пропустил мимо ушей вопли, истерику, мольбы, оправдания, не заметил конвульсий и условился с виконтом о встрече в Булонском лесу. Где наутро имел удовольствие встать с ним к барьеру, оставил пулю в его хилом плече, слабом, точно цыплячье крылышко, и решил, что покончил с ними обоими навсегда. Но, к несчастью, мадемуазель Варанс через шесть месяцев подарила мне эту fillette,[30] Адель, клянясь, будто она моя дочь, что, впрочем, возможно, хотя я не замечаю в ней никаких черт, унаследованных от столь безобразного родителя. Лоцман куда больше похож на меня, чем она. Через несколько лет после того, как я порвал с ее матерью, та бросила дочку и уехала в Италию с каким-то музыкантом или певцом. Я не признал за Аделью никаких прав на мою поддержку, как не признаю их и теперь, так как я не ее отец, однако, узнав, что она брошена на произвол судьбы, я извлек бедняжку из зловонной грязи Парижа и пересадил в чистую и здоровую почву английского загородного сада, то есть сюда. Миссис Фэрфакс нашла вас, чтобы вы взращивали это растеньице. Однако теперь, когда вы знаете, что она – незаконнорожденный росток французской оперной певички, ваше отношение к вашим обязанностям и вашей протеже может измениться. И в один прекрасный день вы предупредите меня, что подыскали новое место, так не найду ли я новую гувернантку и прочая, и прочая, э?

– Нет. Адель ведь не отвечает ни за грехи своей матери, ни за ваши. Я привязалась к ней, а теперь, когда узнала, что она, в сущности, сирота, покинутая матерью и не признанная вами, сэр, она станет мне дороже. Как я могу предпочесть избалованную любимицу богатых родителей, которая возненавидит свою гувернантку, как досадную помеху, одинокой сиротке, ищущей в ней друга и опору?

– А, так вот как вы на это смотрите! Ну, я должен идти. Да и вам не мешает вернуться в дом, уже темнеет.

Однако я задержалась на несколько минут с Аделью и Лоцманом – побегала с ней наперегонки, поперекидывалась воланом. Когда мы вернулись в дом, я сняла с нее шляпку и пелерину, посадила к себе на колени и час позволила ей болтать, сколько душе угодно. И даже не выговаривала за те вольности и пошлости, которые порой вырывались у нее, если она оказывалась в центре внимания, выдавая в ней пустенькое легкомыслие, вероятно, унаследованное от матери и чуждое английским натурам. Впрочем, она обладала своими достоинствами, и я была склонна ценить все лучшее в ней как можно выше. Я старалась найти в ее наружности и манерах хоть какое-то сходство с мистером Рочестером, но не обнаружила ни малейшего: ни единая черточка, ничего в выражении лица не говорило о родстве. Мне было жаль: если бы в ней нашлось сходство с ним, он начал бы относиться к ней лучше.

Только поднявшись к себе в комнату, я наконец подробно обдумала все, что услышала от мистера Рочестера. Как он и сказал, в самой истории о страсти богатого англичанина к французской танцовщице и ее измене ему ничего особенного не было – несомненно, для высшего света такое было в обычае. Однако решительно странным был взрыв чувств, внезапно нахлынувших на него, когда он заговорил о своем новом безмятежном настроении и воскресшем интересе к старому дому и поместью. Я долго ломала голову над этой вспышкой, но затем сочла ее необъяснимой и задумалась над отношением мистера Рочестера ко мне. Доверие, которое он счел возможным оказать мне, казалось данью моей сдержанности – именно так я истолковала и приняла его признания. В своем поведении со мной в последние недели он стал более ровным, чем был вначале. Я словно бы перестала казаться ему досадной помехой, и, случайно встречаясь со мной, он не только не обдавал меня надменным холодом, но, казалось, был рад такой встрече: у него всегда находилось для меня слово-другое, а порой и улыбка. Когда же я по его приглашению являлась в гостиную, то чувствовала себя польщенной сердечностью приема, внушавшей мне мысль, что я и правда умею развлекать его и что эти вечерние беседы ведутся столько же для его удовольствия, сколько из любезности ко мне.

Правда, сама я говорила относительно мало, зато его слушала с огромным удовольствием. Общительность была в его натуре, и ему нравилось набрасывать сознанию, не знакомому с миром, картины этого мира, приобщать к нравам и обычаям (и отнюдь не к картинам порока или дурным нравам, но ко всему тому, что было интересно своим величием, своей особой новизной). И я с восторгом слушала объяснение новых идей, к которым он меня приобщал, с восторгом воображала новые дали, которые он распахивал передо мной, и следовала за ним в новые области мысли, которые он открывал мне. И ни единого раза меня не задел, не испугал хоть какой-нибудь темный намек.

Его непринужденность рассеяла мою болезненную застенчивость, дружеская откровенность, столь же корректная, как и сердечная, с какой он обходился со мной, притягивала меня к нему. По временам он казался моим родственником, а не патроном. О да, случалось, он проявлял прежнюю властность, но меня это не задевало: просто такая у него привычка, думалось мне. Я была так счастлива, так довольна новым интересом, появившимся в моей жизни, что перестала скорбеть о своем одиночестве. Узкий серп моей судьбы словно становился все шире, пробелы в жизни заполнялись, мое здоровье окрепло, я пополнела, набиралась сил.

И оставался ли мистер Рочестер теперь уродливым в моих глазах? О нет, читатель! Благодарность и множество связанных с ним приятных и радостных минут сделали его лицо прекрасным для меня, его присутствие в комнате грело больше самого яркого огня в камине. Притом я не забывала про его недостатки – да и как бы я могла о них забыть, если так часто сталкивалась с ними? Он был горд, сардоничен, придирчив к тем, кто был ниже его в любом отношении. В глубине души я сознавала, что его великая доброта ко мне уравновешивалась незаслуженной строгостью со многими другими. И он бывал необъяснимо мрачен. Не раз и не два, входя в библиотеку, куда меня звали читать ему, я заставала его там одного, и он сидел, уронив голову на руки, а когда поднимал ее, лицо у него хмурилось угрюмо, почти злобно. Но я верила, что его мрачность, суровость и былые отступления от морали («былые» потому, что теперь он, казалось, преодолел свои слабости) были порождены каким-то жестоким поворотом судьбы. Я верила, что природа предназначила его быть человеком с лучшими наклонностями, более высокими принципами и благородными вкусами, чем его сделали обстоятельства, а также воздействие воспитания и ударов, наносимых жизнью. Я считала, что он обладает замечательными задатками, хотя пока они оставались подавленными и заглохшими. Не отрицаю, я скорбела о его скорби, чем бы она ни вызывалась, и многое дала бы, лишь бы облегчить ее.

И вот теперь, хотя я задула свечу и закуталась в одеяло, мне не удавалось уснуть: я словно вновь видела его лицо в ту минуту, когда он остановился в буковой аллее и сказал мне, что ему явилась его судьба и спросила, посмеет ли он быть счастливым в Тернфилде?

«Но почему нет? – спрашивала я себя. – Чем дом отталкивает его? И он скоро уедет?» Миссис Фэрфакс говорила, что он редко оставался в поместье дольше, чем на две недели, а на этот раз со дня его приезда прошло уже два месяца. Но если он уедет, какой грустной будет перемена в доме! А что, если он не вернется ни весной, ни летом, ни осенью? Какими безрадостными покажутся сияние солнца и погожие дни!

Не знаю, задремала ли я или нет, раздумывая над этим, но в любом случае я забыла про сон, услышав смутный шум, непонятный и зловещий, который словно бы раздался прямо надо мной. Я пожалела, что погасила свечу. Ночь была непроницаемо черной, и на меня как будто навалилась какая-то тяжесть. Приподнявшись, я села на постели и прислушалась. Звуки стихли.

Я вновь попыталась уснуть, но сердце у меня тревожно билось, душевный покой уступил место смятению. Далеко внизу в прихожей часы пробили два раза. И тут же будто кто-то прикоснулся снаружи к моей двери, будто по филенке скользнули пальцы, нащупывая путь по темной галерее снаружи. Я спросила:

– Кто тут? – но никто не отозвался, и меня оледенил страх.

Однако я тут же сообразила, что могла, конечно, слышать Лоцмана: когда кухонную дверь забывали ненароком закрыть, он имел обыкновение пробираться к дверям спальни мистера Рочестера. Я не раз по утрам видела, как он дремлет у его порога. Мысль эта немного меня успокоила, и я снова легла. Тишина действует на нервы умиротворяюще, и так как в доме вновь царило нерушимое безмолвие, я начала задремывать. Но в эту ночь мне не суждено было уснуть. Сон, едва начав смыкать мне вежды, опять испуганно бежал, устрашенный звуком, от которого и правда кровь стыла в жилах.

Это был демонический хохот – подавленный, придушенный, басистый. Прозвучал он, казалось, над самой моей замочной скважиной. Изголовье моей кровати было повернуто к двери, и мне было почудилось, будто хохочущая нечисть нагибается надо мной или, вернее, припала к моей подушке. Однако, вскочив и оглядевшись, я ничего не увидела; тут противоестественный хохот повторился, и я поняла, что раздается он за дверью. Первым моим побуждением было вскочить и задвинуть задвижку, а потом я вновь вскрикнула:

– Кто тут?

Что-то забулькало, застонало. Вскоре послышались шаги, удаляющиеся по галерее к лестнице на третий этаж – недавно в проеме перед лестницей повесили дверь. Я услышала, как она открылась, потом закрылась, и наступила тишина.

«Это была Грейс Пул? Она – бесноватая?» – подумала я и почувствовала, что не в силах долее оставаться в одиночестве. Поскорее к миссис Фэрфакс! Я торопливо надела платье, набросила на плечи шаль, отодвинула задвижку и дрожащей рукой приотворила дверь. Снаружи, совсем радом, горела свеча, поставленная на пол. Меня это удивило, но еще более я поразилась какой-то мгле в воздухе, словно коридор наполнялся дымом. Поворачивая голову вправо и влево, чтобы проследить, откуда тянутся эти голубые завивающиеся струи, я почувствовала сильный запах гари.

Что-то скрипнуло. Распахнутая дверь… дверь в комнату мистера Рочестера! Оттуда вырывались клубы дыма. Я забыла про миссис Фэрфакс, я забыла про Грейс Пул и про хохот. В мгновение ока я вбежала в спальню. Вокруг кровати танцевали языки огня – полог пылал. Среди пламени и дыма, вытянувшись, лежал мистер Рочестер, погруженный в глубокий сон.

– Проснитесь! Проснитесь! – закричала я, тряся его за плечо, но он только что-то пробормотал и повернулся на другой бок. Видимо, дым его уже одурманил. Нельзя было терять ни секунды: уже начали тлеть простыни. Я кинулась к кувшину и тазу для умывания. К счастью, один был глубок, другой – широк, и оба полны воды. Я опрокинула их содержимое на постель и спящего, кинулась в свою комнату, принесла свой кувшин, вновь окрестила ложе сна и с Божьей помощью погасила огонь, его пожиравший.

Шипение утопленной стихии, звон разбившегося кувшина, который я бросила, едва он опустел, а главное, холодный душ, мною устроенный, наконец разбудили мистера Рочестера. Хотя вокруг воцарился мрак, я поняла, что он проснулся, так как услышала, как он изрыгает непонятные проклятия, обнаружив, что лежит в луже воды.

– Это что? Всемирный потоп? – воскликнул он.

– Нет, сэр, – ответила я. – Но начинался пожар. Встаньте, вы, наверное, совсем промокли. Я принесу свечу.

– Во имя всех эльфов подлунного мира, это Джейн Эйр? – рявкнул он. – Что вы надо мной сотворили, ведьма, колдунья? Кто еще тут, кроме вас? Вы замышляете утопить меня?

– Я сейчас принесу свечу, сэр, и, во имя всего святого, встаньте! Кто-то что-то замышляет. И вам следует поторопиться, чтобы поскорее узнать, кто и что!

– Ну вот, я встал, но горе вам, если вы принесете свечу немедленно. Погодите две минуты, пока я не надену что-нибудь сухое, если тут осталось хоть что-то сухое! А! Мой халат. Теперь бегите!

И я действительно побежала, вернувшись со свечой, которая все еще горела в коридоре. Он взял ее из моих рук, поднял повыше и обозрел почерневшую, опаленную кровать, мокрые насквозь простыни, лужу на ковре.

– В чем дело? И кто виной?

Я коротко рассказала ему о странном смехе, который услышала в галерее, о шагах, затихших на лестнице третьего этажа, о дыме – о запахе гари, который привел меня в его комнату. И о том, что я там увидела, и о том, как я утопила его во всей воде, какая оказалась под рукой.

Он выслушал меня с мрачной серьезностью, но на лице у него отражалось не столько удивление, сколько беспокойство. Когда я умолкла, он промолчал.

– Я позову миссис Фэрфакс? – спросила я.

– Миссис Фэрфакс? Нет! С какой стати ее звать? Чем она может помочь? Пусть себе спит спокойно.

– Ну так я схожу за Лией, разбужу Джона и его жену.

– Ни в коем случае. Посидите смирно, и все. Вы в шали? Но если вам холодно, завернитесь в мой плащ, он вон там. Укутайтесь в него и сядьте в кресло. Я вам помогу. Теперь поставьте ноги на скамеечку, подальше от сырости. Я на минуту вас покину и возьму с собой свечу. Оставайтесь тут, пока я не вернусь. Сидите тихо, как мышка. Мне надо подняться на третий этаж. Помните: не шевелитесь и никого не зовите.

Он ушел. Я следила, как удаляется пятно света. Он прошел по галерее совсем бесшумно, открыл дверь на лестницу почти без скрипа, закрыл за собой, и в галерее воцарился полный мрак. В непроницаемой тьме я прислушивалась, не раздастся ли какой-нибудь шум, но ничего не услышала. Прошло очень много времени, меня охватила слабость, и я мерзла, несмотря на плащ. Тут мне пришло в голову, что нет смысла и дальше сидеть здесь – ведь будить дом я не стану! И я уже была готова навлечь на себя гнев мистера Рочестера, ослушавшись его приказа, но тут на стену галереи лег светлый блик, и я услышала, как по ее полу ступают необутые ноги.

«Надеюсь, это он, – подумала я, – а не что-то пострашнее!»

Он вошел в спальню, бледный и очень мрачный.

– Я все выяснил, – сказал он, ставя свечу на умывальник. – Я так и предполагал.

– Но что, сэр?

Он не ответил и продолжал стоять, скрестив руки на груди, глядя в пол. Через несколько минут он спросил каким-то странным тоном:

– Не помню, вы сказали, что видели что-то, когда открыли свою дверь?

– Нет, сэр, ничего, кроме свечи.

– Но слышали странный смех? И, кажется, слышали его раньше? Во всяком случае, что-то похожее?

– Да, сэр. Здешняя швея, Грейс Пул, она смеется именно так. Очень странная женщина.

– Вот именно. Грейс Пул! Вы догадались верно. Она, как вы говорите, странная женщина – и очень. Ну, я обдумаю все это. А пока я рад, что, кроме меня, только вы знаете, что тут случилось. Вы не пустоголовая болтунья и сумеете никому не проговориться. Я придумаю, как объяснить состояние кровати. – Он указал на нее. – А теперь возвращайтесь к себе. Я отлично скоротаю остаток ночи на диване в библиотеке. Уже почти четыре. Через два часа встанут слуги.

– Ну, так спокойной ночи, сэр, – сказала я, направляясь к двери.

Он как будто удивился – вопреки всякой логике, поскольку сам велел мне уйти.

– Как! – воскликнул он. – Вы уже покидаете меня? Прямо так?

– Вы же сказали, что я могу уйти, сэр.

– Да, но не попрощавшись, не сказав пары-другой добрых слов? Короче говоря, не так сухо и коротко! Вы же спасли мне жизнь! Избавили от лютой и мучительной смерти! И вы проходите мимо меня, будто мы даже не знакомы? Хотя бы обменяемся рукопожатием!

Он протянул свою руку, я протянула ему свою. Он взял ее, а потом сжал обеими руками.

– Вы спасли мне жизнь. Я имею удовольствие быть у вас в неоплатнейшем долгу. Большего я сказать не могу. Оказаться должником кого бы то ни было еще мне было бы невыносимо. Но вы – другое дело! Ваше благодеяние, Джейн, не ляжет на меня тяжким бременем.

Он умолк и посмотрел на меня. Почти видимые слова рвались с его губ, но он ничего не сказал.

– Спокойной ночи, сэр. И нет никакого долга, никакого благодеяния, бремени или обязательств.

– Я знал, – продолжал он, – что вы каким-то образом когда-нибудь поможете мне. Я увидел это в ваших глазах в первую же минуту. Их выражение и улыбка не… – он вновь умолк, – не напрасно исполнили восторгом мое сердце. Утверждают, что существует особое родство душ… мне доводилось слышать о добрых духах… в самых невероятных сказках есть доля истины. Моя бесценная спасительница, спокойной ночи!

Непонятная сила в его голосе, непонятный огонь в его глазах.

– Я рада, что мне не спалось, – сказала я и сделала движение к двери.

– Как! Вы все-таки уходите?

– Я озябла, сэр.

– Озябли? И стоите в луже! Ну так идите, Джейн, идите! – Но он продолжал держать мою руку, и мне не удавалось ее высвободить. Пришлось прибегнуть к уловке.

– Мне кажется, я слышу миссис Фэрфакс, сэр!

– Тогда уходите! – Он разжал пальцы, и я поспешила к себе.

Я легла в постель, но даже думать не могла о сне. До зари я была словно игрушкой неспокойного моря, под волнами радости закручивавшего подводные течения тревоги. Иногда мне чудилось, будто за бушующими валами виднеется берег, прекрасный, как Земля Обетованная, и ласкающие порывы ветра надежды победно уносили мой дух туда, но берег остался недостижимым даже в грезах – с суши задувал противный ветер, вновь и вновь относя меня назад. Здравый смысл восставал против упоения, рассудок остерегал страсть. Снедаемая этой лихорадкой, я поднялась с зарей.

Глава 16

После этой бессонной ночи я и хотела, и страшилась встречи с мистером Рочестером. Мне не терпелось вновь услышать его голос, но я страшилась встретиться с ним взглядом. Всю первую половину утра я ждала, что он вот-вот войдет. В классную комнату он заглядывал нечасто, однако иногда все-таки заходил на минуту-другую, и почему-то я не сомневалась, что на этот раз он нас обязательно посетит.

Однако утро прошло как обычно. Ничто не прервало занятий Адели. Правда, вскоре после завтрака я услышала суматоху около спальни мистера Рочестера и голоса миссис Фэрфакс, Лии, кухарки (то есть жены Джона) и даже ворчание самого Джона. Раздавались восклицания: «Какое счастье, что хозяин не сгорел в постели! Очень опасно не гасить свечку перед сном!», «Как хорошо, что он не растерялся и вспомнил про кувшин с водой!», «Только почему он не стал никого будить?», «Будем надеяться, что он не простудился, пока спал в библиотеке!», ну и так далее.

Эти возгласы сменились звуками, свидетельствовавшими об уборке в спальне, и когда я проходила мимо, собираясьспуститься к обеду, то увидела в открытую дверь, что там воцарился полный порядок и лишь кровать оставалась без полога. Лия стояла на подоконнике и протирала закоптившиеся стекла. Я хотела было окликнуть ее, чтобы узнать, как мистер Рочестер объяснил происшедшее, но, переступив порог, увидела, что она в спальне не одна. На стуле у кровати сидела женщина и пришивала кольца к новому пологу. И женщина эта была… Грейс Пул!

Она сидела, невозмутимая, в обычном молчании: коричневое шерстяное платье, клетчатый передник, косынка на шее, чепец – все как всегда. Она была поглощена своей работой, на которой, казалось, сосредоточивались все ее мысли. Ни ее суровый лоб, ни простонародное лицо не несли печати отчаяния, не поражали бледностью, какие, казалось бы, должны отметить женщину, которая вчера ночью пыталась совершить убийство, а затем была настигнута своей предполагаемой жертвой у себя в логове и (как полагала я) изобличена в задуманном преступлении. Я была изумлена, ошеломлена. Пока я продолжала смотреть на нее, она подняла на меня глаза… и не вздрогнула, не переменилась в лице. Ни малейшего проявления чувств, ни сознания вины, ни страха перед возмездием.

– Доброго утра, мисс, – произнесла она с обычной флегматичной краткостью, взяла новое кольцо, кусок тесьмы и продолжала шить.

«Надо подвергнуть ее испытанию, – подумала я. – Подобная неуязвимая невозмутимость непостижима!»

– Доброго утра, Грейс, – ответила я. – Что-нибудь случилось? Мне показалось, что недавно слуги о чем-то говорили тут все вместе.

– Так хозяин вчера вечером читал в постели и уснул, а свечи не задул. Полог и загорись. Хорошо еще, что он проснулся прежде, чем занялись простыни и деревянное изголовье, и успел залить огонь водой из таза.

– Как странно! – произнесла я тихо и впилась в нее взглядом. – И мистер Рочестер не стал никого будить? И никто не слышал его шагов в спальне?

Она вновь подняла на меня глаза, и на этот раз в них появилась настороженность. Казалось, она вглядывается в меня с некоторой опаской. Затем ответила:

– Вы же знаете, мисс, слуги спят далеко отсюда и ничего услышать не могли. Ближе всего к спальне хозяина комнаты миссис Фэрфакс и ваша. Миссис Фэрфакс говорит, что ничего не слышала, ну да с возрастом люди спят крепче. – Она помолчала, а затем продолжала с притворным равнодушием, но также и с подчеркнутой многозначительностью: – Но вы-то, мисс, молоды и спите, думается, чутко. Может, вы какой шум слышали?

– Да, слышала, – ответила я, понижая голос, чтобы он не донесся до ушей Лии, которая все еще протирала стекла. – Сначала я подумала, что это был Лоцман. Но Лоцман не умеет смеяться, а я слышала смех, и очень странный.

Она отмотала нитку, аккуратно навощила ее, твердой рукой продела в игольное ушко и только тогда сказала с полнейшим самообладанием:

– Ну, хозяин навряд ли стал бы смеяться, мисс, в такой-то опасности. Наверное, вам во сне почудилось.

– Я не спала, – возразила я с некоторой горячностью, раздраженная ее наглым хладнокровием. Вновь она посмотрела на меня тем же настороженным сверлящим взглядом.

– А вы сказали хозяину, что слышали смех? – осведомилась она.

– Сегодня утром у меня еще не было случая поговорить с ним.

– А вы двери не открыли, в галерею не выглянули? – спросила она затем.

Казалось, она меня допрашивает, старается что-то незаметно у меня вызнать. «Если она узнает, что я знаю о ее преступлении или подозреваю о нем, – мелькнула у меня мысль, – то сорвет на мне свою злобу», и я решила соблюдать осторожность.

– Наоборот, – ответила я. – Задвинула задвижку покрепче.

– Так, значит, у вас нет привычки запираться на ночь?

«Злодейка! Она выведывает мои привычки, чтобы легче со мной расправиться!»

Вновь негодование взяло верх над предусмотрительностью.

– До сих пор я часто не запиралась на ночь, – ответила я резко. – Не считала это необходимым. Мне и в голову не приходило, что в Тернфилд-Холле надо остерегаться каких-то опасностей или неприятных происшествий. Но в будущем, – эти слова я произнесла со всей выразительностью, – я не лягу, прежде чем не проверю все запоры.

– Так и надо, – последовал ответ. – Места тут очень тихие, и я не слышала, чтобы в Тернфилд хоть раз, с тех пор как он стоит тут, забирались воры, хотя всем известно, что серебряной посуды в кладовой хранится на сотни и сотни фунтов. Да вы сами видите, что на такой дом прислуги маловато, как хозяин никогда тут подолгу не живал, а когда и приезжает, так он ведь холостяк и ему многого не требуется. Только я так думаю: лишняя осторожность никогда не помешает. Запереть дверь недолго, а что может быть лучше задвинутой задвижки между вами и невесть какой бедой снаружи. Люди, мисс, часто на Провидение уповают – и все, а я так скажу: Провидение свои милости направо-налево не расточает, а на помощь приходит, когда все другое перепробуешь.

На этом она завершила свое очень для нее длинное поучение, которое произнесла со смирением квакерши.

Я все еще стояла в полном ошеломлении от такого, как мне казалось, сверхъестественного самообладания и неописуемого лицемерия, когда вошла кухарка.

– Миссис Пул, – обратилась она к Грейс, – обед для прислуги скоро будет готов. Вы придете вниз?

– Нет. Поставьте на поднос мою пинту портера да кусок пудинга, и я заберу его с собой наверх.

– Мяса положить?

– Один ломтик, ну и кусочек сыра. А больше ничего.

– А саго как же?

– Пока не нужно. Я перед чаем спущусь и сама приготовлю.

Кухарка повернулась ко мне со словами, что миссис Фэрфакс меня ждет, и я ушла.

Во время обеда я почти не слышала рассказа миссис Фэрфакс о воспламенившемся пологе, настолько мои мысли были поглощены загадкой Грейс Пул. Какое положение она занимает в Тернфилд-Холле? Почему ее утром не передали в руки полиции? Или хотя бы не уволили, не выгнали вон? Ее хозяин вчера ночью почти признался, что считает ее виновницей случившегося, так какая же таинственная причина помешала ему ее обличить? Почему он потребовал от меня, чтобы я молчала? Странно! Гордый, непрощающий, высокомерный джентльмен словно бы каким-то образом оказался во власти жалкой швеи, занимающей наиболее низкое положение в его доме. И эта власть так велика, что, даже когда она покусилась на его жизнь, он не посмел открыто ее назвать, а тем более покарать!

Будь Грейс молодой и красивой, я была бы склонна предположить, что за такой снисходительностью мистера Рочестера прячутся чувства более нежные, нежели осторожность или страх. Но ее возраст и весь ее непривлекательный облик делали подобное подозрение нелепым. «Однако, – размышляла я, – она ведь когда-то была молодой, причем тогда же, когда и ее хозяин. А от миссис Фэрфакс я слышала, что она живет тут уже много лет. Не думаю, что хоть когда-нибудь она была хороша собой, но кто знает? Отсутствие красоты могло возмещаться оригинальностью и силой характера. Мистер Рочестер большой ценитель необычности и эксцентричности, а Грейс по меньшей мере необычна. Что, если давняя прихоть (каприз, вполне гармонирующий с такой переменчивой и упрямой натурой, как у него) отдала его ей во власть, и теперь она имеет на него тайное влияние, следствие его собственной легкомысленности, от которого он не может освободиться и которым не смеет пренебречь?» Но когда в своих рассуждениях я дошла до этого вывода, перед моим внутренним взором всплыла коренастая плоская фигура миссис Пул, некрасивое, угрюмое, даже грубое лицо, и я подумала: «Нет, невероятно! Такое предположение не может быть верным! И все же, – шепнул тайный голос, который вещает нам из глубины наших сердец, – ты ведь тоже некрасива и все же, быть может, нравишься мистеру Рочестеру. Во всяком случае, тебе так часто казалось. И прошлая ночь – вспомни его слова, вспомни его взгляд, вспомни его голос!»

О, я их хорошо помнила: в этот миг его речь, глаза, тон воскресли в моей памяти с новой силой. Я уже сидела в классной комнате. Адель рисовала, и, наклонившись над ней, я направляла ее карандаш. Внезапно она с недоумением подняла на меня глаза.

– Qu'avez-vous, mademoiselle? – спросила она. – Vos doigts tremblent comme la feuille, et vos joues sont rouges: mais rouges comme des cerises![31]

– Мне жарко, Адель, из-за того, что я нагибаюсь.

Она продолжала рисовать, я продолжала размышлять.

И поспешила прогнать отвратительную мысль, на которую меня натолкнула Грейс Пул: мне стало невыносимо гадко на душе. Теперь я сравнила ее с собой и убедилась, что мы совершенно разные. Бесси Ливен сказала, что я настоящая барышня, и сказала она правду: я настоящая благовоспитанная барышня! И выглядела я много лучше, чем когда Бесси прощалась со мной. Лицо у меня было уже не такое бледное, я пополнела. Во мне появилось больше живости, больше задора, потому что я обрела более светлые надежды и умение радоваться.

«Скоро вечер, – сказала я себе, поглядев на окно. – Сегодня я еще ни разу не слышала голоса мистера Рочестера, его шагов. Но, конечно же, я увижу его теперь. Утром я боялась этой встречи, а теперь жажду ее: ведь ожидание обманывалось так долго, что сменилось нетерпением».

Когда наступили сумерки и Адель, покинув меня, отправилась в детскую играть с Софи, я уже желала этой встречи всей душой и всем сердцем. Я прислушивалась, не зазвонил ли внизу колокольчик, я прислушивалась, не поднимается ли по лестнице Лия, чтобы позвать меня. Порой мне чудилось, что я слышу шаги самого мистера Рочестера, и я оборачивалась к двери, ожидая, что она вот-вот откроется и войдет он. Дверь оставалась закрытой, и только мрак входил в комнату через окна. Но ведь было еще не так поздно. Иногда он присылал за мной и в семь, и в восемь часов, а часы показывали лишь шесть. Не может быть, чтобы я совсем обманулась в моих ожиданиях, когда мне необходимо столько ему сказать! Мне не терпелось вновь заговорить о Грейс Пул и услышать, что он скажет в ответ. Я хотела прямо спросить его, действительно ли он верит, что во вчерашнем жутком поджоге повинна она? А если так, то почему он хранит ее преступление в тайне? И пусть моя настойчивость вызовет у него раздражение! Я уже познала удовольствие поочередно сердить и успокаивать его. Я наслаждалась этим, а верный инстинкт помогал мне не заходить слишком далеко. Я никогда не переступала последней черты. Мне очень нравилось проверять свое новое искусство у самого предела. Соблюдая почтительность во всех мелочах, ни в чем не нарушая строгих правил, налагаемых моим положением, я тем не менее могла вести с ним спор на равных без страха или опасливой сдержанности. Это нравилось и ему, и мне.

Наконец ступеньки заскрипели от чьих-то шагов. Вошла Лия – но только для того, чтобы позвать меня к миссис Фэрфакс пить чай. Туда я и направила свои стопы, радуясь, что хотя бы спущусь вниз: мне казалось, что это приблизит меня к мистеру Рочестеру.

– Наверное, вы заждались чая, – заметила добрая старушка, когда я села к столу. – Вы же за обедом почти ничего не ели. Боюсь, – продолжала она, – вам нездоровится: вы раскраснелись, как от жара.

– Нет, я совершенно здорова. Никогда не чувствовала себя лучше.

– Ну так докажите это хорошим аппетитом. Вы не нальете кипятку в чайник, пока я довяжу этот ряд?

Довязав, она встала, чтобы опустить штору. Полагаю, она не сделала этого прежде, желая использовать дневной свет до конца, хотя теперь сумерки уже сгустились в полную тьму.

– Погожий вечер, – заметила она, поглядев наружу, – хотя звезд и не видно. Для поездки мистер Рочестер выбрал неплохой день.

– Для поездки! Так мистер Рочестер уехал? А я и не знала.

– Так он отправился в путь, чуть позавтракал. Поехал в Лийс, поместье мистера Эштона. Оно в десяти милях за Милкотом. Там, кажется, собралось большое общество. Лорд Ингрэм, сэр Джордж Линн, полковник Дент и еще многие.

– Вы ждете его сегодня?

– Нет. Да и завтра тоже. Думаю, он там погостит неделю, а то и больше. Когда светские люди съезжаются вместе там, где их ждут роскошь и веселье и все, что может доставить удовольствие или развлечь, они не торопятся расставаться. Ну и джентльменами особенно дорожат. А мистер Рочестер такой интересный, такой остроумный! По-моему, его все любят. Дамы в нем души не чают, хотя сразу и не подумаешь, что его наружность может привлекать их взоры, но, полагаю, его таланты, умный разговор, а может быть, и богатство, и благородная кровь возмещают этот маленький недостаток.

– А в Лийсе будут и дамы?

– Сама миссис Эштон, ее две дочери, очень светские барышни, а еще высокородные Бланш и Мэри Ингрэм, настоящие красавицы, как я слышала. Бланш я видела лет шесть-семь назад, когда ей было восемнадцать. Она приезжала сюда на рождественский бал, который давал мистер Рочестер. Видели бы вы столовую в тот день! Как роскошно она была убрана, как ярко освещена! И гостей было не меньше пятидесяти – все первые семейства в графстве. А мисс Ингрэм была царицей бала, так она блистала красотой.

– Вы сказали, что видели ее, миссис Фэрфакс. Так как она выглядела?

– Да, видела, видела. Двери в столовую были распахнуты, а так как было Рождество, слугам позволили собраться в прихожей – послушать, как некоторые дамы играли и пели. Меня же мистер Рочестер пригласил войти в гостиную, не позволил отказаться, и я тихо сидела в уголке и смотрела на них. Ничего великолепнее я в жизни не видела: наряды дам самые великолепные, и почти все они – ну, конечно, барышни и те, кто помоложе, – выглядели красавицами, но царицей бала, бесспорно, была мисс Ингрэм.

– Но как она выглядела?

– Высокая, пышный бюст, покатые плечи, шея длинная, лебединая, цвет лица смуглый, но такой чистый! Классические черты, глаза – совсем как у мистера Рочестера – большие, черные и блестящие, как ее брильянты. И прекрасные волосы! Черные как вороново крыло и с таким вкусом причесаны – на затылке косы уложены коронкой, а спереди самые длинные, самые блестящие локоны, какие я только видела. Платье белое, на плечи и грудь наброшен палевый шарф, завязанный на боку, а длинная бахрома ниспадает ниже колен. К волосам приколот цветок такого же оттенка, что и шарф. Он прелестно оттенял ее пышные черные локоны.

– И разумеется, все ею восхищались?

– О да! И не только ее красотой! У нее столько светских талантов. Она тогда пела, ей аккомпанировал один джентльмен, и она спела дуэт с мистером Рочестером.

– С мистером Рочестером? Я не знала, что он поет!

– У него чудесный бас и превосходный вкус во всем, что касается музыки.

– А мисс Ингрэм? Какой у нее голос?

– Очень звучный и сильный. Пела она восхитительно. Слушать ее было настоящее наслаждение. А потом она еще и сыграла гостям. Я судить не берусь, но мистер Рочестер большой знаток, и я слышала, как он говорил, что играет она на редкость хорошо.

– И эта столь одаренная красавица до сих пор не замужем?

– Как будто так. Кажется, и у нее, и у ее сестры состояние самое скромное. Поместья Ингрэмов – майорат, так что после смерти их батюшки старший сын унаследовал почти все семейное богатство.

– Но неужели ни один богатый вельможа или помещик в нее не влюбился? Например, мистер Рочестер. Он ведь богат, правда?

– Да, но, видите ли, между ними значительная разница в возрасте. Мистеру Рочестеру под сорок, а ей всего двадцать пять.

– Так что? Каждый день заключаются браки с еще большей разницей в возрасте.

– Ваша правда, но, мне кажется, мистер Рочестер ни о чем таком не думает… Однако вы же совсем ничего не едите! Чай выпили и ни кусочка не съели!

– Да. Я слишком хочу пить. Вы не нальете мне еще чашечку?

Я намеревалась вернуться к теме брака между мистером Рочестером и красавицей Бланш, но тут вбежала Адель, и разговор перешел на другую тему.

Поднявшись к себе, я обдумала все, что услышала, заглянула в свое сердце, проверила его чувства и попыталась суровой рукой вернуть в безопасную крепость здравого смысла те, что заблудились в безграничных просторах воображения.

Вызванная на мой суд свидетельница Память дала показания о надеждах, желаниях, чувствах, которые я лелеяла с прошлой ночи, о состоянии моего духа в последние две недели; затем выступил Рассудок и в свойственной ему спокойной манере просто, не приукрашая и не преувеличивая, изложил, как я отворачивалась от подлинной реальности и упивалась фантазиями. После чего я вынесла следующий приговор:

Большей дурочки, чем Джейн Эйр, свет не видывал; ни одна глупая любительница фантазий не объедалась так сладкой ложью, не упивалась отравой точно нектаром.

«Ты, – сказала я, – пользуешься особым расположением мистера Рочестера? Ты наделена силой нравиться ему? Убирайся! Мне дурно от твоего безумия. И ты радовалась случайным знакам внимания, ничего не значащим знакам, которые родовитый джентльмен, светский лев, оказывал наивной гувернантке у него на жалованье? Да как ты смела? Несчастная доверчивая дура! Неужели даже самолюбие тебя не образумило? Ты все утро вновь и вновь переживала краткие события прошлой ночи? Закрой лицо руками и устыдись! Он сказал что-то похвальное о твоих глазах, а? Слепой котенок! Разлепи веки и взгляни на собственное проклятое безрассудство! Женщина не смеет чувствовать себя польщенной словами того, кто выше нее и никак не может жениться на ней. Безумны те женщины, что позволяют тайной любви вспыхнуть в своем сердце – любви, которая, если останется безответной и неизвестной, неизбежно сожжет жизнь, ее вскормившую. А если будет открыта и найдет ответ, то завлечет, точно блуждающий огонек в коварную трясину, откуда возврата нет.

Так выслушай, Джейн Эйр, свой приговор! Завтра поставь перед собой зеркало и нарисуй мелками свой портрет – правдиво, не скрывая ни единого недостатка. Не смягчи ни единой жесткой линии, не затушуй ни единой неправильности и подпиши его: "Портрет гувернантки, безродной, бедной, некрасивой". А потом возьми дощечку из слоновой кости – у тебя есть такая, – приготовь свою палитру и выбери самые яркие, самые чистые, самые нежные краски, возьми самые тонкие кисточки из верблюжьего волоса и бережно набросай самое прелестное лицо, какое ты только способна вообразить. Накладывай самые мягкие тона и прелестнейшие оттенки, следуя тому, как миссис Фэрфакс описывала Бланш Ингрэм. Не забудь пышные локоны цвета воронова крыла, глаза восточного разреза… Как! Ты берешь в натурщики мистера Рочестера? Держи себя в руках! Не хныкать! Не распускаться! Не сожалеть! Я не потерплю ничего, кроме здравого смысла и решимости! Вспомни величавые, но гармоничные черты, греческую шею и грудь. Покажи округлую ослепительную руку и изящные пальцы; не забудь брильянтовое кольцо и золотой браслет; тщательно выпиши наряд – воздушные кружева и блестящий атлас, легкий шарф и чайную розу, потом подпиши: "Бланш, наделенная всеми талантами светская красавица".

И если в будущем тебе померещится, будто мистер Рочестер о тебе высокого мнения, достань оба портрета, сравни их и скажи: "Мистер Рочестер, конечно, завоюет любовь вот этой знатной красавицы, если пожелает того. Так неужели он хоть на миг серьезно подумает вот об этой нищей, невзрачной плебейке?"»

«Я это сделаю!» – решила я и, успокоившись, заснула.

Свое слово я сдержала. Потребовалось не больше двух часов, чтобы набросать мелками мое лицо; и менее чем через две недели я закончила миниатюру воображаемой Бланш Ингрэм на слоновой кости. Рожденное фантазией лицо выглядело очаровательным, и сравнение между ним и наброском с натуры было настолько не в пользу последнего, что ничего лучшего самодисциплина и пожелать не могла бы. Работа над портретами принесла мне большую пользу: она занимала мои мысли и руки и добавила силы и твердости ко всему, что я хотела неизгладимо запечатлеть в своем сердце.

Вскоре у меня появилась причина поздравить себя со строгой муштрой, которой я подвергла свои чувства. Благодаря ей я сумела встретить последующие события с подобающим спокойствием, которое, будь они застигнуты врасплох, мне, вероятно, не удалось бы сохранить даже внешне.

Глава 17

Прошла неделя, а от мистера Рочестера не было никаких вестей. Не приехал он и через десять дней. Миссис Фэрфакс сказала, что не удивится, если он из Лийса отправится прямо в Лондон, а оттуда на континент и снова побывает в Тернфилде не раньше, чем через год: он ведь не в первый раз уезжал вот так внезапно без всякого предупреждения. Услышав это, я почувствовала, что сердце у меня как-то странно сжимается и холодеет. И позволила себе испытать горькое разочарование. Однако тотчас опомнилась, утвердилась в своем решении и тут же усмирила свои чувства. Поистине удивительно, как я преодолела минутное заблуждение, как доказала, какая ошибка полагать, будто меня хоть сколько-нибудь интересует, куда и на какое время уезжает мистер Рочестер. И я не оскорбила себя рабским признанием, будто стою настолько ниже него, что не смею допускать подобные мысли. Напротив, я просто сказала:

«С хозяином Тернфилда у тебя нет ничего общего: просто он платит тебе за то, что ты учишь и воспитываешь его протеже, и будь довольна, что он оказывает тебе то уважение и ту доброту, на какие ты имеешь право, добросовестно исполняя свои обязанности. Не сомневайся: это единственная связь между тобой и им, которую он признает серьезно. А потому не отдавай ему свои лучшие чувства, свои восторги, муки и тому подобное. Он не ровня тебе, держись своей касты и из уважения к себе не отдавай всю силу любви твоего сердца, твоей души тому, кому твой дар не нужен и может вызвать лишь презрение».

Я продолжала изо дня в день спокойно исполнять свои обязанности, но нередко меня посещали неясные мысли, что есть причины, по которым мне следует расстаться с Тернфилдом, и я невольно начинала сочинять объявления в газеты и прикидывать, какое место могло бы меня устроить. Таким мыслям я предела не клала: пусть себе созреют и приносят плоды, если это возможно.

Мистер Рочестер отсутствовал почти полмесяца, и тут с утренней почтой миссис Фэрфакс пришло письмо.

– От хозяина, – сказала она, едва взглянув на адрес. – Ну, теперь мы, наверное, узнаем, ждать его возвращения или нет.

Пока она взламывала печать и читала, я продолжала пить кофе (мы завтракали). Было жарко, и этим я объяснила жгучий румянец, вдруг разлившийся по моим щекам. Искать же объяснения, почему моя рука вздрогнула и половина содержимого чашки выплеснулась на блюдце, я не сочла нужным.

– Ну-у… Иногда мне кажется, что мы ведем слишком уж тихую жизнь, однако теперь у нас хлопот будет хоть отбавляй, пусть и не очень долго, – сказала миссис Фэрфакс, все еще держа письмо перед очками.

Прежде чем позволить себе вопрос, я завязала развязавшуюся тесемку фартучка Адели, дала ей еще булочку, подлила ей в кружку молока и только тогда сказала небрежно:

– Полагаю, мистер Рочестер не намерен вернуться в ближайшее время?

– Да нет же! Приедет через три дня, пишет он, и не один. Не знаю, сколько знатных гостей приедет с ним из Лийса, но он указывает приготовить все спальни и произвести полную уборку в библиотеке и в гостиной. И чтобы я наняла прислугу в «Георге», или в Милкоте, или где смогу. Дамы приедут со своими камеристками, джентльмены с камердинерами, так что в доме яблоку будет негде упасть.

Миссис Фэрфакс торопливо доела завтрак и отправилась отдавать распоряжения.

Три дня, как она и предсказывала, прошли в непрерывных хлопотах. Я-то думала, что все комнаты в Тернфилде содержатся в безупречной чистоте и порядке, но, видимо, я заблуждалась. В помощь Лии были наняты три деревенские женщины, и все они скребли, чистили, мыли стекла, выбивали ковры, снимали и снова вешали картины, протирали зеркала и люстры, растапливали камины во всех спальнях, проветривали перины и простыни перед огнем – ничего подобного я не видела ни раньше, ни позже. Среди этой суматохи Адель пребывала на седьмом небе: приготовления к приему гостей, их скорый приезд ввергали девочку в настоящий экстаз. Она заставила Софи перебрать все ее «toilettes»,[32] как она именовала свои платьица, подновить passées,[33] а остальные проветрить и отгладить. С утра до ночи она резвилась: посещала все парадные комнаты и спальни, прыгала по кроватям, укладывалась на матрасы, валики и подушки, сложенные для проветривания перед каминами, в которых ревел огонь. От уроков она была освобождена – миссис Фэрфакс потребовались и мои услуги: весь день я проводила на кухне, помогая (или мешая) ей и кухарке. Училась готовить заварные кремы, сладкие пудинги и французские пирожные, обвязывать птичьи тушки для жаренья и красиво сервировать десерт.

Общество ожидалось в четверг днем, чтобы отобедать в шесть. Все это время мне было не до того, чтобы нянчиться с химерами, и верю, что энергией и веселостью я не уступала никому – за исключением Адели, разумеется. Тем не менее порой я теряла бодрость и против воли возвращалась к сомнениям, дурным предчувствиям и темным подозрениям. Случалось это, когда я видела, как дверь на лестницу третьего этажа (теперь она всегда была заперта) медленно отворяется и из нее выходит Грейс Пул в аккуратном чепце, белом переднике, с белой косынкой на шее, когда я наблюдала, как она движется по галерее, бесшумно ступая ногами, обутыми в домашние туфли, когда я смотрела, как она заходит в перевернутую вверх дном спальню, чтобы объяснить служанке из деревни наилучший способ начистить каминную решетку, или вымыть мраморную каминную полку, или удалить пятно с обоев, а затем идет дальше.

Вот так один раз в день она спускалась на кухню, обедала, выкуривала трубочку у очага и возвращалась с пинтой портера, чтобы в одиночестве ублажать себя в своем мрачном логове наверху. Только один час в сутки из двадцати четырех проводила она внизу с другими слугами, а все остальное время пребывала в обшитой дубовыми панелями комнате с низким потолком где-то на третьем этаже. Там она сидела и шила – и, наверное, угрюмо посмеивалась чему-то своему, такая же одинокая, как узник в темнице.

Однако самым странным было то, что никто в доме, кроме меня, не замечал ее привычек и не удивлялся им; никто не судачил о ее положении в Тернфилд-Холле, никто не сочувствовал ее одиночеству и уединению. Правда, один раз мне выпало услышать часть разговора Лии с одной из служанок. Касался он Грейс. Я не расслышала, что сказала Лия, но служанка спросила:

– Так, наверное, она хорошее жалованье получает?

– Да, – ответила Лия. – Мне бы такое! Ну, не то чтобы я жаловалась на свое: в Тернфилде не скаредничают. Да только миссис Пул получает впятеро больше. И копит денежки: каждые три месяца едет в Милкот и кладет их в банк. Я бы не удивилась, если ей хватит, чтобы жить в свое удовольствие, оставь она это место хоть сейчас. Только, думаю, она привыкла к здешнему дому. И ей же еще сорока нет, а здоровья и силы не занимать. Рановато ей уходить на покой.

– Так, наверное, она свое дело знает, – сказала служанка.

– Да, обязанности она свои понимает лучше некуда, – многозначительно сказала Лия. – И пойди найди кого другого на ее место, какое жалованье она ни получай!

– Да уж! – последовал ответ. – А что, хозяин…

Тут Лия обернулась, увидела меня и толкнула свою собеседницу локтем в бок.

– А она что – не знает? – прошептала та.

Лия покачала головой, и разговор, естественно, оборвался. А все мной услышанное сводилось к тому, что в Тернфилде существует какая-то тайна и что меня в нее посвящать не намерены.

Наступил четверг. Все приготовления завершились накануне: ковры разложены, пологи на кроватях повешены, белоснежные покрывала расстелены, туалетные столики снабжены всем необходимым, мебель натерта воском, цветы поставлены в вазы. И парадные комнаты, и спальни выглядели такими безупречными и сверкающими, какими только могли их сделать усердные руки. Не уступала им и прихожая: резной футляр напольных часов, ступеньки и перила парадной лестницы блестели от долгой полировки, как зеркала; буфет в столовой сверкал великолепнейшим фамильным серебром; в гостиной и будуаре всюду красовались оранжерейные цветы в изящных вазах.

Миновал полдень. Миссис Фэрфакс облачилась в свое лучшее платье из черного атласа, надела перчатки, приколола золотые часики – ведь ей предстояло встретить гостей, проводить дам в их комнаты и прочее. Адель тоже пожелала надеть свой лучший наряд, хотя я полагала, что она вряд ли будет представлена обществу – и уж во всяком случае, не в первый день. Однако, чтобы доставить ей удовольствие, я разрешила Софи облачить ее в кисейное платьице с пышной короткой юбочкой. Самой мне прихорашиваться нужды не было. Мне не придется покидать мое надежное убежище – ибо классная комната стала моим тайным убежищем, спасительным подспорьем в дни тревог.

День был теплый, по-весеннему безмятежный – один из тех, что в конце марта или в начале апреля нежат землю ласковыми лучами, словно герольды, возвещая о приближении лета. Теперь он клонился к закату, но вечер сулил быть еще теплее, и я сидела за работой в классной, открыв окна.

– Что-то они задерживаются, – сказала миссис Фэрфакс, входя в торжественном шуршании атласа. – Хорошо еще, что обед я заказала на час позже, чем распорядился мистер Рочестер. Ведь уже начало седьмого! Я послала Джона к воротам следить, не появятся ли они на дороге. Отсюда в сторону Милкота она видна очень далеко. – Она подошла к окну. – А вот и он, – объявила она. – Джон! – крикнула она, высовываясь в окно. – Что там?

– Едут, сударыня, – донесся ответ. – Будут тут через десять минут.

Адель кинулась к окну. Я последовала за ней и встала сбоку – так, чтобы меня загораживала гардина и я могла бы смотреть, оставаясь невидимой.

Десять минут, предсказанные Джоном, казались очень долгими, но наконец послышался стук колес, по подъездной аллее пронеслись галопом четыре всадника, за которыми следовали два открытых экипажа – в них колыхались перья и вуали, которыми играл ветер. Два всадника оказались молодыми джентльменами, явно щеголявшими своей лихостью, третьим был мистер Рочестер на своем вороном Месруре – перед ним несся Лоцман, а рядом скакала всадница, вместе с ним возглавляя кавалькаду. Ее лиловая амазонка почти касалась земли, вуаль вилась на ветру, и сквозь прозрачные складки просвечивали блестящие локоны цвета воронова крыла.

– Мисс Ингрэм! – воскликнула миссис Фэрфакс и поспешила на свой пост у входной двери.

Теперь кавалькада скрылась за углом дома, и я потеряла ее из виду. Адель принялась умолять меня сойти с ней вниз, но я посадила ее к себе на колени и дала ей понять, что она ни в коем случае не должна являться на глаза гостей ни сейчас, ни потом, если только за ней не пошлют, что мистер Рочестер очень рассердится и т. д. Подобно мильтоновским Адаму и Еве «тут слезы пролила она», но лицо у меня стало таким строгим, что в конце концов она согласилась утереть их.

Из прихожей доносился веселый шум, низкие голоса джентльменов и серебристые – дам сливались в приятную гармонию, и в ней был хорошо различим звучный, хотя вовсе не громкий голос хозяина Тернфилд-Холла, который приветствовал прекрасных гостий и благородных гостей, почтивших своим присутствием его дом. Затем вверх по лестнице прозвучали легкие шаги – и дальше по галерее под веселый мелодичный смех; скрипнули, отворяясь и затворяясь, двери, а затем на время воцарилась тишина.

– Elles changent de toilettes,[34] – сказала Адель, которая, внимательно прислушиваясь, догадывалась о каждом их движении, и она горестно вздохнула.

– Chez maman, – продолжала она, – quand il y avait du monde, je le suivais partout, au salon et à leur chambres; souvent je regardais les femmes de chambre coiffer et habiller les dames, c'était si amusant: comme cela on apprend.[35]

– Ты голодна, Адель? – спросила я.

– Mais oui, mademoiselle: voilà cinq ou six heures que nous n'avons pas mangé.[36]

– Ну, пока дамы переодеваются, я попробую спуститься вниз и раздобуду для тебя что-нибудь.

И с предосторожностями покинув свое убежище, я по черной лестнице спустилась прямо в кухню. Там царили жар огня и суматоха. Суп и рыба приближались к совершенству, и кухарка колдовала над своими тиглями в таком состоянии тела и духа, что грозила вот-вот вспыхнуть пламенем сама. В людской у камина стояли и сидели два кучера и три камердинера. Камеристки, решила я, помогали своим госпожам наверху. Везде хлопотали новые слуги, нанятые в Милкоте. Пробравшись сквозь этот бедлам, я наконец достигла кладовой. Там я завладела холодной курицей, булкой, полдесятком сладких пирожков, парой тарелок, вилкой, ножом и поспешила прочь с этой добычей. Я как раз достигла галереи и собралась закрыть за собой дверь черного хода, как внезапный шум предупредил меня, что дамы вот-вот покинут свои спальни. Между мной и классной комнатой было несколько дверей, и, не желая попасться гостьям на глаза с моим грузом съестных припасов, я замерла там, где стояла, почти в полной темноте: солнце уже закатилось, снаружи сгущались сумерки, а в этом конце галереи не было окон.

Вскоре из спален одна за другой появились их прекрасные обитательницы – грациозные, веселые; и даже в полумраке их платья сверкали и переливались. На мгновение они собрались в дальнем от меня конце галереи, переговариваясь с живостью, хотя и вполголоса, а затем спустились по лестнице почти столь же бесшумно, как белое облако тумана плывет вниз по склону холма. Появление их всех вместе произвело на меня впечатление такой великосветской элегантности, о какой я прежде не имела никакого понятия.

Я обнаружила, что Адель подглядывала за ними, чуть-чуть приоткрыв дверь.

– Какие красивые дамы! – воскликнула она. – Как мне хочется пойти к ним! Мистер Рочестер пришлет за нами после обеда, как вы думаете?

– Я уверена, что нет. Мистеру Рочестеру теперь не до нас. Но ничего, возможно, ты увидишь своих красивых дам завтра. А вот твой ужин.

Она по-настоящему проголодалась, а потому курица и пирожки на время отвлекли ее внимание. Я поступила правильно, отправившись на эту фуражировку, не то и мы с ней, и Софи, с которой я поделилась нашим пиршеством, скорее всего остались бы без ужина: все внизу были слишком заняты, чтобы вспомнить про нас. Десерт подали только в десятом часу, а в десять лакеи все еще бегали взад и вперед с подносами и кофейными чашками. Я позволила Адели посидеть гораздо дольше обычного, так как она заявила, что не уснет, пока внизу будут хлопать двери и суетиться люди. К тому же, заявила она, мистер Рочестер может прислать за ней, когда она уже ляжет, «et alors, quel dommage!».[37]

Я рассказывала ей сказки, пока они ей не надоели, а тогда вышла с ней в галерею. В прихожей горела люстра, и Адели очень нравилось смотреть между столбиками перил, как слуги бегают туда-сюда. Когда вечер уже близился к ночи, из гостиной, куда перенесли рояль, донеслись звуки музыки. Мы с Аделью сели на верхнюю ступеньку и стали слушать. Вскоре в красивую мелодию инструмента вплелся чудесный женский голос, лаская слух. После чего послышался дуэт, а затем несколько голосов запели хором. Промежутки заполнял шум веселой беседы. Слушала я долго и вдруг поймала себя на том, что в общем гуле голосов мой слух стремится уловить и выделить из их прихотливого смешения голос мистера Рочестера. А когда ему это удалось, что произошло довольно скоро, он принялся за новую работу: складывать отдаленные неясные звуки в слова.

Часы пробили одиннадцать. Я взглянула на Адель, прислонившую головку к моему плечу. Глаза у нее слипались, а потому я взяла ее на руки и отнесла в кровать. Когда наконец гости разошлись по своим спальням, был почти час ночи.

На следующий день погода была такой же прекрасной, как и накануне, и все общество отправилось осматривать какие-то местные достопримечательности. Выехали они перед полуднем – некоторые верхом, остальные в экипажах. Я наблюдала и отъезд, и возвращение. И вновь из всей женской половины общества только мисс Ингрэм предпочла седло. Мистер Рочестер скакал рядом с ней, и они чуть опережали остальных. Я указала на это обстоятельство миссис Фэрфакс, которая вместе со мной стояла у окна.

– Вы говорили, что брак между ними маловероятен, – сказала я, – но, как видите, мистер Рочестер оказывает ей особое внимание.

– Да, пожалуй. Несомненно, она его восхищает.

– А он – ее, – добавила я. – Посмотрите, как она наклонила к нему голову, точно они беседуют о чем-то, известном только им обоим. Жаль, что ничего, кроме ее спины, я рассмотреть не успела. Я ведь еще не видела ее лица.

– Вечером увидите, – ответила миссис Фэрфакс. – Я упомянула мистеру Рочестеру, как Адели хочется познакомиться с дамами, и он сказал: «Так пусть она после обеда придет в гостиную: попросите мисс Эйр привести ее туда».

– Да, но это он сказал только из вежливости. Мне идти с ней вовсе не обязательно, – ответила я.

– Ну, я позволила себе указать ему, что вы не привыкли бывать в обществе, так навряд ли вам захочется спуститься в гостиную, где вам никто не знаком, а он ответил в этой быстрой своей манере: «Вздор! Если она начнет возражать, скажите, что таково мое желание, а если она заупрямится, я сам схожу и приведу ее».

– Я избавлю его от этого затруднения, – ответила я, – и приду, раз этого избежать нельзя. А вы там будете, миссис Фэрфакс?

– Нет. Я попросила извинить меня, и он не настаивал. Я объясню вам, что надо сделать, чтобы не входить в гостиную, когда там все будут в сборе – ведь это самое неприятное. Спуститесь вниз, пока дамы еще будут сидеть за столом, выберите укромный уголок в гостиной и сядьте там. После того как джентльмены присоединятся к дамам, вы можете уйти, если только сами не захотите остаться подольше. Пусть мистер Рочестер увидит вас там, а тогда ускользните. Никто и не заметит.

– А гости тут еще долго пробудут, вы не знаете?

– Недели две-три, не больше. После пасхальных каникул сэру Джорджу Линну надо быть в столице к началу заседаний парламента – его ведь как раз выбрали туда от Милкота. А мистер Рочестер, думаю, поедет с ним. Я и так удивляюсь, что он столько задержался в Тернфилде.

Не без трепета ждала я приближения часа, когда мне предстояло отвести Адель в гостиную. Она весь день пребывала в экстазе, едва услышала, что вечером ее представят обществу. Угомонилась она, только когда Софи приготовилась переодеть ее. Важность этой процедуры быстро ее успокоила, и к тому времени, когда ее кудри были собраны в тщательно расчесанные пучки, розовое атласное платьице надето, длинный кушачок завязан и кружевные митенки натянуты на руки, она могла бы поспорить серьезностью с любым судьей. И не потребовалось предупреждать ее, чтобы она не помяла свой наряд: после того как ее туалет был завершен, она чинно опустилась в свое креслице, осторожно расправив юбочку, и заверила меня, что не шевельнется, пока я не буду совсем готова. На это у меня ушло немного времени: в мое лучшее платье (серебристо-серое, сшитое к свадьбе мисс Темпл и с тех пор ни разу не надевавшееся) я облеклась за две минуты, осталось пригладить волосы и приколоть жемчужную брошку, мое единственное украшение, и мы спустились в гостиную – к счастью, туда вела еще одна дверь, кроме выходившей в залу, где они обедали.

Там никого не было. В мраморном камине пылал огонь, восковые свечи ярко горели при полном безлюдии среди чудесных букетов, украшавших столы. Малиновая портьера закрывала арку, но хотя завеса между нами и обедающим рядом обществом и была столь тонка, беседовали они так негромко, что до нас доносился только невнятный ропот.

Адель, все еще немного подавленная торжественностью случая, послушно села на скамеечку, повинуясь моему знаку, а я выбрала диванчик в эркере, взяла книгу с ближайшего столика и попробовала читать, но Адель придвинула скамеечку к моим ногам и очень скоро потрогала меня за колено.

– Что тебе, Адель?

– Est-ce que je ne puis pas prendre une seule de ces fleurs magnifiques, mademoiselle? Seulement pour compléter ma toilette![38]

– Ты слишком много думаешь о своем «toilette», Адель, но добавить к нему цветок можно.

С этими словами я взяла розу из вазы и приколола ее к кушаку девочки. Она испустила вздох неописуемого счастья, словно чаша ее блаженства переполнилась. Я отвернулась, чтобы скрыть улыбку: было что-то не только грустное, но и смешное в этой врожденной любви маленькой парижанки к «туалетам».

До нас донеслись мягкие шорохи – дамы вставали из-за стола. Портьера была отдернута, и нашим глазам предстала столовая, где сияющая свечами люстра озаряла великолепный хрусталь и серебряную посуду на длинном столе. Под аркой появились дамы, они вошли, и портьера опустилась.

Было их всего восемь, но почему-то их тесная группа под аркой выглядела куда многочисленнее. Некоторые казались очень высокими, на большинстве платья были белыми, и наряды всех будто одевали их сиянием, словно дымка вокруг лунного диска. Я встала и сделала реверанс. Две ответили мне легким наклоном головы, остальные просто смерили меня взглядом.

Они рассеялись по гостиной, и грациозная легкость их движений придала им в моих глазах сходство с белыми длинноперыми птицами. Некоторые откинулись на диванах и оттоманках, другие наклонялись над столиками, рассматривая цветы и книги, остальные собрались в кружок перед камином. Все говорили негромко, но очень ясно, как было у них в манере. Имена их я узнала позже, но для простоты назову теперь же.

Во-первых, миссис Эштон и две ее дочери. В свое время она, несомненно, отличалась редкой красотой и все еще сохранила ее остатки. Эми, старшая дочь, выглядела миниатюрной, с наивным детским лицом и пикантной фигуркой. Белое кисейное платье с голубым кушаком очень ей шло. Ее сестра Луиза была более высокой, более изящного сложения и с миловидным лицом, того типа, который французы называют «minois chiffonné».[39] Обе они были белокуры и белизной походили на лилии.

Леди Линн, матрона лет сорока, обладала внушительной дородностью, держалась необыкновенно прямо и надменно и была облачена в пышное атласное платье, цвет которого все время менял оттенки. Темные глянцевитые волосы осеняло лазоревое перо, склоняясь над диадемой из драгоценных камней.

Миссис Дент, жена полковника, выглядела не столь броско, но, на мой взгляд, как истинная леди. У нее были светлые волосы, тоненькая фигура и бледное кроткое лицо. Ее черное атласное платье, шарф из тонких заграничных кружев и жемчужный убор понравились мне куда больше многоцветной радуги, украшавшей титулованную даму.

Однако наиболее выделялись среди них – возможно, благодаря высокому росту, – вдовствующая леди Ингрэм и ее дочери, Бланш и Мэри. Всех троих отличала величавость осанки. Матушке было что-то между сорока и пятьюдесятью. Еефигура была все еще хороша, волосы (по крайней мере при свечах) сохраняли черноту, зубы также выглядели безупречными. Все назвали бы ее настоящей зрелой красавицей, да она, несомненно, и была такой, если говорить лишь о внешности, но в ее лице и манере держаться сквозило нестерпимое высокомерие. Черты ее лица были римскими, подбородок двойным и соединялся с шеей точно капитель с колонной. Мне казалось, что ее лицо было не просто надуто гордыней, но и потемнело и даже покрылось складками от нее. Та же гордыня удерживала ее подбородок почти неестественно вздернутым. А глаза смотрели яростно и беспощадно, напомнив мне глаза миссис Рид. Она отчеканивала слова, голос у нее был басистым, а тон очень чванным, очень безапелляционным – короче говоря, совершенно невыносимым. Малиновое бархатное платье и тюрбан из затканной золотом индийской материи придавали ей (как, полагаю, она считала) величие императрицы.

Бланш и Мэри были одного телосложения – стройные и высокие, как тополя. Для своего роста Мэри выглядела слишком худощавой, но Бланш могла фигурой поспорить с Дианой. Разумеется, на нее я смотрела с особым интересом. Во-первых, меня интересовало, насколько ее внешность соответствует описанию миссис Фэрфакс, во-вторых, есть ли в ней хоть малейшее сходство с миниатюрой, рожденной моей фантазией, и в-третьих – не стану скрывать, – в какой мере она, по моему мнению, отвечает вкусу мистера Рочестера.

Что до ее внешности, то она – черта за чертой – соответствовала и моему портрету, и описанию миссис Фэрфакс. Греческий бюст и покатые плечи, лебединая шея, темные глаза, черные локоны – все было на месте. Но ее лицо? Это было лицо ее матери, молодое, не тронутое временем подобие: тот же низкий лоб, те же римские черты, та же гордыня. Впрочем, гордыня эта еще не обрела мрачности – она часто смеялась, смех у нее был язвительным, как и обычное выражение надменно изогнутых губ.

Говорят, что гении самоуверенны. Не знаю, была ли мисс Ингрэм гением, но ее самоуверенность поистине поражала. Она заговорила о ботанике с кроткой миссис Дент. Оказалось, что миссис Дент не изучала этой науки, хотя, по ее словам, и очень любила цветы, «особенно полевые». А вот мисс Ингрэм ботанику изучала и теперь с величайшим апломбом пустила в ход ее язык. Я вскоре поняла, что она, как говорится, вываживает миссис Дент, то есть играет на ее неосведомленности. Вываживание это могло быть искусным, но притом и очень злым. Она сыграла на рояле – и сыграла блестяще, она спела – и ее голос был прекрасным, она заговорила по-французски со своей маменькой – с большой легкостью, с безупречным выговором.

Лицо Мэри казалось более добрым и более открытым, чем лицо Бланш, черты его были мягче, а кожа заметно светлее (мисс Ингрэм была смуглой, как испанка), однако Мэри выглядела безжизненной, ее чертам недоставало выразительности, глазам – блеска, ей нечего было сказать, и, опустившись в кресло, она сохраняла неподвижность, точно статуя в нише. Наряды обеих сестер были строго белоснежными.

И решила ли я, что мисс Ингрэм дано быть избранницей мистера Рочестера? Я не могла решить, я ведь не знала, какой тип женской красоты его привлекает. Если ему нравилась величественность, то она была само величие, а к тому же обладала множеством талантов и отличалась живостью. Наверное, ею должны восхищаться почти все джентльмены, размышляла я, а что ею восхищается он, у меня, казалось мне, уже были доказательства. Оставалось лишь понаблюдать за ними, когда они будут вместе.

Не думай, читатель, будто Адель все это время чинно сидела на скамеечке у моих ног. Нет, едва дамы вошли, как она встала, направилась им навстречу, сделала безупречный реверанс и произнесла торжественно:

– Bon jour, mesdames![40]

Мисс Ингрэм смерила ее насмешливым взглядом и воскликнула:

– Что за говорящая куколка!

Леди Линн заметила:

– Я полагаю, это воспитанница мистера Рочестера, та французская девочка, о которой он говорил.

Миссис Дент ласково пожала ей руку и поцеловала ее. Эми и Луиза Эштон вскричали хором:

– Какое прелестное дитя!

И тут же позвали ее на диван, где она теперь сидит между ними, щебеча то по-французски, то на ломаном английском (и не только с этими барышнями, но и с миссис Эштон, и с леди Линн), и может купаться в их внимании сколько ее душе угодно.

Наконец подают кофе и приглашают джентльменов. Я сижу в тени – если возможно отыскать тень в пылании стольких свечей. Гардины полускрывают меня. Вот вновь зияет арка, и появляются они. Группа входящих джентльменов производит не меньшее впечатление, чем прежде – группа дам. Все они одеты в черное, почти все – высокого роста. Некоторые молоды. Генри и Фредерик Линны, бесспорно, выглядят истинным воплощением светских повес, а полковник Дент – бравым солдатом. Мистер Эштон, мировой судья округи, очень благообразен: волосы у него совсем седые, но брови и бакенбарды все еще темные, и это придает ему сходство с театральным «благородным отцом». Лорд Ингрэм очень высок, как и его сестры, – как и они, он красив, но, подобно Мэри, выглядит апатичным и вялым. Видимо, горячность крови и сила его ума заметно уступают высоте роста.

А где же мистер Рочестер?

Наконец он входит. Я не смотрю на арку и все же вижу, как он входит. Я стараюсь сосредоточить свое внимание на коклюшках, на петлях кошелечка, который плету, – я хочу думать только о моем рукоделии, видеть только серебристые бусины и шелковые нитки на моих коленях. И все-таки я ясно зрю его фигуру и, разумеется, вспоминаю те минуты, когда видела его в последний раз. Сразу после того, как я оказала ему, как он утверждал, неоценимую услугу: он держал меня за руку и глядел на мое лицо глазами, говорившими, как полно его готовое излиться сердце, и мне принадлежала доля этих чувств! Как близка я была к нему в тот миг! Так что же случилось с тех пор, какая перемена произошла в нашем положении относительно друг друга? Насколько далекими, насколько чужими мы стали теперь! Я не ждала, что он подойдет и заговорит со мной. И не удивилась, когда, даже не взглянув на меня, он сел в другом конце гостиной и начал беседовать с дамами.

Едва я убедилась, что его внимание приковано к ним и я могу не опасаясь смотреть туда, как мои глаза оказались прикованы к его лицу. Я не могла совладать со своими веками: они упрямо поднимались, и зрачки обращались на него. Я смотрела и испытывала горькую радость, несравненную, и все же болезненную радость – чистейшее золото со стальным острием муки, радость, подобную той, какая может охватить умирающего от жажды человека, знающего, что источник, до которого он с таким трудом добрался, отравлен, и все же страстно припадающего губами к божественной влаге.

Как справедливо присловье, что «красота – в глазах смотрящего»! Бледное оливково-смуглое лицо моего патрона, массивный квадратный лоб, густые черные брови, глубокие глаза, резкие черты, твердый мрачно сжатый рот – воплощение энергии, решительности, воли, – нет, их никак нельзя было счесть красивыми согласно канонам! Но для меня они были более чем красивыми, неизъяснимо интересными, полными силы, покорившей меня, отнявшей у меня власть над моими чувствами и приковавшей к нему. Я не собиралась любить его. Читателю известно, как я тщилась вырвать из своей души ростки любви, едва я их обнаружила. И вот теперь, при первом же взгляде на него, они сразу ожили: зеленые, полные жизни! Он принудил меня любить его, даже не удостоив меня взгляда.

Я взглянула на других джентльменов. Разве могли светская лощеность Линнов, томное изящество лорда Ингрэма и даже бравость полковника Дента сравниться с природной силой и истинной властностью его облика? Я не находила ничего притягательного в их внешности, хотя без труда могла себе представить, что очень и очень многие сочли бы их привлекательными, красивыми, импозантными, а мистера Рочестера упрекнули бы одновременно за грубость черт и за меланхолическое выражение. Я смотрела, как они улыбаются, смеются – так бесцветно! В огоньках свечей было не больше души, чем в их улыбках, в звоне колокольчика не больше смысла, чем в их смехе. Я увидела, как мистер Рочестер улыбнулся – его суровые черты смягчились, глаза просияли, подобрели, взгляд стал внимательным и сочувственным. В ту минуту он разговаривал с Луизой и Эми Эштон. И я поразилась, с каким спокойствием они встретили этот взгляд, который мне показался всепобеждающим. Напрасно я ожидала, что их глаза опустятся, щеки заалеют, но я обрадовалась такому их равнодушию. «Для них он не значит того, что для меня, – подумала я. – Он создан не для них; я верю, что он создан для меня. Нет, я в этом убеждена. Я чувствую родство с ним, я понимаю язык его лица и движений. Пусть нас разделяют его высокое положение и богатство, есть нечто в моем мозгу и в моем сердце, в моей крови и в моих нервах, что связывает меня с ним духовно. Неужели всего несколько дней тому назад я мысленно твердила, что нас соединяет лишь жалованье, которое он мне платит? Неужели я приказала себе думать о нем только как о моем нанимателе? Кощунство против Природы! Все мои лучшие, истинные, сильные чувства сосредоточились на нем. Я знаю, что должна скрывать это, должна задушить надежду, должна помнить, что для него я ничего не значу. Ведь когда я говорю о нашем духовном родстве, я вовсе не подразумеваю, будто обладаю его силой воздействия и его обаянием, но имею в виду лишь общность некоторых наших интересов и чувств. Значит, я должна без конца повторять, что нас навеки разделяет пропасть, и все же, пока я дышу и мыслю, я должна его любить».

Чашечки с кофе розданы. Дамы, едва вошли джентльмены, стали беззаботно веселы. Завязываются живые, остроумные беседы. Полковник Дент и мистер Эштон спорят о политике, их жены слушают. Две гордые вдовицы, леди Линн и леди Ингрэм, что-то обсуждают. Сэр Джордж (я забыла описать его: очень дородный и очень румяный деревенский помещик) стоит перед их диваном с кофейной чашечкой в руке и порой вставляет словечко-другое. Мистер Фредерик Линн подсел к Мэри Ингрэм и показывает ей гравюры, листая великолепный альбом. Она смотрит на гравюры, иногда улыбается, но, видимо, хранит молчание. Высокий флегматичный лорд Ингрэм облокотился скрещенными руками на спинку кресла миниатюрной задорной Эми Эштон. Она глядит на него снизу вверх и щебечет как малиновка: он ей нравится больше, чем мистер Рочестер. Генри Линн завладел пуфиком у ног Луизы. Адель разделяет с ним пуфик, и он пытается говорить с ней по-французски, а Луиза смеется его промахам. Кто составит пару Бланш Ингрэм? Она в одиночестве стоит у столика, грациозно нагибаясь над альбомом. И, кажется, ждет, что кто-то пожелает разделить ее общество. Но долго ждать она не намерена и сама выберет себе кавалера.

Мистер Рочестер отошел от Эштонов и стоит у камина в таком же одиночестве, что и она у своего столика. Она направляется к нему и останавливается по другую сторону камина.

– Мистер Рочестер, мне казалось, что вы не питаете любви к детям!

– Да, не питаю.

– Так что же понудило вас взять на себя заботы об этой куколке? – Она указала на Адель. – Где вы ее подобрали?

– Я ее не подбирал, ее оставили у меня на руках.

– Вам следует отослать ее в пансион.

– Мне это не по карману, пансионы так дороги!

– Но ведь, кажется, вы взяли для нее гувернантку? Я только что видела с ней какую-то особу… она ушла? Ах нет! Вон она сидит за оконной занавеской. Разумеется, вы платите ей жалованье и, значит, тратите столько же, сколько платили бы за пансион. Нет, больше, так как вам ведь приходится кормить их обеих.

Я испугалась – или, следует сказать, исполнилась надежды, – что упоминание о нас заставит мистера Рочестера посмотреть в мою сторону, и невольно отпрянула в глубину оконной ниши. Однако он ответил своей собеседнице безразлично, глядя прямо перед собой:

– Право, я никогда об этом не задумывался.

– Ну разумеется! Вы, мужчины, никогда не думаете о разумной экономии. Вам бы послушать маменьку на тему о гувернантках! У нас с Мэри, я думаю, перебывало их не меньше десятка, и половина никуда не годилась, а остальные были смешны, и все – пиявки, не правда ли, маменька?

– Ты что-то сказала, мое сокровище?

Барышня, объявленная таким образом драгоценной собственностью вдовицы, повторила свой вопрос с некоторыми пояснениями.

– Радость моя, не упоминай гувернанток! Это слово может вызвать у меня нервический припадок. Своей глупостью и капризами они превратили меня в мученицу. Благодарю Небо, что я с ними покончила!

Миссис Дент наклонилась к уху благочестивой дамы и что-то ей шепнула. Судя по ответу, она ей напомнила, что одна из предаваемых анафеме тварей присутствует в гостиной.

– Tant pis![41] – сказала знатная дама. – Надеюсь, это пойдет ей на пользу! – Затем, понизив голос, но так, чтобы я непременно услышала, она добавила: – Да, она привлекла мое внимание. Я почитаю себя недурной физиономисткой и в ее лице вижу признаки всех недостатков, присущих ей подобным.

– А каковы они, сударыня? – громко осведомился мистер Рочестер.

– Скажу вам на ушко, – ответила она и трижды с внушительной многозначительностью покачала тюрбаном.

– К тому времени аппетит моего любопытства притупится. Оно голодно сейчас.

– Спросите Бланш, она ближе к вам, чем я.

– Ах, не отсылайте его ко мне, маменька. О всем этом племени я могу сказать лишь одно слово. Они несносны. Не то чтобы я много страдала от них. Я умела оставить верх за собой. Как мы с Теодором изводили всех наших мисс Уилсон, и миссис Грей, и мадам Жубер! Мэри всегда была слишком вялой и почти не участвовала в наших шалостях. Интересней всего было травить мадам Жубер. Мисс Уилсон, жалкая болезненная плакса, оказалась настолько бесхребетной, что не стоила особого внимания. А миссис Грей была такой грубой и бесчувственной, что ее ничем не удавалось пронять. Но бедная мадам Жубер! Как сейчас вижу, в какое неистовое бешенство она впадала, когда мы выводили ее из себя – расплескивали чай, крошили хлеб с маслом, подкидывали учебники к потолку или устраивали концерт, колотя линейкой по столу, а каминными щипцами по каминной решетке! Теодор, ты помнишь эти веселые деньки?

– О, несомненно, – протянул лорд Ингрэм. – А бедная старая карга кричала: «Ах, вы нехорош дети!» И мы тогда растолковывали ей, какая дерзость с ее стороны пытаться обучать таких светочей ума, как мы, когда она сама ни о чем понятия не имеет.

– Верно! А я, Тедо, помогала тебе припекать (или допекать?) твоего учителя, худосочного мистера Вининга. Мы еще прозвали его «хворый поп». Они с мисс Уилсон посмели влюбиться друг в друга. Во всяком случае, так решили мы с Тедо, подмечая томные взгляды и вздохи, которые истолковывали как свидетельства de la belle passion,[42] и не сомневайтесь: мы не замедлили сделать наше открытие достоянием гласности, использовали его как рычаг, чтобы вышвырнуть вон эту обузу. Едва новость дошла до слуха моей милой маменьки, как она усмотрела в их поведении вопиющую безнравственность. Не правда ли, миледи матушка?

– Разумеется, моя душечка. И я была совершенно права, можете мне поверить. Есть тысячи причин, почему ни в одном приличном доме романы между учителями и гувернантками нельзя терпеть ни минуты лишней. Во-первых…

– Ради всего святого, маменька! Избавьте нас от перечисления причин, тем более что мы их знаем все: опасность дурного примера для невинных ангелочков, интерес друг к другу и, следовательно, пренебрежение своими обязанностями, взаимная поддержка и союз, а отсюда дерзость и наглость, бунты и скандалы. Я права, баронесса Ингрэм из Ингрэм-Парка?

– Моя лилея, ты права, как всегда.

– В таком случае сказать больше нечего, переменим тему.

Эми Эштон, то ли не услышав этого распоряжения, то ли не обратив на него внимания, сказала своим нежным детским голоском:

– Мы с Луизой тоже любили дразнить нашу гувернантку, но она была такая добрая душа! Все терпела, и ничто не могло вывести ее из себя. Она никогда на нас не сердилась, правда, Луиза?

– Да, никогда. Мы могли делать все, что нам вздумается: рыться в ее столе и рабочей шкатулке, выворачивать ее ящики. А она была такая покладистая и дарила нам все, чего бы мы ни попросили.

– Полагаю, – перебила мисс Ингрэм, насмешливо изогнув губы, – нам грозят воспоминания обо всех когда-либо живших гувернантках, и чтобы избежать подобной кары, я вновь предлагаю переменить тему. Мистер Рочестер, вы поддерживаете мое предложение?

– Сударыня, я поддерживаю вас и сейчас, и всегда.

– Тогда беру на себя труд предложить новую. Синьор Эдуардо, вы сегодня в голосе?

– Донна Бьянка, если прикажете, то буду.

– В таком случае, синьор, примите мое королевское повеление привести в порядок ваши легкие и прочие голосовые органы, ибо они потребуются для служения моему величеству.

– Кто откажется быть Риччио при такой божественной Марии?[43]

– Ах, подите вы с Риччио! – воскликнула она, встряхнув головой и локонами, и направилась к роялю. – По-моему, пиликавший на скрипочке Давид был тряпкой. Я предпочитаю черного Босуэлла.[44] На мой взгляд, мужчина – не мужчина, если в нем нет хоть частицы дьявола. И пусть история твердит что хочет о Джеймсе Хепберне, но мне кажется, он был именно таким необузданным, неистовым героем-разбойником, кому бы я согласилась даровать мою руку.

– Господа, вы слышали? Так кто же из вас всех больше похож на Босуэлла? – воскликнул мистер Рочестер.

– Я бы сказал, что первенство тут принадлежит вам, – отозвался полковник Дент.

– Клянусь честью, я весьма вам обязан, – был ответ.

Мисс Ингрэм, которая тем временем с гордым изяществом села за рояль, теперь королевским жестом расправила складки белоснежной юбки и блестяще заиграла вступление, продолжая говорить. В этот вечер она выглядела необыкновенно оживленной, и ее слова, и весь ее вид предназначались, казалось, для того, чтобы вызвать у слушателей не просто восхищение, а благоговейное изумление: она, несомненно, собиралась поразить их чем-то особенно смелым и блистательным.

– Ах, как мне надоели нынешние молодые люди! – вскричала она, бегая пальцами по клавишам. – Слабодушные, слабосильные сморчки, которые не смеют шагу ступить за ворота родительского парка, да и туда дойти могут лишь с разрешения маменьки и под ее опекой. Они только и знают, что ухаживать за собственными смазливыми физиономиями, холить свои белые руки и выставлять напоказ маленькие ступни! Как будто красота хоть что-то значит в мужчине! Как будто красота и прелесть это не особая привилегия женщины! Ее законное украшение и наследие. Я соглашусь, что уродливая женщина – это пятно на светлом лике творения, но что касается мужчин, пусть их стремлением будут сила и доблесть. Охота, травля, сражения – вот в чем должны они искать успеха, все остальное не стоит и ломаного гроша. Вот в чем стремилась бы преуспеть я, будь я мужчиной.

– Когда я выйду замуж, – продолжала она после паузы, которую никто не прервал, – мой избранник будет мне не соперником, но фоном. Я не потерплю посягательств на свой трон и потребую поклонения мне одной. Он не станет делить его между мной и своим отражением в зеркале. Мистер Рочестер, теперь пойте, а я буду вам аккомпанировать.

– Я весь покорность, – последовал ответ.

– Ну так песня корсара! Узнайте, что я обожаю корсаров, а потому пойте con spirite.[45]

– Приказы из уст мисс Ингрэм вложат жар и в снеговика.

– Но остерегитесь! Если вы мне не угодите, я пристыжу вас, показав, как надо петь такие вещи.

– Но это значит предложить награду за провал! Теперь я приложу все усилия, чтобы потерпеть неудачу.

– Gardez-vous en bien![46] Если вы нарочно сфальшивите, я придумаю соразмерное наказание.

– Мисс Ингрэм следует быть милосердной, ибо в ее власти наложить кару, какой не выдержит никто.

– О? Объясните! – приказала она.

– Простите, сударыня, тут объяснения не нужны. Ваш собственный тонкий ум должен подсказать вам, что один ваш суровый взгляд уже равносилен самой страшной казни.

– Пойте! – сказала она и, вновь опустив руки на клавиши, заиграла аккомпанемент с большим воодушевлением.

«Вот подходящая минута, чтобы ускользнуть», – подумала я, но меня остановили мощные звуки, огласившие комнату. Миссис Фэрфакс сказала, что у мистера Рочестера прекрасный голос, и она не преувеличила: могучий, но мягкий бас, в который он вкладывал свои чувства, свою силу. Этот голос проникал в самое сердце и будил там странное волнение. Я подождала, пока не стихла последняя полнозвучная нота и не возобновились прерванные на время разговоры, а тогда тихо покинула свой укромный уголок и вышла через боковую дверь, которая, к счастью, была в двух шагах от моего диванчика. Узкий коридор вел в прихожую, но там я заметила, что бант моей туфли развязался, и, чтобы завязать его, опустилась на колено на ковре перед нижней ступенькой лестницы. Я услышала, что дверь столовой открылась, раздались мужские шаги. Поспешно поднявшись, я оказалась лицом к лицу с мистером Рочестером.

– Как поживаете? – спросил он.

– Хорошо, сэр.

– Почему вы не подошли поговорить со мной в гостиной?

Я подумала, что могла бы задать тот же вопрос ему, но вслух от подобной вольности удержалась и ответила только:

– Я не хотела отвлекать вас, сэр. По-моему, вы все время с кем-нибудь беседовали.

– Что вы поделывали в мое отсутствие?

– Ничего особенного. Занималась с Аделью, как всегда.

– И становились все бледнее и бледнее. Я это заметил с первого взгляда. В чем причина?

– Ни в чем, сэр.

– Вы не простудились в ту ночь, когда чуть меня не утопили?

– Вовсе нет.

– Возвращайтесь в гостиную. Вы дезертировали слишком рано.

– Я устала, сэр.

Он некоторое время смотрел на меня.

– И немного приуныли, – сказал он затем. – Из-за чего? Скажите мне.

– Да нет же, сэр. Я ничуть не приуныла.

– А я утверждаю обратное. Вы так приуныли, что еще несколько слов – и у вас потекут слезы. Вот они заблестели у вас на глазах. Да-да, блестят, поднимаются выше, и одна капля уже сорвалась с ресниц на пол. Если бы у меня было время и я не испытывал бы смертельного ужаса при мысли, что мимо пройдет какая-нибудь болтливая камеристка, я выяснил бы, что все это означает. Ну что же, на этот вечер я вас извиню, но помните, пока мои гости не уедут, вы будете каждый вечер проводить в гостиной. Таково мое желание, не пренебрегите им! А теперь идите и пришлите Софи за Аделью. Спокойной ночи, моя… – Он умолк, закусил губу и ушел, не оглянувшись.

Глава 18

Эти дни в Тернфилд-Холле были полны веселья и столь же полны хлопот – какой контраст с первыми тремя месяцами тишины, однообразия и уединения, которые я провела под его кровом! Все тягостные чувства, казалось, были изгнаны оттуда, все мрачные неясности забыты – всюду кипела жизнь, с утра до ночи царила суматоха. Теперь нельзя было пройти по галерее, совсем недавно такой безлюдной, или заглянуть в парадные апартаменты – и не натолкнуться на бойкую камеристку или щеголеватого камердинера.

Та же суета в кухне, в буфетной, в людской, в прихожей, а тишина и пустота возвращались в парадные комнаты, только когда синее небо и веселое солнце ласковой весны звали гостей покинуть пределы дома. Даже когда погода переменилась и на несколько дней зарядил дождь, никакая сырость не могла угасить веселья: игры и другие салонные развлечения просто становились разнообразнее и увлекательнее, раз уж приходилось оставаться в четырех стенах.

В тот вечер, когда кто-то предложил «разыгрывать шарады», я долго гадала, чем они намерены заняться, – столь велико было мое невежество. Призвали слуг, из столовой унесли столы, водворили канделябры на новые места, стулья были расставлены полукругом напротив арки. Пока мистер Рочестер и остальные джентльмены руководили этими перестановками, дамы бегали вверх-вниз по лестнице и звонили своим камеристкам. Призвали миссис Фэрфакс: от нее пожелали узнать, какие шали, платья, шарфы и прочее имеются в доме. Начался обыск гардеробов на третьем этаже, и камеристки охапками уносили вниз их содержимое – парчовые юбки на обручах, атласные карако, черные газовые шарфы, кружева, ленты и т. д. Затем все это подверглось тщательному осмотру, и выбранные вещи были унесены в примыкающий к гостиной будуар.

Тем временем мистер Рочестер вновь собрал дам в кружок, чтобы решить, кто будет играть на его стороне.

– Мисс Ингрэм, разумеется, моя, – сказал он, а затем назвал обеих мисс Эштон и миссис Дент, которой я как раз помогла застегнуть браслет. Он посмотрел на меня. – Вы будете играть? – спросил он.

Я покачала головой.

Вопреки моим опасениям он не стал настаивать и позволил мне тихонько сесть на мое обычное место.

А он и его помощницы скрылись за портьерой, остальные – их возглавлял полковник Дент – сели на расставленные полумесяцем стулья. Мистер Эштон посмотрел в мою сторону и, видимо, предложил, чтобы меня пригласили присоединиться к ним, однако леди Ингрэм тотчас воспротивилась.

– Нет, – услышала я ее голос, – она слишком глупа для участия в такой игре.

Вскоре зазвонил колокольчик, и портьера была откинута, открыв грузную фигуру сэра Джорджа Линна, которого мистер Рочестер тоже забрал себе. Он был закутан в белую простыню, на столике перед ним лежал открытый толстый том, а рядом стояла Эми Эштон в плаще мистера Рочестера и с книгой в руке. Кто-то невидимый энергично зазвенел колокольчиком, и тут Адель (настоявшая, чтобы ее взяли в компанию ее опекуна) выбежала вперед, разбрасывая цветы из корзинки, висевшей у нее на локте. Затем появилась несравненная мисс Ингрэм, облаченная в белое: с ее головы ниспадала длинная вуаль, а лоб венчал венок из роз. Рядом с ней шел мистер Рочестер, и они вместе приблизились к столику, где опустились на колени, а миссис Дент и Луиза Эштон, тоже в белом, встали у них за спиной. Началась пантомима, несомненно, изображавшая обряд бракосочетания. Когда она завершилась, полковник Дент и его компания посовещались шепотом, а затем он громко объявил:

– Bride![47]

Мистер Рочестер ответил поклоном, и портьера опустилась.

Прошло порядочно времени, прежде чем импровизированный занавес вновь взвился, открыв декорацию, куда более замысловатую, чем в первой сцене. Как я уже упоминала, гостиная была расположена выше столовой, куда вели две ступеньки. Теперь на верхней, в двух-трех шагах от края, стояла большая мраморная чаша, в которой я узнала одно из украшений оранжереи, где она помещалась среди тропических растений и служила приютом золотым рыбкам. Несомненно, при таком весе и размерах принести ее оттуда было очень нелегко.

На ковре рядом с чашей сидел мистер Рочестер в костюме и тюрбане, сооруженных из шалей. Одежда эта удивительно гармонировала с его темными глазами, смуглой кожей и лицом язычника. Он выглядел настоящим восточным эмиром, владыкой шелкового шнурка или его жертвой.[48] Вскоре появилась мисс Ингрэм, тоже в восточном наряде: талию обвивал кушак из алого шарфа, голова была повязана вышитым платком. Красивые руки были обнажены по плечи, и одной она грациозно придерживала кувшин, поставленный надо лбом. Фигура, лицо, смуглость, весь ее облик приводили на ум красавиц Израиля времен патриархов. Несомненно, такое впечатление она и старалась произвести.

Она приблизилась к чаше и наклонилась над ней, словно зачерпывая кувшином воду, а затем снова поставила его на голову. Сидевший у колодца, казалось, окликнул ее, о чем-то попросил. Она «тотчас спустила кувшин свой на руку свою и напоила его».[49] Тогда из складок одежды на груди он извлек ларчик, открыл и показал ей великолепные браслеты и серьги. Она изобразила изумление и восторг. Опустившись на колени, он поставил ларчик с драгоценностями у ее ног. Ее лицо и жесты выражали ошеломление и радость. Незнакомец застегнул браслеты на ее запястьях и вдел золотые обручи ей в уши. Елиезер и Ревекка! Не хватало только верблюдов.

Отгадывающие вновь тихо посовещались, но, видимо, так и не пришли к согласию, какое слово или слог изображала эта сцена. От их имени полковник Дент потребовал, чтобы было показано «целое», после чего занавес вновь опустился.

Когда он открылся в третий раз, видна была лишь часть гостиной, остальное загораживала ширма, на которую набросили какую-то темную грубую ткань. Мраморную чашу убрали, а на ее месте стояли сосновый стол и кухонный табурет, тускло освещенные лишь фонарем – восковые свечи были погашены.

Среди этого убожества сидел мужчина – сжатые кулаки покоились на его коленях, глаза были устремлены в пол. Я узнала мистера Рочестера, хотя вымазанное сажей лицо, беспорядок в одежде (один рукав был почти оторван, словно в драке), отчаявшееся угрюмое выражение, взлохмаченные, спутанные волосы очень его изменили. Когда он шевельнулся, раздался лязг – на его руках были цепи.

– Bridewell![50] – воскликнул полковник Дент, и шарада была решена.

После того как участники переоделись в обычные костюмы, что заняло некоторое время, они вернулись в столовую. Мистер Рочестер шел с мисс Ингрэм, которая расхваливала его актерские способности.

– Знаете, – сказала она, – из этих трех ролей больше всего вы мне понравились в третьей. Ах, если бы вы родились немного раньше, каким незабываемым джентльменом с большой дороги вы стали бы!

– Я смыл с лица всю сажу? – спросил он, повернувшись к ней.

– Увы, да, как ни жаль. Ничто так не подходит к цвету вашего лица, как эта разбойничья пудра.

– Так, значит, вам понравился бы герой с большой дороги?

– Английский разбойник занимает следующее место за итальянским бандитом, а того способен превзойти только левантийский пират!

– Ну, кем бы я ни был, не забывайте – вы моя жена. Мы ведь сочетались браком час назад на глазах у всех этих свидетелей.

Она игриво засмеялась и слегка покраснела.

– А теперь ваша очередь, Дент, – сказал мистер Рочестер, и его компания заняла освободившиеся стулья. Мисс Ингрэм села по правую руку своего режиссера, остальные лицедеи расположились справа и слева от них. Теперь я не следила за новыми актерами, уже не ждала с интересом, чтобы занавес открылся. Все мое внимание приковывали зрители, мои глаза, прежде обращенные на арку, неумолимо притягивал полумесяц стульев. Какую шараду разыграла компания полковника Дента, какое слово они задумали, как оделись, я совершенно не помню, но у меня все еще встают перед глазами минуты, когда следом за каждой сценой зрители совещались. Вновь я вижу, как мистер Рочестер поворачивается к мисс Ингрэм, а она к нему, я вижу, как наклоняется ее голова, так что локоны почти прикасаются к его плечу и щекочут его щеку. Я слышу их приглушенный шепот, вспоминаю взгляды, которыми они обменивались, и в памяти оживают чувства, охватившие меня тогда.

Я уже призналась тебе, читатель, что полюбила мистера Рочестера и не могла его разлюбить потому лишь, что он перестал меня замечать, потому лишь, что я могла проводить часы в одной комнате с ним и он ни разу не обращал на меня ни единого взгляда, потому лишь, что я видела, как им всецело завладела знатная красавица, которая брезговала коснуться меня и оборкой платья, а если ее темные надменные глаза случайно замечали меня, тотчас отводила их, как от ничтожества, недостойного и секунды внимания. Я не могла разлюбить его потому лишь, что не сомневалась в его скором браке с этой самой красавицей, потому лишь, что я ежедневно замечала ее гордую уверенность в его выборе, потому лишь, что я ежечасно наблюдала его манеру ухаживать, которая, хотя и была небрежной, более рассчитанной на то, чтобы не он искал, но его искали, очаровывала именно этой небрежностью, а гордость делала ее неотразимой.

В подобных обстоятельствах нечему было охладить или прогнать любовь, хотя многое рождало отчаяние. И многое – ревность, как подумаешь ты, читатель, то есть если женщина, стоящая столь низко, как я, посмела бы ревновать к женщине, стоящей так высоко, как мисс Ингрэм. Однако я не испытывала ревности, во всяком случае, очень редко. Мучавшую меня боль это слово не объяснило бы. Мисс Ингрэм стояла ступенью ниже ревности, была недостойна этого чувства. Извините кажущийся парадокс, но я говорю серьезно. Она была вся напоказ, но ни в чем не настоящая; она обладала прекрасной внешностью, многими светскими талантами, но ее ум был убогим, сердце пустым от природы: на этой почве ничто не взрастало само собой, ни один плод не радовал душистой свежестью. Она не была доброй, она не умела мыслить самостоятельно и повторяла звучные фразы, вычитанные из книг, и никогда не высказывала – никогда не имела! – собственного мнения. Она превозносила сильные чувства, но не знала, что такое сочувствие и жалость. В ее характере не было ни мягкости, ни искренности. И очень часто она выдавала это, без всякого повода давая волю злобной неприязни, которую питала к маленькой Адели: отталкивала с тем или иным презрительным эпитетом, стоило девочке приблизиться к ней, или приказывала ей выйти из комнаты, неизменно обходясь с ней холодно и презрительно. Не только мои глаза следили за этими проявлениями истинного характера – и следили внимательно, пристально, проницательно. Да! Будущий жених, мистер Рочестер, держал свою суженую под неусыпным наблюдением, и вот этот-то здравый смысл, эта его настороженность, это ясное и полное представление о недостатках его красавицы, это явное отсутствие страсти к ней и были неиссякаемым источником моих мук.

Я видела, что он намерен жениться на ней ради ее знатности или, возможно, по политическим соображениям – потому что ее положение в свете и родственные связи его устраивали. Я чувствовала, что он не подарил ей свою любовь и не в ее силах завладеть этим сокровищем. В этом-то и заключалась беда, это-то и язвило и мучило, это-то и вызывало и питало лихорадку, снедавшую меня: ей не было дано его очаровать.

Если бы она сразу одержала победу, если бы он был покорен и со всей искренностью сложил сердце к ее ногам, я бы закрыла лицо, отвернулась к стене и (фигурально выражаясь) умерла бы для них. Будь мисс Ингрэм истинно хорошей, благородной женщиной, наделенной волей, пылкостью, добротой, умом, я бы вступила в смертельный поединок с двумя тиграми – ревностью и отчаянием, а затем, когда сердце было бы вырвано из моей груди и пожрано, я бы с восхищением признала ее превосходство и успокоилась бы до конца моих дней. И чем выше было бы ее превосходство, тем сильнее она восхищала бы меня – и тем большее спокойствие я обрела бы. Однако видеть, как мисс Ингрэм прилагает все усилия обворожить мистера Рочестера, видеть бесплодность этих усилий и ее неспособность понять, что она вновь и вновь терпит неудачу, хотя самодовольно верит в меткость своих стрел, видеть, как она торжествующе поздравляет себя с победой, тогда как на самом деле ее гордыня и самовлюбленность все дальше и дальше отодвигают желанную цель, – видеть все это и было мукой, борьбой между ежеминутным волнением и необходимостью безжалостно его подавлять.

Ведь когда она терпела неудачу, я видела, каким образом она могла бы преуспеть. Стрелы, которые постоянно отскакивали от груди мистера Рочестера и падали к его ногам, не оставив ни единой царапины, могли бы, направляй их более меткая рука, пронзить его гордое сердце, осветить любовью его суровые глаза, смягчить его насмешливое лицо – вот что я знала. И что важнее, что еще лучше – покорить его можно было бы безо всякого оружия и в полном безмолвии.

«Почему ее чары бессильны, хотя ей дана привилегия быть от него в такой близости? – спрашивала я себя. – Нет-нет, он не нравится ей по-настоящему, не вызывает у нее истинного чувства! Не то она не стала бы так щедро чеканить свои улыбки, столь непрестанно блистать взорами, столь тщательно изыскивать позы и без устали пленять. Мне кажется, она скорее тронула бы его сердце, если бы просто сидела тихо рядом с ним, говорила бы меньше и не тщилась поражать своей красотой. Ведь я же видела на его лице совсем иное выражение, чем то, которое придает ему еще больше суровости сейчас, когда она с такой живостью кокетничает с ним. Но ведь тогда оно возникало само, а не вознаграждало искусственные ухищрения и расчетливые маневры. И достаточно было лишь просто встретить его на полпути, ответить ему искренне или в случае нужды обратиться к нему без ужимок – вот тогда его лицо становилось все добрее, все ласковее и грело душу как солнечный луч. Как удастся ей дать ему счастье, когда они поженятся? Не думаю, что она сумеет, а ведь достичь этого можно, и его жена, я искренне верю, будет тогда счастливейшей женщиной во всем мире».

Пока я еще ничего не сказала в осуждение плана мистера Рочестера вступить в брак по расчету ради связей своей избранницы. Я была удивлена, когда обнаружила, что таково его намерение. Мне казалось маловероятным, чтобы подобный человек в выборе жены руководствовался столь меркантильными соображениями, но чем дольше я раздумывала о положении их обоих в обществе, о взглядах, в каких оба воспитывались, и т. д., тем менее я чувствовала себя вправе судить и обвинять его и мисс Ингрэм за то, что они поступают в полном согласии с идеями и принципами, которые, без сомнения, внушались им с младенческих лет. Все их сословие следовало этим принципам, и я полагала, что на то есть причины, недоступные моему пониманию. Будь на его месте я, казалось мне, ничто не побудило бы меня вступить в брак ни с кем, кроме той, кому была бы отдана моя любовь. Однако именно мысль о счастье, которое такой план, несомненно, сулил мужу, убедила меня, что существуют какие-то убедительные доводы против того, чтобы следовать ему. Ведь иначе весь свет поступал бы так, как желала бы поступить я.

Впрочем, я становилась все снисходительнее к моему патрону не только в этом вопросе, но и в других: я забывала любые его недостатки, которые прежде так бдительно выискивала. Прежде я стремилась изучить все грани его характера, и хорошие, и дурные, беспристрастно взвесить их и вынести столь же беспристрастное суждение. Теперь же дурного я вообще не видела. Саркастичность, отталкивавшая меня, резкость, столь прежде меня пугавшая, теперь стали лишь острой приправой к бесподобному кушанью. Они обжигали, но без них оно стало бы чуть пресным. Ну а то неясное нечто – зловещее или печальное, злокозненное или отчаявшееся выражение? – которое порой вдруг открывалось внимательному наблюдателю в его глазах и тут же исчезало, прежде чем можно было измерить неведомые глубины, на миг ставшие доступными взору? Нечто, прежде наводившее на меня страх, ввергавшее в ужас, словно я бродила среди вулканических гор и внезапно ощущала, как содрогается земля у меня под ногами и передо мной разверзается бездна. Нечто, которое по временам я видела и теперь, но если сердце у меня начинало отчаянно биться, то нервы не леденил холод. И испытывала я не стремление бежать, а желала лишь смелости – смелости заглянуть и узнать. Мисс Ингрэм я считала счастливицей; ведь настанет день, когда она сможет смотреть в бездну, сколько захочет, исследовать ее тайны, постигать их природу.

Тем временем, пока я думала только о моем патроне и его будущей жене – видела только их, слышала только их разговоры и считала имеющим значение только то, что делали они, – остальное общество развлекалось и проводило время так, как было по вкусу каждому и каждой. Леди Линн и леди Ингрэм продолжали важно беседовать между собой, кивая друг другу тюрбанами, и всплескивать четырьмя руками от удивления, недоумения или ужаса (это зависело от темы их сплетен), точно две марионетки в человеческий рост. Кроткая миссис Дент разговаривала с добродушной миссис Эштон, и обе они иногда удостаивали меня приветливым словом или улыбкой. Сэр Джордж Линн, полковник Дент и мистер Эштон обсуждали политические вопросы, или дела графства, или судебные казусы. Лорд Ингрэм флиртовал с Эми Эштон, Луиза играла на рояле и пела с одним из молодых Линнов, а Мэри Ингрэм томно слушала галантные речи другого – или наоборот. Порой все словно по сигналу объединялись, чтобы смотреть на главных действующих лиц и слушать их. Ведь в конце-то концов мистер Рочестер и – из-за постоянной близости к нему – мисс Ингрэм были душой этого общества. Если он отсутствовал в комнате час, его гости начинали заметно скучать, а при его появлении они сразу оживлялись.

Отсутствие его воодушевляющего влияния особенно сильно сказалось в тот день, когда ему пришлось уехать по делам в Милкот, откуда он должен был вернуться довольно поздно. Днем заморосил дождь, а потому предполагавшуюся прогулку в Хей, где на выгоне остановился цыганский табор, пришлось отложить. Старшие джентльмены отправились в конюшню, младшие вместе с младшими барышнями занялись бильярдом в бильярдной. Леди Ингрэм и Линн коротали время за картами. Бланш Ингрэм, положив высокомерным молчанием конец попыткам миссис Дент и миссис Эштон втянуть ее в разговор, сначала напевала, аккомпанируя себе на рояле, чувствительные песенки и арии, а затем принесла из библиотеки роман, расположилась на кушетке в надменно-скучающей позе и приготовилась скрасить скучные часы ожидания, листая его страницы. Гостиная и весь дом погрузились в тишину, которую изредка нарушал смех, доносившийся сверху из бильярдной.

Уже начало смеркаться, и бой часов предупредил, что подходит время переодеваться к обеду, и тут Адель, стоявшая на коленях рядом со мной на диванчике в эркере, радостно воскликнула:

– Voilà monsieur Rochester, qui revient![51]

Я обернулась, а мисс Ингрэм спорхнула с кушетки. Остальные тоже оторвались от своих занятий. В ту же минуту до нас донесся хруст мокрого песка под колесами и чмоканье лошадиных копыт по лужам. К дому приближалась коляска.

– Почему он вдруг решил вернуться домой в экипаже? – сказала мисс Ингрэм. – Он ведь уехал на Месруре (вороном жеребце), не правда ли? И с ним был Лоцман. Куда он их дел?

Говоря это, высокая барышня в пышном платье подошла к окну так близко, что мне пришлось откинуться назад и я чуть не сломала спину. В спешке она сначала меня не заметила, а когда заметила, то искривила губы и отошла к другому окну. Коляска остановилась, кучер позвонил в дверной колокольчик, и из коляски выпрыгнул джентльмен в дорожном костюме, но это был не мистер Рочестер, а высокий одетый по последней моде незнакомец.

– Какая досада! – вскричала мисс Ингрэм. – Ах ты, негодная мартышка! – Это относилось кАдели. – Кто посадил тебя на окно, чтобы вводить нас в заблуждение? – И она бросила на меня сердитый взгляд, словно это была моя вина.

Из прихожей донеслись голоса, и вскоре приезжий вошел в гостиную. Он поклонился леди Ингрэм как самой старшей из дам.

– Кажется, я приехал в неудачное время, сударыня, – сказал он, – и не застал моего друга, мистера Рочестера, дома. Но я проделал очень длинный путь, и, мне кажется, на правах старой дружбы я могу подождать здесь его возвращения.

Держался он очень вежливо, но его манера выговаривать слова показалась мне несколько особенной – не то чтобы иностранной, но и не совсем привычной для слуха. Он выглядел ровесником мистера Рочестера – то есть ему можно было дать от тридцати до сорока. Его кожа казалась нездорово-желтоватой, но в остальном он выглядел очень красивым, во всяком случае, на первый взгляд. Приглядевшись внимательнее, вы замечали в его лице что-то неприятное, а вернее, в лице этом не было ничего приятного: черты правильные, но какие-то расплывчатые, глаза большие, красивого разреза, но жизнь в них читалась пресная и пустая. Во всяком случае, так показалось мне.

Удар гонга позвал всех переодеваться, и снова я увидела его только после обеда. Он, казалось, чувствовал себя очень непринужденно, но его лицо понравилось мне еще меньше. Оно показалось мне одновременно и обеспокоенным, и безжизненным. Блуждающий и безучастный взгляд придавал ему очень странный вид, подобия которому я не находила. Несмотря на красивую и словно бы приятную внешность, он производил на меня крайне отталкивающее впечатление: в этом гладком овальном лице не было силы, не было гордости в орлином носе и вишневых губах маленького рта, не было мысли в низком гладком лбу, не было воли в пустых карих глазах.

Я сидела в моем укромном уголке и рассматривала его в ярком свете канделябров на каминной полке (он придвинул кресло к самому огню, будто все время мерз) и сравнивала его с мистером Рочестером. Я думаю (со всем уважением), что такого контраста нельзя было бы найти между откормленным гусем и смелым соколом, между кротким барашком и его стражем – лохматым остроглазым псом.

Он назвал мистера Рочестера старым другом. Какой же странной, несомненно, была эта дружба – замечательный пример старого присловья «противоположности сходятся».

Двое-трое джентльменов сели рядом с ним, и через комнату до меня иногда доносились обрывки их разговора. Вначале я ничего не понимала, так как Луиза Эштон и Мэри Ингрэм расположились неподалеку от меня и их болтовня заглушала голоса у камина. Они обсуждали приезжего, которого обе объявили красавцем. Луиза сказала, что он «прелесть» и она «обожает его», а Мэри признала, что его «хорошенький ротик и очаровательный нос» вполне отвечают ее идеалу мужской красоты.

– До чего у него милый лоб, не правда ли? – воскликнула Луиза. – Такой гладкий – ни единой складки, ни морщинки между бровями, чего я терпеть не могу. А какие безмятежные глаза и улыбка!

Но тут, к моему большому облегчению, мистер Генри Линн позвал их в другой конец гостиной обсудить отложенную прогулку на выгон с табором.

Теперь я могла сосредоточить внимание на обществе у камина и вскоре узнала имя незнакомца – мистер Мейсон, а затем выяснилось, что он только что прибыл в Англию из каких-то жарких краев, чем, без сомнения, объяснялся и желтоватый цвет его лица, и то, что он сидел у самого огня, оставшись в сюртуке. Вскоре названия «Ямайка», «Кингстон», «Спаниш-Таун» подсказали, что он живет в Вест-Индии, и, к моему большому удивлению, я вскоре поняла, что именно там он впервые увидел мистера Рочестера и познакомился с ним. Он рассказывал, как его друг ненавидел жгучую жару, ураганы и дождливые сезоны тех мест. Я знала, что мистер Рочестер много путешествовал: об этом говорила миссис Фэрфакс, но я полагала, что его путешествия ограничивались Европой – до этой минуты я не слышала ни единого намека на плавания к более дальним берегам.

Я все еще размышляла над этим, как вдруг довольно неожиданное происшествие отвлекло меня. Мистер Мейсон, когда кто-то открыл дверь, задрожал от озноба и попросил, чтобы в камин подсыпали угля. Огонь почти погас, хотя спекшаяся масса еще жарко рдела. Лакей принес уголь, но затем остановился возле мистера Эштона и что-то сказал ему вполголоса. Я разобрала лишь слова «старуха» и «ничего не желает слушать».

– Скажите ей, что ее посадят в колодки, если она не уберется, – ответил мировой судья.

– Нет, погодите! – перебил полковник Дент. – Не прогоняйте ее, Эштон. Почему бы не поразвлечься? Давайте посоветуемся с дамами. – И, повысив голос, он продолжал: – Сударыни, вы собирались посетить цыганский табор, а Сэм доложил, что сейчас в людской сидит гадалка и требует, чтобы ее допустили к «знатным особам» предсказать им их судьбу. Вы не желаете увидеть ее?

– Право, полковник! – вскричала леди Ингрэм. – Неужели вы хотите поощрить такую низкую обманщицу? Ее надо немедленно прогнать!

– Но я не сумел уговорить ее, чтобы она ушла, миледи, – сказал лакей. – Она никого не слушает. Сейчас с ней миссис Фэрфакс – просит, чтобы она ушла, а она села в угол у плиты и говорит, что ни за что не уйдет, пока ее не пустят сюда.

– Но чего она хочет? – спросила миссис Эштон.

– Погадать господам, так она говорит, сударыня, и клянется, что ей поведено предсказать им их судьбу и она это сделает.

– А как она выглядит? – спросили хором обе мисс Эштон.

– Пребезобразная старуха, мисс, черная что твой чугунный котел.

– О, так, значит, она настоящая колдунья! – воскликнул Фредерик Линн. – Ее надо обязательно пригласить сюда!

– Всеконечно! – подхватил его брат. – Будет жаль упустить такой случай позабавиться.

– Милые мои, о чем вы говорите? – воскликнула леди Линн.

– Я никак не могу разрешить подобной легкомысленности! – вмешалась леди Ингрэм.

– Нет, маменька, можете и разрешите! – раздался надменный голос Бланш, повернувшейся на вращающемся табурете (она сидела у рояля и до этой минуты молча листала ноты). – Мне любопытно узнать мое будущее, а потому, Сэм, пусть старая карга поднимется сюда.

– Милая Бланш! Подумай!

– Я подумала и знаю все, что вы намерены сказать, и хочу, чтобы мое желание было исполнено. Поторопитесь, Сэм.

– Да-да-да! – вскричала молодежь, джентльмены и барышни, хором. – Пусть придет! Будет так весело!

Однако лакей помедлил.

– Уж очень вид у нее страхолюдный.

– Иди же! – приказала мисс Ингрэм, и он вышел.

Все общество очень оживилось, посыпались шутки, начались поддразнивания, но тут вернулся Сэм.

– Она не хочет идти сюда, – сказал он. – Говорит, что не ей являться перед «суетной толпой» (ее собственные слова). Я должен проводить ее в какую-нибудь пустую комнату, а те, кто хочет посоветоваться с ней, пусть приходят туда по очереди.

– Вот видишь, моя царственная Бланш, – начала леди Ингрэм, – она становится все наглее. Послушай, мой ангел, и…

– Проводите ее в библиотеку! – перебил «ангел». – И не мне слушать ее перед суетной толпой. Я намерена говорить с ней наедине. Камин в библиотеке затоплен?

– Да, сударыня, да только она ведь цыганка…

– Перестань молоть вздор, болван! Делай что тебе говорят.

Вновь Сэм вышел, и вновь посыпались со всех сторон веселые предположения и догадки.

– Она готова, – доложил вернувшийся лакей. – И хочет знать, кто войдет к ней первым.

– Думаю, мне следует посмотреть на нее до того, как с ней начнут беседовать дамы, – заявил полковник Дент. – Скажите ей, Сэм, чтобы она ждала джентльмена.

Сэм вышел и незамедлительно вернулся.

– Она говорит, сэр, джентльменам гадать не будет. И пусть не затрудняются входить к ней. А также, – добавил он с трудом подавив смешок, – и дамы тоже. Только барышни.

– Что же, во вкусе ей не откажешь! – воскликнул Генри Линн.

Мисс Ингрэм величественно встала.

– Я пойду первая! – произнесла она тоном, который посрамил бы офицера, бросающегося во главе своих солдат на последний отчаянный приступ.

– Ах, моя прелесть, ах, любовь моя, подумай! – вопияла маменька, но она проплыла мимо в величественном молчании и скрылась за дверью, которую распахнул перед ней полковник Дент. Мы услышали, как она вошла в библиотеку.

Наступила относительная тишина. Леди Ингрэм сочла это подходящей причиной для того, чтобы ломать руки, чем тут же и занялась. Мисс Мэри объявила, что она ни за что не решится пойти туда. Эми и Луиза Эштон захихикали, но вид у них был немного испуганный.

Минуты тянулись медленно-медленно. Их миновало пятнадцать, прежде чем дверь библиотеки вновь отворилась. Мисс Ингрэм вернулась к нам через арку.

Засмеется ли она? Объявит ли гадание шуткой? Все глаза обратились на нее с живейшим любопытством. Она ответила взглядом холодного высокомерия, на ее лице не отражалось ни волнение, ни веселость. Она прошествовала к своему креслу и опустилась в него, храня молчание.

– Так что же, Бланш? – осведомился лорд Ингрэм.

– Что она тебе сказала, сестрица? – спросила Мэри.

– Что ты подумала? Как тебе кажется? Она настоящая гадалка? – хором настаивали обе мисс Эштон.

– Тише, тише, добрые люди, – оборвала вопросы мисс Ингрэм. – Право, шишки удивления и доверчивости у вас весьма велики. Судя по важности, которую вы все – включая и мою почтенную матушку – придаете этому, вы как будто не сомневаетесь, что к нам явилась подлинная ведьма, состоящая в союзе с Нечистым. Я же увидела бродяжку-цыганку, якобы искусную в науке хиромантии. Она наговорила мне все то, что обычно говорят ей подобные. Свой каприз я удовлетворила, и, полагаю, мистер Эштон поступит правильно, если завтра утром посадит старуху в колодки, как намеревался.

Мисс Ингрэм взяла книгу и откинулась на спинку кресла, отказавшись, таким образом, добавить к своим словам, еще что-нибудь. Я следила за ней почти полчаса, и за это время она ни разу не перевернула страницу, а ее лицо все больше темнело, становилось все более кислым от разочарования. Очевидно, она не услышала ничего ей приятного, и, судя по такой мрачности и молчаливости, вопреки притворному равнодушию, она придавала большое значение услышанному от цыганки.

Тем временем Мэри Ингрэм, Эми и Луиза Эштон объявили, что боятся идти в библиотеку по одиночке, но пойти им всем ужасно хотелось. Начались переговоры через Сэма в качестве полномочного посла, и после очень долгих хождений туда-сюда (не сомневаюсь, что ноги указанного Сэма должны были сильно заныть) у суровой сивиллы наконец было исторгнуто разрешение им трем войти к ней вместе.

В отличие от мисс Ингрэм они особой тишины не соблюдали: из библиотеки доносились истеричные смешки и аханье, а когда прошло минут двадцать, они распахнули дверь и пробежали через прихожую, словно были перепуганы до полусмерти.

– Нет, она не простая гадалка! – кричали они наперебой. – Она нам такое говорила! Она знает про нас все! – И, задыхаясь, они опустились в кресла, которые не преминули придвинуть им молодые джентльмены.

Когда от них потребовали дальнейших объяснений, они принялись рассказывать, как она описывала им, что они говорили и делали в детстве, а также книги и безделушки в их будуарах – подарки их родственников. Они утверждали, что она даже читала их мысли и шепнула на ушко каждой имя того, кто ей дороже всех на свете, и назвала самые заветные их желания.

Тут молодые джентльмены потребовали, чтобы их просветили относительно последних двух откровений, но ответом на такое дерзкое требование были лишь невнятные восклицания, румянец смущения, трепетания и смешки. Тем временем матроны предлагали флакончики с нюхательными солями, обмахивали бедняжек веерами и без конца повторяли, как они сожалеют, что их предостережения остались втуне. Пожилые джентльмены смеялись, а молодые заботливо предлагали свои услуги взволнованным красавицам.

В разгар этой суматохи, когда мои глаза и уши были всецело поглощены происходящим, я услышала покашливание у себя за спиной и, обернувшись, увидела Сэма.

– С вашего разрешения, мисс, цыганка говорит, что тут есть еще одна барышня, которая у нее не побывала, а она ни за что не уйдет, пока не погадает всем. Я и подумал, что она про вас, мисс. Тут ведь больше никого нет. Так что мне ей сказать?

– О, я пойду! – ответила я, обрадовавшись такой возможности удовлетворить свое жгучее любопытство. Я выскользнула из гостиной, никем не замеченная, так как там все столпились вокруг трепещущих девиц, и тихонько притворила за собой дверь.

– Если хотите, мисс, – сказал Сэм, – я вас подожду под дверью. Коли она вас напугает, кликните, и я сразу войду.

– Нет, Сэм, вернитесь на кухню. Я ничуть не боюсь.

Я и правда совсем не боялась, только сгорала от любопытства и была приятно возбуждена.

Глава 19

Библиотека, когда я вошла в нее, выглядела совсем обычно, а сивилла – если она была сивиллой – сидела в уютном кресле у камина. На ней был красный плащ и черная широкополая цыганская шляпа, завязанная под подбородком пестрой тесьмой. На столике стояла погашенная свеча, а цыганка, наклонясь поближе к огню, казалось, читала небольшую черную книгу, похожую на молитвенник. Она бормотала слова вслух, как часто делают старухи, и не умолкла при моем появлении. Видимо, она хотела дочесть абзац до конца.

Я встала на коврике и протянула руки к огню – они озябли, потому что я столько времени провела в гостиной вдалеке от камина. Я чувствовала себя спокойной, как никогда в жизни, – в наружности цыганки не было ничего пугающего. Она закрыла книгу и медленно подняла глаза на меня. Поля шляпы частично заслоняли ее лицо, но, когда она повернулась ко мне, оно оказалось далеко не обычным. Темно-коричневым, смуглым почти до черноты. Из-под белого завязанного под подбородком платка, совсем закрывавшего щеки, а вернее – скулы, выбивались черные лохмы. Она впилась в меня дерзким взглядом.

– Ну, так ты хочешь узнать свою судьбу? – сказала она голосом, столь же решительным, как ее взгляд, столь же грубым, как ее черты.

– Мне все равно, матушка. Погадайте мне, если вам угодно, но мне следует предупредить вас, что я не верю гаданиям.

– Такие слова доказывают твое непокорство. Другого я от тебя и не ждала. Я услышала его в твоих шагах, едва ты переступила порог.

– Неужели? У вас чуткий слух.

– Да, и чуткий взгляд, и чуткий мозг.

– Для вашего ремесла необходимы все три.

– Да, и особенно когда приходится иметь дело с такими, как ты. Почему ты не дрожишь?

– Мне не холодно.

– Почему не бледнеешь?

– Я не больна.

– Почему не хочешь прибегнуть к моему искусству?

– Я не глупа.

Из-под платка и полей шляпы вырвался хриплый смешок, затем зловещая старуха достала короткую трубку и закурила. Понаслаждавшись минуты две-три успокоительным действием табака, она повернула скрюченное тело, вынула трубку изо рта и, неотрывно глядя в огонь, сказала внушительно:

– Тебе холодно, ты больна и ты глупа.

– Докажите, – сказала я.

– Докажу двумя-тремя словами. Тебе холодно, потому что ты одинока: ничто не питает скрытый в тебе огонь. Ты больна, потому что лучшие из чувств, дарованных человеку, самое высокое и самое сладостное бежит тебя. Ты глупа, потому что, как ни велики твои страдания, ты не призываешь его к себе и не делаешь ни шагу к нему навстречу.

Вновь она сунула в рот свою короткую черную трубку и энергично запыхтела.

– Это вы можете сказать почти всякой одинокой девушке, служащей в богатом доме.

– Могу-то могу, но будет ли это правдой для всякой?

– Всякой в моих обстоятельствах.

– Вот-вот! В твоих обстоятельствах! Но найди мне еще хотя бы одну точно в твоем положении.

– Ничего не стоит найти хоть тысячу.

– Ты и одной такой не сыщешь. Твое положение, если хочешь знать, особое: совсем рядом со счастьем. Да-да, стоит руку протянуть! Все нужное уже есть, остается только собрать его воедино. Случай разъединил его составные части, но стоит сблизить их, и плодом будет блаженство.

– Я не понимаю загадок. Ни разу в жизни мне не удалось найти ответа хотя бы на одну.

– Если хочешь, чтобы я говорила яснее, покажи мне свою ладонь.

– И ее надо позолотить, я полагаю?

– Уж конечно.

Я протянула ей шиллинг, и она сунула его в старый носок, который извлекла из кармана. Завязав в нем монету и убрав его, она велела мне протянуть руку, наклонила лицо почти к самой ладони и, не прикасаясь к ней, вперила в нее взгляд.

– Линии слишком тонкие, – объявила она. – Такая ладонь мне ничего не говорит. И линий ведь почти нету… Да и что такое ладонь? Судьба не там записана.

– Верю, – заметила я.

– Да, – продолжала старуха, – она запечатлена на лице: на лбу, около глаз, в самих глазах, в очертании рта. Встань на колени и подними голову.

– Ага! Теперь вы говорите дело, – заметила я, опускаясь на колени. – Еще немного, и я в вас поверю.

Я стояла на коленях в полушаге от нее. Она помешала в камине, и угли вспыхнули ярче, однако их отблески осветили только мое лицо, ее же, когда она откинулась в кресле, еще больше погрузилось в тень.

– С какими чувствами ты пришла ко мне сейчас? – сказала она, вновь внимательно вглядевшись в меня. – Какими мыслями полнится твое сердце все часы, которые ты проводишь в той комнате, где эти знатные люди мелькают перед тобой будто тени, отбрасываемые волшебным фонарем; а если вспомнить, как мало общего между тобой и ими, так для тебя они и вправду лишь призраки, а не существа из плоти и крови.

– Я часто чувствую себя усталой, иногда сонной, но печальной лишь изредка.

– Так, значит, какая-то тайная надежда поддерживает твой дух и успокаивает тебя, пророча светлое будущее?

– Вовсе нет. Самая моя заветная надежда – откладывать часть моего жалованья и накопить сумму, достаточную, чтобы открыть собственную маленькую школу, арендовав для этого дом.

– Убогая пища для поддержания духа! И сидя на этом диванчике в окне – как видишь, мне известны твои привычки…

– Вы узнали о них от слуг.

– А! Ты думаешь, что очень проницательна? Ну… быть может, и так, если сказать правду. Я знакома здесь кое с кем… с миссис Пул…

Услышав это имя, я вскочила на ноги.

«Ах, так! – подумала я. – Значит, тут и правда замешана дьявольщина!»

– Не тревожься, – продолжала колдунья, – на нее можно положиться, на нашу миссис Пул. Она умеет молчать и достойна всяческого доверия. Однако, как я начала говорить: сидя на этом диванчике, ты не думаешь ни о чем, кроме своей будущей школы? И тебя нисколько не интересуют те, кого ты видишь перед собой на диванах и в креслах? Хотя бы кто-то один? И нет хотя бы одного лица, в которое ты вглядываешься с особым вниманием? Нет никого, за чьими движениями ты следишь, хотя бы из любопытства?

– Я люблю наблюдать за всеми лицами, за всеми движениями.

– И ты никогда не выделяешь кого-то одного? Или, может быть, двух?

– Очень часто. Когда жесты и взгляды какой-нибудь пары словно рассказывают их историю – да, мне нравится следить за ними.

– И какие же истории ты предпочитаешь остальным?

– Ну, у меня нет большого выбора! Тема почти всегда одна и та же: ухаживания, грозящие завершиться одной и той же катастрофой – свадьбой.

– И тебе нравится эта однообразная тема?

– Я к ней равнодушна. Меня она не касается.

– Не касается? Когда знатная барышня, молодая, жизнерадостная, полная здоровья, чарующая красотой, наделенная всеми благами высокого положения и богатства, сидит и улыбается в глаза джентльмену, которого ты…

– Что – я?

– Ты знаешь… и, быть может, о котором ты высокого мнения.

– Я не знаю никого из этих джентльменов и даже двумя словами ни с кем из них не обменялась. А что до высокого мнения, то некоторых я нахожу солидными, почтенными и пожилыми, а других – молодыми, щеголеватыми, красивыми и веселыми, но все они, бесспорно, могут наслаждаться улыбками кого им угодно; меня это никак не трогает.

– Ты не знаешь здесь ни одного джентльмена? Ты ни с кем из них и словом не обменялась? И скажешь то же самое про хозяина дома?

– Его здесь нет.

– Какой сокрушительный довод! Весьма хитроумная передержка! Он уехал утром в Милкот и должен вернуться сегодня же или завтра утром. Разве это исключает его из списка твоих знакомых? Так сказать, отрицает самое его существование?

– Нет. Но я не вижу, какое отношение имеет мистер Рочестер к тому, о чем вы говорите.

– Я говорю о барышнях, улыбающихся в лицо джентльменам. И последнее время столько таких улыбок дарилось глазам мистера Рочестера, что они переполнились ими до краев. Неужели ты этого не заметила?

– У мистера Рочестера есть право дорожить обществом своих гостей.

– О его правах речи нет. Но разве ты не замечала, что среди историй о свадьбах в этой гостиной наиболее увлекательные и длинные касаются мистера Рочестера?

– Интерес слушателей развязывает язык рассказчика, – сказала я более себе, чем цыганке, чьи странные речи, голос, манера держаться к этому времени меня словно заворожили. Одна неожиданная фраза срывалась с ее губ за другой, пока я не запуталась в таинственной паутине, стараясь понять, что за невидимый дух неделю за неделей наблюдал за моим сердцем и запечатлевал каждое его биение.

– Интерес слушателей! – повторила она. – Да, мистер Рочестер часами преклонял слух к прекрасным губам, которые получали наслаждение от возложенной на них обязанности говорить с ним. А мистер Рочестер внимал им с такой охотой и выглядел таким благодарным за предоставленное ему развлечение, ты заметила?

– Благодарным? Я не помню, чтобы хотя бы раз подметила благодарность в его лице.

– Подметила? Так ты вела наблюдения! И что же ты подметила, если не благодарность?

Я промолчала.

– Ты видела любовь, не так ли? И, заглядывая вперед, ты видела его женатым и его супругу – счастливой?

– Хм! Не совсем. Ваш пророческий дар иногда вам изменяет.

– Так какого дьявола ты видела?

– Не важно. Я пришла сюда спрашивать, а не исповедываться. Значит, известно, что мистер Рочестер женится?

– Да, и на красавице мисс Ингрэм.

– Скоро?

– Все свидетельствует в пользу такого вывода. И несомненно (хотя с дерзостью, за которую тебя бы следовало проучить, ты как будто в это не веришь), они будут на редкость счастливой парой. Он не может не любить такую красивую, благородную, остроумную девицу, наделенную всеми светскими талантами. И, вероятно, она тоже его любит – если не его самого, так его кошелек. Я знаю, она считает поместье Рочестера партией во всех отношениях отличной, хотя (Бог меня прости) я кое-что сказала ей про это час назад, так она на удивление помрачнела: уголки губ у нее опустились не менее чем на дюйм. Я бы посоветовала ее чернолицему кавалеру поостеречься: если явится другой, с кошельком потяжелее и поместьем побольше, ему конец.

– Матушка, я пришла сюда, чтобы узнать не судьбу мистера Рочестера, а мою. Но о ней вы мне ничего не сказали.

– Твое будущее пока неясно: когда я гляжу на твое лицо, одна черта противоречит другой. Случай назначил тебе толику счастья, это я знаю. И знала до того, как пришла сюда нынче вечером. Он очень бережно ее для тебя отмерил, я сама видела. От тебя зависит протянуть руку и взять, но сделаешь ли ты это – вот загадка, которую мне должно разгадать. Встань опять на колени у огня.

– Только ненадолго. Огонь меня жжет.

Я встала на колени. Она не нагнулась ко мне, а просто глядела, откинувшись на спинку кресла. Потом забормотала:

– Пламя отражается в глазах, глаза блестят как роса. Взгляд их мягок и исполнен чувства. Они улыбаются моей речи. Они восприимчивы – в их ясных глубинах впечатление сменяет впечатление. Когда они перестают улыбаться, их омрачает печаль. Нежданная томность отягощает веки – знак меланхолии, рожденной одиночеством. Они прячутся от меня. Избегают дальнейшего проникновения в их тайны и насмешливым взглядом словно отрицают истину того, что уже мной открыто – отрицают присущие им чуткость и грусть, но их гордость и сдержанность только утверждают меня в моем мнении. Глаза благоприятны.

Что до рта, то порой он наслаждается смехом и склонен излагать все мысли, посещающие мозг, хотя, полагаю, хранит молчание об опытах сердца. Подвижный и чуткий, он не предназначен для того, чтобы замыкаться в вечном молчании одиночества. Это рот, которому следует говорить много, улыбаться часто и дарить симпатией своего собеседника. Рот тоже обещает удачу.

Я вижу лишь одно препятствие для счастливого исхода – это лоб. Он как будто утверждает: «Я могу жить в одиночестве, если того требуют от меня самоуважение и обстоятельства. Мне не нужно продавать душу, чтобы обрести блаженство. Я владею внутренним сокровищем, родившимся вместе со мной, и оно поддержит мою жизнь, если все внешние радости окажутся мне недоступными или будут предложены за цену, которую я не могу уплатить». Лоб провозглашает: «Рассудок твердо сидит в седле и держит поводья, он не позволит чувствам вырваться на волю и увлечь его в пропасть. Пусть бешено бушуют страсти, необузданные язычники по своей сути, пусть желания сулят множество суетных радостей – последнее слово в каждом споре останется за здравым смыслом, как и решающий голос в принятии каждого решения. Ураган ли, землетрясение или пожар – я все равно буду следовать наставлению того тихого голоска, который истолковывает веления совести».

Отлично сказано, лоб! Твои требования будут приняты с уважением. Мои планы обдуманы, верные планы, как я верю, и в них учтены требования совести, советы рассудка. Я знаю, как скоро поблекнет юность и увянет ее цвет, если в предложенной чаше счастья окажется хотя бы капля стыда или горечи сожалений. И я не желаю самопожертвования, скорби, погибели – мне они чужды. Я хочу лелеять, а не губить, заслужить благодарность, а не исторгнуть кровавые слезы… Или даже просто соленые. Моей жатвой должны стать улыбки, нежность, сладость… Достаточно! Мне кажется, я брежу в блаженнейшей лихорадке. Мне хотелось бы продлить этот миг ad finitum,[52] но я не смею. До сих пор мне удавалось сохранить власть над собой в полной мере и не нарушить данную себе клятву, но дальнейшее может оказаться выше моих сил. Встаньте, мисс Эйр. Оставьте меня: «Пьеса доиграна до конца».

Где я? Сплю или бодрствую? Мне приснился сон, и я все еще сплю? Голос старухи изменился, ее выговор, жесты – все было знакомо мне, как мое собственное лицо в зеркале, как моя собственная речь. Я поднялась с колен, но не ушла. Я посмотрела, я помешала в камине и снова посмотрела, но она опустила поля шляпы и поправила повязку на лице, снова сделав мне знак уйти. Огонь осветил ее протянутую руку, и я, очнувшись, готовая ко всему, тотчас обратила внимание на эту руку.

Морщинистой клешней старости она была не более чем моя собственная. Я увидела упругую кожу, гибкие гладкие пальцы – на мизинце сверкал перстень. Нагнувшись, я посмотрела на него и узнала камень, который видела сотни раз прежде. Вновь я поглядела на лицо. Оно уже не было скрыто от меня. Наоборот, шляпа была сброшена, повязка сдвинута, голова наклонена ко мне.

– Что же, Джейн, вы меня узнаете? – спросил знакомый голос.

– Только снимите красный плащ, сэр, и тогда…

– Но пояс завязан узлом. Помогите мне.

– Разорвите его, сэр.

– Ну, в таком случае прочь рубище! – И мистер Рочестер сбросил свой маскарадный костюм.

– Право, сэр, что за странная идея!

– Но отлично воплощенная, э? Вы не согласны?

– С барышнями вы, очевидно, отлично сыграли свою роль.

– Но не с вами?

– Со мной вы не изображали цыганку, сэр.

– Так кого же я изображал? Себя самого?

– Нет. Кого-то непостижимого. Короче говоря, мне кажется, вы старались разговорить меня или вовлечь во что-то. Вы говорили вздор, чтобы заставить меня говорить вздор. Вряд ли это честно, сэр.

– Вы прощаете меня, Джейн?

– Не могу ответить, пока не обдумаю всего. Если по размышлении я приду к выводу, что ни в какой особой глупости не повинна, то попробую вас простить, но все-таки вы поступили дурно.

– А! Вы были очень сдержанны, очень осторожны и очень разумны.

Я подумала и решила, что в целом так и было. Но, правду сказать, я насторожилась с самого начала нашего разговора. Подозрение, что это какой-то маскарад, возникло у меня почти сразу. Я знала, что цыганки и гадалки не говорят так, как говорила эта лжестаруха. К тому же я заметила и измененный голос, и старания скрыть лицо. Но мои мысли обращались к Грейс Пул, этой живой загадке, этой тайне тайн, какой я считала ее. О мистере Рочестере я не подумала ни разу.

– Ну-с, – сказал он, – о чем вы задумались? Что означает эта серьезная улыбка?

– Удивление и комплименты самой себе, сэр. Полагаю, вы разрешите мне уйти?

– Нет, погодите немного и расскажите мне, чем занимается общество в гостиной.

– Разговаривают о цыганке, я полагаю.

– Сядьте! Скажите, что они говорили обо мне?

– Мне лучше не оставаться тут долго, сэр, ведь уже почти одиннадцать и… О! Вы знаете, мистер Рочестер, что после вашего отъезда сюда приехал неизвестный джентльмен?

– Неизвестный! Нет. Но кто? Я никого не ожидал. Он уже уехал?

– Нет. Он сказал, что знает вас давно и может позволить себе вольность подождать вашего возвращения здесь.

– О черт! Он назвал свое имя?

– Его фамилия Мейсон, сэр, и он приехал из Вест-Индии. Из Спаниш-Тауна на Ямайке, если не ошибаюсь.

Мистер Рочестер стоял рядом со мной, держа меня за руку, словно собирался подвести меня к креслу. При этих моих словах его пальцы конвульсивно стиснули мое запястье, улыбка застыла на его губах, горло как будто сжала судорога.

– Мейсон!.. Вест-Индия! – повторил он тоном, каким, наверное, говорящий автомат произносит свою единственную фразу. – Мейсон!.. Вест-Индия! – повторил он. А потом еще трижды, все больше и больше бледнея. Казалось, он не понимает, где он и что с ним.

– Вам дурно, сэр? – спросила я.

– Джейн, я получил страшный удар… Страшный удар, Джейн! – Он пошатнулся.

– О! Обопритесь на меня, сэр.

– Джейн, однажды вы уже предложили мне свое плечо. Подставьте мне его еще раз.

– Да, сэр, вот! И руку тоже.

Он сел и заставил меня сесть рядом. Сжимая мою руку в обеих своих, он растирал ее, глядя на меня очень расстроенным мрачным взглядом.

– Мой дружок, – сказал он, – чего бы я ни дал, чтобы оказаться на уединенном острове только с вами, свободным от тревог, опасностей и страшных воспоминаний.

– Не могу ли я помочь вам, сэр? Ради вас я готова отдать жизнь.

– Джейн, если мне понадобится помощь, я буду искать ее у вас. Обещаю!

– Благодарю вас, сэр. Только скажите мне, что надо сделать, и я хотя бы попытаюсь.

– А пока, Джейн, принесите мне из столовой бокал вина, они сейчас там ужинают. И скажите мне, с ними ли Мейсон и что он делает.

Я пошла в столовую. Общество ужинало там, как и сказал мистер Рочестер, но они не сидели за столом, так как блюда стояли на буфете и каждый накладывал себе на тарелку что хотел. Они собрались группами, с тарелками и рюмками в руках, и, казалось, были очень веселы. Смех мешался с оживленными голосами. Мистер Мейсон стоял у камина, беседуя с полковником и миссис Дент. Он был словно бы в таком же прекрасном расположении духа, как и они все. Я налила вина в бокал (миссис Ингрэм наблюдала за мной, хмуря брови, – вероятно, она считала, что я посмела забыть о своем положении) и вернулась в библиотеку.

Мертвенная бледность мистера Рочестера исчезла, он вновь выглядел решительным и суровым.

– Твое здоровье, милосердный дух! – сказал он, беря у меня бокал, осушил его и вернул мне. – Так что же они делают, Джейн?

– Смеются и разговаривают, сэр.

– А они не выглядят серьезными и озадаченными, будто услышали что-то неожиданное?

– Ничуть. Шумят и веселятся.

– А Мейсон?

– Он тоже смеялся.

– Если бы они все вошли сюда и плюнули мне в лицо, что бы вы сделали, Джейн?

– Выгнала бы их вон, сэр, если бы могла.

Он чуть-чуть улыбнулся.

– А если я пойду к ним, а они только холодно переглянутся и начнут переговариваться вполголоса, а потом повернутся ко мне спиной и выйдут один за другим? Вы пойдете с ними?

– Не думаю, сэр. Я предпочла бы остаться с вами.

– Чтобы утешить меня?

– Да, сэр, чтобы утешить, насколько это было бы в моих силах.

– А если они подвергнут вас остракизму за то, что вы останетесь со мной?

– Я, вероятно, просто об этом не узнаю, а если бы узнала, то меня бы это ничуть не тронуло.

– Значит, ради меня вы посмели бы подвергнуться общему осуждению?

– Посмела бы, как и ради любого другого друга, заслужившего мою верность, как, полагаю, ее заслуживаете вы.

– Вернитесь в столовую, осторожно подойдите к мистеру Мейсону и шепните ему, что мистер Рочестер вернулся и хочет его видеть. Проводите его сюда, а потом оставьте нас.

– Хорошо, сэр.

Я выполнила его просьбу. Все гости уставились на меня, когда я спокойно прошла между ними и, сообщив мистеру Мейсону, что его ждут, вышла из столовой впереди него. Проводив его в библиотеку, я поднялась к себе.

Поздно ночью, когда я уже легла, я услышала, как гости расходились по спальням, и различила голос мистера Рочестера – он говорил:

– Сюда, Мейсон, вот твоя комната.

Голос был веселый, у меня полегчало на сердце, и я скоро уснула.

Глава 20

Против обыкновения я забыла задернуть полог и опустить штору. Когда же полная луна, светившая очень ярко (ее не затемняло ни единое облачко), на своем пути по небосводу оказалась напротив моего окна и посмотрела в мою комнату сквозь ничем не завешенные стекла, ее блистающий взор разбудил меня. Проснувшись в глухой предрассветный час, я открыла глаза и узрела ее диск – серебристо-белый, хрустально-чистый. Он был прекрасен, но слишком ослепителен. Я приподнялась и протянула руку, чтобы задернуть полог.

О Господи! Какой страшный вопль!

Ночь, ее безмолвие, ее покой были рассечены пополам диким, яростным, пронзительным криком, огласившим Тернфилд-Холл из конца в конец.

Мое сердце оборвалось, замерло, протянутую руку парализовало. Крик замер и не повторился. Да и кто бы ни испустил этот душераздирающий вопль, вряд ли он мог скоро обрести силы, чтобы его повторить. Самый ширококрылый кондор в Андах не смог бы дважды подряд испустить столь оглушающий клекот сквозь облака, окутывающие его гнездо. Да, прежде чем повторить подобный звук, любое существо должно было бы отдышаться.

Раздался он на третьем этаже, так как донесся сверху. И вверху, да-да, в комнате прямо над моей, я теперь расслышала звуки борьбы – схватки не на жизнь, а на смерть, если судить по ним. Придушенный голос быстро трижды выкрикнул:

– На помощь! На помощь! На помощь! Неужели никто не придет? – звал он. Стук и шарканье продолжались, но сквозь доски и штукатурку я расслышала: – Рочестер! Рочестер! Бога ради, где ты?

Распахнулась дверь чьей-то спальни, кто-то побежал, а вернее, помчался по галерее. Вверху раздались еще шаги, что-то упало, и водворилась тишина.

Вся дрожа от ужаса, я накинула платье и вышла в галерею. Все спящие проснулись. Из спален доносились восклицания, полные страха вопросы. Двери открывались одна за другой, галерея заполнялась. Джентльмены и дамы – все покинули свои постели. Везде слышались возгласы: «Что это было?» «Кто ранен?» «Принесите свечу!» «Мы горим?» «Разбойники!» «Куда бежать?» Если бы не лунный свет, никто бы вообще ничего не видел. Они метались по галерее, собирались в кучки, кто-то рыдал, кто-то спотыкался, суматоха была неописуемая.

– Куда, черт побери, подевался Рочестер? – воскликнул полковник Дент. – Я заглянул к нему в спальню, его там нет!

– Я здесь! – послышался ответный крик. – Успокойтесь, успокойтесь все! Я сейчас приду.

Дверь в конце галереи распахнулась, из нее вышел мистер Рочестер со свечой. Он, несомненно, спустился с третьего этажа. К нему бросилась женская фигура, схватила его за руку – это была мисс Ингрэм.

– Что случилось? – воскликнула она. – Говорите же! Не скрывайте от нас ничего. Даже самое худшее!

– Только, пожалуйста, не повалите меня на пол и не задушите, – взмолился он: за него уже цеплялись обе мисс Эштон, а две знатные вдовицы в широчайших белых капотах поспешали к нему точно два фрегата под всеми парусами.

– Довольно! Довольно! – восклицал он. – Просто репетиция шекспировского «Много шума из ничего»! Сударыни, отриньтесь, не то я могу стать опасным!

И правда, вид у него был опасный, черные глаза метали искры. С усилием взяв себя в руки, он добавил:

– Горничной приснился кошмар, только и всего. Она очень нервна и легко приходит в возбуждение. Внушила себе, будто ей явился призрак, и не во сне, а наяву, и с ней приключился истерический припадок. А теперь, прошу вас, вернитесь к себе в спальни. Пока дом не успокоится, ее вряд ли удастся привести в чувство. Господа, сделайте одолжение – покажите дамам благой пример. Мисс Ингрэм, не сомневаюсь, вы не поддадитесь бессмысленному страху. Эми и Луиза, голубки мои, возвращайтесь в свои гнездышки. Сударыни, – он повернулся к вдовицам, – вы непременно простудитесь, если еще побудете на этом холодном сквозняке.

Вот так, то уговаривая, то настаивая, он сумел отправить их всех назад в их спальни. Я же вернулась в свою по собственному почину, столь же незаметно, как покинула ее.

Однако вовсе не для того, чтобы лечь в постель. Наоборот: я поторопилась одеться как следует. Вероятно, я одна слышала шум, раздавшийся после вопля, и пробивавшиеся сквозь него слова убедили меня, что не кошмар горничной навел ужас на весь дом – эту историю сочинил мистер Рочестер, успокаивая своих гостей. Поэтому я и оделась, чтобы быть готовой ко всему. Потом я долго сидела у окна, глядя на безмолвные деревья, на осеребренные луга, в ожидании… сама не знала чего. Я лишь не сомневалась, что у странного вопля, отчаянной борьбы и призывов на помощь должно быть продолжение.

Однако мало-помалу воцарилась полная тишина – ни звука, ни шороха: примерно через час Тернфилд-Холл вновь окутало безмолвие пустыни. Казалось, сон и ночь опять вступили в свои права. Тем временем луна спустилась к самому горизонту. Мне не хотелось зябнуть в темноте, и, решив прилечь не раздеваясь, я встала и бесшумно прошла по ковру к кровати. Когда я нагнулась снять туфли, кто-то тихо и осторожно постучал в мою дверь.

– Нужна моя помощь? – спросила я.

– Вы не спите? – спросил голос, который я ожидала услышать, то есть голос моего патрона.

– Да, сэр.

– И одеты?

– Да.

– Тогда выйдите, но только очень тихо.

Я послушалась. В галерее стоял мистер Рочестер, держа свечу.

– Вы мне нужны, – сказал он. – Идемте, но не торопитесь и не шумите.

На мне были легкие туфли, и по ковру я ступала бесшумно, как кошка. Он прошел в конец галереи, поднялся по лестнице и остановился в темном низком коридоре зловещего третьего этажа. Я остановилась рядом с ним.

– У вас есть губка? – спросил он шепотом.

– Да, сэр.

– А соли? Нюхательные?

– Да.

– Сходите принесите их.

Я вернулась, взяла губку с умывальника, достала из ящика флакончик с солями и возвратилась к мистеру Рочестеру. Он ждал меня с ключом в руке и, подойдя к одной из маленьких черных дверей, вложил ключ в скважину, но не повернул его, а снова задал мне вопрос:

– Вы не падаете в обморок при виде крови?

– Думаю, что нет. Но проверить это на опыте мне пока не довелось.

Отвечая ему, я ощутила трепет в душе. Но ничуть не похолодела, и мне не стало дурно.

– Дайте-ка мне вашу руку, – сказал он. – На случай обморока. Лучше не рисковать.

Я вложила свои пальцы в его руку.

– Теплые и не дрожат, – заметил он, повернул ключ и открыл дверь.

Я увидела комнату и вспомнила, что уже видела ее в тот день, когда миссис Фэрфакс показывала мне дом. Ее стены были завешены гобеленами, но на этот раз в одном месте гобелены были откинуты и обнаружилась прежде не видимая дверь. Она была открыта, и из нее падал свет. Оттуда донеслось что-то вроде рычания и лязганья зубов, будто схватились две собаки. Мистер Рочестер поставил свечу и вошел во внутреннюю комнату, сказав мне:

– Подождите минуту!

Его появление было встречено хохотом, очень громким и завершившимся гоблинским «ха-ха!» Грейс Пул. Так, значит, там была она! Мистер Рочестер, видимо, отдал какое-то безмолвное распоряжение – я уловила тихий голос, что-то ему ответивший. Он вернулся и закрыл за собой дверь.

– Сюда, Джейн, – сказал он, и я обошла большую кровать с задернутым пологом, занимавшую добрую половину комнаты. К изголовью было придвинуто кресло. В нем сидел мужчина, совсем одетый, но без сюртука. Он хранил полную неподвижность, голова была откинута, глаза закрыты. Мистер Рочестер поднял свечу повыше, и я узнала это бледное, словно безжизненное лицо – Мейсон. Еще я заметила, что одна сторона его рубашки и один рукав намокли от крови.

– Подержите свечу! – распорядился мистер Рочестер, и я взяла подсвечник, а он взял с умывальника тазик с водой. – Подержите! – сказал он, а когда я взяла и тазик, намочил губку и обтер бледное, как у мертвеца, лицо. Затем попросил у меня нюхательные соли и поднес флакончик к ноздрям мистера Мейсона. Тот вскоре открыл глаза и застонал. Мистер Рочестер, расстегнув рубашку раненого (я увидела, что его плечо и рука у локтя забинтованы), быстро вытер губкой просачивающиеся капли крови.

– Рана очень опасная? – прошептал мистер Мейсон.

– Вздор! Простая царапина. Не падай духом, ободрись! Сейчас я съезжу за лекарем, и утром, надеюсь, ты уже сможешь отправиться в дорогу. Джейн! – сказал он затем.

– Сэр?

– Мне придется оставить вас здесь с этим джентльменом на час-два. Чуть кровь начнет снова просачиваться, вытирайте ее губкой, как делал я. Если ему станет дурно, пусть выпьет воды вон из того стакана и понюхает ваши соли. Ни в коем случае не разговаривайте с ним… и… Ричард, если ты заговоришь с ней, то подвергнешь опасности свою жизнь! Попробуй произнести хоть слово, взволнуйся – и я не отвечаю за последствия.

Вновь бедняга застонал. Казалось, он боится сделать движение: его совсем парализовал ужас перед смертью – или перед чем-то еще. Мистер Рочестер вложил уже окровавленную губку мне в руку, и по его примеру я начала стирать кровь. Несколько секунд он наблюдал за мною, потом вышел из комнаты со словами:

– Так помните – никаких разговоров!

Когда ключ скрипнул в замке и звук его шагов замер в конце коридора, меня охватило странное чувство.

Я сижу на третьем этаже, запертая в одной из таинственных келий, вокруг ночь, мои глаза устремлены на бледногоокровавленного человека, и лишь тонкая дверь отделяет меня от убийцы! Весь ужас таился именно в этом: остальное я могла стерпеть, но одна мысль о том, как дверь распахивается и на меня набрасывается Грейс Пул, ввергала меня в ледяной озноб.

Тем не менее я должна оставаться на моем посту. Должна следить за этим жутким лицом, за посинелыми неподвижными губами, на которые наложена печать молчания, за глазами, которые то закрываются, то открываются, то блуждают по комнате, то останавливаются на мне, – за глазами, остекленевшими от ужаса. Я должна вновь и вновь окунать пальцы в воду, смешанную с кровью, и стирать. Стирать вишневые капли. Должна сидеть там, а нагар все больше затемняет огонек свечи, тени на старинных гобеленах вокруг сгущаются, сгущаются, становясь совсем черными под пологом старинной кровати, и странно колеблются на дверцах широкого шифоньера напротив – дверцы состоят из двенадцати панелей, и каждая точно в раме заключает голову одного из двенадцати апостолов. Шифоньер над всеми ними увенчан крестом черного дерева с умирающим Христом.

В смутной игре теней и угасающих отблесков, замирающих здесь, скользящих там, то бородатый врач Лука склонял свое чело, то колыхались длинные власы святого Иоанна, а то из панели таинственно вырастало дьявольское лицо Иуды, наполнялось жизнью, грозило явлением архипредателя, самого Сатаны в облике его присного.

Как будто этого было мало, мне приходилось напрягать не только зрение, но и слух – не даст ли о себе знать дикий зверь или демон в логове за дверью. Однако, побывав там, мистер Рочестер словно наложил чары на соседнюю комнату: за остаток ночи до меня донеслось всего три звука, причем через большие промежутки: скрип половицы, новое рычание и пронзительный человеческий стон.

Мучили меня и собственные мысли. Какое воплощение зла обитает в этом уединенном доме, которое его владелец не может ни изгнать, ни обуздать? Какая тайна давала о себе знать то огнем, то кровью в глухие часы ночи? Что за существо, прячась под обликом обычной женщины, испускает крики то язвительного демона, то стервятника в поисках падали?

А этот человек, над которым я наклоняюсь? Этот ничем не примечательный приезжий? Как он оказался запутанным в этой паутине ужасов? И почему фурия набросилась на него? Что понудило его проникнуть на этот этаж в столь зловещий час, когда ему следовало спокойно спать в постели? Я ведь слышала, как мистер Рочестер проводил его до спальни в галерее, так что же привело его сюда? И почему теперь он так покладист, хотя ему нанесен столь неистовый и предательский удар? Почему он так покорно согласился с настояниями мистера Рочестера скрыть случившееся? И почему мистер Рочестер настаивает на этом? На его гостя напали; в тот раз на его жизнь коварно покусились, и оба посягательства он скрывает и предает забвению.

И в-третьих, я узнала, что мистер Мейсон всецело подчиняется мистеру Рочестеру, что несгибаемая воля второго полностью властвует над апатичным характером первого: в этом меня убедили те немногие слова, которыми они обменялись. Было очевидно, что в прежних их отношениях вялая натура одного находилась всецело под влиянием деятельной энергии другого, – так чем же было вызвано смятение мистера Рочестера, когда он узнал о приезде мистера Мейсона? Почему фамилия столь слабовольного субъекта, который точно ребенок слушается каждого его слова, всего лишь несколько часов назад поразила его точно гром с ясного неба?

О! Я не забыла выражения его лица, его бледность, когда он прошептал: «Джейн, я получил страшный удар… Страшный удар, Джейн!» Я не забыла, как дрожала рука, которой он оперся на мое плечо: нет, не пустяк мог настолько сокрушить неукротимый дух Фэрфакса Рочестера и вызвать у него дрожь!

«Когда же он вернется? Когда же он вернется?» – беззвучно восклицала я, пока ночные часы еле ползли, а раненый стонал, слабел, почти терял сознание. Но ни рассвета, ни помощи все не было. Я вновь и вновь подносила стакан с водой к побелевшим губам Мейсона, вновь и вновь предлагала ему подбадривающие соли, но все мои усилия как будто пропадали втуне: телесные или душевные страдания или потеря крови, а может быть, все вместе неумолимо отнимали у него последние силы. Он так стонал, выглядел таким ослабевшим, потерянным, угасшим, что мне казалось – он умирает, а я не могла даже заговорить с ним!

Свеча совсем истаяла и погасла, но в наступившей темноте я заметила, что по краям занавешенных окон пробивается серый свет. Значит, занималась заря. Вскоре снизу донесся лай Лоцмана – из его конуры в дальнем конце двора, – и надежда воскресла. Обманута она не была: через пять минут скрипнул ключ, щелкнул замок – мое бдение подошло к концу. Длилось оно не более двух часов, хотя казалось длиннее недели.

Вошел мистер Рочестер, а за ним врач, которого он привез.

– А теперь, Картер, поторопитесь! – сказал мистер Рочестер. – Даю вам полчаса, чтобы промыть раны, наложить повязки и проводить вашего пациента вниз.

– Но в состоянии ли он ехать, сэр?

– Без всякого сомнения. Раны пустячные, но у него расстроены нервы, и его необходимо подбодрить. Ну, так за дело!

Мистер Рочестер отдернул плотную занавеску и поднял полотняную штору, впуская в комнату побольше света. Я обрадовалась и воспрянула духом, заметив, что заря уже занялась и восток порозовел. Затем он подошел к Мейсону, над которым склонился врач.

– Ну, мой милый, как ты? – спросил он.

– Боюсь, она меня прикончила, – ответил тот еле слышно.

– Чепуха! Не вешай носа! Через две недели ты и думать об этом забудешь. Потерял немного крови, вот и все. Картер, убедите его, что он вне опасности.

– Это я могу сказать с чистой совестью, – заметил Картер, уже снявший повязку с раны. – Конечно, было бы лучше, если бы я приехал пораньше: он не потерял бы так много крови… Но как же так? Рана ведь рваная! Она нанесена не просто ножом, вот следы зубов!

– Она меня укусила, – прошептал Мейсон. – Вцепилась, как тигрица, когда Рочестер отнял у нее нож.

– Но почему ты не сопротивлялся? Тебе следовало сразу схватить ее за руки.

– При таких обстоятельствах? – возразил Мейсон. – Это было ужасно! – добавил он с дрожью в голосе. – Я никак не ожидал. Она выглядела такой спокойной!

– Я ведь предупреждал тебя, – возразил его друг. – Я же сказал тебе: «Будь настороже, когда войдешь к ней». Кроме того, ты мог бы подождать до утра и пойти вместе со мной. Чистое безумие – пойти ночью и одному!

– Я думал, что смогу помочь.

– Ты думал! Ты думал! Да, меня раздражают твои слова. Однако оттого, что ты пренебрег моим советом, тебе пришлось худо и не сразу станет лучше, вот почему я больше ничего не скажу. Картер, поторопитесь! Скоро взойдет солнце, а его обязательно надо увезти еще до этого.

– Сейчас, сэр. Плечо забинтовано, остается рана у локтя. Она, кажется, и тут поработала зубами?

– Сосала кровь… говорила, что высосет мое сердце, – пробормотал Мейсон.

Я заметила, что мистер Рочестер вздрогнул. Отвращение, ужас, ненависть на мгновение исказили его черты, но он сказал только:

– Помолчи, Ричард, и забудь ее бред, не повторяй его.

– Если бы я мог забыть! – последовал ответ.

– Забудешь, чуть только Англия останется за кормой. Когда вернешься в Спаниш-Таун, думай, что она умерла и похоронена, а лучше вообще о ней не думай.

– Забыть эту ночь невозможно!

– Вовсе нет. Соберись с духом, мой милый. Два часа назад ты себя считал уже покойником, но, как видишь, ты жив и у тебя есть силы разговаривать. Ну вот! Картер привел тебя в порядок. Во всяком случае, почти. А я займусь твоим туалетом. Джейн! – Он повернулся ко мне в первый раз после того, как вошел в комнату. – Вот ключ. Спуститесь ко мне в спальню, пройдите прямо в гардеробную, откройте верхний ящик комода, достаньте чистую рубашку, шейный фуляровый платок и принесите их сюда. Поторопитесь.

Я пошла, открыла указанный ящик, нашла требуемые предметы и вернулась с ними.

– Теперь, – распорядился он, – отойдите за кровать, пока я помогу ему одеться. Но останьтесь в комнате. Возможно, вы еще понадобитесь.

Я подчинилась.

– Пока вы ходили, Джейн, вы не слышали, кто-нибудь встал? – вскоре спросил мистер Рочестер.

– Нет, сэр, там полная тишина.

– Мы тебя увезем незаметно, Дик. Так будет лучше и для тебя, и для несчастной там, за дверью. Я очень старался хранить все в тайне, и мне не хотелось бы огласки теперь. Картер, ну-ка помогите ему с жилетом. Где твой плащ на меху? Я же знаю, в этом чертовом климате ты и мили без него не проехал бы! У тебя в комнате? Джейн, сбегайте в комнату мистера Мейсона, она рядом с моей, и принесите плащ.

Снова я побежала и вернулась с большим плащом, подбитым мехом и с меховой опушкой.

– А теперь у меня есть для вас еще одно поручение, – сказал мой неутомимый патрон. – Вам придется снова спуститься в мою спальню. Как удачно, что на вас бархатные туфельки: деревянные башмаки были бы крайне неуместны. Откройте средний ящик моего туалетного столика, достаньте флакон и стаканчик, которые увидите там. И побыстрее!

Я побежала и вернулась с требуемыми сосудами.

– Отлично! Теперь, доктор, я возьму на себя смелость собственноручно дать ему дозу. Это снадобье я купил в Риме у итальянского шарлатана – вы бы, Картер, прогнали его пинками! Злоупотреблять им не стоит, но в некоторых случаях оно незаменимо – вот как сейчас. Джейн, немного воды!

Он подставил стаканчик, и я наполовину наполнила его водой из графина.

– Достаточно. Теперь смочите края флакона.

Я смочила их. Он отмерил двенадцать капель рубиновой жидкости и протянул стаканчик Мейсону.

– Выпей, Ричард. На час-другой это прибавит тебе смелости, в какой ты нуждаешься.

– Но не повредит? Не обожжет?

– Пей же! Пей! Пей!

Мистер Мейсон подчинился, так как ничего другого ему не оставалось. Он был уже одет и, хотя оставался бледным, в остальном выглядел так, словно с ним ничего не случилось. Мистер Рочестер позволил ему спокойно посидеть три минуты, а потом взял под руку.

– Я уверен, теперь ты сможешь встать на ноги. Ну-ка попробуй!

Раненый встал.

– Картер, возьмите его под другую руку. Веселей, Ричард. Несколько шагов – и все.

– Мне и правда лучше, – объявил мистер Мейсон.

– Я так и полагал. А теперь, Джейн, спорхните вниз по черной лестнице раньше нас, откройте боковую дверь и скажите кучеру коляски, которую увидите во дворе… или сразу за оградой – я предупредил его, чтобы он не грохотал колесами по булыжнику, – и скажите ему, что мы уже спускаемся. И, Джейн, если увидите кого-нибудь, вернитесь к лестнице и кашляните.

Время шло к половине шестого, и солнце должно было вот-вот взойти, но в кухне все еще царили мрак и тишина. Засовы на боковой двери были заложены, и я отодвинула их, как могла бесшумнее. Двор был пуст, но за открытыми воротами виднелась запряженная коляска. Кучер сидел на козлах, я подошла к нему и сказала, что джентльмены сейчас придут. Он кивнул, а я внимательно посмотрела по сторонам и прислушалась, но все вокруг окутывала утренняя дремота, занавески на окнах, за которыми спали слуги, оставались задернутыми. Пичужки только-только защебетали в цветущем плодовом саду среди деревьев, чьи ветви будто белые гирлянды колыхались над оградой по ту сторону двора. Упряжные лошади в конюшне переминались с ноги на ногу, но больше ничто не нарушало тишины.

Из двери вышли джентльмены. Мейсон, поддерживаемый мистером Рочестером и врачом, шел, казалось, довольно легко. Они помогли ему сесть в коляску. Картер сел рядом с ним.

– Позаботьтесь о нем, – сказал мистер Рочестер врачу. – Пусть он поживет у вас, пока совсем не выздоровеет. Я заеду на днях справиться о нем. Ричард, как ты себя чувствуешь?

– Свежий воздух придал мне сил, Фэрфакс.

– Откройте окошко с его стороны, Картер. Ведь ветра нет. Прощай, Дик.

– Фэрфакс…

– Так что же?

– Пусть о ней хорошо заботятся, пусть с ней обращаются как можно бережнее, пусть… – Он умолк и разразился слезами.

– Я делаю все, что в моих силах. Делал прежде и буду делать дальше, – ответил мистер Рочестер, захлопнул дверцу коляски, и лошади тронулись. – Хотя всем сердцем хотел бы, чтобы всему этому пришел конец, – добавил он, закрывая тяжелые створки ворот и закладывая засов.

Потом в задумчивости он медленно направился к калитке в стене плодового сада. Я, полагая, что уже не нужна ему, повернулась, чтобы вернуться в дом, но тут он окликнул меня: «Джейн!», открыл калитку и остановился в ожидании.

– Пойдите подышите немножко душистым воздухом, – сказал он. – Этот дом просто тюрьма, вы не замечали?

– На мой взгляд, он больше похож на дворец, сэр.

– Ваш взор затуманивает радужность неопытности, – ответил он. – Вы видите дом сквозь волшебные очки и не замечаете, что позолота – всего лишь болотная тина, а шелковые занавесы сотканы пауками, что мрамор – всего лишь скверный кирпич, а полированное дерево – не более чем нетесаные доски и растрескавшаяся кора. Зато здесь, – он обвел рукой зеленый приют, в который мы вошли, – все подлинное, чудесное и чистое.

Он пошел по дорожке, обсаженной лавровыми кустами, где с одной стороны колыхались ветви яблонь, груш и вишневых деревьев, с другой – тянулся цветник: привычные гвоздики, душистый горошек, первоцветы, анютины глазки соседствовали там с шиповником, жимолостью и различными душистыми травами. Они были полны всей той прелести, какую только могли придать им апрельские ливни, перемежавшиеся солнечной погодой, а теперь – еще и это чудесное весеннее утро, когда солнце показалось на востоке среди розовеющих облачков и его лучи озарили окропленные росой цветущие деревья и вьющиеся под ними дорожки.

– Джейн, можно подарить вам цветок?

Он отломил ветку розового куста с полураспустившимся бутоном, пока единственным.

– Благодарю вас, сэр.

– Вам нравится этот солнечный восход, Джейн? Это небо с легкими пушистыми облачками, которые исчезнут, когда прохлада утра сменится жарой, этот душистый, полный покоя воздух?

– Да. И очень.

– Вы провели необычную ночь.

– Да, сэр.

– И вы так бледны! Вы боялись, когда я оставил вас наедине с Мейсоном?

– Боялась, что кто-то выйдет из соседней комнаты.

– Но ведь я запер дверь, и ключ лежал у меня в кармане. Плохим был бы я пастухом, если бы оставил овечку – мою любимицу – рядом с волчьим логовом без всякой защиты. Вам ничего не угрожало.

– Грейс Пул будет жить здесь по-прежнему, сэр?

– О да! Но не тревожьтесь из-за нее, выкиньте ее из головы.

– Но мне кажется, ваша жизнь будет в опасности, пока она остается здесь.

– Не бойтесь, я сумею о себе позаботиться.

– Опасность, которую вы предотвратили вчера, теперь исчезла?

– Пока Мейсон не покинет Англию, поручиться за это я не могу. Жить для меня, Джейн, значит стоять в кратере вулкана на застывшей корке лавы, которая может в любую секунду растрескаться и брызнуть огнем.

– Но мистер Мейсон производит впечатление человека очень уступчивого, а ваше влияние на него, сэр, видимо, очень велико. Он никогда сознательно не поступит наперекор вам, не причинит вам вреда по своей воле.

– Разумеется, нет! Мейсон никогда не бросит мне вызова, не захочет навлечь на меня беду, однако непреднамеренно он одним неосторожным словом может мгновенно лишить меня если не жизни, то счастья.

– Так предостерегите его, сэр. Дайте ему понять, чего вы опасаетесь, и объясните, как предотвратить опасность.

Он саркастически усмехнулся, внезапно взял мою руку в свои и столь же внезапно отпустил ее.

– Если бы я мог это сделать, глупышка, так в чем бы заключалась опасность? О ней и помину бы не было. С тех самых пор, как я познакомился с Мейсоном, мне достаточно было сказать «сделай то-то или то-то», и все тут же исполнялось. Однако в этом случае я не могу отдавать ему распоряжения. Не могу сказать: «Остерегись причинить мне вред, Ричард!» Ибо важнее всего тут – держать его в неведении, какой вред может быть мне причинен. Вы кажетесь озадаченной. А я озадачу вас еще больше. Вы ведь мой дружок, правда?

– Мне нравится служить вам, сэр, и подчиняться вам во всем достойном.

– Вот именно. Я вижу это. Вижу искреннее удовольствие в вашей походке и выражении, в ваших глазах и лице, когда вы помогаете мне и угождаете, когда работаете для меня и со мной во всем – как вы столь похоже на вас выразились – во всем достойном. Ведь попроси я вас сделать то, что вы полагаете дурным, не было бы ни легкости в бегущих шагах, ни торопливости и аккуратности в исполнении, ни радости в глазах, ни румянца оживления. Мой дружок тогда бы повернулся ко мне, притихший, бледный, и сказал бы: «Нет, сэр, это невозможно, я не могу, так как это дурно». И остался бы непоколебим, как звезда в небесной тверди. Что же, и у вас есть власть надо мной, и вы можете причинить мне боль, и все же я не смею показать вам, где я уязвим, из опасения, что вы, как ни расположены ко мне, как ни верны, тут же отшатнетесь от меня.

– Если, сэр, у вас не больше поводов опасаться мистера Мейсона, чем меня, вам ничто не угрожает.

– Дай Бог, чтобы это было так! Вот беседка, Джейн, сядьте.

Беседка представляла собой увитую плющом нишу в стене с простой скамьей внутри. Мистер Рочестер опустился на скамью, оставив место и для меня, но я осталась стоять перед ним.

– Садитесь же, – сказал он. – Скамья достаточно длинна для двоих. Ведь вы же не боитесь занять место рядом со мной, правда? Что в этом дурного, Джейн?

Вместо ответа я села, чувствуя, что отказаться было бы неразумно.

– А теперь, мой дружок, пока солнце пьет росу, пока все цветы в этом старом саду пробуждаются и разворачивают лепестки, а птицы улетают искать завтрак для своих птенцов на лугу среди тернов и ранние пчелы летят за первым взятком, я изложу некий казус, который извольте считать вашим собственным. Но прежде посмотрите на меня и скажите, что чувствуете себя свободно и не опасаетесь, что я грешу, задерживая вас здесь, а вы грешите, оставаясь со мной.

– Нет, сэр. У меня спокойно на душе.

– В таком случае, Джейн, призовите на помощь свою фантазию и вообразите, будто вы больше не благовоспитанная, вымуштрованная девица, а необузданный юноша, избалованный с детства. Вообразите себя в далеком отсюда краю и предположите, будто там вы совершили роковую ошибку – не важно, какую именно и из каких побуждений, но последствия которой будут преследовать вас всю жизнь, омрачая самое ваше существование. И помните, я ведь не сказал «преступление». Я говорю не о пролитии чьей-то крови или каком-либо еще нарушении закона, грозящим той или иной карой. Нет, я говорю об ошибке. Однако со временем ее последствия становятся для вас невыносимыми. Вы ищете способы обрести облегчение – необычные способы, однако не преступные и не противозаконные. И все же вы несчастны, ибо надежда покинула вас на самой заре юности, ваше солнце полностью затмилось в полдень и вы чувствуете, что оно останется в затмении до заката. Горькие, низменные воспоминания – вот все, что предлагает вам память; вы скитаетесь по свету, ища отдохновения в изгнании, счастья – в удовольствиях, в холодных, чувственных удовольствиях, имею я в виду, которые притупляют ум и парализуют чувства. С окаменевшим сердцем и опустошенной душой вы возвращаетесь к родным пенатам после долгих лет добровольного изгнания и знакомитесь – как и где, значения не имеет – с кем-то, в ком находите те чудесные, светлые качества, какие тщетно искали предыдущие двадцать лет, и они свежи, прекрасны, чисты и незапятнанны. Такое знакомство воскрешает вас, излечивает – вы чувствуете, что вернулись ваши лучшие дни, дни более высоких устремлений, более возвышенных чувств, и вас охватывает желание начать жизнь сначала, прожить оставшиеся вам дни более плодотворно, более достойно бессмертного создания. И чтобы достигнуть этой цели, вправе ли вы преодолеть препятствие, навязываемое обычаем, всего лишь досадную условность, которую ваша совесть не освящает и ваш здравый смысл не признает?

Он умолк в ожидании ответа. Но что я могла сказать? О, если бы какой-нибудь благой дух подсказал мне взвешенный исчерпывающий ответ! Тщетная надежда! В плюще вокруг меня шелестел западный ветерок, но не нашлось Ариэля воспользоваться им, чтобы нашептать мне нужные слова; в цветущих ветвях над моей головой звенели птичьи трели, но и их нежная музыка ничего посоветовать не могла.

Вновь мистер Рочестер задал вопрос:

– Имеет ли право этот грешный скиталец, теперь раскаивающийся и взыскующий душевного мира, пренебречь мнением света, чтобы навеки связать с собой судьбу этой кроткой, возвышенной, милосердной души, тем самым обретя покой и возрождение к новой жизни?

– Сэр, – ответила я, – покой скитальца или возрождение грешника не должны зависеть от простых смертных. Люди умирают, философы изменяют мудрости, а христиане – добродетели. Если кто-то, кого вы знаете, страдал и ошибался, пусть он ищет силы для раскаяния и исцеления не у ближних, но выше.

– Но орудие… орудие! Господь для своих деяний выбирает орудие. Я сам – оставим притчи – был суетным, порочным человеком, не находившим покоя, и я верю, что нашел орудие моего исцеления в…

Он умолк, птицы продолжали щебетать, чуть шелестели листья. Меня почти удивило, что они не оборвали щебета и шелеста, лишь бы услышать непроизнесенное признание. Впрочем, ждать им пришлось бы немало минут – так долго длилось молчание. Наконец я подняла глаза на медлящего, он жадно всматривался в меня.

– Мой дружок, – сказал он совсем другим тоном, и лицо у него тоже стало другим: мягкость и проникновенность сменились холодностью и сарказмом, – вы ведь заметили мою склонность к мисс Ингрэм? Не кажется ли вам, что она, если я женюсь на ней, возродит меня, как никто другой?

Он вскочил, прошел до конца дорожки, а вернулся, напевая какой-то мотив.

– Джейн, Джейн, – сказал он, остановившись передо мной, – вы совсем побелели из-за бессонной ночи. Вы проклинаете меня за то, что я нарушил ваш ночной отдых?

– Проклинаю? Нет, сэр.

– Пожмите мне руку в подтверждение своих слов. Какие холодные пальцы! Вчера ночью, когда я прикоснулся к ним у двери в потайную комнату, они были теплее. Джейн, когда вы снова разделите мое ночное бдение?

– Когда бы я ни оказалась нужной, сэр.

– Например, в ночь накануне моей свадьбы! Я уверен, что не сумею уснуть. Обещаете составить мне компанию? С вами я смогу говорить о моей красавице. Ведь вы уже видели ее, познакомились с ней!

– Да, сэр.

– Какая величавость, точно статуя, Джейн. Высокая, смуглая, пышная, и волосы, какими, наверное, гордились знатные карфагенянки. Боже мой! Дент и Линн направляются к конюшне! Идите к дому между лаврами, вон в ту калитку.

Я пошла в одну сторону, он в другую, и я услышала, как во дворе он сказал весело:

– Мейсон вас всех опередил! Уехал еще до зари. Я встал в четыре, чтобы проводить его.

Глава 21

Странная вещь предчувствия! Как и симпатия душ, как и знамения. Объединение же всех трех слагается в тайну, к которой человечество еще не подобрало ключа. Я никогда не смеялась над предчувствиями – ведь они бывали у меня самой, и самые нежданные. Я верю, что родство душ существует – например, между разделенными огромными расстояниями родственниками, ставшими чужими друг другу, не знакомыми между собой, – и дает о себе знать, указывая на единый источник, к которому каждый прослеживает свое происхождение, однако проявления его выше ума человеческого. Что до знамений, как знать, не являются ли они плодом симпатии между Природой и родом людским?

Когда я была шестилетней девочкой, однажды вечером мне довелось услышать, как Бесси рассказывала Марте Эббот, что ей приснился младенец, а младенец во сне – это к беде, и случится она либо с тем, кто видел такой сон, либо с кем-то из его родных. Конечно, я быстро бы забыла этот разговор, если бы на следующий же день он не запечатлелся в моей памяти навсегда – Бесси вызвали домой проститься с умирающей сестренкой.

И вот теперь мне пришлось вспомнить эту примету. Всю прошлую неделю, едва я засыпала, мне снилось маленькое дитя – то я его укачивала, держа в объятиях, то нянчила у себя на коленях, то смотрела, как малыш рвет маргаритки на лугу или же опускает ладошки в журчащий ручей. В этом сне малыш горько плакал, а на следующую ночь мне грезилось, как он весело смеется; то он льнул ко мне, то убегал от меня. Но в каком бы настроении он ни представал передо мной в ночных видениях, как бы ни выглядел, семь ночей он встречал меня, едва я вступала в царство снов.

Мне не нравилось, что меня преследует этот образ, это повторение одного и того же. Мне становилось не по себе, едва приближался час отхода ко сну, а с ним – и новая такая встреча. В ту ночь, когда меня разбудил вопль, он прервал игру, которой я развлекала малыша, а под вечер следующего же дня меня позвали в комнату миссис Фэрфакс – меня спрашивал какой-то приезжий. Войдя туда, я увидела мужчину, по виду слугу из хорошего дома. Он был в глубоком трауре, и даже шляпу, которую он держал в руке, обвивала черная креповая лента.

– Думается, вы меня не помните, мисс, – сказал он, встав, когда я вошла. – Фамилия моя Ливен, я служил кучером у миссис Рид, когда вы жили в Гейтсхеде восемь-девять лет тому назад. Я и теперь там служу.

– Ах, Роберт! Здравствуйте! Я прекрасно вас помню. Вы иногда позволяли мне покататься на гнедом пони мисс Джорджианы. А как поживает Бесси? Вы ведь женились на ней?

– Да, мисс. Моя жена здорова, благодарю вас. Два месяца назад она подарила мне еще ребеночка. У нас их теперь трое. Мать и дитя чувствуют себя очень хорошо.

– А как ваши господа?

– Сожалею, мисс, но новости у меня самые дурные. У них большое несчастье. Такая беда!

– Надеюсь, никто не умер? – спросила я, посмотрев на его черную одежду. Он взглянул на черную ленту, обвивавшую его шляпу, и ответил:

– Мистер Джон умер неделю назад в своей лондонской квартире.

– Мистер Джон?

– Да.

– Как его матушка перенесла это?

– Так, мисс Эйр, это не был несчастный случай. Жизнь он вел самую беспутную, а последние три года и вовсе свихнулся, вот и умер темной смертью.

– Да, я слышала от Бесси, что он вел себя не очень хорошо.

– Не очень хорошо? Да хуже некуда! Губил свое здоровье и проматывал имение со скверными приятелями и с женщинами, скверней которых не бывает. Запутался в долгах и угодил в тюрьму. Мать за него уплатила раз, уплатила два, но чуть он выходил на свободу, как снова принимался за прежнее в той же компании. Умом он никогда крепок не был, а негодяи, с которыми он водился, и вовсе его задурили. Недели три назад он приехал в Гейтсхед и потребовал, чтобы хозяйка отписала ему все. Она отказалась: дескать, он и так почти ее разорил. Ну, он уехал в Лондон, а потом пришло известие о его смерти. Как он умер, одному Богу известно. Поговаривают, что наложил на себя руки.

Я молчала: новость была страшная. И Роберт Ливен продолжал:

– Хозяйка сама уже давно нездорова была. Очень растолстела, да и ослабела. Ну а тут разорение – она все боялась совсем нищей остаться, – и пришла в расстройство. А известие о смерти мистера Джона и о том, как он умер, так ее поразило, что с ней удар приключился. Три дня говорить не могла, а во вторник ей полегчало, и все она вроде что-то сказать хотела, все знаки моей жене делала и мычала. А Бесси только вчера утром разобрала, что она ваше имя произносит, а потом и другие слова: «Привезите Джейн… пошлите за Джейн Эйр, мне надо с ней поговорить». Бесси толком не разобрала, в своем она уме или нет, то есть понимает ли сама, что говорит. Но она сказала мисс Рид и мисс Джорджиане и посоветовала послать за вами. Барышни хотели было отложить это, да только их мать совсем беспокойной стала и все повторяла: «Джейн! Джейн!», пока они не согласились. Я из Гейтсхеда уехал вчера, и коли вы поедете, мисс, так нам бы завтра с самого утра.

– Хорошо, Роберт, я буду готова. Мне кажется, я должна поехать.

– Я тоже так думаю, мисс. Бесси так и сказала, что вы не откажетесь. Да только, наверное, вам отпроситься надо?

– Да, и я сейчас же об этом поговорю.

И, проводив Роберта в людскую, я поручила его заботам жены Джона и самого Джона, а сама отправилась на поиски мистера Рочестера.

В нижних апартаментах я его не нашла. Не было его ни во дворе, ни в конюшне, ни в саду. Я спросила миссис Фэрфакс, не видела ли она его. Да-да, он как будто играет в бильярд с мисс Ингрэм. Я поспешила в бильярдную, откуда доносились голоса и щелканье шаров. Играли мистер Рочестер, мисс Ингрэм, обе мисс Эштон и их кавалеры. Потребовалось некоторое мужество, чтобы вторгнуться в такое общество, однако мое дело не терпело отлагательств, а потому я подошла к моему патрону, стоившему рядом с мисс Ингрэм. Она обернулась на звук моих шагов и смерила меня надменным взглядом. Ее глаза словно говорили: «Что еще понадобилось этой ползучей твари?» А когда я негромко произнесла: «Мистер Рочестер!», она сделала жест, словно ей очень хотелось меня прогнать. Я помню, как она выглядела в ту минуту – удивительно грациозной и поразительно красивой. На ней было утреннее платье из небесно-голубого шелка, темные волосы обвивал лазурный газовый шарф. Она была поглощена игрой, и высокомерная досада еще усилила обычную надменность ее черт.

– Эта особа как будто ищет вас? – осведомилась она у мистера Рочестера, и он повернулся посмотреть, какая «особа». На его лице промелькнула странная гримаса, столь же не поддающаяся истолкованию, как и многие другие выражения, порой появлявшиеся на его лице. Он бросил кий и вышел следом за мной.

– Что такое, Джейн? – спросил он, когда закрыл за нами дверь классной комнаты и прислонился к ней.

– С вашего разрешения, сэр, мне нужен отпуск на неделю или две.

– Для чего? Куда вы собрались?

– Навестить больную, которая прислала за мной.

– Какую больную? Где она живет?

– В Гейтсхеде, в ***шире.

– В ***шире? Так это же в ста милях отсюда! Кто она такая, что заставляет ехать к ней в такую даль?

– Ее фамилия Рид, сэр. Миссис Рид.

– Рид… Гейтсхед… Был Рид, владелец Гейтсхеда, мировой судья.

– Она его вдова, сэр.

– А какое отношение имеете к ней вы? Откуда вы ее знаете?

– Мистер Рид был моим дядей, братом моей матери.

– Да неужели? Вы никогда мне раньше этого не говорили. Всегда утверждали, что у вас нет родственников.

– Таких, кто признавал бы меня, и нет, сэр. Мистер Рид давно скончался, а его вдова избавилась от меня.

– Почему?

– Потому что я бедна, была для нее обузой, и она меня терпеть не могла.

– Но у Рида же были дети? Значит, у вас есть двоюродные братья и сестры? Вчера Джордж Линн говорил про какого-то Рида из Гейтсхеда: по его словам, другого такого порочного шалопая в Лондоне не найти. А Ингрэм упомянул мисс Джорджиану Рид из того же поместья, которой не то в прошлом, не то в позапрошлом сезоне очень восхищались в лондонском свете.

– Джон Рид умер, сэр. Он разорился сам, почти разорил мать и как будто покончил с собой. Новость эта так поразила его мать, что с ней случился апоплексический удар.

– Так чем вы можете ей помочь? Вздор, Джейн! Мне бы и в голову не пришло проехать сто миль, чтобы увидеть старуху, которая, возможно, умрет, прежде чем вы туда доберетесь. К тому же вы сами сказали, что она от вас избавилась.

– Да, сэр, но это случилось давно, когда у нее все было по-другому. Мне будет не по себе, если я пренебрегу ее желанием сейчас.

– И долго вы намерены там пробыть?

– Как можно меньше, сэр.

– Обещайте, что задержитесь не больше недели…

– Дать слово я не могу. А вдруг мне придется его нарушить?

– Но в любом случае вы вернетесь? И вас ни под каким предлогом не заставят остаться у нее насовсем?

– О нет! Я, безусловно, вернусь, если не случится ничего непредвиденного.

– А кто поедет с вами? Вы же не можете отправиться за сто миль одна.

– Разумеется, сэр. Она прислала за мной своего кучера.

– На него можно положиться?

– Да, сэр. Он служит там десять лет.

Мистер Рочестер задумался.

– Когда вы хотите уехать?

– Завтра рано утром.

– Ну, так вам нужны деньги. Путешествовать без денег вы никак не можете, а их, я полагаю, у вас маловато. Я же еще не платил вам… Так сколько у вас за душой, Джейн? – добавил он с улыбкой.

Я достала мой кошелек – он был очень тощим.

– Пять шиллингов, сэр.

Он забрал у меня кошелек, высыпал содержимое на ладонь и засмеялся, словно столь малое число монет его обрадовало. Затем он открыл свой бумажник.

– Вот возьмите, – сказал он, протягивая мне банкноту. Пятидесятифунтовую – а он был мне должен всего пятнадцать фунтов! Я сказала, что у меня нет сдачи.

– Мне не нужна сдача, вы же знаете. Берите свое жалованье.

Я отказалась взять больше того, на что имела право. Он было нахмурился, но тут же ему пришла в голову новая мысль, и он воскликнул:

– Верно, верно! Лучше не давать вам столько, не то как бы вы не остались там на три месяца – с пятьюдесятью-то фунтами! Вот десять, этого же больше чем достаточно?

– Да, сэр, но теперь вы мне должны еще пять фунтов.

– Так вернитесь за ними! Я ваш банкир на сорок фунтов.

– Мистер Рочестер, раз мне представился такой случай, я хотела бы упомянуть еще об одном деле.

– О деле? Любопытно послушать!

– Вы практически поставили меня в известность о своем намерении вскоре вступить в брак.

– Да, но что из этого?

– Тогда, сэр, Адель следует отправить в пансион. Не сомневаюсь, вы понимаете, насколько это необходимо.

– Убрать ее с дороги моей молодой супруги, которая иначе может и наступить на нее? В этом есть смысл. Да, без сомнения, Адель, как вы говорите, следует отправить в пансион, а вы, разумеется, должны тут же удалиться… э… ко всем чертям?

– Уповаю, что нет, сэр, но мне надо будет найти другое место.

– Да, конечно! – вскричал он тоном столь же неожиданным и нелепым, как гримаса, исказившая его лицо. Некоторое время он молча смотрел на меня. – И, полагаю, подыскать вам это место вы попросите старую госпожу Рид или барышень, ее дочерей?

– Нет, сэр. Я не в таких отношениях с моими родственницами, чтобы просить их об одолжении. Я просто помещу объявление в газету.

– Ну уж нет! – проворчал он. – Только посмейте! Жалею, что не дал вам вместо десяти фунтов один соверен. Верните-ка девять фунтов, Джейн. Они мне нужны.

– Как и мне, сэр! – возразила я, пряча за спину руку с кошельком. – У меня каждый пенни на счету!

– Маленькая скряга! – сказал он. – Отказывает мне в денежной помощи. Уделите пять фунтов, Джейн!

– Ни пяти шиллингов, сэр. Ни пяти пенсов.

– Дайте мне хоть полюбоваться банкнотой!

– Нет, сэр, вам нельзя доверять.

– Джейн!

– Сэр?

– Пообещайте мне одно.

– Я пообещаю вам все что угодно, сэр. При условии, что сочту это выполнимым.

– Не давайте объявления. Доверьте поиски этого места мне. Я вам непременно что-нибудь найду.

– С радостью, сэр, если вы в свою очередь обещаете, что мы с Аделью покинем ваш дом до того, как в него войдет ваша супруга.

– Очень хорошо. Даю вам слово. Так вы едете завтра?

– Да, прямо с утра.

– После обеда вы придете в гостиную?

– Нет, сэр. Мне надо собраться в дорогу.

– Значит, нам следует сейчас проститься на недолгий срок?

– Видимо, да, сэр.

– А как люди совершают церемонию прощания, Джейн? Научите меня. Я в этом мало осведомлен.

– Они говорят: «До свидания» или другие слова прощания, какие предпочитают.

– Ну, так скажите.

– До свидания, мистер Рочестер. До новой встречи.

– А что должен сказать я?

– То же самое, если хотите, сэр.

– До свидания, мисс Эйр. До новой встречи. И все?

– Да.

– На мой взгляд, слишком скупо, и сухо, и холодно. Мне хотелось бы что-нибудь добавить к церемонии. Например, рукопожатие… Но нет, оно меня тоже не удовлетворило бы. Так что, Джейн, ничего, кроме «до свидания», вы не скажете?

– Этого вполне достаточно, сэр. Одно слово может содержать столько же сердечности, как десяток.

– Вполне возможно, но звучит так пусто и равнодушно. «До свидания»!

«Долго ли еще он будет стоять, прислонясь к двери? – спросила я себя. – Мне надо заняться сборами».

Раздался удар гонга, призывающий переодеваться к обеду, и мистер Рочестер внезапно покинул комнату, не добавив ни слова. Больше я его в этот день не видела, а утром уехала до того, как он встал.

К сторожке Гейтсхеда я подъехала около пяти часов первого мая и зашла туда, прежде чем отправиться в господский дом. В комнатке царили чистота и порядок. На окнах висели белые занавесочки, на полу – ни соринки, каминная решетка и прибор к нему сверкали в отблесках весело пылающего огня. Перед камином сидела Бесси, нянча своего новорожденного, а в углу тихонько играли маленький Роберт и его сестричка.

– Благослови вас Бог! Я знала, что вы не откажетесь приехать! – воскликнула миссис Ливен, едва я переступила порог.

– Да, Бесси, – сказала я, расцеловав ее, – и, надеюсь, я не опоздала? Как миссис Рид? Еще, уповаю, жива?

– Да, жива. И уже не так путается в словах и мыслях. Доктор говорит, что неделю-другую она протянет, а вот на выздоровление он не надеется.

– Про меня она еще упоминала?

– Только сегодня утром говорила про вас и хотела, чтобы вы приехали. Сейчас она спит, то есть спала десять минут назад, когда я оттуда уходила. Она днем обычно лежит вроде как в оцепенении, а к шести-семи часам просыпается. Может, отдохнете здесь часок, мисс? А потом я вас провожу к ней.

Тут вошел Роберт, и Бесси, положив уснувшего младенца в колыбель, подбежала к мужу поздороваться. Потом она настояла, чтобы я сняла шляпку и выпила чашку чаю. Потому что, сказала она, выгляжу я очень усталой и бледной. Я была рада принять ее радушное приглашение и позволила снять с меня дорожную пелерину так же послушно, как позволяла в детстве раздевать себя перед сном.

Я глядела, как она хлопочет, и на меня нахлынули воспоминания о былом. А она доставала свои лучшие чашки, намазывала хлеб маслом, поджаривала ломтики хлеба и между делом давала шлепка маленькому Роберту и Джейн, как когда-то мне. Бесси сохранила прежнюю вспыльчивость вместе с легкостью движений и миловидностью.

Чай был готов, и я привстала, чтобы подойти к столу, но она потребовала, чтобы я сидела смирно, прежним своим повелительным тоном. Я должна сидеть у камина, заявила она и поставила передо мной круглый столик с моей чашкой и тарелкой с угощением – совсем так же, как когда-то угощала меня в детстве каким-нибудь утаенным лакомством, положив его на детский стульчик. Я улыбнулась и подчинилась ее требованиям, как в те далекие дни.

Она пожелала узнать, счастлива ли я в Тернфилд-Холле и что за человек моя хозяйка, а когда я ответила, что хозяйки там нет, а только хозяин, она принялась задавать вопросы о нем: добрый ли он джентльмен и нравится ли мне. Я ответила, что он очень некрасив, но настоящий джентльмен, вежлив со мной, и я вполне там счастлива. Затем я принялась описывать гостящее там веселое общество, и Бесси с большим любопытством выслушивала все подробности. Такого рода вещи всегда ее очень интересовали.

За этими разговорами незаметно промелькнул час. Бесси помогла мне надеть шляпку и прочее, и затем я вышла с ней из сторожки и направилась к дому. Точно так же девять лет назад я уходила из него. В темное, туманное, промозглое январское утро я покинула враждебный мне кров с отчаявшимся, ожесточенным сердцем, чувствуя себя изгнанницей, почти преступницей, – чтобы обрести холодный приют в Ловуде, таком далеком и неведомом. Тот же враждебный кров теперь вновь предстал передо мной, а мое будущее было столь же неясным и на сердце было так же тяжело. Я все еще ощущала себя скиталицей, однако теперь я больше полагалась на себя, на свои силы, и прежний гнетущий ужас оставил меня. Да и зияющие раны от обид и несправедливостей давно зажили, пламя возмущения угасло.

– Сначала пойдите в малую столовую, – сказала Бесси, когда мы вошли в прихожую. – Барышни сейчас там.

Минуту спустя я уже оглядывала малую столовую; все там выглядело таким же, каким было в то утро, когда я впервые увидела мистера Броклхерста, – даже перед камином лежал тот же самый коврик, на котором тогда стоял он. А в книжном шкафу на третьей полке на прежнем месте я различила два тома «Истории британских птиц» Бьюика, а прямо над ними «Путешествия Гулливера» и «Арабские сказки». Неодушевленные предметы не изменились ни на йоту, чего никак нельзя было сказать об одушевленных.

Я увидела перед собой двух девиц – одну очень высокую, почти такую же высокую, как мисс Ингрэм, и очень худую, с суровым выражением на желтоватом лице. В ее облике было что-то почти аскетическое, еще больше подчеркиваемое крайней простотой черного суконного платья с прямой юбкой, а также накрахмаленным полотняным воротничком, гладко зачесанными от висков волосами и четками из черного дерева с распятием, какие носят монахини. Я не сомневалась, что вижу Элизу, хотя не улавливала в этом длинном бескровном лице никакого сходства с девочкой, которую когда-то знала.

Вторая, бесспорно, была Джорджиана, но не та, которую я помнила, тоненькая, грациозная девочка одиннадцати лет. Я увидела очень полную барышню в полном расцвете, с прозрачной, точно восковой кожей, красивыми правильными чертами лица, томными голубыми глазами и золотистыми локонами. Цвет ее платья тоже был черный, но оно разительно отличалось от платья сестры более пышным покроем и очень ей шло – такое модное по контрасту с пуританским одеянием Элизы.

В обеих сестрах была черта сходства с матерью, но только одна: худая, бледная старшая дочь унаследовала материнские глаза с их желтоватым отливом, цветущая, пышнотелая младшая – очертания тяжелого подбородка, пожалуй, чуть смягченные, но тем не менее придававшие какое-то бессердечие внешности в остальном такой, казалось бы, авантажной и пленительной.

Обе барышни поднялись мне навстречу и обе, здороваясь, назвали меня «мисс Эйр». Голос Элизы был отрывистым и резким, на губах не появилось и тени улыбки. Она тотчас снова села и, устремив взгляд на огонь, казалось, забыла о моем существовании. Джорджиана к своему «здравствуйте» добавила несколько общепринятых фраз о том, как я доехала, о погоде и прочее, растягивая слова и искоса рассматривая меня с головы до ног, то скользнув взглядом по складкам моей поношенной шерстяной пелерины, то задерживая его на простенькой отделке моей немодной шляпки. Обе барышни обладали настоящим талантом, не произнеся ни слова, дать ясно понять, что считают вас предметом, достойным только насмешек. Легкаяпрезрительность в глазах, холодность в манере держаться, небрежность тона исчерпывающе выразили их мнение, причем их никак нельзя было обвинить в грубости.

Однако теперь презрительные насмешки, открытые или замаскированные, полностью утратили былую власть надо мной. Сидя между моими кузинами, я с удивлением обнаружила, насколько мне безразличны и полное игнорирование со стороны одной, и полусаркастичное внимание другой – Элиза не могла меня унизить, а Джорджиана оскорбить. Ведь мне было о чем подумать, кроме них: последние месяцы пробудили во мне столько чувств несравненно более сильных, чем те, которые они были способны задеть, – страдания и восторги настолько более острые и чудесные, чем все, чем могли уязвить или одарить меня они, а потому их поведение никак меня не трогало.

– Как себя чувствует миссис Рид? – вскоре спросила я, спокойно глядя на Джорджиану, которой вздумалось при прямом вопросе вздернуть нос, словно это была неожиданная дерзость.

– Миссис Рид? А! Вы о маменьке! Ей очень плохо. Не думаю, что вы увидите ее сегодня.

– Не могли бы вы, – сказала я, – подняться наверх и сказать ей, что я приехала? Я была бы чрезвычайно вам обязана.

Джорджиана чуть не подпрыгнула на стуле, ее голубые глаза широко раскрылись и почти вылезли на лоб.

– Ведь она изъявила настойчивое желание увидеться со мной, – добавила я. – И мне не хотелось бы медлить с исполнением ее желания дольше, чем это совершенно необходимо.

– Маменька не любит, чтобы ее беспокоили по вечерам, – заметила Элиза.

Вскоре я встала, спокойно сняла без приглашения шляпку и перчатки и сказала, что поищу Бесси, которая, полагаю, сейчас в кухне, и попрошу ее узнать, захочет ли миссис Рид принять меня сегодня или нет. Так я и сделала, а отослав Бесси с моим поручением к миссис Рид, решила позаботиться о дальнейшем. До сих пор высокомерие всегда обращало меня в бегство. Год назад оказанный мне прием заставил бы меня покинуть Гейтсхед на следующее же утро; однако теперь мне сразу стало ясно, что это был бы глупый поступок. Я проделала путь в сто миль, чтобы увидеться со своей теткой, и должна оставаться с ней, пока ей не станет лучше или она не умрет. А что до гордости, а вернее, спеси ее дочерей, я должна пренебречь ею, не обращать на нее никакого внимания. Поэтому я попросила экономку приготовить для меня комнату, объяснила, что, вероятно, пробуду здесь одну-две недели, распорядилась, чтобы мой дорожный сундук отнесли туда, и начала подниматься по лестнице следом за слугой. На площадке меня встретила Бесси.

– Хозяйка не спит, – сообщила она. – Я ей сказала, что вы здесь. Пойдемте посмотрим, узнает ли она вас.

Я не нуждалась в проводнице, чтобы найти дорогу к столь хорошо мне знакомой комнате, куда в былые дни меня так часто призывали для наказания или выговора. Я обогнала Бесси, тихонько открыла дверь. Уже стемнело, и на столе горела затененная свеча. Вот большая кровать с темно-желтым пологом, вот туалетный столик, кресло, скамеечка для ног – сколько раз мне приходилось стоять на ней на коленях и просить прощения за дурные поступки, мною не совершенные. Я покосилась на некий угол, почти ожидая увидеть тонкие очертания некогда такой страшной розги, которая пряталась там, выжидая, когда можно будет прыгнуть на меня подобно бесу и исполосовать мои дрожащие ладони или поникшую шею. Я подошла к кровати, откинула полог и наклонилась над взбитыми подушками.

Лицо миссис Рид я помнила до последней черточки и теперь поискала его взглядом в полутьме. Какое счастье, что время гасит желание мести и заставляет умолкнуть голоса гнева и ненависти! Я рассталась с этой женщиной в горечи и ожесточении, а теперь вернулась, испытывая только жалость к ее тяжким страданиям и сильнейшую потребность простить и забыть все обиды, помириться и протянуть руку дружбы.

Да, вот оно, такое знакомое лицо, столь же суровое и безжалостное, как когда-то, вот эти особенные глаза, которые ничто не могло смягчить, чуть приподнятые, властные, тиранические брови. Как часто они угрожающе и с такой ненавистью хмурились на меня! Пока я смотрела на их неумолимую линию, в моей душе всколыхнулись воспоминания о детском ужасе и горестях! И все же я наклонилась и поцеловала ее. Она посмотрела на меня.

– Это Джейн Эйр? – спросила она.

– Да, тетя Рид. Как вы себя чувствуете, милая тетя?

Когда-то я поклялась, что ни разу больше не назову ее тетей, но теперь подумала, что забыть и нарушить эту клятву не будет большим грехом. Мои пальцы коснулись ее руки, лежавшей поверх одеяла, – если бы она ласково их пожала, думаю, меня охватила бы искренняя радость. Но каменные натуры не смягчаются так быстро, а глубокие антипатии не вырываются с корнем так просто. Миссис Рид отодвинула руку и, слегка отвернув лицо, сказала, что вечер жаркий. Потом посмотрела на меня ледяным взглядом, и мне стало ясно, что ее мнение обо мне, ее чувства ко мне не изменились и измениться не могут. Я поняла по ее каменным глазам, в которые не было доступа ни нежности, ни слезам, что она твердо решила до самого конца считать меня неисправимо дурной, потому что, признав меня хорошей, она не испытала бы великодушной радости, а почувствовала бы себя оскорбленной и униженной.

Мне стало больно. Боль сменилась гневом, решимостью взять над ней верх, подчинить ее себе вопреки ее натуре и воле. К моим глазам, как в детстве, подступили слезы – я приказала им высохнуть. Потом принесла стул к изголовью кровати, села и нагнулась над подушкой.

– Вы послали за мной, – сказала я, – и я здесь. И намерена оставаться здесь, пока вам не станет лучше.

– Да, конечно! Ты видела моих дочерей?

– Да.

– Можешь сказать им; что я желаю, чтобы ты осталась, пока я не поговорю с тобой о том, что меня тяготит. Сейчас уже поздно, и мне трудно вспомнить все. Но что-то я хотела сказать… дай подумать…

Блуждающий взгляд, вдруг ослабевший голос поведали, как гибельно изменился ее когда-то могучий организм. Она беспокойно заворочалась, попыталась повыше натянуть одеяло, но помешал мой локоть, прижатый к его уголку. Ее тут же охватило раздражение.

– Сядь прямо! – сказала она. – Не досаждай мне! Отпусти одеяло… ты Джейн Эйр?

– Я Джейн Эйр.

– Никто не поверит, сколько хлопот было у меня с этой девчонкой. Такая навязанная мне обуза – и как она сердила меня ежедневно, ежечасно своим непонятным характером, внезапными злобными вспышками и постоянным противоестественным наблюдением за каждым моим движением! Право, как-то она кричала на меня, будто сумасшедшая, будто исчадие ада – ни один ребенок никогда так не кричал и не выглядел так! Я была рада избавиться от нее. Что с ней сделали в Ловуде? Там вспыхнула горячка, и многие воспитанницы умерли. А вот она – нет. А я сказала, что да. Я так хотела, чтобы она умерла!

– Странное желание, миссис Рид. За что вы ее так ненавидели?

– Я всегда не терпела ее мать, потому что она была единственной сестрой моего мужа и он ее очень любил – противился тому, чтобы родные отреклись от нее, когда она сделала такой мезальянс, а когда пришло известие о ее смерти, он плакал точно слабоумный. Потом привез девчонку в дом, хотя я умоляла отдать ее кормилице и только платить за нее. Я возненавидела ее, едва увидела – такой хнычущий писклявый заморыш! Она орала в колыбели всю ночь напролет, и не просто громко плакала, как положено детям, а верещала и стонала. Рид ее жалел. Нянчил, заботился, как о своей собственной. Да нет, куда больше: их он в этом возрасте и не замечал вовсе. Старался, чтобы мои детки полюбили маленькую тварь. Ангельчики терпеть ее не могли, а он сердился на них, если замечал их неприязнь. Во время своей последней болезни он то и дело требовал, чтобы ее принесли к нему, и всего за час до смерти связал меня клятвой заботиться о ней. Уж лучше бы мне навязали нищенское отродье из работного дома! Но он был слабовольным, от природы слабовольным. Джон совсем не похож на отца, и я рада этому. Джон похож на меня, на моих братьев – он настоящий Гибсон. Только бы он перестал терзать меня письмами о деньгах! У меня больше не осталось денег, чтобы давать ему, мы совсем обеднели. Придется рассчитать половину слуг и закрыть часть дома. Или сдать его внаем. Но я этого не стерплю! Но что же нам остается делать? Две трети моего дохода уходит на уплату процентов по закладным… А Джон днюет и ночует в игорных домах и всегда проигрывает… бедный мой мальчик! Его обманывают и обирают. Джон низко пал… на него страшно смотреть… мне стыдно за него, когда я его вижу.

Она приходила во все большее возбуждение.

– Думаю, мне лучше уйти, – сказала я Бесси, стоявшей по другую сторону кровати.

– Пожалуй что и лучше, мисс. Но к ночи она часто говорит вот так. Утром она бывает поспокойнее.

Я встала.

– Погоди! – воскликнула миссис Рид. – Я еще не все сказала. Он угрожает мне, все время угрожает своей смертью или моей, и мне иногда снится, что он лежит, а в его горле зияет огромная рана, или что лицо у него почернело и распухло. Я в безвыходном положении. Столько сразу бед! Что делать? Как достать деньги?

Бесси принялась уговаривать ее выпить успокаивающий настой и лишь с трудом настояла на этом. Вскоре миссис Рид стихла и задремала. Тогда я ушла.

Прошло более десяти дней, прежде чем мне удалось еще раз поговорить с миссис Рид. Она либо бредила, либо впадала в забытье, и доктор запретил ее волновать. Тем временем я по мере сил старалась ладить с Джорджианой и Элизой. Сначала они были очень холодны. Элиза большую часть дня шила, читала или писала, почти не разговаривая ни с сестрой, ни со мной. Джорджиана часами сюсюкала со своей канарейкой и не замечала меня. Однако я решила, что непременно найду себе занятия и развлечения. Я захватила с собой рисовальные принадлежности, и вот они-то и послужили мне как для того, так и для другого.

Вооружившись коробкой карандашей и несколькими листами бумаги, я садилась в стороне от сестер у окна и набрасывала рисунки, подсказываемые вечно меняющимся калейдоскопом воображения: вид на море между двумя скалами; восходящая луна и силуэт корабля на фоне ее диска; заросли камыша и водяных ирисов, а между ними – голова наяды в венке из лотосов; эльф, примостившийся под веткой цветущего боярышника на краю гнезда овсянки.

Как-то утром мне захотелось набросать лицо – какое, я не знала и не думала об этом. Я взяла мягкий карандаш, притупила его и принялась за работу. Вскоре на листе появился широкий выпуклый лоб и очертания нижней части лица с квадратной челюстью. Этот абрис меня удовлетворил, и мои пальцы принялись добавлять остальные черты. Такой лоб потребовал прямых широких бровей, затем, естественно, последовал четко очерченный нос с прямой переносицей и широкими ноздрями, затем выразительный и вовсе не узкий рот, затем твердый подбородок, разделенный ямкой. Разумеется, потребовались темные бакенбарды и иссиня-черные волосы, взбитые на висках и вьющиеся поперек лба. А теперь глаза. Их я оставила напоследок, потому что они требовали особого тщания. Я нарисовала их большими, с красивым разрезом, осенила темными длинными ресницами, придала радужкам особый блеск. «Неплохо! Но не совсем то, – подумала я, оценивая результат моих стараний. – Им требуется больше силы и одухотворенности!» И я сделала тени контрастнее, чтобы блеск обрел новую яркость – два-три удачных штриха создали необходимый эффект. Теперь я видела перед собой лицо друга – так не все ли равно, что эти барышни поворачиваются ко мне спиной? Я любовалась, я улыбалась выразительному сходству и, вполне довольная, не замечала ничего вокруг.

– Портрет вашего знакомого? – спросила Элиза, незаметно подошедшая ко мне. Я ответила, что это игра фантазии, и поспешила подложить лист под другие. Разумеется, я солгала: сказать правду, это был портрет мистера Рочестера, причем очень похожий. Но ее это не касалось – никого не касалось, кроме меня.

Джорджиана тоже подошла взглянуть. Остальные рисунки ей очень понравились, но, взглянув на портрет, она воскликнула: «Какой урод!» Их обеих, казалось, удивило, что я недурно рисую. Я предложила нарисовать их портреты, и они по очереди попозировали для наброска. Затем Джорджиана принесла свой альбом. Я обещала нарисовать в нем какую-нибудь акварель. Это сразу привело ее в хорошее настроение, и она предложила мне погулять по парку. Гуляли мы около двух часов, беседуя самым дружеским образом: она почтила меня подробным описанием чудесной зимы, которую провела в Лондоне два сезона тому назад, – всеобщего восхищения, которое вызывала, многочисленных поклонников, и даже несколько раз намекнула на титулованного обожателя. В течение оставшегося дня, а затем вечера намеки эти обрастали подробностями: я услышала про нежные нашептывания, мне описывались чувствительные сцены – короче говоря, в этот день она сочинила для меня первый том романа из жизни высшего света. Продолжения следовали изо дня в день – и все на одну и ту же тему: она, ее влюбленности, ее горести. Как ни странно, она ни разу не упомянула о болезни матери, или о смерти брата, или о невеселом будущем, ожидающем их семью. Ее, казалось, всецело поглощали воспоминания о прошлом веселье и надежды на грядущие легкомысленные удовольствия. В комнату матери она ежедневно заходила на пять минут, но не больше.

Элиза по-прежнему говорила мало – видимо, у нее не было времени на праздную болтовню. Мне еще не доводилось наблюдать подобной занятости. Однако было бы нелегко сказать, чем именно она была занята – а вернее, описать плоды ее трудов. С помощью будильника она вставала спозаранку. Не знаю, что она делала до завтрака, но после него ее время было расписано по часам, и каждый час посвящался определенному делу. Трижды в день она внимательно читала маленький томик – молитвенник, как я установила. Как-то я спросила, что именно ее в нем привлекает, и она ответила: «Часослов». Три часа в день она вышивала золотыми нитками кайму по краям большого куска красного сукна величиной с добрый ковер. В ответ на мой вопрос о его назначении она ответила, что это покров на аналой для новой церкви, недавно построенной неподалеку от Гейтсхеда. Два часа она отдавала своему дневнику, два – работе на огороде и один – приведению в порядок счетов. Казалось, она не нуждалась ни в обществе, ни в разговорах. Мне кажется, она была по-своему счастлива – подобный распорядок отвечал ее вкусам, и ничто так ее не раздражало, как необходимость по той или иной причине отступить от этого почасового расписания.

Однажды вечером она – в более разговорчивом настроении, чем обычно, – сообщила мне, что поведение Джона и грозящее семье разорение были для нее большим горем, но теперь, сказала она, ее решение принято, и безвозвратно. Собственное состояние она сумела уберечь, и когда ее мать умрет – ведь, невозмутимо добавила она, весьма маловероятно, чтобы она выздоровела или хотя бы протянула еще долго, – она приведет в исполнение давно лелеемый план: отыщет приют, где ничто не сможет нарушить привычного распорядка, и воздвигнет надежную преграду между собой и суетным светом. Я спросила, удалится ли с ней туда Джорджиана.

Разумеется, нет! Между ней и Джорджианой нет ничего общего и никогда не было. Она ни за что на свете не обременит себя ее обществом. Джорджиана пойдет своим путем, а она, Элиза, – своим.

Джорджиана, когда не изливала мне свое сердце, почти все остальное время лежала на кушетке, ворчала на царящую в доме скуку и без конца твердила, как бы ей хотелось, чтобы тетушка Гибсон пригласила ее в Лондон.

Ей бы только уехать отсюда на месяц-другой, пока все не будет кончено!

Я не спросила ее, что она подразумевает под «все», но, полагаю, она имела в виду кончину матери и мрачный ритуал похорон. Элиза обычно не замечала ни лени, ни жалоб сестры, будто никто не лежал на кушетке и не сетовал с утра до ночи. Однако настал день, когда, отложив молитвенник и взяв рукоделие, она внезапно прочла сестре следующую нотацию:

– Джорджиана, земля, безусловно, не видывала более тщеславной и безмозглой курицы, чем ты. Ты вообще не имела права родиться, так как и не пытаешься сделать свою жизнь полезной. Вместо того чтобы жить для себя, в себе и с собой, как положено разумным существам, ты только и думаешь, как бы обременить своею слабостью чужую силу. А поскольку не находится никого, кто был бы готов посадить на шею такую жирную, распухшую, никчемную бестолочь, ты вопишь, что с тобой обходятся скверно, что ты всеми брошена и несчастна. Ну да, конечно, жизнь ты представляешь лишь как непрерывную смену удовольствий, а иначе объявляешь мир темницей. Тебя должны окружать восхищением, поклонением, лестью, тебе необходимы музыка, танцы, светское общество, не то ты зачахнешь. Неужели у тебя не хватает здравого смысла составить план, который сделал бы тебя независимой от всего и вся, кроме твоей собственной воли? Возьми день, раздели его на части, каждой части назначь занятие, не оставь пустыми четверть часа, десять минут, даже пять! А заданное себе выполняй усердно, со строгой пунктуальностью. И день пройдет прежде, чем ты успеешь заметить, что он начался. И тебе не понадобилась ничья помощь, чтобы избавиться от пустых минут, не пришлось искать чьего-то общества, разговоров, сочувствия, снисходительности – короче говоря, ты прожила этот день так, как положено независимому существу. Послушайся совета, который слышишь от меня в первый и в последний раз, и что бы ни случилось, впредь ты обойдешься и без меня, и без кого бы то ни было еще. Пренебреги им, продолжай и дальше мучиться желаниями, хныкать, бездельничать – и терпи последствия своей глупости, какими бы тяжкими и невыносимыми они ни оказались. Предупреждаю тебя прямо! Так слушай – хотя я и не повторю того, что скажу сейчас, но поступлю именно так. После смерти нашей матери я отрекусь от тебя: с того часа, когда ее гроб опустят в склеп Гейтсхедской церкви, мы станем друг другу чужими, как будто никогда даже знакомы не были. Не думай, что я позволю тебе предъявлять на меня хоть какие-то права из-за того лишь, что мы дети одних родителей. Вот что я тебе скажу: если бы весь род людской, кроме меня и тебя, погиб бы и мы остались на земле только вдвоем, я бы бросила тебя в Старом Свете, а сама отправилась бы в Новый.

Она плотно сжала губы.

– Ты напрасно утруждала себя этой тирадой, – ответила Джорджиана. – Кто же не знает, что ты самое эгоистическое, самое бессердечное существо в мире! И уж мне-то известно, какую завистливую ненависть ты затаила на меня. Ты показала ее в полной мере, когда устроила мне такую подлость с лордом Эдвином Виром. Не стерпела, что я стану выше тебя, буду носить титул, буду вращаться в кругах, куда тебе нет доступа, а потому не постеснялась сыграть роль шпионки и доносчицы, лишь бы навсегда погубить мое будущее. – Джорджиана достала носовой платок и сморкалась в него еще добрый час. Элиза продолжала прилежно вышивать, храня свою холодность и неуязвимость.

Некоторые люди ставят ни во что истинную чувствительность, но ее отсутствие сделало одну из этих двух натур невыносимо кислой, а другую – нестерпимо пресной. Чувствительность без рассудительности – напиток, бесспорно, водянистый, однако рассудительность, не сдобренная чувствительностью, – кусок слишком горький и сухой, чтобы его можно было проглотить.

День выдался ветреный и дождливый. Джорджиана заснула на кушетке над романом, Элиза отправилась на службу в новую церковь, ибо строго соблюдала внешние требования религии. Никакая погода не могла помешать ей пунктуально исполнить то, что она почитала своим религиозным долгом: по воскресеньям она трижды посещала церковь и в дождь, и в вёдро, а также и все службы по будням.

Я поднялась наверх узнать о состоянии умирающей, которая лежала там почти без присмотра. Даже слуги только делали вид, будто ухаживают за ней, а нанятая сиделка, за которой никто не следил, ускользала из комнаты при каждом удобном случае. Бесси хранила верность, но должна была заботиться о муже и детях, так что отлучаться в господский дом ей удавалось не очень часто. Как я и ожидала, сиделки в спальне не оказалось. Больная лежала неподвижно, словно в забытьи. Свинцово-бледное лицо тонуло в подушках. Огонь в камине почти погас. Я подложила угля, поправила одеяло, постояла некоторое время, глядя на ту, что уже не могла ответить мне взглядом, а потом отошла к окну.

Струи дождя хлестали по окнам, ветер гнул деревья. «Тут в комнате лежит женщина, – думала я, – над кем буйство земных стихий вскоре не будет иметь никакой власти. Дух, который сейчас тщится вырваться из своей бренной оболочки, куда он улетит, когда наконец обретет свободу?»

В размышлении над этой великой тайной я вспомнила Хелен Бернс, вспомнила ее предсмертные слова, ее неколебимую веру, ее доктрину о равенстве бестелесных душ. И я все еще мысленно слышала ее незабвенный голос, все еще словно видела ее бледное, осунувшееся, исполненное такой одухотворенности лицо, ее ясный взгляд, когда на тихом смертном одре она шептала о нетерпеливом желании воссоединиться со своим Небесным Отцом… как вдруг с кровати у меня за спиной донесся слабый голос:

– Кто тут?

Я знала, что уже несколько дней миссис Рид не произносила ни слова. Так ей полегчало? И я подошла к ней.

– Это я, тетя Рид.

– Кто – я? – отозвалась она. – Кто ты? – Она посмотрела на меня удивленным, слегка тревожным, но не бессмысленным взглядом. – Я тебя не знаю. Где Бесси?

– В сторожке, тетя.

– Тетя? – повторила она. – Кто называет меня тетей? Ты ведь не Гибсон, и все же я тебя знаю. Лицо, глаза, лоб мне хорошо знакомы. Ты похожа… да-да, ты похожа на Джейн Эйр!

Я промолчала, опасаясь, что, назвав свое имя, могу повредить ей.

– Однако, – продолжала она, – боюсь, я ошибаюсь. Мои мысли вводят меня в заблуждение. Я ведь хотела увидеть Джейн Эйр и вижу сходство там, где его нет. Да и за восемь лет она должна была очень измениться.

И я мягко постаралась заверить ее, что я именно та, кем она меня сочла, кем хотела, чтобы я оказалась. Убедившись, что она понимает мои слова, что она в полном сознании, я объяснила, как Бесси послала своего мужа за мной в Тернфилд-Холл.

– Я знаю, я очень больна, – сказала она затем. – Я пыталась повернуться на другой бок и не могла пошевельнуть ни рукой, ни ногой. И мне надо облегчить душу перед смертью. То, о чем мы забываем в здравии, гнетет в часы, какие настали для меня теперь. Сиделка здесь? Или в комнате ты одна?

Я заверила ее, что мы в спальне одни.

– Ну, так я дважды поступила с тобой нехорошо, о чем сейчас сожалею. Во-первых, нарушила обещание, которое дала мужу, вырастить тебя, как собственного ребенка. А во-вторых… – Она сделала паузу. – Впрочем, это, возможно, особой важности не имеет, – пробормотала она самой себе. – И ведь я могу выздороветь, а унижаться перед ней мучительно.

Она попыталась повернуться, но не сумела. Лицо у нее изменилось – видимо, она почувствовала что-то: возможно, предвестие последнего вздоха.

– Нет, я должна пройти через это. Меня ждет Вечность. Лучше сказать ей… Подойди к туалетному столику, открой шкатулку и достань письмо, которое в ней лежит.

Я сделала все, как она велела.

– Прочти письмо, – сказала она.

Оно оказалось коротким и содержало вот что:


«Милостивая государыня, не будете ли вы столь любезны прислать мне адрес моей племянницы Джейн Эйр и сообщить, как она. Я намереваюсь в ближайшее время выписать ее ко мне на Мадейру. Провидение благословило мои труды преуспеянием и достатком, а так как я не женат и бездетен, то хотел бы удочерить ее, пока жив, и оставить ей после моей смерти все, что смогу оставить. Примите, милостивая государыня, уверения и т. д. и т. п.

Джон Эйр, Мадейра».


Послано письмо было три года назад.

– Почему я ничего об этом не знала? – спросила я.

– Потому что я питала к тебе слишком сильную и неколебимую неприязнь и не желала способствовать твоему благополучию. Не могла забыть, как ты вела себя со мной, Джейн, – ярость, с какой ты однажды набросилась на меня, тон, каким ты объявила, что ненавидишь меня больше всех на свете; твой недетский взгляд и голос, когда ты крикнула, что тебе тошно от мысли обо мне и что я обходилась с тобой жестоко и бессердечно. Я не могла забыть, что я почувствовала, когда ты вдруг вспылила и выплеснула весь яд своих мыслей. Мне стало страшно, будто собака, которую я ударила или пнула, вдруг посмотрела на меня человеческими глазами и прокляла меня человеческим голосом… Подай мне воды! Поторопись!

– Милая миссис Рид, – сказала я, подавая ей воду, – не думайте больше обо всем этом, забудьте. Простите меня за мою несдержанность, но ведь я тогда была ребенком и с того дня прошло восемь-девять лет.

Она не слышала меня и, отпив воды и переведя дух, продолжала:

– Говорю тебе, что я не могла этого забыть и отомстила: мне была невыносима мысль, что твой дядя тебя удочерит и ты будешь жить в довольстве и радости. И я ему написала. Объяснила, что очень сожалею, что причиню ему горе, но Джейн Эйр умерла, скончалась от тифозной горячки в Ловуде. А теперь поступай как хочешь. Напиши и опровергни мое утверждение, разоблачи мою ложь, когда пожелаешь. По-моему, ты родилась, чтобы терзать меня: мой последний час омрачен мучительным воспоминанием о поступке, который, если бы не ты, я никогда не соблазнилась бы совершить.

– Если бы я могла, тетя, убедить вас больше об этом не думать и посмотреть на меня с добротой и прощением…

– У тебя очень скверный характер, – сказала она. – Я и теперь не способна его понять. Почему девять лет ты спокойно сносила любое обхождение, а на десятом году вдруг пришла в такое исступление… Нет, для меня это непостижимо.

– Мой характер не такой скверный, как вы думаете. Я вспыльчива, но не мстительна. В детстве я много раз готова была полюбить вас, если бы вы мне позволили, и я искренне хочу, чтобы мы помирились. Поцелуйте меня, тетя.

Я приблизила щеку к ее губам, но она не пожелала к ней прикоснуться, сказала, что, нагибаясь над кроватью, я мешаю ей дышать, и снова потребовала воды. Когда я опять уложила ее на подушки – мне пришлось приподнять ее и поддерживать, пока она пила, – я прикрыла ладонью ее ледяную липкую руку… Слабые пальцы отодвинулись от моего прикосновения, стекленеющие глаза смотрели в сторону.

– Любите меня или ненавидьте, как вам угодно, – сказала я наконец, – а я вам прощаю по доброй воле и от всего сердца. Попросите прощения у Бога и обретите покой.

Бедная страдающая женщина! У нее уже не было сил перемениться: живая, она всегда меня ненавидела и, умирая, не могла не ненавидеть по-прежнему.

Тут вошла сиделка, а за ней Бесси. Я помедлила там еще полчаса, надеясь на какой-нибудь знак примирения, но напрасно. Она быстро впадала в глубокое забытье и больше уже не приходила в сознание. В полночь она умерла. Меня там не было, чтобы закрыть ей глаза. Как и ее дочерей. На следующее утро нам сказали, что все кончено. К тому времени ее уже обрядили. Мы с Элизой поднялись проститься с ней. Джорджиана, которая сначала разразилась громкими рыданиями, сказала, что у нее нет сил пойти с нами. Тело Сары Рид, когда-то крепкое и полное сил, теперь вытянулось в окостенелой неподвижности. Холодные веки закрывали кремневые глаза, лоб и резкие черты лица еще хранили отпечаток ее неумолимой души. Странным и пугающим казалось это мертвое тело мне. Я смотрела на него со скорбью и болью, но никаких кротких чувств оно во мне не вызывало – ни мягкой жалости, ни надежды, ни благоговения: я испытывала не горе от потери, а лишь муку от соприкосновения с ее муками да отчаяние без слез перед ужасом подобной смерти.

Элиза смотрела на свою мать с полным спокойствием. Несколько минут спустя она сказала:

– С ее конституцией она могла бы дожить до глубокой старости. Несчастья сократили ей жизнь. – Тут на миг спазм перехватил ей дыхание, а едва он прошел, как она повернулась и вышла из комнаты. Я последовала за ней. Ни она, ни я не уронили ни слезинки.

Глава 22

Мистер Рочестер отпустил меня всего на неделю, однако прошел месяц, прежде чем я покинула Гейтсхед. Я хотела уехать сразу же после похорон, но Джорджиана умоляла меня остаться, пока она не отправится в Лондон, куда наконец ее пригласил дядя, мистер Гибсон, который приехал, чтобы распорядиться погребением сестры и привести в порядок семейные дела. Джорджиана твердила, что боится остаться наедине с Элизой: ведь она не посочувствует ей в горе, не поддержит в унынии, не поможет собраться в дорогу, а потому я, как могла, терпела ее глупые жалобы и эгоистические сетования, а сама приводила в порядок и упаковывала ее гардероб. Разумеется, пока я трудилась, она сидела сложа руки, и я думала про себя: «Если бы нам суждено было жить вместе, кузина, мы бы начали все совсем по-другому. Я бы не смирилась покорно с тем, что вся работа взваливается на меня. Я бы оставляла тебе твою долю обязанностей и вынуждала бы выполнять их, либо ты сама и страдала от последствий своего безделья. И я бы настояла, чтобы ты держала при себе свои хнычущие, наполовину неискренние причитания. Только потому, что оставаться нам вместе очень недолго, а в доме траур, я веду себя так терпеливо и услужливо».

Наконец Джорджиана уехала, но теперь Элиза, в свою очередь, попросила меня задержаться на неделю. Она сказала, что ее планы требуют всего ее времени и внимания, так как она намерена отправиться в места ей не известные. Все дни напролет она оставалась у себя в комнате и, заперев дверь, укладывала дорожные сундуки, опустошала ящики, сжигала ненужные бумаги и ни с кем не разговаривала. Мне же она поручила вести дом, принимать посетителей и отвечать на письма соболезнования.

Затем, как-то утром, она объявила мне, что я свободна.

– И, – добавила она, – я весьма обязана тебе за ценную помощь и тактичное поведение. Есть некоторая разница в том, чтобы жить с такой, как ты, или с Джорджианой. Ты сама управляешь своей жизнью и никого не обременяешь. Завтра, – продолжала она, – я отправлюсь на континент и поселюсь в религиозном приюте под Лиллем – в женском монастыре, если тебе так больше нравится. Там я буду жить спокойно, никем не тревожимая. Некоторое время я посвящу знакомству с догмами католической церкви и тщательному изучению монастырских правил и порядка. Если я найду – а полагаю, так и будет, – что благодаря им все делается достойно и наилучшим образом, то перейду в католичество и, возможно, приму постриг.

Я не выразила удивления перед таким решением и не попыталась отговаривать ее. «Монастырская жизнь в совершенстве подойдет тебе, – подумала я. – Пусть же она принесет тебе счастье!»

Когда мы расставались, она сказала:

– Прощай, кузина Джейн Эйр. Желаю тебе всяких благ; у тебя есть толика здравого смысла.

Я ответила:

– И ты наделена здравым смыслом, кузина Элиза. Но, полагаю, через год он будет погребен в стенах французского монастыря. Однако это не мое дело, и если таково твое желание, мне нечего больше сказать.

– Ты права, – сказала она, и на этом мы расстались.

Так как больше мне не представится повода упоминать о ней или о ее сестре, то я воспользуюсь случаем, чтобы сообщить тут, что Джорджиана сделала отличную партию, выйдя за богатого светского хлыща не первой молодости, а Элиза действительно постриглась в монахини, и теперь она – настоятельница того монастыря, в котором была послушницей и которому пожертвовала все свое состояние.

Я не знала, какие чувства обуревают людей, когда они возвращаются домой после долгого или краткого отсутствия. У меня не было случая испытать их. Девочкой я знала, что вернуться в Гейтсхед после долгой прогулки значило получить нагоняй, потому что я озябла или хмурюсь. Позднее я узнала, что возвращаться в Ловуд из церкви значило мечтать о сытной еде и жарком огне, но остаться и без того, и без другого. Оба эти возвращения не были приятными или желанными, никакой магнит не притягивал меня все сильнее и сильнее по мере приближения к цели. Теперь мне предстояло узнать, что такое возвращение в Тернфилд.

Сама поездка казалась скучной, невыносимо скучной: пятьдесят миль в первый день, ночь в гостинице, пятьдесят миль на следующий день. Первые двенадцать часов я думала о миссис Рид на смертном одре, вновь видела ее искаженное свинцово-бледное лицо, слышала ее странно изменившийся голос. Вспоминала день похорон – гроб, катафалк, черную вереницу провожавших ее в последний путь фермеров и слуг (из родственников почти никто не приехал), зияющий склеп, тишину в церкви, заупокойную службу. Потом мои мысли обратились к Элизе и Джорджиане: я увидела одну в блеске бального зала – средоточие всех взоров; другую – в монастырской келье, и перебирала в уме особенности их натур и характеров. Прибытие в сумерках в *** рассеяло эти мысли, а ночь придала им совсем иной оборот. Лежа в гостиничной постели, я оставила воспоминания ради раздумий о будущем.

Я возвращалась в Тернфилд, но долго ли я там останусь? О нет! В этом я была уверена. В Гейтсхеде я получила письмо от миссис Фэрфакс. Гости разъехались, мистер Рочестер отправился в Лондон три недели назад, но собирался вернуться через две недели. Миссис Фэрфакс предположила, что уехал он для приготовлений к свадьбе, так как упомянул о своем намерении купить новую карету. Ей, писала она, все еще не верится, что он женится на мисс Ингрэм, однако, судя по тому, что говорят все и что она видела своими глазами, сомневаться в скорой свадьбе уже нельзя. «Было бы странно, если бы вы в этом усомнились! – мысленно заметила я. – У меня никаких сомнений нет».

Отсюда следовал вопрос: «Куда уехать мне?» Всю ночь напролет мне виделась мисс Ингрэм. В особенно четком предутреннем сне она захлопнула передо мной ворота Тернфилда и указала на другую дорогу, а мистер Рочестер смотрел, скрестив руки на груди, сардонически посмеиваясь словно бы и над ней, и надо мной.

Я не известила миссис Фэрфакс о точном дне моего приезда, так как не хотела, чтобы в Милкоте меня ждала карета или коляска. Я намеревалась пройтись пешком и, поручив мой дорожный сундук заботам возчика, тихонько покинула гостиницу «Георг» около шести часов вечера и пошла в Тернфилд по старой дороге, которая вилась среди лугов. Ездили теперь по ней очень редко.

Июньский вечер не был по-летнему великолепным, а только светлым и погожим. В лугах трудились косари, и небо, хотя отнюдь не безоблачное, сулило хорошую погоду на завтра. Его голубизна – там, где она виднелась, – выглядела мягкой и обнадеживающей, а облачная пелена простиралась высоко вверху и была тонкой. Запад одевало теплое зарево, не охлаждаемое сырым туманом: казалось, там горит огонь, за завесой легкой дымки пылает алтарь, червонным золотом блестя в ее просветах.

Большая часть дороги осталась позади, и меня охватила радость – такая радость, что я даже остановилась и спросила себя, чему я радуюсь, а потом напомнила рассудку, что возвращаюсь я не в родной дом, не в надежный приют, не к любящим друзьям, нетерпеливо меня ожидающим. «Миссис Фэрфакс, конечно, приветливо тебе улыбнется, – сказала я, – а малютка Адель захлопает в ладоши и запрыгает, увидев тебя, но ты-то знаешь, что думаешь не о них, а он о тебе не думает».

Но есть ли что-нибудь более упрямое, чем юность? Более слепое, чем неопытность? Они заявили, что даже просто смотреть на мистера Рочестера – уже великая радость, смотрит ли он на меня или нет. И они добавили: «Поторопись! Поторопись! Будь с ним, пока можно. Ведь еще несколько дней, в лучшем случае – недель, и ты расстанешься с ним навсегда!» Но тут я задушила новую муку – безобразное чудовище, которое не хотела прятать в себе и растить, – и кинулась дальше бегом.

На тернфилдских лугах, конечно, тоже трудятся косари, а вернее, они к этому часу уже завершили работу и теперь, вскинув на плечи косы и грабли, возвращаются домой. Впереди еще два луга, а потом я перейду через новую дорогу и окажусь у ворот. Сколько цветов в живых изгородях! Но у меня нет времени рвать их – я хочу поскорее войти в дом. Позади остался высокий куст шиповника, протянувший над дорогой зеленые ветки все в алых цветках, и я вижу узкий перелаз с каменными ступеньками и вижу… мистера Рочестера: он сидит там с книгой и карандашом в руках, он пишет.

Он ведь не призрак, так почему же все мои нервы напряжены и я теряю власть над собой? Что это значит? Я не предполагала, что затрепещу, когда увижу его, что лишусь голоса, способности двигаться лишь от одного его присутствия. Надо быстро пойти назад, как только я сумею сделать хоть шаг. Не к чему вести себя как последняя дурочка. Я знаю другую дорогу к дому… Что толку, знай я их хоть двадцать, – он увидел меня!

– Э-эй! – восклицает он и кладет книгу и карандаш. – Вот и вы! Идите-ка, идите сюда!

Я, кажется, иду, хотя не понимаю как, не сознаю своих движений и только стараюсь выглядеть спокойной, а главное, справиться со своим лицом, которое дерзко противится моей воле и стремится выразить то, что я твердо решила скрыть. Но у меня же есть вуаль! И я опускаю ее: возможно, мне все-таки удастся вести себя с пристойной чинностью.

– Это ведь Джейн Эйр? Вы идете из Милкота пешком? Да. Одна из ваших штучек: не послать за экипажем, не трястись по улицам и дорогам, будто простая смертная, но прокрасться в сумерках к вашему дому, будто тень или сонное видение. Где, черт побери, вы пропадали целый месяц?

– Я провела его у моей тети, сэр. Она скончалась.

– Ответ в истинно джейнском духе! Добрые ангелы, будьте мне покровом! Она возвращается из мира иного, из обители скончавшихся людей, и объявляет мне об этом, встретив меня совсем одного в сгущающемся мраке! Если бы у меня хватило смелости, я бы прикоснулся к вам, проверил, не тень ли вы? Слышите, эльф! Но я скорее возьму в руки голубой огонек, блуждающий по болоту! Изменница! Изменница! – добавил он после короткой паузы. – Покинула меня на целый месяц и, готов поклясться, совсем забыла о моем существовании!

Я знала, что снова увидеть моего патрона будет радостью, пусть и омраченной мыслью, что скоро он перестанет им быть и что я для него ничего не значу, но мистер Рочестер (по крайней мере так считала я) обладал такой властью дарить счастье, что вкусить даже две-три крошки, которые он разбрасывал бесприютным птицам вроде меня, было настоящим пиром. Однако его последние слова явились целительным бальзамом: они как будто подразумевали, что для него имеет значение, забыла я его или нет. И он назвал Тернфилд моим домом – ах, если бы это было так!

Он все еще сидел на ступеньках перелаза, а я, конечно, не могла попросить его дать мне пройти. И я осведомилась, уезжал ли он в Лондон.

– Да. Полагаю, об этом вы узнали тайными чарами?

– Миссис Фэрфакс упомянула о вашем отъезде в письме.

– А сообщила ли она вам, зачем я туда отправился?

– О да, сэр! Это ведь знали все.

– Вы обязательно посмотрите новую карету, Джейн, и скажете мне, верно ли, что она удивительно подойдет миссис Рочестер, которая, откинувшись на алые подушки, будет выглядеть как Боадицея в колеснице. Хотел бы я, Джейн, больше подходить ей наружностью. Скажите, раз уж вы фея, не найдется ли у вас талисмана, или зелья, или еще чего-то, что превратит меня в красавца?

– Магия тут бессильна, сэр, – ответила я и мысленно добавила: «Любящий взгляд могущественнее любого талисмана. Для него вы уже красавец, а вернее, ваш суровый облик не нуждается в красоте, он выше нее».

Мистер Рочестер порой читал мои мысли с проницательностью, для меня непостижимой. Вот и теперь он не обратил внимания на мой резкий высказанный вслух ответ, но улыбнулся мне своей особой улыбкой, которая появлялась на его губах лишь изредка. Казалось, он считал ее слишком драгоценной для постоянного употребления – она была полна истинного солнечного света, и вот теперь он излил этот свет на меня.

– Проходите, Дженет, – сказал он, отодвигаясь и давая мне дорогу. – Идите домой и дайте отдых усталым ножкам странницы у дружеского очага.

Мне оставалось лишь молча его послушаться: никаких слов больше от меня не требовалось. Я молча перебралась через перелаз и намеревалась спокойно пойти дальше. Но какая-то сила приковала меня к месту, понудила обернуться. Я сказала – вернее, сказано это было мною и против моей воли:

– Благодарю вас, мистер Рочестер, за вашу великую доброту. Я непостижимо рада вернуться к вам, и мой дом – там, где вы. Мой единственный дом. – И я побежала так быстро, что, попытайся он меня догнать, даже ему это вряд ли удалось бы. Увидев меня, Адель пришла в безумный восторг. Миссис Фэрфакс поздоровалась со мной в своей обычной манере – спокойно и дружелюбно, Лия мне улыбнулась, и даже Софи радостно сказала мне «Bon soir!».[53] Все это было очень приятно; нет счастья выше, чем чувствовать, что тебя любят, что твое присутствие доставляет радость.

В этот вечер я решительно отвратила свой взор от будущего, затворила уши от голоса, который продолжал напоминать мне о близкой разлуке и неизбежном горе. Когда после чая миссис Фэрфакс взяла вязанье, я села на пуфик возле нее, а Адель прижалась ко мне, опустившись на колени, и нас словно окутало золотое облако глубокого покоя, рожденного взаимной привязанностью, я безмолвно помолилась, чтобы разлука наступила нескоро, а расстояние, которое нас разделит, не было бы большим. Но тут без предупреждения вошел мистер Рочестер и оглядел нас так, словно ему доставил удовольствие вид нашей маленькой дружеской группы. И когда он сказал, что, наверное, миссис Фэрфакс рада получить назад свою приемную дочку, и добавил, что Адель, как видно, est prête à croquer sa petite maman Anglaise,[54] я осмелилась дать волю надежде, что, может быть, он не разлучит нас даже после брака, а поселит где-нибудь под крылом своей опеки, не лишит нас вовсе солнечного света своего присутствия.

После моего возвращения в Тернфилд наступила двухнедельная полоса подозрительного спокойствия. О женитьбе хозяина не говорилось ни слова, и я не видела никаких приготовлений к столь важному событию. Чуть ли не каждый день я осведомлялась у миссис Фэрфакс, не слышала ли она, решено что-нибудь или нет, но она всегда отвечала отрицательно. Один раз, сказала она, у нее достало смелости прямо спросить мистера Рочестера, когда он приведет в дом молодую хозяйку, но он отделался шуткой и бросил на нее один из своих непонятных взглядов. Она просто ничего не понимает.

Одно обстоятельство особенно меня удивило: никаких визитов в Ингрэм-Холл, никаких постоянных поездок туда и оттуда. Да, конечно, ехать туда двадцать миль – почти к самой границе с соседним графством, но что значит подобное расстояние для влюбленного? Для столь умелого и неутомимого наездника, как мистерРочестер, это было бы просто утренней прогулкой. И я начала лелеять надежды, на которые не имела ни малейшего права: что, если помолвка расторгнута? Или слухи были пустыми? А может быть, она передумала, или он, или они оба? Я всматривалась в лицо моего патрона, ища следов печали или гнева, но никогда еще оно не было так свободно от хмурых туч или горьких чувств. Если в те минуты, которые я и моя ученица проводили с ним, я поддавалась грусти и впадала в неизбежное уныние, он становился особенно весел. Никогда еще он так часто не приглашал меня в гостиную, никогда еще не был таким добрым ко мне, чем в те дни, но – увы! – никогда еще я не любила его так сильно!

Глава 23

Чудесный июнь царил над Англией – чистые небеса, сияющее солнце благословляли длинную череду дней, хотя обычно и единственный такой редко выпадает нашей опоясанной морями стране. Будто они покинули Италию, как стая блещущих оперением перелетных птиц, и на пути с юга опустились отдохнуть на утесах Альбиона. Сено было убрано, луга вокруг Тернфилда зазеленели отавой, дороги белели спекшейся пылью, деревья стояли во всей своей темной красе, живые изгороди и рощи контрастировали глубокой зеленью роскошной листвы с солнечной светлостью молодой травки на лугах между ними.

В конце Иванова дня Адель, полдня собиравшая землянику у дороги в Хей, отправилась спать с солнцем. Я подождала, пока она не уснула, а тогда вышла подышать вечерней прохладой.

Наступил самый сладостный час из двадцати четырех: «пыланье дня уже угасло», роса освежила истомленные жарой поля и опаленные вершины холмов. Там, где солнце закатилось в величавой простоте, свободное от спесивой пышности облаков, по небосводу разливался лиловый сумрак; его мягкие тона переходили в еще более нежные, и лишь в одном месте над вершиной холма алел край алого рубина, пламенное жерло печи. Восток же чаровал своей темной синевой и собственным скромным алмазом – замерцавшей одинокой звездой. Луна же, которой предстояло его озарить, пока еще пряталась за горизонтом.

Некоторое время я прогуливалась по двору, но затем откуда-то донесся тонкий, такой знакомый запах – аромат сигары, – и я увидела, что дверь из библиотеки на террасу чуть приоткрыта. Я знала, что за мною могут наблюдать оттуда, и потому ушла в плодовый сад. В усадьбе не нашлось бы уголка уединеннее и более сходного с Эдемом. Под сенью деревьев благоухали цветы. Очень высокая стена отгораживала сад от двора, а с другой стороны буковая аллея заслоняла его от лужайки. В дальнем конце только утопленная изгородь отделяла сад от пустынных лугов. Обсаженная лаврами аллея, извиваясь, спускалась к изгороди и завершалась могучим каштаном, опоясанным скамьей, и там можно было прогуливаться, оставаясь невидимой для посторонних глаз. И пока выпадала такая медвяная роса, пока царила такая тишина, пока собирались такие сумерки, мне казалось, что я могла бы вечно бродить в этой обители теней. Но вот я возвращаюсь наверх к цветникам и плодовым деревьям, привлеченная туда светом, который проливает между ними восходящая луна, и тут вдруг меня останавливает… нет, не услышанный звук, не увиденная фигура, но опять предостерегающий терпкий аромат.

Шиповник и жимолость, жасмин, гвоздики и розы уже давно курят фимиам наступившему вечеру, но это не аромат цветков или цветов, это – мне он хорошо известен – это аромат сигары мистера Рочестера. Я оглядываюсь и вслушиваюсь. Я вижу деревья, обремененные зреющими плодами. Я слышу трели соловья в роще в полумиле от сада. Нигде не видно движущейся фигуры, не слышно приближающихся шагов. Но это благоухание усиливается. Мне надо бежать отсюда. Я устремляюсь к калитке, ведущей в другую часть сада, – и вижу, что в нее входит мистер Рочестер. Я отступаю в увитую плющом нишу. Он ведь не останется здесь долго, он скоро вернется туда, откуда пришел, и, если я затаюсь, он меня не заметит.

Но нет! Вечер столь же приятен ему, как и мне, и старый сад чарует его, как и меня. Он неторопливо шагает по дорожке, то приподнимает ветку крыжовника с ягодами, не уступающими величиной сливе, то срывает спелую вишню, то нагибается над клумбой вдохнуть душистость цветов или полюбоваться жемчужинами росы на их лепестках. Мимо меня пролетает большой бражник и опускается на цветок у ног мистера Рочестера. Он видит бабочку и нагибается, чтобы рассмотреть ее получше.

«Сейчас он стоит спиной ко мне, – подумала я, – и занят бражником. Если я буду ступать очень осторожно, то сумею ускользнуть незаметно».

Я пошла по дерну бордюра, чтобы меня не выдал хруст песка. Он стоял шагах в четырех-пяти от того места, где мне предстояло пройти, но как будто был всецело занят бражником. «Нет, он меня не заметит!» – подумала я и переступила через его длинную тень (луна еще не поднялась высоко). Он сказал негромко, не оборачиваясь:

– Джейн, подойдите посмотрите на этого молодца!

Я ступала бесшумно, глаз на затылке у него нет… неужели его тень способна чувствовать? Я вздрогнула и подошла к нему.

– Поглядите, какие крылья! – сказал он. – Он напомнил мне вест-индских бабочек. В Англии нечасто видишь таких больших и узорчатых ночных странников… А! Вот он и улетел!

Бражник исчез из виду. Я смущенно направилась к калитке. Мистер Рочестер дошел со мной до нее и тогда сказал:

– Поверните назад. Такой чудесный вечер жаль проводить в четырех стенах. И уж конечно, никто не захочет лечь спать, когда закат вот так встречается с лунным восходом.

К несчастью, мой язык, хотя обычно не медлит с ответом, порой подводит меня, не сумев отыскать благовидный предлог. И, разумеется, спотыкается он именно в ту минуту, когда уместное слово, правдоподобное извинение особенно необходимы, чтобы выручить меня из неловкого положения. Мне не хотелось в этот час прогуливаться с мистером Рочестером по ночному саду, но я не находила причины, на которую могла бы сослаться, чтобы уйти от него. И пошла назад очень медленно, думая только о том, какую бы отыскать лазейку. Однако он выглядел таким невозмутимым и серьезным, что я устыдилась своего смущения. Дурные последствия, если они вообще угрожали, казалось, существовали лишь в моих мыслях, он же пребывал в безмятежном неведении.

– Джейн, – начал он, когда мы вошли в лавровую аллею и неторопливо направились к утопленной изгороди и каштану, – летом Тернфилд очень приятен, не правда ли?

– Да, сэр.

– Вероятно, вы его полюбили? Вы, с вашим умением воспринимать красоту Природы и вашей солидной шишкой, знаменующей силу привязанностей.

– Да, он стал мне дорог.

– И хотя я не в состоянии этого понять, но, как я замечаю, вы привязались и к глупенькой Адели, и даже к простодушной старушке Фэрфакс?

– Да, сэр. По-разному, но я привязана к ним обеим.

– И вам будет грустно расстаться с ними?

– Да.

– Жаль-жаль! – сказал он, вздохнул и помолчал. – В жизни всегда так, – продолжал он затем, – едва обретешь милое сердцу место отдохновения, как некий голос приказывает встать и продолжить путь, ибо час привала закончился.

– Должна ли я продолжить путь, сэр? – спросила я. – Должна ли я покинуть Тернфилд?

– Мне кажется, должны, Джейн. Мне очень жаль, Дженет, но, мне кажется, иного выбора у вас нет.

Это был тяжкий удар, но я сумела его выдержать.

– Что же, сэр, когда будет отдан приказ отправиться в путь, я буду готова.

– Он уже отдан. Я должен отдать его теперь же.

– Так, значит, вы правда женитесь, сэр?

– Вот и-мен-но! Со-вер-шен-но вер-но! С обычной вашей проницательностью вы попали в самый центр мишени.

– И скоро, сэр?

– Очень скоро, моя… то есть мисс Эйр. И благоволите вспомнить, Джейн, как вы первая, едва я или Молва открыто намекнули на мое намерение всунуть мою старую холостую голову в священную петлю законного брака – короче говоря, заключить в супружеские объятия мисс Ингрэм (очень широкие потребуются объятия! Но не важно: такой прелести, как моя красавица Бланш, в избытке быть не может). Ну, так я хотел сказать, что… да слушайте же меня, Джейн! Или вы отворачиваете лицо, высматривая других бабочек? Не трудитесь, дитя: это только игра теней. Я хочу напомнить вам, что это вы сами первая сказали мне с тактом, который я столь в вас уважаю, с той предусмотрительностью, осторожностью и смирением, столь подобающими вашему ответственному и зависимому положению, что в случае, если я сочетаюсь браком с мисс Ингрэм, и вам, и малютке Адели лучше убраться куда-нибудь подальше. Не стану останавливаться на тени, которую такая поспешность бросает на характер моей возлюбленной. Право, Дженет, когда вы будете далеко, я попытаюсь забыть о нем и буду помнить лишь о мудрости этой мысли, столь глубокой, что я положил ее в основу своих действий. Адель отбудет в пансион, а вы, мисс Эйр, должны найти себе новое место.

– Да, сэр. Я немедленно пошлю объявление в газету, а пока, полагаю… – Я собиралась сказать: «Полагаю, мне можно остаться здесь до того, как я отыщу себе новый кров», однако я умолкла, испугавшись, что фраза получается слишком длинная и я не совладаю со своим голосом.

– Примерно через месяц, – продолжал мистер Рочестер, – я надеюсь стать счастливым новобрачным, а до тех пор сам подыщу место и приют для вас.

– Спасибо, сэр, извините, что я причиняю…

– Извиняться не к чему! Я считаю, что нанимаемая, когда она исполняет свои обязанности так хорошо, как исполняли их вы, получает право ожидать от своего нанимателя любую небольшую помощь, которую он может оказать без особых затруднений. Более того, через свою будущую тещу я узнал о месте, которое, мне кажется, подойдет вам; пять дочерей миссис Дионисиус О'Ядд, Белена-Лодж, Коннот, Ирландия, нуждаются в наставнице. Ирландия вам понравится. Говорят, если не ошибаюсь, люди там на редкость добросердечны.

– Но это так далеко, сэр.

– Вздор! Небольшое путешествие и расстояние – что они для столь разумной девицы, как вы!

– Дело не в путешествии, а в расстоянии, а кроме того, море ведь такая преграда…

– Между чем и чем, Джейн?

– Между мной и Англией, и Тернфилдом, и…

– Чем же еще?

– И вами, сэр.

Последнее я выговорила почти невольно, и так же без разрешения моей воли у меня хлынули слезы. Однако беззвучные – я не зарыдала, даже не всхлипнула. Мысли о миссис О'Ядд в Белена-Лодже оледенили мое сердце. Еще более ледяной была мысль о соленых пенных валах, которые забушуют между мной и тем, рядом с кем я сейчас шла, однако более всего ледяным было напоминание о даже еще более широком море – богатстве, знатности, сословных предрассудках, – отделявшем меня от предмета моей такой естественной и такой неизбежной любви!

– Это так далеко, – повторила я.

– О, бесспорно, а когда вы поселитесь в Белена-Лодже, Коннот, Ирландия, я уже никогда не увижу вас, Джейн, поскольку могу сказать с полной уверенностью, что никогда не поеду в Ирландию, так как эта страна не слишком влечет меня. Мы были добрыми друзьями, Джейн, не правда ли?

– Да, сэр.

– А накануне разлуки друзья предпочитают остающееся недолгое время проводить друг с другом. Так побеседуем полчаса о вашем путешествии и нашем расставании, пока на небосводе звезды не обретут весь свой блеск. Вот каштан, вот скамья на его узловатых корнях. Так посидим здесь в покое и тишине, хотя, возможно, нам больше никогда не придется сидеть здесь.

Он усадил меня и сел сам.

– Путь до Ирландии далек, Дженет, и мне жаль отправлять моего дружка в столь утомительную дорогу. Но если ничего лучшего я найти не могу, так что же делать? Между мной и вами есть сродство, как вам кажется, Джейн?

К этому времени я боялась произнести хоть слово. Сердце у меня разрывалось.

– Потому что, – продолжал он, – иногда у меня возникает странное связанное с вами чувство, особенно когда вы совсем рядом со мной, вот как сейчас. Словно под левыми ребрами у меня есть шнур, крепко и неразрывно соединенный с таким же шнуром в точно том же месте вашей фигурки. И если бурное море и двести миль суши разделят нас, я боюсь, что связующий шнур разорвется, и меня мучают нервные опасения, как бы у меня не началось внутреннее кровоизлияние. Ну а вы – вы меня забудете.

– Вот этого никогда не будет, сэр, вы знаете…

Продолжать было невозможно.

– Джейн, вы слышите, что в роще поет соловей? Послушайте!

Я слушала и судорожно всхлипывала, так как больше у меня не было сил подавлять свои чувства. Я не могла сопротивляться и вся содрогалась от безысходного отчаяния. Когда я обрела дар речи, то лишь для того, чтобы сказать, что предпочла бы никогда не родиться и, уж во всяком случае, никогда не приезжать в Тернфилд-Холл.

– Потому что вам жаль его покидать?

Буря чувств, поднятая горем и любовью в моей груди, брала верх, рвалась наружу, заявляла свое право на главенство – право смести все препятствия, право жить, восстать и, наконец, воцариться. Да – и заговорить.

– Мне горько расстаться с Тернфилдом, я люблю Тернфилд, люблю его, потому что здесь я испытала чудесную полноту жизни, пусть недолго. Мной не помыкали. Не леденили ужасом. Я не была замурована среди тупости, не была лишена соприкосновения с блестящей, сильной, высокой духовностью. Я беседовала лицом к лицу с тем, кого я почитаю, кто наполняет меня восторгом, – с человеком оригинального, могучего, широкого ума. Я узнала вас, мистер Рочестер, и мысль, что я должна быть разлучена с вами безвозвратно и навсегда, поражает меня ужасом и обрекает на муки. Я вижу неизбежность моего отъезда, и она подобна неизбежности смерти.

– Где вы видите неизбежность? – внезапно спросил он.

– Где? Вы сами, сэр, показали мне ее.

– В каком образе?

– В образе мисс Ингрэм, благородной красавицы, вашей невесты.

– Моей невесты? Какой невесты? У меня нет невесты.

– Но будет.

– Да! Будет! Будет! – Он скрипнул зубами.

– Тогда я должна уехать, вы сами это сказали.

– Нет, вы должны остаться! Я клянусь – и клятва эта нерушима.

– Говорю же вам, я должна уехать! – возразила я почти с исступлением. – Вы думаете, я могу остаться и быть для вас ничем? Вы думаете, я говорящий автомат? Механизм, лишенный чувств? И стерплю, чтобы мой кусочек хлеба был вырван из моих уст и капелька моей живой воды выплеснута из моей чаши? Вы думаете, что, раз я бедна, безродна, некрасива и мала ростом, у меня нет души, нет сердца? Вы ошибаетесь! У меня есть душа, как и у вас, и сердце тоже! И если бы Господь даровал мне немного красоты и много богатства, я бы добилась того, чтобы расстаться со мной вам было бы столь же тяжко, как мне теперь расставаться с вами. Сейчас я говорю с вами без посредничества обычаев и условностей или даже смертной плоти: моя душа обращается к вашей душе, словно они обе миновали врата могилы и мы стоим перед Божьим Престолом равные – потому что мы равны!

– Потому что мы равны, – повторил мистер Рочестер. – Вот так, – добавил он и заключил меня в объятия, прижал к груди, прикоснулся губами к моим губам. – Вот так, Джейн!

– Да, так, сэр, и все же не так, – возразила я. – Ведь вы женаты, или почти женаты, почти муж той, кто во всем ниже вас, той, к кому вы не питаете уважения, той, кого, я убеждена, вы не любите истинной любовью. Ведь я видела и слышала, как вы высмеивали ее. Я бы с презрением отвергла такой союз, а потому я лучше вас… Отпустите меня!

– Куда, Джейн? В Ирландию?

– Да – в Ирландию. Я высказала все, что думаю, и теперь могу уехать куда угодно.

– Джейн, угомонитесь. Не вырывайтесь, точно дикая обезумевшая птица, которая ломает свои перья в отчаянных попытках освободиться.

– Я не птица, и я не бьюсь в сетях. Я независимый человек, наделенный собственной волей, и я хочу уйти от вас.

Еще усилие – и я, высвободившись, выпрямилась, глядя ему в лицо.

– И ваша воля решит вашу судьбу, – сказал он. – Я предлагаю вам мою руку, мое сердце и все, чем владею.

– Вы разыгрываете фарс, и мне смешно.

– Я прошу вас прожить жизнь рядом со мной, быть моим вторым «я», чудесной спутницей на земном пути.

– Ее вы уже выбрали и должны остаться верны своему выбору.

– Джейн, помолчите немного, вы чересчур взволнованы, я тоже помолчу.

По лавровой аллее пронесся порыв ветра, зашуршал в листве каштана, унесся прочь в незримую даль и замер. Теперь единственным звуком в ночи была соловьиная песня, и, слушая ее, я опять заплакала. Мистер Рочестер сидел не двигаясь и смотрел на меня ласково и серьезно. Прошло несколько минут, прежде чем он снова заговорил.

– Подойдите ко мне, Джейн, нам надо объясниться и понять друг друга, – наконец сказал он.

– Я больше никогда к вам не подойду. Все разорвано, и я не могу вернуться.

– Но, Джейн, я зову вас как мою жену: только вы моя избранница.

Я молчала, не сомневаясь, что он смеется надо мной.

– Подойдите же, Джейн, подойдите!

– Между нами стоит ваша невеста.

Он встал и в один шаг оказался передо мной.

– Моя невеста здесь, – сказал он, вновь меня обнимая. – Потому что здесь равная мне, подобная мне. Джейн, вы станете моей женой?

Но я все еще не отвечала, все еще старалась вырваться, потому что все еще не могла поверить.

– Вы сомневаетесь во мне, Джейн?

– Полностью.

– У вас совсем нет веры в меня?

– Ни чуточки.

– Так я в ваших глазах лжец? – спросил он почти с гневом. – Мой маленький скептик, вам придется поверить. Люблю ли я мисс Ингрэм? Нет. И вы это знаете. Любит ли она меня? Нет. Чему я искал и нашел доказательства. Я устроил так, что до нее дошли слухи, будто мое состояние втрое, если не вчетверо, меньше, чем считают, а затем поехал в Ингрэм-Холл узнать результат. И она, и ее маменька обдали меня холодом. Я не хочу и не могу жениться на мисс Ингрэм. Вы… вы странное… вы почти неземное создание! Я люблю вас, как себя. Вас – бедную и безродную, и маленького роста, и некрасивую, вас я умоляю взять меня в мужья.

– Как, меня? – вскричала я (его пылкость, а главное, его невежливость, начали меня убеждать в его искренности). – Меня, у кого в мире нет ни единого друга, кроме вас – если вы мой друг, – и ни единого шиллинга, кроме тех, что дали мне вы?

– Вас, Джейн! Вы должны стать моей, всецело и только моей. Вы согласны? Ответьте «да», и поскорее!

– Мистер Рочестер, дайте мне посмотреть на ваше лицо. Подставьте его лунным лучам.

– Зачем?

– Потому что я хочу прочесть его выражение. Повернитесь же!

– Ну вот! Но прочесть мое лицо вам будет не легче, чем смятый, исчерченный лист бумаги. Читайте же, но поторопитесь, ведь я страдаю.

Его лицо было необыкновенно взволнованным, и его залила волна краски. Одно выражение сменялось другим, в глазах таился непонятный огонь.

– Джейн, вы пытаете меня! – воскликнул он. – Этим взыскующим, но преданным и великодушным взглядом вы пытаете меня!

– Но почему? Если вы говорите правду и искренни в своем предложении, мои чувства к вам – лишь благодарность и преданность, а они не могут быть орудием пытки.

– Благодарность! – воскликнул он и добавил в каком-то безумии: – Джейн, дайте мне согласие сейчас же! Скажите: Эдвард – назовите меня по имени – Эдвард, я выйду за тебя замуж!

– Вы говорите серьезно? Вы правда меня любите? Вы искренне хотите, чтобы я стала вашей женой?

– Да. И если вам нужны клятвы, я клянусь!

– Тогда, сэр, я выйду за вас замуж.

– Эдвард… Моя милая женушка!

– Милый Эдвард!

– Приди же ко мне, совсем, совсем, – сказал он и продолжал проникновенным голосом мне на ухо, прижимаясь щекой к моей щеке: – Будь моим счастьем, я буду твоим.

– Да простит меня Бог, – сказал он потом, – а человек да не помешает. Она моя и останется моей.

– Мешать некому, сэр. У меня нет родственников, которые могли бы возражать.

– Да, и это самое лучшее, – сказал он.

Люби я его меньше, торжество в его голосе и глазах показалось бы мне свирепым, но, сидя рядом с ним, очнувшись от кошмара расставания, обретя рай в обещанном союзе, я могла думать лишь о блаженстве, испить которое мне было даровано столь щедро. Вновь и вновь он повторял: «Ты счастлива, Джейн?», вновь и вновь я отвечала: «Да». А потом он заговорил, словно про себя:

– В этом искупление, искупление… разве я не нашел ее без друзей, сирой и безутешной? Разве я не буду хранить, лелеять и утешать ее? Разве в моем сердце нет любви, а в моем решении – неколебимой твердости? На Божьем суде это послужит оправданием. Я знаю, мой Творец не осуждает того, что я делаю. А что до суда света, я отвергаю его. Людскому мнению я бросаю вызов.

Но ночь – что произошло с ней? Луна еще не зашла, однако мы погрузились во мрак: я едва различала его лицо, хотя оно было так близко. И что случилось с каштаном? Он гнулся и стонал, а в лавровой аллее бушевал ветер.

– Надо вернуться в дом, – сказал мистер Рочестер. – Погода изменилась, а я мог бы просидеть здесь с тобой до утра, Джейн.

«А я с вами», – подумала я. И, возможно, произнесла бы это вслух, но тут из тучи, на которую я смотрела, вырвался свинцово-голубой зигзаг, над нашими головами раздался треск, грохот, раскат следовал за раскатом. Я спрятала мои ослепленные глаза на плече мистера Рочестера.

Хлынул ливень. Мистер Рочестер увлек меня вверх по аллее и через сад в дом. Но мы вымокли насквозь, прежде чем успели вбежать в дверь. В прихожей он снял с меня шаль и стряхивал воду с моих волос, когда из своей комнаты вышла миссис Фэрфакс. Я заметила ее не сразу, как и мистер Рочестер. На столике горела лампа. Часы начали бить двенадцать.

– Поскорее сними мокрую одежду, – сказал он. – Но прежде, чем ты уйдешь, – спокойной ночи, спокойной ночи, моя любимая.

Он несколько раз поцеловал меня. Когда же он опустил руки и я подняла глаза, то увидела старушку, бледную, нахмурившуюся, ошеломленную. Я только улыбнулась ей и побежала наверх. «Объяснения подождут!» – подумала я. Тем не менее, очутившись у себя в комнате, я огорчилась при мысли, что она, пусть временно, неверно истолкует то, что увидела. Но вскоре радость изгнала все другие чувства. И как ни завывал ветер, как ни близко грохотал гром, как ни часто и ослепительно сверкали молнии, как ни лил дождь на протяжении двухчасовой грозы, я не испытывала ни малейшего страха и почти никакого почтения к разбушевавшимся стихиям. За это время мистер Рочестер трижды подходил к моей двери спросить, не боюсь ли я, спокойна ли, и в этом было утешение, был источник силы, чтобы выдержать что угодно.

Утром я еще не успела встать с постели, как ко мне прибежала Адель и сообщила, что в старый каштан за плодовым садом ночью ударила молния и расколола его пополам.

Глава 24

Одеваясь, я думала о том, что произошло накануне, и спрашивала себя, не был ли это сон? Убедиться в обратном я могла, лишь снова увидев мистера Рочестера, услышав, как он повторит слова любви и свои обещания.

Причесываясь, я рассматривала в зеркале свое лицо: оно перестало казаться мне некрасивым. Его освещала надежда, жизнь окрасила щеки, а глаза, казалось, узрели источник благодати и похитили блеск у его сверкающих вод. Я часто боялась посмотреть на моего патрона в уверенности, что ему мой взгляд будет неприятен, но теперь я знала, что могу смело повернуть к нему мое лицо и нежность в его глазах не остынет. Я надела простенькое, но чистое и легкое летнее платье. Казалось, ни один наряд еще никогда мне так не шел, но ведь я еще никогда не надевала ничего в столь радужном настроении.

Сбежав по лестнице, я ничуть не удивилась, когда увидела, что на смену ночной грозе пришло ослепительно солнечное июньское утро, и ощутила через открытую стеклянную дверь дыхание прохладного душистого ветерка. Природа не могла не радоваться, когда я была так счастлива. По дороге шла нищая с мальчиком – бледные, в лохмотьях. Я побежала навстречу и отдала им все деньги, оказавшиеся в моем кошельке, – три-четыре шиллинга, но так или эдак, я не могла не поделиться с ними моей радостью. Каркали грачи, певчие птицы рассыпали трели, но мое ликующее сердце пело еще веселее и мелодичнее.

Из окна внезапно выглянуло грустное лицо миссис Фэрфакс. Она печально позвала:

– Мисс Эйр, почему вы не идете завтракать?

За столом она хранила холодное молчание, но я по-прежнему не могла вывести ее из заблуждения. Как и она, я должна была дождаться объяснений мистера Рочестера. Я заставила себя немного поесть, а потом поспешила наверх. Из классной комнаты выбежала Адель.

– Куда ты? Пора садиться за уроки.

– Мистер Рочестер отослал меня в детскую.

– Где он?

– Там. – Она кивнула на дверь, из которой вышла. Я вошла туда и увидела его.

– Подойди, пожелай мне доброго утра, – сказал он, и я радостно подчинилась. Теперь это было не холодное слово и даже не рукопожатие – меня обняли и поцеловали. Казалось таким естественным и чудесным, что он целует меня и ласкает.

– Джейн, ты расцвела, улыбаешься и выглядишь на редкость хорошенькой, – сказал он. – По-настоящему хорошенькой! И это мой бледненький маленький эльф? Моя Паутинка? Эта солнечная девочка с ямочками на щеках, розовыми губками, атласными каштановыми волосами и сияющими карими глазами?

У меня зеленые глаза, читатель, но вы должны извинить ему эту ошибку: полагаю, он их увидел в другом цвете.

– Это Джейн Эйр, сэр.

– А скоро – Джейн Рочестер, – поправил он. – Через четыре недели, Дженет, и ни на день позже. Ты слышишь?

Да, я услышала, но не сумела полностью понять. У меня закружилась голова. Чувство, которое вызвали эти слова, было сильнее всякой радости – оно сражало и оглушало: мне кажется, оно было сродни страху.

– Ты покраснела, а теперь совсем побелела, Джейн, почему?

– Потому что вы дали мне новое имя – Джейн Рочестер. И это так странно!

– Да! – сказал он. – Миссис Рочестер. Молодая миссис Рочестер, юная супруга Фэрфакса Рочестера.

– Этого не будет, сэр. Не может быть. Людям в этом мире не дано испытывать полного счастья. И мой жребий тот же, что и у ближних моих. Вообразить, что я так взыскана судьбой, значит поверить в волшебные сказки, в грезы наяву.

– Которые я могу сделать и сделаю явью. Начну сегодня же. Утром я отправил моему лондонскому банкиру распоряжение прислать мне некоторые драгоценности, отданные ему на хранение, – фамильные украшения хозяек Тернфилда. Надеюсь через день-два высыпать их тебе на колени. Тебе принадлежат все привилегии, все знаки внимания, какими я окружил бы дочь пэра, если бы собирался жениться на ней.

– Ах, сэр! К чему драгоценности? Мне неприятно слышать о них. Драгоценности для Джейн Эйр! Как неестественно и странно это звучит. Я предпочту обойтись без них.

– Я сам обовью бриллиантовым ожерельем твою шейку и возложу диадему на твою головку – как будут алмазы гармонировать с твоим лбом, Джейн, на который Природа наложила печать благородства. И застегну браслеты на этих тонких запястьях, и надену кольца на эти волшебные пальцы феи.

– Нет-нет, сэр! Подумайте о чем-нибудь другом! Найдите иную тему, перемените тон. Не обращайтесь ко мне, будто я красавица. Я ведь всего лишь ваша простенькая гувернантка, больше всего похожая на квакершу.

– В моих глазах ты красавица, и красавица, которую всегда искало мое сердце, – изящная и воздушная.

– Плюгавая и невзрачная, хотите вы сказать. Вы грезите, сэр… или смеетесь надо мной. Ради Бога, не будьте ироничным!

– Я заставлю весь мир признать тебя красавицей, – продолжал он, и меня правда испугали его настояния, так как я чувствовала, что он либо обманывает себя, либо старается обмануть меня. – Я одену мою Джейн в атлас и кружева, а в волосах у нее будут розы, и я накрою головку, которая мне дороже всего в мире, бесценной фатой.

– И не узнаете меня, сэр. Я ведь буду уже не вашей Джейн Эйр, а мартышкой в расшитой галуном курточке, вороной в павлиньих перьях. Уж скорее, мистер Рочестер, я предпочту увидеть вас в театральной мишуре, чем себя – в придворном наряде. И ведь я не называю вас красавцем, сэр, как ни сильна моя любовь к вам – она слишком сильна для лести. Так и вы не льстите мне.

Однако он продолжал, словно не услышав моих возражений:

– Сегодня же я отвезу тебя в карете в Милкот, и ты выберешь себе материи на платья. Я сказал, что мы поженимся через четыре недели. Церемония будет скромной – вон в той церкви, а затем я сразу умчу тебя в Лондон. После недолгой остановки там я увезу мою жемчужину на юг – к французским виноградникам, в итальянские долины, и она увидит все, что славится с древних времен или обрело знаменитость в наши дни. И она вкусит от жизни столиц и научится ценить себя просто благодаря сравнению с другими.

– Я буду путешествовать? И с вами, сэр?

– Ты проведешь недели и месяцы в Париже, Риме и Неаполе, во Флоренции, Венеции и Вене. Всюду, где странствовал я, теперь побываешь и ты. По той земле, которую топтали мои копыта, теперь будут ступать твои ножки сильфиды. Десять лет назад я скитался по Европе в полубезумии, и спутниками моими были отвращение, ненависть и ярость. Теперь я объеду ее исцеленным, очищенным, вместе с моим ангелом-утешителем.

Я засмеялась его словам.

– Я не ангел, – заверила я его, – и могу стать ангелом только после смерти. Нет, я буду сама собой, мистер Рочестер, и вы не должны ни ожидать, ни требовать от меня ничего небесного, потому что ангел я не более, чем вы, но от вас я ведь и не жду, что вы им окажетесь.

– Так чего ты ждешь от меня?

– Какое-то время вы, вероятно, останетесь таким, как сейчас, – очень недолгое время, а потом поохладеете, а потом станете капризным, а потом – суровым и взыскательным, и мне нелегко будет угождать вам. Но когда вы совсем привыкнете ко мне, возможно, я снова начну вам нравиться. Да, я сказала «нравиться», а не «снова меня полюбите». Я полагаю, ваша любовь испарится через полгода, если не раньше. Я заметила, что в книгах, написанных мужчинами, такой срок называется самым длинным, какой способна выдержать пылкость мужа. И все же я надеюсь, что как друг и спутница не стану для моего мужа совсем уж невыносимой.

– Невыносимой! Снова понравишься! Я думаю, ты будешь мне нравиться снова и снова, и я заставлю тебя признать, что я люблю тебя со всей искренностью, жаром и постоянством.

– Но ведь вы капризны, сэр?

– С женщинами, привлекающими меня лишь наружностью, я становлюсь самим дьяволом, едва убеждаюсь, что в них нет ни души, ни сердца, когда они сулят мне только пресность и банальность, а может быть, еще и глупость, вульгарность и сварливость. Но ясным глазам и красноречивым устам, душе, сотканной из огня, и характеру, который уступает, но не ломается, одновременно и гибкому, и твердому, мягкому и последовательному, я навеки отдаю нежность и верность.

– Вам доводилось встречать такой характер, сэр? Вы когда-нибудь любили женщину с таким характером?

– Я люблю ее сейчас.

– Но до меня? Если, конечно, я и правда в чем-то приближаюсь к вашему недосягаемому идеалу?

– Я никогда не встречал кого-нибудь, похожего на тебя, Джейн. Ты чаруешь меня и покоряешь. Ты словно бы подчиняешься, и мне нравится ощущение уступчивости, которое ты внушаешь. Но пока я наматываю мягкую шелковую нить на палец, по моей руке пробегает блаженный трепет и проникает в самое мое сердце. Я попадаю во власть чар, я покорен. Но власть эта чудеснее всего, что можно выразить словами, а покорение исполнено колдовства, которое превыше любой доступной мне победы. Почему ты улыбаешься, Джейн? Что означает это необъяснимое, непостижимое выражение глаз?

– Мне вспомнились, сэр (вы извините такую мысль, она возникла невольно), мне вспомнились Геркулес с Самсоном и их коварные соблазнительницы.

– Ах так! Ну, берегись, эльф…

– Ш-ш-ш, сэр! Вы сейчас говорите не слишком умно – немногим умнее, чем вели себя эти господа. Однако женись они на своих красавицах, то, несомненно, суровостью в роли мужей возместили бы себе свою мягкую уступчивость как поклонников. Как, боюсь, произойдет и с вами. Хотела бы я знать, что вы мне ответите через год, если я попрошу о чем-то, а вам эта просьба будет неприятной или в тягость.

– Потребуйте что-нибудь у меня сейчас, Дженет, – любой пустяк. Я хочу, чтобы меня просили…

– Непременно, сэр! И моя просьба уже обдумана.

– Так говори! Но если ты и дальше будешь смотреть на меня и улыбаться такой улыбкой, я поклянусь сделать все, что угодно, до того, как узнаю, в чем дело, и окажусь в глупом положении.

– Нет-нет, сэр. Я попрошу лишь одного: не посылайте за драгоценностями и не увенчивайте меня розами. Не станете же вы обшивать золотом и кружевами вот этот простой носовой платок.

– С тем же успехом я мог бы «золото позолотить», как сказано у Шекспира. Хорошо, на этот раз ваша просьба будет исполнена. Я напишу моему банкиру и отменю свое распоряжение. Но ведь ты у меня еще ничего не попросила. Только настояла на отказе от подарка. Попробуй еще раз.

– Ну хорошо, сэр. Удовлетворите мое любопытство относительно одной вещи.

Он как будто встревожился.

– Что-что? – сказал он торопливо. – Любопытство – опасный советчик. Хорошо еще, что я не поклялся исполнить любую просьбу!

– Исполнить эту никакой опасности не представляет, сэр.

– Так произнеси ее, Джейн, однако я предпочел бы, чтобы вместо возможного желания прояснить какую-то тайну это была бы просьба о половине всего, чем я владею.

– Ах, царь Артаксеркс! Зачем мне половина ваших владений? Или я, по-вашему, ростовщик, желающий вложить деньги в землю? Я бы предпочла ваше полное доверие. Вы ведь не лишите меня своего доверия, если допустите в свое сердце?

– Я отдаю тебе все мое доверие, Джейн, которое того заслуживает, но, ради Бога, не ищи ненужной ноши! Не возжелай яда, не превратись в моих объятиях в новую Еву.

– Но почему, сэр? Вы мне только что объяснили, как вам нравится быть покоренным и как вам приятны настойчивые убеждения. Так не воспользоваться ли мне вашим признанием? Не приняться ли улещивать, умолять и даже плакать и дуться, если потребуется, просто чтобы проверить свою власть?

– Только посмейте проделать такой опыт! Посягните, возьмите на себя лишнее – и игра кончена.

– Неужели, сэр? Скоро же вы сдаетесь! Какой у вас суровый вид! Брови ощетинились, стали шириной в мой палец, а лоб заставляет вспомнить уподобление, которое я однажды прочла в весьма необычных стихах, – «громовых туч суровая гряда». Таким будет ваше выражение в узах брака, сэр?

– А если вы будете выглядеть в узах брака вот так, то я как добрый христианин, пожалуй, вскоре перестану якшаться с какой-то там сильфидой или саламандрой. Но чего ты хочешь, нечисть? Говори же!

– Ну вот, вы уже невежливы, а мне грубость нравится много больше лести. И я предпочту быть нечистью, чем ангелом. А спросить я хотела вот что: почему вы прилагали столько стараний, чтобы заставить меня поверить в ваше желание жениться на мисс Ингрэм?

– И все? Слава Богу, что не хуже! – Теперь он раздвинул черные брови, посмотрел на меня, улыбнулся и погладил по волосам, словно радуясь, что опасность миновала. – Пожалуй, я могу покаяться, – продолжал он, – пусть даже приведу тебя в негодование, Джейн, а я видел, в какого духа огня ты превращаешься, когда негодуешь. Ты ведь вчера ночью в холодном лунном свете запылала жарким пламенем, когда восстала на судьбу и объявила, что равна мне. Да, кстати, Дженет, это ведь ты сделала мне предложение!

– Разумеется, я, но к делу, сэр! Мисс Ингрэм?

– Ну, я притворился влюбленным в мисс Ингрэм, потому что хотел, чтобы ты влюбилась в меня столь же безумно, как я был влюблен в тебя, и я знал, что наилучшей союзницей в достижении этой цели будет ревность.

– Превосходно! Вот теперь вы малы ростом – не выше кончика моего мизинца. Такое поведение, сэр, просто возмутительно и позорно! И вы даже не подумали о чувствах мисс Ингрэм, сэр?

– Все ее чувства соединены в одном – в гордыне, а гордыню полезно укрощать. Ты ревновала, Джейн?

– Не важно. Мистер Рочестер, вам это знать совершенно ни к чему. Еще раз дайте мне правдивый ответ. Мисс Ингрэм не будет страдать из-за вашего бессовестного флирта с ней? Она ведь должна чувствовать себя брошенной и отвергнутой?

– Ничего подобного! Я же рассказал тебе, что, напротив, это она меня отвергла. Слух о моей бедности в один миг охладил, а вернее, угасил ее пламя.

– Вот на какие коварные замыслы вы способны, мистер Рочестер! Боюсь, некоторые ваши принципы очень далеки от общепринятых.

– Мои принципы не прошли никакой выучки, Джейн, и могли несколько сбиться с пути из-за недостатка внимания к ним.

– Еще раз, и совершенно серьезно: могу ли я радоваться великому благу, мне выпавшему, не опасаясь, что кто-то еще терпит горькие муки, какие недавно испытывала я?

– Можешь, моя пай-девочка. Никто в мире не питает ко мне такой чистой любви, как ты, – ведь, Джейн, веря в твое чувство ко мне, я умащиваю душу благодатью.

Я прижала губы к руке, лежавшей у меня на плече. Я так сильно его любила! Так сильно, что не могла выразить, – так сильно, что для этого не было слов.

– Попроси еще чего-нибудь, – сказал он затем. – Так приятно, когда ты просишь и я уступаю.

У меня уже была наготове новая просьба.

– Сообщите о своем намерении миссис Фэрфакс, сэр. Вчера ночью она видела меня с вами в прихожей и была поражена. Объясните ей, сэр, прежде чем я снова ее увижу. Мне больно, что такая хорошая женщина неверно судит обо мне.

– Иди к себе в комнату и надень шляпку, – ответил он. – Я намерен поехать с тобой в Милкот без отлагательств, и пока ты будешь переодеваться, я рассею заблуждение старушки. Она подумала, Джейн, что ты пожертвовала всем миром ради любви и рада этому?

– Я думаю, она решила, что я забыла, кто вы и кто я, сэр. Забыла свое место.

– Место! Место! Твое место – в моем сердце и на выях тех, кто посмеет оскорбить тебя теперь или после. Иди же.

Я скоро оделась и, услышав, что мистер Рочестер вышел из комнаты миссис Фэрфакс, поспешила туда. Старушка по своему утреннему обыкновению читала главу Святого Писания – перед ней лежала ее Библия и на открытой странице покоились ее очки. Новость, сообщенная мистером Рочестером, видимо, заставила ее забыть про благочестивое чтение – ее взгляд был устремлен на противоположную стену с выражением растерянности, которое появляется у простодушных натур при нежданном известии. При виде меня она очнулась, попыталась улыбнуться и произнесла несколько поздравительных слов. Однако улыбка сразу угасла, фраза осталась недоговоренной. Она надела очки, закрыла Библию и отодвинула стул от стола.

– Я так изумлена! – начала она. – Право, не знаю, что и сказать вам, мисс Эйр. Мне ведь это не снится, правда? Порой я задремываю. Когда сижу вот так одна и мне мерещится всякое, чего нет. Мне не раз в такой дремоте казалось, будто мой дорогой муж, который пятнадцать лет как скончался, вдруг входит и садится рядом со мной. И я даже слышу, как он зовет меня по имени – Элис, как звал когда-то. Теперь вы можете мне сказать, правда ли, что мистер Рочестер попросил вас стать его женой? Не смейтесь надо мной. Но я очень ясно помню, как он приходил сюда минут пять назад и сказал, что через месяц ваша с ним свадьба.

– То же самое он сказал и мне, – ответила я.

– Значит, правда! Вы ему верите? Вы дали согласие?

– Да.

Она посмотрела на меня в полном недоумении.

– Вот уж никогда бы не подумала! Он ведь очень гордый. Все Рочестеры были горды, а его отец к тому же любил деньги. Да и его самого всегда называли расчетливым. Он намерен жениться на вас?

– Так он мне сказал.

Она оглядела меня с ног до головы. Ее глаза сказали мне, что не обнаружили никаких чар, которые могли бы объяснить тайну.

– Это выше моего понимания! – продолжала она. – Но, несомненно, все так и есть, раз вы подтверждаете. Что из этого получится, я предсказать не берусь. Просто не знаю. Равенство в положении и состоянии в таких случаях имеет большое значение. А еще разница в возрасте! Целых двадцать лет! Он же почти в отцы вам годится!

– О нет, миссис Фэрфакс! – воскликнула я, несколько задетая. – Ничего подобного! Никто, увидев нас вместе, этого даже не подумал бы. Мистер Рочестер выглядит совсем молодым, да и душой моложе, чем некоторые в двадцать пять лет.

– Он правда женится на вас по любви? – спросила она.

Ее холодность и скептичность так больно меня ранили, что на мои глаза навернулись слезы.

– Мне грустно, что я вас огорчаю, – продолжала старушка, – но вы так молоды, так плохо знаете мужчин, что мне хотелось предостеречь вас. Как учит старинная пословица: «Не все то золото, что блестит». И я очень опасаюсь, как бы не вышло что-то совсем другое, чем мы с вами ожидаем.

– Но почему? – спросила я. – Разве я так омерзительна? Разве мистер Рочестер не может питать ко мне подлинную нежность?

– Да нет же! Выглядите вы достойно и очень похорошели в последнее время. И мистер Рочестер, вполне вероятно, очень к вам привязался. Я с самого начала замечала, что он относится к вам по-особому. Бывали минуты, когда подобное предпочтение тревожило меня, внушало желание остеречь вас, но мне не хотелось указать даже на возможность чего-то дурного. Я знала, что подобное предположение поразит вас или оскорбит. А вы были такой тактичной, скромной и благоразумной! И я надеялась, что вы сами сумеете защитить себя. Просто выразить не могу, что я пережила вчера ночью, когда искала вас по всему дому и не могла найти. И хозяина тоже. А потом, в полночь, увидела, как вы вернулись с ним.

– Не стоит обсуждать это теперь, – нетерпеливо перебила я. – Достаточно того, что все хорошо.

– Надеюсь, все будет хорошо до самого конца, – сказала она. – Но, поверьте, вы не можете быть излишне осторожной. Постарайтесь держать мистера Рочестера на расстоянии вытянутой руки, не полагайтесь не только на него, но и на себя. Джентльмены его положения не часто женятся на гувернантках.

Во мне росла досада, но тут, к счастью, вбежала Адель.

– Позвольте мне… позвольте мне поехать с вами в Милкот! – восклицала она. – Мистер Рочестер говорит «нет!». А ведь в новой карете так много места. Попросите его, чтобы он позволил мне поехать в Милкот.

– Хорошо, Адель, – сказала я и поспешила выйти с ней, радуясь, что избавляюсь от мрачных наставлений. Карета была запряжена и как раз подъезжала к крыльцу, а мой патрон расхаживал по двору. За ним по пятам следовал Лоцман.

– Адель ведь может поехать с нами, сэр? Не правда ли?

– Я сказал ей «нет». Дети мне ни к чему! Только вы!

– Пожалуйста, мистер Рочестер, позвольте ей поехать, будьте добры! Так лучше.

– Вовсе нет. Она будет несносной помехой.

В его голосе и взгляде было нетерпеливое раздражение. Я вновь ощутила холод предостережений миссис Фэрфакс, давящий груз ее сомнений – нечто неясное, неопределенное омрачало мои надежды. Чувство, что мне дана власть надним, почти меня покинуло. И я привычно подчинилась ему без новых настояний. Однако, подсаживая меня в карету, он заглянул мне в лицо.

– Что случилось? – спросил он. – Солнечное сияние погасло. Вы правда хотите, чтобы девочка поехала? Вы огорчитесь, если она останется?

– Да, я предпочла бы, чтобы она поехала с нами, сэр.

– Ну так беги надень шляпку, – приказал он Адели. – И молнией назад!

Она выполнила его распоряжение со всей быстротой, на какую была способна.

– В конце-то концов одно утро значит не так уж много, – заметил он, – раз совсем скоро я намерен сделать тебя своей: твои мысли, разговоры, общество станут моими на всю жизнь!

Адель, оказавшись в карете, осыпала меня поцелуями в благодарность за мое заступничество и тотчас была пересажена в угол с другого бока от него. Теперь она лишь грустно поглядывала в мою сторону: столь грозное соседство заставило ее присмиреть – опасаясь новой перемены в его настроении, она не решалась даже шепотом сказать что-то, спросить о чем-нибудь.

– Пусть она сядет рядом со мной, – сказала я умоляюще. – Она может обеспокоить вас, сэр, а здесь достаточно места.

Он передал ее мне точно болонку.

– Я все-таки отошлю ее в пансион, – объявил он, но уже с улыбкой.

Адель поняла и спросила, должна ли она будет поехать туда sans mademoiselle?[55]

– Да, – ответил он. – Категорически sans mademoiselle, так как я собираюсь забрать мадемуазель на луну. Там я отыщу пещеру в какой-нибудь белой долине между вулканами, и мадемуазель будет жить в ней со мной, и только со мной.

– Но ей же нечего будет есть. Она умрет с голоду, – задумчиво предположила Адель.

– Утром и вечером я буду собирать для нее манну небесную. Лунные равнины и горные склоны, Адель, выбелены манной.

– Но она замерзнет. Как она разожжет огонь?

– Огонь вырывается из лунных гор. Когда она замерзнет, я унесу ее на вершину вулкана и положу на краю кратера.

– Oh! Q'elle y sera mal – peu confortable![56] И ведь ее одежда износится. Как она сможет купить новую?

Мистер Рочестер притворился озадаченным.

– Хм! – сказал он. – А что бы сделала ты, Адель? Напряги свой умишко, поищи ответа. Например, годится на платье белое или розовое облачко? А из радуги можно выкроить красивый шарф.

– Нет, ей лучше остаться там, где она сейчас, – решила Адель после некоторого размышления. – И ведь ей станет скучно жить на луне только с вами. На месте мадемуазель я бы ни за что не согласилась поехать с вами туда.

– А она согласилась. Она дала слово.

– Но вы не сможете увезти ее туда. На луну нет дороги. Она же висит в воздухе. А вы летать не умеете, и мадемуазель тоже!

– Адель, погляди вон на тот луг! – Мы уже выехали из ворот Тернфилда и, чуть покачиваясь, катили по ровной дороге к Милкоту. Гроза надежно прибила пыль к земле, дождь ровно освежил невысокие живые изгороди и величавые деревья – их умытая листва чаровала нежной зеленью. – Как-то поздно вечером, Адель, я шел по этому лугу. Было это недели две назад, вечером того дня, когда ты помогала мне сгребать сено под яблонями. Я устал, поработав граблями, и сел отдохнуть на ступеньку перелаза. Достал записную, книжку, карандаш и начал писать о несчастье, постигшем меня очень давно, и о своей надежде, что настанут счастливые дни. Я писал очень быстро, хотя уже смеркалось, и тут что-то появилось на тропинке и остановилось в двух шагах от меня. Малюсенькое создание с покрывалом из паутинки на голове. Я поманил его к себе, и оно подошло к моему колену. Я ничего не говорил, и оно не говорило словами, но я читал по его глазам, а оно по моим. И вот каким был наш беззвучный разговор: оно сказало, что прислано из страны эльфов сделать меня счастливым и что оно – фея. Мне надо покинуть обычный мир ради уединенного места – например, луны. Тут она кивнула головкой на рог месяца, поднимавшегося над Хей-Хиллом. И рассказала мне о мраморной пещере в серебряной долине, где мы могли бы поселиться. Я сказал, что был бы рад отправиться туда, но напомнил – вот, как сейчас ты, – что у меня нет крыльев.

«Ничего страшного, – сказала фея, – вот талисман, который уничтожит все трудности». И протянула мне красивое золотое кольцо. «Надень его, – сказала она, – на безымянный палец моей левой руки, и тогда я – твоя, а ты – мой, мы вместе покинем землю и создадим свои небеса вон там». И она опять показала на луну. Это кольцо, Адель, лежит у меня в кармане панталон в виде соверена, но я вскоре вновь превращу его в кольцо.

– Но при чем тут мадемуазель? Мне про фею неинтересно. Вы же сказали, что возьмете на луну мадемуазель!

– Мадемуазель – фея, – таинственно прошептал он, а я сказала ей, что он шутит, и она, в свою очередь, с истинно французским скептицизмом назвала мистера Рочестера «un vrai menteur»,[57] заявив, что ни чуточки не поверила в его «Contes de fée»[58] и вообще, «du reste, il n'y avait pas de fées et quand même il y en avait»,[59] они, конечно бы, ему не являлись, не дарили бы никаких колец и не предлагали бы жить с ними на луне.

Час, проведенный в Милкоте, оказался для меня очень нелегким. Мистер Рочестер приказал остановиться у склада шелковых тканей. И мне было приказано выбрать материи на полдюжины платьев. Для меня это было мучением. Я умоляла отложить… когда-нибудь потом… Нет! Непременно теперь же! Мольбы, произносимые энергичным шепотом, сократили их число до двух. Но он поклялся, что выберет сам. С тревогой я смотрела, как его взгляд скользит по разнообразию ярких расцветок. Выбор он остановил на блестящем шелке самого глубокого аметистового оттенка и великолепном розовом атласе. Вновь я настойчиво зашептала, что уж лучше бы он сразу купил мне платье из золота, а шляпку из серебра – надеть платье из этих тканей я не решусь никогда. С невероятным трудом – он был тверд как кремень – я убедила его взять взамен черный атлас и жемчужно-серый шелк.

«Так уж и быть!» – сказал он. Но я у него еще буду соперничать красками с цветником.

Как я обрадовалась, когда мне удалось увести его из этого склада, а потом и из ювелирной лавки! Чем больше он покупал для меня, тем жарче горели мои щеки от досады и унижения. Когда я наконец вновь оказалась в карете, возбужденная и совсем измученная, я внезапно вспомнила о том, о чем в вихре событий последних дней совершенно забыла, – о письме моего дяди Джона Эйра миссис Рид, о его намерении удочерить меня и сделать своей наследницей. «Каким облегчением, – подумала я, – было бы самое скромное состояние, лишь бы оно обеспечило мне независимость. Мысль, что мистер Рочестер когда-нибудь станет одевать меня, как куклу, невыносима: я не хочу быть второй Данаей, изо дня в день осыпаемой золотым дождем! Я напишу на Мадейру, как только поднимусь к себе, напишу дяде Джону о том, что выхожу замуж, и за кого. Если у меня будет надежда в грядущем принести мистеру Рочестеру приданое, мне будет легче терпеть, что он содержит меня сейчас». Почувствовав некоторое облегчение от этой мысли (которую я не преминула исполнить в тот же день), я вновь осмелилась встречаться взглядом с моим патроном и возлюбленным, чьи глаза упорно искали мои, пока я отводила их и отворачивала лицо. Он улыбнулся, и я подумала, что точно такой же улыбки в милостивом расположении духа мог бы султан удостоить рабыню, осыпая ее золотом и драгоценными камнями. Я крепко сжала руку, которая все время искала мою, и оттолкнула ее, побагровевшую от моего гневного пожатия.

– К чему такой взгляд? – сказала я. – Если вы и дальше будете так смотреть, я до конца моих дней буду донашивать ловудские платья, в церковь отправлюсь в лиловом полотняном, а из серого шелка можете сшить себе халат, а также множество черных атласных жилетов вдобавок.

Он засмеялся и потер руку.

– Какой восторг видеть и слышать ее! – воскликнул он. – Какая находчивость! Какое остроумие! Я бы не променял эту маленькую английскую скромницу на весь сераль турецкого султана, на глаза газелей, фигуры гурий, и прочее, и прочее.

Это восточное уподобление еще больше меня задело.

– Я и на дюйм не стану заменять вам сераль, – заявила я, – а потому не приравнивайте меня к нему. Если вас манит что-то в таком роде, так немедля, сэр, отправляйтесь на стамбульские базары и накупите невольниц на часть суммы, которую как будто не находите на что употребить тут.

– А что будете делать вы, Дженет, пока я буду выторговывать столько-то тонн пышной плоти и полный набор черных глаз?

– Буду готовиться стать миссионершей, чтобы проповедовать свободу тем, кто порабощен, в том числе и обитательницам вашего гарема. Я добьюсь доступа туда и подниму мятеж. Вы, сэр, эдакий трехбунчужный паша, будете нами связаны во мгновение ока. И я, например, соглашусь освободить вас от уз не раньше, чем вы подпишете хартию вольностей, каких не даровал еще ни один тиран.

– Я охотно предам себя вашему милосердию, Джейн.

– Я не найду в себе и капли милосердия, мистер Рочестер, если вы будете меня умолять о нем с таким выражением на лице. Этот ваш взгляд заверяет меня в том, что, какую бы хартию вы ни даровали под принуждением, едва получив свободу, вы тут же нарушите все ее условия.

– Джейн, Джейн, чего вы, собственно, хотите? Боюсь, вы вынудите меня, кроме церковного обряда, согласиться еще и на заключение брачного контракта, потребовав, как вижу, особых условий. Так каких же?

– Сэр, я хочу только душевного покоя. Меня не прельщает сокрушительное бремя обязательств. Помните, что вы говорили о Селине Варанс? О брильянтах и шелках, которые ей дарили? Но я отказываюсь быть вашей английской Селиной Варанс. Я останусь гувернанткой Адели, отрабатывая свой стол и кров и получая сверх того тридцать фунтов в год. Из этих денег я и буду сама пополнять свой гардероб. А от вас я не возьму ничего, кроме…

– Чего же?

– Вашего сердца. А если я взамен отдам вам свое, то мы будем квиты.

– Ну, по природной хладнокровной дерзости и чистейшей врожденной гордости вам нет равных, – сказал он. Мы уже подъезжали к Тернфилду. – Не будет ли вам угодно пообедать со мной сегодня? – добавил он, когда ворота остались позади.

– Нет, благодарю вас, сэр.

– Осмелюсь спросить, за что же «нет, благодарю вас»?

– Я никогда прежде не обедала с вами, сэр, и не вижу причин для этого, пока…

– Пока что? Как вы любите недоговаривать!

– Пока мне не останется другого выбора, сэр.

– Вы опасаетесь, что я грызу кости наподобие людоеда или могильного беса, и поэтому вы не хотите разделить со мной трапезу?

– Никаких предположений относительно этого я не строила, сэр. Но я хочу, чтобы еще месяц все оставалось по-прежнему.

– Вы немедленно освободитесь от рабского положения гувернантки!

– Вот как! Прошу прощения, сэр, и не подумаю! Я буду вести себя точно как прежде. Весь день не встречать вас, как я привыкла. Можете присылать за мной по вечерам, когда у вас будет настроение увидеть меня, и я приду. Но только тогда!

– Мне необходимо покурить, Джейн, или взять понюшку табака, чтобы найти хоть какое-то утешение – pour me donner une contenance,[60] как сказала бы Адель. Увы, я не захватил с собой ни портсигара, ни табакерки! И вот что, – шепотом, – пока ваше время, маленькая тиранка, но скоро наступит мое, и когда я свяжу вас узами брака, то, фигурально выражаясь, повешу вас на цепочке – вот так. – Он прикоснулся к брелоку на часовой цепочке. – Да, «к груди я, малютка, тебя приколю, чтоб алмаз мой не потерялся», если вы помните Бернса.

Это он договаривал, пока высаживал меня из кареты, а когда он отвернулся, чтобы спустить на землю Адель, я вошла в дом и укрылась у себя наверху.

Вечером он не преминул призвать меня к себе. Однако я придумала для него занятие, так как решительно хотела избежать беседы тет-а-тет. Я не забыла его чудесного голоса, я знала, что он любит петь – как все хорошие певцы. Сама я никогда не пела, а играла недостаточно хорошо для его взыскательного слуха, зато очень любила слушать, если пение и музыка были хороши. Едва наступил романтичный час сумерек и за окном вечер начал развертывать синее звездное знамя, как я встала, открыла рояль и, заклиная его всеми святыми, попросила спеть мне. Он сказал, что я капризная колдунья и он предпочтет спеть как-нибудь в другой раз, но я заявила, что не хочу слушать никаких отговорок.

Нравится ли мне его голос, осведомился он.

– Очень! – Мне не нравилось потакать его тщеславию, но против обыкновения, под давлением обстоятельств, я решила пробудить и подкормить это тщеславие.

– В таком случае, Джейн, изволь аккомпанировать мне.

– Хорошо, сэр. Я попробую.

И я попробовала, но меня незамедлительно сняли с табурета и назвали «маленькой фальшивицей». Бесцеремонно устранив меня – чего я как раз и хотела, – он занял мое место и начал сам себе аккомпанировать (ведь играл он столь же хорошо, как и пел). Я ускользнула в оконную нишу, и пока я сидела там, глядя на неподвижные деревья и окутанную тьмой лужайку, бархатный голос пел вот какие слова:

Навеки сердце покорив,
Вошла в него любовь.
Как лавы огненный прилив,
Вскипает в жилах кровь.
О, мука расставанья с ней!
А встреча – как весна!
И становился день темней,
Коль медлила она.
Я грезил, рай я обрету,
Любимым став, любя.
Лелеял дивную мечту
И отдал ей себя.
Но разделила пропасть нас,
Пустыня без дорог.
Сам разъяренный океан
Сравниться б с ней не мог.
Закон и Зло, Добро и Гнев
Преградой стали нам.
Но все опасности презрев,
Путь отыскал я там.
Знаменья презрел, презрел грех
Угрозам не внимал,
Средь всех препон, средь всех помех
Дорогу пролагал.
Манила Радуга меня,
Моих отрада дней,
Дочь капель летнего дождя
И солнечных лучей.
Над мук и страха чернотой
Ее сияет свет,
И выйти я готов на бой
Хоть с целым сонмом бед.
Мне счастье высшее дано,
И я готов платить,
Коль все, что мной побеждено,
Вернется отомстить.
Пусть ненависть меня сразит
И вечно будет гнать,
Закон суровый не простит,
Воспрянет Зло опять.
Доверчиво любовь моя
Скрепила наш союз,
Лобзанье нежное даря,
Залог священных уз.
Моя любовь клянется ведь,
Мне руку дав свою,
Со мною жить и умереть,
Любя, как я люблю.
Он встал и направился ко мне. Я увидела, что его лицо полно огня, соколиные глаза сверкают, каждая черта дышит нежностью и страстью. На миг меня охватила робость, но я взяла себя в руки. Нет, я не хотела ни трогательных изъяснений, ни смелого натиска, а мне угрожало и то, и другое. Необходимо было приготовить оборонительное оружие. Я облизнула губы и, когда он был совсем рядом, спросила с негодованием:

На ком он намерен жениться?

Странный вопрос из уст его обожаемой Джейн.

Неужели? А я так считала этот вопрос самым естественным и необходимым. Он ведь упомянул, что его будущая жена умрет с ним. Откуда такая языческая мысль? Я, во всяком случае, не имею ни малейшего намерения умирать с ним, он может не сомневаться!

О, его единственным желанием, единственным молением было, чтобы я жила для него. Смерть не для подобных мне.

Вовсе нет. У меня не меньше права умереть, чем у него, когда придет мой час. Но я намереваюсь дождаться этого часа, а не приблизить его, взойдя на костер, как супруга какого-нибудь индийского раджи.

Не прощу ли я его за такую эгоистическую мысль, не закреплю ли прощение миротворческим поцелуем?

Нет, прошу извинить меня.

Тут я услышала, как меня объявили «твердокаменной малюткой» с добавлением, что «любая другая женщина растаяла бы, услышав такую хвалебную песнь в ее честь».

Я заверила его, что от природы очень тверда – настоящий кремень, как он будет часто убеждаться. К тому же до истечения ближайших четырех недель я намерена показать ему все разнообразные колючие стороны моего характера – пусть он до конца разберется, какую сделку заключает, пока еще не поздно от нее отказаться.

Может быть, я помолчу и попробую разговаривать разумно?

Я помолчу, если он хочет, ну а в остальном льщу себя мыслью, что я и сейчас разговариваю вполне разумно.

Он позлился, поворчал, поиронизировал. «Очень хорошо, – думала я, – бесись и язви, сколько душе угодно, но я убеждена, что держаться с тобой следует именно так. Ты мне нравишься больше, чем способны выразить слова, но я не поддамся сладкой сентиментальности и этой пикировкой не подпущу тебя к краю пропасти, а кроме того, парируя твои выпады, сохраню между нами расстояние, наилучшее для нашей взаимной пользы».

Мало-помалу я довела его почти до исступления, а когда он оскорбленно отошел в дальний конец гостиной, встала и со словами «спокойной ночи, сэр», произнесенными моим обычным почтительным тоном, выскользнула в боковую дверь и была такова.

Такой системы поведения я придерживалась весь испытательный срок с совершеннейшим успехом. Он, правда, сердился и не скупился на резкости, но я видела, что тем не менее все это было очень ему по вкусу и что покорность овечки и чувствительность голубки хотя и польстили бы его деспотизму, однако угодили бы его здравому смыслу, удовлетворили бы его проницательность и даже пришлись бы ему по нраву куда меньше.

В присутствии кого-либо еще я, как и прежде, была очень почтительна и молчалива, так как всякое иное поведение выглядело бы неуместным, и только во время наших ежевечерних встреч я все время ему перечила и ставила препоны. Он продолжал посылать за мной, едва часы били семь, однако, когда я являлась перед ним, с его уст уже не срывались медовые обращения вроде «любовь моя» или «милая». Самыми мягкими моими обозначениями были «наглый котенок», «злокозненный эльф», «нечисть», «оборотень» и тому подобное.

Вместо ласковых взглядов меня теперь дарили гримасами, пожатие руки сменилось щипками повыше локтя, а вместо поцелуя в щеку меня больно дергали за ухо. Тем лучше: эти гневные знаки внимания я решительно предпочитала любым выражениям нежности. Миссис Фэрфакс, как я замечала, весьма одобряла мое поведение и перестала тревожиться за меня, а потому я не сомневалась, что поступаю правильно. Мистер Рочестер утверждал, что я совсем его замучила, и грозил страшно отомстить мне за мои выходки, едва истечет назначенный срок – а ожидать этого оставалось совсем недолго. Я тайком посмеивалась над его угрозами. «Мне удается держать тебя в узде сейчас, – размышляла я, – и не сомневаюсь, что я сумею преуспеть в этом и дальше. Если одно оружие утратит силу, придумаем другое».

Тем не менее я взяла на себя нелегкую задачу. Как часто мне хотелось не дразнить его, а радостно ему уступить. Мой будущий муж стал для меня всем миром и даже более – почти моей надеждой на небесное блаженство. Он встал между мной и религиозными помыслами почти так же, как тень луны заслоняет солнце от людских глаз в часы полуденного затмения. В те дни я не видела Бога, но лишь Его создание, сотворив из него себе кумира.

Глава 25

Месяц ухаживания подошел к концу, его последние часы были на счету. Нельзя было отсрочить наступление приближающегося дня – дня свадьбы, и все приготовления к нему завершились. Во всяком случае, мне больше делать было нечего. Мои дорожные сундуки, упакованные, запертые и перевязанные веревками, стояли у стены моей комнатки. Завтра в этот час они будут уже далеко на пути в Лондон, как и я (с соизволения Божьего)… то есть не я, а некая Джейн Рочестер, с которой я пока еще не была знакома. Оставалось только прибить карточки с адресом – вот они, четыре квадратика на комоде. Мистер Рочестер собственноручно написал на каждой адрес: «Миссис Рочестер, гостиница …, Лондон». Я никак не могла заставить себя прибить их – или поручить это кому-нибудь еще. Миссис Рочестер! Ее пока не существовало, и родиться она должна была завтра где-то после восьми часов утра. Нет, я подожду, пока не буду убеждена в ее появлении на свет, и вот тогда помечу этот багаж ее именем. Достаточно и того, что вон из того гардероба напротив туалетного столика якобы принадлежащая ей одежда уже изгнала мое черное суконное ловудское платье и соломенную шляпку. Ведь не моим был этот подвенечный наряд – жемчужного цвета платье и воздушная фата, узурпировавшие вешалку. Я закрыла дверцы гардероба, чтобы не видеть скрытое в нем чужое колдовское облачение, которое в этот вечерний час (девять часов), казалось, призрачно мерцало в сумраке моей спальни. «Пребудь сама с собой, белая греза, – сказала я мысленно. – Меня снедает лихорадочный жар, я слышу шум ветра и выйду подставить ему лицо».

Мое лихорадочное состояние объяснялось не только суетой приготовлений, не только предвкушением великой перемены – новой жизни, которая должна была начаться на следующий день. Без сомнения, оба эти обстоятельства содействовали снедавшему меня беспокойству, которое в тот поздний час погнало меня в ночную тьму. Но была третья причина, более властная, чем они.

Меня угнетала неясная тревога. Произошло нечто непонятное, но никто ничего не видел, никто, кроме меня, не ведал о том, что случилось накануне ночью. Мистера Рочестера не было дома – он еще и сейчас не вернулся, – дела призвали его в небольшое принадлежащее ему имение милях в тридцати от Тернфилда. Хоть включало оно всего две-три фермы, но ему было необходимо самому побывать там до отъезда из Англии. И теперь я ожидала его возвращения, чтобы облегчить свое смятение и найти у него ответ на загадку, которая поставила меня в тупик. Подождите его и вы, читатель, а когда я открою ему мою тайну, узнаете ее и вы.

Я пошла в плодовый сад, надеясь укрыться в нем от сильного южного ветра, который дул весь день, не принеся, однако, ни капли дождя. С приближением ночи он не только не затих, но как будто удвоил свой натиск и вой. Деревья гнулись в одну сторону, часами не разгибаясь, не расправляя веток, такой была сила, клонившая их густые кроны к северу; по небу, клубясь, неслись тучи, и ни разу голубое небо не улыбнулось этому июльскому дню.

С каким-то необузданным восторгом бежала я перед ветром, и гремящий воздушный поток словно развеивал мою тревогу. Спустившись по лавровой аллее, я остановилась перед рассеченным каштаном. Он стоял черный, опаленный, расколотый ствол жутко зиял. Его половины не разделились до конца – мощный комель и крепкие корни удерживали их вместе, но разъединение погубило их – живительный сок уже не струился, могучие сучья справа и слева были мертвы, и, конечно, зимние бури повалят если не обе, то, уж во всяком случае, одну половину. Однако пока они еще как бы составляли единое дерево – и, погубленное, оно продолжало стоять.

– Вы поступаете правильно, держась друг за друга, – сказала я, будто эти великаны-близнецы были живыми и могли меня слышать. – Наверное, хотя вы выглядите сокрушенными, обожженными, обугленными, в вас еще теплится жизнь, питаемая прочной связью с верными, трудолюбивыми корнями. Больше вы никогда не оденетесь зеленой листвой, птицы больше не станут вить гнезда и рассыпать безыскусственные трели на ваших ветвях. Ваше время радостей и любви миновало, но вы не одиноки: у каждого из вас есть друг, соболезнующий ему в его несчастье.

Пока я смотрела вверх на них, вдруг в узком клине неба между ними на миг проглянула луна – ее диск был кроваво-красен и полузакрыт: казалось, она бросила на меня один растерянный, отчаявшийся взгляд и тотчас вновь погребла себя в глубине тучи. На мгновение ветер около Тернфилда стих: но откуда-то издали, из-за рощ и ручьев, донеслись дикие скорбные стенания. Слушать их было невыносимо, и я опять побежала.

И бродила по саду, собирая яблоки, усеивавшие траву у стволов. Затем занялась тем, что отделила спелые от неспелых, унесла их в дом и спрятала в кладовой. Оттуда я отправилась в библиотеку проверить, растоплен ли камин – ведь в такой бурный, пусть и летний вечер мистера Рочестера, когда он вернется, обрадует уютный огонь. Да, камин уже затопили, и он хорошо разгорелся. Я придвинула его кресло поближе, подкатила к нему столик, опустила шторы и распорядилась, чтобы принесли свечи – их оставалось только зажечь. Закончив эти приготовления, я по-прежнему не находила себе места и чувствовала, что не могу оставаться в доме. Небольшие часы в библиотеке и старинные напольные в прихожей одновременно пробили десять.

«Как поздно! – подумала я. – Надо побежать к воротам. Временами светит луна, и я без труда разгляжу дорогу. Наверное, он вот-вот приедет, и встретить его там значит хоть немного сократить томительное ожидание».

В огромных деревьях, осенявших ворота, ревел ветер, но дорога, насколько она была видна и вправо, и влево, была пустынна, и лишь порой, когда выглядывала луна, по ней бежали тени туч, однако, кроме них, на всем ее длинном, белеющем в темноте протяжении ничто не двигалось.

Пока я смотрела, детские слезы затуманили мне глаза – слезы разочарования и нетерпения. Устыдившись, я утерла их. Но все стояла там. Луна затворилась в своей небесной обители, плотно задернула занавески густых туч. Стало совсем темно. Ветер захлестал каплями дождя.

– Почему он не едет! Почему он не едет! – восклицала я вне себя от дурных предчувствий, рождаемых фантазией. Я ждала, что он приедет еще перед чаем, а теперь темно, что могло его задержать? Несчастный случай? Опять я вспомнила о том, что произошло прошлой ночью. И истолковала это как предзнаменование беды. Я боялась, что мои надежды слишком прекрасны, чтобы сбыться, что последний месяц я купалась в чрезмерном блаженстве, что солнце моего счастья уже миновало зенит и теперь надо ожидать заката.

«В дом я вернуться не могу, – думала я. – Не могу сидеть у камина, пока он во власти такого ветра и дождя. Лучше устать телом, чем истомиться сердцем. Пойду вперед, ему навстречу».

И я зашагала по дороге – очень быстро, но пройти мне пришлось немного. Не миновала я и четверти мили, как послышался конский топот, и я увидела несущегося галопом всадника. Рядом с ним бежала собака. Прочь зловещие предчувствия! Это он! Он верхом на Месруре, сопровождаемый Лоцманом. Он увидел меня, потому что луна как раз выплыла на середину окутанной дымкой синей поляны, посылая на землю смутные лучи. Он снял шляпу и замахал над головой. Я припустилась к нему бегом.

– Ну вот! – воскликнул он, нагибаясь в седле и протягивая руку. – Ты не можешь жить без меня, это очевидно. Поставь ногу на мой сапог, дай мне обе свои руки и прыгай!

Я подчинилась. Радость придала мне ловкости, и я очутилась на спине коня перед ним. Меня приветствовал горячий поцелуй, сдобренный маленькой толикой хвастливого торжества, с которым я кое-как смирилась. Он умерил свои восторги и спросил:

– Но что случилось, Дженет? Почему ты вышла встретить меня в такой час? Произошло что-то дурное?

– Нет, но мне казалось, что вы никогда не вернетесь. И нестерпимо было ждать в доме, особенно в такой ветер и дождь.

– Ветер и дождь, это верно! Да с тебя течет вода, как с русалки. Закутайся в мой плащ, Джейн, мне кажется, у тебя жар. Твоя щека и пальцы просто обжигают! Так ответь же, что-нибудь случилось?

– Сейчас ничего. Я не боюсь и не чувствую себя несчастной.

– Но, значит, раньше чувствовала?

– И очень. Я потом расскажу вам, сэр, и, наверное, вы только посмеетесь над моими страхами.

– Я буду от души смеяться над тобой, когда кончится завтрашний день. А пока не смею. Мой приз еще не завоеван. Последний месяц ты ведь была скользкой точно угорь и колючей как дикая роза! Я не мог протянуть пальца и не уколоться. А теперь я словно держу в объятиях заблудившуюся овечку. Ты отбилась от стада, ища своего пастуха, правда, Джейн?

– Мне были нужны вы, но не торжествуйте. Мы приехали. Спустите меня на землю.

Он ссадил меня с коня. Джон увел Месрура, а мистер Рочестер, войдя следом за мной в прихожую, велел мне поскорее переодеться во что-нибудь сухое и тогда спуститься к нему в библиотеку. А когда я побежала к лестнице, остановил меня и потребовал обещания, что я потороплюсь. И я поторопилась: через пять минут я уже вошла в библиотеку, куда ему подали ужин.

– Сядь, Джейн, и составь мне компанию. С соизволения Божьего, теперь, если не считать завтрака, тебе очень долго не придется есть в Тернфилд-Холле.

Я села возле него, но сказала, что есть не могу.

– Потому что ты думаешь о предстоящем тебе путешествии, Джейн? Мысль о Лондоне отбивает у тебя аппетит?

– Сейчас, сэр, я не заглядываю в будущее и едва понимаю собственные мысли. Все в жизни кажется призрачным.

– Кроме меня! Я достаточно весом. Вот потрогай и убедись сама.

– Вы, сэр, фантом! Вы всего лишь сон – даже больше, чем все остальное.

Он, смеясь, протянул руку.

– Это сон? – спросил он, поднося ладонь к самым моим глазам. Кисть у него была округленной, мускулистой и сильной, как и вся рука.

– Да, хотя я прикасаюсь к ней, это все-таки сон, – ответила я, отводя ее от лица. – Сэр, вы кончили ужин?

– Да, Джейн.

Я позвонила и распорядилась, чтобы унесли поднос. Когда мы вновь остались одни, я помешала в камине, а потом села на скамеечку у ног моего патрона.

– Скоро полночь, – сказала я.

– Верно. Но вспомни, Джейн, ты обещала бдеть со мной в ночь перед моей свадьбой.

– Да. И я сдержу обещание – во всяком случае, на час-другой. У меня нет ни малейшего желания лечь спать.

– Ты закончила все приготовления?

– Да, все.

– И я тоже, – сказал он. – Уладил все дела, и завтра мы покинем Тернфилд через полчаса после того, как вернемся из церкви.

– Очень хорошо, сэр.

– С какой странной улыбкой, Джейн, ты произнесла эти слова – «очень хорошо»! Какой румянец пылает на твоих щеках, и как необычно блестят твои глаза! Ты здорова?

– Мне кажется, что да.

– Кажется! В чем дело? Скажи мне, что ты чувствуешь?

– Не могу, сэр. Никакие слова не выразят то, что я чувствую. Мне бы хотелось, чтобы этот час никогда не кончался. Кто знает, какую судьбу принесет следующий?

– Это меланхолия, Джейн. Ты либо чересчур взволнована, либо переутомлена.

– А вы, сэр, чувствуете себя спокойным и счастливым?

– Спокойным? Нет. Но счастливым – до самой глубины сердца.

Я подняла глаза, чтобы увидеть свидетельства счастья на его лице: оно пылало.

– Доверься мне, Джейн, – сказал он. – Избавь свой дух от тяготеющей над ним тяжести, поделись ею со мной. Чего ты страшишься? Что я не окажусь хорошим мужем?

– Такая мысль мне даже в голову не приходила.

– Тебя пугает новая сфера, в которую ты вступаешь, новая жизнь, которую ты начинаешь?

– Нет.

– Ты ставишь меня в тупик, Джейн. Твое лицо, этот тон, такой грустный и вызывающий, заставляют меня недоумевать и страдать. Объясни же!

– Ну так слушайте, сэр! Вчера вы не ночевали дома.

– Да, конечно, и ты некоторое время назад намекнула, что в мое отсутствие что-то произошло. Вероятно, что-то незначительное, но тем не менее ты расстроена. Может быть, миссис Фэрфакс сказала что-то? Или ты случайно услышала болтовню слуг? Твое чувствительное уважение к себе получило рану?

– Нет, сэр. – Часы начали отбивать двенадцать, и я подождала, пока серебряный звон не замер, как и хриплые удары, доносившиеся из прихожей, а затем продолжала: – Вчера я весь день была очень занята и чувствовала себя очень счастливой в этих хлопотах, потому что меня, хотя вы как будто считаете иначе, вовсе не преследуют страхи перед новой сферой и прочим. Для меня чудо – надежда на то, что я буду жить с вами, потому что я люблю вас. Нет, сэр, не надо сейчас нежностей, не мешайте мне говорить. Вчера я всей душой уповала на Провидение и верила, что все складывается прекрасно и для вас, и для меня. День был солнечный, если помните, безветрие и ясное небо сулили вам безопасность и легкую поездку. После чая я немного погуляла по двору, думая о вас, и в воображении видела вас так близко, что почти не замечала вашего отсутствия. Я думала о жизни, ожидающей меня впереди: вашей жизни, сэр, более богатой и волнующей, чем моя, – настолько, насколько океан глубже ручья, несущего в него свои воды по прямому песчаному руслу. Я спрашивала себя, почему моралисты называют этот мир юдолью скорби – для меня он цвел будто роза. На закате воздух похолодел, небо заволокли облака. Я вернулась в дом, и Софи позвала меня наверх поглядеть на мое подвенечное платье, которое как раз доставили, и под ним в коробке я нашла ваш подарок, за который с княжеской щедростью вы послали в Лондон, решив, я полагаю, обманом заставить меня принять подарок не менее дорогой, чем драгоценности, от которых я отказалась. Разворачивая ее, я улыбалась и думала о том, как буду поддразнивать вас за ваши аристократические вкусы и ваши усилия облечь вашу невесту-плебейку в наряд герцогини. Думала, как покажу вам полосу простых кружев, которую собственноручно приготовила, чтобы покрыть свою плебейскую голову, как спрошу, не считаете ли вы, что такая фата больше пойдет невесте, которая не принесет своему мужу ни состояния, ни красоты, ни родственных связей. И ясно увидела выражение вашего лица, услышала ваши нетерпеливые республиканские ответы, ваше надменное утверждение, что вы не ищете пополнить ваше богатство или возвыситься в обществе, женившись на кошельке или титуле.

– Ты видишь меня насквозь, колдунья! – перебил мистер Рочестер. – Но что еще ты усмотрела в фате, кроме вышивки? Яд или кинжал? Иначе почему теперь у тебя такой опечаленный вид?

– Нет-нет, сэр! Кроме тонкости и изукрашенности ткани, я обнаружила только гордость Фэрфакса Рочестера, а она меня не испугала, так как я уже свыклась с этим демоном. Но, сэр, когда стало смеркаться, поднялся ветер, хотя вчера вечером он дул иначе, чем сегодня: не завывал дико, а «стонал угрюмо» – звук куда более жуткий. Я так жалела, что вас не было дома. Я вошла сюда, и при виде пустого кресла и темного камина у меня похолодело сердце. И когда я легла, то не могла уснуть: меня терзало тревожное волнение. А буря все усиливалась, и моим ушам почудилось, что она заглушает иной тоскливый звук, раздававшийся то ли в стенах дома, то ли снаружи – вначале я не могла решить. Но он повторялся – неясный, но страдальческий – всякий раз, когда ветер на миг стихал. В конце концов мне пришло в голову, что где-то вдалеке воет собака. Я была рада, когда вой оборвался. И заснула, но и над моими снами тяготела темная бурная ночь. Оставалось в них и мое стремление быть с вами, только омраченное сознанием, что нас разделила непреодолимая преграда. На протяжении первого сна я шла и шла по неведомой извилистой дороге, меня окружал непроницаемый мрак, дождь хлестал по моему лицу. Я несла ребенка, совсем еще младенца, слишком маленького и слишком слабого, чтобы идти самому. Он дрожал от озноба в моих оледенелых руках и жалобно плакал у самого моего уха. Мне казалось, сэр, что вы на той же дороге где-то далеко впереди меня, и я напрягала все силы, тщась нагнать вас, вновь и вновь пыталась произнести ваше имя, умолять, чтобы вы меня подождали, но двигалась я с трудом, а мой голос замирал, не выговорив ни слова. Вы же, я чувствовала, с каждой минутой все удалялись и удалялись.

– И эти сны продолжают угнетать тебя, Джейн, теперь, когда я рядом? Испуганная пичужка! Забудь примерещившееся горе и думай только о счастье наяву! Ты говоришь, что любишь меня, Дженет. Я помню твои слова, и ты не можешь их отрицать. Эти слова не замерли у тебя на губах. Я услышал их, ясные и тихие, – мысль, быть может, слишком заветная, но сладостная, будто музыка: «для меня чудо – надежда на то, что я буду жить с тобой, Эдвард, потому что я люблю тебя». Ты любишь меня, Джейн? Повтори!

– Да, сэр, всем сердцем.

– Странно! – сказал он после минутного молчания. – Эта фраза пронзила мою грудь болью. Почему? Мне кажется, причина в том, что ты произнесла ее с религиозным пылом. И твой устремленный на меня взгляд исполнен веры, искренности, преданности. Это слишком! Будто ко мне приблизился ангел. Погляди на меня с вызовом, Джейн, как ты умеешь смотреть! Улыбнись одной из своих непонятных, застенчивых, дразнящих улыбок. Скажи, что ненавидишь меня, подтрунивай надо мной, язви меня – делай что хочешь, но только не наполняй мое сердце грустью: я предпочел бы рассердиться, лишь бы не впустить в него печаль.

– Я буду подтрунивать и язвить, сколько вам захочется, когда завершу свой рассказ. Но выслушайте меня до конца.

– Я полагал, Джейн, что ты рассказала мне все. Я думал, что нашел причину твоей меланхолии в сонных грезах.

Я покачала головой.

– Как! Что-то еще? Не верю, что это может быть нечто важное. Заранее заверяю тебя в моем скептицизме. Так что же дальше?

Какое-то беспокойство в его голосе, нетерпение, прячущее тревогу, удивили меня, однако я продолжила свой рассказ:

– Мне приснился еще один сон, сэр. В нем Тернфилд-Холл превратился в руины, приют летучих мышей и сов. Мне чудилось, что от великолепного фасада осталась только передняя стена, очень высокая и еле держащаяся. В лучах луны я бродила по заросшим бурьяном развалинам позади нее, натыкаясь то на мраморный камин, то на обломок лепного карниза. И опять я несла на руках завернутого в шаль неизвестного младенца. Как ни устали мои руки, как ни мешал мне он идти, положить его где-нибудь мне было воспрещено. Мне надлежало нести его. Вдали на дороге раздался конский топот: я знала, что это вы, что вы отправляетесь на много лет в далекий край. С отчаянной опасной быстротой я начала карабкаться на единственную стену, чтобы сверху увидеть вас в последний раз. Камни срывались под моими ступнями, я хваталась за плети плюща, а они ломались. Ребенок в ужасе цеплялся за мою шею, чуть меня не задушил. Наконец я оказалась на верху стены и увидела вас – пятнышко на белой дороге, уменьшающееся с каждой секундой. Налетел такой сильный порыв ветра, что я не устояла на ногах и присела на выступ, положив перепуганного младенца себе на колени. Вы скрылись за поворотом дороги, я наклонилась, чтобы посмотреть вам вслед, стена обрушилась, меня тряхнуло, младенец скатился с моих колен, я потеряла равновесие, упала и проснулась.

– Ну теперь-то, Джейн, уже все?

– Предисловие, сэр. Сам рассказ еще впереди. Проснувшись, я открыла глаза, и их что-то ослепило. Я подумала: «А! Восходит солнце!» Но ошиблась. Глаза мне ослепил всего лишь огонек свечи. Я решила, что ко мне вошла Софи. Свеча стояла на туалетном столике, а дверцы гардероба, в котором я повесила подвенечное платье и фату, были распахнуты. Я услышала шорох в той стороне и спросила: «Софи, что вы тут делаете?» Ответа не было, но от гардероба отошла неясная фигура. Ее рука взяла свечу и поднесла ее к платью на вешалке. «Софи! Софи!» – снова окликнула я. Ответом вновь было молчание. Я села на кровати, наклонилась вперед, почувствовала удивление, потом недоумение, и вдруг кровь похолодела в моих жилах. Мистер Рочестер, это была не Софи, это была не Лия, не миссис Фэрфакс, это была не… – Да, я была уверена тогда и уверена сейчас – это даже не была загадочная Грейс Пул.

– Конечно же, это была либо та, либо другая, либо третья, – перебил мой патрон.

– Нет, сэр. Уверяю вас, что нет. Фигура, стоявшая передо мной, ни разу не попадалась мне на глаза в Тернфилд-Холле до этого часа. Рост, все очертания были мне незнакомы.

– Опиши ее, Джейн.

– Мне кажется, сэр, это была женщина высокая, широкоплечая, с густыми черными волосами, падавшими ей на спину. Я не поняла, во что она была одета. Что-то белое, прямое, но что это было – платье, простыня или саван, я не знаю.

– Ты видела ее лицо?

– Сначала нет. Но затем она взяла в руки мою фату, долго на нее смотрела, а потом накинула себе на голову и повернулась к зеркалу. Тут я увидела в темном овале стекла четкое отражение лица.

– Каким оно было?

– Страшным, ужасным… Ах, сэр, я никогда еще не видела ничего подобного! Багровое лицо, свирепое лицо! Как мне хотелось бы забыть блуждающие налитые кровью глаза, черную опухлость черт!

– Привидения, Джейн, обычно бывают бледными.

– Это было скорее лиловым. Вздутые темные губы, лоб в складках, крутые дуги черных бровей над красными глазами. Сказать вам, кого оно мне напомнило?

– Я слушаю.

– Призрачное германское чудовище – вампира, сэр.

– А! Так что же оно сделало?

– Сэр, оно сняло мою фату со своей уродливой головы, разорвало пополам и, бросив обрывки на пол, растоптало их.

– А потом?

– Отдернуло гардину и выглянуло наружу. Возможно, оно заметило приближение зари, потому что взяло свечу и направилось к двери. У кровати оно остановилось, злобные глаза уставились на меня… Женщина поднесла свечу к моему лицу и задула под самыми моими глазами. Я успела увидеть наклоненное над собой ее багрово-синее лицо и потеряла сознание – во второй раз за всю мою жизнь я лишилась чувств от ужаса.

– Кто был с тобой, когда ты пришла в себя?

– Никого, сэр. Но в окна светило солнце. Я встала, умыла лицо, смочила волосы на висках и выпила стакан воды. Убедившись, что я не больна, а только ослабела, я решила, что никому, кроме вас, не расскажу об этом видении. Теперь, сэр, откройте мне, кто эта женщина?

– Порождение слишком разгоряченной фантазии. Тут сомнений быть не может. Мне придется поберечь тебя, мое сокровище. Такие нервы не созданы для грубого с ними обхождения.

– Сэр, поверьте, мои нервы тут ни при чем. Это была явь. Все, о чем я рассказала, произошло на самом деле.

– А твои предыдущие сны, они тоже были явью? Тернфилд-Холл лежит в развалинах? Я разлучен с тобой непреодолимыми препятствиями? Я покидаю тебя без единой слезы, без поцелуя, без единого слова?

– Пока нет.

– О, значит, я намерен поступить так в недалеком будущем? Но уже зарождается день, который соединит нас нерушимыми узами. А тогда, ручаюсь тебе, эти бредовые ужасы не повторятся.

– Бредовые ужасы, сэр! Если бы я могла поверить! А теперь желала бы еще сильнее, так как даже вы не можете объяснить мне тайну этого жуткого видения.

– Раз я не могу, Джейн, значит, оно лишь сонная химера.

– Но, сэр, именно это я и сказала себе, когда проснулась утром. А когда я обвела взглядом комнату, чтобы при свете солнца найти утешение и ободрение в привычности каждого предмета, то на ковре… я увидела неопровержимое доказательство неверности такогообъяснения – фату, разорванную пополам по всей длине.

Я почувствовала, как мистер Рочестер вздрогнул. Он порывисто обнял меня.

– Благодарение Богу! – воскликнул он. – Если и правда к тебе прошлой ночью забралось какое-то воплощение зла, то уничтожена была лишь фата! Только подумать, что могло бы произойти!

Он перевел дух и так крепко обнял меня, что я не могла вздохнуть. После минуты-другой молчания он продолжал уже веселым тоном:

– Теперь, Дженет, я все тебе объясню. Это был наполовину сон, наполовину явь. Не сомневаюсь, к тебе в комнату действительно заходила женщина, и это была… ну конечно же, Грейс Пул. Ты сама называешь ее странной. И у тебя есть на то полное право: что она сделала со мной? Что с Мейсоном? В полусне ты увидела ее, наблюдала ее поведение, но в лихорадочном, почти бредовом состоянии тебе померещился жуткий облик, не схожий с ее подлинной внешностью. Длинные растрепанные волосы, распухшее черное лицо, рост, широкие плечи были плодом воображения, результатом кошмара. То, что фата была в злобе разорвана, – это правда, и поступок в ее духе. Понимаю, ты спросишь, почему я держу в своем доме такую женщину. В годовщину нашей свадьбы я объясню тебе это, но не теперь. Ты удовлетворена, Джейн? Согласна с моим объяснением тайны?

Я подумала и пришла к выводу, что другого объяснения нет. Удовлетворена же я не была, но не хотела расстраивать его и притворилась. Впрочем, на душе у меня и правда стало легче, а потому я ответила ему спокойной улыбкой. После чего – уже давно шел второй час – я приготовилась уйти.

– Софи ведь спит с Аделью в детской? – спросил он, когда я зажгла свою свечу.

– Да, сэр.

– И в кроватке Адели достанет места для тебя. Раздели ее с ней до утра, Джейн. Вполне понятно, что случившееся взбудоражило твои нервы, а потому я предпочту, чтобы ты не спала в одиночестве. Обещай, что ляжешь в детской.

– С радостью, сэр.

– И хорошенько заприте дверь изнутри. Разбуди Софи, когда поднимешься туда, попроси, чтобы она подняла тебя завтра пораньше. Тебе ведь нужно одеться и позавтракать до восьми. И больше никаких мрачных мыслей! Прогони докучные тревоги, Дженет. Разве ты не слышишь, как нежно теперь шепчет ветер? И дождь больше не стучит в окна. Погляди-ка, – он приподнял штору, – какая чудесная ночь!

Да! Половина небосвода совсем очистилась от туч – ветер теперь переменился, дул с запада, – и они длинными посеребренными волнами уносились на восток. Мирно лила свой свет луна.

– Что же, – сказал мистер Рочестер, глядя на меня. – Как теперь чувствует себя моя Дженет?

– Ночь безмятежна, сэр, и я тоже.

– И тебе не будут сегодня сниться разлуки и несчастья, а только счастливая любовь и священные узы.

Предсказание это сбылось лишь наполовину: несчастья мне не снились, но и радости тоже. Попросту говоря, я так и не заснула. Обняв малютку Адель, я берегла ее детский сон – такой спокойный, такой мирный, такой невинный – и ждала наступления дня. Моя душа бодрствовала, и я встала вместе с солнцем. Помню, как прильнула ко мне Адель, когда я хотела приподняться, помню, как я поцеловала ее, разжимая обвившие мою шею маленькие руки. Какое-то странное чувство вдруг заставило меня заплакать, и я поспешила уйти, опасаясь, как бы мои всхлипывания не нарушили ее по-прежнему крепкий сон. Она казалась символом моей прошлой жизни, а тот, грозный, но обожаемый, кого мне предстояло встретить, когда я оденусь для него, знаменовал мой неведомый будущий день.

Глава 26

Софи пришла в семь, чтобы одеть меня, и занималась этим очень долго – столь долго, что мистер Рочестер, видимо, потеряв терпение из-за такого промедления, прислал справиться, почему я не спускаюсь. Она как раз прикалывала брошью к моим волосам фату (полосу простых кружев, которой все-таки пришлось обойтись), и я тут же вырвалась из ее рук.

– Погодите! – вскричала она по-французски. – Посмотрите же на себя в зеркало – вы ни разу к нему не повернулись!

Поэтому я повернулась у двери – и увидела фигуру в подвенечном наряде под фатой, настолько не похожую на меня, что она показалась мне незнакомой.

– Джейн! – позвал голос, и я поспешила вниз. Мистер Рочестер встретил меня у подножия лестницы.

– Копуша! – сказал он. – Я сгораю от нетерпения, а ты так медлишь!

Он повел меня в столовую, внимательно оглядел с ног до головы, объявил, что я «прекрасна, как лилия», и не только гордость его жизни, но и радость его глаз, а затем, добавив, что дает мне десять минут на завтрак, позвонил. Явился лакей – один из новых нанятых им слуг.

– Джон закладывает карету?

– Да, сэр.

– Багаж снесли вниз?

– Сейчас сносят, сэр.

– Пойдите в церковь, посмотрите, там ли мистер Вуд (священник) и причетник, а потом вернитесь и доложите мне.

Церковь, как известно читателю, находилась почти сразу за воротами, и лакей вернулся очень скоро.

– Мистер Вуд в ризнице, сэр. Надевает облачение.

– А карета?

– Запрягают лошадей.

– Мы не поедем в ней в церковь, но к тому времени, когда мы вернемся, она должна быть готова, весь багаж погружен, привязан, а кучер на козлах.

– Слушаю, сэр.

– Джейн, ты готова?

Я встала. Не было ни шаферов, ни подружек невесты, ни родственников. Не надо было ни ждать их, ни готовиться к церемонии – никого, кроме мистера Рочестера и меня. В прихожей стояла миссис Фэрфакс. Когда мы проходили мимо, мне очень хотелось поговорить с ней, но мою руку сжимали железные тиски, меня увлекали вперед даже быстрее, чем я могла идти, и один взгляд на лицо мистера Рочестера сказал, что он не потерпит ни секунды промедления ни по какой причине. Не знаю, выглядел ли так когда-нибудь другой жених – столь сосредоточенным на единственной цели, столь полным неумолимой решимости, в чьих глазах под таким гранитным лбом пылал бы такой огонь.

Не знаю, был ли день ясным или пасмурным. По дороге я не смотрела ни на небо, ни на землю, мои глаза и мое сердце сосредотачивались на мистере Рочестере. Я жаждала увидеть то невидимое, на которое он словно бы устремлял гневный и яростный взгляд. Я жаждала постигнуть мысли, которые он, казалось, хранил, с которыми, казалось, вел борьбу.

У церковной калитки он остановился, вдруг заметив, что я совсем запыхалась.

– Я жесток с моей любовью? – сказал он. – Постоим немного. Обопрись на мою руку, Джейн.

Теперь передо мной словно вновь встает маленькая серая обитель Божья. Над колокольней вьется грач, а за ней алеет утреннее небо. Я помню и еще кое-что: зеленеющие могильные холмики. В моей памяти живут и двое незнакомцев, бродящие между ними, читая надписи на кое-где сохранившихся обомшелых надгробиях. Запомнились они мне потому, что, едва увидев нас, скрылись за углом церкви – чтобы, как я предположила, войти в нее через боковую дверь и присутствовать на церемонии. Мистер Рочестер их не заметил, так как вглядывался в мое лицо, видимо, внезапно побелевшее. Во всяком случае, я почувствовала, как увлажнился мой лоб, как похолодели щеки и губы. Когда я оправилась, что не потребовало много времени, он бережно повел меня по дорожке к паперти.

Мы вошли в скромный маленький храм. У невысокого аналоя нас уже ожидал священник в белом стихаре. Причетник стоял возле него. Царила глубокая тишина: лишь в дальнем углу маячили две тени. Я не ошиблась: незнакомцы проскользнули в церковь раньше нас и теперь стояли спиной к нам у семейного склепа Рочестеров, глядя сквозь ограду на потемневший мрамор гробницы, где коленопреклоненный ангел охранял останки Дамера де Рочестера, павшего при Марстон-Муре в дни войны Парламента против короля, и Элизабет, его супруги.

Мы заняли свое место у алтарной ограды. Услышав позади осторожные шаги, я оглянулась. Один из незнакомцев, несомненно, джентльмен, шел по проходу. Служба началась. Было объяснено, во имя чего заключаются браки, а затем священник сделал шаг вперед и, слегка наклонившись в сторону мистера Рочестера, продолжал:

– Прошу и заклинаю вас обоих (как вам придется ответствовать в грозный Судный День, когда откроют и тайны всех сердец), если кому-то из вас известно препятствие, воспрещающее вам вступить в законный брак, объявить о нем незамедлительно, ибо все те, кто соединяется иначе, чем дозволяет Слово Божье, не получают Божьего благословения на свой союз, и он недействителен в глазах Закона.

Он замолчал, как того требовал обычай. Был ли случай, когда пауза после этого предупреждения нарушалась бы? Вероятно, ни разу за сотню лет. И священник, даже не поднявший глаз от требника, лишь перевел дух и, протянув руку к мистеру Рочестеру, уже приготовился спросить: «Берешь ли ты в жены эту женщину?», как вдруг совсем близко чей-то голос ясно и громко произнес:

– Обряд не может быть продолжен. Я заявляю о наличии препятствия.

Священник посмотрел на говорившего и онемел. Как и причетник. Мистер Рочестер покачнулся, будто у него под ногами содрогнулась земля, но выпрямился и, не повернув головы, глядя прямо перед собой, сказал:

– Продолжайте.

После того как он произнес это слово глубоким низким басом, воцарилась мертвая тишина. Затем мистер Вуд сказал:

– Я не могу продолжать, не раньше, чем будет рассмотрено это возражение и доказано, верно оно или ложно.

– Обряд не будет продолжен, – вновь раздался голос позади нас. – Я могу неопровержимо доказать свои слова: заключение этого брака невозможно из-за непреодолимого препятствия.

Мистер Рочестер услышал, но и бровью не повел. Он стоял упрямо и неподвижно и только взял меня за руку. Каким горячим и сильным было это пожатие! Его бледный твердый, широкий лоб казался высеченным из мрамора, и как сверкали глаза под этим лбом – застывшие, настороженные и яростные!

Мистер Вуд, казалось, растерялся.

– Но какое препятствие? – осведомился он. – Быть может, это лишь недоразумение, и достаточно будет тех или иных объяснений?

– Едва ли! – последовал ответ. – Я назвал его непреодолимым и отвечаю за свои слова.

Незнакомец подошел к алтарной ограде и оперся на нее, а затем продолжал, произнося каждое слово четко, спокойно, неумолимо, но негромко:

– Оно заключается в существовании предыдущего брака. У мистера Рочестера есть жена.

Мои нервы содрогнулись от этого тихого утверждения, как не содрогались ни от какого удара грома. Моя кровь отозвалась на их скрытую сокрушительность, как не отзывалась ни на мороз, ни на огонь. Но я держала себя в руках, и мне не угрожал обморок. Я посмотрела на мистера Рочестера, заставила его посмотреть на меня. Его лицо преобразилось в бескровный гранит, глаза были и блестящими, и кремневыми. Он не поспешил с отрицаниями. Казалось, он просто бросает вызов всему и вся. Молча, не улыбаясь, словно бы даже не признавая во мне человеческой сущности, он только обвил рукой мою талию и привлек меня к себе.

– Кто вы? – спросил он незнакомца.

– Моя фамилия Бригс, я нотариус, …-стрит, Лондон.

– И вы готовы снабдить меня какой-то женой?

– Я готов напомнить вам о вашей супруге, сэр, которую таковой признает закон, если вы ее не признаете.

– Будьте любезны, ознакомьте меня с ее именем, происхождением, местом проживания.

– Разумеется! – Мистер Бригс невозмутимо достал из кармана официального вида документ и начал читать официальным же, чуть гнусавым голосом: – Я утверждаю и могу доказать, что двадцатого октября такого-то года (дата пятнадцатилетней давности) Эдвард Фэрфакс Рочестер, владелец Тернфилд-Холла в графстве … и имения Ферндин в ***шире, Англия, вступил в брак с моей сестрой Бертой Антуанеттой Мейсон, дочерью Джонаса Мейсона, негоцианта, и Антуанетты, его супруги, креолки, в … церкви в Спаниш-Тауне, Ямайка. Запись об этом браке имеется в книге записей этой церкви, копия каковой находится у меня. Подписано: Ричард Мейсон.

– Если это подлинный документ, он доказывает лишь то, что я был женат, но не то, что женщина, именуемая в нем моей женой, еще жива.

– Три месяца назад она была жива, – возразил нотариус.

– Откуда вы знаете?

– У меня есть свидетель, чьи показания, сэр, даже вы не сумеете опровергнуть.

– Предъявите его… или убирайтесь к черту!

– Прежде я предъявлю его. Он здесь. Мистер Мейсон, будьте так добры, подойдите сюда.

Услышав это имя, мистер Рочестер скрипнул зубами, и по его телу пробежала судорожная дрожь. Он так крепко прижимал меня к себе, что я ощутила эту конвульсию гнева или отчаяния. Теперь приблизился второй незнакомец, до этой минуты остававшийся в темном углу. Из-за плеча нотариуса выглянуло бледное лицо… Да, это был мистер Мейсон. Мистер Рочестер повернулся и обратил на него свирепый взгляд. Как я не раз упоминала, глаза у него были черными, но теперь в их глубине появился желтый… нет, кровавый блеск, а его лицо залила краска – смуглые щеки, мраморный лоб заалели, будто от вырвавшейся из сердца лавы. И он сделал движение – вскинул сильную руку. Он мог бы ударить Мейсона, свалить его на церковные плиты, вышибить кулаком дух из его тела, но Мейсон отпрянул и вскрикнул тоненьким голосом:

– О Господи!

Презрение остудило мистера Рочестера. Его гнев угас, словно на него дохнул полярный холод. И он спросил только:

– Так что же скажешь ты?

С побелевших губ мистера Мейсона сорвался невнятный звук.

– Дьявол! Или ты не способен ответить громко? Я снова тебя спрашиваю: что скажешь ты?

– Сэр… сэр, – перебил священник, – не забывайте, вы в храме Божьем! – Повернувшись к мистеру Мейсону, он спросил мягко: – Вам известно, сэр, жива супруга этого джентльмена или нет?

– Смелей! – подбодрил нотариус. – Говорите же!

– Она живет сейчас в Тернфилд-Холле, – сказал Мейсон уже тверже. – Я видел ее там в апреле. Я ее брат.

– В Тернфилд-Холле! – воскликнул священник. – Не может быть! Я, сэр, живу здесь много лет и никогда не слышал о миссис Рочестер в Тернфилд-Холле.

Я увидела, как губы мистера Рочестера изогнулись в угрюмой улыбке, и он пробормотал:

– Да, черт побери! Я позаботился, чтобы о ней не услышал никто! И уж во всяком случае, под этим именем.

Он задумался на несколько минут, затем принял решение и объявил его:

– Достаточно! Все разъяснится разом, точно вылетающая из ружья пуля. Вуд, закройте требник и снимите облачение! Джон Грин (это было сказано причетнику), уходите из церкви: свадьбы сегодня не будет.

Тот подчинился, а мистер Рочестер продолжал твердо, с какой-то отчаянной беззаботностью:

– Двоеженство – безобразное слово. Однако я намеревался стать двоеженцем, но судьба меня перехитрила или Провидение остановило. Пожалуй, последнее. В эту минуту я недалеко ушел от самого дьявола и, как сказал бы мне мой пастырь вот здесь, несомненно, заслуживаю суровейшей Божьей кары, даже быть вверженным в геенну, в огонь неугасимый. Господа, мой план рухнул. Нотариус и его клиент сказали правду. Я вступил в брак, и женщина, с которой я связал себя брачными узами, еще жива! Вы сказали, Вуд, что никогда не слышали о миссис Рочестер в доме вон там. Но, полагаю, вам не раз доводилось слышать о таинственной сумасшедшей, которую держат там под замком. Одни шептали, что она незаконнорожденная дочь моего отца, моя сводная сестра, другие считали ее моей брошенной любовницей… Так узнайте теперь, что она – моя жена, с которой я сочетался браком пятнадцать лет назад, Берта Мейсон по имени. Сестра вот этого решительного субъекта, чьи трясущиеся руки и побелевшие щеки свидетельствуют, насколько храбрым может быть сердце мужчины. Ободрись, Дик! Тебе нечего меня бояться. Я ведь скорее подниму руку на женщину, чем на тебя… Берта Мейсон сумасшедшая и происходит из семьи, в которой сумасшествие было наследственным – идиоты и умалишенные в каждом поколении. Ее мать, креолка, была не только сумасшедшей, но вдобавок еще и пьяницей! Как я узнал после того, как стал мужем ее дочери. Они сумели хорошо сохранить семейную тайну до той поры. Берта, как положено послушной дочери, последовала примеру своей родительницы и в том, и в другом. Я получил пленительную подругу жизни – чистую, благоразумную, скромную, – вы можете вообразить, каким счастливейшим человеком я был! Но к чему дальнейшие объяснения? Бригс, Вуд, Мейсон, приглашаю вас всех к себе в дом нанести визит пациентке миссис Грейс Пул – моей жене! Вы увидите, на ком меня обманом женили, и сами решите, было ли у меня право разорвать узы и попытаться обрести утешение в близости с по меньшей мере человеческой душой. Эта девушка, – продолжал он, взглянув на меня, – знала об этом гнусном секрете, Вуд, не больше, чем вы. Она полагала, будто все честно и законно. Ей и не снилось, что ее старается поймать в ловушку лжебрака злополучный негодяй, уже неразрывно связанный с порочной, сумасшедшей, потерявшей человеческий облик законной женой! Идемте же, все вы! Следуйте за мной!

Все еще крепко меня держа, он вышел из церкви. Те трое – за нами. У подъезда мы увидели карету.

– Поставьте ее назад в сарай, Джон, – невозмутимо приказал мистер Рочестер. – Она сегодня не понадобится.

В прихожей нам навстречу вышли миссис Фэрфакс, Адель, Софи и Лия.

– Кругом марш! – вскричал мистер Рочестер. – Поберегите ваши поздравления! Кому они нужны? Во всяком случае, не мне. Они запоздали на пятнадцать лет.

Он прошел мимо них к лестнице, все еще держа меня за руку, и кивнул нашим спутникам, чтобы они следовали за ним. Мы поднялись на второй этаж, прошли по галерее и поднялись на третий, где мистер Рочестер отпер низенькую черную дверь и впустил нас в увешанную гобеленами комнату с большой кроватью под пологом и резным шифоньером.

– Тебе это место хорошо известно, Мейсон, – сказал наш проводник. – Ведь она здесь ударила тебя ножом и искусала.

Он откинул гобелен над внутренней дверью и отпер ее. За ней оказалось помещение без окон, где огонь горел в камине, защищенном высокой и крепкой решеткой. С потолка на цепи свисала лампа. Грейс Пул, нагибаясь над огнем, видимо, подогревала что-то в котелке. В глубокой тени в дальнем конце помещения металось взад и вперед какое-то существо. Был ли это зверь или человек, решить с первого взгляда оказалось невозможным. Двигалось оно словно бы на четырех конечностях, лязгало зубами и рычало, точно какой-то чудовищный волк. Однако на нем была одежда. Грива спутанных темных с проседью волос скрывала его голову вместе с мордой… или лицом.

– Доброе утро, миссис Пул, – сказал мистер Рочестер. – Как вы? И как сегодня ваша подопечная?

– Ничего, сэр. Нынче мы поспокойнее, благодарю вас, – ответила Грейс, аккуратно подвешивая кипящий котелок на крюк в камине. – Рычать рычим, но особо не бросаемся.

Злобный вопль, казалось, опровергнул этот благоприятный отзыв. Одетая гиена поднялась на задние лапы и осталась стоять так, оказавшись очень высокой.

– Сэр, она вас увидела! – воскликнула Грейс. – Вам бы лучше уйти.

– Всего минуту-другую, Грейс! Всего минуту-другую.

– Только поберегитесь, сэр. Богом молю, поберегитесь!

Безумная завыла. Она отбросила с лица всклокоченные пряди и бросила дикий взгляд на вошедших. Я тотчас узнала это багрово-лиловое лицо, эти распухшие черты. Миссис Пул шагнула вперед.

– Посторонитесь! – сказал мистер Рочестер, отстраняя ее. – Полагаю, ножа у нее на этот раз нет? А я настороже.

– Никогда нельзя знать, чего она припрятала, сэр. До того хитрая, что просто уму непостижимо.

– Нам лучше уйти, – прошептал мистер Мейсон.

– Убирайся к черту! – рекомендовал ему его зять.

– Берегитесь! – крикнула Грейс.

Трое джентльменов дружно попятились. Мистер Рочестер толкнул меня себе за спину. Сумасшедшая прыгнула и схватила его за горло, стремясь вцепиться зубами ему в щеку. Они начали бороться. Она была крупного сложения, почти одного роста с мужем, а к тому же дородна. И силы у нее были почти мужские: раза два ей чуть не удалось его задушить, как ни был силен он сам. Конечно, он мог бы оглушить ее хорошо рассчитанным ударом, но он не бил, а только боролся. Наконец ему удалось зажать ее руки. Грейс Пул протянула ему веревку, и он связал их за спиной. Другой веревкой, тоже бывшей наготове, он примотал ее к креслу. Все это происходило под свирепейшие завывания и судорожные попытки вырваться. Затем мистер Рочестер обернулся к зрителям с улыбкой одновременно и ядовитой, и скорбной.

– Вот моя жена, – сказал он. – Таковы супружеские объятия, какие меня ожидают до конца наших дней, таковы нежные слова, ласкающие мой слух в часы досуга. А вот то, что я жаждал обрести! – Он положил руку мне на плечо. – Эту юную девушку, которая стоит так спокойно и грустно перед пастью ада и смотрит невозмутимо на неистовства демона. Она пленила меня, как отдохновение после этого неуемного и сокрушающего бешенства. Вуд и Бригс! Оцените разницу! Сравните эти ясные очи с теми налитыми кровью глазами, это лицо с той уродливой маской, это легкое изящество с той грузностью и тогда судите меня, служитель Бога и служитель Закона! Но помните: каким судом судите, таким будете судимы! А теперь уходите! Мне нужно запереть мое сокровище.

Мы вышли все вместе. Мистер Рочестер задержался, отдавая какие-то распоряжения Грейс Пул. Когда мы спускались по лестнице, нотариус обратился ко мне со словами:

– Вы, сударыня, ни в чем не повинны. Ваш дядя обрадуется, узнав это, если он еще будет жив, когда мистер Мейсон вернется на Мадейру.

– Мой дядя? Но как же? Вы его знаете?

– С ним знаком мистер Мейсон. Мистер Эйр уже давно был представителем его торгового дома на Мадейре. Возвращаясь на Ямайку, мистер Мейсон для поправления здоровья задержался на Мадейре и волей случая оказался в гостях у вашего дядюшки, когда пришло ваше письмо с извещением о вашем предстоящем браке с мистером Рочестером. Мистер Эйр сообщил об этом своему гостю, так как знал, что мой нынешний клиент знаком с джентльменом, носящим эту фамилию. Мистер Мейсон, как вы можете себе представить, был поражен и удручен подобной новостью и рассказал о действительном состоянии дел. Ваш дядюшка, как мне ни жаль, сейчас прикован к одру болезни, и почти нет надежды, что он поправится, так как его болезнь – общий упадок сил – достигла уже роковой стадии. Он не мог сам поспешить в Англию, чтобы спасти вас из ловушки, в которую вы попали, и умолял мистера Мейсона безотлагательно принять меры, чтобы воспрепятствовать этому лжебраку. И рекомендовал ему для помощи меня. Я приложил все старания и счастлив – как, несомненно, и вы, – что успел вовремя. Не будь я совершенно уверен, что ваш дядюшка скончается прежде, чем вы доберетесь до Мадейры, я рекомендовал бы вам отправиться туда с мистером Мейсоном. Но при данном положении вещей, мне кажется, вам лучше остаться в Англии, пока вы не получите вести от мистера Эйра или о нем. Надо ли нам еще для чего-либо задерживаться здесь? – осведомился он у мистера Мейсона.

– Да-да! Поторопимся! – последовал испуганный ответ, и, не дожидаясь возможности проститься с мистером Рочестером, они покинули дом.

Священник задержался, чтобы обменяться несколькими фразами со своим надменным прихожанином, то ли пеняя ему, то ли увещевая, а затем, исполнив свой долг, он тоже удалился.

Я услышала, как он уходит, стоя возле полуоткрытой двери моей комнаты, куда я поднялась, едва дом затих; я закрыла дверь, задвинула задвижку, чтобы никто не мог войти, и начала… нет, не рыдать, не скорбеть – я пока еще сохраняла некоторое спокойствие, – но снимать с себя свадебный наряд, а затем надела суконное платье, которое накануне сбросила, полагая, что навсегда. Потом села, испытывая утомление и большую слабость. Я положила руки на стол, и моя голова склонилась на них. И тут я начала думать. До этой минуты я только слышала, видела, двигалась – шла, куда меня вели или тащили, – следила, как одно открытие стремительно сменялось другим, одно признание громоздилось на другое, но теперь я начала думать.

Утро было тихим, если не считать нескольких минут в помещении сумасшедшей. В церкви все происходило тихо – не было ни взрывов страсти, ни громких пререканий, ни споров, ни взаимных обвинений, ни слез, ни рыданий. Было произнесено несколько слов; спокойно объявлено препятствие к заключению брака; несколько суровых кратких вопросов были заданы мистером Рочестером; получены ответы и объяснения; представлены доказательства. Мой патрон открыто признал их верность; затем было предъявлено живое подтверждение; посторонние удалились, и все осталось позади.

Я, как обычно, находилась в своей комнате – совсем одна, и словно бы ничто не переменилось: ничто меня не сразило, не уничтожило, не искалечило. И все же куда исчезла вчерашняя Джейн Эйр? Куда делась ее жизнь? Ее упования?

Джейн Эйр, еще недавно пылкая, исполненная надежд, почти новобрачная, вновь стала холодной одинокой девушкой, чья жизнь была лишена красок, а будущее сулило унылую безрадостность. В разгар лета выпал рождественский снег; декабрьская вьюга замела июль; ледяная корка покрыла спелые яблоки; сугробы погребли расцветшие розы; луга и поля укрыл холодный белый саван; дороги, еще вчера вившиеся среди цветущих живых изгородей, сегодня оказались скрыты под нетоптаным снегом, а рощи, лишь двенадцать часов назад зеленеющие и душистые, будто тропические леса, теперь стояли оголенные, суровые и белые, как сосновые боры в зимней Норвегии. Все мои надежды погибли, уничтоженные тайным роком, подобным тому, который однажды ночью поразил всех первенцев в земле Египетской. Я смотрела на свои заветные мечты, вчера такие сияющие и прекрасные – теперь они превратились в окостеневшие, холодные, посинелые трупы, которые уже никогда не воскреснут. Я смотрела на свою любовь, на чувство, отданное моему патрону, им сотворенное, – она дрожала у меня в сердце будто больной младенец в колыбели. Недуг и страдание поразили ее, но она не могла искать исцеления в объятиях мистера Рочестера, не могла согреться на его груди. О, никогда, никогда больше не сможет она воззвать к нему, ибо вера разрушена, доверие уничтожено! Мистер Рочестер перестал быть для меня тем, чем был прежде. Он оказался не таким, каким я его считала. Я не приписывала ему порочности, не обвиняла его в том, что он меня предал, но его образ утратил незапятнанность, и мне следовало бежать от него – вот это я понимала твердо. Когда… как… куда – этого я еще не знала, но не сомневалась, что он сам поторопит меня покинуть Тернфилд. Ведь он не мог питать ко мне истинного чувства. Это был лишь каприз страсти – и только. Раз ей положен предел, я уже не нужна ему. Теперь мне следует опасаться даже встречи с ним. Мой вид должен быть ему ненавистен. О, как слепы были мои глаза! Как безвольно мое поведение!

Теперь мои глаза были закрыты и заслонены: казалось, вокруг меня плещутся волны мрака, и мысли кружили темным неясным хороводом. Отрекшись от себя, расслабившись, я без малейших усилий словно положила себя в сухое русло великой реки. Я слышала, как в дальних горах забушевал поток, почувствовала приближение его бешеных вод, но у меня не было воли встать, не было сил бежать, я лежала в полузабытьи, желая одного: умереть. Лишь одна мысль еще трепетала во мне словно жизнь – мысль о Боге, и из нее родилась непроизнесенная молитва. Слова псалма бились в моем лишенном света сознании, будто требуя, чтобы я прошептала их, но и на это не было сил.

«Не удаляйся от меня, ибо скорбь близка, а помощника нет».

Да, она была близка, а так как я не вознесла мольбы к Небесам отвратить ее, не сложила ладони, не преклонила колени, не шевельнула губами – она нахлынула. Тяжелой волной поток обрушился на меня. Вся прожитая жизнь, моя погибшая любовь, мои утраченные надежды, моя получившая смертельный удар вера взметнулись надо мной одним угрюмым кипящим валом. Этот горький час невозможно описать. Поистине, как взывал псалмопевец: «воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел в глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня».

Глава 27

Прошли часы, я подняла голову, посмотрела вокруг и увидела, что западное солнце пишет золотом на стене знаки заката. И спросила:

– Что мне делать?

Однако ответ моего сознания: «Покинь Тернфилд немедля» последовал так незамедлительно, был таким страшным, что я затворила слух и сказала, что пока такие слова для меня невыносимы. «Что я уже не невеста Эдварда Рочестера – это наименьшая часть моего горя, – заявила я. – Что я очнулась от дивных грез и убедилась в их лживости и тщете – ужасно, но этот ужас я могу стерпеть и возобладать над собой. Однако то, что я должна расстаться с ним незамедлительно, бесповоротно, навсегда, – нет, это нестерпимо! Я не могу!»

Тут какой-то внутренний голос возразил, что нет – могу, предсказал, что я это сделаю. Я боролась с собственным решением, хотела быть слабой, чтобы избежать начертанного для меня страшного пути новых страданий. И Совесть превратилась в тирана, взяла Страсть за горло, насмешливо сказала ей, что пока она лишь окунула пальчик изящной ножки в грязь, и поклялась неумолимой рукой погрузить ее в бездонную пучину мук.

«Так пусть меня вырвут отсюда! – вскричала я. – Пусть кто-то поможет мне!»

«Нет, ты сама вырвешь себя отсюда, никто тебе не поможет. Ты сама выколешь свой правый глаз, сама отсечешь себе правую руку: твое сердце будет жертвой, а ты – жрецом, готовым заколоть ее!»

Я вскочила, ужаснувшись одиночества, в котором таился такой беспощадный судия, тишины, в которой звучал такой грозный голос. Когда я выпрямилась, голова у меня закружилась, и я поняла, что мне вот-вот станет дурно от лихорадочного волнения и телесной слабости – в этот день я не съела ни кусочка, не выпила ни глотка. Ведь завтрак я оставила нетронутым. И сердце у меня странно сжалось – я вдруг сообразила, что все долгое время, пока я оставалась в своей комнате взаперти, ко мне не постучали спросить, как я себя чувствую, или передать приглашение спуститься в гостиную. Даже маленькая Адель не поскреблась в дверь, даже миссис Фэрфакс не вспомнила обо мне.

– Друзья всегда забывают тех, к кому судьба немилостива, – пробормотала я, отодвигая задвижку и открывая дверь. Я споткнулась обо что-то – голова у меня все еще кружилась, в глазах темнело, ноги плохо слушались. Я не сумела сохранить равновесие и упала – но не на пол. Меня поддержала протянутая рука. Я подняла глаза: меня поддержал мистер Рочестер, который сидел в кресле у моего порога.

– Наконец ты вышла! – сказал он. – Я долго ждал тебя и все время прислушивался, но не услышал ни единого шороха, ни единого рыдания. Еще пять минут этой мертвой тишины – и я взломал бы замок точно грабитель. Так ты бежишь меня? Запираешься и горюешь совсем одна? Я предпочел бы, чтобы ты вышла и осыпала меня жгучими упреками. У тебя страстная натура. Я ждал вспышки. Был готов к потокам жарких слез, но хотел, чтобы пролиты они были на моей груди. Теперь же они оросили бесчувственный пол или твой намокший носовой платок. Впрочем, я ошибаюсь – ты вовсе не плакала! Я вижу побелевшие щеки и померкшие глаза, но никаких следов, оставленных слезами. Так, значит, твое сердце плакало кровью? Как, Джейн! Ни слова упрека? Ни ожесточения, ни стремления уязвить побольнее? Ничего, что ранило бы чувства или возбудило гнев? Ты тихо сидишь, как я посадил тебя, и смотришь на меня усталым безразличным взглядом. Джейн, я не хотел нанести тебе такой раны. Будь у человека единственная овечка, которая была бы дорога ему точно дочь, ела бы его хлеб, пила бы из его чашки, покоилась бы у него на груди, а он по роковой случайности, сам того не зная, зарезал бы ее, то он не мог бы сильнее оплакивать свою кровавую ошибку, чем я оплакиваю мою. Простишь ли ты меня когда-нибудь?

Читатель! Я его простила в ту же секунду. В его глазах было такое глубокое раскаяние, такое искреннее сожаление в его тоне, такое мужество в поведении! А главное, такая неизменная любовь в его лице и выражении! Я простила ему все. Но не словами, не открыто, а лишь в глубине сердца.

– Ты знаешь, что я негодяй, Джейн? – печально спросил он затем, полагаю, сбитый с толку моим молчанием и покорностью, хотя причиной их была только телесная слабость.

– Да, сэр.

– Ну, так скажи мне это, без обиняков и гневно. Не щади меня!

– Не могу. Я измучена и дурно себя чувствую. Мне надо выпить воды.

Он испустил судорожный вздох, подхватил меня на руки и унес вниз. Сначала я не поняла, в какой комнате оказалась: моему утомленному зрению все представлялось подернутым туманом. Вскоре я ощутила живительное тепло огня, ведь у себя в комнате я совсем оледенела, словно была зима, а не лето. Он поднес вино к моим губам, я отпила, и мне полегчало. Потом я съела что-то, предложенное им, и вскоре пришла в себя. Я была в библиотеке, сидела в его кресле, он стоял рядом. «Если бы я могла сейчас уйти из жизни без особых страданий, для меня это было бы лучше всего, – подумала я. – Тогда бы мне не пришлось сделать усилие, чтобы порвать узы, связующие мое сердце с сердцем мистера Рочестера. Видимо, я должна расстаться с ним. Я не хочу расставаться с ним, я не могу расстаться с ним».

– Как ты себя чувствуешь теперь, Джейн?

– Гораздо лучше, сэр. Скоро слабость пройдет совсем.

– Выпей еще вина, Джейн.

Я выпила. Тогда он поставил рюмку на столик, встал передо мной и устремил на меня пристальный взгляд. Но внезапно отвернулся с невнятным восклицанием, полным какой-то неясной страсти. Стремительно прошелся по комнате, нагнулся, словно собираясь меня поцеловать, но, помня, что ласки теперь запретны, я отвернулась и оттолкнула его.

– Как! Почему? – воскликнул он. – А! Понимаю. Ты не хочешь целовать мужа Берты Мейсон? Считаешь, что мои руки заняты, мои объятия принадлежат другой?

– Во всяком случае, для меня в них нет места, сэр, как и права на них.

– Почему, Джейн? Я избавлю тебя от необходимости говорить и отвечу за тебя: потому что у меня уже есть жена, ответила бы ты. Я угадал?

– Да.

– Если ты правда так думаешь, то у тебя странное мнение обо мне. Значит, ты считаешь меня коварным распутником, низким презренным соблазнителем, который изображал бескорыстную любовь, чтобы завлечь тебя в заранее расставленные силки, лишить чести, отнять у тебя самоуважение? Как ты ответишь на это? Вижу, ты ничего не можешь сказать. Во-первых, ты еще слишком слаба и свои силы тратишь на то, чтобы дышать; во-вторых, ты еще не свыклась с мыслью, что должна обвинять и обличать меня; к тому же, если ты начнешь говорить, откроются шлюзы слез, и они неудержимо хлынут из твоих глаз. А ты не хочешь бранить, упрекать, устраивать сцену и думаешь о том, как поступить, считая разговоры бесполезными. Я тебя знаю, и я настороже!

– Сэр, у меня нет намерения поступать во вред вам, – сказала я, и дрожь в моем голосе предупредила меня, что продолжать не стоит.

– Да, с вашей точки зрения, но с моей – вы замышляете погубить меня. Вы только-только не сказали прямо, что я женатый человек, и вы намерены чураться меня как женатого человека, держаться от меня подальше. Вот, например, сейчас вы отказались поцеловать меня. Вы намерены стать совершенно чужой мне, жить под этим кровом только в качестве гувернантки Адели. И если я скажу вам хоть одно дружеское слово, если вновь в вас проснется дружеское чувство ко мне, вы подумаете: «Этот человек чуть было не сделал меня своей любовницей, с ним я должна быть ледяной и каменной», и превратитесь соответственно в камень и лед.

Я заставила свой голос звучать ясно и твердо:

– Все вокруг меня изменилось, сэр, и я должна измениться сама, в этом сомнения нет, но избежать колебаний, постоянной борьбы с воспоминаниями, тягостных соприкосновений можно лишь одним способом… Адели нужна новая гувернантка, сэр.

– О, Адель отправится в пансион, я это уже устроил, и я не намерен терзать тебя соприкосновениями с Тернфилд-Холлом, с жуткими воспоминаниями об этом проклятом месте, этом шатре Ахана, этом спесивом склепе, хвастающем перед простором небес жутью живых мертвецов, об этом тесном каменном аде, единственный подлинный демон которого много хуже легиона воображаемых! Джейн, ты не останешься здесь, как не останусь и я. Моей роковой ошибкой было оставить тебя в Тернфилд-Холле, хотя я ни на миг не забывал, какие призраки в нем обитают. Еще не зная тебя, я распорядился, чтобы от тебя скрыли наложенное на него проклятие – просто из опасения, что Адель останется без гувернантки, если та узнает, рядом с кем ей предстоит жить, а мои планы не позволяли мне поселить сумасшедшую где-либо еще, хотя у меня есть старинный дом в маленькой усадьбе Ферндин, еще более уединенный, куда я мог бы водворить ее с полной надежностью, если бы мысль о нездоровом расположении дома, спрятанного в сердце леса, не заставила бы мою совесть восстать против помещения ее туда. Вероятно, сырые стены вскоре избавили бы меня от нее, но каждому злодею – свое злодейство, а мое не допускает скрытого убийства даже тех, кого я ненавижу.

Он продолжал:

– Однако скрывать от тебя присутствие рядом сумасшедшей было равносильно тому, чтобы завернуть ребенка с головой в плащ и положить в тени анчара: близость этого демона дышит ядом и всегда дышала. Но я закрою Тернфилд-Холл, забью гвоздями парадную дверь, заколочу досками окна нижнего этажа и буду платить миссис Пул двести фунтов в год, чтобы она жила здесь с моей женой, как ты называешь эту мерзкую ведьму. Грейс на многое согласится за деньги, а общество ей составит ее сын, надзиратель Гримсбайского приюта для умалишенных, и будет помогать ей во время припадков, когда сидящий в моей жене бес подталкивает ее поджигать ночью кровати со спящими, ранить людей ножом, грызть их и так далее…

– Сэр, – перебила я его, – вы безжалостны к этой несчастной, вы говорите о ней с ненавистью, со мстительным отвращением. Это жестоко. Она ведь не виновата в своем безумии.

– Джейн, любимая моя крошка (я буду называть тебя так, потому что это чистая правда), ты не знаешь, о чем говоришь. Вновь ты судишь обо мне неверно. Я ненавижу ее не потому, что она безумна. Будь ты безумной, думаешь, я ненавидел бы тебя?

– Да, я так думаю, сэр.

– В таком случае ты ошибаешься и ничего не знаешь ни обо мне, ни о любви, на какую я способен. Каждая твоя частичка дорога мне, как моя собственная, и осталась бы столь же дорогой и в страданиях, и в болезни. Твой ум – мое сокровище, и помутись он, все равно был бы для меня сокровищем. Если бы ты буйствовала в бреду, тебя удерживали бы мои объятия, а не смирительная рубашка. Твои руки, царапай они меня, все равно дарили бы мне радость. Если бы ты набросилась на меня с бешенством, как она нынче утром, я воспрепятствовал бы тебе с любящей бережностью. Я бы не отшатнулся от тебя с омерзением, как от нее. В минуты покоя за тобой надзирал бы, за тобой ухаживал бы только я сам – с неустанной нежностью, пусть бы ты не дарила мне в ответ ни единой улыбки. И я не уставал бы смотреть в твои глаза, даже если бы они перестали меня узнавать… Но зачем отвлекаться на такую тему? Я говорил о том, что ты покинешь Тернфилд. Ты знаешь, все готово к немедленному отъезду, и завтра ты уедешь. Я прошу тебя лишь о том, чтобы ты вытерпела еще одну ночь под этой крышей. А затем ты навсегда простишься с горестями и ужасами, укрытыми под ней! У меня есть место, которое послужит надежным приютом от тягостных воспоминаний, от нежеланных вторжений, даже от лжи и клеветы.

– И возьмите с собой Адель, – перебила я. – Ее общество будет вам утешением.

– О чем ты говоришь, Джейн? Я же сказал тебе, что отсылаю Адель в пансион. Да и на что мне общество ребенка? К тому же даже не моего ребенка, а незаконного отродья французской танцовщицы. Почему ты мне ее навязываешь? Я спрашиваю, почему ты назначаешь мне в спутницы Адель?

– Вы ведь говорили, что хотите удалиться от света, а одиночество всегда тоскливо, и для вас оно будет тоскливей вдвое.

– Одиночество! Одиночество! – повторил он с раздражением. – Я вижу, мне придется объяснить. Не понимаю выражения на твоем лице. Загадка Сфинкса! Мое одиночество разделишь ты! Ты понимаешь?

Я покачала головой. Он был настолько взволнован, что даже такой безмолвный знак несогласия требовал известного мужества. Перед этим он стремительно расхаживал по комнате, но тут внезапно остановился, словно его пригвоздили к месту. И долго пристально смотрел на меня. Я отвела глаза, устремила их на огонь и постаралась придать себе и сохранить невозмутимый решительный вид.

– Еще одна заусеница в характере Джейн! – сказал он наконец гораздо спокойней, чем я ожидала, судя по выражению его лица. – До сих пор шелковая нить скользила без помех, но я знал, что узелков и путаницы не избежать. И не ошибся. Теперь последуют возражения, увещевания, нескончаемые треволнения. Клянусь Богом! Как мне хочется уподобиться Самсону и разорвать эти путы, как паутину!

Он снова заметался по комнате, но вскоре опять остановился – на этот раз прямо передо мной.

– Джейн! Прислушайся к голосу разума, хорошо? – Он нагнулся и приблизил губы к моему уху. – Не то я прибегну к силе!

Голос у него стал хриплым, он выглядел как человек, готовый сбросить невыносимое иго и очертя голову броситься в омут безумств. Я поняла, что еще немного, еще один толчок – и я уже не смогу на него повлиять. У меня оставалось только это мгновение – ускользающее в прошлое, – чтобы удержать его, образумить. Оттолкнуть, попытаться бежать, выдать испуг – значило бы обречь на гибель себя… и его. Но я не боялась. Нисколько. Я ощущала внутреннюю силу, даже власть, и она поддерживала меня. Минута была угрожающей, но не без своего очарования. Наверное, то же чувствует индеец, когда скользит в пироге по быстрине между камнями. Я взяла его стиснутую в кулак руку, разогнула скрюченные пальцы и сказала мягко:

– Сядьте! Я буду разговаривать с вами, сколько вам будет угодно, и выслушаю все, что вы скажете, разумное и неразумное.

Он сел, но не смог заговорить сейчас же. Я уже некоторое время боролась со слезами, изо всех сил старалась их удержать, так как знала: ему не понравится, что я плачу. Однако теперь я сочла, что им следует дать волю. Если этот потоп его рассердит, тем лучше. И вот я разрыдалась.

Вскоре я услышала его умоляющий голос: он просил меня успокоиться. Я сказала, что не сумею, пока он в бешенстве.

– Но я же не сержусь, Джейн, а только слишком уж сильно люблю вас. А вы заставили свое бледное личико хранить такое упрямое ледяное выражение, что я не выдержал. Ну-ну, утрите глазки.

Его мягкий голос свидетельствовал, что он справился с собой, а потому я, в свою очередь, успокоилась. Теперь он попытался положить голову мне на плечо, но этого я не допустила. И не позволила обнять себя. Нет!

– Джейн! Джейн! – сказал он с такой горькой печалью, что каждый мой нерв затрепетал. – Значит, вы меня не любите? И ценили только моеположение в обществе, привилегии моей жены? А теперь, считая, что стать вашим мужем я не могу, вы избегаете моего прикосновения, будто я жаба или горилла.

Эти слова поразили меня в самое сердце, но что я могла ответить или сделать? Вероятно, мне следовало ничего не делать и ничего не говорить, однако меня охватило глубокое раскаяние из-за того, что я причинила ему подобную боль, и я не могла подавить желание пролить каплю бальзама на нанесенную мною рану.

– Нет, я люблю вас, – сказала я. – Даже больше, чем прежде, но я не должна показывать это чувство или потакать ему. И говорю вам о нем в последний раз.

– В последний раз, Джейн? Как! Ты думаешь, что сможешь жить рядом со мной, видеть меня ежедневно и – если ты все еще любишь меня – сумеешь оставаться холодной и далекой все время?

– Нет, сэр. Я убеждена, что не смогу, и поэтому вижу лишь один выход. Но вы придете в ярость, если я о нем упомяну.

– Упомяни! Если я взбешусь, то ты ведь владеешь искусством слез.

– Мистер Рочестер, я должна покинуть вас.

– Надолго, Джейн? На несколько минут, чтобы пригладить волосы – они немного растрепались – и умыть лицо, которое горит лихорадочным румянцем?

– Я должна оставить Адель и Тернфилд. Я должна расстаться с вами навсегда. И начать новую жизнь в ином месте среди других людей.

– Разумеется. Я сам сказал тебе то же. Не стану упоминать про это безумство – про разлуку со мной. Наоборот, вы должны стать частью меня. Что до новой жизни, то так и будет. Вы еще станете моей женой. Я не женат, вы будете миссис Рочестер и буквально, и официально. Я буду с вами, пока мы живы. Вы поселитесь в моем доме на юге Франции – в белой вилле на берегу Средиземного моря. Там вы будете вести счастливую, безмятежную, невиннейшую жизнь. Не страшитесь, что я хочу склонить вас ко греху, сделать моей любовницей… Почему вы покачали головой? Джейн, будьте же разумны, не то я вновь впаду в отчаяние!

Его голос и руки дрожали, крупные ноздри раздулись, глаза засверкали, тем не менее я осмелилась возразить:

– Сэр, ваша жена жива, нынче утром вы сами это признали. Если я буду жить с вами, как вы описали, я буду вашей любовницей. Называть это иначе – просто словесные ухищрения и ложь.

– Джейн, я не кроткий человек, не забывайте об этом! Я не умею долго терпеть, я не хладнокровен и не бесстрастен. Из жалости ко мне и к себе пощупайте мой пульс, убедитесь, как часто он бьется… и поберегитесь!

Он обнажил запястье и протянул мне руку. Кровь отхлынула от его лица, губы побелели. Я была в отчаянии. Довести его до такого состояния сопротивлением, которого он не терпел, было жестоко, но уступить я не могла. И я инстинктивно, как любой человек в безвыходном положении, воззвала о помощи к Высшей Силе.

– Господи, помоги мне! – невольно сорвалось с моих уст.

– Какой я глупец! – внезапно вскричал мистер Рочестер. – Твержу, что не женат, и не объясняю ей почему. Я забыл, что ей ничего не известно ни о характере этой женщины, ни об обстоятельствах заключения моего с ней проклятого союза. О, я знаю, Джейн согласится со мной, когда узнает все, что знаю я! Вложи свою руку в мою, Дженет, просто чтобы не только зрение, но и осязание подтверждало, что ты тут, со мной, и я в нескольких словах изложу тебе истинное положение вещей. Ты способна меня слушать?

– Да, сэр. Часами, если вам угодно.

– Я прошу лишь несколько минут. Джейн, ты слышала, что я был не единственным сыном в семье, что у меня был старший брат.

– Да, миссис Фэрфакс как-то упомянула об этом.

– А ты слышала, что мой отец был алчным скрягой?

– Что-то такое слышала.

– Так вот, Джейн, будучи таким, он твердо решил сохранить наше состояние в полной целости. Мысль о том, чтобы разделить имение и часть его оставить мне, была ему невыносима. Он положил, что все оно должно отойти моему брату Роланду. Но не менее невыносимой для него была мысль, что его сын будет бедняком. Меня следовало обеспечить браком с богатой невестой. И он подыскал мне невесту. Мистер Мейсон, вест-индский плантатор и негоциант, принадлежал к числу его старинных знакомых. Он не сомневался, что богатство его велико и надежно. И навел справки. У мистера Мейсона, как выяснилось, было двое детей – сын и дочь, и в приданое последней было назначено тридцать тысяч фунтов. Это его удовлетворило. Когда я окончил университет, меня отправили на Ямайку вступить в брак с уже сосватанной мне невестой. О ее деньгах отец мне ничего не сказал, сообщил лишь, что мисс Мейсон слывет первой красавицей Спаниш-Тауна, и это не было ложью. Я увидел девицу, наделенную теми же прелестями, что и Бланш Ингрэм, – высокую статную брюнетку. Ее семья хотела этого брака из-за моего происхождения – и она тоже. Они показывали мне ее на балах и званых вечерах в великолепных туалетах. Я редко виделся с ней наедине и почти не разговаривал с ней. Она мне льстила и старалась обворожить своей красотой и светскими талантами. Казалось, все мужчины восхищаются ею и завидуют мне. Я был ослеплен, восхищен, мои чувства пылали, и я решил, что влюблен, – я ведь был невежественным, неопытным мальчишкой.

Нет безумия, на которое не толкнуло бы человека дурацкое светское соперничество вкупе с опрометчивостью, необузданностью и слепотой юности. Ее родственники поощряли меня, соперники распаляли, она обвораживала, и брак был заключен прежде, чем я толком понял, что происходит. Нет, я не испытываю к себе уважения, когда вспоминаю о своем поведении, – ничего, кроме мучительного презрения. Я никогда не любил, не уважал, даже почти не знал ее. Не был уверен, что в ее натуре есть хоть одна хорошая черта. Я не заметил ни единого свидетельства скромности, доброты, искренности и утонченности в ее душе или манерах, и все же я женился на ней! Глупый, облапошенный, слепой как крот простофиля, каким я был тогда! Да я меньше согрешил бы… Нет, я не должен забывать, с кем говорю.

Матери моей невесты я представлен не был – мне казалось, что она давно умерла. После медового месяца я узнал, что ошибся: она всего лишь помешалась, и ее поместили в приют для умалишенных. У моей супруги оказался еще и младший брат – полный идиот от рождения. Таким же, вероятно, рано или поздно станет и другой ее брат, которого ты видела. (Как ни отвратительна мне его родня, к нему я не могу питать ненависти, потому что при всем слабодушии он не лишен способности любить, как доказывает его неугасающий интерес к судьбе злополучной сестры, а также собачья привязанность, которую он когда-то питал ко мне.)

Мой отец и мой брат Роланд все это знали, но думали лишь о тридцати тысячах фунтов и присоединились к заговору против меня.

Это были жуткие открытия, но, если бы не скрытность и обман, я бы не поставил их в вину моей жене, даже когда убедился, до чего мне чужда ее натура, как противны мне ее вкусы, в какой мере вульгарен, низок, узок ее ум, насколько невозможно возвысить его и облагородить; даже когда обнаружил, что не могу с удовольствием в ее обществе провести хотя бы вечер, хотя бы единый час, что мы не способны поддержать интересный разговор, так как любая тема, какой я касался, в ее устах тотчас становилась пошлой и грубой, извращенной и идиотичной; даже когда понял, что в собственном доме никогда не буду знать уюта и покоя, поскольку не находилось прислуги, способной долго терпеть ее злобные беспричинные вспышки, ее нелепые, противоречивые и требовательные приказания, – даже тогда я сдерживался, избегал упреков, не позволял себе никаких обвинений. Я пытался втайне справляться с моим разочарованием и отвращением. Я подавлял глубочайшую антипатию, которую испытывал.

Джейн, не стану докучать тебе невыносимыми подробностями, ограничусь лишь несколькими словами, идущими к делу. С женщиной, запертой там, наверху, я прожил четыре года, и еще до конца этого срока она истерзала меня – и как! Ее склонности развились окончательно с ужасающей быстротой. Ее пороки расцветали пышным цветом один за другим и были настолько бесстыдными, что обуздать их могла бы лишь жестокость, а к жестокости я прибегать не хотел. Каким крохотным был ее умишко и какими колоссальными животные наклонности! Каким страшным проклятием для меня оборачивались эти наклонности! Берта Мейсон, достойная дочь омерзительной матери, подвергла меня всем адским и унизительным мукам, на какие обречен человек, связанный узами брака с женщиной не знающей узды и развратной.

Тем временем мой брат умер, а к концу этих четырех лет умер и мой отец. Теперь я стал очень богатым и все же был обречен на самую страшную нищету – натура, такая грубая, нечистая, порочная, какую и вообразить невозможно, была неразрывно связана со мной, признавалась законом и обществом моей половиной. И избавиться от нее законным путем я не мог, так как врачи теперь установили, что моя жена – сумасшедшая, ее излишества ускорили развитие наследственного безумия… Джейн, тебе тягостен мой рассказ? Тебе словно бы дурно. Не отложить ли остальное до другого дня?

– Нет, сэр, продолжайте. Я жалею вас. От всего сердца.

– Жалость некоторых людей, Джейн, это гнусное оскорбление, которое следует швырнуть в лицо тем, от кого она исходит. Но это жалость, присущая черствым, эгоистическим сердцам. Ее порождает неприятная боль, причиненная повестью о чужих бедах, и невежественное презрение к тем, кому пришлось терпеть эти беды. Но это не твоя жалость, Джейн, не то чувство, которым сейчас дышит твое лицо, которое почти исторгает слезы из твоих глаз и переполняет твое сердце… заставляет дрожать твою руку в моих руках. Твоя жалость, милая, это страдающая мать любви, и ее боль знаменует рождение божественной страсти. И я принимаю ее, Джейн, так не прячь ее дочь – мои объятия открыты ей.

– Продолжайте же, сэр. Как вы поступили, узнав, что она сошла с ума?

– Джейн, я был на грани полного отчаяния, только остатки самоуважения удержали меня на краю бездны. В глазах света я, без сомнения, был покрыт грязью бесчестия, но я решил оставаться чистым в собственных глазах – до последней минуты я не позволял ее порокам запятнать меня, ее безумствам бросить на меня тень. Тем не менее общество связывало с ней и мое имя, и меня самого. И я все еще видел и слышал ее изо дня в день. Ее дыхание (фу!) примешивалось к воздуху, которым я дышал, а кроме того, я не мог забыть, что одно время был ее мужем – мысль об этом и тогда, и теперь невыразимо отвратительна мне. И еще я знал, что не смогу стать мужем другой, несравненно лучшей женщины, пока жива она. А она, хотя и была на пять лет старше меня (ее родня и мой отец скрыли даже ее возраст!), вполне могла прожить дольше, чем я, ибо телом была здорова не менее, чем больна духом. Вот так в возрасте двадцати шести лет я оказался лишенным всяких надежд на будущее.

Как-то ночью меня разбудили ее вопли (разумеется, с тех пор, как доктора признали ее сумасшедшей, она содержалась взаперти). Ночь была одной из тех паляще-душных вест-индских ночей, которые часто предвещают тамошние ураганы. Не в силах уснуть, я встал и открыл окно. Воздух обжигал, будто серные пары, я не обрел желанной прохлады. В окно влетели тучи москитов и с назойливым писком закружили по комнате. Я слышал, как глухо ворчал океан, будто земные недра перед землетрясением. Над ним громоздились темные тучи. Луна, круглая и красная, как раскаленное пушечное ядро, погружалась в них, бросая последний кровавый взгляд на мир, содрогающийся в предчувствии бури. Это зрелище, сама атмосфера воздействовали на меня, в моих ушах отдавались проклятия, все еще изрыгавшиеся безумной. Внезапно она выкрикнула мое имя с такой демонической ненавистью, в таких выражениях! Ни одна портовая блудница не нашла бы ничего гнуснее них! Хотя находилась она в двух комнатах от меня, я слышал каждое слово – тонкие вест-индские стены почти не приглушали ее волчьих завываний.

«Эта жизнь – ад! – сказал я наконец. – Вокруг меня воздух и звуки преисподней! Я имею право спастись! Я избавлюсь от страданий своего смертного бытия вместе с грубой плотью, сковывающей сейчас мою душу. Я не страшусь вечного огня, которым грозят фанатики: ничто в будущем не может быть хуже того, что я терплю теперь. Я вырвусь отсюда и вернусь к Богу!»

Говорил я это, опустившись на колени и отпирая сундук, в котором хранилась пара пистолетов. Я хотел застрелиться. Однако намерение это тут же и исчезло; ведь я был в здравом уме, а исступленное отчаяние, подсказавшее желание и способ покончить с собой, достигнув предела, через секунду угасло.

С океана подул свежий ветер со стороны Европы и ворвался в окно. Разразилась буря, хлынул ливень, загрохотал гром, заблистали молнии, и воздух очистился. И тут я понял, что мне делать, и принял непоколебимое решение. Я расхаживал под намокшими гранатовыми и апельсиновыми деревьями моего сада среди залитых водой ананасов, а вокруг разгоралось великолепие тропической зари. Вот как я рассуждал, Джейн, – слушай внимательно, ибо в тот час меня утешила истинная Мудрость и указала верный путь.

Душистый ветер из Европы все еще шелестел в освеженной листве. Гремел, не зная оков, Атлантический океан, а мое сердце, столь долго иссушенное и испепеленное, ожило от этих звуков, наполнилось горячей кровью. Все мое существо искало обновления, моя душа жаждала испить чистоты. Я узрел, как воскресает надежда, и почувствовал, что возрождение возможно. Из-под цветущей арки в конце сада я смотрел на океан, более синий, чем небеса. За ним лежал Старый Свет, и путь был свободен.

«Поезжай! – сказала Надежда. – Вновь поселись в Европе, там не знают, как запятнано твое имя, какую грязную ношу ты вынужден влачить. Ты можешь увезти безумную с собой в Англию, поместить ее со всеми предосторожностями под надежный надзор в Тернфилде, а потом путешествуй, где пожелаешь, завязывай связи, какие захочешь. Женщина, которая так мерзко злоупотребляла твоим долготерпением, так опозорила твое имя, так запятнала твою честь, так сгубила твою молодость, – тебе не жена, и ты ей не муж. Позаботься, чтобы за ней ухаживали так, как позволяет ее состояние, и ты выполнишь все, чего от тебя требуют Бог и человечность. Пусть ее личность, ее связь с тобой будут преданы забвению. Ты не обязан сообщать о них кому бы то ни было. Обеспечь ей безопасность и возможный комфорт, скрой под покровом тайны ее превращение в животное и покинь ее».

Я поступил именно так. Мой отец и брат ничего не говорили о моем браке своим знакомым. В первом же письме, которое я написал им после свадьбы, я настоятельно просил их сохранить его в тайне, так как уже испытывал необратимое отвращение к его последствиям и, судя по тому, что успел узнать о ней и о ее семье, предвидел, какое ужасное будущее меня ожидает. Очень скоро гнусное поведение жены, которую выбрал для меня отец, заставило его самого краснеть от мысли о том, что у него подобная невестка. И он не меньше меня желал скрыть подобное родство.

Итак, я увез ее в Англию. Каким ужасным было плаванье в обществе такого чудовища! Как я был рад, когда наконец добрался до Тернфилда и водворил ее в комнату третьего этажа – за десять лет она превратила примыкающее потайное помещение в берлогу дикого зверя, в обиталище злого духа. Найти для нее надзирательницу оказалось нелегко. Требовалась такая, на кого можно было бы безоговорочно положиться, так как в своем бреду она неминуемо выдала бы мою тайну. К тому же у нее выпадали ясные дни, а иногда и недели, которые она использовала, чтобы всячески меня поносить. Наконец я нанял Грейс Пул, служившую в Гримсбайском приюте для умалишенных. Она и врач Картер (тот, который перевязывал раны Мейсона в ту ночь, когда она ударила его ножом и искусала) были единственными, кому я доверил мою тайну. Миссис Фэрфакс, возможно, что-то подозревала, но ничего не знала наверное. Грейс в целом оказалась хорошей надзирательницей, хотя из-за одной дурной привычки, от которой ничто не может ее излечить, так как это следствие ее нелегкой профессии, она порой забывает об осторожности и бдительности. Сумасшедшая и хитра, и очень злобна – она не упустила ни единого случая воспользоваться слабостью своей надзирательницы. Один раз припрятала тот самый нож, которым ранила брата, и дважды выкрадывала ключ, чтобы ночью выбраться из заключения. В первый раз попыталась сжечь меня в моей постели, а во второй нанесла тебе этот страшный визит. Благодарю хранящее тебя Провидение, что свою ярость она излила на твою фату – возможно, смутно вспомнив собственную свадьбу. Мне и помыслить жутко, что могло бы произойти! Когда я думаю, что тварь, сегодня утром вцепившаяся мне в горло, наклоняла сине-багровое лицо над гнездом моей голубки, кровь стынет у меня в жилах…

– А чем занялись вы, сэр, – спросила я, воспользовавшись паузой, – когда устроили ее здесь? Куда вы отправились?

– Чем занялся я, Джейн? Превратился в блуждающий огонек. Куда отправился? Странствовал, бесприютный, как зимние ветра. Уехал на континент, объехал все европейские страны. Моим твердым желанием было искать и найти добрую, умную женщину, которую я мог бы полюбить. Полную противоположность фурии, оставшейся в Тернфилде…

– Но ведь вы не могли жениться, сэр.

– Я решил и убедил себя в том, что и могу, и должен. Сначала я не собирался обманывать, как обманул тебя. Я был намерен рассказать обо всем и сделать свое предложение открыто. Мое право любить и быть любимым казалось мне неоспоримым и абсолютно логичным: я не сомневался, что найдется женщина, готовая и способная понять мое положение и дать мне согласие вопреки моему проклятию.

– И что же, сэр?

– Когда тебя что-то интересует, Джейн, я всегда улыбаюсь. Ты широко раскрываешь глаза, как любопытная птичка, и порой нетерпеливо встряхиваешь головой, словно словесные ответы кажутся тебе слишком медленными и ты стремишься прочесть скрижали сердца говорящего. Но прежде чем я продолжу, объясни, что ты подразумевала под своим «и что же, сэр?». Этот коротенький вопрос ты задаешь очень часто, и много раз он подталкивал меня говорить и говорить без конца. Но я не совсем понимаю почему.

– Я подразумеваю: «что же дальше?», «как вы поступили?», «какие последствия это имело?».

– Вот именно. И что же ты желаешь узнать сейчас?

– Нашли ли вы женщину, которая вам понравилась, просили ли вы ее стать вашей женой и что она ответила?

– Я могу сказать, что нашел такую и просил ее стать моей женой, однако ее ответ пока еще только должен быть записан в Книгу Судеб. Десять лет я беспрерывно странствовал, жил то в одной столице, то в другой. Иногда в Санкт-Петербурге, чаще в Париже, порой в Риме, Неаполе и Флоренции. Имея много денег и старинную фамилию в паспорте, я мог выбирать общество себе по вкусу – все двери были мне открыты. Я искал свой идеал женщины среди английских леди, французских графинь, итальянских синьор и немецких баронесс. Но не сумел найти его. Иногда на мгновение мне чудилось, что я поймал взгляд, уловил тон, увидел облик, сулившие осуществление моей мечты, но вскоре разочаровывался. Не думай, будто я искал совершенства души или красоты. Я жаждал только того, что подошло бы мне, – полной противоположности безумной креолке, и жаждал тщетно. Среди всех, с кем меня сводила судьба, ни одну, даже будь я совершенно свободен, я бы – по опыту зная опасности, ужас, отвратительность неудачного брака – не попросил стать моей женой. Разочарования лишили меня разборчивости, я испробовал беспутную жизнь – но не разврат, его я ненавидел и ненавижу. Он был атрибутом моей ямайской Мессалины: глубокое отвращение к ней и к нему удерживало меня от многого даже в удовольствиях. Любое развлечение, граничившее с оргией, словно бы приближало меня к ней, к ее порочности, и я воздерживался.

Однако я не мог жить в полном одиночестве и потому испробовал жизнь с любовницами. Первой я выбрал Селину Варанс, еще один поступок, за который презираешь себя, вспоминая о нем. Ты уже знаешь, какой она была и чем кончилась наша связь. У нее были две преемницы – итальянка Джачинта и немка Клара, – обе редкие красавицы. Но что значила для меня их красота через несколько недель? Джачинта была лживой и разнузданной, через три месяца я с ней расстался. Клара была честной и спокойной, но тяжеловесной, глупой, без каких-либо интересов – совершенно не в моем вкусе. Я с радостью снабдил ее солидной суммой, чтобы она могла открыть мастерскую или лавку, и таким образом избавился от нее к обоюдному удовольствию. Однако, Джейн, я вижу по твоему лицу, что сильно упал в твоем мнении. Ты считаешь меня бесчувственным, безнравственным распутником, не так ли?

– Да, правда, сэр, вы сейчас нравитесь мне меньше, чем в других случаях. Вам не казалось, что вы поступали дурно, живя то с одной любовницей, то с другой? Вы говорите об этом как о чем-то само собой разумеющемся.

– Так и было, хотя мне это не понравилось. Недостойное существование, и мне бы не хотелось вернуться к нему. Нанять любовницу это ведь почти то же, что купить рабыню: обе часто – по природе и всегда по своему положению – стоят ниже тебя, а поддерживать близость с теми, кто ниже, унизительно. Теперь мне отвратительны воспоминания о времени, которое я провел с Селиной, Джачинтой и Кларой.

Я почувствовала в этих словах правду и вывела из них следующее твердое заключение: если я настолько забудусь и забуду все внушенные мне нравственные начала, что под любым предлогом, с любыми оправданиями, при любом искушении стану преемницей этих бедных женщин, то неизбежно настанет день, когда он и на меня поглядит с тем же чувством, которое сейчас оскверняет воспоминания о них. Вслух я этого вывода не высказала – достаточно было признать про себя его верность. И запечатлела его в своем сердце, чтобы он послужил мне опорой в час испытания.

– Джейн, почему ты не говоришь «и что же, сэр?». Я ведь еще не кончил. Ты выглядишь расстроенной. Вижу, ты все еще не одобряешь меня. Но к делу. В прошлом январе, избавившись от всех любовниц, я вернулся в Англию, куда меня призвали дела, – в мрачном ожесточении от бесполезной скитальческой одинокой жизни, чураясь всего человечества и особенно женской его половины (так как я начал верить, что умная, верная, любящая женщина – всего лишь химера наивного воображения).

В холодный зимний вечер я верхом приближался к Тернфилд-Холлу. Ненавистное место! Я не ждал там ни радости, ни покоя. По дороге из Хея на приступке перелаза я увидел одинокую фигурку. Я проехал мимо, обратив на нее не больше внимания, чем на ивовый куст напротив. Никакое предчувствие не сказало мне, чем она станет для меня. Никакой внутренний голос не предупредил, что там в скромном обличии сидит вершительница моей судьбы, мой гений добра или зла. Я не понял этого, даже когда Месрур упал и она подбежала, предлагая мне помощь. Тоненькая, совсем ребенок! Словно малиновка спорхнула к моей ноге и предложила поднять меня на своих крылышках. Я был груб, но малютка не уходила, она стояла возле меня со странным упорством, говорила с мягкой властностью, которой дышало ее лицо, настаивала, что мне нужна помощь вот этой маленькой руки. И помощь была мне оказана.

Едва я оперся на это хрупкое плечико, как что-то новое – свежий сок, чувства – заструилось в моих жилах. К счастью, я узнал, что этот эльф вернется ко мне, что он обитает в моем доме там, внизу. Иначе какое сожаление испытал бы я, когда он выскользнул из-под моей руки и исчез бы за тонущей во мгле изгородью. Я слышал в тот вечер, как ты вернулась в дом, Джейн, хотя, вероятно, ты не подозревала, что я думал о тебе и ждал тебя. На следующий день я в течение получаса, оставаясь невидимым, наблюдал за тобой, пока ты играла с Аделью в галерее. Я помню, шел снег, и вы не могли отправиться на прогулку. Я был в спальне и приоткрыл дверь, так что мог и слушать, и наблюдать. Некоторое время Адель требовала твоего внимания, но мне казалось, что твои мысли витают где-то еще. Однако ты была очень терпелива с ней, моя малютка Джейн, ты болтала с ней и придумывала новые игры. Когда же наконец она оставила тебя одну, ты сразу погрузилась в глубокую задумчивость и начала медленно прохаживаться по галерее. Иногда, проходя мимо окна, ты смотрела на густо валящий снег, прислушивалась к рыданиям ветра, а потом тихонько шла дальше, о чем-то мечтая. Мне кажется, эти грезы наяву не были печальными: в твоих глазах часто появлялся радостный свет, лицо дышало приятным волнением, не сочетающимся с горькими, желчными, меланхолическими мыслями. Весь твой вид, напротив, говорил о чудесных мечтаниях юности, когда дух на стремительных крыльях следует за полетом Надежды все выше, выше к идеальным небесам. Голос миссис Фэрфакс, отдавшей распоряжение кому-то из слуг внизу, заставил тебя очнуться, и как же странно, Дженет, ты улыбнулась себе и над собой! Твоя улыбка таила столько смысла! Она была очень умудренной: казалось, ты подшучиваешь над своей мечтательностью. Она словно говорила: «Мои чудные грезы прекрасны, но я не должна забывать, что они абсолютно несбыточны. В моих мыслях я храню розовое небо и зеленеющий полный цветов Эдем, но я хорошо знаю, что на самом деле передо мной тянется ухабистая дорога, а вокруг собираются черные тучи, и впереди меня ждет одна гроза». Ты побежала вниз и спросила миссис Фэрфакс, чем тебе заняться – привести в порядок еженедельные счета, если не ошибаюсь, а может быть, и что-нибудь еще. Я рассердился на тебя за то, что ты скрылась с моих глаз.

И с нетерпением ожидал вечера, когда мог пригласить тебя к себе. Я подозревал в тебе неизвестный мне совершенно новый характер. Мне хотелось глубже проникнуть в него, узнать его получше. Ты вошла в гостиную одновременно застенчиво и независимо, неказисто одетая – вот как сейчас. Я заставил тебя разговориться и вскоре обнаружил в тебе множество удивительных контрастов. Твоя одежда и манеры соответствовали общепринятым условностям, выражение часто казалось робким. И в целом складывалось впечатление, что передо мной утонченная натура, но абсолютно не привыкшая к обществу и сильно опасающаяся поставить себя в неловкое положение каким-нибудь недосмотром или промахом. Однако, выслушав вопрос, ты обращала на спрашивающего пытливый, смелый, пылающий взгляд, в котором были проницательность и сила. На настойчивые вопросы следовали обдуманные исчерпывающие ответы. Вскоре ты словно бы свыклась со мной – мне кажется, Джейн, ты почувствовала существование некой симпатии между собой и твоим угрюмым сердитым патроном. Было поразительно наблюдать, как быстро мягкая непринужденность придала спокойствие твоей манере держаться: как я ни рычал, ты не выказывала удивления, страха, досады или раздражения на мои резкости. Ты смотрела на меня и иногда улыбалась мне с простотой и мудростью, не поддающимися описанию. То, что я видел, одновременно и умиротворяло меня, и будило интерес. Мне понравилось то, что я увидел, и я хотел видеть все больше и больше. Однако в течение долгого времени я держался с тобой холодно и редко искал твоего общества. Я вел себя как интеллектуальный эпикуреец, желая продлить удовольствие от такого необычного и интригующего знакомства. К тому же некоторое время меня преследовал страх, что при слишком свободном обращении с цветком он увянет, лишится очарования душистой свежести. Тогда я еще не знал, что этот цветок не однодневка, но, напротив, подобен вырезанному из драгоценного камня и неподвластному времени. Кроме того, мне хотелось узнать, будешь ли ты искать встреч со мной, если я начну тебя избегать, – но ты их не искала, а оставалась в классной комнате, не покидая ее, точно твой письменный стол или мольберт. Если я случайно встречал тебя, ты проходила мимо настолько быстро, настолько сторонясь меня, насколько позволяло уважение к хозяину дома. Твоим обычным выражением в те дни, Джейн, была задумчивость. Не унылость, так как ты была здорова, но и не живость, словно у тебя не было надежды, не было никаких радостей. Я гадал, что ты думаешь обо мне, да и думаешь ли. И чтобы узнать наверное, я возобновил наши беседы. Когда мы разговаривали, в твоих глазах сквозило удовольствие, манеры становились оживленными. Я увидел, что по натуре ты общительна. Безмолвие классной комнаты, однообразие твоей жизни – вот что делало тебя печальной. Я разрешил себе удовольствие быть добрым с тобой. Доброта вскоре оказала свое действие: твое лицо стало безмятежнее, тон более мягким. Мне нравилось слышать, как твои губы произносят мое имя с благодарным радостным выражением. Как я наслаждался в те дни случайными встречами с тобой, Джейн: в тебе сквозила странная неуверенность, ты смотрела на меня с легкой тревогой – с боязливым сомнением, не зная, буду ли я играть роль сурового хозяина или доброго друга. К этому времени я уже так привязался к тебе, что редко поддавался капризу изображать первого. А когда я дружелюбно протягивал руку, твои юные грустные черты озарялись таким блаженным светом, так расцветали, что мне нелегко было удержаться и тут же не прижать тебя к моему сердцу.

– Не говорите больше о тех днях, сэр, – перебила я, незаметно смахивая слезы с глаз. Его слова были для меня пыткой: ведь я знала, что должна сделать – и скоро, – а все эти воспоминания, этот рассказ о его чувствах бесконечно затрудняли исполнение моего плана.

– Да, Джейн, – ответил он. – Что за нужда возвращаться к Прошлому, когда Настоящее настолько определеннее, а Будущее настолько светлее!

Я вздрогнула, услышав это пылкое утверждение.

– Ты ведь поняла положение вещей, не правда ли? – продолжал он. – После того как моя юность и половина зрелости миновали сначала в невыносимых муках, а затем в унылом одиночестве, я впервые в жизни обнаружил, что способен любить по-настоящему, – я нашел тебя! Ты моя гармония, лучшее во мне, мой добрый ангел, я связан с тобой неразрывными узами. Я считаю тебя безупречной, одаренной, прелестной. Жаркая благороднейшая любовь переполняет мое сердце, превращает тебя в его центр и источник жизни, подчиняет мое существование твоему – и, разгораясь чистым могучим пламенем, сплавляет тебя и меня воедино.

Потому что я чувствовал и знал это, я решил жениться на тебе. Утверждать, будто у меня уже есть жена, – простая насмешка. Ты теперь знаешь, что у меня есть лишь ужасный демон. Я поступил дурно, обманывая тебя, но я опасался упрямства, которое есть в твоем характере. Я боялся привитых тебе с детства предрассудков, я хотел, чтобы ты стала моей, прежде чем признаться во всем. Это было трусостью. Мне следовало воззвать к твоему благородству и великодушию сразу же – вот как теперь, открыть, какая вечная агония – мое существование, описать тебе, как я жажду более высокой, более достойной жизни, доказать не мое намерение – это слишком слабое слово! – но мою твердую решимость любить преданно и горячо, если буду любим в ответ столь же преданно и горячо. И тогда бы я попросил тебя принять мою клятву верности и дать такую же клятву мне. Так дай же ее теперь!

Наступила пауза.

– Почему ты молчишь, Джейн?

Я терпела невыразимую муку – все внутри у меня было словно зажато в раскаленном железном кулаке. Жуткий миг: полный борений, черноты, всепожирающего огня! Никто не мог бы пожелать, чтобы его любили сильнее, чем любили меня, а того, кто любил меня, я бесконечно обожала, и я должна была отречься от любви и от моего кумира. Одно грозное слово знаменовало мой невыносимый долг: «Беги!»

– Джейн, ты понимаешь, чего я жду от тебя? Только обещания: «Я буду вашей, мистер Рочестер».

– Мистер Рочестер, я не буду вашей.

Вновь долгое молчание.

– Джейн, – начал он снова с нежностью, которая сокрушила меня горем, оледенила зловещим ужасом, потому что этот голос был рыком пробуждающегося льва, – Джейн, ты решила, что пойдешь одним путем и позволишь мне идти другим?

– Да.

– Джейн (наклоняясь и обнимая меня), ты и сейчас это повторишь?

– Да.

– А теперь? (Нежно целуя меня в лоб.)

– Да (быстро вырвавшись из его рук).

– Джейн, это жестоко! Это… это грешно. Любить меня не было бы грехом.

– Но послушаться вас – было бы.

Его брови поднялись над дико вспыхнувшими глазами, лицо исказилось. Он вскочил, но все еще сдерживался. Я оперлась о спинку соседнего кресла, я вся дрожала, я боялась – но не поколебалась.

– Погоди, Джейн. Брось взгляд на мою страшную жизнь, когда ты будешь далеко. Все счастье исчезнет с тобой. И что останется? Вместо жены у меня сумасшедшая наверху. Почему бы тебе просто не отослать меня к какой-нибудь покойнице на кладбище? Что мне делать, Джейн? Где искать спутницу и хоть немного надежды?

– Поступите, как я: положитесь на Господа и на себя. Уповайте на Небеса. Надейтесь на встречу там.

– Так ты не уступишь?

– Нет.

– Значит, ты обрекаешь меня жить в муках и умереть проклятым? – Он почти кричал.

– Я советую вам жить безгрешно и желаю вам умереть с чистой совестью.

– Значит, ты отнимаешь у меня любовь и чистоту? Бросаешь на милость низкой страсти вместо любви, во власть порока вместо достойных занятий?

– Мистер Рочестер, я предназначаю вам такую судьбу не больше, чем избираю ее для себя. Мы оба рождены бороться и терпеть свой жребий – вы, как и я. Так боритесь. Вы забудете меня прежде, чем я вас.

– Такими словами ты превращаешь меня в лжеца, пятнаешь мою честь. Я поклялся, что не изменюсь, ты говоришь мне в лицо, что я изменюсь, и скоро! И какое извращение понятий о добре и зле, какую неверность суждений доказывает твое поведение! Разве лучше ввергнуть ближнего в безысходное отчаяние, чем преступить всего лишь людской закон, причем никому не причинив вреда? Ведь у тебя нет ни родственников, ни друзей, кого могло бы оттолкнуть твое решение жить со мной.

Это была правда, и пока он говорил, моя собственная Совесть, мой Рассудок восстали на меня. Они заговорили почти столь же громко, как Чувство, а оно исступленно кричало: «Уступи же! Подумай о его горе, об опасностях, ему угрожающих, – посмотри, в какое состояние он впадает, оставшись один. Вспомни опрометчивость его натуры, взвесь необузданность, которая приходит на смену отчаянию. Так успокой же его, спаси его, люби, скажи ему, что любишь, что будешь его. Кому во всем мире есть до тебя дело? Кому причинят вред твои поступки?»

И все-таки ответ остался твердым. «Мне есть дело. Чем больше мое одиночество без друзей и поддержки, тем больше я хочу уважать себя. Я не нарушу закона, данного Богом, подтвержденного людьми. Я не отступлю от нравственных начал, которые были мне внушены до того, как я обезумела, как схожу с ума сейчас. Законы и нравственные начала существуют не для времени, свободного от искушения, они – вот для таких мгновений, когда душа и тело поднимают мятеж против их строгости! Да, они суровы! И останутся нерушимыми! Если я могу преступить их святость во имя собственной прихоти, то чего они стоят? А в них – святость, так я верила всегда. А если сейчас утратила эту веру, то потому лишь, что я обезумела, совершенно обезумела. В жилах у меня струится огонь, сердце колотится так, что я не способна сосчитать его удары. Признанные мною заветы, принятые решения – вот все, на что я могу опереться в этот час, и я обопрусь на них безоговорочно».

Мистер Рочестер прочел это по моему лицу. Его ярость достигла предела, и он не мог не уступить ей, каковы бы ни были последствия. Он мгновенно пересек комнату, схватил меня за плечо, обнял за талию. Казалось, его огненный взор пожирает меня. Физически я чувствовала себя в тот миг такой же беспомощной, как сухая трава, на которую дохнуло жаром раскаленной печи, однако я все еще владела своей душой, и это было залогом спасения. К счастью, у души есть толмачи – часто сами того не подозревающие, но тем не менее правдивые, – наши глаза. Я встретилась взглядом с его взглядом и, смотря на его полное ярости лицо, невольно вздохнула. Его руки больно сжимали меня, и мои измученные силы почти истощились.

– Никогда, – сказал он, скрипнув зубами, – никогда еще не было ничего столь хрупкого и неустрашимого. В моих руках она точно тростинка (и он встряхнул меня столь же сильно, как и сжимал). Я мог бы согнуть ее большим и указательным пальцами, но что было бы толку, если бы я согнул, если бы вырвал с корнем, если бы сокрушил ее? Подумай об этих глазах, подумай о непокоренном, неукротимом, свободном создании, которое выглядывает из них, бросая мне вызов не просто со смелостью, но и с суровым торжеством. Что бы я ни сделал с клеткой, я не могу добраться до него, до вольного прекрасного создания! Если я разорву, сокрушу непрочную темницу, мое насилие лишь выпустит пленницу на свободу. Я могу завоевать обиталище, но обитатель спасется на небеса, прежде чем я смогу назвать себя обладателем жилища, сотворенного из праха. А нужны мне твои воля и сила, светлый дух, твои добродетель и чистота, а не только твоя хрупкая оболочка. Если ты пожелаешь, ты прилетишь на ласковых крыльях и обретешь гнездышко в моем сердце. Схваченная против воли, ты ускользнешь, как благоухание цветка, исчезнешь, прежде чем я успею его вдохнуть. Приди же, Джейн, приди!

С этими словами он отпустил меня и только смотрел. Сопротивляться этому взгляду было куда труднее, чем судорожному объятию. Но сдаться теперь значило бы потерять разум. Я бросила вызов его ярости и возобладала над ней. От его печали мне следовало бежать. Я направилась к двери.

– Ты уходишь, Джейн?

– Я ухожу, сэр.

– Ты меня покидаешь?

– Да.

– Ты не придешь? Не будешь моей утешительницей, моей спасительницей? Моя глубокая любовь, мое неистовое горе, мои отчаянные мольбы – они все для тебя ничто?

Какая невыразимая скорбь была в его голосе! Как трудно было ответить твердым: «Я ухожу».

– Джейн!

– Мистер Рочестер?

– Так уходи… я согласен. Но помни, ты оставляешь меня в агонии. Поднимись в свою комнату, обдумай все, что я сказал, и, Джейн, брось взгляд на мои страдания, думай обо мне.

Он отвернулся и бросился ничком на диван.

– О, Джейн! Моя надежда… моя любовь… моя жизнь! – срывались с его губ слова, исполненные муки. Затем раздалось громкое рыдание.

Я уже была у двери, но, читатель, я вернулась – вернулась столь же решительно, как и уходила. Я опустилась рядом с ним на колени, повернула его голову к себе и поцеловала в щеку, пригладила ему волосы ладонью.

– Бог да благословит вас, мой дорогой патрон! – сказала я. – Да спасет вас Бог от всех бед и зла… ведет вас, утешает… вознаградит вас за всю вашу былую доброту ко мне.

– Любовь малютки Джейн была бы мне лучшей наградой, – ответил он. – Без нее мое сердце разбито. Но Джейн подарит мне свою любовь! Да! Великодушно, щедро…

Кровь прихлынула к его лицу, огонь заблистал в глазах. Он вскочил, он протянул руки… но я уклонилась от его объятий и тотчас покинула библиотеку.

«Прощай!» – простонало мое сердце, когда я переступила ее порог, а отчаяние добавило: «Прощай навеки!»

Я думала, что всю ночь не сомкну глаз, однако сон сморил меня, едва я легла. Я перенеслась в мое детство. Мне снилось, будто я лежу в гейтсхедской Красной комнате, что ночь темна, а моя душа полна неясных страхов. Свет, который в то давнее время повергнул меня в обморок, казалось, скользил вверх по стене и, трепеща, остановился в центре темного потолка. Я подняла голову, чтобы доглядеть, и потолок разошелся высокими смутными облаками, свет же словно возвещал, что сквозь них пробирается луна. Я смотрела, как она выплывает, – смотрела с необыкновенным предчувствием, словно ожидала, что на ее диске начертаны некие роковые слова. Она вырвалась из пелены, но так, как этого еще никогда не бывало: сначала черные клубы пронизала рука и разметала их, а затем в лазури засияла не луна, но белая человеческая фигура, склонявшая блистающее чело в сторону земли. Она устремила взор на меня и заговорила с моей душой. Голос доносился из неизмеримой дали и все же был таким близким! Он прошептал в моем сердце:

«Дочь моя, беги искушения!»

«Матерь моя, исполню!»

Так я ответила, пробудясь ото сна, более походившего на транс. Была еще ночь, но июльские ночи коротки и заря занимается вскоре после полуночи.

«Чем раньше я приступлю к исполнению задуманного, тем лучше», – сказала я себе и встала. Я была одета, так как, ложась, не сняла ничего, кроме туфель. Я знала, где найти в ящиках комода кое-какое белье, медальон, кольцо. Мои шарящие пальцы прикоснулись к жемчужинам ожерелья, которое мистер Рочестер заставил принять от него несколько дней назад. Его я оставила там: оно не было моим, а принадлежало призрачной невесте, которая растворилась в воздухе. Собранные вещи я завязала в узелок, кошелек с двадцатью шиллингами (все деньги, какие у меня были) положила в карман. Завязала ленты моей соломенной шляпки, зашпилила шаль, взяла в руки узелок, а также туфли, которые пока не могла надеть, и прокралась в галерею.

– Прощайте, добрая миссис Фэрфакс! – прошептала я, проскальзывая мимо ее двери. – Прощай, моя милая Адель! – сказала я, взглянув в сторону детской. О том, чтобы войти и поцеловать ее, нельзя было и подумать. Мне предстояло обмануть чуткий слух: как знать, он мог быть настороже.

Я намеревалась миновать спальню мистера Рочестера как можно быстрее, но у этого порога мое сердце на мгновение остановилось, принудив мои ноги тоже остановиться. Сна не было и там: я услышала, что хозяин комнаты тревожно расхаживает от стены к стене, вновь и вновь вздыхая. В этой комнате, пожелай я того, был мой рай – преходящий рай. Стоило лишь войти и сказать: «Мистер Рочестер, я буду любить вас и жить с вами до моей смерти», и к моим устам была бы поднесена чаша блаженства. Я подумала об этом.

Мой добрый патрон, не в силах уснуть, с нетерпением ждал прихода следующего дня. Утром он пошлет за мной, а я буду уже далеко. Он начнет поиски. Тщетно. И почувствует себя покинутым, свою любовь отвергнутой. Он будет страдать, быть может, отчается. Я подумала и об этом. Мои пальцы потянулись к ручке, но я отдернула их и проскользнула дальше.

Полная тоски, спускалась я по лестнице. Я знала, что мне нужно делать, и проделывала все машинально. Взяла ключ от боковой двери в кухне. Еще взяла кувшинчик с ламповым маслом и перо. Смазала ключ и скважину. Выпила воды и съела ломоть хлеба – ведь, возможно, мне придется долго идти пешком и надо подкрепить силы, совсем истощенные последними событиями. Все это я проделала совершенно беззвучно. Потом открыла дверь, вышла и тихонько притворила ее за собой. Над двором занимался серый рассвет. Большие ворота были закрыты и заперты, но калитка в одной створке закрывалась только на засов. Через нее я и вышла, тоже затворив ее за собой. Так я покинула Тернфилд.

В миле за лугами пролегала дорога, тянувшаяся в направлении противоположном Милкоту, – дорога, по которой я ни разу не ездила, хотя нередко замечала ее и гадала, куда она ведет. К ней-то я и направила свои стопы. Теперь нельзя было допустить ни единого воспоминания, ниединого взгляда назад или даже прямо перед собой. Ни единой мысли ни о прошлом, ни о будущем. Первое было страницей такой небесной радости, такой смертоносной печали, что единая прочитанная строка сломила бы мое мужество, лишила бы последних сил. Последняя же страница была пустой и безвидной, точно мир, когда схлынул потоп.

Я торопливо шла через луга, перелазы, между живыми изгородями, пока солнце не поднялось над горизонтом. Кажется, это было чудесное летнее утро: во всяком случае, я помню, что туфли, которые я надела, выйдя из дома, намокли от росы. Но я не замечала ни восходящего солнца, ни улыбающегося неба, ни пробуждающейся природы. Тот, кого везут на эшафот через прекрасный парк, думает не о цветах, улыбающихся ему со всех сторон, но о плахе и наточенном топоре, о рассечении жил и костей, о могиле, зияющей в конце пути. И я думала о тоскливом бегстве, о скитаниях без крова над головой… и – о! – с какой мукой думала я о том, что покинула. Я ничего не могла с собой поделать: я думала о нем – как он смотрит на восходящее солнце в надежде, что вот-вот войду я и скажу, что останусь с ним, буду принадлежать ему. Как мне этого хотелось! Я жаждала вернуться, ведь было еще не поздно избавить его от горя утраты. Ведь пока еще мое бегство не обнаружено. Я еще могу вернуться и стать его утешительницей, его гордостью, его спасением от горя, а может быть, и от погибели. Как терзал меня страх перед этим его отказом от себя, куда более ужасным, чем мой отказ от него! Мысль эта была как зазубренная стрела в моей груди: она рвала меня, когда я пыталась ее извлечь, убивала, когда воспоминания загоняли ее глубже. В живых изгородях и рощах запели птицы… Птицы верны своим избранникам или избранницам, птицы – символ любви. А чем была я? Среди мучений сердца, отчаянной борьбы соблюсти верность нравственным началам я испытывала отвращение к себе. Меня не утешало самоодобрение и даже самоуважение. Я оскорбила… ранила… покинула моего возлюбленного. Я была ненавистна себе. И все-таки не могла повернуться, не могла сделать ни единого шага назад. Должно быть, меня вел Господь. Что до моей воли и совести, то безумное горе сломило одну и заставило замолчать другую. Я захлебывалась рыданиями, следуя моему одинокому пути – все быстрее, быстрее, словно в горячке. Слабость, зародившаяся внутри, затем сковала ноги, все мое тело, и я упала. Несколько минут я лежала на земле, уткнув лицо в мокрую траву. Я боялась – или надеялась? – что умру тут. Но вскоре приподнялась и поползла вперед на четвереньках, а затем встала на ноги, полная все той же решимости, того же нетерпения добраться до дороги.

Когда же я достигла ее, то была вынуждена сесть отдохнуть под живой изгородью. Вскоре до меня донесся стук колес, и на дороге показалась почтовая карета. Я встала, замахала рукой, она остановилась, и я спросила кучера, куда он направляется. Он назвал далекий город, где – была я уверена – мистер Рочестер не имел знакомых. Я спросила, сколько надо заплатить, чтобы он довез меня туда. Тридцать шиллингов, ответил он. Но у меня было всего двадцать. Что же, он попробует обойтись ими. Затем он разрешил мне сесть внутри, так как других пассажиров у него не было. Я забралась внутрь, дверца захлопнулась, карета покатила дальше.

Любезный читатель, да не будет тебе дано испытать чувства, какие я испытывала тогда! Пусть твои глаза никогда не проливают таких бурных, жгучих, надрывающих сердце слез, какие тогда заструились по моему лицу. Пусть тебе никогда не придется возносить к Небесам молитвы столь безнадежные и столь полные мук, как те, что в тот час срывались с моих губ. Пусть тебя никогда не леденит страх, что ты можешь стать причиной непоправимого зла, которое постигнет того, кто тебе дороже всего на свете!

Глава 28

Два дня спустя. Летний вечер. Кучер высадил меня возле Уайткросса. Везти меня дальше за полученные деньги он отказался, у меня не было больше ни шиллинга. Карета уже отъехала на милю. Я тут одна, и в эту минуту я спохватываюсь, что забыла вынуть свой узелок из-под сиденья кареты, куда положила его для сохранности. Он все еще лежит там и будет лежать. И вот теперь я совсем нищая.

Уайткросс не город и даже не деревушка, а всего лишь каменный столб на перекрестке. Он побелен. Вероятно, думаю я, чтобы его было лучше видно издалека и в темноте. Верх его увенчивают четыре руки, указывающие каждая на одну из дорог. Ближайший город, согласно надписи, находится в десяти милях, самый дальний – примерно в двадцати. Всем известные названия этих городов подсказывают мне, в каком графстве я сошла с кареты. Одно из центрально-северных. Край сумрачных вересковых пустошей, пересеченный горным хребтом. Это я вижу. Огромные пустоши простираются позади меня, справа и слева, а по ту сторону лежащей передо мной широкой и глубокой долины вздымаются волнами горы. Местность как будто безлюдная, и я не замечаю никакого движения на четырех дорогах, которые тянутся на восток, север, запад и юг; белые, широкие, пустынные, они ведут через пустоши, и по их краям встает густой вереск. Однако на той или другой может показаться одинокий путник, а я не хочу, чтобы кто-нибудь увидел меня в эту минуту. Случайных прохожих может заинтересовать, почему я стою возле столба с указывающими руками, очевидно, не зная, куда идти, заблудившаяся. Меня начнут расспрашивать, и мои ответы неизбежно покажутся неубедительными и вызовут подозрения. В эту минуту ничто не связывает меня с человеческим обществом, никакие чары и надежды не влекут меня к людям, ни у кого не найдется для меня доброй мысли или пожелания. У меня нет близких, кроме вселенской Матери-Природы. У нее на груди поищу я отдыха.

И я пошла прямо по вереску, следуя ложбине, уводившей в глубину бурой пустоши. Следуя ее изгибам, я брела по колено в темном вереске. Когда же увидела обросший мхом высокий наклонный камень, то села под ним. По сторонам поднимались склоны ложбины, камень укрывал мою голову, а над ним было небо.

Прошло немало времени, прежде чем даже тут я обрела некоторое спокойствие – меня преследовал смутный страх, что поблизости может пастись полудикий скот, что меня заметит какой-нибудь охотник или браконьер. Если над пустошью проносился порыв ветра, я испуганно поднимала голову в уверенности, что на меня несется бык. Если раздавался свист ржанки, мне чудилось, что это свистит человек. Однако всякий раз мои опасения оказывались напрасными, и, успокоенная глубокой тишиной, которая воцарялась кругом по мере того как ночь вступала в свои права, я вновь обрела уверенность в себе. До этих пор я ни о чем не думала, а только слушала, оглядывалась по сторонам, пугалась. Теперь же ко мне вернулась способность мыслить.

Что мне предпринять? Куда идти? Мучительные вопросы! Ведь я ничего не могла предпринять, и идти мне было некуда. Ведь мои усталые подгибающиеся ноги должны были еще проделать длинный путь, прежде чем я доберусь до какого-нибудь селения; ведь придется испрашивать неохотного милосердия, прежде чем я найду кров; молить о сочувствии, почти наверное услышать не один отказ, прежде чем моя история будет выслушана, рука помощи протянута.

Я потрогала вереск, он был сухим и еще хранил тепло летнего дня. Я взглянула на небо, оно было чистым, мирная звезда мерцала у верхнего края ложбины. Выпала роса, но очень легкая, а в воздухе – ни дыхания ветерка. Природа казалась мне благой и доброй. Она открывала мне объятия – мне, бесприютной страннице. И я, от людей ожидавшая лишь недоверия, отказов, оскорблений, предалась ей с дочерней любовью. По крайней мере на эту ночь я буду ее гостьей, а не только дочерью. Моя мать даст мне приют, не требуя взамен ни денег, ни иной уплаты. У меня еще оставалась горбушка булки, которую я купила в городке, который мы проезжали в полдень, – купила на пенни, мою последнюю монету, случайно оказавшуюся у меня в кармане. А среди вереска я увидела кустики черники – спелые ягоды поблескивали, как агатовые бусы. Я набрала горсть и съела их с хлебом. Такая отшельническая трапеза если не утолила, то все-таки притупила мучавший меня острый голод. Затем я прочитала вечерние молитвы и выбрала себе ложе. Вереск вокруг камня был очень густым, и когда я легла, мои ноги погрузились в него, а по сторонам он стоял так высоко, что почти не пропускал ночного воздуха. Я сложила шаль пополам и укрылась ею точно одеялом, а подушкой мне послужил мшистый бугорок. Мне было очень тепло, во всяком случае, в первые часы ночи.

И мой отдых был бы поистине блаженным, если бы не скорбь в сердце. Оно изнемогало от зияющих ран, сочащейся крови, порванных струн. Оно страдало из-за мистера Рочестера и его тяжкой судьбы, оно оплакивало его с мучительной жалостью, тоскливо искало его рядом и, беспомощное, точно птица со сломанными крыльями, все еще пыталось развернуть их в тщетных попытках улететь к нему.

Измученная этой внутренней пыткой, я приподнялась и встала на колени. Ночь вступила в свои права, взошли ее планеты – тихая ласковая ночь, слишком безмятежная, чтобы ей сопутствовал страх. Мы знаем, что Бог всюду, но, бесспорно, особенно мы ощущаем Его присутствие, когда Его творения предстают перед нами во всем своем величии. И безоблачное ночное небо, где Его миры свершают свое безмолвное кружение, яснее всего открывает нам Его бесконечность, Его всемогущество, Его вездесущность. Я встала на колени, чтобы помолиться за мистера Рочестера. Глядя в высь, я сквозь слезы узрела величественный Млечный Путь. И, вспомнив, что он такое – какие бесчисленные звездные системы несутся в пространстве, представляясь нам лишь мягким сиянием, – я почувствовала всю мощь и силу Господню. И во мне не было сомнений, что Он спасет все, что создал, я верила, что не погибнет ни Земля, ни единая душа, которой она служит приютом. И возблагодарила Источник Жизни, Спасителя душ. Мистеру Рочестеру ничто не угрожало: он принадлежал Богу, и Богом будет он храним. Вновь я прильнула к теплому вереску и вскоре забыла во сне о своей печали.

Однако на следующий день передо мною предстала Нужда, бледная, обездоленная. Уже давно птички покинули свои гнезда, уже давно пчелы в веселом свете утра спешили собирать вересковый мед, пока не высохла роса, уже давно длинные утренние тени укоротились, а солнце залило лучами небо и землю, когда я наконец поднялась и посмотрела кругом.

Какой тихий, жаркий, бесподобный день! Что за золотая пустыня эта вольно раскинувшаяся пустошь! Всюду – солнце. Если бы я могла жить ею и в ней! Я увидела, как по камню пробежала ящерка, я увидела пчелу на кустике черники. С какой радостью в эту минуту я превратилась бы в пчелу или в ящерку, чтобы обрести тут постоянный приют и пищу. Однако я была человеком с человеческими потребностями и не могла медлить там, где им нельзя было найти удовлетворения. Я встала, я поглядела на мое покинутое ночное ложе. Будущее казалось безнадежным, и я пожалела, что в эту ночь мой Творец не призвал к Себе мою душу, пока я спала, что эта усталая бренная плоть, освобожденная смертью от новых гонений судьбы, не осталась тихо истлевать во прах, чтобы в вечном покое смешаться с землей этого дикого безлюдного места. Однако жизнь меня не покинула, а с ней – и все ее требования, страдания и обязанности. Я должна была влачить это бремя: найти удовлетворение насущным нуждам, страдания переносить, обязанности исполнять. И я отправилась в путь.

Вернувшись на перекресток, я пошла по дороге в сторону, противоположную солнцу, которое поднялось уже высоко и лило жаркие лучи. Только это определило мой выбор. Шла я долго, и когда подумала, что больше у меня нет сил и я могу со спокойной совестью уступить утомлению, почти валящему меня с ног, могу больше не принуждать себя, а сесть на камень, который увидела поблизости, и без сопротивления покориться апатии, парализовавшей и сердце, и тело, – в эту минуту я услышала звон колокола, церковного колокола.

Я обернулась на звук и там, среди живописных холмов, прихотливые очертания которых перестала замечать час назад, увидела деревушку и колокольню. По правую мою руку простирались луга и хлебные нивы, далее виднелся лес, и петляющая речка катила сверкающие воды, отражавшие разные оттенки зелени, золото наливающихся колосьев, темнеющий лес, солнечные просторы лугов. Погромыхивание колес заставило меня поглядеть на дорогу: вверх по склону двигалась тяжело нагруженная повозка, а немного сзади брели две коровы и гуртовщик. Человеческая жизнь, человеческие труды окружали меня. Я должна была заставить себя идти дальше, постараться жить и трудиться, как все остальные.

Около двух часов дня я вошла в деревню. В самом начале ее единственной улочки я увидела в окне маленькой лавочки груду свежих булочек. Вид их меня соблазнил. Съев одну, я, возможно, ободрилась бы настолько, чтобы идти дальше. Едва я снова оказалась среди людей, желание обрести силы вернулось ко мне. Как унизительно было бы упасть в голодный обморок посреди деревни! Может быть, у меня найдется что-то предложить в обмен на булочку? Я задумалась. Шелковая косынка у меня на шее? Перчатки? Но как положено вести себя людям в тисках нужды? Я не знала, получу ли согласие на такой обмен. Скорее всего нет, но попытаться необходимо.

Я вошла в лавочку. Возле полок стояла женщина. Увидев прилично одетую особу, она услужливо поспешила мне навстречу. Что мне угодно? Меня объял стыд, язык отказывался произнести просьбу, которую я приготовила. У меня не хватало духа предложить ей ношеные перчатки, мятую косынку. Я почувствовала, как неуместно это будет, и только попросила разрешения присесть на минуту-другую: я очень устала. Обманутая в своих надеждах продать что-нибудь, она с холодностью кивнула на стул. Я села. Мне хотелось плакать, но я сдержалась, понимая, как глупо буду выглядеть. И спросила ее, есть ли в деревне портниха или просто швея?

Да. Три. Ровно столько, чтобы работы хватало на всех.

Я задумалась. Я достигла предела, оказалась лицом к лицу с Необходимостью. У меня не было ничего – ни единого друга, ни единого пенни. Я должна что-то предпринять. Но что? Должна обратиться за помощью. Но к кому?

Не знает ли она, никому в окрестностях не требуется прислуга?

Да нет, она ничего такого не слышала.

А чем занимаются местные жители? Как зарабатывают себе на хлеб?

Некоторые батрачат на фермах, а многие работают на игольной фабрике мистера Оливера и в кузнице.

– А мистер Оливер нанимает женщин?

– Да нет. Работа-то мужская.

– А чем занимаются женщины?

– Откуда мне знать? Одни одним, другие другим. Бедняки ведь перебиваются кто как может.

Казалось, ей надоели мои вопросы, да и какое у меня было право затруднять ее? Тем временем в лавку вошли две покупательницы. Мой стул мог понадобиться. Я попрощалась и вышла.

Я направилась дальше по улице, разглядывая подряд все дома справа и слева, но не находила предлога, да и причины постучаться хотя бы в одну дверь. Около часа я бродила вокруг деревушки, иногда возвращаясь в нее. Совсем измученная, терзаемая голодом, я свернула на какой-то проселок и села под живой изгородью. Однако не прошло и нескольких минут, как я снова была на ногах и возобновила поиски – если не помощи, то хотя бы каких-нибудь полезных сведений. Начинался проселок у красивого домика с палисадником, где пышно цвели ухоженные цветы. Я остановилась перед ним. С какой стати подойду я к белой двери, возьмусь за начищенный дверной молоток? С какой стати должны обитатели домика заинтересоваться моей судьбой? Тем не менее я подошла и постучала. Ее открыла чисто одетая молодая женщина с благожелательным лицом. Голосом, какого можно было ожидать, когда тело совсем ослабело, а сердце лишено надежд – голосом тоскливо-тихим и прерывающимся, – я спросила, не нужна ли им прислуга?

– Нет, – сказала она, – мы служанку не держим.

– Не могли бы вы посоветовать, где я могла бы найти работу? – продолжала я. – Я тут чужая, без друзей и знакомых. Мне нужна работа, и я готова на любую.

Однако она не была обязана думать обо мне или искать мне место. К тому же какими сомнительными должны были казаться ей мой вид и объяснения. Она покачала головой. Ей очень жаль, только ничего посоветовать она мне не может, и белая дверь была закрыта – осторожно, вежливо, но оставив меня снаружи. Не закрой она ее тогда, думаю, я попросила бы кусок хлеба, потому что у меня не оставалось ни сил, ни гордости.

Я не могла себя заставить еще раз вернуться в неприветливую деревушку, где к тому же надеяться было не на что. Я предпочла бы свернуть в лес, который увидела неподалеку, его густая тень сулила тихий приют. Но я чувствовала себя так дурно, меня одолевала такая слабость, томил такой голод, что инстинкт гнал меня к людским жилищам, где все-таки была надежда получить какую-нибудь еду. Уединение не будет уединением, отдых – отдыхом, пока коршун-голод вонзает когти и клюв в мои внутренности.

Я приблизилась к домам, пошла прочь, вернулась и вновь побрела прочь. Меня гнала от них одна и та же мысль: у меня нет права просить, нет оснований ожидать участия к моему одинокому жребию. Тем временем день начинал клониться к вечеру, а я все кружила там, будто заблудившаяся голодная собака. Переходя луг, я увидела впереди церковный шпиль и поспешила туда. Возле кладбища, посреди сада стоял небольшой, но отличной постройки дом – жилище священника, решила я. Мне вспомнилось, что люди, в поисках работы оказавшиеся в незнакомом месте, иногда обращаются к священнику за советом и помощью. Долг священника – помогать (во всяком случае, советом) тем, кто старается сам себе помочь. Да, у меня было право поискать помощи тут. Воспрянув духом и собрав жалкие остатки сил, я ускорила шаг и, достигнув дома, постучала в дверь черного хода. Ее открыла старуха. Я осведомилась, не дом ли это священника.

Да.

А он дома?

Нет.

Но скоро вернется?

Да нет. Он уехал.

Далеко?

Не очень. Мили за три. Его отец скончался без времени, так что он теперь в Марш-Энде и пробудет там еще недели две.

А хозяйка?

Да нет, в доме, кроме нее, никого. Она тутошняя экономка.

Нет, читатель, к ней я не могла воззвать о поддержке, без которой погибала. Пока еще я не могла просить подаяния и вновь побрела прочь.

Еще раз я сняла с шеи косынку, еще раз подумала о булочках в окне лавки. О, хотя бы черствую корку! Хотя бы глоток, чтобы смягчить муки голода! Машинально я пошла назад, доплелась до лавки и вошла. Хотя там были покупательницы, я все-таки спросила, не даст ли она мне булочку в обмен на вот эту косынку?

Она смерила меня подозрительным взглядом.

Нет, она так не торгует.

В полном отчаянии я попросила хотя бы половину булочки. И снова отказ: откуда ей знать, моя это косынка или нет.

А мои перчатки она не возьмет?

Нет! К чему они ей?

Читатель! Тяжко излагать все эти подробности. Некоторые утверждают, будто есть своя приятность в воспоминаниях о былых невзгодах, но и по сей день меня ранит малейший намек на то, что мне довелось пережить тогда: моральное унижение вкупе с физическими страданиями было слишком мучительным, чтобы вновь его переживать даже в памяти. Я ни в чем не виню тех, кто отвечал мне отказом. Иного, чувствовала я, и ожидать не следовало. Обычная нищенка часто вызывает подозрения, но прилично одетая нищенка вызывает их вдвойне. Да-да, конечно, я просила работы, но кто был обязан предоставить мне эту работу? Уж конечно, не те, кто видел меня впервые и ничего обо мне не знал. Ну а женщина, не пожелавшая взять у меня косынку в обмен на булочку, была, безусловно, в своем праве, если сочла мое предложение подозрительным или сделку невыгодной. Но позвольте мне быть краткой. Эта тема меня угнетает.

Уже смеркалось, когда я прошла мимо дома фермера – хозяин сидел на крыльце, ужиная хлебом с сыром. Я остановилась и сказала:

– Вы не дадите мне ломоть? Я очень голодна.

Он посмотрел на меня с удивлением, однако молча отрезал большую краюшку и протянул мне. Полагаю, он не счел меня нищенкой, а подумал, что я просто чудачка и захотела попробовать его ржаного хлеба. Едва его дом скрылся из виду, как я села и съела краюшку до последней крошки.

Надежды найти кров на ночь не было никакой, и я переночевала в лесу, о котором упомянула выше. Однако уснуть мне почти не удавалось, земля была сырой, воздух холодным. К тому же не раз я слышала, как кто-то проходил мимо, и перебиралась в другое место, не чувствуя себя в безопасности, не находя целительного покоя. Под утро зарядил дождь и продолжал идти почти весь следующий день. Не просите у меня, читатель, подробного рассказа об этом дне. Я искала работы, как и накануне. Как и накануне, получала отказ за отказом. Я изнывала от голода, но один раз мне все-таки довелось поесть. У дверей крестьянского домика я увидела, как девочка собралась соскрести остатки застывшей овсянки в корыто для свиней.

– Ты не отдашь ее мне? – спросила я.

Она уставилась на меня с удивлением.

– Матушка! – воскликнула она. – Тут какая-то женщина хочет, чтобы я отдала овсянку ей!

– Так отдай, доченька, коли она нищая, – донесся ответ из дома. – Свиньи-то, может, на нее и не посмотрят.

Девочка вывалила слипшийся ком мне на ладони, и я съела его с жадностью.

Сумерки уже совсем сгустились, когда я остановилась на тропе, по которой брела уже около часа.

– Силы мне совсем изменили, – сказала я вслух, словно произнося монолог. – Я чувствую, что не смогу идти дальше. Неужели и эту ночь я проведу будто изгой? Неужели под таким дождем я должна положить голову на размокшую стылую землю? Боюсь, ничего другого мне не остается! Ведь никто не даст мне приюта. Но как это ужасно, когда меня томит голод, одолевает слабость, пробирает озноб, а главное – гнетет безысходное уныние, утрата всех надежд! Вероятно, впрочем, я не доживу до утра. Но почему я не могу смириться с близкой смертью? Почему я тщусь сохранить никчемную жизнь? Потому что я знаю – или верю, – что мистер Рочестер жив, да и к тому же умереть от голода и холода – это жребий, которому человеческая природа не способна подчиниться без борьбы. О Провидение, поддержи меня еще немного! Помоги мне, будь моим поводырем!

Мой остекленевший взор скользнул по темнеющему, подернутому туманом пейзажу вокруг. Я увидела, что ушла далеко от деревни: не только она, но и окружающие ее возделанные поля остались позади. Тропы и тропинки вновь вывели меня к холмистой пустоши, и теперь лишь один-два луга, почти столь же одичалые и бесплодные, как вереска́, у которых они были отвоеваны, отделяли меня от склона тонущего в сумраке холма.

«Что же, пожалуй, я предпочту умереть там, чем на деревенской улице или проезжей дороге, – подумалось мне. – И куда лучше, чтобы мое тело послужило пищей для ворон и воронов – если в этом краю есть вороны – вместо того, чтобы истлевать в могиле для нищих иждивением работного дома».

И я побрела к холму, я добралась до него, и оставалось лишь найти ложбинку, где можно было бы лечь, чувствуя себя если не в безопасности, то хотя бы укрытой от случайного взгляда. Однако склон казался совершенно ровным. Лишь в оттенках замечалось некоторое разнообразие: зелень камышей и мхов, прятавших болотце, чернота там, где на сухой земле рос только вереск. Хотя уже совсем смерклось, я различала разницу – но лишь как более темные и светлые пятна, поскольку цвета исчезли вместе со светом дня.

Мой взгляд все еще бродил по угрюмому склону и началу пустоши, теряясь среди дикости пейзажа, как вдруг вдали, там, где между двумя грядами холмов ютилось болото, он заметил луч света. «Конечно, это блуждающий огонек», – тут же пришло мне в голову, и я полагала, что вскоре он исчезнет. Однако он продолжал ровно гореть, не приближаясь и не удаляясь. «Или кто-то развел там костер?» – спросила я себя. И продолжала наблюдать, не разгорится ли он в пожар. Но нет! Хотя меньше он не становился, но и не ширился. «Возможно, это свеча в чьем-то окне, – предположила я затем. – Но если так, мне туда не добраться. Слишком далеко! Впрочем, будь это расстояние равно двум шагам, какая была бы от этого польза мне? Если бы дверь на мой стук и отворилась, то лишь для того, чтобы захлопнуться перед моим лицом».

Я опустилась на землю там, где стояла, и прижалась к ней лицом. Так я пролежала некоторое время. Порыв ночного ветра пронесся над склоном, надо мной и со стоном затих где-то вдали. Дождь припустил, и вновь моя одежда промокла насквозь. Ах, если бы мороз окоченил мои члены в блаженном окостенении смерти! Пусть бы он лил и лил – я бы его не чувствовала. Однако мое еще живое тело дрожало от его промозглости, и я вновь поднялась на ноги.

За струями дождя огонек все еще светился – тускло, но ровно. Я попыталась идти. Еле волоча изнемогающие ноги, я брела и брела к нему – наискось через склон, через болотце – зимой оно было бы непроходимым, но и теперь, в разгар лета, зыбкая почва содрогалась и хлюпала у меня под подошвами. Я дважды упала там, но дважды же поднялась и продолжила путь, напрягая все силы. Этот огонек был моей последней надеждой, и я должна, должна была добраться до него!

Перейдя болотце, я увидела в вереске белую полосу и направилась к ней. Она оказалась дорогой, которая вела прямо на огонек. Теперь он светил с пригорка, окруженного деревьями – видимо, елями, насколько я могла судить по их силуэтам во мгле. Когда я приблизилась, моя путеводная звезда вдруг исчезла – что-то заслонило ее от меня. Я протянула руку к черной преграде, возникшей передо мной, и ощутила под пальцами нетесаные камни невысокой стены. Над ней я разглядела что-то вроде решетки и высокую колючую живую изгородь между ними. Почти ощупью я пошла вдоль каменной ограды, и вновь впереди что-то забелело. Калитка! Когда я прикоснулась к ней, она повернулась на петлях. Справа и слева чернели не то два остролиста, не то два тиса.

Пройдя между ними, я увидела силуэт дома – черный, низкий, довольно длинный. Но ни в одном окне не сиял мой путеводный огонек. Все было погружено в темноту. Может быть, обитатели дома отошли ко сну, подумала я со страхом. В поисках двери я обогнула угол – и вновь увидела дружелюбный свет. Его лучи лились сквозь частый переплет маленького окошка всего в футе над землей. Оно выглядело еще меньше, так как его заслонял плющ – или другое подобное растение, – густо вившийся по этой стене дома. Видимо, поэтому на окне не было ни занавески, ни ставень. Нагнувшись и отстранив плеть плюща, я смогла заглянуть внутрь. Моему взору открылась комната с посыпанным песком тщательно выскобленным полом, буфет орехового дерева с рядами оловянных тарелок, отражавших алые блики торфа, весело горящего в очаге. Я увидела часы, белый сосновый стол, несколько стульев. Свеча, чьи лучи послужили мне маяком, горела на столе, и пожилая женщина грубоватого облика, но безупречно чистая, как и все вокруг, вязала чулок при ее свете.

Все это я заметила лишь бегло – таким обыденным оно выглядело. Куда более интересной оказалась группа, тихо и уютно расположившаяся у очага в его теплых розовых отблесках. Две юные изящные девушки, благовоспитанные барышни до кончиков ногтей, сидели там – одна в низком кресле-качалке, другая на еще более низком табурете. Обе были в глубоком трауре: черный креп и бомбазин оттеняли очень белую кожу лица и шеи. На колени одной положил массивную морду крупный старый пойнтер, на коленях другой свернулась черная кошка.

Каким странным обрамлением была эта скромная кухня для подобных обитательниц! Кто они были такие? Во всяком случае, не дочери пожилой женщины у стола. У нее был деревенский облик, а они казались воплощением утонченности. Я никогда не видела похожих лиц, и все-таки чем больше я в них вглядывалась, тем более знакомыми казались мне их черты. Назвать их воплощением красоты я не могу – слишком бледными и серьезными они выглядели. Обе склонялись над книгами, и их сосредоточенность граничила с суровостью. На столике между ними горела вторая свеча, а рядом с ней лежали два пухлых тома, в которые барышни часто заглядывали, как будто сверяя с ними более тонкие книги у них в руках – как обычно делают люди, пользуясь словарем для перевода. Тишина там стояла такая, что озаренную огнем кухню можно было счесть за картину, а ее обитателей – за тени. Мне было слышно, как шуршат угольки, проваливаясь сквозь решетку, как тикают часы в темном углу, и мне даже казалось, будто я различаю пощелкиванье спиц. А потому, когда наконец голос нарушил эту необыкновенную тишь, я без труда расслышала его.

– Послушай, Диана, – сказала одна из внимательных читательниц. – Франц и старик Даниэль ночью одни, и Франц рассказывает сон, от которого пробудился в ужасе. Так слушай! – И тихим голосом она прочла какой-то отрывок, из которого я не поняла ни единого слова, так как язык был мне незнаком – во всяком случае, не французский и не латынь. А греческий или немецкий, я сказать не могла.

– Как сильно! – воскликнула она, дочитав. – Мне так понравилось!

Вторая девушка, которая оторвалась от книги, чтобы выслушать сестру, повторила, глядя на огонь, строку из прочитанного. Много позже я узнала и язык, и произведение, а потому процитирую здесь эту строку, хотя в ту минуту она прозвучала для меня точно звон меди, не неся в себе смысла.

– Da trat hervor Einer, anzusehen wie die Sternen Nacht.[61] – Отлично! Отлично! – вскричала она, а ее темные глубокие глаза заблестели. – Как обрисован неведомый могучий архангел! Эта строка стоит сотни страниц высокопарного пустословия. Ich wage die Gedanken in der Schale meines Zornes und die Wake mit dem Gewichte meines Grimms.[62] Как мне нравится!

И обе вновь умолкли.

– Это что же, есть страна, где говорят по-таковски? – спросила пожилая женщина, поднимая глаза от вязанья.

– Да, Ханна, в стране, которая гораздо больше Англии, разговаривают именно так.

– И как же это они друг дружку понимают, а? А коли вы туда поедете, так разберете, чего они говорят, верно?

– Что-нибудь из того, что они говорили бы, наверное, мы поняли бы, но не все. Мы ведь, Ханна, совсем не такие ученые, как ты нас считаешь. И по-немецки мы не говорим, да и читать умеем только со словарем.

– Так польза-то вам от этого какая?

– Мы собираемся когда-нибудь учить этому языку, вернее, его началам, как это называется, и тогда будем зарабатывать больше денег, чем сейчас.

– Так-то так, да только хватит вам глаза портить, начитались на сегодня.

– Пожалуй. Во всяком случае, я устала. А ты, Мэри?

– Смертельно. В конце-то концов, изучать язык только со словарем вместо учителя труд очень утомительный.

– Справедливо. А уж тем более такой язык, как громоздкий, хотя и великолепный, немецкий. Но когда же Сент-Джон вернется домой?

– Наверное, скоро, сейчас ровно десять (она поглядела на золотые часики, пришпиленные у нее к поясу). Дождь все льет. Ханна, будь так добра, посмотри, как горит огонь в гостиной.

Ханна встала, открыла дверь, за которой я смутно разглядела коридор, а вскоре я услышала, как она помешала в камине – где-то по ту его сторону. Вскоре она вернулась.

– Ах, деточки! – сказала она. – Так-то мне тяжело в ту комнату заходить. Кресло-то пустое, в угол задвинуто, просто сердце надрывается.

Она утерла глаза краем передника. Серьезные лица девушек исполнились печали.

– Оно правда, он теперь в светлой обители, – продолжала Ханна, – и не след нам жалеть, что он нас оставил. А уж спокойней-то смерти и пожелать нельзя.

– Ты говорила, что он про нас даже не упомянул? – спросила одна из них.

– Времени ему дано не было, деточка. Скончался в единый миг батюшка-то ваш. Накануне ему неможилось, да не так чтоб очень. И когда мистер Сент-Джон спросил, не послать ли за вами, он только посмеялся над ним. А утром проснулся – ровнехонько две недели назад это было, – пожаловался, что голова у него тяжелая, снова уснул, да и не проснулся больше. Когда ваш братец к нему вошел, он уже похолодел. Ах, деточки! Последним он был старого-то закала. Вы-то и мистер Сент-Джон совсем другие, чем они были, хоть матушка ваша, правду сказать, такая же была, как вы, и в книгах начитана разве чуть поменее. Мэри, ты прямо ну вылитая она. Диана больше в вашего батюшку пошла.

Мне они казались настолько похожими, что я не могла понять, какое различие видит в них старая служанка (никем другим она быть не могла, решила я). Обе были стройными, их лица отличались свежестью, дышали достоинством и умом. Правда, волосы у одной были чуть темнее, и причесывались они по-разному: светло-каштановые кудри Мэри были разделены на прямой пробор, заплетены в косы и уложены у висков; более темные волосы Дианы ниспадали ей на плечи пышными локонами. Часы пробили десять.

– Небось вы проголодались, – сказала Ханна. – Ну, мистер Сент-Джон как раз к ужину поспеет.

И она занялась приготовлением ужина, а барышни встали, видимо, намереваясь перейти в гостиную. До этой минуты я следила за ними с таким интересом, их внешность и разговоры так меня увлекли, что я почти забыла о своем бедственном положении. Теперь весь его ужас нахлынул на меня, и по контрасту оно показалось еще более отчаянным и безнадежным. И мне представлялось невозможным пробудить в обитательницах дома сочувствие ко мне, заставить их поверить в истинность моей нужды, моих бед, растрогать настолько, чтобы они приютили меня, дали отдохнуть от моих скитаний. Когда я нащупала дверь и робко в нее постучалась, то почувствовала, какой несбыточной была моя последняя мысль. Дверь открыла Ханна.

– Чего тебе надо? – спросила она удивленно, оглядывая меня в лучах свечи, которую держала.

– Могу я поговорить с вашими хозяйками?

– Нет, ты допрежь мне скажи, о чем хочешь с ними разговаривать. Ты откуда?

– Я нездешняя.

– И какие это у тебя за дела в эдакую пору?

– Я хотела бы попросить разрешения переночевать в сарае. И еще кусок хлеба.

Как я и опасалась, на лице Ханны появилось настороженное выражение.

– Хлеба-то я тебе дам, – сказала она после паузы, – а вот ночевать мы бродяжек не пускаем. Еще чего!

– Вы не позволите мне поговорить с вашими хозяйками?

– И не думай. Чего они для тебя сделать-то могут? Вольно ж тебе шляться по ночам! Не к добру это.

– Но куда же мне идти, если вы меня прогоните? Что мне делать?

– Небось сама знаешь, куда тебе идти и что делать. Только от дурных дел остерегись. Вот тебе пенни, а теперь уходи…

– Пенни меня не накормит, а идти дальше у меня нет сил. Не закрывайте дверь! Бога ради, не закрывайте!

– Ишь чего захотела! Дождь-то внутрь так и хлещет.

– Доложите своим барышням… Позвольте мне с ними поговорить…

– И не подумаю. И не такая ты, какой прикидываешься, не то не шумела бы так. Уходи, кому говорю!

– Если вы меня прогоните, я умру.

– Как не так! Что-то ты недоброе замышляешь как пить дать, не то бы не стучала в чужие двери по ночам. Коли у тебя есть товарищи, грабители там или разбойники, так скажи им, что мы в доме не одни, а с нами джентльмен, и у нас есть собаки и ружья!

С этими словами честная, но неумолимая служанка захлопнула дверь и задвинула засов.

Это было последней каплей. Мучительнейшая боль – судорога беспредельного отчаяния – сжала, сдавила мое сердце. Я ведь была совершенно измучена и не могла сделать ни шагу. Рухнув на мокрую ступеньку, я застонала, заломила руки, зарыдала в невыносимой агонии. Призрак смерти возник передо мной. Каким ужасным будет мой последний час! В невыносимом одиночестве, отвергнутая людьми!

Я лишилась не только якоря надежды, но и твердости духа – последней, впрочем, ненадолго. Вскоре я постаралась укрепить ее.

– Я могу всего лишь умереть, – сказала я. – Я верую Богу, так постараюсь в смиренном молчании ждать свершения Его воли.

Эти слова я произнесла вслух и, затворив свою смертную тоску в сердце, приложила все силы, чтобы она осталась там – немая и покорная.

– Все люди должны умереть, – произнес голос почти надо мной, – но не все осуждены встретить долгую и преждевременную кончину, какой будет ваша, если вы погибнете тут от изнурения.

– Кто говорит? Человек или нет? – Эти нежданные слова ввергли меня в ужас, и ничто уже не могло пробудить во мне надежду. Совсем рядом я увидела смутную фигуру: ночная тьма и мое слабеющее зрение не позволяли разглядеть ее. Раздался громкий долгий стук в дверь.

– Это вы, мистер Сент-Джон? – спросила Ханна изнутри.

– Да-да! Скорее открой!

– Небось вы совсем промокли и иззябли в такую-то непогоду! Входите, входите! Сестрицы ваши очень из-за вас беспокоились, а я боюсь, тут бродят лихие люди. Нищая в дом лезла… Да она, никак, не ушла! Валяется тут… А ну вставай! Постыдилась бы! Убирайся, говорят тебе!

– Ш-ш-ш, Ханна! Мне надо поговорить с ней. Ты исполнила свой долг, не впустив ее. Теперь я исполню мой долг и приглашу ее в дом. Я был рядом и слышал весь ваш разговор. Мне кажется, случай необычный, и мне следует хотя бы разобраться в нем. Встаньте, женщина, и войдите в дверь передо мной.

С большим трудом я выполнила его приказание. И вскоре уже стояла в чистенькой светлой кухне – у самого очага, вся дрожа, борясь с дурнотой, понимая, как страшно я выгляжу, как течет с меня вода. Обе барышни, их брат, мистер Сент-Джон, и старая служанка – все смотрели на меня.

– Сент-Джон, кто это? – услышала я голос одной из сестер.

– Не знаю. Я нашел ее у порога, – ответил он.

– Она совсем белая, – сказала Ханна.

– Белая как мел, как смерть, – отозвался он. – Она вот-вот упадет. Придвиньте ей стул.

И правда, голова у меня закружилась, ноги подкосились… но опустилась я на подставленный стул. Я все еще оставалась в сознании, хотя не могла вымолвить ни слова.

– Может быть, ей надо выпить воды? Ханна, налей стакан. Но она так изнурена! Исхудалая, и ни кровинки в лице!

– Почти призрак.

– Она больна или просто изголодалась?

– Я думаю, изголодалась. Ханна, это молоко? Дай его мне и ломтик хлеба.

Диана (я узнала ее по длинным локонам, которые заслонили от меня огонь, когда она нагнулась надо мной) отломила кусочек хлеба, окунула его в молоко и прижала к моим губам. Ее лицо было совсем близко, я увидела в нем жалость и уловила сочувствие в ее ускорившемся дыхании. В ее простых словах прозвучала та же целительная симпатия.

– Попробуйте проглотить.

– Да, попытайтесь, – ласково сказала Мэри, и руки Мэри сняли мою размокшую шляпку, приподняли мою голову. Я начала жевать хлеб, который они вложили мне в рот. Сначала с трудом, потом с жадностью.

– Сначала не давайте много. Достаточно! – сказал их брат. – Пока ей больше нельзя. – И он забрал у них чашку с молоком и тарелку с хлебом.

– Еще хоть чуть-чуть, Сент-Джон. Посмотри, какой голод у нее в глазах!

– Немного погодя, сестра. Посмотрим, может быть, она уже способна говорить. Надо узнать ее имя.

Я почувствовала, что на это сил у меня хватит, и ответила:

– Меня зовут Джейн Эллиот. – По-прежнему опасаясь выдать себя, я решила назваться вымышленной фамилией.

– Где вы живете? Где ваши друзья?

Я промолчала.

– Можем ли мы послать за кем-нибудь?

Я покачала головой.

– Вы не объясните, что с вами произошло?

Почему-то, все-таки переступив порог этого дома, оказавшись в обществе его обитателей, я перестала чувствовать себя гонимой, бездомной, отверженной миром. Я осмелилась сбросить личину нищей, вновь стать самой собой. Вновь я обрела свою истинную натуру и, когда Сент-Джон потребовал объяснений – пока я была еще слишком слаба, чтобы приступить к ним, – ответила после короткой паузы:

– Сэр, сейчас я не в состоянии сообщить вам какие-либо подробности.

– В таком случае, – сказал он, – что, по-вашему, я могу сделать для вас?

– Ничего, – ответила я. Моих сил хватало лишь на самые короткие ответы.

Тут заговорила Диана.

– То есть мы уже оказали вам всю помощь, какой вы ожидали? – спросила она. – И можем выгнать вас на пустошь в дождливую ночь?

Я посмотрела на нее и подумала, что у нее удивительное лицо, в котором сочетаются сила воли и доброта. Внезапно я осмелела и, ответив улыбкой на ее сострадательный взгляд, сказала:

– Я доверяю вам. Будь я бездомной собакой, знаю, вы не прогнали бы меня от своего очага. И потому не боюсь. Делайте со мной и для меня все, что сочтете нужным, но, прошу, не требуйте, чтобы я много говорила: мне трудно дышать, и при каждом слове горло мне сжимает спазма.

Брат и сестры внимательно смотрели на меня, все трое молчали.

– Ханна, – сказал наконец мистер Сент-Джон, – пусть она пока посидит здесь. Никаких вопросов ей не задавай, а через десять минут пусть допьет молоко и съест хлеб. Мэри, Диана, идемте в гостиную, обсудим, как поступить.

Они ушли. Вскоре одна из сестер вернулась – я не могла различить которая. От ласкового тепла очага меня все больше охватывало приятное оцепенение. Вполголоса она отдала Ханне какие-то распоряжения. Вскоре с помощью служанки я кое-как поднялась по лестнице. Мокрая одежда была с меня снята, и мне открыла объятия теплая сухая постель. Я возблагодарила Бога – несмотря на неописуемое утомление, меня согревала радость, – и уснула.

Глава 29

У меня сохранились лишь самые смутные воспоминания о последующих трех днях и ночах. В памяти у меня всплывают некоторые ощущения, но не связные мысли и уж тем более не поступки. Я знаю, что лежала в тесной комнатке на узкой кровати. К кровати этой я словно приросла – лежала неподвижно, будто каменная, и если бы меня попытались от нее оторвать, то, наверное, убили бы. Я не замечала течения времени, переходов от утра к полудню, от полудня к вечеру. Когда кто-нибудь входил ко мне, я это сознавала и даже могла бы назвать их, понимала, что говорилось, если говорящий стоял рядом со мной. Но ответить не могла: пошевелить губами было невозможно, как и вообще шевельнуться. Чаще всего ко мне заходила Ханна, старая служанка. Ее появления вызывали во мне тревогу: я чувствовала, что она предпочла бы, чтобы меня здесь не было, что она не понимает ни меня, ни моего положения и предубеждена против меня. Диана и Мэри заходили в комнату один-два раза на дню. И я слышала, как они перешептывались:

– Хорошо, что мы ее приютили.

– Да. Если бы ей пришлось провести ночь снаружи, утром, конечно, мы бы нашли ее мертвой у двери. Что довелось ей пережить?

– Самые тяжкие испытания, я полагаю. Бледная, исхудала, бедная скиталица!

– Судя по ее манере говорить, она получила образование. Такая чистая речь! А ее одежда, хотя вся мокрая и в грязи, сшита из хорошей материи и почти не ношена.

– У нее необычное лицо. Оно мне нравится, даже такое измученное, осунувшееся. А пополневшее, порозовевшее, оно, полагаю, приобретет миловидность.

Ни разу в их разговорах не проскользнуло намека на сожаление, что они дали мне приют, на подозрения или антипатию ко мне. Иэто меня утешало.

Мистер Сент-Джон зашел лишь однажды. Он поглядел на меня и объявил, что мое летаргическое состояние это результат длительного переутомления. Он сказал, что за врачом посылать надобности нет: природа сама справится, если ей не препятствовать. Он сказал, что каждый нерв был так или иначе изнурен и организму необходимо на некоторое время погрузиться в беспробудный сон. Но это не болезнь, и мое выздоровление, он уверен, раз начавшись, будет очень быстрым. Все это он высказал кратко, тихим голосом, а затем добавил тоном человека, не привыкшего хвалить или восторгаться:

– Лицо довольно необычное и, безусловно, не свидетельствует о вульгарности или нравственном падении.

– Как раз наоборот, – согласилась Диана. – Правду сказать, Сент-Джон, бедняжка внушает мне симпатию. Я хотела бы, чтобы мы могли оставить ее у себя.

– Ну, это весьма маловероятно, – последовал ответ. – Без сомнения, выяснится, что эта барышня повздорила со своими близкими и, весьма вероятно, сгоряча покинула их. Возможно, нам удастся убедить ее вернуться, если она не заупрямится, но я замечаю в ее лице признаки сильной воли, а потому сомневаюсь в ее покладистости. – Некоторое время он испытующе смотрел на меня, а потом добавил: – Она выглядит неглупой, но совсем лишена красоты.

– Так она же очень больна, Сент-Джон!

– Больная или здоровая, она останется некрасивой. Эти черты совершенно лишены гармонии, присущей красоте.

На третий день мне стало лучше, на четвертый я уже могла говорить, двигаться, приподниматься на постели и поворачиваться с боку на бок. Ханна принесла мне жидкой овсянки и сухарики, примерно, как я решила, в час обеда. Я поела с наслаждением – еда была отличной, а привкус лихорадочного жара, до сих пор отравлявший каждый мой глоток, исчез бесследно. Когда Ханна ушла, я уже чувствовала себя относительно окрепшей и ободрилась. Вскоре я почувствовала, что устала лежать, во мне проснулось желание действовать, и мне захотелось встать. Но во что мне одеться? В сырую, пропитанную болотной грязью одежду, в которой я спала и в которой падала в трясину? Мне было стыдно предстать перед моими благодетелями в таком облике. Но от подобного унижения я была избавлена.

Все мои вещи лежали на стуле возле кровати, высушенные и вычищенные. А черное шелковое платье висело на стене. Никаких следов тины; складки, оставленные сыростью, расправились, и оно выглядело вполне прилично. Даже туфли и чулки были соответственно вычищены и выстираны; надеть их можно было не смущаясь. Я увидела кувшин с водой и таз для умывания и щетку причесать волосы. После долгих стараний, отдыхая каждые пять минут, я сумела одеться. Платье висело на мне, как на вешалке, так сильно я исхудала, но я закуталась в шаль, чтобы скрыть это. Я вновь выглядела аккуратно и прилично – не осталось ни грязного пятнышка, ни следов беспорядка в одежде, который так меня угнетал, придавал мне унизительный вид побирушки. Держась за перила, я осторожно спустилась по каменным ступенькам лестницы в узкий коридор и добралась до кухни.

Она благоухала свежеиспеченным хлебом, полнилась теплом от весело пылающего огня. Ханна хлопотала над тестом. Как известно, предрассудки и предубеждения особенно трудно изгнать из сердца, почва которого не была разрыхлена и удобрена образованием, – они взрастают там, как бурьян среди камней. Вначале Ханна держалась холодно и сухо, но последнее время начала слегка оттаивать, а когда увидела, как я вошла, хорошо и аккуратно одетая, она даже чуть улыбнулась.

– Как, встали, значит? – сказала она. – Так вам полегчало! Коли хотите, садитесь в мое кресло у очага.

Она указала на кресло-качалку, и я села. Ханна продолжала свои хлопоты, поглядывая на меня уголком глаза. Потом, вынув булки из духовки, она повернулась ко мне и спросила без обиняков:

– А прежде-то вам доводилось просить подаяния?

Я было возмутилась, но тут же вспомнила, что мне никак не следует давать волю досаде. Да к тому же я и правда появилась перед ней как нищенка. И я ответила спокойно, однако не без некоторой строгости:

– Вы ошибаетесь, считая меня нищенкой. Я нищенка не больше, чем вы и ваши барышни.

Помолчав она сказала:

– Чегой-то я не понимаю: у вас же ни дома нет, ни серебряников, а?

– Отсутствие дома и серебряников (полагаю, так вы называете деньги) еще не делает людей нищими в вашем понимании.

– Вы что же, книги читаете? – спросила она затем.

– Да. И много.

– Но в пансионе-то вы не учились?

– Я жила в пансионе восемь лет.

Она вытаращила глаза.

– Так чего же вы себя содержать не можете?

– Я содержала себя, и, надеюсь, так будет и дальше. А для чего вам крыжовник? – спросила я, когда она достала корзинку с этими ягодами.

– Начинка для пирогов.

– Дайте-ка их мне. Я их очищу.

– Да нет. Чего вам утруждаться?

– Но мне надо чем-то заняться. Дайте мне корзинку.

Она согласилась и даже принесла чистое полотенце, чтобы я прикрыла свое платье.

– А то еще запачкаете! – сказала она. – К черной-то работе вы непривычная, по вашим рукам видно, – добавила она. – Может, вы портниха?

– Нет, вы ошиблись. Да и не важно, кем я была, не думайте об этом. А лучше скажите мне, как называется этот дом?

– Одни его называют Марш-Энд, другие – Мур-Хаус.

– А джентльмена, который здесь живет, зовут мистер Сент-Джон?

– Да нет, он тута не живет, гостит пока. А живет он у себя в приходе. В Мортоне.

– В деревне в нескольких милях отсюда?

– Вот-вот.

– А чем он занимается?

– Священник он.

Я вспомнила, что мне ответила старая экономка в доме при церкви, когда я спросила священника.

– Так, значит, это дом его отца?

– Ну да. Старый мистер Риверс жил здесь, а допрежь его и его отец, и дед, и прадед.

– Так, значит, этого джентльмена зовут Сент-Джон Риверс?

– Да.

– И их отец скончался?

– Вот уж три недели. От удара.

– А их мать?

– Хозяйка померла много лет назад.

– А вы давно у них служите?

– Да тридцать лет будет. Я их всех вынянчила.

– Это доказывает, что вы честная и верная. И я хвалю вас, хотя вы невежливо назвали меня нищенкой.

Она вновь посмотрела на меня с удивлением.

– Кажись, я про вас худо подумала, – сказала она, – да ведь сколько всяких мошенников развелось, так уж вы меня простите.

– Хотя, – продолжала я с некоторой суровостью, – вы гнали меня от своей двери в ночь, когда вы бы и собаку наружу не выставили.

– Оно, конечно, нехорошо получилось, да что делать-то? Я же не о себе думала, а о деточках. Бедненькие, о них ведь некому позаботиться, окромя меня. Вот и надо остерегаться.

Несколько минут я хранила суровое молчание.

– Вы уж не держите на меня сердца, – сказала она затем.

– Как же не держать! – ответила я. – И объясню вам почему. Не за то, что вы отказались дать мне приют или сочли меня мошенницей, а потому, что вы вот сейчас попрекнули меня тем, что у меня нет «серебряников» и своего дома. Многие из лучших людей, каких только знал свет, были столь же неимущими, как я. И если вы христианка, так не должны считать бедность пороком.

– Что верно, то верно, – сказала она. – Мистер Сент-Джон мне то же толкует. И я вижу, что дала маху. Но теперь-то я вас получше узнала. Тощенькая-то вы тощенькая, но, видать, порядочная.

– Довольно-довольно! Я вас простила. На чем и пожмем руки.

Она вложила мозолистую выпачканную мукой ладонь в мою руку, еще одна, уже совсем сердечная, улыбка озарила ее грубоватое лицо, и с этой минуты мы стали друзьями.

Видимо, Ханна любила поговорить. Пока я чистила крыжовник, а она готовила начинку, я наслушалась множества подробностей о ее покойных хозяине и хозяйке и о «деточках», как она их называла.

Старый мистер Риверс, поведала она, человек был простой, но джентльмен, и происходил из такого старинного рода, каких поискать. Марш-Энд принадлежал Риверсам с тех пор, как был построен, а было это, заверила она, «лет, надоть, двести тому назад, пусть он и скромный, махонький, коли сравнить с дворцом, какой мистер Оливер выстроил себе в Мортон-Вейл. Да она-то помнит, как папаша Билла Оливера ремеслом занимался – иголки делал, а Риверсы рыцарями были в старину при королях Генрихах: кто хочет, может сверить с записями в книге мортонской церкви». Тем не менее, признала она, «старый хозяин был как все прочие – и жил по-простому: на птиц охотился, хозяйство вел и все такое прочее. Вот хозяйка была другая. Все над книгами сидела, науками занималась» и «деточки» пошли в нее. В здешних местах никого на них похожего нет, да и не было. Они любили учиться, все трое, с тех пор почти, как начали говорить. И всегда были «на свой лад скроены». Мистер Сент-Джон, когда вырос, захотел учиться в университете и стал священником, а девочки, как закончили пансион, так пошли в гувернантки. Потому что, как они ей объяснили, несколько лет назад их отец потерял почти все свои деньги, когда человек, которому он доверял, объявил себя банкротом. А раз он теперь не может обеспечить их будущее, они должны сами себя содержать. И дома они уже давно почти не живут, да и сейчас приехали ненадолго из-за кончины отца. Но они очень любят и Марш-Энд, и Мортон, и пустошь, и холмы. Побывали и в Лондоне, и во всяких больших городах, но всегда говорят, что лучше дома на свете места нет. И до того друг дружку любят – никогда не ссорятся, не затевают свар. Такой дружной семьи поискать!

Дочистив крыжовник, я спросила, где барышни и их брат.

– Пошли прогуляться до Мортона, вернутся к чаю, через полчасика.

Они вернулись в указанный Ханной срок и вошли в дом через кухонную дверь. Мистер Сент-Джон, увидев меня, только поклонился и направился в гостиную. Но его сестры задержались. Мэри в нескольких словах ласково и спокойно выразила удовольствие, что я достаточно хорошо себя чувствую, чтобы спуститься к чаю. Но Диана взяла меня за руку и укоризненно покачала головой.

– Вам следовало бы дождаться моего разрешения! – сказала она. – Вы все еще очень бледны. И сильно исхудали! Бедняжка! Бедняжка!

Голос Дианы напомнил мне воркование голубки. Глаза у нее были такие, что я радовалась, встречая ее взгляд. Ее лицо, казалось мне, дышало очарованием. Лицо Мэри было не менее умным, черты выглядели столь же миловидными, но в них сквозила некоторая сдержанность, и ее манеры, хотя и мягкие, казались чуть менее приветливыми. Диане была свойственна некоторая властность: она, несомненно, обладала большой силой воли. Я же по натуре склонна подчиняться разумной властности и, если позволяют моя совесть и уважение к себе, с радостью уступаю деятельной воле.

– И почему вы здесь? – продолжала она. – Вам здесь не место. Мы с Мэри иногда сидим на кухне, потому что дома любим чувствовать себя свободно, порой даже чересчур. Но вы – гостья, и ваше место в гостиной.

– Мне тут очень хорошо.

– Вовсе нет! Когда Ханна хлопочет рядом и посыпает вас мукой?

– И тут для вас слишком жарко, – объявила Мэри.

– Разумеется, – согласилась ее сестра. – Идемте! Вы должны быть послушной. – И, не выпуская моей руки, заставила меня встать и увела в гостиную.

– Посидите тут, – сказала она, усаживая меня на кушетку, – пока мы переоденемся и приготовим чай. Это еще одна привилегия, которую мы присвоили себе в нашем домике посреди пустоши, – готовить еду самим, когда нам захочется или когда Ханна печет хлеб и пироги, варит пиво, стирает и гладит.

Она закрыла за собой дверь, оставив меня наедине с Сент-Джоном, который сидел напротив меня не то с книгой, не то с газетой. Я обвела взглядом комнату, а затем остановила его на мистере Сент-Джоне.

Гостиная, небольшая, очень просто меблированная, тем не менее дышала уютом – так она была тщательно прибрана. Старомодные стулья весело блестели, а стол орехового дерева мог бы заменить зеркало. На выкрашенных стенах висели старинные портреты мужчин и женщин, одетых по модам былых времен; за стеклянными дверцами шкафа виднелись книги и старинный фарфоровый сервиз. Тут не было никаких безделушек, ни единого современного предмета, если не считать рабочих шкатулок и дамского бювара розового дерева на столике сбоку. Все – включая ковер и занавески – выглядело одновременно и видавшим виды, и бережно сохраняемым.

Мистер Сент-Джон сидел неподвижно, словно одна из фигур на темных портретах, не отводя глаз от страницы, которую читал, и плотно сжав губы. Поэтому смотреть на него можно было без стеснения, словно я разглядывала не человека, а статую. Он был молод (лет двадцати восьми-тридцати), высок, строен, а его лицо просто приковывало взгляд. Оно было истинно греческим – правильные черты, прямой классический нос, афинский лоб и подбородок. Очень редко видишь английское лицо, столь близкое античным образцам. Да, было понятно, почему он обратил внимание на неправильность моих черт – ведь его лицо было сама гармония. Большие голубые глаза с каштановыми ресницами; на высокий лоб, белый, как слоновая кость, небрежно падали пряди светлых волос.

Такой мягкий облик, не правда ли, читатель? Однако тот, кто здесь нарисован, вовсе не производил впечатления мягкой, уступчивой, впечатлительной или даже просто покладистой натуры. Хотя он не сделал ни единого движения, его ноздри, губы, лоб, казалось мне, свидетельствовали о внутреннем огне, твердости, целеустремленности. Он не сказал мне ни слова, даже не посмотрел на меня, пока не вернулись его сестры. Диана, которая входила и выходила, занимаясь приготовлениями к чаю, принесла мне пирожок прямо из духовки.

– Съешьте его, – сказала она, – вы же голодны. Ханна говорит, что после завтрака вы съели лишь несколько ложек овсянки.

Я не отказалась, так как у меня разыгрался аппетит!

Мистер Риверс закрыл книгу, подошел к столу и, садясь, устремил на меня взгляд голубых глаз, словно нарисованных живописцем. В этом взгляде была бесцеремонная прямота, упорная пристальность, свидетельствовавшие, что на незнакомку он прежде не смотрел нарочно, а отнюдь не из робости.

– Вы очень голодны, – сказал он.

– Да, сэр.

Я всегда инстинктивно встречаю немногословие краткостью, прямолинейность – простотой.

– К счастью для вас, прошлые три дня жар притуплял голод. Было бы опасно сразу же наедаться досыта. Теперь вам можно есть, но все еще соблюдая умеренность.

– Надеюсь, мне недолго придется есть ваш хлеб, сэр, – был мой неловкий, не слишком вежливый ответ.

– Да, – сказал он невозмутимо, – как только вы назовете нам адрес ваших близких, мы им напишем, и вы сможете вернуться домой.

– Это, должна я сказать вам прямо, не в моей власти. У меня нет ни дома, ни друзей.

Все трое посмотрели на меня, но не с недоверием. В их взглядах, казалось мне, не было подозрения, только любопытство. Собственно, я имею в виду сестер. Глаза Сент-Джона, хотя в буквальном смысле и ясные, оставались непроницаемыми, они словно служили ему инструментом, чтобы читать чужие мысли, а не посредниками для выражения собственных. И это сочетание проницательности и замкнутости смущало больше, чем ободряло.

– Вы хотите сказать, что вы совершенно одиноки? – спросил он.

– Да. Ничто не связывает меня с кем-либо из живущих, и у меня нет права искать приюта ни под одним кровом Англии.

– Весьма странное положение в вашем возрасте!

Я заметила, что он посмотрел на мои руки, которые я положила на стол перед собой. Меня удивило, чем они могли его заинтересовать, но его следующие слова все объяснили.

– Вы не были замужем? Вы девица?

Диана засмеялась:

– Ах, Сент-Джон! Ей же не больше семнадцати-восемнадцати лет!

– Мне почти девятнадцать, но я не замужем. Совершенно верно.

Я почувствовала, что по моему лицу разливается жгучая краска – упоминание о браке пробудило горчайшие тревожные воспоминания. Они все заметили, как я смутилась и взволновалась. Диана и Мэри милосердно отвели глаза, но их более холодный и суровый брат продолжал смотреть на меня, хоть пробужденные им страдания добавили к краске стыда еще и слезы.

– Где вы жили последнее время? – спросил он затем.

– Ты слишком настойчив, Сент-Джон, – тихо сказала Мэри, но он наклонился над столом и потребовал ответа новым пристальным взглядом.

– Место, где я жила, и те, у кого я жила, моя тайна, – ответила я без обиняков.

– По моему мнению, вы имеете право хранить ее и от Сент-Джона, и от всех, кто будет задавать вам вопросы, – заметила Диана.

– Однако, если я не буду ничего знать ни о вас, ни о вашем прошлом, я не смогу вам помочь, – сказал он. – А вы нуждаетесь в помощи, не так ли?

– Очень, сэр, но мне будет более чем достаточно, если какой-нибудь истинный филантроп поможет мне найти работу, какую я могла бы выполнять за вознаграждение, которое обеспечивало бы меня самым необходимым.

– Не берусь судить, истинный ли я филантроп, однако я готов оказать вам всю помощь, какая в моих силах, для достижения столь почетной цели. Во-первых, скажите мне, что вы делали и что вы умеете делать?

Я уже допила чай, очень меня подкрепивший, будто вино великана. Этот напиток успокоил мои возбужденные нервы и позволил мне ответить настойчивому молодому судье рассудительно и подробно.

– Мистер Риверс, – сказала я, повернувшись к нему и глядя на него так же, как он смотрел на меня, – открыто и без робости, – вы и ваши сестры оказали мне великую услугу – величайшую, какую дано человеку оказывать своим ближним, – ваше великодушное гостеприимство спасло меня от смерти. Такое благодеяние дает вам безграничное право на мою благодарность и некоторое право на мою откровенность. Я расскажу вам о прошлом скиталицы, которую вы приютили, столько, сколько совместимо с моим душевным покоем и не подвергнет нравственной и физической опасности не только меня, но и других. Я сирота, дочь священника. Мои родители скончались прежде, чем я могла их узнать. Меня воспитывали как приживалку, дали образование в благотворительном приюте. Я даже назову вам заведение, в котором пробыла шесть лет ученицей и два года учительницей. Ловудский сиротский приют в ***шире. Возможно, вы о нем слышали, мистер Риверс? Там казначеем преподобный Роберт Броклхерст.

– О мистере Броклхерсте я слышал и как-то побывал в этом заведении.

– Я покинула Ловуд почти год назад, получив место гувернантки в частном доме. И была там счастлива. Однако была вынуждена покинуть его за четыре дня до того, как пришла сюда. Причину я не могу и не должна открывать. Это было бы бесполезно… опасно… да и поверить трудно. Я ни в чем не провинилась, моя совесть чиста, как и у вас троих. Однако я несчастна и пока еще не утешусь, так как катастрофа, изгнавшая меня из дома, где я обрела рай, была крайне необычной и губительной. Покидая тот дом, я думала только о том, как исчезнуть побыстрее и в тайне. Поэтому мне пришлось оставить все, чем я владела, кроме небольшого узелка, который из-за спешки и расстройства мыслей я забыла в почтовой карете, довезшей меня до Уайткросса. Вот так я попала в эти края совсем неимущей. Две ночи я провела под открытым небом, а два дня бродила, лишь дважды переступив порог чьего-то дома. И лишь дважды за все это время мне удалось немного поесть. И вот когда голод, усталость и отчаяние почти убили меня, вы, мистер Риверс, воспрепятствовали мне умереть у ваших дверей и дали мне приют в своем доме. Мне известно все, что потом сделали для меня ваши сестры, так как в забытьи я сознавала окружающее, и я в столь же неоплатном долгу за их бескорыстнейшее, искреннейшее сострадание, как и за ваше евангельское милосердие.

– Не заставляй ее говорить еще, Джон, – вмешалась Диана, когда я умолкла. – Ей, конечно, же, нельзя волноваться. Сядьте-ка на кушетку, мисс Эллиот.

Я невольно вздрогнула, услышав свою придуманную фамилию, которую успела забыть. Мистер Риверс, от чьего внимания, казалось, не ускользало ничто, тотчас это заметил.

– Вы ведь сказали, что вас зовут Джейн Эллиот? – спросил он.

– Да, я так сказала и думаю пока называться так. Но это не моя настоящая фамилия, и пока еще она для меня звучит странно.

– Свою настоящую фамилию вы не назовете?

– Нет. Больше всего я боюсь, что меня отыщут, а потому избегаю всего, что могло бы этому способствовать.

– По-моему, вы совершенно правы, – сказала Диана. – А теперь, братец, все-таки оставь ее в покое.

Однако Сент-Джон лишь на минуту-другую задумался, а затем возобновил расспросы с той же невозмутимостью и проницательностью, как и раньше.

– Вам не понравится долго пользоваться нашим гостеприимством, вы, я вижу, предпочтете как можно быстрее перестать быть предметом сострадания моих сестер, а главное, моего ми-ло-сер-дия (я прекрасно понимаю тонкое различие, но принимаю его, оно справедливо). Вы не хотите зависеть от нас?

– Да. Я уже это сказала. Дайте мне работу или объясните, как ее найти, – это все, чего я прошу теперь. А тогда отпустите меня, пусть это будет самая убогая лачужка. Но до тех пор разрешите мне остаться здесь. Мне страшно вновь испытать ужасы бездомности и нищеты.

– Конечно, вы останетесь здесь! – сказала Диана, положив белую руку на мои волосы.

– Конечно! – повторила Мэри с мягкой искренностью, видимо, ей присущей.

– Как видите, мои сестры хотят оставить вас здесь, – сказал мистер Сент-Джон, – как оставили бы и выхаживали полузамерзшую птичку, которую порыв зимнего ветра занес бы к ним в окошко. Я более склонен к тому, чтобы посодействовать вам самой зарабатывать свой хлеб насущный, и попытаюсь это сделать. Но заметьте, мои возможности невелики. Я ведь всего лишь священник бедного сельского прихода, и помощь моя, по необходимости, будет самой скудной. Если вам не по душе смиренный труд, поищите чего-то более для вас подходящего, чем могу предложить я.

– Она ведь уже сказала, что готова на любую честную работу, какая ей по силам, – ответила за меня Диана. – И ты знаешь, Сент-Джон, у нее нет выбора: она вынуждена довольствоваться помощью черствых людей вроде тебя.

– Я согласна быть швеей, я согласна на любую черную работу – буду прислугой, нянькой, если не найдется ничего лучше, – ответила я.

– Отлично, – сказал Сент-Джон с полной невозмутимостью. – Если таково ваше настроение, я обещаю помочь вам, когда смогу и как смогу.

Он снова взял книгу, которую читал перед чаем, а я ушла к себе: и так я уже пробыла на ногах дольше и говорила больше, чем пока позволяли мои силы.

Глава 30

Чем ближе я узнавала обитателей Мур-Хауса, тем больше они мне нравились. Через два-три дня мое здоровье настолько поправилось, что я уже проводила внизу весь день и даже неподолгу гуляла. Теперь я могла разделять с Дианой и Мэри все их занятия, беседовала с ними, сколько им хотелось, и помогала им, когда и где они мне разрешали. В этой дружеской близости заключалась живейшая радость, которую мне довелось изведать впервые, – радость, рожденная полной гармонией вкусов, взглядов и нравственных убеждений.

Мне нравилось читать то, что читали они; то, что доставляло удовольствие им, приводило меня в восторг; то, что они одобряли, у меня вызывало благоговение. Они любили свое уединенное жилище, и я тоже оказалась во власти непреходящего очарования этого серого небольшого старинного здания с низкой крышей, мелким переплетом окон, обомшелыми стенами, двумя рядами старых елей, стволы которых все наклонились в одну сторону под ударами горных ветров, садом, где среди тисов и остролистов росли и цвели лишь самые неприхотливые цветы. Им были дороги лиловые вересковые пустоши, окружавшие их дом, неглубокая долина, в которую вела усыпанная галькой тропа, от ворот их дома: сначала она вилась между поросшими папоротником откосами, а затем – между совершенно неухоженными, граничившими с морем вереска лужками, где паслись серые местные овцы и их ягнятки с мохнатыми мордочками. Как я уже сказала, все это было им бесконечно дорого. Я понимала их чувство, разделяла его силу и искренность. Меня покоряло волшебство этого края. Я ощущала благостность его уединенности, мои глаза наслаждались прихотливыми очертаниями холмов, необыкновенными красками склонов и долин, которые им дарили мхи, вереск, рассыпанные в траве цветы, ярко-зеленый папоротник и мягкие тона гранитных утесов. Все это было для меня тем же, что и для сестер, – чистым и пленительным источником радости. Порывы бури и нежные ветерки, ненастные и погожие дни, часы восхода и заката, лунный свет и облачные ночи этого края приобрели для меня то же обаяние, что и для них, наложили на меня те же чары, какими околдовали их.

И внутри дома мы находили то же единство вкусов. Обе они были образованнее и начитаннее меня, но я с увлечением следовала пути знания, которым они прошли до меня. Я пожирала книги, которые они мне одалживали. Каким наслаждением было обсуждать с ними вечером то, что я успевала проштудировать за день! Мысль встречалась с мыслью, мнение оказывалось созвучным мнению – короче говоря, гармония между нами была совершенной.

Если кто-то возглавлял наше трио, то, конечно, Диана. Физически ее превосходство надо мной было полным – красавица, исполненная энергии. В ее жизнерадостности чувствовался избыток сил и сознание цели, вызывавшие у меня изумление и ставившие меня в тупик. В начале вечера я поддерживала разговор, но вскоре мое красноречие истощалось, порыв угасал, и мне было вполне довольно сидеть на скамеечке у ног Дианы и, положив голову к ней на колени, просто слушать, как они с Мэри подробно разбирают тему, которую я только затронула. Диана предложила учить меня немецкому. Мне нравилось учиться у нее. Я видела, как приятна и как подходит ей роль наставницы, а мне не меньше нравилась и подходила роль ученицы. Наши характеры удивительно дополняли друг друга, и результатом явилась сильнейшая взаимная привязанность. Сестры узнали, что я рисую, – немедленно их карандаши и краски оказались в полном моем распоряжении. В этом искусстве – и только в этом! – я их превосходила, что удивило и восхитило их. Мэри часами сидела и смотрела, как я рисую, и вскоре выразила желание поучиться у меня: более внимательной, все схватывающей на лету и прилежной ученицы невозможно было бы пожелать. За подобными занятиями и развлечениями дни пролетали точно часы, а недели – точно дни.

Что до мистера Сент-Джона, то дружба, которая столь естественно и быстро возникла у меня с его сестрами, его не включала. Одна причина этого сохраняющегося между нами отчуждения заключалась в том, что он редко бывал дома, посвящая большую часть времени посещению бедных и больных среди своих прихожан, чьи жилища были разбросаны по пустошам.

Никакая погода не служила препятствием исполнению его пастырских обязанностей: и в дождь, и в вёдро, завершив часы утренних занятий, он брал шляпу и в сопровождении Карло, старого пойнтера его отца, отправлялся по зову любви или долга – не знаю, как сам он на это смотрел. Порой, когда день выпадал особенно ненастный, сестры старались удержать его дома, и тогда он говорил с особой улыбкой, более серьезной, чем веселой:

– Если я позволю какому-то ветру или побрызгавшему дождю помешать мне исполнить столь простую работу, как подобная лень подготовит меня к будущему, которое я себе избрал?

Диана с Мэри обычно отвечали на эти слова легким вздохом и на несколько минут погружались в печальные мысли.

Но и кроме этих частых отлучек, для дружбы с ним было еще одно препятствие: его характер казался сдержанным, замкнутым и даже мрачным. Ревностный в пастырских трудах, безупречный в жизни и привычках, он тем не менее, казалось, не обладал той душевной безмятежностью, которая должна быть наградой каждому истинному христианину и добродетельному человеку. Часто по вечерам, сидя у окна за письменным столом, заваленным бумагами, он отрывался от книги или откладывал перо, опирался подбородком на ладонь и предавался не знаю каким мыслям, но особый блеск в глазах, расширение и сужение зрачков свидетельствовали, что они были бурными и волнующими.

Кроме того, мне кажется, Природа для него не была той сокровищницей радости, как для его сестер. Один лишь раз – всего один раз – он в моем присутствии упомянул о суровом очаровании холмов и своей врожденной любви к древним стенам, которые называл своим домом. Однако и тон, и слова, в какие были облечены эти чувства, казались скорее мрачными, чем благодарными, и он словно бы никогда не гулял по пустоши, чтобы просто насладиться окутывающей ее благостной тишью, никогда не искал и не упоминал тысячи маленьких радостей, источником которых могли служить эти вересковые просторы.

Такая необщительность долго не позволяла оценить его ум. В первый раз мне довелось почувствовать силу этого ума, пока я слушала, как мистер Сент-Джон проповедовал у себя в мортонской церкви. Если бы я могла воспроизвести эту проповедь! Но подобное мне не по силам. Я даже не способна точно описать свое впечатление от нее.

Начал он спокойно – более того, тон и звучание его голоса оставались неизменными до конца, – однако строго обуздываемый жар веры скоро дал о себе знать в выразительности интонаций, во внутренней мощи его слов. Она все возрастала, оставаясь подавляемой, сжатой, управляемой. Красноречие проповедника заставляло сердце трепетать, ошеломляло ум. И с начала и до конца – отзвуки странной горечи, отсутствие утешительной кротости. Частыми были упоминания суровых догматов кальвинизма – избранности, предопределения, осуждения. И каждая ссылка на них звучала точно смертный приговор. Когда он кончил, я не почувствовала себя успокоенной, просветленной, возвысившейся духом – напротив, меня преисполнила невыразимая печаль. Мне казалось – не знаю, какое впечатление осталось у других, – что красноречие это вырывалось из глубин, где осела густая тина разочарований, где бурлили неутолимые устремления, высокие, но пугающие в своей неукротимости помыслы. Я уверилась, что Сент-Джон, ведущий столь чистую жизнь, добродетельный, ревностный, тем не менее еще не обрел того мира в Боге, который превосходит человеческое понимание. Не обрел, как не обрела этого мира и я, жертва скрытых надрывающих душу сожалений о моем разбитом кумире и потерянном элизиуме. На этих страницах я перестала упоминать о них, но они по-прежнему беспощадно терзали и угнетали меня.

Меж тем миновал месяц. Диане и Мэри вскоре предстояло покинуть Мур-Хаус и вернуться к совсем иной жизни и обстановке, к жизни гувернанток в большом оживленном городе на юге Англии, где обе служили в семьях, богатые и чванливые члены которых видели в них лишь прислугу и ничего не желали знать об их внутренних достоинствах, ценя только приобретенные ими знания, как ценили искусство своего повара или вкус своей камеристки. Мистер Сент-Джон все еще не сказал мне ни слова о работе, которую обещал подыскать для меня, однако время было на исходе – я должна была найти какое-нибудь место. Как-то утром на несколько минут оставшись в гостиной наедине с ним, я осмелилась приблизиться к эркеру, который его стол, кресло и книжная полка превратили в подобие кабинета. Я намеревалась поговорить с ним, хотя никак не находила слов, в которые могла бы облечь свой вопрос, – ведь всегда очень трудно разбить лед сдержанности, защищающий подобные натуры. Но тут он вывел меня из нерешительности, заговорив сам. Подняв голову на звук моих шагов, он сказал:

– Вы хотите о чем-то меня спросить?

– Да. Я бы хотела узнать, не слышали ли вы о каком-нибудь месте, для которого я могла бы подойти?

– Да, я нашел и кое-что придумал для вас уже три недели назад, но, поскольку вы как будто были полезны и счастливы здесь, поскольку мои сестры, несомненно, привязались к вам и ваше общество доставляло им редкое удовольствие, я не счел нужным мешать вам до тех пор, пока их отъезд из Мур-Хауса не должен будет заставить и вас его покинуть.

– Они ведь уезжают через три дня? – сказала я.

– Да, а когда они уедут, я вернусь в свой дом при церкви в Мортоне, Ханна переберется туда, и старый дом будет заперт.

Я подождала, полагая, что он продолжит объяснения, но он, казалось, вновь погрузился в свои мысли и, судя по выражению его глаз, забыл и о моем деле, и обо мне. Я была вынуждена вернуть его к теме, которая, понятно, представляла для меня живейший интерес и не терпела отлагательств.

– Какое место имеете вы в виду, мистер Риверс? Надеюсь, проволочка не усугубит для меня трудности получить его?

– О нет, поскольку только от меня зависит предложить его вам, а от вас – принять его.

Он вновь помолчал, словно ему не хотелось продолжать. Я потеряла терпение. Быстрый жест, требовательный устремленный на него взгляд сообщили ему о том, что творилось в моей душе, лучше всяких слов и с меньшими затруднениями.

– Вы напрасно так торопитесь, – начал он. – Скажу откровенно: я не могу предложить вам ничего заманчивого или выгодного. Прежде чем объяснить, я хотел бы напомнить, как уже ясно дал вам понять, что моя помощь вам может быть не более, чем помощь слепого хромому. Я беден. Выяснилось, что после уплаты долгов моего отца в наследство мне достанется лишь этот ветшающий дом, ряды кривых елей за ним и кусок местной почвы перед ним с тисами и остролистами. Я ничтожен. Риверсы – древний род, но из трех последних его потомков две зарабатывают горькую корку зависимости среди чужих людей, а третий считает себя чужим в родной стране, причем не только в жизни, но и в смерти. Да, и считает, обязан считать этот жребий честью для себя и уповает лишь на тот день, когда на его плечи будет возложен крест разрыва со всеми плотскими связями и когда Глава церкви воинствующей, коей он – смиреннейший воин, прикажет: «Встань, следуй за Мной!»

Эти слова Сент-Джон произнес тем же голосом, каким читал свои проповеди, – спокойным глубоким голосом, храня бледность лица и блистая взглядом. Затем он продолжал:

– А так как я сам беден и ничтожен, то могу предложить вам лишь место бедное и ничтожное. Возможно, вы даже сочтете его унизительным для себя – ведь я успел увидеть, что вы привыкли к утонченности, как выражаются в свете. Ваши вкусы влекут вас к идеальному, и вы жили в обществе людей, во всяком случае, образованных, я же считаю, что никакое служение не может унизить, если оно – на благо человеков. Я утверждаю: чем засушливей и тверже почва, которую вспахать – долг христианского труженика, чем скуднее плоды, кои приносит его труд, тем выше честь. Тогда он уподобляется первопашцу, а первопашцами Слова Божьего были апостолы, вел же их сам Иисус Искупитель.

– Так что же? – сказала я, когда он снова умолк. – Продолжайте.

Прежде чем продолжить, он посмотрел на меня: казалось, он неторопливо читает по моему лицу словно по раскрытой книге. Выводы, к которым он пришел, отчасти нашли выражение в его следующих словах:

– Мне кажется, вы примете место, которое я вам предложу, и на некоторое время останетесь здесь – но не навсегда. Как и я не мог бы до конца жизни вести мирное, узкое и все время сужающееся существование английского деревенского священника. Ибо вашей природе, как и моей, присуще свойство, не приемлющее покоя, хотя и по иным причинам.

– Объясните же! – попросила я настойчиво, когда он снова умолк.

– Не премину. И вы узнаете, как скудно мое предложение, как буднично, как неблагодарно. Теперь, когда мой отец скончался и мне дано самому распоряжаться моей судьбой, в Мортоне я останусь недолго – думаю, что покину его еще до истечения года. Но пока я здесь, я буду отдавать все свои силы благу прихода. Когда два года назад я его принял, в Мортоне не было школы: детей бедняков изначально лишали возможности улучшить свой жребий. Я учредил школу для мальчиков, а теперь намерен открыть школу для девочек. Ради этой цели я снял строение, к которому примыкает домик в две комнаты для учительницы. Получать она будет тридцать фунтов в год. Предназначенный ей дом уже обмеблирован – очень скромно, но вполне достаточно благодаря доброте мисс Оливер, дочери единственного богатого человека в моем приходе – мистера Оливера, владельца игольной фабрики и литейной в долине. Та же барышня платит за образование и одежду сироты из работного дома с условием, что она будет оказывать учительнице помощь в той домашней работе и уборке школьного помещения, на какую у нее самой не будет хватать времени, занятого ее прямыми обязанностями. Хотите стать этой учительницей?

Вопрос он задал торопливо, видимо, почти ожидая негодующего или в лучшем случае пренебрежительного отказа – не зная всех моих мыслей и чувств, хотя о некоторых и догадываясь, он не мог предугадать, как я восприму такое предложение. Бесспорно, место было более чем скромным, но, с другой стороны, я искала безопасного убежища, а что-либо укромнее Мортона трудно было бы найти. Оно требовало большого труда, зато в сравнении с местом гувернантки в богатом доме обеспечивало самостоятельность, а страх перед зависимостью от чужих людей жег мою душу как раскаленное железо. В такой работе не было ничего неблагородного, недостойного или нравственно унизительного. Я приняла решение.

– Благодарю вас за это предложение, мистер Риверс, и принимаю его с радостью.

– Но вы поняли меня? – сказал он. – Это деревенская школа, и вашими ученицами будут самые бедные девочки, дочери батраков, в лучшем случае не слишком зажиточных фермеров. Учить их вам придется вязать, шить, читать, писать, считать, и только. Что вы будете делать с остальными вашими знаниями? Ведь большая часть вашего ума, чувств, вкусов останется без применения.

– Постараюсь сохранить их до того времени, когда они понадобятся.

– Так вы понимаете, за что беретесь?

– Да.

Теперь он улыбнулся – и не горькой, не печальной улыбкой, но радостной и очень довольной.

– Когда вы приступите к выполнению своих обязанностей?

– Завтра я отправлюсь в свой дом, а школу, если вы желаете, открою на следующей неделе.

– Отлично. Пусть будет так.

Он встал, прошелся по комнате, остановился, снова посмотрел на меня и покачал головой.

– Что именно во мне вызывает у вас неодобрение, мистер Риверс? – спросила я.

– Долго вы в Мортоне не останетесь, нет-нет!

– Почему? Какая у вас причина думать так?

– Я прочел это в ваших глазах. Они не из тех, что обещают мириться с однообразием жизни.

– Я лишена честолюбия.

При слове «честолюбие» он вздрогнул и повторил его.

– Нет. Почему вы подумали о честолюбии? Кто честолюбив? Я знаю, во мне есть честолюбие, но как вы догадались?

– Я говорила о себе.

– Ну, если вы не честолюбивы, в таком случае вы…

– Что?

– Я хотел бы сказать: «страстны». Но вы могли бы понять меня неверно и рассердиться. А в виду я имел следующее: человеческие привязанности и симпатии для вас крайне важны. Я убежден, что вы не сможете долго довольствоваться досугом, проводимым в одиночестве, и монотонным трудом, не дающим никакой пищи ни уму, ни сердцу. Как не могу я, – добавил он с особой выразительностью, – прозябать в этой трясине, замкнутой горами. Вся моя натура, данная мне Богом, противится этому. Способности, дарованные мне Небом, парализованы, не приносят пользы. Вы слышите, как я противоречу себе? Я, который в проповедях призывал довольствоваться самым смиренным жребием, указывал, что даже дровосеки и водоносы своим трудом славят Господа, – я, Его служитель, носящий сан, впадаю почти в исступление от желания вырваться отсюда. Что же, приходится искать средство примирить склонности с нравственными принципами.

Он вышел из комнаты. За этот короткий час я узнала о нем больше, чем за весь прошлый месяц, и все же он оставался для меня загадкой.

По мере приближения дня разлуки с братом и отчим домом Диана и Мэри становились все грустнее. Обе пытались держаться как обычно, но, как ни старались побороть свою печаль, им не удавалось полностью победить ее или утаить. Диана дала мне понять, что это будет совсем иное расставание, чем прежние. Вероятно, новая разлука с Сент-Джоном будет продолжаться долгие годы, если не всю их жизнь.

– Он все принесет в жертву своему давнему решению, – сказала она. – Родственные узы и чувство даже еще более могучее. Сент-Джон держится невозмутимо, Джейн, но он просто скрывает лихорадку, снедающую его изнутри. Возможно, вам он кажется мягким, но в некоторых вещах он неумолим, как смерть. А хуже всего то, что совесть не позволяет мне отговаривать его от необратимого решения, и, разумеется, я даже на миг не могу его осудить. Верное, благородное, истинно христианское решение, и все же оно сокрушает мне сердце. – На ее прекрасные глаза навернулись слезы, а Мэри ниже наклонила голову над шитьем.

– Мы остались без отца, а скоро останемся без дома и без брата, – тихо произнесла она.

И тут наш разговор был прерван одной из тех неожиданностей, которые судьба словно нарочно подстраивает в доказательство поговорки «беда никогда не приходит одна», усугубляя эти беды подтверждением присловия о том, что «близок локоток, да не укусишь». Мимо окна прошел Сент-Джон, читая письмо. Переступив порог, он сказал:

– Дядя Джон скончался.

Обе сестры замерли. Но они не были ни потрясены, ни сражены горем: известие это, видимо, имело для них важность, но не поразило их чувства.

– Скончался? – повторила Диана.

– Да.

Она пристально посмотрела на брата.

– Ну и?.. – спросила она тихо.

– Что – ну и? – сказал он, храня мраморную неподвижность черт. – Ди, что – ну и? Да ничего. Прочти.

Он бросил письмо ей на колени. Она пробежала его глазами и протянула Мэри, которая прочла письмо молча, а затем вернула брату. Все трое обменялись взглядом, все трое улыбнулись – задумчиво и тоскливо.

– Аминь! Будем жить, как жили, – сказала наконец Диана.

– В любом случае для нас это ничего не меняет, – заметила Мэри.

– Но с большой силой понуждает воображение рисовать картину того, что быть могло бы, – сказал мистер Риверс, – создавая слишком яркий контраст с тем, что есть на самом деле.

Он сложил письмо, запер его в ящике письменного стола и ушел.

Несколько минут царило молчание, затем Диана обернулась ко мне.

– Джейн, вас, конечно, удивили и мы, и наши тайны, – сказала она. – И вы считаете нас жестокосердыми, потому что нас не слишком удручила смерть такого близкого родственника, как дядя. Но мы не знали его, не видели ни разу в жизни. Он был братом нашей матери. Между ним и нашим отцом очень давно возникла ссора. Это по его совету батюшка вложил большую часть своего состояния в коммерческие предприятия, которые его разорили. Они обвиняли друг друга, расстались в гневе и так никогда и не помирились. Позднее дядя повел дела более удачно и, как оказывается, нажил состояние в двадцать тысяч фунтов. Он так и не женился, и, кроме нас, за одним исключением, другихродственников у него не было. Впрочем, то родство не ближе нашего. Отец всегда лелеял надежду, что дядя искупит свою вину, оставив свое состояние нам. В этом письме нас известили, что он завещал все до последнего пенни не нам, если не считать тридцати гиней, которые должны быть поделены между Сент-Джоном, Дианой и Мэри Риверсами для покупки трех траурных колец. Разумеется, у него было полное право поступать, как ему вздумалось. И все же подобные известия повергают в некоторое уныние. Мы с Мэри считали бы себя богатыми, получи мы по тысяче фунтов каждая, а Сент-Джон принял бы такую же сумму с радостью, так как она дала бы ему возможность сделать много добра.

Объяснение было дано, выслушано, и тема оставлена. Больше ни мистер Риверс, ни его сестры ни словом к ней не возвращались. На следующий день я отправилась из Марш-Энда в Мортон. Днем позже Диана и Мэри покинули его и отбыли в далекий Б. Еще через неделю мистер Риверс и Ханна переехали в дом священника при мортонской церкви, и старая усадьба была покинута всеми.

Глава 31

Итак, мой дом – когда я наконец обрела дом – это хижина: комнатка с белеными стенами и усыпанным песком полом. В ней стоят четыре выкрашенных масляной краской стула, стол, напольные часы, буфет с несколькими тарелками и блюдами, а также с фаянсовым чайным сервизом. Такая же комнатка над ней служит кухней, где, кроме того, стоит кровать из сосновых досок и комод – небольшой, что не помешало половине ящиков остаться свободными, хотя мой скромный гардероб благодаря доброте моих заботливых и щедрых друзей пополнился всем необходимым.

Сейчас вечер. Вознаградив апельсином, я отпустила маленькую сиротку, которая помогает мне в доме. Я сижу одна у очага. Сегодня утром состоялось открытие деревенской школы. У меня двадцать учениц. Всего три умеют читать, и ни одна – писать и считать. Некоторые вяжут, три-четыре немножко шьют. Говорят они только на местном наречии, и пока мы с трудом понимаем друг друга. Некоторые не только невежественны, но совершенно невоспитанны, грубы и непослушны, однако остальные ведут себя хорошо, хотят учиться, и я замечаю в их характерах черты, которые мне нравятся. Мне не следует забывать, что по плоти и крови эти крестьяночки в домотканой одежде ничуть не хуже отпрысков самых древних аристократических родов и что зачатки природных талантов, утонченности, ума, прекрасных чувств могут жить в их сердцах с той же вероятностью, что и в сердцах самых высокородных наследниц. Моим долгом будет помочь развиться этим зачаткам, и, конечно же, конечно, я обрету некоторое счастье в его исполнении. Особых радостей от открывающейся передо мной жизнью я не ожидаю, но, без сомнения, если я смирюсь духом и приложу надлежащие усилия, мои дни будут достаточно заполнены.

Были ли те часы, которые я провела утром и днем в голой, убогой классной комнате, приятными, спокойными, счастливыми? Не обманывая себя, я должна ответить: «нет!» Я испытывала немалое уныние. Я чувствовала себя – да, я была такой дурочкой! – униженной. Меня одолевало сомнение, не решилась ли я на шаг, который унизил, а не возвысил меня в глазах света? Меня угнетали невежество, бедность, грубость всего, что я видела и слышала вокруг себя. Но разрешите мне не питать к себе ненависти и презрения за эти чувства. Я знаю, что они дурны, и это уже большой шаг вперед. Я постараюсь их побороть. Завтра, надеюсь, мне удастся отчасти возобладать над ними, и через несколько недель, быть может, они будут совершенно усмирены. А через два-три месяца радость, с какой я буду наблюдать успехи моих учениц, перемену к лучшему в них, наверное, подарит меня спокойствием духа, и брезгливость, какую я ощущала сегодня, будет совсем забыта.

Тем временем позвольте я спрошу себя: что лучше? Уступить искушению, послушаться страсти, не бороться, не мучиться, напрягая все силы, а упасть в шелковые силки, уснуть на цветах, их скрывающих, чтобы проснуться под небесами юга среди роскоши великолепной виллы – жить сейчас во Франции любовницей мистера Рочестера, опьяняясь его любовью, почти каждую минуту, потому что он бы… о да, он бы безумно любил меня… какое-то время. И ведь он меня любил! Никто больше никогда не будет любить меня так. Никогда более мне не изведать сладостной дани, которую платят красоте, юности и грации, – ведь ни в чьих других глазах не буду я наделена этими чарами. Он отдал мне сердце и гордился мной – ни один другой мужчина этого не сделает… Но где блуждают мои мысли? О чем я говорю и, главное, о чем я думаю? Так было бы лучше, спрашиваю я, жить рабыней в мишурном раю где-нибудь под Марселем – час лихорадочно упиваясь обманчивым блаженством, а в следующий – захлебываясь жгучими слезами раскаяния и стыда, или же быть деревенской учительницей, свободной и честной, в укромном уголке верескового сердца Англии, где дуют чистые ветры гор?

Да, теперь я чувствую, что поступила правильно, когда последовала требованиям нравственных устоев и законов, презрев и подавив горячечный порыв, рожденный минутой безумия. Бог указал мне верный выбор, и я благодарю Его, что не оставил меня на распутье.

Придя в своих вечерних размышлениях к этому выводу, я встала, направилась к двери и остановилась на пороге, глядя на пылающий летний закат и на тихие луга перед моей хижиной, которая находилась в полумиле от деревни. Птицы допевали свои песенки.

«Был воздух теплым, а роса – бальзамом».

Я стояла, смотрела, полагала себя счастливой – и, к моему изумлению, вскоре расплакалась – из-за чего? Из-за роковой судьбы, оторвавшей меня от моего патрона, которого я больше никогда не увижу; из-за отчаянного горя и гибельной ярости, которые рождены моим бегством и в эту самую минуту, возможно, сталкивают его с пути добродетели в такую бездну, что возврат на благую стезю окажется невозможным. При этой мысли я отвернула лицо от чудесного вечернего неба и пустынной Мортонской долины – я называю ее пустынной потому, что с моего порога не было видно ни одного жилья, ни одного строения, кроме церкви и дома священника, почти заслоненных деревьями, да в противоположной стороне крыши Вейл-Холла, где проживал богатый мистер Оливер со своей дочерью. Я закрыла глаза руками и прислонила голову к дверному косяку. Однако вскоре меня заставил поднять ее легкий шум, донесшийся со стороны калитки в ограде, отделявшей мой крохотный садик от луга. Я увидела, что калитку открывает носом Карло, старый пойнтер мистера Риверса, а сам Сент-Джон, скрестив руки, облокотился на нее. Его брови были нахмурены, очень серьезный, почти недовольный взгляд впивался в меня. Я пригласила его войти.

– Нет, я не могу остаться. И просто принес вам пакет от моих сестер. Мне кажется, в нем краски для вас, карандаши и бумага.

Я направилась к калитке, чтобы взять пакет – это был самый желанный подарок! Подходя, я подумала, что Сент-Джон смотрит на меня очень строгим взглядом – без сомнения, следы слез на моем лице сразу бросались в глаза.

– Первый день в школе оказался труднее, чем вы ожидали? – спросил он.

– О нет! Напротив, мне кажется, что со временем я отлично полажу с моими ученицами.

– Может быть, что-то – ваш домик, мебель – обмануло ваши ожидания? Все это, бесспорно, очень скудно, но…

– Мой домик, – перебила я, – очень чист и отлично защищает от непогоды. Мебель удобна, и ее вполне достаточно. Все, что я тут вижу, меня ободряет, а не расстраивает. Я не настолько глупа и избалована, чтобы меня огорчило отсутствие ковра, мягкой кушетки и серебряной посуды. К тому же пять недель назад у меня не было ничего, я была отверженной, нищей бродяжкой, а теперь у меня есть дом, друзья, занятие. Я лишь дивлюсь милости Господней, щедрости моих друзей, благам, выпавшим на мою долю. Я ни о чем не сожалею.

– Но вас угнетает одиночество? Домик позади вас пуст и темен.

– У меня еще не было времени прийти в себя, а уж тем более расстроиться из-за одиночества.

– Ну что же, надеюсь, вы правда всем довольны, как говорите. Во всяком случае, ваш здравый смысл подскажет вам, что пока еще рано уступать страхам и колебаниям Лотовой жены. Что вы оставили позади себя до того, как я познакомился с вами, мне неизвестно, но я советую вам твердо противостоять всем искушениям оглянуться. Хотя бы несколько месяцев трудитесь здесь, как начали.

– Именно таково мое намерение, – ответила я, и Сент-Джон продолжал:

– Совладать с желаниями и поступать наперекор собственной натуре очень нелегко, но это возможно, как я знаю по собственному опыту. Бог в какой-то мере дал нам власть творить собственную судьбу. И когда наша энергия словно бы нуждается в подкреплении, которого не получает, когда наша воля тянет нас на дорогу, нам заказанную, мы должны не поддаваться слабости, не застывать в отчаянии, а поискать другую духовную пищу, более заманчивую, чем предыдущие, нам запретные лакомства, и, быть может, более чистую. И проложить для дерзающих ног дорогу столь же прямую и широкую, как та, которую преградила перед нами судьба, хотя и не столь гладкую.

Год назад я сам был глубоко несчастен: мне казалось, я ошибся, приняв духовный сан. Будничные обязанности священника казались мне смертельно скучными. Меня снедало желание испробовать более деятельную мирскую жизнь, например, более увлекательный труд литератора; меня влекла судьба художника, писателя, оратора – да кого угодно, лишь бы не священника. О, под моим смиренным облачением билось сердце политика, солдата, поклонника славы; оно томилось по известности, жаждало власти. Я задумался; моя жизнь стала настолько несчастной, что ее необходимо было изменить, чтобы не умереть. И вот в долгом мраке тщетной борьбы воссиял свет, и пришло облегчение. Сдавившая меня теснина вдруг раскинулась безграничным простором. Силы моего духа услышали зов Небес восстать, обрести полную мощь, развернуть крылья и унестись в неизмеримую даль. Господь поручал мне нести Его весть, а чтобы доставить ее далече и сообщить достойно, требуются умение и сила, смелость и красноречие – все лучшие качества солдата, государственного мужа и оратора, ибо все они необходимы хорошему миссионеру.

Я решил стать миссионером. С этого мгновения состояние моего духа изменилось. Оковы распались, освободив все мои способности, не оставив от цепей ничего, кроме еще не заживших ссадин, исцелить которые способно лишь время. Правда, мой отец воспротивился, но после его кончины на моем пути уже нет неодолимых препятствий. Остается уладить кое-какие дела, найти себе преемника в Мортоне, разорвать или рассечь путы чувства – последний бой с человеческой слабостью, которую, знаю, я преодолею, так как поклялся ее преодолеть, – и я покину Европу ради Востока.

Он произнес это своим особым спокойным, но удивительно выразительным голосом, глядя под конец не на меня, а на заходящее солнце, за которым следила и я. Мы оба стояли спиной к тропке, которая вела к калитке через луг. Мы не слышали шагов на траве, тишину вокруг нарушало лишь баюкающее журчание ручья, и понятно, почему мы оба вздрогнули, когда веселый голос, прелестный, как звон серебряного колокольчика, воскликнул:

– Добрый вечер, мистер Риверс! Добрый вечер и тебе, старичок Карло! Ваша собака быстрее вас, сэр, узнает своих друзей. Карло навострил уши и завилял хвостом, когда я только шла через луг, а вы и сейчас стоите ко мне спиной!

Это была чистая правда. Хотя мистер Риверс, едва зазвучал мелодичный голос, вздрогнул, точно удар грома расколол небо у него над головой, он и теперь, при завершении фразы, продолжал стоять в той же позе, в какой его застало ее начало, – опираясь локтями на изгородь, лицом к западу. Наконец он обернулся с нарочитой медленностью. Мне почудилось, что рядом с ним возникло дивное видение. В двух шагах от него стояла фигурка в белоснежной одежде – юная грациозная фигурка, чарующая изяществом форм. Когда же, погладив Карло, она выпрямилась и откинула длинную вуаль, взору предстало личико совершенной красоты. Совершенная красота – сильное выражение, но я не беру его назад и не оговариваю. Нежные черты, какие когда-либо сотворял умеренный климат Альбиона, безупречные краски розы и лилеи, какие его влажные ветры и облачные небеса вскармливали и укрывали, оправдывают такое определение. Все совершенства без исключения и ни единого изъяна. Черты лица юной девушки были тонкими и правильными, глаза ни разрезом, ни цветом не уступали тем, которые мы видим на прекрасных полотнах – большие, темные, выразительные; длинные загнутые ресницы, придающие такую притягательность очам, которые ослепляют; тонко очерченные брови, дарящие им ясность; лилейный лоб, добавляющий безмятежность сочетанию красок и блеска; гладкий нежный овал щек; губы тоже нежные, алые, красиво очерченные; ровные сверкающие зубы без единого порока; миниатюрный подбородок с ямочкой. Лицо это обрамляли густые пышные кудри. Короче говоря, она обладала всеми чарами, которые вместе слагаются в идеал красоты. Я поражалась, глядя на это пленительное создание, и восхищалась ею от всего сердца. Природа, бесспорно, создала ее в благую минуту и, забыв скупость, с какой обычно отмеривает свои дары точно суровая мачеха, осыпала ими эту свою любимицу со щедростью доброй бабушки.

Что думал Сент-Джон об этом сошедшем на землю ангеле? Естественно, я задала себе этот вопрос, когда он обернулся и посмотрел на нее. Столь же естественно я попыталась прочитать ответ по его лицу. Он уже отвел свой взгляд от этой пери и устремил его на смиренный кустик маргариток возле калитки.

– Чудесный вечер, но час слишком поздний, чтобы гулять одной, – сказал он, наступив на белые головки закрывшихся цветов.

– О! Я вернулась домой из С… (она назвала большой город милях в двадцати от Мортона) только сегодня днем. Папенька сказал, что вы открыли свою школу, потому что нашли учительницу. Так что после чая я надела шляпку и пробежала по долине посмотреть на нее. Это она? – Кивок в мою сторону.

– Да, – сказал Сент-Джон.

– Как вы думаете, Мортон вам понравится? – спросила она у меня с наивной простотой в тоне и манерах, очень приятной, хотя и детской.

– Надеюсь. Для этого есть много причин.

– А ваши ученицы так прилежны, как вы ожидали?

– О да.

– А ваш дом вам понравился?

– Очень.

– Я ведь мило его обставила?

– Очень-очень мило.

– И сделала хороший выбор, подобрав для вас Элис Вуд?

– Превосходный. Девочка услужлива и быстро все схватывает. (Так, значит, подумала я, это и есть мисс Оливер, наследница, получившая, как видно, щедрые дары не только от Природы, но и от Фортуны! Какое счастливое сочетание планет благословило ее рождение?)

– Иногда я буду приходить и помогать вам мучить ваших девочек, – добавила она. – Навещать вас будет для меня новым удовольствием, а я люблю все новое. Мистер Риверс, я так веселилась в С… Вчера, а вернее – сегодня, танцевала до двух часов утра! Из-за этих беспорядков там стоит … полк, а офицеры ведь самые любезные кавалеры на свете! Совсем затмили наших молодых точильщиков ножей и торговцев ножницами!

Мне на миг показалось, что нижняя губа мистера Сент-Джона выпятилась, а верхняя изогнулась. Пока девушка со смехом делилась с нами этими новостями, его рот был крепко сжат, а подбородок стал совсем квадратным. Он оторвал взгляд от маргариток и обратил на нее – неулыбчивый, испытующий, многозначительный взгляд. В ответ она вновь засмеялась, и смех этот очень шел ее юности, розам на ее щечках, ее ямочкам. Ее ясным глазам.

Он стоял молча, с мрачным видом, и она опять принялась ласкать Карло.

– Бедненький Карло любит меня, – говорила она. – Он вот не строг к своим друзьям, не сторонится их. А умей он говорить, так не молчал бы.

Она гладила голову пойнтера, с безыскусственной грациозностью наклоняясь совсем рядом с его молодым аскетичным хозяином, и я увидела, как по лицу этого хозяина разлилась краска. Я увидела, как огонь растопил лед его взгляда и запылал под властью необоримого чувства. Раскрасневшийся, озаренный этим внутренним пламенем, он не уступал ей в красоте. Его грудь вздымалась, будто его сердце против воли освободилось от тиранических оков и рвалось наружу. Однако он обуздал его точно так же, как, мне кажется, обуздывает вздыбившегося коня искусный наездник. Ни словом, ни движением он не отозвался на эти мягкие шаги ему навстречу.

– Папенька говорит, что вы больше у нас не бываете, – продолжала мисс Оливер, поднимая на него глаза. – Вы стали в Вейл-Холле совсем чужим. Нынче вечером он дома один, и ему нездоровится. Может быть, вы меня проводите и посидите с ним?

– Час слишком поздний, чтобы навязывать мое общество мистеру Оливеру, – возразил Сент-Джон.

– Слишком поздний? Вот уж нет! Именно в этот час папенька особенно нуждается в обществе. Фабрика закрылась на ночь, и ему нечем заняться. Мистер Риверс, пожалуйста, навестите его. Ну почему вы такой робкий и такой мрачный?

Он промолчал, и она сама ответила на свой вопрос.

– Совсем забыла! – вскричала она, встряхивая кудрявой головой, словно пеняя себе. – Я такая легкомысленная дурочка! Простите, простите меня! Мне следовало помнить, что вам не захочется болтать со мной по очень серьезной причине. Диана и Мэри уехали, Мур-Хаус заперт, и вы совсем, совсем один. Мне вас так жалко! Ну пожалуйста, загляните к папеньке!

– Не сегодня, мисс Розамунда, не сегодня.

Мистер Сент-Джон произнес эти слова почти как говорящий автомат: только он сам знал, чего ему стоил такой отказ.

– Ну, если вы такой упрямый, я с вами попрощаюсь! Выпадает роса, и я боюсь задерживаться дольше. До свидания.

Она протянула руку, он едва коснулся ее пальцев.

– До свидания, – повторил он голосом тихим и глухим, точно эхо.

Она повернулась, сделала несколько шагов по тропинке и возвратилась.

– Вы здоровы? – спросила она, и с полным на то правом: лицо у него было белее ее платья.

– Совершенно здоров, – произнес он четко и с поклоном отошел от калитки.

Она направилась в одну сторону, он в другую. Легкой походкой пересекая луг, она дважды оборачивалась и смотрела ему вслед. Он шагал размашисто и твердо и ни разу не оглянулся.

Это зрелище чужих страданий и отречения отвлекло мои мысли от собственных. Диана Риверс сказала, что ее брат «неумолим, как смерть». Она не преувеличила.

Глава 32

Я продолжала трудиться в деревенской школе со всем усердием, на какое была способна. Вначале труд этот был действительно тяжким. И прошло время, прежде чем я наконец сумела понять моих учениц, оценить их характеры. Ничему не учившиеся, совершенно неразвитые, они все на первый взгляд показались мне безнадежными тупицами, однако вскоре я убедилась в своей ошибке. Они так же мало походили друг на друга, как ученицы в любом пансионе. И когда я узнала их поближе, а они – меня, различия между ними вскоре дали о себе знать. Когда они свыклись со мной, моей речью, моими правилами и требованиями, на первых порах их просто ошеломлявшими, некоторые из этих разевавших рты сельских тугодумок оказались просто умницами. Многие, кроме того, были приветливыми и услужливыми, и я обнаружила среди них немало примеров не только прекрасных способностей, но и врожденной деликатности, внутреннего достоинства, которые завоевали мое расположение и восхищение. Все эти девочки вскоре уже начали находить удовольствие в том, чтобы хорошо выполнять все, что от них требовалось, всегда быть чистенькими и аккуратно одетыми, прилежно учить уроки, вести себя благовоспитанно. Быстрота успехов некоторых из них казалась поразительной, и я испытывала приятную заслуженную гордость. Кроме того, самые лучшие девочки мне просто нравились, как и я им. Среди них были дочери фермеров, уже почти взрослые девушки. Они умели читать, писать, шить, и я их обучала грамматике, географии, истории, а также разным тонкостям рукоделия. Их отличала любознательность, желание усовершенствоваться, и я проводила немало интересных вечеров в гостях у них. Их родители (фермер с супругой) не знали, как меня усадить и чем потчевать. Была своя радость в том, чтобы принимать простодушные знаки внимания и платить за них скрупулезным уважением к чувствам и обычаям моих гостеприимных хозяев – уважением, которое они, возможно, встречали не всегда и которое не только чаровало их, но и шло им на пользу, так как, поднимая их в собственных глазах, оно вызывало желание быть в полной мере достойными такого учтивого с ними обхождения. Я чувствовала, что становлюсь общей любимицей. Когда я выходила из дома, то слышала только самые сердечные приветствия, и всюду меня встречали только дружеские улыбки. Жить в окружении такого теплого расположения, пусть всего лишь расположения простых тружеников, это то же, что «сидеть в лучах благословенных солнца»: безмятежность духа рождается и расцветает под такими лучами. В те месяцы мое сердце куда чаще преисполнялось благодати, чем погружалось в уныние. И тем не менее, читатель, если быть откровенной до конца, каким бы спокойным, каким полезным ни было мое существование, но после дня, проведенного в достойных трудах среди моих учениц, после приятного вечера за мольбертом или с книгой, ночью я погружалась в необычайные сны, многокрасочные, бурные, исполненные идеального, волнующего, грозного. В этих снах среди приключений, захватывающих дух опасностей, романтичных случайностей я вновь и вновь встречалась с мистером Рочестером – и всегда в какую-нибудь решающую минуту. И я опять ощущала жар его объятий, слышала его голос, встречала его взгляд, прикасалась к его руке, к его щеке, любила его, была им любима – и надежда провести жизнь подле него воскресала со всей своей прежней силой и огнем. Тут я просыпалась. Тут я вспоминала, где нахожусь и в каком положении. Тут я вставала с моей кровати без полога, дрожа и трепеща, а потом глухая темная ночь становилась свидетельницей припадка отчаяния и слышала страстные рыдания. Утром в девять часов я пунктуально открывала дверь школы, спокойная, сосредоточенная, готовая к дневным трудам.

Розамунда Оливер сдержала слово и навещала меня довольно часто. Обычно она заезжала в школу во время утренней верховой прогулки в сопровождении грума в ливрее. Спешившись у крыльца, она входила в неказистое здание, ослепляя деревенских девочек, в лиловой амазонке, в черной бархатной шапочке, изящно надетой на длинные кудри, которые ласкали ее щеки и ниспадали на плечи, она была воплощением красоты и грации, превосходивших всякое воображение. Обычно в школу она приезжала в час, когда мистер Риверс вел урок катехизиса. Боюсь, что глаза обворожительной посетительницы поражали молодого священника в самое сердце. Казалось, некий инстинкт предупреждал его о ее появлении, даже когда он не смотрел в сторону двери. Но стоило ей перешагнуть порог, его щеки заливала краска, его словно бы мраморные черты хотя и не смягчались, тем не менее претерпевали изменение, не поддающееся описанию. И самая их неподвижность свидетельствовала о подавленной пылкости куда более ясно, чем любое движение мышц или быстрый взгляд.

Разумеется, она знала о своей власти над ним – да он и не скрывал этого, потому что не мог. Несмотря на его христианский стоицизм, когда она подходила, здоровалась и улыбалась ему весело, ободряюще, даже нежно, у него дрожали руки, а глаза вспыхивали. Его печальный, полный решимости вид, казалось, говорил то, о чем умалчивали губы: «Я люблю вас и знаю, что вы предпочитаете меня всем другим. И нем я не потому, что отчаялся в успехе. Я знаю, что вы примете мое предложение, если я его сделаю. Но это сердце уже возложено на священный алтарь, огонь вокруг него зажжен. И вскоре оно станет жертвой, преданной этому огню».

Тогда она надувала губки, словно обиженный ребенок, задумчивость омрачала ее жизнерадостную веселость, она торопливо отдергивала руку и разочарованно отворачивалась от его лица – и героя, и мученика. Сент-Джон, несомненно, отдал бы целый мир, лишь бы броситься за ней, позвать ее, удержать, когда она вот так покидала его, однако не ценой своего упования на Царствие Небесное. Он не мог пожертвовать ради Элизиума ее любви истинным вечным Раем. К тому же не в его силах было наложить путы одной страсти на все стороны своей натуры – скитальца, искателя, поэта, священнослужителя. Он не мог, он не хотел отказаться от битв на поприще своего миссионерства ради гостиных и беззаботности Вейл-Холла. Все это я узнала от него самого в тот единственный раз, когда вопреки его обычной сдержанности посмела добиться от него откровенности.

Мисс Оливер уже почтила меня частыми визитами ко мне домой. Я хорошо изучила ее характер, впрочем, ничуть не загадочный или скрытный. Она была кокетливой, но не бессердечной, требовательной, но не бездушно эгоистичной. Ее баловали с самого рождения, однако не слишком испортили. Она была своевольной, но и покладистой; тщеславной (да и как могло быть иначе, когда каждый взгляд в зеркало заверял ее в ее неотразимости?), но не ломакой; щедрой; чуждой чванства, сопутствующего богатству; наивной, отнюдь не глупой, веселой, живой и легкомысленной. Короче говоря, она казалась очаровательной даже беспристрастным судьям одного с ней пола вроде меня, однако не обладала ни интересной, ни сколько-нибудь значительной натурой. Ее склад ума разительно отличался от склада ума, например, сестер Сент-Джона. Тем не менее она мне нравилась почти как моя маленькая ученица Адель, с той разницей, что к ребенку, которого учим и воспитываем, мы привязываемся сильнее, чем ко взрослым знакомым, пусть и столь же привлекательным.

Она же прониклась ко мне симпатией, несколько сродни капризу. Говорила, что я похожа на мистера Риверса (но, разумеется, добавила она, «совсем не такая красивая». Хотя я вообще-то довольно миленькая, он ведь ангел!). Однако я хорошая, умная, спокойная и твердая, как он. Как деревенская учительница, утверждала она, я просто lusus naturae:[63] она убеждена, что мое прошлое, стань оно известным, оказалось бы интереснее любого романа.

Как-то вечером, когда со своей обычной детской непосредственностью и немного назойливым, хотя и не оскорбительным любопытством она рылась у меня на кухне в ящиках буфета и стола, ей под руку попались две французские книги, томик Шиллера, немецкая грамматика и словарь, а затем мои рисовальные принадлежности и наброски, включавшие головку хорошенькой, как херувимчик, девочки, одной из моих младших учениц, а также пейзажи, которые я рисовала в Мортонской долине и на вересковых пустошах. Сначала она окаменела от удивления, а затем загорелась восторгом.

Это я рисовала? Так я знаю французский и немецкий? Какая я прелесть – ну просто чудо! Рисую я бесподобнее даже ее учителя в лучшем пансионе С… Я не сделаю набросок ее головы, чтобы показать папеньке?

– С удовольствием, – ответила я, ощущая радостное волнение при мысли, что буду писать с такой совершенной, исполненной жизнью натуры. На ней было синее шелковое платье, открывавшее шею и руки. Единственным украшением ей служили каштановые кудри, ниспадавшие на плечи очаровательными естественными волнами. Я взяла лучший кусок картона и тщательно набросала ее карандашный портрет, обещав себе сделать его в красках. Но час был уже поздний, и я сказала, что ей придется попозировать мне на следующий день.

Она так расхвалила меня отцу, что мистер Оливер на следующий вечер приехал с ней сам – высокий дородный человек в летах с массивным лицом и седеющими волосами. Рядом с ним его прелестная дочь выглядела как чудесный цветок возле обомшелой башни. Он казался молчаливым и, пожалуй, очень гордым, однако со мной он был вполне любезен. Набросок ему весьма понравился, и он выразил желание, чтобы я написала настоящий портрет Розамунды. И настоял, чтобы вечер следующего дня я провела в Вейл-Холле.

И я отправилась туда. Это оказался обширный красивый особняк, где все свидетельствовало о богатстве его владельца. Все время, пока я там оставалась, Розамунда была очень весела и оживлена. Ее отец держался весьма учтиво и после чая рассыпался в похвалах тому, чего я достигла в мортонской школе. Но, судя по тому, что он слышал и видел сам, у него есть сильные опасения, что я останусь там недолго и найду место, более достойное моих знаний и талантов.

– Правда-правда! – вскричала Розамунда. – Папенька, она такая умная, что может стать гувернанткой в самой знатной семье!

Я подумала про себя, что предпочту мое нынешнее место любой самой знатной семье в стране. Мистер Оливер с большим уважением заговорил о мистере Риверсе, о его семье. Он сказал, что это один из стариннейших родов в здешних краях, что предки мистера Риверса были богаты, что некогда весь Мортон принадлежал им, и даже теперь, по его мнению, человек, носящий эту фамилию, мог бы, если бы пожелал, получить согласие любой невесты. Он выразил сожаление, что столь талантливый во всех отношениях молодой человек решил стать миссионером – такая напрасная растрата многообещающей жизни. Иными словами, отец Розамунды не стал бы препятствовать ее браку с Сент-Джоном. Мистер Оливер, видимо, считал, что хорошее происхождение молодого священника, его старинная фамилия и сан вполне компенсируют отсутствие состояния.

Был праздник – пятое ноября. Моя маленькая служанка помогла мне прибраться в доме и ушла, весьма довольная пенни, который получила за свои труды. Все вокруг меня сияло безупречной чистотой – выскобленный пол, начищенная решетка очага и отполированные стулья. Я и сама приоделась. В моем распоряжении теперь был целый свободный день.

Перевод нескольких страниц с немецкого языка занял час, затем я достала палитру, карандаши и взялась за более приятное, потому что более легкое дело – приступила к завершению портрета Розамунды Оливер. Голова была уже закончена, оставалось только закрасить фон и отретушировать драпировку. Ну и добавить чуточку кармина на пухлые губки, там и сям оттенить кудри, наложить больше тени на ресницы над лазурными глазами. Я была поглощена этими мелкими деталями, когда, отрывисто постучав, мою дверь открыл Сент-Джон Риверс.

– Я пришел посмотреть, как вы проводите свой свободный день, – сказал он. – Надеюсь, не в размышлениях? О, прекрасно! Пока вы рисуете, вас не может мучить одиночество. Как видите, я все еще вам не доверяю, хотя до сих пор ваше терпение кажется неистощимым. Для вечерних развлечений я принес вам книгу.

И он положил на стол новинку – поэму, одно из тех истинно высоких произведений, которые столь часто радовали счастливых читателей той поры – золотого века современной литературы. Увы! Нынешние читатели не столь взысканы судьбой. Но не падайте духом! Я не прерву повествование, чтобы порицать или сетовать. Я знаю: поэзия не погибла и гении не исчезли. Да и Маммона не приобрел власти заключать их в оковы или сражать. Придет день, и они заявят о своем существовании, о своем присутствии в нашей жизни, своей свободе и мощи. Могучие ангелы в безопасности Небес, они улыбаются, когда торжествуют низкие душонки, а слабые оплакивают их гибель. Поэзия уничтожена? Гении изгнаны? Нет! Посредственность, не допускай, чтобы зависть внушала тебе подобные мысли! Нет, они не только живы, но и царят, и дарят спасение. Без их Божественного влияния, разлитого повсюду, вы пребывали бы в аду – аду вашего собственного ничтожества!

Пока я жадно перелистывала блистательные страницы «Мармиона» (потому что это был «Мармион»), Сент-Джон наклонился над моим рисунком, но тут же резко выпрямился. Однако он ничего не сказал. Я подняла на него глаза, он отвел свои. Я знала, о чем он думает, и без труда читала в его сердце. В эти минуты он уступал мне в спокойствии и невозмутимости. Иными словами, я обладала некоторым преимуществом перед ним, и у меня возникло желание помочь ему, насколько было в моих силах.

«Он слишком далеко заходит в твердости и власти над собой, – подумала я. – Замыкает все чувства, всю боль внутри себя, ничего не выдает, ни в чем не признается, ничем не делится. Не сомневаюсь, ему будет полезно немного поговорить о своей прелестной Розамунде, на которой он, по его убеждению, не должен жениться. Я заставлю его говорить».

Но первой заговорила я:

– Прошу вас, садитесь, мистер Риверс.

Как всегда, он ответил, что не может остаться.

«Очень хорошо! – отозвалась я мысленно. – Если хочешь стоять, так стой. Но пока ты не уйдешь. Мое решение твердо: одиночество вредно тебе по меньшей мере, как и мне. Попытаюсь найти тайную пружину твоей откровенности, щелочку в этой мраморной груди, чтобы пролить в нее капельку бальзама сочувствия».

– Портрет похож? – спросила я без обиняков.

– Похож? На кого похож? Я взглянул на него лишь мельком.

– Совсем не мельком, мистер Риверс.

Он чуть не вздрогнул от моей неожиданной и странной резкости и смерил меня удивленным взглядом.

«Это еще пустяки! – пробормотала я про себя. – Твои нахмуренные брови меня не остановят. Я готова зайти очень далеко!» Вслух я сказала:

– Вы рассмотрели его очень внимательно, но взгляните еще раз. Я ничего против не имею. – Я встала и вложила лист ему в руку.

– Очень неплохо, – сказал он. – Мягкий чистый колорит. Изящный и верный рисунок.

– Да, да! Я все это знаю. Но сходство? Кого вам напоминает этот портрет?

Преодолев некоторые колебания, он ответил:

– Полагаю, это мисс Оливер.

– Ну разумеется. А теперь, сэр, в награду за вашу верную догадку обещаю нарисовать для вас точную копию этого портрета, если вам подобный подарок будет приятен. Я не хочу напрасно тратить свое время и труд на то, что вы можете отвергнуть.

Он продолжал смотреть на портрет. Чем дольше он смотрел, тем крепче сжимал лист в пальцах и, казалось, все больше желал оставить его себе.

– Такое сходство! – прошептал он. – Глаза превосходны: цвет, светотени, выражение – чудесно. А улыбка!

– Подаренный вам такой же портрет станет для вас источником утешения или боли? Ответьте! На Мадагаскаре, или на юге Африки, или в Индии будет ли вам приятна такая память о прошлом? Или он будет пробуждать горькие и гнетущие воспоминания?

Он бросил на меня беглый взгляд, нерешительный и взволнованный, затем вновь сосредоточился на портрете.

– Бесспорно, я хотел бы его иметь. Другой вопрос, насколько это было бы разумно.

Успев убедиться, что Розамунда отдает ему предпочтение перед всеми и что ее отец не станет возражать против их брака, я, не будучи столь возвышенной в моих взглядах, как Сент-Джон, была весьма склонна посодействовать их союзу. Мне казалось, что он, если бы стал обладателем богатства мистера Оливера, мог бы сделать не меньше добра, чем отправившись туда, где под тропическим солнцем его гений иссохнет, а силы истощатся. Поэтому я сказала:

– Насколько мне дано судить, наиболее разумным с вашей стороны было бы сделать своим оригинал.

Он сел, положил портрет на стол перед собой и, опираясь лбом на обе ладони, с нежностью наклонился над ним. Я увидела, что он уже не поражен моей дерзостью и не сердится на меня. И мне даже показалось, что столь откровенный разговор на тему, которую он считал запретной, обрел для него некоторую привлекательность, что, услышав, как ее касаются свободно, он испытал нежданное облегчение. Замкнутые люди нередко нуждаются в открытом обсуждении своих чувств и страданий, больше, чем люди общительные и откровенные. Стоик самого сурового обличил в конце-то концов всего лишь человек. Смело и доброжелательно «проникнуть в безмолвный океан» его души, возможно, значит оказать ему неоценимую услугу.

– Вы ей нравитесь, я уверена, – сказала я, остановившись за спинкой его стула, – а ее отец вас уважает. Кроме того, она очаровательная девушка, хотя и немножко глупенькая. Но у вас достаточно ума на двоих. Вам следует жениться на ней.

– Но я ей нравлюсь? Это верно?

– Несомненно. Гораздо больше, чем кто-либо еще. Она только о вас и говорит. Нет такой темы, какая вызывала бы у нее больший интерес и к какой она возвращалась бы так часто.

– Слышать это очень приятно, – сказал он, – очень! Продолжайте еще четверть часа. – Он действительно вынул часы и положил их на стол, чтобы отсчитывать время.

– Но какой смысл продолжать, – спросила я, – если вы скорее всего готовите какое-нибудь сокрушающее возражение или куете новую цепь, чтобы наложить ее на свое сердце?

– Не воображайте ничего столь мрачного. Представьте себе, что я уступаю и таю, как и происходит: человеческая любовь чудным родником забила в моей душе, и ее упоительные волны затопляют поле, которое я подготовил с таким тщанием, с такими трудами и с таким усердием засеял семенами добрых намерений, планами самоотречения. И вот теперь его скрыл разлив благоуханного нектара, юные ростки захлебнулись, сладкий яд рубит их, и я вижу, как возлежу на оттоманке в гостиной Вейл-Холла у ног моей юной жены Розамунды Оливер: в моих ушах звучит музыка ее голоса, она смотрит на меня вот этими глазами, которые ваша искусная рука воспроизвела с такой верностью, улыбается мне вот этими коралловыми губками. Она моя, я – ее. Мне достаточно сей жизни и преходящего мира. Ш-ш-ш! Ничего не говорите: мое сердце исполнено блаженства, мои чувства заворожены, пусть назначенные мной четверть часа пройдут в безмятежности.

Я исполнила его желание. Тикали часы, его дыхание было тихим и прерывистым. Я стояла не шевелясь и молчала. В безмолвии пролетели четверть часа, он вернул часы на место, положил портрет, встал и остановился на коврике перед очагом.

– Ну вот, – сказал он. – Этот малый срок был отдан горячечному бреду и миражу. Я преклонил лоб на грудь соблазна, добровольно подставил шею под его сплетенное из цветов иго, пригубил его чашу. Подушка жгла раскаленными углями, в гирлянде пряталась гадюка, вино отдавало желчью. Его обещания пусты, его приманка – ложь. Я видел и знаю все это.

Я смотрела на него в изумлении.

– Странно! – говорил он. – Любя Розамунду Оливер столь безумно, со всей пылкостью первой страсти к такому безмерно красивому, грациозному, пленительному созданию, одновременно я спокойно и беспристрастно сознаю, что она не будет мне хорошей женой, что она не годится мне в спутницы жизни, что не пройдет после свадьбы и года, как это станет для меня бесповоротно ясным, и что за двенадцатью месяцами экстаза последуют сожаления до конца моих дней. Вот что я знаю.

– Да, очень странно! – воскликнула я, не сумев сдержаться.

– Что-то во мне, – продолжал он, – безмерно чувствительно к ее чарам, нечто другое столь же глубоко чувствует ее недостатки, а они таковы, что она не способна разделить ни одну из моих надежд, не способна ни в чем стать моей помощницей. Розамунда – самоотверженная труженица, женщина-апостол? Розамунда – жена миссионера? Нет!

– Но вам ведь не обязательно быть миссионером. Вы можете отказаться от этого плана.

– Отказаться! Как? Мое призвание? Мой великий труд? Фундамент, закладываемый мной на земле для обители на Небесах? Мои надежды войти в число тех, кто слил все честолюбивые помыслы в единое славное устремление трудиться на благо рода человеческого? Нести свет знания в пределы невежественных заблуждений? Даровать мир взамен войны, свободу взамен рабства, веру взамен суеверий, надежду на Небеса взамен обреченности Аду? Я должен отказаться от всего этого? От того, что мне дороже крови в моих жилах? Но это же цель, к которой я должен устремлять все мои помыслы, во имя которой жить!

После долгой паузы я сказала:

– А мисс Оливер? Ее разочарование и горе ничего для вас не значат?

– Мисс Оливер окружена поклонниками и льстецами. Не пройдет и месяца, как мой образ сотрется в ее сердце. Она забудет меня и выйдет за того, кто, вероятно, сделает ее гораздо счастливее, чем мог бы сделать я.

– Вы говорите об этом достаточно спокойно, но внутреннее борение заставляет вас страдать. Вы слабеете.

– Нет. Если я и похудел немного, то из-за тревоги о моем будущем, еще не устроенном, из-за постоянных проволочек с моим отъездом. Не далее как нынче утром меня известили, что мой преемник, чьего прибытия я ожидаю так долго, не сможет сменить меня здесь по меньшей мере еще три месяца, а может быть, и все шесть.

– Вы вздрагиваете и краснеете, когда мисс Оливер входит в класс.

Вновь по его лицу скользнуло удивление. Ему и в голову не приходило, что женщина посмеет говорить с мужчиной подобным образом. Что до меня, то я чувствую себя во время подобных разговоров как рыба в воде. Встречая сильные, сдержанные, утонченные умы, будь они мужскими или женскими, я не успокаивалась до тех пор, пока не проникала за стену условностей и замкнутости, не переступала порог недоверчивости, не завоевывала местечка у самого очага их сердца.

– Да, вы оригинальны, – сказал он, – и не из робкого десятка. Вашему духу присуща храбрость, как и проницательность вашему взгляду. Однако разрешите заверить вас, что вы не совсем правильно истолковали мое чувство. Вы считаете его более глубоким и сильным, чем оно есть на самом деле. И дарите меня большей мерой сочувствия, чем та, на какую я имею право. Когда я краснею и вздрагиваю при виде мисс Оливер, я не жалею себя. Я презираю мою слабость. Знаю, насколько она недостойна – всего лишь плотская лихорадка, а не… говорю я, не судороги души. Душа же моя незыблема, как скала среди волн беспокойного моря. Узнайте меня таким, каков я есть – холодный, неуступчивый человек.

Я недоверчиво улыбнулась.

– Вы взяли мою откровенность приступом, – продолжал он, – и теперь она к вашим услугам. В природном состоянии – если совлечь очищенный искупительной кровью покров, каким христианство укрывает людские уродства, то я – холодный, неуступчивый, честолюбивый человек. Из всех сердечных чувств лишь любовь к родным имеет надо мной непреходящую власть. Разум, а не чувство – вот мой поводырь; мое честолюбие безгранично, неутолимо мое желание подняться выше остальных, сделать больше, чем сделали другие. Я почитаю настойчивость, неколебимость, усердие, таланты – ибо это орудия, с помощью которых люди достигают великих целей и поднимаются на неизмеримые высоты. Я с интересом слежу за вами, так как уважаю в вас образец деятельной, разумной, энергичной женщины, и вовсе не сострадаю тому, что вам довелось перенести, или терзаниям, какие вы еще продолжаете испытывать.

– То есть вы представляете себя языческим философом.

– Отнюдь! Между мной и философами-деистами есть различие: я верую, и верую я Слову Божию. Вы употребили неверное прилагательное: я не языческий, но христианский философ, последователь секты Иисусовой. Как Его ученик я принимаю Его чистые, Его милосердные, Его благие доктрины. Я проповедую их, я принес обет распространять веру в них. В нежном возрасте я открылсердце вере, и вот как она взлелеяла заложенные во мне душевные свойства: крохотное семечко естественной привязчивости она взрастила в раскидистое дерево – человеколюбие; ее заботами дикий жесткий корень требовательности к себе и другим дал высокий побег понятия о божественной справедливости; честолюбивое желание добиться власти и славы для себя, жалкого смертного, она преобразила в стремление расширять границы царствия Господа моего, одерживать победы для знамени креста. Вот сколько сделала для меня вера – использовала природный материал наилучшим образом, окапывала и обрезала мою натуру. Но совсем уничтожить человеческую натуру невозможно: она не поддается уничтожению, пока не «облечется смертное сие в бессмертное».

С этими словами он взял шляпу, которая лежала на столе рядом с моей палитрой, и еще раз посмотрел на портрет.

– Да, она пленительна, – прошептал он. – Не напрасно ее нарекли Розамундой – Розой Мира.

– Так написать мне еще один портрет, для вас?

– Cui bone?[64] Нет.

И он накрыл портрет листом тонкой бумаги, на которую я, чтобы не засалить картон, опирала руку, когда рисовала. Я не поняла, что он внезапно увидел на этом пустом листе, но, несомненно, что-то привлекло его взгляд. Он схватил лист, посмотрел на его край, затем с неописуемо странным и совершенно непостижимым выражением посмотрел на меня, словно вбирая и замечая каждую особенность моей фигуры, лица, одежды быстрым как молния взором. Рот его приоткрылся, будто он хотел что-то сказать, но фраза замерла у него на губах непроизнесенной.

– Что случилось? – спросила я.

– Совершенно ничего, – последовал ответ, и я увидела, как, водворяя лист на место, он ловко оторвал от него узкую полоску.

Она исчезла в его перчатке, и, быстро кивнув с коротким «до свидания», он исчез.

– Ну-ну! – воскликнула я, прибегая к местному выражению: – Светопреставление, да и только!

И в свою очередь принялась рассматривать бумажный лист, но увидела лишь несколько мазков краски там, где пробовала оттенки. Минуты две я ломала голову над этой тайной, но, признав ее непостижимой и полагая, что особой важности она иметь не может, я выкинула ее из головы и скоро забыла о ней.

Глава 33

Едва мистер Сент-Джон ушел, как повалил снег. Вьюга бушевала всю ночь. Наутро бешеный ветер пригнал новые снежные тучи и метели. К вечеру долину загромоздили почти непроходимые сугробы. Я закрыла ставни, постелила половичок у двери, чтобы снег не заметало внутрь, помешала в очаге, подбросила торфа, просидела почти час возле очага, слушая приглушенные завывания бурана, а затем зажгла свечу и взяла томик «Мармиона».

Заря над Норхемом видна.
Утесов грозных крутизна,
Вершин Чевьота ряд,
Донжон, зубчатая стена
И Твида вольная волна
Все золотом горят.
Вскоре музыка стихов заглушила рев бури.

Вдруг я услышала какой-то шум. Ветер, подумала я, сотрясает дверь. Однако щеколда поднялась, и в отворившейся двери из снежных вихрей и воющей тьмы появился Сент-Джон, он остановился передо мной. Плащ, облегавший его высокую фигуру, был покрыт блестящей ледяной коркой. Я совсем растерялась, так мало я ожидала, что кто-то может добраться до меня в этот вечер через погребенную в сугробах долину.

– Дурные новости? – спросила я. – Что-то случилось?

– Нет. Как легко вы пугаетесь! – ответил он, снял плащ, повесил его на двери и невозмутимо вновь подложил под нее половичок, который отбросил, входя. Потом он стряхнул снег с сапог.

– Я запятнаю чистоту вашего пола, – сказал он. – Но вы должны на этот раз извинить меня. – Он подошел к огню и протянул над ним руки. – Уверяю вас, добраться сюда было очень нелегко. Один раз я увяз в сугробе по пояс. К счастью, снег еще совсем мягкий.

– Но зачем вы пришли? – спросила я, не удержавшись.

– Не слишком радушный вопрос, обращенный к гостю, но, раз уж вы его задали, я отвечу: просто чтобы немножко поболтать с вами. Мне надоели мои немые книги и пустые комнаты. К тому же со вчерашнего дня я испытываю любопытство человека, который узнал лишь часть удивительной истории и с нетерпением ожидает продолжения.

Он сел, а я, припомнив его необычное поведение накануне, всерьез обеспокоилась, не помешался ли он. Однако, если он был сумасшедшим, сумасшествие это казалось на редкость невозмутимым и уравновешенным. Никогда еще я не видела, чтобы его красивое лицо настолько походило на мраморное изваяние, как в тот миг, когда он отбросил со лба увлажненные снегом пряди и огонь беспрепятственно озарил бледность этого лба и такую же бледность щек. И я с огорчением заметила, насколько его лицо осунулось под воздействием забот или печали. Я ждала, чтобы он сказал что-нибудь внятное, но его ладонь теперь подпирала подбородок, пальцы были задумчиво прижаты к губам. Он размышлял, а я увидела, что рука столь же исхудала, как и лицо. На меня нахлынула жалость, за которую он вряд ли меня поблагодарил бы, и я сказала порывисто:

– Если бы Диана или Мэри поселились с вами! Так нехорошо, что вы совсем один, и к тому же легкомысленно пренебрегаете своим здоровьем.

– Вовсе нет, – возразил он. – Когда необходимо, я берегу себя. Но сейчас я совершенно здоров. Или вы заметили какие-то симптомы?

Сказано это было с рассеянным безразличием, показавшим, что моя тревога – во всяком случае, с его точки зрения, – была совершенно неуместной. Так что я умолкла.

Он все еще поглаживал пальцем верхнюю губу, и все еще взгляд его был устремлен на рдеющую золу. Испытывая непреодолимое желание прервать молчание, я спросила, не дует ли ему от двери, к которой он стоял спиной.

– Нет-нет, – ответил он коротко и с некоторым раздражением.

«Что же! – подумала я. – Если разговаривать ты не расположен, так сиди и молчи. Я оставлю тебя в покое и возвращусь к моей книге».

И, поправив свечу, я вновь взяла «Мармиона». Сент-Джон вскоре пошевелился, и мои глаза тотчас обратились на него. Однако он просто достал сафьяновый бумажник, вынул из него письмо, молча прочитал, сложил, убрал в бумажник и погрузился в размышления. Пытаться читать в присутствии этого истукана не имело смысла, однако нетерпение не позволяло мне согласиться на роль немой: пусть он обрывает меня, сколько захочет, но я завяжу разговор!

– Вы не получили письма от Дианы или Мэри?

– Ни одного, после того, которое показывал вам на прошлой неделе.

– А в ваших планах никаких перемен не произошло? Вам не придется покинуть Англию раньше, чем вы предполагаете?

– Боюсь, что на это надежды нет. Вряд ли мне улыбнется такая удача.

Терпя поражение за поражением, я переменила тему и заговорила о моих ученицах.

– Матери Мэри Гаррет полегчало, и утром Мэри была на уроках. А у меня на следующей неделе будут четыре новые ученицы из литейного поселка. Они пришли бы сегодня, если бы не метель.

– А!

– Мистер Оливер платит за двух!

– Да?

– На Рождество он думает устроить праздник для всей школы.

– Я знаю.

– Вы подали ему мысль об этом?

– Нет.

– Так кто же?

– Его дочь, я полагаю.

– Да, это на нее похоже. Она любит делать приятное.

– Да.

Вновь пустая пауза. Часы пробили восемь. Их звон заставил его очнуться. Он сел прямо и обернулся ко мне.

– Оставьте пока вашу книгу, – сказал он, – и сядьте поближе к огню.

Удивляясь и не находя предела своему удивлению, я послушалась.

– Полчаса назад, – сказал он, – я упомянул, с каким нетерпением жду продолжения некой истории. Однако по размышлении я вижу, что будет лучше, если роль рассказчика я возьму на себя, а вам отведу роль слушательницы. Но прежде чем я начну, будет только честно предупредить вас, что вашим ушам история может показаться несколько избитой, однако приевшиеся подробности часто обретают некоторую новизну, когда их излагают чужие уста. А в остальном, старая или новая, она коротка.

Двадцать лет назад бедный священник, еще не получивший прихода – фамилия его пока не важна, – влюбился в дочь богатого человека, она влюбилась в него и вышла за него замуж вопреки возражениям всех своих близких, которые поэтому отреклись от нее сразу после свадьбы. Не прошло и двух лет, как оба опрометчивых супруга сошли в могилу и упокоились рядом под одной плитой. (Я видел их могилу: она со многими другими составляет как бы мощеный двор огромного кладбища, которое окружает черный от копоти старинный собор в разросшемся фабричном городе в ***шире). Они оставили дочь, которую в самую минуту ее рождения приняла в объятия милость ближних – столь же холодная, как сугробы, в которых я чуть было не увяз нынче вечером. Милость ближних водворила беспомощную малютку в дом богатых родственников ее матери. Тетку звали (теперь я дохожу до имен) миссис Рид, и она жила в поместье Гейтсхед… Вы вздрогнули – вам послышался какой-то шум? Думаю, это просто крыса на чердаке классной комнаты за стеной: до того, как я привел ее в порядок и перестроил, она была простым амбаром, а амбары обычно кишат крысами. Но далее. Миссис Рид держала сиротку у себя в доме десять лет – были ли это для нее счастливые годы или нет, я не знаю, так как мне никто ничего об этом не говорил, но в конце указанного срока ее отослали в известный пансион – в Ловудский приют, где вы так долго жили сами. По-видимому, она там показала себя с наилучшей стороны: из ученицы стала учительницей, как и вы. Право же, я замечаю много параллелей ее истории с вашей. Она покинула Ловуд, чтобы стать гувернанткой. Опять-таки ваши судьбы оказались сходными. Она стала воспитательницей девочки, опекаемой неким мистером Рочестером.

– Мистер Риверс! – перебила я.

– Я догадываюсь о ваших чувствах, – сказал он, – но сдержите их еще немного. Я уже почти кончил, так дослушайте меня до конца. О мистере Рочестере мне известно лишь то, что он предложил этой юной девушке брак, но у самого алтаря она узнала, что он женат и его жена жива, хотя и сумасшедшая. Как он повел себя дальше, какие намерения у него были, можно лишь предположить, но когда произошло некое событие и понадобилось навести справки о гувернантке, выяснилось, что она уехала, причем никто не знал когда, куда или как. Она покинула Тернфилд-Холл ночью. Все поиски оказались тщетными. Окрестности были обысканы, но так ничего и не выяснилось. Однако найти ее нужно было весьма настоятельно: объявления поместили во все газеты. Сам я получил письмо от некоего мистера Бригса, нотариуса, с изложением подробностей, которые я только что сообщил вам. Ведь правда удивительная история?

– Скажите мне только одно, – воскликнула я. – Раз вам столько известно, конечно же, вы можете рассказать мне про мистера Рочестера. Как он? И где? Что делает? Здоров ли он?

– О мистере Рочестере мне ничего не известно. В письме упомянут лишь преступный обман, о котором я говорил. Лучше вам спросить, как фамилия гувернантки и по какому поводу ее разыскивают.

– Так, значит, никто не ездил в Тернфилд-Холл? Никто не говорил с мистером Рочестером?

– Полагаю, что нет.

– Но ему писали?

– Разумеется.

– И что он ответил? У кого его письмо?

– Мистер Бригс указывает, что ответ он получил не от мистера Рочестера, но от дамы, которая подписалась «Элис Фэрфакс».

Я похолодела от отчаяния. Видимо, сбылись мои худшие опасения: скорее всего он покинул Англию и с беззаботностью отчаяния поспешил в какое-нибудь былое свое убежище в Европе. И какой опиум от страшных страданий, какую отдушину для своих бурных страстей избрал он там? Я не смела искать ответа на эти вопросы. О, мой бедный патрон – одно время почти мой муж, которого я часто называла «мой дорогой Эдвард!».

– Видимо, он был очень дурным человеком, – заметил мистер Риверс.

– Вы его не знаете, так не выносите ему приговора! – возразила я с горячностью.

– Хорошо, – ответил он негромко. – Да и мои мысли заняты совсем не им. Я должен закончить свой рассказ. Так как вы не спросили о фамилии гувернантки, я должен назвать ее по собственному почину… погодите… вот она… Всегда полезно наиболее важные подробности иметь в письменном виде, ясно запечатленными черным по белому.

Вновь он неторопливо достал бумажник, открыл его, порылся в нем и из одного отделения извлек мятый клочок бумаги, явно оторванный второпях. Я узнала его текстуру, ультрамариновые и карминные мазки. Это был край листа, прикрывавшего портрет. Сент-Джон встал и поднес клочок к моим глазам. Я прочла написанные тушью моим почерком слова «Джейн Эйр», без сомнения, плод минутной рассеянности.

– Бригс написал мне о некой Джейн Эйр, – сказал он. – Объявления адресовались некой Джейн Эйр. Мне же была известна Джейн Эллиот, хотя некоторые подозрения у меня и появились. Однако лишь вчера они превратились в уверенность. Вы признаете, что это ваша настоящая фамилия, и отказываетесь от вымышленной?

– Да-да! Но где мистер Бригс? Возможно, ему о мистере Рочестере известно больше, чем вам?

– Бригс в Лондоне, и я весьма сомневаюсь, что он вообще хоть что-то знает о мистере Рочестере. Его интересует не мистер Рочестер. Вы же, отвлекаясь на пустяки, забыли о главном и не спросили, почему мистер Бригс вас разыскивал, что ему нужно от вас.

– Ну так что же ему нужно?

– Всего лишь сообщить вам, что ваш дядя, мистер Эйр, проживавший на Мадейре, скончался, что он оставил свое имущество вам и что вы теперь богаты. Только это, и ничего более.

– Я? Богата?

– Да, вы богаты. И очень.

Наступило молчание.

– Конечно, вы должны доказать, что вы – это вы, – вновь заговорил Сент-Джон. – Впрочем, это не составит никакого труда, и вы сможете сразу же вступить во владение своим наследством. Оно вложено в английские ценные бумаги. Завещание и все необходимые документы у Бригса.

Да, карта выпала самая неожиданная! Читатель, это чудесно – за единый миг перенестись из бедности в богатство, очень чудесно! Однако сразу постичь случившееся и обрадоваться никак не возможно. В жизни выпадают другие счастливые случайности, гораздо более волнующие и дарящие восторг. Подобное же – сугубо материально, весомо, в нем нет и тени идеального. Все следствия столь же материальны и весомы и гасят бурные проявления радости. Услышав, что тебе досталось богатство, ты не прыгаешь, не пляшешь, не кричишь «ура!». Задумываешься о ложащихся на тебя обязанностях и ответственности, начинаешь прикидывать, что и как. На фундаменте удовлетворения вырастают серьезные заботы, и мы сдерживаемся и обдумываем выпавшую нам удачу, хмуря брови.

Кроме того, слова «наследство», «завещание» сопутствуют словам «смерть», «похороны». Мой дядя, узнала я, скончался – мой единственный родственник. С тех пор, как я услышала о его существовании, во мне теплилась надежда, что когда-нибудь я его увижу, теперь же ей не сбыться никогда. И ведь эти деньги достались только мне – а не мне и моим обрадованным близким, только мне, мне одной! Без сомнения, богатство – большое благо, а независимость чудесна – да, вот это я почувствовала, и мое сердце воспрянуло.

– Наконец ваш лоб разгладился, – сказал мистер Риверс. – Я было подумал, что вы посмотрели на Медузу Горгону и превратились в камень. Может быть, теперь вы осведомитесь, как велико ваше состояние?

– Как велико мое состояние?

– О, сущие пустяки! Даже не стоит упоминания – по-моему, двадцать тысяч фунтов, но это же мелочь!

– Двадцать тысяч фунтов?

Еще одно потрясение – я думала о четырех-пяти тысячах. У меня на миг в буквальном смысле слова перехватило дыхание. Мистер Сент-Джон, чьего смеха я еще ни разу не слышала, теперь засмеялся.

– Ну-ну! – сказал он. – Если бы вы совершили убийство, а я сообщил бы вам, что вы изобличены, вряд ли у вас на лице отразился бы больший ужас.

– Такая большая сумма… Вы не думаете, что произошла ошибка?

– Никакой ошибки нет.

– Возможно, вы неверно прочли цифры, возможно, там две тысячи.

– Сумма написана буквами: «двадцать тысяч».

Я вновь почувствовала себя как человек со средним аппетитом, которого одного усадили за обеденный стол, уставленный угощением для ста человек. Мистер Риверс встал и надел плащ.

– Не будь ночь такой бурной, – сказал он, – я бы прислал Ханну составить вам компанию. У вас такой несчастный вид, что вам не следовало бы оставаться одной. Однако Ханна, бедная женщина, не сумела бы перебираться через сугробы с такой же ловкостью, как я. У нее ноги не столь длинные. А посему мне придется оставить вас вашей печали. Спокойной ночи.

Он поднял щеколду, но тут меня осенила неожиданная мысль.

– Погодите! – воскликнула я.

– Ну?

– Мне непонятно, почему мистер Бригс написал вам обо мне? Откуда он вас знает и почему решил, что вы, живя в такой глуши, сможете помочь ему отыскать меня?

– О, я же священник, – ответил он, – а к нам часто обращаются при необычных обстоятельствах.

Вновь скрипнула щеколда.

– Нет! Это не объяснение! – воскликнула я. И правда, что-то в этом поспешном, ничего не говорящем ответе не только не успокоило мое любопытство, но, наоборот, еще сильнее возбудило его.

– Все это очень странно, – добавила я. – Мне необходимо узнать больше!

– В другой раз.

– Нет, сегодня! Сейчас же!

И когда он повернулся ко мне, я встала между ним и дверью. Он выглядел немного смущенным.

– Нет, вы не уйдете, пока не расскажете мне все.

– Я бы не хотел. Не сейчас.

– Нет, вы должны! Непременно!

– Я бы предпочел, чтобы вам сообщила Диана. Или Мэри.

Разумеется, эти отговорки только распалили мое нетерпение: я должна была узнать все, и немедленно. Так я ему и сказала.

– Но ведь я объяснял вам, что я неуступчив и меня трудно уговорить.

– Я тоже неуступчива, и от меня невозможно отделаться.

– И кроме того, – продолжал он, – я холоден, меня нельзя воспламенить.

– А я – огонь. Огонь же расплавляет лед. Жар очага растопил снег на вашем плаще. И таким образом залил мой пол, придав ему сходство с дорогой в распутицу. И если вы надеетесь, мистер Риверс, заслужить помилование за тяжкое преступление, жертвой которого стал посыпанный песком кухонный пол, расскажите мне то, что я хочу узнать.

– Ну хорошо, – сказал он. – Я уступаю если не вашему нетерпению, то вашей настойчивости: так капля точит камень. К тому же узнать вы все равно должны, так почему бы и не теперь? Вас зовут Джейн Эйр?

– Разумеется. Все это ведь уже выяснено.

– Возможно, вам неизвестно, что я отчасти ваш тезка: мое полное имя Сент-Джон Эйр Риверс.

– Разумеется, нет! Теперь вспоминаю, что видела инициал «Э» в вашей надписи на книгах, которые вы одалживали мне. Но ни разу не спросила, что этот инициал означает. Ну так что же? Разве…

Я умолкла, боясь признать и уж тем более произнести вслух мысль, внезапно меня осенившую, утвердившуюся и через секунду почти превратившуюся в уверенность. Факты собирались воедино, примыкали друг к другу, выстраивались стройными рядами. Цепь, только что лежавшая беспорядочной грудой, звено за звеном повисла прямо, и каждое было на месте, и все соединения были целы. Я инстинктивно поняла все, прежде чем Сент-Джон произнес хотя бы еще одно слово. Но от читателей я не могу требовать той же интуитивной догадки, а потому мне следует повторить здесь его объяснение.

– Фамилия моей матери была Эйр. У нее было два брата: священник, который женился на мисс Джейн Рид, дочери владельца Гейтсхеда, и второй, Джон Эйр, негоциант, до своей кончины проживавший в Фуншале на Мадейре. Мистер Бригс, поверенный мистера Эйра, в августе написал нам, извещая о кончине дяди и о том, что он оставил все свое состояние осиротевшей дочери своего брата, священника, не упомянув о нас из-за давней ссоры между ним и моим отцом, которого он так и не простил. Несколько недель спустя мистер Бригс написал снова, сообщая, что наследница исчезла, и спрашивая, нет ли у нас каких-либо сведений о ней. Фамилия, машинально написанная на листе бумаги, подсказала мне ответ. Остальное вам известно.

Вновь он положил руку на щеколду, но я прислонилась к двери спиной.

– Дайте мне сказать, – попросила я. – Погодите минуту, пока я переведу дух и соберусь с мыслями.

Я умолкла, он стоял передо мной со шляпой в руке, и вид у него был почти спокойный. Я спросила:

– Ваша мать была сестрой моего отца?

– Да.

– Следовательно, моей тетей?

Он наклонил голову.

– Мой дядя Джон был вашим дядей Джоном? Вы, Диана и Мэри – дети его сестры, как я – дочь его брата?

– Совершенно верно.

– Значит, вы мой двоюродный брат, а они – мои двоюродные сестры? Половина крови в наших жилах из одного источника?

– Да, вы наша двоюродная сестра.

Я уставилась на него. Значит, я нашла брата, и такого, каким могу гордиться, кого могу любить! И двух сестер, чьи душевные достоинства таковы, что внушили мне искреннюю любовь и восхищение, даже когда мы считались чужими. Те две девушки, на которых, стоя на мокрой земле и заглядывая в низенькое кухонное оконце Мур-Хауса, я смотрела с таким интересом и с таким горьким отчаянием, были моими близкими родственницами. А молодой стройный красавец, который нашел меня при смерти у своего порога, был моим кровным родственником! Какое чудесное открытие для бесприютной скиталицы! Вот это поистине богатство! Богатство сердца, сокровище чистой родственной любви. Это было счастье – безоблачное, светлое, пьянящее. Не похожее на громоздкий дар золота – по-своему драгоценного и желанного, однако отрезвляющего своей тяжестью. Внезапно я радостно захлопала в ладоши. Сердце у меня заколотилось, кровь побежала быстрее в жилах.

– Ах, как я рада! Как я рада! – воскликнула я.

Сент-Джон улыбнулся.

– Разве я не сказал, что вы в погоне за пустяками пренебрегаете главным? – спросил он. – Вы хранили серьезность, когда я сообщил вам, что вы теперь богаты, и вдруг пришли в волнение почти без всякого повода.

– О чем вы? Для вас, возможно, это не повод – у вас есть сестры и кузина вам ни к чему. Но у меня никогда не было близких, а теперь – трое – или двое, если вы предпочитаете быть не в счет, – родились для меня совсем взрослые! И я повторю, что бесконечно рада!

Я быстро прошлась по комнате и остановилась, задыхаясь от мыслей, которые возникали быстрее, чем я могла их воспринять, понять, обдумать. Мысли о том, что могло бы, может, должно бы и должно сбыться! Вскоре, когда я взглянула на заднюю стену, она показалась мне небом в хороводах восходящих звезд, и каждая дарила мне цель или восторг. Теперь я могла помочь тем, кто спас мне жизнь, кому до этого часа я отплачивала лишь бесполезной любовью! Они влачат ярмо, я в силах освободить их, они разлучены, я в силах соединить их – независимость, обеспеченность, доставшиеся мне, могут принадлежать и им. Нас ведь четверо? Двадцать тысяч фунтов, поделенные поровну, это по пяти тысяч на каждого – вполне достаточно, и с лихвой. Справедливость будет восстановлена, взаимное счастье укреплено. Вот теперь богатство больше меня не подавляло, теперь оно перестало быть просто завещанной мне кучей денег, а сулило жизнь, надежду, радость.

Какое у меня было лицо, пока эти мысли брали меня приступом, судить не могу, однако вдруг я заметила, что мистер Риверс подставил мне стул и пытается мягко усадить меня. И еще он уговаривал меня успокоиться. Я отмела эти намеки на беспомощность и растерянность, оттолкнула его руку и вновь прошлась по комнате.

– Завтра же напишите Диане и Мэри, – сказала я. – Попросите их немедленно приехать домой. Диана говорила, что они обе считали бы себя богатыми, будь у них по тысяче фунтов, так что с пятью тысячами каждая устроится еще лучше.

– Скажите, где вода, я налью вам стакан, – сказал Сент-Джон. – Сделайте над собой усилие, успокойтесь.

– Вздор! А как повлияет на ваши планы эта сумма? Побудит остаться в Англии, жениться на мисс Оливер и вести жизнь простого смертного?

– Вы бредите. У вас мешаются мысли. Мне следовало исподволь подготовить вас к этому известию. Вы слишком возбуждены.

– Мистер Риверс, не выводите меня из терпения! Я достаточно спокойна. Это вы не понимаете или делаете вид, что не понимаете.

– Возможно, если вы объясните свою мысль полнее, я пойму лучше.

– Объясню! Что тут объяснять? Вы не можете не понимать, что двадцать тысяч фунтов, сумма, о которой идет речь, разделенная между племянником и тремя племянницами нашего дяди, обеспечит каждому из нас пять тысяч фунтов? А хочу я, чтобы вы написали своим сестрам и сообщили им о деньгах, которые они унаследовали.

– Вы унаследовали, хотите вы сказать.

– Я уже изложила свою точку зрения и изменить ее не могу. Животный эгоизм, моральная слепота и адская неблагодарность мне не свойственны. Кроме того, я твердо решила обзавестись домом и родственниками. Мне нравится Мур-Хаус, и я поселюсь в Мур-Хаусе. Мне нравятся Диана и Мэри, и я всю дальнейшую жизнь буду тесно связана с Дианой и Мэри. Пять тысяч фунтов принесут мне пользу и радость. Двадцать тысяч фунтов будут мучить меня и угнетать. К тому же, что бы ни говорил закон, по справедливости они не мои. Следовательно, я передаю вам то, что для меня лишнее. Не надо ни возражать, ни спорить. Договоримся друг с другом немедля и все решим.

– Вы действуете под влиянием первого порыва. Вам нужны дни, чтобы обдумать все, а до тех пор ваше слово – пустой звук.

– О! Если вы просто сомневаетесь в моей искренности, то мне не о чем тревожиться. Вы согласны, что разделить эти деньги будет только справедливо?

– Да, я вижу, что некоторая справедливость в этом есть. Но она вступает в противоречие с обычаями. Кроме того, вся сумма принадлежит вам по праву. Дядя нажил эти деньги сам, был волен оставить их, кому счел нужным, и оставил их вам. Нет, справедливость позволяет вам принять всю сумму целиком, вы с чистой совестью можете считать ее абсолютно своей.

– Для меня, – заявила я, – дело не только в совести, но и в чувстве: я хочу послушаться своих чувств. Мне так редко представлялся случай сделать это! Можете спорить, возражать и допекать меня хоть целый год, я не откажусь от поманившей меня упоительной радости – от возможности хоть отчасти вернуть неоплатный долг и завоевать себе друзей на всю жизнь.

– Вы думаете так теперь, – возразил Сент-Джон, – потому что не знаете, что такое обладать богатством, и, следовательно, не умеете им наслаждаться. Вы просто не представляете себе, какое положение двадцать тысяч фунтов помогут вам занять, место, которое они обеспечат вам в обществе, будущее, которое они откроют перед вами. Вы не можете…

– А вы, – перебила я, – не можете вообразить, насколько мне необходима родственная любовь. У меня никогда не было родного дома, не было братьев и сестер. А теперь я могу получить их и получу! Вы же не против того, чтобы признать меня и принять в свой семейный круг?

– Джейн, я буду вашим братом, мои сестры будут вашими сестрами и без того, чтобы вы принесли в жертву свои законные права.

– Братом? Да, на расстоянии тысяч миль! Сестрами? Да, в рабском услужении у чужих людей! Я – богачка, по шею в золоте, которого не заработала и не заслужила! Вы трое – без единого пенни! Великолепное равенство и родственные узы! Тесный союз! Нежная привязанность!

– Джейн, но ваша жажда семейных уз и домашнего счастья может найти другое утоление, чем то, о котором вы твердите. Вы можете выйти замуж.

– И снова вздор! Замуж! Я не хочу выходить замуж и никогда не выйду!

– Это уж чересчур! И лишь доказывает, в каком вы возбуждении!

– Нет, не чересчур. Я знаю свои чувства, знаю, как мне противна даже мысль о браке. Никто не женится на мне по любви, а я не потерплю, чтобы во мне видели всего лишь ключ к деньгам. И мне не нужен чужой человек, не сходный со мной, не симпатичный мне. Мне нужны мои близкие, те, с кем я ощущаю полную гармонию взглядов и вкусов. Скажите еще раз, что вы будете мне братом: когда вы произнесли эти слова, я почувствовала себя обрадованной, счастливой. Так повторите же их искренне, если можете.

– Думаю, что могу. Я знаю, что всегда любил своих сестер, и я знаю, на чем основано мое чувство к ним – на уважении к их достоинствам, на восхищении их талантами. У вас тоже есть нравственные принципы и ум. Ваши вкусы и склонности схожи с вкусами и склонностями Дианы и Мэри. Ваше общество всегда мне приятно; в беседах с вами я уже некоторое время черпаю поддержку и одобрение. Я чувствую, что способен открыть мое сердце вам, моей третьей и младшей сестре.

– Благодарю вас! Пока мне этого достаточно. А теперь вам лучше уйти. Если вы задержитесь, возможно, вы снова меня рассердите какими-нибудь недоверчивыми возражениями.

– А школа, мисс Эйр? Полагаю, ее придется закрыть?

– Нет, я буду исполнять свои обязанности, пока вы не подыщете мне замену.

Он одобрительно улыбнулся, мы пожали друг другу руки, и он ушел.

Нет нужды подробно рассказывать о дальнейших спорах, которые мне пришлось выдержать, о доводах, которые я приводила, чтобы решить вопрос с наследством так, как хотелось мне. Моя задача оказалась чрезвычайно трудной, но мое решение осталось непоколебимым. В конце концов мои родные убедились, что я твердо намерена разделить наследство по справедливости, а так как, несомненно, в глубине души они ощущали мою правоту и к тому же, конечно, чувствовали, что на моем месте поступили бы именно так, как хотела поступить я, то в конце концов пошли на уступку и согласились предоставить решение третейскому суду. В качестве судей были избраны мистер Оливер и известный адвокат. Оба они сошлись во мнении со мной, так что я добилась своего. Соответствующие документы были составлены. Сент-Джон, Диана, Мэри и я получили суммы, обеспечивающие безбедную жизнь.

Глава 34

Когда все завершилось, уже почти настало Рождество. Подходили праздники, и я распустила учениц, позаботившись проститься с ними не с пустыми руками. Улыбка Фортуны удивительно открывает сердца и не позволяет оскудеть рукам. А дарить, когда прежде мы главным образом получали, значит дать выход настоящему взрыву чувств. Я уже давно с радостью замечала, что нравлюсь многим моим ученицам, и, когда мы расставались, это подтвердилось: свою привязанность они выразили открыто и горячо. С каким восторгом я убедилась, что действительно нашла местечко в их простых сердцах! И обещала им, что буду навещать их каждую неделю, чтобы давать один урок.

Пришел мистер Риверс – в ту минуту, когда девочки, число которых теперь достигло шестидесяти, прошли мимо меня и я, заперев дверь, стояла с ключом в руке на крыльце, отдельно прощаясь с пятью-шестью лучшими моими ученицами, такими благонравными, достойными, скромными и грамотными юными девушками, каких только можно найти в английских деревнях. А ведь это значит очень много: что ни говори, а в Европе английское крестьянство может похвастать наибольшей грамотностью, наилучшими манерами и чувством собственного достоинства. С тех пор мне довелось увидеть paysannes и Bäuerinnen,[65] и даже лучшие из них казались мне невежественными, грубыми и полными суеверий в сравнении с моими мортонскими девочками.

– Вы считаете, что получили свою награду за потраченный труд? – спросил мистер Риверс, когда они ушли. – Ведь сознание, что вы потратили свое время на что-то полезное для своих ближних, дарит удовольствие, не так ли?

– Бесспорно.

– А ведь вы трудились всего месяцы! Не правда ли, жизнь, посвященная спасению рода человеческого, будет потрачена не даром?

– Да, – сказала я. – Но продолжать так без конца я вряд ли смогла бы. Мне хочется найти полное применение моим способностям, а не только развивать их в других. И заняться этим сейчас же. Не заставляйте меня возвращаться в школу духом или телом. Я оставила ее позади и думаю устроить себе полные каникулы.

Он слегка нахмурился.

– Что дальше? Что означает этот внезапный прилив энергии? Что вы намерены предпринять?

– Заняться делом во всю меру моих сил. И для начала покорнейше прошу вас отпустить Ханну и найти кого-нибудь еще прислуживать вам.

– Она нужна вам?

– Да, чтобы вернуться со мной в Мур-Хаус. Диана и Мэри будут дома через неделю, и я хочу до их приезда привести все в порядок.

– Ах вот что! Я полагал, что вы торопитесь отправиться в какое-нибудь путешествие. Но это много лучше, и Ханна будет к вашим услугам.

– Скажите ей, чтобы она была готова завтра с утра. Вот ключ от классной комнаты. Ключ от дома я отдам вам завтра утром.

Он взял ключ.

– Вы отдаете его с такой радостью! – заметил он. – Я не совсем понимаю эту беззаботность, так как не знаю, чем вы собираетесь заниматься с этих пор. Какую цель, какое назначение, какое устремление нашли вы для себя теперь?

– Первая моя цель – произвести полную уборку (вы постигаете всю силу этого выражения?), генеральную уборку Мур-Хауса, с чердака до подвала; моя следующая цель – с помощью бесчисленных тряпок натереть воском все и вся до полного сияния; моя третья – расположить все стулья, столы, кровати, ковры с математической точностью. Затем я доведу вас почти до разорения, накупив столько угля и торфа, чтобы камины пылали во всех комнатах, и, наконец, последние два дня перед приездом ваших сестер мы с Ханной посвятим взбиванию белков, переборке изюма, толчению специй, замешиванию теста для рождественских пирогов, нарезанию начинок и совершению других кулинарных обрядов, о которых непосвященным вроде вас никакие слова не могут дать ясного понятия. Короче говоря, мое назначение – довести все до совершенства для Дианы и Мэри к следующему четвергу, а мое устремление заключается в том, чтобы устроить им сказочную встречу, когда они приедут.

Сент-Джон слегка улыбнулся, но этот ответ его не удовлетворил.

– На первое время неплохо, – сказал он. – Однако, говоря серьезно, я надеюсь, когда первый пыл уляжется, вы поищете чего-либо более высокого, чем веселые хозяйственные хлопоты и домашние радости.

– Это самое лучшее, что есть в мире! – воскликнула я.

– Нет, Джейн, нет! Мир этот не место для отдохновения от трудов. Не пытайтесь сделать его таким – он создан не для покоя. Не предавайтесь лени!

– Вот уж нет! Не собираюсь отдыхать хотя бы минуту!

– Джейн, я даю вам отпуск на время – два месяца, чтобы вы сполна насладились своим новым положением и насытились новообретенным очарованием родственной близости. А тогда, надеюсь, вы бросите взгляд за пределы Мур-Хауса, Мортона, общества сестер, откажетесь от эгоистической безмятежности и потакания чувственным потребностям, на какое толкает богатство. Надеюсь, тогда ваша энергия вновь лишит вас покоя и будет требовать выхода.

Я посмотрела на него с удивлением.

– Сент-Джон, – сказала я, – по-моему, говорить так не слишком хорошо с вашей стороны. Мне хочется быть счастливой по-королевски, а вы стараетесь пробудить во мне беспокойство. Для чего?

– Для того, чтобы вы нашли применение талантам, которые Бог дал вам употребить в оборот и за которые Он строго с вас спросит. Джейн, предупреждаю вас: я буду следить за вами внимательно и с тревогой. И попытайтесь укротить чрезмерный пыл, с каким вы предаетесь обычным домашним радостям. Не цепляйтесь с такой настойчивостью за узы плотского родства. Приберегите свое упорство, свое горение для достойного дела, не расточайте их на преходящие пустяки. Вы слышите, Джейн?

– Да. Но вы словно говорите на непонятном языке. Я чувствую, что у меня есть достойная причина быть счастливой – и я буду счастливой! До свидания.

И счастливой я в Мур-Хаусе была, пока трудилась не покладая рук, как и Ханна. Она радовалась, наблюдая, как весело я хлопочу в доме, где все перевернуто вверх дном, – как я усердно подметаю, протираю, чищу, стряпаю. Впрочем, полный хаос царствовал день-два, а потом было так приятно постепенно наводить порядок в нами же учиненном кавардаке. Я предварительно съездила в С…, чтобы купить кое-какие новые предметы обстановки: мои кузины и кузен дали мне полную свободу менять в доме все, что я сочту нужным, и на это нами всеми была выделена определенная сумма. В гостиной и спальнях я почти ничего не тронула, так как знала, что Диане с Мэри будет куда приятнее снова увидеть привычные старые столы, стулья и кровати, чем самые модные и новые. Тем не менее какое-то обновление было необходимо, чтобы сделать их возвращение таким замечательным, как мне хотелось. Темные прекрасные ковры и занавески, несколько тщательно выбранных старинных безделушек из фарфора и бронзы, новые чехлы, зеркала и шкатулки для туалетных столиков создали желаемый эффект обновления без навязчивости. Вторую гостиную, а также спальню, которые стояли запертыми, я обставила заново старинной мебелью красного дерева с малиновой обивкой. В коридорах я расстелила холщовые дорожки, лестницы устлала коврами. Когда все было завершено, я решила, что Мур-Хаус внутри настолько же дышит светлым скромным уютом, насколько снаружи он выглядит по-зимнему унылым и мрачным.

Наконец наступил долго ожидаемый четверг. Они должны были приехать вечером, и с наступлением сумерек наверху и внизу были затоплены камины, кухня сияла и сверкала, мы с Ханной приоделись, и все было готово к их приему.

Первым явился Сент-Джон. Я упросила его не заглядывать в Мур-Хаус, пока все не будет устроено. Впрочем, одной мысли о кавардаке, царящем в его стенах, одновременно и неприглядном, и ничем не примечательном, оказалось достаточно, чтобы он к нему не приближался. Меня он нашел на кухне, где я следила, как пекутся кексы к чаю. Подойдя к очагу, он осведомился, не пресытилась ли я наконец трудами горничной. В ответ я пригласила его пойти со мной поглядеть на результаты этих трудов. С некоторым трудом мне удалось добиться, чтобы он согласился осмотреть дом. Но он лишь заглядывал в двери, которые я открывала, и, едва поднявшись на второй этаж, тотчас спустился, сказав, что я, видимо, не пожалела никаких сил и не убоялась никакой усталости, если сумела достичь подобных перемен за такой короткий срок. Но он ничем не показал, что ему приятно обновление фамильного дома.

Его молчание угасило мою радость. Я подумала, не омрачили ли перемены какие-то дорогие его сердцу воспоминания, и спросила, не в этом ли дело, – без сомнения, довольно огорченным тоном.

Отнюдь! Напротив, он заметил, как бережно я сохранила все в прежнем виде. Однако он опасается, что мыслей и сил я потратила больше, чем оно того заслуживало. Сколько, например, мне потребовалось минут, чтобы обдумать перестановку в этой самой комнате? И кстати, не могу ли я сказать ему, где стоит такая-то книга?

Я показала нужную полку. Он взял искомый том и, удалившись в свою оконную нишу, погрузился в чтение.

Мне, читатель, это не понравилось. Сент-Джон был хорошим человеком, но я начинала верить, что он говорил правду, когда называл себя холодным и неуступчивым. Простые радости жизни, уют и комфорт его не привлекали, он не находил в них никакого очарования. Он буквально жил устремлением к – да, неоспоримо, – к доброму и великому, не мог сам принять покоя и не одобрял, когда видел, как кто-то предается отдыху. Глядя на его высокий лоб – недвижный и бледный, как мрамор, – на его прекрасное лицо, сосредоточенное в чтении, я внезапно поняла, что он не может быть хорошим мужем, что его жену ожидают тяжкие испытания. Как по наитию я поняла природу его любви к мисс Оливер и согласилась с ним, что она была чувственной, и только. Мне стало ясно, как должен он презирать себя за горячечную власть этой любви над ним, как он жаждет удушить и уничтожить ее, как не может он верить, что она способна принести счастье ему – или мисс Оливер. Я постигла, что он – тот материал, из которого природа ваяет своих героев – и христианских, и языческих, – своих законодателей, своих государственных мужей, своих завоевателей. Надежная опора для великих замыслов, но у домашнего очага – чаще всего холодный, тяжелый столп, угрюмый и неуместный.

«Эта гостиная не для него, – думала я. – Хребты Гималаев, или край кафров, или даже полное миазмов болотистое побережье Гвинеи подошли бы ему больше. С полным правом может он чураться домашней жизни, это не его стихия. Здесь его способности хиреют, они не могут ни развиваться, ни представать в выгодном свете. Его место среди борьбы и опасностей, там, где проверяется смелость, где энергия находит применение, а стойкость закаляется; там, где он смог бы говорить и действовать как вождь в силу своего превосходства. А здесь, у камина, он не сравнится даже с резвым ребенком. Решив стать миссионером, он поступил правильно, теперь я это вижу».

– Едут! Едут! – закричала Ханна, распахивая дверь гостиной. Тут же раздался радостный лай Карло. Я кинулась наружу. Уже совсем стемнело, но из мрака доносился стук колес. Ханна поспешила зажечь фонарь. Экипаж остановился у калитки. Кучер открыл дверцу, из нее появилась знакомая фигура, затем вторая. Через секунду мое лицо уже скрылось под полями одной шляпки, потом другой, прикоснувшись сперва к нежной щеке Мэри, потом к пышным локонам Дианы. Сестры, радостно смеясь, расцеловались со мной, потом с Ханной, приласкали Карло, прямо-таки обезумевшего от восторга, с беспокойством спросили, все ли хорошо, а услышав утвердительный ответ, поспешили в дом.

Во время долгой и тряской поездки от Уайткросса в ночном морозном воздухе они совсем окоченели, но их милые лица просияли в теплых отблесках огня. Кучер и Ханна занялись багажом, а сестры потребовали Сент-Джона. Но он уже выходил из гостиной. Обе вместе повисли у него на шее. Он спокойно поцеловал каждую, негромко произнес несколько приветственных слов, немного постоял, слушая их, а затем, дав понять, что ждет их в гостиной, удалился в свое убежище.

Я зажгла свечи, готовясь проводить их наверх, но Диана прежде должна была распорядиться, чтобы кучера хорошо накормили. Затем они пошли за мной. Обе пришли в восторг от своих обновленных и приукрашенных комнат – от новых занавесок, ковров и ярких фарфоровых ваз. И они не скупились на благодарности. Мне было очень приятно, что я сумела предвосхитить их желания и что мои труды добавили очарования к радости их возвращения домой.

Чудесным был этот вечер! Мои кузины в самом радужном настроении рассказывали, обменивались мыслями с таким увлечением, что молчаливость Сент-Джона оставалась почти незамеченной. Он был искренне счастлив увидеться с сестрами, но не мог разделить их веселого оживления. Главное событие дня – иными словами, возвращение Дианы и Мэри, – было ему приятно, но все, чем оно сопровождалось – веселая суматоха, восторженные восклицания, – ему досаждало. Мне казалось, он жалеет, что не наступил следующий, более тихий день. В самый разгарвечернего празднования, примерно через час после чая, послышался стук в дверь. В гостиную вошла Ханна и сообщила, что «в такое-то время прибежал малец позвать мистера Риверса к своей матери – она на смертном одре лежит».

– Где они живут, Ханна?

– Да чуть не у вершины Уайткросс-Брау. Туда добрых четыре мили будет, и все пустошами да мшаниками.

– Скажи ему, что я иду.

– Не надо бы, сэр! Дорога-то уж больно плоха, чтоб в потемках шагать. А через болото так и тропки нет. И ночь – хуже некуда, ветер прямо с ног валит. Пусть он дома скажет, что вы утречком придете.

Но Сент-Джон уже надевал плащ в коридоре и ушел, не возражая, не ропща.

Было девять часов, а вернулся он за полночь. Голодный, уставший – но вид у него был более счастливый, чем прежде. Он исполнил свой долг священнослужителя, не пожалел себя, испытал свои силы, устоял перед соблазном отказаться и потому был в большом мире с самим собой.

Боюсь, вся последующая неделя явилась тяжким испытанием для его терпения. Ведь было Рождество, мы не занимались ничем серьезным и проводили время в веселых домашних развлечениях. Воздух пустошей, свобода родного дома, заря преуспеяния действовали на настроение Дианы и Мэри точно живительный эликсир. Они были веселы с утра до полудня и с полудня до ночи. Они были расположены к разговорам, и их беседы, остроумные, содержательные, оригинальные, так меня пленяли, что я всему остальному предпочитала слушать их и принимать в них участие. Сент-Джон не порицал нашей веселости, но избегал ее. Он редко бывал дома – его приход был обширным, жилища прихожан разбросаны по пустошам, и каждый день он отправлялся навещать больных и бедняков то в одном глухом углу, то в другом.

Как-то утром за завтраком Диана после некоторого раздумья спросила его, не изменил ли он свои планы.

– Не изменил и не изменю, – был ответ. И он сообщил нам, что с его отъездом все улажено и он покинет Англию в наступающем году.

– А Розамунда Оливер? – Эти слова почти нечаянно сорвались с губ Мэри. Едва договорив, она сделала беспомощный жест, словно хотела взять их назад. Сент-Джон держал в руке книгу – у него была не слишком вежливая привычка читать за едой. Он закрыл ее и поднял голову.

– Розамунда Оливер, – сказал он, – выходит замуж за мистера Грэнби, одного из самых родовитых и достойнейших жителей С…, внука и наследника сэра Фредерика Грэнби. Об этом мне вчера сказал ее отец.

Его сестры переглянулись, посмотрели на меня, и мы все трое посмотрели на него. Он был невозмутим как стекло.

– Как-то это неожиданно! – сказала Диана. – Они ведь, несомненно, познакомились совсем недавно.

– Всего два месяца назад. В октябре на балу в С… Но если для брака нет никаких препятствий, как у них, если он желателен во всех отношениях, то отсрочки ни к чему. Они поженятся, как только будет отделан дом в С…, который сэр Фредерик дарит им.

Когда я в первый раз после этого разговора оказалась с Сент-Джоном наедине, мне нестерпимо хотелось спросить, очень ли он расстроен. Однако он, видимо, так мало нуждался в сочувствии, что я не только не осмелилась выразить ему свои сожаления, но испытала стыд, припомнив предыдущую свою попытку. К тому же я отвыкла разговаривать с ним. Он вновь оледенел в своей замкнутости, замораживая и мою откровенность. Обещания, что будет обходиться со мной, как со своими сестрами, он не сдержал и постоянно делал между нами словно бы незначительные, но обескураживающие различия, которые отнюдь не способствовали сердечности. Короче говоря, теперь, когда я была признана его родственницей и жила под одним кровом с ним, мне казалось, что расстояние между нами заметно увеличилось по сравнению с тем временем, когда он знал меня просто как учительницу деревенской школы его прихода. Вспоминая, насколько откровенным он был со мной однажды, я и вовсе не могла понять его нынешнюю холодную замкнутость.

Вот почему я очень удивилась, когда он неожиданно поднял голову от книги, над которой склонялся, и сказал:

– Как видите, Джейн, битва была дана и завершилась победой.

Растерявшись от неожиданности, я не сразу нашлась, что сказать, и ответила лишь после некоторого колебания:

– Но вы уверены, что не оказались в положении полководца, убеждающегося, что победа обошлась ему слишком дорого? И что вторая такая не обернется вашей гибелью?

– Полагаю, что нет. Но если бы даже и так, значения это никакого не имеет. Мне никогда больше не придется вступать в подобную битву. Исход этой борьбы решающ: мой путь теперь, благодарение Богу, чист. – С этими словами он вернулся к своей книге и к своему молчанию.

Когда наша взаимная радость (то есть Дианы, Мэри и моя) поулеглась и мы вернулись к обычным занятиям и привычкам, Сент-Джон начал чаще оставаться дома и сидел с нами в гостиной иногда часами. Пока Мэри рисовала, Диана штудировала тома «Энциклопедии» (к моему благоговейному изумлению), а я корпела над немецким, он приобщался к тайнам одного из восточных языков, изучение которого считал необходимым для своих планов.

Он безмолвно сидел в своей нише и казался совершенно поглощенным своим предметом, однако его голубые глаза нет-нет да отрывались от грамматики очень необычного вида, начинали блуждать по комнате и иногда со странной сосредоточенностью останавливались на той или иной из нас. Он тотчас отводил взгляд, если мы его перехватывали, но затем его глаза вновь обращались на наш стол. Я не понимала, что кроется за этим, как не понимала неизменное одобрение, которое он никогда не забывал выразить по, казалось мне, совершенно ничтожному поводу – моих еженедельных посещений мортонской школы. И еще больше я недоумевала, что в дни, когда валил снег, шел дождь или дул сильный ветер и его сестры уговаривали меня остаться дома, он неизменно отметал их опасения и настаивал, чтобы я выполнила эту свою обязанность, невзирая на непогоду.

– Джейн вовсе не так слаба здоровьем, как вы ей внушаете, – говорил он. – Ветер с гор, ливень или десяток-другой снежинок опаснее для нее не более, чем для нас. Конституция у нее и крепкая, и выносливая – и она гораздо легче приспосабливается к капризам климата, чем многие и многие словно бы более здоровые.

И когда я возвращалась, порой очень утомленная, иззябшая или промокшая, то не смела пожаловаться, так как видела, что мой ропот рассердил бы его. Стойкость во всем вызывала у него неизменное одобрение, слабости же он не прощал.

Однако как-то раз мне было разрешено остаться дома – я, правда, простудилась, – и в Милтон вместо меня отправились его сестры. Я сидела над Шиллером, он наклонялся над испещренным закорючками восточным свитком. Затем я отложила книгу, намереваясь заняться грамматикой, случайно взглянула на него и оказалась под властью этих неусыпно наблюдающих глаз. Не знаю, как долго он изучал меня снова и снова, насквозь и насквозь – таким напряженным был этот взгляд и все же таким холодным, что на миг меня охватил суеверный страх, будто в комнате со мной находилось нечто потустороннее.

– Джейн, чем ты занимаешься?

– Учу немецкий.

– Я хочу, чтобы ты оставила немецкий и выучила хиндустани.

– Ты не серьезно?

– Настолько серьезно, что должен настоять на своем, и я объясню тебе почему.

Он сказал, что сейчас изучает хиндустани, однако, продвигаясь вперед, забывает основы, и ему очень помогло бы, если бы он вновь и вновь повторял начала, преподавая их кому-то: вот тогда они закрепятся у него в памяти. Некоторое время он колебался в выборе между мной и своими сестрами, но остановил свой выбор на мне как на самой прилежной. Так не окажу ли я ему это одолжение? Жертвовать собой мне придется недолго, ведь до его отъезда остается всего три месяца.

Сент-Джон был не тем человеком, которому легко отказать: вы чувствовали, что любое впечатление, болезненное или приятное, врезалось глубоко и уже никогда не стиралось. Я согласилась. Когда Диана и Мэри вернулись, первая узнала, что ее ученица стала теперь ученицей ее брата. Она засмеялась, и они с Мэри согласились, что их ему никогда не удалось бы уговорить. Сент-Джон сказал невозмутимо:

– Я знаю.

Он оказался очень терпеливым, очень снисходительным и тем не менее очень требовательным учителем. Мне приходилось заниматься с утра до вечера, и когда я оправдывала его ожидания, он по-своему сполна выражал свое одобрение. Мало-помалу он приобрел надо мной власть, подавлявшую мою волю, – его похвала и внимание сковывали больше его безразличия. Когда он был рядом, я уже не могла свободно разговаривать и смеяться, потому что докучливый инстинкт напоминал мне, что живость (во всяком случае, во мне) ему неприятна. Я всеми фибрами ощущала, что для него приемлемы только серьезные настроения и занятия, и из-за этого в его присутствии ничего другого позволить себе уже не могла. Я оказалась во власти леденящих чар. Когда он говорил «уходи!», я уходила, когда он говорил «приди!», я приходила, когда он говорил «сделай это!», я делала. Но мне не нравилась моя кабала. Много раз я от всей души желала, чтобы он вновь перестал меня замечать.

Как-то вечером, когда настало время сна, я и его сестры подошли к нему пожелать спокойной ночи. По обыкновению их он поцеловал, а мне по обыкновению пожал руку. Диана была в проказливом настроении (ее он своей волей не поработил: по-своему ее воля была столь же сильной) и вдруг воскликнула:

– Сент-Джон! Ты назвал Джейн своей третьей сестрой, а обходишься с ней иначе. Тебе следует поцеловать и ее.

И она подтолкнула меня к нему. Я подумала, что Диана позволяет себе лишнее, и меня охватило болезненное ощущение. Но пока я думала и чувствовала все это, Сент-Джон наклонил голову, его греческое лицо приблизилось к моему, его глаза испытующе уставились в мои, и он меня поцеловал. Ни мраморных, ни льдистых поцелуев не существует, не то я сказала бы, что поцелуй моего кузена-священнослужителя был именно мраморным или льдистым, однако бывают испытующие поцелуи, и его поцелуй был именно испытующим. Поцеловав меня, Сент-Джон посмотрел, каким оказался результат. Думаю, поразительным он не был: я уверена, что не покраснела; напротив, я могла чуть побледнеть – ведь поцелуй этот показался мне печатью, накладываемой на мои оковы. С этого вечера такой поцелуй вошел в обычай: серьезность и покорность, с какой я терпела эту церемонию, казалось, придавали ей для него известное очарование.

Что до меня, то с каждым днем я все больше хотела угождать ему. Однако ради этого, как с каждым днем я убеждалась все больше, мне необходимо было отречься от половины моей натуры, задушить половину моих способностей, заставить мои вкусы перемениться и насильственно посвятить себя служению, к которому у меня не было естественного призвания. Он хотел подготовить меня к достижению высот, мне недоступных. А для меня устремляться к провозглашенному им идеалу было ежечасной мукой. С тем же успехом могла бы я пытаться подогнать неправильные черты моего лица к его классическим, придать моим изменчивым зеленым глазам морскую голубизну и проникновенное сияние его глаз.

Однако не только подчинение ему давило меня как тяжкий гнет. Последние недели у меня были другие причины для грусти: неотступная мука терзала мое сердце, губила мое счастье у самых его истоков – мука неизвестности.

Быть может, читатель, ты решил, что среди всех этих перемен судьбы вдали от него я забыла мистера Рочестера? Ни на единый миг! Мысль о нем не оставляла меня, ибо это был не туман, тающий под солнцем, и не рисунок на песке, стираемый ветром, но имя, высеченное на скрижали, которое сохраняется, пока сохраняется ее мрамор. Пока я жила в Мортоне, жажда узнать, что сталось с ним, не оставляла меня ни на миг – каждый вечер я возвращалась в свой домик, думая о нем, и теперь, в Мур-Хаусе, затворяясь вечером у себя в спальне, я тоскливо размышляла все о том же.

Во время моей деловой переписки с мистером Бригсом касательно завещания я осведомилась, не известно ли ему чего-либо о том, где сейчас мистер Рочестер и здоров ли он. Однако, как и предположил Сент-Джон, мистер Бригс не знал ничего. Тогда я написала миссис Фэрфакс, умоляя ее сообщить мне новости о нем. Я твердо рассчитывала, что таким способом достигну своей цели, и не сомневалась, что быстро получу ответ. И удивилась, когда миновали две недели, не принеся ответа. Меня охватила тревога.

Я снова написала – ведь первое мое письмо могло пропасть на почте. И надежда опять воскресла, она опять сияла мне, затем опять угасла – не пришло ни строчки, ни слова. Когда в тщетном ожидании прошло полгода, моя надежда умерла, и вот тогда у меня стало по-настоящему черно на душе.

Вокруг меня сияла прекрасная весна, но меня она не радовала. Приближалось лето. Диана пыталась меня подбодрить, говорила, что у меня больной вид, и предложила поехать со мной к морю. Сент-Джон решительно возразил. Он сказал, что мне нужны не пустые развлечения, но серьезные занятия. Моя нынешняя жизнь слишком бесцельна, и, полагаю, чтобы поправить это, он и дальше продолжал учить меня хиндустани, становясь все более требовательным. А я, как дурочка, ни разу даже не попыталась воспротивиться ему – у меня не было для этого сил.

Однажды я приступила к занятиям очень расстроенная: причиной было горькое разочарование. Утром Ханна сказала мне, что пришло письмо на мое имя, а когда я сбежала за ним вниз, почти в полной уверенности, что наконец-то получу столь долгожданные вести, то нашла лишь несколько строк от мистера Бригса, касавшиеся не слишком важного дела. Такой удар вызвал у меня слезы, и вот теперь, пока я склонялась над кудрявыми буковками, каллиграфически выведенными индийским писцом, мои глаза вновь наполнились слезами.

Сент-Джон подозвал меня к себе, чтобы приступить к чтению. Но голос изменил мне, рыдания заглушили слова. В гостиной были только мы с ним. Диана занималась музыкой в соседней комнате, Мэри трудилась в саду – был чудесный майский ясный, солнечный день с легким теплым ветерком. Сент-Джон не выразил никакого удивления и не спросил о причине моих слез. Он лишь сказал:

– Сделаем небольшой перерыв, Джейн, тебе надо успокоиться.

И пока я торопливо пыталась совладать с собой, он спокойно и терпеливо сидел, положив руки на стол, словно врач, опытным взором наблюдающий ожидаемый и совершенно понятный кризис болезни своего пациента. Подавив рыдания, утерев глаза и пробормотав что-то о легком недомогании, я сумела прочесть то, что от меня требовалось. Сент-Джон убрал свои и мои книги, запер стол, а потом сказал:

– А теперь, Джейн, ты пойдешь погулять со мной.

– Я позову Диану и Мэри.

– Не надо. Нынче утром мне нужна только одна спутница – ты. Оденься, выйди через дверь кухни и поверни в сторону Марш-Глена. Я скоро нагоню тебя.

Имея дело с жесткими волевыми натурами, противоположными моей собственной, я никогда не умела найти золотой середины между полной покорностью и решительным бунтом. Я оставалась покорной до последней секунды, чтобы тогда взбунтоваться порой с бурностью вулканического взрыва. Но ни обстоятельства, ни мое настроение в эти минуты не толкали меня к бунту, а потому я послушно выполнила все указания Сент-Джона и через десять минут уже шла по заросшей тропинке вдоль лощины.

Ветер дул с запада, неся с холмов душистость вереска и камышей, небо было безоблачно голубым, ручей, напоенный весенними дождями, катил по дну лощины прозрачные воды, отражающие золото солнца и сапфир небосвода. Потом мы сошли с тропинки и зашагали по мягкой изумрудно-зеленой траве, инкрустированной белыми и желтыми звездочками цветов. Теперь нас со всех сторон окружали холмы, так как лощина уводила в самое их сердце.

– Отдохнем здесь, – сказал Сент-Джон, когда мы достигли первых валунов и скал, которые словно каменные часовые охраняли подобие ущелья, по которому ручей устремлялся вниз пенистым каскадом, а чуть выше холм сбрасывал наряд из травы и цветов, оставался одетым лишь в вереск, украшенным только валунами, переходил от пустынности к дикости, уже не улыбаясь, а хмурясь на страже безлюдья и последнего приюта нерушимой тишины.

Я села, Сент-Джон остановился рядом со мной. Он посмотрел вверх на ущелье, потом на лощину внизу, его взгляд проследил путь ручья и вернулся, обратясь к небесам, дарившим краски этому ручью. Он снял шляпу, и ветер играл его волосами, целовал его лоб. Казалось, он безмолвно беседует с гением холмов, его глаза прощались с чем-то.

– Да, я снова увижу все это, – сказал он вслух, – в моих снах, когда буду спать возле вод Ганга, и еще раз в более отдаленный час, когда меня скует иной сон на берегу более темной реки.

Странное выражение странной любви! Аскетическая страсть патриота к отечеству!

Он сел, и полчаса мы молчали – ни он не заговаривал со мной, ни я с ним. Когда эти полчаса миновали, он продолжал:

– Джейн, я уеду через полтора месяца. Я уже купил каюту на корабле, который отплывает в Индию двадцатого июня.

– Господь поможет тебе, – сказала я, – потому что ты будешь трудиться во имя Его.

– Да, – ответил он. – В этом моя слава и радость. Я слуга всеведущего Владыки. И отправляюсь в свой путь не по людскому велению, не подчиняясь несовершенным законам, ошибочным установлениям таких же смертных червей, как я сам. Мой царь, мой законодатель, мой вожатый – само Сущее Совершенство. Мне кажется странным, что все вокруг меня не жаждут стать под то же знамя, принять участие в том же подвиге.

– Не все обладают твоей силой, а для слабых было бы безумием выступить в поход рядом с могучими.

– Я не говорю о слабых и не думаю о них. Я обращаюсь только к тем, кто достоин таких трудов и способен к ним.

– Таких мало, и отыскать их нелегко.

– Верно. Однако, найдя их, необходимо пробудить от сна. Призывать и побуждать к свершению, показать им, каковы их дары и зачем они им даны, прокричать весть Небес им в уши, предложить им от имени Бога место в рядах избранных Им.

– Если подобный труд им по силам, разве не их собственные сердца первыми возвестят им это?

Мне казалось, что меня опутывают какие-то страшные чары, и я трепетала при мысли, что вот-вот прозвучит роковое слово, которое и откроет смысл этих чар и скрепит их навсегда.

– А что говорит твое сердце? – властно спросил Сент-Джон.

– Мое сердце немо… мое сердце немо, – ответила я потрясенно.

– Тогда за него должен говорить я, – продолжал звучный беспощадный голос. – Джейн, ты поедешь со мной в Индию как моя помощница, разделяющая со мной все труды.

Ущелье и небо завертелись вокруг меня, холмы закачались. Я словно услышала призыв с небес: точно вестник в видении, точно муж Македонянин воззвал к апостолу Павлу: «Приди и помоги нам!» Но я ведь не апостол, я не могла узреть вестника, я не могла услышать зова.

– Ах, Сент-Джон! – воскликнула я. – Сжалься!

Но я молила того, кто, исполняя свой долг, как он его понимал, не знал ни милосердия, ни сожалений. И он продолжал:

– Бог и природа предназначили тебя в жены миссионеру. Они одарили тебя не внешней красотой, а достоинствами духа. Ты создана не для любви, а для труда. Женой миссионера ты должна стать и станешь. Ты будешь моей женой, я беру тебя: не ради себя, но для служения моему Владыке.

– Я не подхожу для этого. У меня нет призвания, – сказала я.

Он предвидел эти первые возражения, и они его не раздражили. Когда он откинулся на валун у себя за спиной, скрестил руки на груди и придал лицу невозмутимое выражение, я поняла, что он приготовился к длительному, трудному спору и запасся терпением, чтобы довести его до конца, твердо решив, что концом будет его победа.

– Смирение, Джейн, – сказал он, – это основа всех христианских добродетелей. Ты верно сказала, что не подходишь для этих трудов. А кто подходит? И кто, истинно призванный, когда-либо считал себя достойным этого призыва? Я, например, лишь прах и тлен. Вместе со святым Павлом я признаю себя первейшим из грешников, но я не позволяю, чтобы сознание моей недостойности устрашило меня. Я знаю моего Вожатого, знаю, что Он столь же справедлив, как и всемогущ. И если Он избрал хрупкое орудие для свершения великой задачи, то по безграничной милости Своей Он подаст и средства для достижения цели. Думай, как я, Джейн, веруй, как я. Ведь я прошу тебя опереться на Скалу и Твердыню. Не сомневайся, она выдержит вес твоей человеческой слабости.

– У меня нет представления о миссионерской деятельности, я никогда ничего о ней не читала.

– В этом я, как ни ничтожен, могу оказать тебе необходимую помощь. Я буду из часа в час объяснять каждую твою задачу, всегда стоять рядом с тобой, помогать от минуты к минуте. Но лишь вначале – ведь скоро (я знаю тебя) ты будешь столь же сильна и умела, как я сам, и больше тебе мое содействие не потребуется.

– Но мои силы для этих трудов, где они? Я их не чувствую. Ты говоришь, но ничто не отзывается, не шевелится во мне. Я не замечаю никакого просветления, не ощущаю особого прилива сил, не слышу голоса, советующего или ободряющего. Как заставить тебя понять, насколько мой дух сейчас подобен темнице, куда не проникает ни луча света, и лишь страх в цепях жмется в ее углу, страх, что ты убедишь меня взяться за то, что исполнить мне не дано.

– У меня есть для тебя ответ. Выслушай его. Я наблюдал тебя с первого дня твоего появления у нас. Десять месяцев я изучал тебя. Устраивал тебе бесчисленные испытания и проверки. И что же я увидел, к каким выводам пришел? В деревенской школе я убедился, что ты способна хорошо, добросовестно, не жалея сил исполнять работу, противную твоим привычкам и склонностям. Я увидел, что ты выполняешь ее умело и с тактом, завоевывая тех, кем руководишь. В спокойствии, с каким ты приняла известие о своем внезапном богатстве, я узрел дух, чистый от порока Димаса – злато не пробуждало в тебе алчности. В непоколебимой настойчивости, с какой ты разделила свое богатство на четыре доли и только одну оставила себе, уступив три остальные во имя принципа абстрактной справедливости, я распознал душу, наслаждающуюся пламенем и жаждой самопожертвования. В уступчивости, с какой ты по моему желанию отказалась от изучения предмета, тебя интересовавшего, и занялась тем, который интересовал меня, в неутомимости, с какой ты продолжаешь его изучать с тех пор, в неколебимом упорстве и неизменном усердии, с каким ты преодолеваешь его трудности, – во всем этом проявилась полнота искомых мною качеств. Джейн, ты кротка, трудолюбива, бескорыстна, верна, постоянна и мужественна, очень добра и очень героична. Так перестань же не доверять себе – ведь я же доверяю тебе безоговорочно. Как наставницы индийских девочек в школе, как наперсницы индийских женщин твоя помощь мне будет бесценной.

Железный саван все теснее сжимал меня, настояния медленно и верно подминали меня. Как ни старалась я закрывать глаза, последние его слова сумели более или менее расчистить путь, который выглядел непроходимым. Мои занятия, которые казались такими неясными, такими безнадежно неопределенными, наполнялись смыслом, пока он говорил, обретали четкую форму под его лепящими руками. Он ждал ответа. Я потребовала четверть часа на обдумывание, прежде чем ответить.

– Охотно, – отозвался он, встал, отошел на некоторое расстояние вверх по ущелью, бросился на вереск и замер в неподвижности.

«Я способна на то, чего он хочет от меня, – размышляла я. – То есть если мне будет дарована жизнь. Но я чувствую, что под индийским солнцем мое существование долго не продлится. И что тогда? Его это не заботит. Когда мне придет время умереть, он со всей безмятежностью и благочестием вернет меня Богу, которым я была ему дана. Вопрос для меня совершенно ясен. Покинув Англию, я покину любимую, но опустевшую страну, мистера Рочестера здесь нет, да если бы и не так, что в этом мне – и сейчас, и когда-либо? Я должна жить без него, и нет ничего более нелепого, более слабого, чем существовать ото дня ко дню будто в ожидании невероятного изменения в обстоятельствах, которое могло бы воссоединить меня с ним. Разумеется (как однажды сказал Сент-Джон), мне следует найти другой интерес в жизни, чтобы возместить потерянное, и разве труд, который он предлагает мне, поистине не самый славный, какой может взять на себя человек или назначить Бог? Разве не эта благородная деятельность, не ее правдивые плоды лучше всего заполнят пустоту, оставшуюся после того, как любовь была вырвана с корнями и надежды уничтожены? Я верю, что должна ответить "да", и все же я трепещу. Увы! Если я уеду с Сент-Джоном, то покину половину самой себя, если я поеду в Индию, то поеду навстречу преждевременной смерти. И чем будет заполнен промежуток между днем, когда я оставлю Англию ради Индии, и днем, когда я оставлю Индию ради могилы? О, это я знаю прекрасно! Это я тоже вижу четко! Стараниями оправдать ожидания Сент-Джона, пока каждая косточка в моем теле не заноет. И я их оправдаю до самой центральной точки и самой дальней окружности его ожиданий! Если я все-таки поеду с ним, если принесу жертву, на которой он настаивает, то сделаю это безоговорочно. Я возложу на алтарь все сердце, внутренности, всю жертву целиком. Он никогда не полюбит меня, но научится ценить: я покажу ему энергию, о какой он пока и не подозревает, усилия, каких он еще не видел. Да, я способна трудиться не менее усердно, чем он. И столь же безропотно.

Значит, можно согласиться на его требования, если бы не одно условие, одно неприемлемое условие. Он просит меня стать его женой, а в его сердце любви ко мне не больше, чем вон у того мрачного утеса, с которого ручей, клубясь, скатывается в ущелье. Он ценит меня, как солдат ценит надежное оружие, но и только. Пока я не замужем за ним, меня это ничуть не удручает, но как могу я позволить, чтобы его расчеты увенчались успехом, чтобы он и глазом не моргнув привел в исполнение свой план, чтобы брачная церемония состоялась? Смогу ли я принять от него обручальное кольцо, стерпеть все положенные формы любви (которые, без малейшего сомнения, будут скрупулезно соблюдаться), зная, что его душа остается холодно безучастной? Смогу ли я стерпеть мысль о том, что каждое его ласковое слово – это жертва, приносимая во имя принципа? Нет, такое мученичество слишком чудовищно! Я никогда не соглашусь на подобное. Как сестра я бы могла его сопровождать, как жена – никогда! Так я ему и скажу».

Я поглядела выше по склону, туда, где он лежал среди вереска. Лежал он неподвижно, точно опрокинутая колонна. Лицо его было обращено ко мне, глаза смотрели напряженно и зорко. Он встал и направился ко мне.

– Я готова поехать в Индию, но только если не буду связана ничем.

– Твой ответ требует пояснений, – сказал он. – В нем нет ясности.

– До сих пор ты был моим названым братом, я – твоей названой сестрой, пусть же все так и останется. В брак нам лучше не вступать.

Он покачал головой.

– Названое родство тут не подходит. Будь ты моей настоящей сестрой, все было бы иначе: я мог бы взять тебя с собой и не искать жены. В настоящих же обстоятельствах либо наш союз будет скреплен священными узами брака, либо он невозможен. Любой другой план столкнется с непреодолимыми препятствиями. Неужели ты не понимаешь, Джейн? Подумай немного, и твой ясный здравый смысл послужит тебе советчиком.

Я подумала, но мой здравый смысл, каким бы он ни был, указал мне лишь на тот факт, что мы с Сент-Джоном не любим друг друга, как положено мужу и жене, а потому, заключил он, вступать в брак нам не следует. Я так и объяснила.

– Сент-Джон, – сказала я, – я считаю тебя братом, ты меня – сестрой, пусть так и останется.

– Невозможно, нет, невозможно! – возразил он резко и бесповоротно. – Ничего не получится. Но вспомни, ты же сказала, что поедешь со мной в Индию, ты это сказала!

– На определенном условии.

– Ну что же. Против главного – покинуть со мной Англию, быть помощницей в моих будущих трудах, ты не возражаешь. Ты практически уже взялась за ручки плуга, и ты их не выпустишь: такая переменчивость не в твоей натуре. А думать ты должна только об одном: как наилучшим образом выполнить начатую работу. Упрости свои сложные побуждения, чувства, мысли, желания, цели, подчини все соображения единому долгу, требующему, чтобы ты успешно, прилагая все силы, исполнила долг, возложенный на тебя твоим великим Владыкой. Для этого тебе необходим сподвижник, и не брат – эти узы слишком непрочны, – но муж. Мне тоже сестра не нужна: сестру у меня могут в любую минуту отнять. Мне нужна жена, единственная помощница, на которую я могу полагаться всю жизнь, так как она останется безраздельно моей до смерти.

Слушая его, я дрожала. Я ощущала, как его воля пронизывает меня до мозга костей, как его влияние сковывает меня по рукам и ногам.

– Поищи ее в ком-нибудь другом, Сент-Джон, поищи ту, что создана для тебя.

– Создана для моей цели, хочешь ты сказать, создана для моего призвания. Вновь я повторяю, что предлагаю тебе брак не с ничтожным индивидом, всего лишь человеком с мелкими суетными эгоистическими желаниями, но с миссионером.

– Я отдам миссионеру все мои силы, ему требуются только они! Но себя – нет. Это значит лишь добавить шелухи и мякины к зерну. Ему они не нужны, и я оставлю их себе.

– Этого ты не можешь, не должна! Ты полагаешь, Богу достаточно лишь половины? И он примет жертву с изъянами? Я солдат Бога и призываю тебя под его знамя. И не могу принять от Его имени неполную клятву. Ты должна предаться Ему всецело.

– О! Я отдам свое сердце Богу, – сказала я. – Ведь тебе оно не нужно.

Не поклянусь, читатель, что в тоне, каким я произнесла эту фразу, и в чувстве, ее подсказавшем, совсем не было сарказма. До этой минуты я питала к Сент-Джону немой страх, так как не понимала его. Он вызывал у меня благоговейный трепет, так как держал меня в постоянном недоумении. И поэтому я не могла решить, сколько в нем было от святого, а сколько от простого смертного. Однако в течение этой беседы мне многое открылось, его характер обнажился перед моими глазами. Я увидела его недостатки, я постигла их суть. Я поняла, что на поросшем вереском бугорке я сижу у ног человека, столь же несовершенного, как я сама, какой бы совершенной ни была его красота. Покров спал с его черствости и деспотизма. Обнаружив в нем эти качества, я почувствовала, насколько он далек от идеала, и обрела смелость. Я разговаривала с равным мне, с тем, с кем могу спорить, кому, если сочту, что так лучше, могу противостоять.

Он хранил молчание, и вскоре я осмелилась поднять глаза на его лицо. Устремленные на меня глаза выражали суровое изумление и недоуменный вопрос. «Она позволяет себе быть саркастичной? – казалось, говорили они. – Саркастичной со мной?! Что это значит?»

– Не станем забывать, что речь идет о святом деле, – сказал он затем. – Говорить и думать о нем без почтения граничит с кощунством. Уповаю, Джейн, ты искренна, когда говоришь, что отдашь свое сердце Богу. Ничего иного мне и не надо. Стоит тебе отвратить свое сердце от человеков и отдать его своему Творцу, как твоей главной радостью, сосредоточением всех твоих усилий станет утверждение Его духовного царствия на земле. И ты будешь готова тотчас исполнить все, что способствует этой цели. Ты убедишься, сколь увеличит твои и мои усилия наше физическое и духовное единение в браке, единственном союзе, который придает характер постоянства судьбам и предназначениям людей. И, презрев мелочные причуды, ничтожные помехи и тонкости чувств, все сомнения по поводу степени, рода, силы или нежности того, что является не более чем капризом личных склонностей, ты не медля поспешишь вступить в этот союз.

– Да? – спросила я коротко и посмотрела на его лицо, такое гармоничное в своей красоте, но странно грозное из-за суровой неподвижности – на лоб, властный, но свидетельствующий о замкнутости, на глаза, сверкающие, глубокие, проницательные, но никогда не смягчающиеся, на его высокую внушительную фигуру, – и попыталась вообразить себя его женой. Нет, это невозможно! В качестве его помощницы, соратницы – другое дело. Я могла бы переплыть с ним через океан, трудиться под восточным солнцем, в азиатских пустынях. Могла бы восхищаться его мужеством, истовостью его веры, его энергией, стараясь по мере сил подражать им; могла бы кротко уступать его властности, невозмутимо улыбаться его неискоренимому честолюбию, отличать в нем христианина от человека, глубоко почитать первого и искренне прощать второго. Несомненно, трудясь с ним даже в этом качестве, я часто страдала бы, мое тело испытывало бы довольно тяжкий гнет, однако мой ум и сердце были бы свободны. У меня по-прежнему оставалась бы моя непорабощенная личность, я все так же владела бы моими чувствами и могла бы искать у них утешения в минуты тоски. В моей душе было бы убежище, доступное лишь мне одной, закрытое для него, и там, в безопасности, зеленели бы ростки чувств, которые не были бы засушены его суровостью, не были бы растоптаны размеренной поступью воина, шагающего вперед под своим знаменем. Но быть его женой – всегда рядом с ним, и всегда подвластной, и всегда под надзором, вынужденной непрерывно гасить огонь моей натуры, прятать его внутри себя и не позволять вырваться даже единому крику, хотя пленное пламя пожирало бы один жизненно важный орган за другим, – вот это было бы нестерпимо.

– Сент-Джон! – воскликнула я при этой мысли.

– Да? – спросил он ледяным тоном.

– Повторяю: я охотно поеду с тобой как твоя соратница, но не как твоя жена. Я не могу выйти за тебя замуж и стать твоей половиной.

– Стать моей половиной ты должна, – ответил он неумолимо, – иначе все это пустые слова. Как могу я, мужчина, еще не достигший тридцати лет, взять с собой в Индию девятнадцатилетнюю девушку, если она не связана со мной узами брака? Как сможем мы все время быть вместе, иногда в безлюдии, иногда среди диких племен, не будучи женаты?

– Но ведь, – возразила я резко, – в подобных обстоятельствах с тобой вполне могла бы быть либо твоя настоящая сестра, либо товарищ-священник.

– Известно, что ты мне не сестра. И выдавать тебя за нее я не могу – подобная попытка навлекла бы на нас опасные подозрения. Ну а что до остального, то пусть ум у тебя энергичный, мужской, однако сердце женское и… Короче говоря, это бессмысленно.

– Вовсе нет, – заявила я с некоторым пренебрежением. – У меня женское сердце, но тебя оно не касается. Тебе я предлагаю товарищескую верность, солдатскую взаимную поддержку, преданность, братство, если хочешь. Уважение и покорность послушника своему наставнику, больше ничего, можешь не опасаться.

– Это мне и нужно, – сказал он, словно говоря сам с собой. – Именно это мне и нужно. Все препятствия должны быть сметены. Джейн, ты не пожалеешь, если станешь моей женой, можешь не сомневаться. Но пожениться мы должны. Должны! Повторяю: другого выхода нет, и, без сомнения, в браке придет и любовь, которая сделает этот союз праведным даже в твоих глазах.

– Я презираю твое понятие о любви! – невольно воскликнула я, вскочила и прислонилась спиной к валуну прямо перед ним. – Я презираю фальшивое чувство, которое ты предлагаешь. Да-да, Сент-Джон, и презираю тебя, когда ты его предлагаешь.

Он пристально посмотрел на меня, крепко сжимая красивые губы. Нельзя было понять, рассержен он, удивлен или им управляет еще какое-то чувство. Владеть своим лицом он умел в совершенстве.

– Я не ждал услышать от тебя это слово, – сказал он. – По-моему, я не сделал ничего и не предложил ничего, заслуживающего презрения.

Меня тронул его мягкий тон и ошеломило высокое спокойствие его лица.

– Прости мне эти слова, Сент-Джон, но ты сам виноват, что я была вынуждена говорить с такой запальчивостью. Ты коснулся темы, которая нам противопоказана, столь разное она для нас означает. Самое слово «любовь» для нас – яблоко раздора. Если бы мы поступили по-твоему, что делали бы, что чувствовали? Дорогой кузен, оставь мысль о нашем браке. Забудь ее.

– Нет, – сказал он, – это давно лелеемая мысль и единственный план, который может обеспечить достижение моей великой цели. Но пока я не стану больше убеждать тебя. Завтра я уезжаю в Кембридж, там есть друзья, с которыми мне хочется попрощаться. Я буду отсутствовать две недели. Употреби это время, чтобы обдумать мое предложение, и не забывай, что, отвергнув его, ты откажешь не мне, а Богу. С моей помощью Он открывает тебе доступ к благороднейшей деятельности, но участвовать в ней ты можешь, только если станешь моей женой. Откажись стать моей женой, и ты обречешь себя на эгоистичное благополучие и бесплодное прозябание. Трепещи: ведь ты можешь быть сопричислена к тем, кто отрекается от веры и хуже язычников.

Он кончил и, отвернувшись от меня, «взглянул на реку, взглянул на холмы».

Теперь все его чувства были замкнуты у него в сердце: я была недостойна приобщения к ним. Пока я шла рядом с ним домой, его каменное молчание яснее слов говорило о его отношении ко мне: разочарование сухой и деспотичной натуры, встретившей сопротивление там, где ждала покорности; неодобрение холодного категоричного ума, который столкнулся с чувствами и взглядами, для него неприемлемыми. Короче говоря, как человек он постарался бы принудить меня к повиновению и лишь как истинный христианин с таким терпением сносил мое возмутительное упрямство и дал мне столь продолжительный срок для размышлений и раскаяния.

Вечером, поцеловав сестер, он не счел нужным даже пожать мне руку и молча покинул комнату. Меня больно ранила такая подчеркнутая забывчивость – пусть я не любила его, но питала к нему самую теплую дружбу, – настолько ранила, что мне на глаза навернулись слезы.

– Вижу, Джейн, вы с Сент-Джоном поссорились во время вашей прогулки по верескам, – сказала Диана. – Но пойди за ним. Он медлит в коридоре, дожидаясь тебя, и хочет помириться.

В подобных обстоятельствах я забываю о гордости и всегда предпочту мир в душе оскорбленному достоинству. Я побежала за ним. Он стоял у лестницы.

– Спокойной ночи, Сент-Джон, – сказала я.

– Спокойной ночи, Джейн, – ответил он невозмутимо.

– Так пожмем друг другу руки, – добавила я.

Как холодно и небрежно прикоснулся он к моим пальцам! Его глубоко задело случившееся днем. Сердечность не могла растопить его льда, а слезы – растрогать. Радостное примирение с ним было невозможно – ни ободряющей улыбки, ни ласкового слова. Тем не менее христианин хранил терпение и безмятежность духа, и когда я спросила, прощает ли он меня, он ответил, что не имеет привычки затаивать досаду и что ему нечего прощать, так как он не был обижен.

Ответив так, он поднялся по лестнице. Я предпочла бы, чтобы он свалил меня с ног ударом кулака.

Глава 35

На следующий день, вопреки своим словам, в Кембридж он не уехал. Отложил отъезд на неделю и всю эту неделю показывал мне, какой суровой каре хороший, но безжалостный, добродетельный, но неумолимый человек может подвергнуть обидевших его. Без единого открыто враждебного поступка, без единого упрека он ежеминутно внушал мне, что я навсегда лишилась его расположения.

Нет, Сент-Джон не затаил в душе нехристианскую мстительность, нет, он бы и пальцем меня не тронул, даже будь у него такая власть. И натура, и принципы не позволили бы ему снизойти до столь низменного сведения счетов: он простил мой выкрик, что я презираю его и его любовь, но он не забыл и не смог бы забыть до конца своих или моих дней. Когда он оборачивался ко мне, я видела по его лицу, что мои слова горят в воздухе между мной и им. О чем бы я ни говорила, он слышал их в моем голосе, и эхо их отзывалось в каждом ответе мне.

Он не избегал разговоров со мной и даже каждое утро приглашал меня заниматься за его столом. Боюсь, грешный человек в нем получал удовольствие, чуждое и неприемлемое для истинного христианина, от того, с каким искусством он, хотя говорил и вел себя словно бы совсем как обычно, умел лишить каждое свое действие, каждую фразу того интереса и одобрения, какие прежде сообщали некое суровое обаяние его речи и манерам. Мне он теперь и правда казался сотворенным не из плоти, а из мрамора. Его глаза были холодными сверкающими голубыми сапфирами, его язык – орудием речи, и только.

Для меня все это было пыткой, утонченной, нескончаемой пыткой. Во мне тлел огонь негодования, я трепетала от безутешного горя, оно терзало и сокрушало меня. Я ощущала, как, будь я его женой, этот хороший человек, чистый, подобно подземному не озаренному солнцем роднику, вскоре убил бы меня, не пролив ни капли моей крови, и его незапятнанная кристальная совесть осталась бы такой же кристальной. Особенно я чувствовала это, когда пыталась умилостивить его. Мое раскаяние не встречало ответа. Отчуждение между нами ему страданий не причиняло, он не испытывал потребности помириться. И хотя не раз мои быстро капающие слезы испещряли страницы, над которыми мы наклонялись вместе, они никак его не трогали, будто сердце у него и правда было каменным или железным. С сестрами же он был чуть ласковее обычного, словно опасался, что одной холодности мало, чтобы показать мне, какой отверженной я стала, а потому прибегал к контрасту. И я убеждена, что поступал он так не по злобе, а из принципа.

Накануне его отъезда, увидев на закате, что он прогуливается в саду, я вспомнила, что этот человек, как он ни отдалился от меня теперь, однажды спас мне жизнь, что он мой близкий родственник, и мной овладело желание сделать последнюю попытку вернуть его дружбу. Я вышла из дома и направилась туда, где он теперь стоял, облокотившись на калитку, и без обиняков сказала:

– Сент-Джон, я несчастна, потому что ты все еще сердишься на меня. Будем друзьями.

– Я надеюсь, что мы уже друзья, – последовал холодный ответ, и он продолжал смотреть на восходящую луну.

– Нет, Сент-Джон, между нами нет прежней дружбы, и ты это знаешь.

– Разве? Ничего подобного. Со своей стороны я не желаю тебе ничего, кроме самого хорошего.

– Верю, Сент-Джон. Я убеждена, что ты не способен никому желать зла. Но как твоей родственнице мне хотелось бы большего, чем та благожелательность, с которой ты относишься ко всем посторонним людям.

– Разумеется, – сказал он, – твое желание разумно, и я отнюдь не считаю тебя посторонней.

Произнесено это было невозмутимым равнодушным тоном, ранящим и ставящим в тупик. Если бы я послушалась гордости и гнева, то немедленно ушла бы от него, но что-то во мне было сильнее их. Я глубоко почитала дарования и принципы моего кузена. Его дружба была мне дорога. Ее потеря глубоко меня ранила. И я не хотела так легко отказаться от попытки вернуть ее.

– Неужели мы должны расстаться вот так, Сент-Джон? И когда ты уедешь в Индию, то оставишь меня, не сказав на прощание слов, добрее этих?

Теперь он отвернулся от луны и посмотрел мне в лицо.

– Оставлю тебя,когда уеду в Индию, Джейн? Как! Разве ты не едешь в Индию?

– Ты ведь сказал, что поехать я могу только как твоя жена.

– Ты не выйдешь за меня? Ты тверда в своем решении?

Читатель, известно ли тебе, как мне, какой ужас внушает лед, который такие холодные люди умеют вложить в свой вопрос? Какой лавиной обрушивается их гнев? Насколько их неудовольствие подобно буре, взламывающей льдины замерзшего моря?

– Нет, Сент-Джон, я не выйду за тебя, мое решение твердо.

Лавина сдвинулась, нависла, но еще не обрушилась.

– Объясни свой отказ еще раз.

– Прежде причина была в том, что ты меня не любишь, теперь же она в том, что ты меня почти ненавидишь. Если я выйду за тебя, ты меня убьешь. Ты и сейчас убиваешь меня.

Его щеки и губы побелели, стали белее мела.

– Я… убью тебя? Я тебя убиваю? Как ты можешь употреблять такие слова? В них полно злобы, не подобающей женщине, и лжи. Они говорят о прискорбном состоянии духа и заслуживают суровейшего порицания. Их можно назвать неизвинительными, однако долг человека – прощать ближним своим хотя бы до седмижды семидесяти раз.

Я довершила начатое. Изо всех сил тщась стереть из его памяти следы первой обиды, я теперь оставила на ее неподдающейся поверхности еще один, даже более глубокий, отпечаток, неизгладимый, как выжженное клеймо.

– Вот теперь ты и правда меня возненавидишь, – сказала я. – Бесполезно искать примирения с тобой. Я вижу, ты стал моим вечным врагом.

Эти слова нанесли новый удар, и даже худший, так как граничили с правдой. Бескровные губы судорожно искривились. Я понимала, какой неумолимый гнев пробудила, и у меня мучительно сжалось сердце.

– Ты неверно толкуешь мои слова, – сказала я, беря его за руку. – Я не хочу ни огорчать тебя, ни причинять тебе боль. Поверь мне, поверь!

Как горько он улыбнулся, как решительно вырвал руку!

– Полагаю, теперь ты возьмешь назад свое обещание поехать в Индию? – сказал он после долгой паузы.

– Нет, я поеду. Как твоя помощница.

Наступило очень долгое молчание. Не могу судить, какая борьба происходила в нем между человеческой природой и милосердием. Лишь в глазах у него появлялся и исчезал непонятный блеск, лишь странные тени скользили по его лицу. Наконец он заговорил:

– Я уже указывал тебе, насколько нелепо даже думать, чтобы незамужняя женщина твоего возраста сопровождала за границу неженатого мужчину моих лет. Я изложил тебе все неопровержимые доводы настолько ясно, что, казалось бы, ты постыдишься вновь упоминать про свой план. Мне очень жаль, что я ошибся, – жаль тебя.

Я перебила его. Прямой упрек тотчас придал мне смелости.

– Постарайся мыслить здраво, Сент-Джон. Ты говоришь вздор. Делаешь вид, будто возмущен тем, что я сказала. Но ведь это не так. Столь умный человек, как ты, не может быть столь туп или столь самодоволен, чтобы истолковать мои слова превратно. Я повторяю: я буду твоей помощницей, если ты пожелаешь, но женой – никогда.

Вновь он смертельно побледнел, но, как и раньше, сумел справиться со своим гневом. Ответил он с силой, но невозмутимым тоном:

– Помощница в моей миссии, если только она не моя жена, мне не нужна. Значит, поехать со мной ты не можешь. Однако, если твое предложение искренно, в Кембридже я поговорю с каким-нибудь женатым миссионером, чья жена нуждается в помощнице. Ты достаточно богата, чтобы обойтись без вспомоществования Миссионерского общества, и таким образом у тебя будет возможность избежать бесчестного нарушения данного тобой обещания и не изменить воинству, в чьи ряды ты обязалась вступить.

Как известно тебе, читатель, я никакого обещания не давала и не брала на себя никаких обязательств. Для подобной категоричности и тираничности ни малейших оснований не было. Я ответила:

– Ни о бесчестности, ни о нарушении обещания, ни об измене здесь не может быть и речи. Я вовсе не обязана ехать в Индию, а тем более с незнакомыми людьми. С тобой я осмелилась бы на многое, потому что восхищаюсь тобой, полагаюсь на тебя и, как сестра, люблю. Тем не менее у меня нет сомнений, что в этом климате, когда бы и с кем бы я туда ни отправилась, жить мне останется недолго.

– А, так ты боишься за себя! – сказал он, и его губы искривились.

– Да. Бог дал мне жизнь не для того, чтобы я пренебрегла ею, а мне начинает казаться, что уступить твоим настояниям почти равносильно самоубийству. Кроме того, прежде чем покинуть Англию, я должна узнать, не принесу ли я больше пользы, если останусь в ее пределах.

– Не понимаю.

– Объяснить невозможно, но есть одно сомнение, которое давно меня терзает, и я никуда не могу уехать, пока не разрешу его тем или иным способом.

– Мне известно, к чему тяготеет твое сердце, чего оно ищет. Интерес, который владеет тобой, противозаконен и кощунственен. Тебе давно следовало подавить его, и ты должна стыдиться упоминать о нем. Ты ведь думаешь о мистере Рочестере?

Он не ошибся, и мое молчание подтвердило его догадку.

– Ты намерена увидеться с мистером Рочестером?

– Я должна узнать, что с ним произошло.

– В таком случае, – сказал он, – мне остается лишь поминать тебя в моих молитвах, со всем смирением ходатайствуя перед Богом, чтобы ты не стала поистине отверженной. Мне мнилось, я узнал в тебе одну из избранных, но Бог видит не так, как дано человеку: да свершится воля Его.

Он открыл калитку, вышел в нее и вскоре исчез из виду за изгибом лощины.

Я вернулась в гостиную и увидела, что Диана задумчиво стоит у окна. Диана много выше меня ростом. Она положила ладони мне на плечи и нагнулась, всматриваясь в мое лицо.

– Джейн, – сказала она, – последнее время ты выглядишь такой бледной и расстроенной! Я уверена, этому есть причина. Скажи, что происходит между тобой и Сент-Джоном? Я полчаса наблюдала за вами из окна. Прости мне такое подглядывание, но я уже долгое время подозреваю сама не знаю что. Сент-Джон – особенный человек…

Она замолчала, но я ничего не ответила, и после паузы она продолжала:

– Мой брат строит какие-то планы, касающиеся тебя, в этом я уверена. Он давно отличает тебя вниманием и интересом, каких никогда ни к кому не проявлял. В чем же причина? Я бы хотела, чтобы он полюбил тебя, Джейн. Это так?

Я прижала ее прохладную ладонь к моему пылающему лбу.

– Нет, Ди, вовсе нет.

– Тогда почему же его глаза все время следят за тобой? Почему он проводит столько времени наедине с тобой и почти не отпускает от себя? Мы с Мэри обе заключили, что он хочет жениться на тебе.

– Да, это так. Он просил меня стать его женой.

Диана захлопала в ладоши.

– Именно то, на что мы надеялись, чего хотели! И ты выйдешь за него, Джейн, правда? И тогда он останется в Англии!

– Ничего подобного, Диана. Предложение он мне сделал только для того, чтобы обзавестись подходящей помощницей для своих трудов в Индии.

– Как! Он хочет, чтобы ты поехала в Индию?

– Да.

– Просто безумие! Ты там и трех месяцев не проживешь, я в этом уверена. Ты не поедешь туда! Ты ведь не согласилась, верно, Джейн?

– Я отказалась выйти за него замуж…

– Чем рассердила его? – предположила она.

– Очень. Боюсь, он никогда меня не простит. Хотя я предложила сопровождать его как сестра.

– И поступила бы как сумасшедшая, Джейн! Подумай, какие обязанности ты взяла бы на себя. Как уставала бы ты там, где усталость убивает даже сильных, а ты ведь слабенькая. Сент-Джон – ты же его знаешь! – требовал бы от тебя невозможного. И не позволял бы отдыхать в жаркие часы. А я заметила, что, к несчастью, ты вынуждаешь себя подчиняться всему, чего бы он ни потребовал. И я удивляюсь, как у тебя достало смелости отказать ему. Ты его не любишь, Джейн?

– Не как мужа.

– Но ведь он очень красив.

– А я дурнушка, Ди. Мы не подходим друг другу.

– Дурнушка? Ты? Ничего подобного. Ты не только слишком хороша душой, но и слишком миловидна, чтобы заживо поджариться в Калькутте. – И она опять со всей серьезностью стала настаивать, чтобы я оставила всякую мысль о том, чтобы уехать с ее братом.

– Об этом и речи нет, – сказала я. – Ведь только что, когда я предложила быть его служкой, он изъявил глубокое негодование: как я могла настолько забыть о нравственности! Он, видимо, думает, что я поступила неприлично, предложив поехать с ним, оставаясь незамужней. Словно бы я с самого начала не надеялась обрести в нем брата и не привыкла с тех пор относиться к нему как к брату.

– Но почему ты полагаешь, что он тебя не любит, Джейн?

– Слышала бы ты, что он говорил об этом! Вновь и вновь втолковывал мне, что ищет супругу не для себя, а во имя своей миссии. Он прямо сказал мне, что я создана для труда. А не для любви. Вероятно, так оно и есть. Но, по-моему, раз я не создана для любви, из этого следует, что я не создана и для брака. Ди, ведь недопустимо оказаться на всю жизнь связанной с человеком, который видит в тебе лишь полезное орудие.

– Невыносимо, противоестественно… Об этом даже говорить смешно!

– Кроме того, – продолжала я, – хотя пока моя привязанность к нему остается чисто сестринской, если мне придется стать его женой, по-моему, не исключено, что у меня возникнет невольная, необычная, мучительная любовь к нему – ведь он так одарен и так часто в его облике, манерах, словах ощущается героическое величие! И вот тогда мой жребий стал бы невыразимо тяжким! Он не пожелал бы, чтобы я его любила, и если бы я выдала свою любовь, он бы заставил меня почувствовать, насколько она не нужна ему и как мало прилична мне. Я знаю, так было бы!

– И тем не менее Сент-Джон – хороший человек, – сказала Диана.

– И хороший, и великий, но он безжалостно забывает о чувствах и правах заурядных людей, преследуя собственные великие цели. А потому маленьким людям лучше не оказываться у него на дороге, иначе, устремляясь вперед, он может и растоптать их. Он возвращается! Я должна оставить тебя, Диана!

Он вошел в сад, я поспешила к себе наверх.

Однако мне пришлось встретиться с ним за ужином. Он казался таким же сдержанно-спокойным, как обычно. Я полагала, что он будет меня игнорировать, и не сомневалась, что он оставил свои брачные планы. Дальнейшее показало, что я ошиблась как в отношении одного, так и в отношении другого. Он обращался ко мне совершенно так, как всегда, а вернее, в манере последних дней – с безупречной вежливостью. Без сомнения, он воззвал к Святому Духу, чтобы подавить гнев, который я в нем пробудила, и поверил, что простил меня еще раз.

Для чтения перед вечерними молитвами он выбрал двадцать первую главу «Откровения». Всегда было удовольствием слушать, как он произносит слова Священного Писания: ведь никогда его голос не казался одновременно таким проникновенным и звучным, никогда его манера чтения не достигала такой внушительности в своей благородной простоте, как в минуты, когда он произносил речения Божьи. А в этот вечер его голос обрел новую торжественность, чтение особенно волновало душу. Он сидел в своем домашнем кругу (в незанавешенное окно лила лучи майская луна, делая почти ненужной свечу, горевшую на столе), сидел, склоняясь над большой старинной Библией, и читал о видении нового неба и новой земли, пророчествовал, как Бог будет обитать с людьми, как он отрет с очей их всякую слезу, и обещал, что не будет более ни смерти, ни печали, ни плача и никакого страдания, ибо прежнее прошло.

Однако следующие слова преисполнили меня странным трепетом, тем более что чуть заметная, не поддающаяся описанию перемена в его голосе сказала мне, что его глаза обратились на меня, пока он произносил их.

«Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном. Боязливых же, – прочел он особенно внятно, – и неверных… участь в озере, горящем огнем и серою; это смерть вторая».

Теперь мне стало ясно, какой судьбы опасается для меня Сент-Джон.

Тихое затаенное торжество и истовое благочестие прозвучали в том, как он прочел дивное завершение этой главы. Он, несомненно, верил, что имя его уже вписано у Агнца в книге жизни, и жаждал того часа, когда будет допущен в град, в который цари земные принесут славу и честь свою, который не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего; ибо слава Божья осветила его, и светильник его – Агнец.

В молитву, которая последовала за чтением, он вложил всю свою энергию, всю суровую ревностность – не допуская сомнений, боролся он с Богом, веруя в победу. Он молился о ниспослании силы слабодушным, о возвращении в стадо заблудившихся овец, о возвращении на узкий путь даже в одиннадцатый час тех, кого мирские соблазны и искушения плоти прельстили свернуть с него. Он молил, просил, требовал, чтобы даровано было ему выхватить головню из пламени. Ревностность всегда победительна. Слушая эту молитву, сначала я удивлялась его истовости, потом, по мере того как он становился все истовее, я была тронута, а затем почувствовала благоговейный страх. Он так искренне ощущал величие и благостность своей цели, что те, кто слушал его мольбу, не могли в свою очередь не почувствовать их.

По завершении молитвы мы попрощались с ним – он должен был уехать на рассвете. Диана с Мэри, поцеловав его, вышли из комнаты – мне кажется, выполняя его просьбу, высказанную шепотом. Я протянула руку и пожелала ему доброго пути.

– Благодарю тебя, Джейн. Как я говорил, из Кембриджа я вернусь через две недели. Значит, у тебя еще есть этот срок для размышления. Если бы я слушал голос человеческой гордости, я не сказал бы тебе больше ни слова о браке со мной, но я слушаю голос моего долга и вижу перед собой мою главную цель: делать все к вящей славе Господней. Мой Владыка был многотерпелив, и я следую его примеру. Я не могу допустить, чтобы ты погибла аки сосуд гнева; раскайся, решись, пока еще есть время. Помни, нам повелено делать дела, доколе есть день, нас предостерегли, что «приходит ночь, когда никто не может делать». Вспомни судьбу богатого, получившего свое сокровище в жизни сей. Господь же дает тебе силу избрать для себя благую часть, которую у тебя никто не отнимет.

Произнося последние слова, он возложил руку мне на голову. Говорил он искренне, коротко. Нет, его взор не был взором, каким любящий смотрит на любимую, но взором пастыря, отыскивающего свою заблудившуюся овечку, а вернее – взором ангела-хранителя, бдящего над порученной ему душой.

Всякому наделенному талантом человеку, чувствителен он или нет, ревностен или вдохновлен или же деспотичен, всегда (при условии, что он искренен) выпадают высочайшие мгновения, когда он покоряет и властвует. Сент-Джон внушал мне благоговение – столь сильное, что оно во мгновение ока ввергло меня в состояние, которого я так долго избегала. Я почувствовала искушение перестать сопротивляться ему, унестись с потоком его воли в бездну его бытия и потерять в ней свою сущность. Я теперь почти так же покорилась ему, как однажды по-иному покорилась другому. И оба раза я была дурочкой. Уступить тогда – значило бы предать нравственные начала, уступить сейчас – значило предать собственную волю. Так я думаю в этот час, когда оглядываюсь на эту критическую минуту сквозь даль времени, все ставящего на свои места. В тот миг я не сознавала своей глупости.

Я замерла под дланью моего наставника. Мои отказы были забыты, страхи побеждены, сопротивление подавлено. И Невозможное – то есть мой брак с Сент-Джоном – обернулось Возможным. Все мгновенно переменилось. Вера призывала, ангелы простирали ко мне руки, Бог повелевал, жизнь свернулась в тугой свиток – врата смерти распахнулись, открыв лежащую за ними вечность, и казалось, что ради спасения и блаженства там все, что здесь, следовало без колебаний принести в жертву. Сумеречную комнату заполнили видения.

– Не могла бы ты решить сейчас? – спросил миссионер самым ласковым тоном и столь же ласковым движением привлек меня к себе. О ласковость! Насколько она могущественнее силы! Я могла противостоять гневу Сент-Джона, его доброта превращала меня в гибкий тростник. И тем не менее я ни на минуту не забывала, что, покорившись теперь, я все равно когда-нибудь должна буду поплатиться за свой прежний бунт. Один час молитвы не изменил его натуру, а только возвысил.

– Я могла бы решить сейчас, – ответила я, – будь у меня полная уверенность, что брак между нами – это воля Божья. Я бы сейчас же поклялась стать твоей женой, а там будь что будет!

– Мои молитвы услышаны! – воскликнул Сент-Джон и крепче прижал ладонь к моей голове, словно объявляя меня своей. Потом обнял меня – почти так, словно любил. Я говорю «почти», улавливая разницу: ведь я знала, что такое быть любимой. Однако, подобно ему, я теперь отвергла любовь и думала только о долге. И стараясь побороть туман, все еще застилавший мой внутренний взор, я искренне, глубоко, горячо жаждала поступить правильно – и только этого. «Покажи! Покажи мне путь!» – мысленно молила я небеса. Никогда еще я не испытывала подобного волнения, так пусть читатель судит, было ли то, что последовало, лишь плодом разгоряченного воображения.

В доме стояла глубокая тишина – полагаю, все, кроме нас с Сент-Джоном, уже отошли ко сну. Единственная свеча догорала, комнату заливал лунный свет. Мое сердце билось часто и сильно – я слышала его стук. Внезапно оно замерло от невыразимого ощущения, которое заполнило его, тут же достигнув головы и разлившись по всему телу. Ощущение это не было подобно электрическому удару, однако по резкости, силе и необъяснимости не уступало ему. Казалось, прежнее возбуждение всех моих чувств было лишь сонной одурью, от которой их теперь принудили очнуться. Все они необычайно обострились, зрение и слух ожидали чего-то, я вся трепетала.

– Что ты услышала? Что ты видишь? – спросил Сент-Джон.

Я ничего не видела, но я услышала голос, где-то звавший: «Джейн! Джейн! Джейн!» И только.

– О Боже! Что это? – ахнула я.

Вернее, мне следовало бы сказать: «где это?» Ибо звуки раздались не в комнате, и не в доме, и не в саду. Они донеслись не из воздуха, и не из-под земли, и не с небосвода. Я услышала их – откуда, из какого «когда», постигнуть невозможно. И это был человеческий голос – знакомый, любимый, незабвенный, – голос Эдварда Фэрфакса Рочестера. В нем звучали боль и горе, он звал отчаянно, жутко, настойчиво.

– Я иду! – закричала я. – Подожди меня! Я иду! Иду!

Бросившись к двери, я выглянула в коридор. Там было темно. Я выбежала в сад, там было пусто.

– Где ты? – вскричала я.

Холмы за Марш-Гленом еле слышно отозвались в ответ: «Где ты?»

Я прислушалась. В елях вздыхал ветер. Ничего, кроме безлюдья пустошей и полуночной тишины.

«Прочь, суеверие! – приказала я черному призраку, возникшему из черного тиса у калитки. – Это не твой обман, не твои злые чары! Это Природа! Она пробудилась и сотворила… нет, не чудо, но то, что в ее власти».

Я вырвалась от Сент-Джона, который последовал за мной и хотел меня остановить. Настал мой миг одержать верх. Мои силы вступили в бой, и я бесстрашно велела ему ни о чем меня не спрашивать и ничего не говорить. Я потребовала, чтобы он ушел: я должна остаться одна. Непременно! Он сразу подчинился. Когда хватает силы приказать, нельзя не подчиниться. Я поднялась к себе в комнату, заперлась в ней, упала на колени и стала молиться по-своему – не как Сент-Джон, но находя облегчение. Казалось, я приблизилась к Всемогущему Духу, и моя душа, благоговея, устремилась к Его стопам. Возблагодарив Его, я поднялась с колен, приняла решение и легла в постель, обретя мужество, узрев свет. Теперь надо было лишь дождаться утра.

Глава 36

Утро наступило. Я встала с зарей и часа полтора наводила порядок в своей комнате, в ящиках комода и в гардеробе. Я слышала, как из своей комнаты вышел Сент-Джон. Он остановился у моей двери, и я было испугалась, что он постучит в нее. Нет! Однако из-под двери появился сложенный листок бумаги. Я подобрала его. Это была записка:

«Вчера вечером ты ушла от меня слишком неожиданно. Останься ты еще немного, то приняла бы в чаянии крест христианина и ангельский венец. Я буду ждать твоего окончательного решения, когда вернусь через две недели. А тем временем молись и поостерегись впасть в искушение: дух, уповаю, готов, но плоть, я вижу, слаба. Я буду молиться о тебе ежечасно. Твой Сент-Джон».

«Мой дух, – ответила я мысленно, – готов поступить правильно, а моя плоть, надеюсь, достаточно сильна, чтобы исполнить волю Небес, когда эта воля ясно мне откроется. И во всяком случае, у нее хватит сил искать, нащупывать, обрести выход из этого облака сомнений под ясный небосвод уверенности».

Был первый день июня, однако утро выдалось пасмурное и прохладное, в мое окно стучали капли дождя. Я услышала, как открылась дверь внизу и Сент-Джон вышел на крыльцо. В окно я смотрела, как он идет по саду. Потом он направился через окутанные туманом вереска к Уайткроссу, чтобы там сесть в почтовую карету.

«Через несколько часов, кузен, и я пройду этой же дорогой, – подумала я. – Я тоже сяду в почтовую карету, мне тоже надо увидеть кое-кого и навести справки кое о ком, прежде чем я покину Англию навсегда».

До завтрака оставалось еще два часа. Все это время я тихонько прохаживалась по своей комнате и размышляла о том, что произошло накануне, придав моим планам их теперешний оборот. Я вспоминала охватившее меня чувство, которое моя память хранила во всей его невыразимой необычности. Я вспоминала голос, который услышала, и вновь спрашивала себя, откуда он донесся, и вновь не находила ответа. Казалось, он звучал внутри меня, а не снаружи. Я спросила себя, не было ли это просто нервное переутомление, иллюзия? Нет, не может быть, я не поверю. Это больше походило на озарение. На чудесное внезапное землетрясение, которое поколебало основание темницы, где томились Павел и Сила. Оно отворило дверь темницы души, разбило ее оковы, пробудило от сна, и душа воспрянула, трепеща, внимая, ужасаясь. И тогда мой пораженный слух трижды уловил этот зов, проникший в мое содрогающееся сердце и поразивший мой дух, который не устрашился, не содрогнулся, а возликовал, будто от радости, что ему дано свершить нечто без помощи неуклюжего тела.

«В ближайшие дни, – сказала я себе в заключение своих раздумий, – я что-нибудь узнаю о том, чей голос вчера ночью, казалось, звал меня. Письма остались без ответа, надо самой поискать этот ответ».

За завтраком я сообщила Диане и Мэри, что уезжаю и пробуду в отсутствии по меньшей мере четыре дня.

– Ты едешь одна, Джейн? – спросили они.

– Да. Навестить друга, о котором я последнее время тревожусь. Или что-нибудь узнать о нем.

Они могли бы сказать – как, несомненно, подумали, – что у меня словно бы не было иных друзей, кроме них, в чем я постоянно их заверяла. Однако истинная деликатность не позволила им коснуться этой темы, и Диана только спросила, уверена ли я, что поездка мне по силам. Ведь я очень бледна. Я ответила, что совсем здорова и меня мучает только душевная тревога, которую я надеюсь скоро развеять.

Готовиться к поездке было просто, так как мне не докучали ни расспросами, ни догадками. Когда я объяснила сестрам, что пока не могу сказать ничего определенного о своих намерениях, они с большой добротой и тактом позволили мне заниматься сборами в молчании, мудро предоставив мне ту свободу действий, какую в подобных обстоятельствах я предоставила бы им.

Я покинула Мур-Хаус в три часа пополудни и в начале пятого уже стояла возле столба Уайткросса, ожидая почтовую карету, которая должна была доставить меня в далекий Тернфилд. В тишине, окутывающей эти безлюдные дороги и пустынные холмы, до меня еще издалека донесся стук ее колес. Она оказалась той самой, из которой летним вечером год назад я сошла возле этого столба, исполненная горя, без надежды, без цели! По моему знаку карета остановилась. Я забралась в нее – на этот раз мне не пришлось отдать за проезд все мое достояние. Когда мы покатили в сторону Тернфилда, я почувствовала себя почтовым голубем, летящим домой.

Поездка заняла тридцать шесть часов. Уайткросс я покинула днем во вторник, а рано утром в четверг карета остановилась у придорожной гостиницы, где предстояло напоить лошадей. Вокруг шелестели листвой живые изгороди, среди пологих холмов простирались широкие луга (какой ласковый, какой зеленый пейзаж в сравнении с суровыми вересковыми пустошами Мортона!). Моему взору они представлялись чертами некогда знакомого лица. Да, я знала эти места и не сомневалась, что моя цель близка.

– Далеко отсюда до Тернфилд-Холла? – спросила я конюха.

– Прямиком через луга, сударыня, аккурат две мили будет.

Я приехала!

Подумав так, я вышла из кареты, поручила мой сундучок заботам конюха, пока я за ним не вернусь, и расплатилась с кучером, не поскупившись на чаевые. Утреннее солнце озарило вывеску гостиницы, и я прочла надпись из вызолоченных букв: «Герб Рочестеров». У меня взыграло сердце – я уже во владениях моего патрона… И тут же оно замерло из-за поразившей меня мысли:

«Твой патрон, возможно, сейчас где-то по ту сторону Ла-Манша, а если он и в Тернфилд-Холле, куда ты торопишься, кто еще там, кроме него? Его сумасшедшая жена, и тебе там нечего делать. Ты не смеешь искать с ним встречи, разговаривать с ним. Напрасно ты затеяла эту поездку. Никуда не ходи, – настаивал здравый смысл. – Наведи справки в гостинице – и ты узнаешь все, что тебе нужно, сразу же разрешишь все свои сомнения. Подойди вон к тому человеку и спроси, здесь ли мистер Рочестер».

Разумный совет! И все же я не могла заставить себя подчиниться ему: так страшилась я ответа, который мог погрузить меня в бездну отчаяния. Продлить сомнения значило продлить надежду. Ведь я могу еще раз увидеть Тернфилд-Холл в лучах солнца! Прямо передо мной был перелаз, а за ним – те самые луга, через которые я бежала, ослепшая, оглохшая, теряющая разум, преследуемая бичами мстительных фурий, в то утро, когда я покинула Тернфилд. И еще не решив, что мне следует делать, я очутилась на дороге, ведущей через эти луга. Как быстро я шла! А иногда и пускалась бегом. Как жаждала поскорее увидеть такой знакомый парк! Какие чувства охватили меня, когда я узнала деревья и луг и холм между ними!

Вот наконец и опушка парка. И грачиная роща, вся в черных птицах. Тишину утра тут нарушало громкое карканье. Непонятное ликование придало мне силы, и я еще ускорила шаги. Последний луг остался позади, дорога между живыми изгородями – и вот передо мной ограда, службы… Дом все еще заслоняла грачиная роща. «Свой первый взгляд я брошу на фасад, – решила я, – пусть взгляд обрадуют благородные зубцы парапета. Я смогу увидеть окно моего патрона – и вдруг он будет стоять перед ним? Он ведь просыпается рано и, может быть, как раз сейчас прогуливается в плодовом саду или по двору. Если бы мне было дано его увидеть! На один миг! Но, конечно же, я не окажусь настолько безумной, чтобы кинуться к нему? Не знаю… я ни в чем не уверена. А если не удержусь – что тогда? Бог да благословит его! Что тогда? Кому будет плохо, если я вновь пригублю жизнь, которую подарит мне его взгляд?.. Но я брежу. Возможно, в эту минуту он смотрит, как солнце восходит над Пиренеями или над гладью южного моря».

Я прошла вдоль нижней стены плодового сада, свернула за угол к выходящей на лужайку калитке между двух каменных столбов, увенчанных шарами. Из-за одного можно будет тихонечко посмотреть прямо на фасад дома. Я осторожно вытянула шею, желая проверить, подняты ли уже шторы на каком-нибудь окне. Отсюда моему взгляду откроются парапет, окна, длинный фронтон, а сама я останусь невидимой.

Вверху кружили вороны, возможно, наблюдая за мной, пока я производила эту разведку. Что они думали про меня? Наверное, решили, что сначала я была очень осторожна и робка, а потом постепенно обрела смелость и даже отчаянность. Быстрый взгляд, затем очень долгий, затем я покидаю свой приют и выбегаю на лужайку и окаменеваю перед домом, не отводя от него напряженного взгляда. «Какая боязнь вначале! – могли бы прокаркать вороны. – И какая опрометчивость теперь!»

Вот сходная картина, читатель.

Влюбленный находит свою возлюбленную спящей на зеленой лужайке и хочет полюбоваться ее прекрасным лицом, пока она не пробудилась. Он бесшумно ступает по траве, замирает – ему почудилось, что она шевельнулась, – и пятится: ни за что на свете он не хочет, чтобы она его увидела. Но все тихо, и он вновь идет вперед, наклоняется над ней. Легкое покрывало скрывает ее черты, он откидывает покрывало, нагибается ниже. О, как предвкушают его глаза узреть чудо красоты в минуту покоя – такую теплую, цветущую, пленительную! Как тороплив их первый взгляд! Но как он вздрагивает! С какой внезапностью и силой обнимает обеими руками ту, к которой за миг до этого не посмел бы прикоснуться и пальцем! С каким отчаянием он называет имя, роняет свою ношу и смотрит на нее безумным взглядом! Он обнимает, он кричит, он смотрит, ибо уже не страшится нарушить ее сон ни голосом, ни движением. Он думал, что его возлюбленная спит сладким сном, и обнаруживает, что она мертва!

Я с робкой радостью посмотрела на величественный дом… и увидела почернелые развалины.

Можно не прятаться за каменным столбом, о да! Не вглядываться в окна, опасаясь, что кто-нибудь выглянет из них! Нет нужды вслушиваться, не открылась ли дверь, не послышались ли шаги по гравию дорожки или плитам двора! Лужайка, сад были истоптаны, на месте двери зияла пустота. Фасад был таким, каким я однажды увидела его во сне, – всего лишь стеной, высокой, разрушающейся, с дырами окон. Ни крыши, ни парапета, ни труб – все обрушилось.

И все окутывало безмолвие смерти – безлюдья самой унылой пустыни. Неудивительно, что письма, адресованные жившим здесь людям, оставались без ответа – почему бы не отправлять послания в церковный склеп? Страшная чернота развалин объясняла, что сгубило Тернфилд-Холл. Без сомнения, пожар. Но отчего он вспыхнул? Какая история скрывается за этим непоправимым несчастьем? Что еще погибло, кроме штукатурки, мрамора и дубовых панелей? Не погибли ли в огне и жизни? Если да, то чьи? Ужасный вопрос – и некому дать ответ, ни единого немого свидетельства, бессловесного указания.

Бродя вокруг еще торчащих стен и опустошения между ними, я убедилась, что страшный пожар бушевал давно. Зимние сугробы, решила я, наметало в провалы дверей, зимние дожди хлестали в пустые окна: ведь намокшие развалины зазеленели с приходом весны. Между обломками и почернелыми балками пробивался бурьян. Но-о! – где находится злополучный владелец этих руин? В каком краю? Как обошлась с ним судьба? Мой взгляд невольно обратился на серую квадратную колокольню за воротами, и я спросила себя: «Не делит ли он с Дамером де Рочестером его тесный мраморный приют?»

Однако на все эти вопросы, разумеется, существовали ответы. Найти их я могла только в гостинице, и я поспешила вернуться туда. Завтрак в снятую мной комнату мне подал сам хозяин, почтенный человек в годах. Я попросила его закрыть дверь и сесть – мне надо кое о чем его расспросить. Однако, когда он сел, я никак не могла собраться с духом и начать – слишком велик был ужас перед тем, что я могла узнать. Однако зрелище черных развалин должно было отчасти подготовить меня к самому страшному.

– Вы, конечно, знаете Тернфилд-Холл? – наконец сумела я выговорить.

– Да, сударыня. Я даже служил там.

– Неужели? («Не в мое время, – подумала я. – Мы не знакомы».)

– Я был дворецким покойного мистера Рочестера, – добавил он.

Покойного! Удар, которого я старалась избежать, обрушился на меня со всей силой.

– Покойного! – ахнула я. – Он умер?

– Я говорил про батюшку нынешнего хозяина, мистера Эдварда, – пояснил он.

Я вздохнула свободнее, замершее сердце снова забилось. Эти слова полностью уверили меня, что мистер Эдвард – мой мистер Рочестер (Господи, охрани его, где бы он ни был!), – во всяком случае, жив, что он, короче говоря, «нынешний хозяин». Благословенные слова! Теперь я смогу выслушать все – каким бы оно ни оказалось – с относительным спокойствием. Раз он не в могиле, то я выдержу, даже услышав, что он у антиподов, решила я.

– А мистер Рочестер сейчас в Тернфилд-Холле? – осведомилась я, разумеется, зная, каким будет ответ, однако не желая спрашивать прямо, где он теперь.

– Нет, сударыня, нет! Теперь там никто не живет. Думается, вы нездешняя, не то знали бы, что приключилось прошлой осенью. От Тернфилд-Холла одни развалины остались: сгорел дотла в самую жатву. Вот уж беда так беда! Сколько ценных вещей погибло, почти ничего вынести не удалось. Загорелось-то в глухую ночь, и когда пожарные приехали из Милкота, пожар бушевал вовсю. Смотреть было жутко. Я ведь и сам там был.

– В глухую ночь! – повторила я. Да, для Тернфилда эти часы всегда были роковыми. – А известно, как он начался? – спросила я.

– Догадки-то есть, сударыня, догадки есть. Да прямо сказать, это точно известно. Может, вы не знаете, – продолжал он, придвигая стул чуть ближе к столу, – что там содержали взаперти одну даму… сумасшедшую?

– Что-то такое я слышала.

– Ее, можно сказать, прятали, сударыня. Многие так даже сомневались. Ее же никто не видел. Просто годами ходили слухи, что живет такая в Тернфилд-Холле. А кто она да откуда, толком известно не было. Поговаривали, что мистер Эдвард привез ее из чужих краев, так некоторые думали, не любовница ли она ему. Только год назад тут такое дело приключилось! Очень странное дело.

Я испугалась, что буду вынуждена выслушать собственную историю, и попыталась вернуть его к главной теме.

– Так что эта дама?

– Эта дама, сударыня, – ответил он, – оказалась супругой мистера Рочестера! И выяснилось это самым удивительным образом. В доме служила в гувернантках молодая барышня, ну и мистер Рочестер в нее…

– А пожар, пожар? – напомнила я.

– Я к тому и веду, сударыня. Так мистер Эдвард в нее влюбился. Слуги говорили, что никогда не видели, чтобы кто-то так влюблялся. Просто надышаться на нее не мог. Они ведь за ним подсматривали, как у слуг водится, сударыня, так он от нее без ума был, хотя никто, кроме него, не считал ее писаной красавицей. Говорят, щупленькая такая, ну прямо ребенок. Сам-то я в глаза ее не видел, а вот Лия, она там в горничных служила, про нее рассказывала. Лии она нравилась. Мистеру Рочестеру около сорока, а гувернантке этой еще двадцати не сровнялось, а уж когда джентльмены его возраста влюбляются в молоденьких, так просто кажется, что их околдовали, не иначе. Ну и он возжелал на ней жениться.

– Об этом вы мне расскажете как-нибудь в другой раз, – перебила я. – А пока про пожар, у меня есть особая причина узнать про него побольше. Значит, подозревают сумасшедшую миссис Рочестер?

– Вот-вот, сударыня! Подожгла она, и никто другой, тут сомнений нет. При ней состояла женщина, миссис Пул, умелая в своем деле и надежная, если бы не один грешок, какой водится за ночными сиделками и всеми такими прочими. Держала при себе бутылку джина и порой отхлебывала лишнего. Понять-то можно: жизнь у нее нелегкая была, да только опасная это привычка. Выпьет миссис Пул джина с водой и уснет крепким сном, а сумасшедшая дама (хитра она, говорят, была что твоя ведьма) вытащит у нее ключи из кармана и давай бродить по дому, устраивать всякие пакости, какие ей в голову взбредут. Говорят, один раз чуть мужа в постели не сожгла, хотя поручиться не поручусь. Ну и в ту ночь она подожгла занавески в комнате рядом со своей, спустилась этажом ниже и забралась в комнату, где гувернантка прежде жила, – выходит, будто она соображала, откуда ветер дует, да и затаила на нее зуб. Забралась, да и подожгла кровать, да на счастье комната пустой стояла: гувернантка сбежала за два месяца до этого, и хоть мистер Рочестер ее разыскивал так, будто у него ничего дороже на свете нет, да все впустую. Ну он и осатанел, прямо осатанел из-за этого своего разочарования. Никогда прежде с ним такого не случалось, но как он ее потерял, к нему просто подойти нельзя было. И он совсем один остался. Миссис Фэрфакс, экономку, отослал куда-то к ее родне, но по-хорошему – большую пенсию ей положил. Ну да она заслужила, преотличная, значит, женщина! Мисс Адель, свою воспитанницу, отправил в пансион. Порвал знакомство со всеми соседями и заперся в доме будто отшельник.

– Как? Он не уехал из Англии?

– Уехал из Англии? Куда там! Он за порог дома не выходил. Только по ночам бродил по двору и по саду что твое привидение, будто рассудка лишился. Думается мне, так оно и было. Ведь другого такого деятельного, смелого, умного джентльмена вы бы нигде не сыскали, сударыня, пока эта фитюлька-гувернантка не поступила ему наперекор. Он ведь вина, карт или там скачек особо не любил, не то что некоторые джентльмены, да и особым красавцем не был, а вот гордость имел и мужество, каких поискать. Я же его еще мальчиком знал, понимаете? И сколько раз жалел, что эта мисс Эйр в море не утопла, прежде чем в Тернфилд-Холл приехать.

– Значит, мистер Рочестер был дома, когда занялся пожар?

– Ну да. И все уже пылало и наверху, и внизу, а он поднялся на верхний этаж, разбудил всех слуг и самолично помог им спуститься, а потом вернулся, чтобы забрать сумасшедшую жену из ее комнаты. Но тут ему крикнули, что она на крыше. Стояла там, руками над зубцами парапета размахивала и так вопила, что ее за милю было слыхать. Я ее своими глазами видел и своими ушами слышал. Такая крупная женщина и с длинными черными волосами – мы видели в свете огня, как они колышутся. У нас на глазах мистер Рочестер выбрался на крышу из люка, и мы услышали, как он крикнул: «Берта!» и пошел к ней. И тут, сударыня, она как завопит, как прыгнет! И вот уже лежит во дворе, разбившись.

– Мертвая?

– Мертвая, как плиты, по которым ее мозги и кровь разбрызгало.

– Боже великий!

– Оно так, сударыня, страшней некуда. – Он поежился.

– А что потом? – спросила я настойчиво.

– Что ж, сударыня, потом дом сгорел дотла. Только стены стоят.

– Кто-нибудь еще погиб?

– Да нет, хоть, может, оно бы и к лучшему было.

– Как так?

– Бедный мистер Эдвард! – воскликнул он. – Вот уж я не думал дожить до такого! Иные говорят, будто это ему кара за то, что скрыл свой брак и задумал взять вторую жену при живой первой. А мне его жаль, так-то жаль!

– Но вы говорите, он жив? – вскричала я.

– Да-да. Жив-то он жив, только многие думают, лучше бы ему умереть.

– Почему? Как же так? – Вновь кровь похолодела у меня в жилах. – Где он? – спросила я резко. – В Англии?

– Вот-вот – в Англии. Думается, ему из Англии больше не уехать никогда.

Какая это была пытка! А старик, казалось, нарочно старался ее продлить.

– Ослеп он, – сказал он наконец. – Совсем ослеп, мистер Эдвард-то.

Я боялась худшего. Боялась, что он сошел с ума. У меня достало сил спросить, как произошло это несчастье.

– Да все его храбрость, ну и, можно сказать, его доброта. Не хотел выходить из дома, пока там хоть кто-нибудь оставался. Ну а как миссис Рочестер бросилась с парапета и он уже по парадной лестнице сбегал, раздался страшный грохот. Крыша провалилась. Его вытащили из развалин живым, но совсем искалеченным. Балка так упала, что немножко его прикрыла, да все равно один глаз повредило, а левую кисть так размозжило, что мистер Картер, лекарь, ее тут же и отнял. Уцелевший глаз воспалился, и он перестал им видеть. Теперь он совсем беспомощным стал – слепой калека.

– Но где он? Где он теперь живет?

– В Ферндине, в старом господском доме. Милях отсюда в тридцати. Совсем глухое место.

– А кто с ним?

– Старый Джон да его жена. Больше он никого к себе не допускает. Говорят, он совсем плох.

– У вас есть какой-нибудь экипаж?

– Коляска, сударыня. Преотличнейшая коляска.

– Распорядитесь, чтобы ее немедленно запрягли, и если ваш кучер успеет отвезти меня в Ферндин до сумерек, я заплачу ему и вам вдвое больше, чем вы обычно берете за такую поездку.

Глава 37

Господский дом в Ферндине был старинной постройки, не очень большим, без архитектурных ухищрений. Стоял он в глубине леса. Я знала про эту усадьбу. Мистер Рочестер часто ее упоминал, а иногда ездил туда. Купил усадьбу его отец, главным образом из-за прилегавших к ней охотничьих угодий. Дом он с удовольствием сдал бы в аренду, но никто не пожелал его снять из-за того, что места вокруг были глухие и нездоровые. Так Ферндин и стоял необитаемый и необмеблированный, если не считать двух-трех комнат, чтобы в охотничий сезон владельцу было где переночевать.

Вот к этому дому я и подошла, когда наступал вечер, помеченный хмурым небом, холодным ветром, моросящим дождем. Последнюю милю я прошла пешком, отпустив кучера с коляской и вручив ему обещанную двойную плату. Даже на очень близком расстоянии дом оставался невидимым, так тесно его обступили темные деревья угрюмого леса. Чугунные ворота между гранитными столбами подсказали мне, куда идти. Миновав их, я сразу оказалась в глубоком сумраке под сплетающимися ветвями. Среди обомшелых стволов под сплетенными арками ветвями извивалась дорога. Я пошла по ней, ожидая вот-вот увидеть дом, но она убегала все дальше, дальше, и нигде никаких признаков обитаемого дома или ухоженного сада.

Я испугалась, что свернула не туда и заблудилась. Вокруг меня теперь смыкались не только лесные сумерки, но еще и вечерние. Я огляделась, не ответвляется ли другая дорога? Но нет! Кругом ничего, кроме густых кустов, колоннады стволов, пышной летней листвы, – нигде ни единого просвета.

Я пошла дальше. Наконец деревья впереди поредели, я увидела жердяную изгородь, а затем и дом, в полумраке почти не отличимый от деревьев, такими влажными и позеленелыми были его обветшалые стены. Войдя через калитку, запертую только на щеколду, я остановилась в огороженном пространстве, окруженном полукольцом леса. Ни клумб, ни грядок – только лужайка, по краю которой вдоль угрюмой стены леса тянулась усыпанная гравием дорожка. Фасад дома завершали две выступающие мансарды; окна были узкие с частым переплетом. Входная дверь тоже была узкой и лишь на одну ступеньку выше земли. Да, хозяин «Герба Рочестеров» был прав: «совсем глухое место». И тишина – будто в церкви в будний день. Только слышно было, как капли дождя шуршат в лесной листве.

«Неужели тут кто-то живет?» – спросила я себя.

Но кто-то тут жил. Потому что до меня донесся скрип и узкая дверь начала отворяться: кто-то намеревался выйти из дома.

Очень медленно дверь открылась, в сумрак вступила неясная фигура и остановилась на ступеньке. Мужчина без шляпы. Он протянул ладонь, словно проверяя, идет ли дождь. Я узнала его и в полумраке. Это был мой патрон, Эдвард Фэрфакс Рочестер, и никто другой.

Я замерла на месте, затаила дыхание, устремила на него взгляд, чтобы рассмотреть его, оставаясь незамеченной и для него, увы, невидимой. Встреча была внезапной, и восторг обуздывался болью. Мне не составило трудаудержаться от восклицания, не броситься к нему сразу же.

Фигура его выглядела такой же мощной и прямой, как прежде. Плечи не горбились, волосы сохранили свой цвет воронового крыла. Не осунулось и его лицо, не запали щеки. Никакие страдания не могли за год истощить его атлетические силы, изменить гордую осанку. Но выражение его лица стало иным, полным угрюмого отчаяния, точно у дикой птицы в клетке или у вольного могучего зверя за железной решеткой, опасного для всякого, кто посмеет потревожить его безысходную тоску. Да, плененный орел, чьи темно-золотые глаза жестокая рука ослепила навсегда, мог бы выглядеть, как этот незрячий Самсон.

Читатель, не думаешь ли ты, что меня испугала его слепая свирепость? Если так, то ты плохо меня знаешь. К моей печали примешалась сладкая надежда, что скоро я осмелюсь запечатлеть поцелуй на этом гранитном лбу, на этих столь сурово сомкнутых губах. Но не сейчас. Пока еще я не подойду к нему.

Он сошел с единственной ступеньки и, осторожно переставляя ноги, медленно побрел в сторону лужайки. Куда исчезла его былая гордая и быстрая походка? Потом он остановился, словно не зная, в какую сторону повернуть. Он откинул голову, раскрыл веки и с усилием, незряче уставился на небосвод, потом повернулся в сторону темного полукруга деревьев. Но, увы, я понимала, что для него повсюду был лишь нагромождаемый мрак. Он протянул правую руку (левая, лишенная кисти, была спрятана за бортом сюртука). Казалось, он пытается на ощупь узнать, что находится перед ним, но его пальцы встретили лишь пустоту – до ближайших деревьев оставался еще десяток шагов. Отказавшись от этой попытки, он скрестил руки на груди и продолжал молча и неподвижно стоять под дождем, который, усилившись, хлестал по его непокрытой голове. Тут откуда-то к нему приблизился Джон.

– Вы не обопретесь на мою руку, сэр? – спросил он. – Дождь-то всерьез зарядил. Может, лучше в дом вернетесь?

– Оставь меня в покое, – был ответ.

Джон ушел, не заметив меня. Мистер Рочестер вновь попытался пойти дальше, но почти тут же отказался от этого намерения и ощупью вернулся в дом, закрыв за собой дверь.

Теперь к ней направилась я и постучала. Мне открыла Мэри, жена Джона.

– Мэри! – сказала я. – Здравствуйте!

Она вздрогнула, словно узрев привидение.

Я поспешила ее успокоить, и в ответ на ее сбивчивое: «Это и правда вы, мисс? В такой поздний час, да еще лесом!» пожала ей руку и последовала за ней на кухню, где Джон уже сидел у жарко пылающего огня.

В двух словах я объяснила им, что знаю обо всем случившемся после того, как я покинула Тернфилд, и добавила, что хочу увидеть мистера Рочестера. Я попросила Джона сходить за моим сундучком на дорожную заставу, где я отпустила коляску, а затем, снимая шляпку и шаль, осведомилась у Мэри, найдется ли для меня место переночевать здесь. Она ответила утвердительно, хотя и с некоторым сомнением. Я объявила, что остаюсь, и тут в гостиной зазвонил колокольчик.

– Когда войдете, – сказала я, – доложите вашему хозяину, что с ним хотят поговорить, но меня не называйте.

– Не думаю, что он вас примет, – сказала она. – Он до себя никого не допускает.

Когда она вернулась, я осведомилась, что он ответил.

– Велел, чтобы вы сказали свое имя и какое у вас к нему дело.

С этими словами она поставила на поднос стакан с водой и свечи.

– Он поэтому и звонил?

– Да. Когда темнеет, он всегда свечи требует, хоть ничего не видит.

– Дайте мне поднос. Я отнесу.

Я забрала у нее поднос, и она проводила меня до двери гостиной. Поднос у меня в руках дрожал, вода расплескалась, сердце громко стучало. Мэри открыла дверь передо мной и закрыла ее, когда я вошла.

Комната выглядела мрачной. Огонь в камине еле теплился, а над ним, прижимаясь лбом к высокой старомодной каминной полке, нагибался слепой обитатель дома. Сбоку лежал его старый пес Лоцман, свернувшись в тугой клубок, будто опасаясь, как бы на него ненароком не наступили. Когда я вошла, Лоцман навострил уши, потом тявкнул, вскочил и радостно прыгнул ко мне, чуть не выбив поднос у меня из рук. Я опустила поднос на стол, потрепала пса по спине и шепнула: «Лежать!»

Мистер Рочестер машинально обернулся взглянуть, что происходит, но тут же со вздохом вновь нагнулся к огню.

– Подайте мне воду, Мэри, – сказал он.

Я подошла к нему со стаканом, полным теперь только до половины. Лоцман, не угомонившись, прыгнул за мной.

– В чем дело? – спросил мистер Рочестер.

– Лежать, Лоцман! – снова шепнула я, и рука мистера Рочестера, взявшая стакан, повисла в воздухе. Он будто прислушивался к чему-то. Потом выпил воды и поставил стакан.

– Это же вы, Мэри?

– Мэри на кухне, – сказала я.

Он быстро протянул руку, но не коснулся меня, так как не мог определить, где я стою.

– Кто это? Кто это? – требовательно повторял он и, казалось, принуждал свои незрячие глаза увидеть (какая тщетная душераздирающая попытка!). – Отвечайте мне! Говорите же! – властно приказал он.

– Принести вам еще воды, сэр? А то я наполовину ее расплескала, – сказала я.

– Да кто же это? Кто? Кто говорит?

– Лоцман меня знает, Мэри и Джон знают, что я здесь. Я только что пришла.

– Боже Великий! Какой обман чувств играет со мной? Какое сладкое безумие охватило меня?

– Никакого обмана чувств, никакого безумия. Ваш ум слишком могуч, чтобы поддаться обману, и слишком здоров, чтобы уступить безумию.

– Но где та, что говорит? Или это бестелесный голос? Да, увидеть я не могу, но я должен прикоснуться, иначе у меня разорвется сердце и разрушится мозг! Кем бы, чем бы ты ни была, дай коснуться себя, или я умру!

Он протянул руку, я перехватила ее и сжала в моих обеих.

– Ее пальцы! – вскричал он. – Ее нежные тонкие пальчики! А раз так, то здесь и она сама.

Сильная рука вырвалась из плена, схватила меня за локоть, за плечо, обвила мне шею, талию и привлекла к его груди.

– Это Джейн? Кто… что это? Ее фигура, ее рост…

– И ее голос, – добавила я. – Она вся здесь. Как и ее сердце. Бог да благословит вас, сэр! Я так рада снова быть с вами!

– Джейн Эйр! Джейн Эйр! – Вот все, что он сказал.

– Мой любимый патрон, – ответила я. – Да, я Джейн Эйр. Я нашла вас, я вернулась к вам.

– Поистине? Во плоти? Моя живая Джейн?

– Вы прикасаетесь ко мне, сэр, вы обнимаете меня – и очень крепко. Я ведь не холодна, как труп, не бесплотна, как воздух?

– Моя живая любовь! Да, это ее плечи, ее лицо, но я не могу быть так вознагражден за все мои горести! Это сон, как те, что я вижу по ночам, когда вновь прижимал ее к сердцу – вот так. И целовал – вот так, и чувствовал, что она любит меня, и верил, что она больше никогда со мной не расстанется!

– И не расстанусь, сэр. С этого дня я всегда буду с вами.

– Всегда со мной? Но вот я проснусь, как просыпался всегда, и слова эти обернутся горькой насмешкой! Сколько раз я оставался брошенным на волю отчаяния! Моя жизнь была все такой же темной, одинокой, безнадежной, моя душа изнывала от жажды, но ей было не дано испить, мое сердце терзал голод, и ничто его не утоляло. Милая, нежная, сонная греза, льнущая ко мне сейчас, ты тоже улетишь, подобно всем твоим сестрам до тебя, но прежде поцелуй меня, обними меня, Джейн.

– Вот, сэр! И вот!

Я прижала губы к его прежде таким сверкающим, а теперь таким неподвижным глазам, откинула волосы с его лба и поцеловала этот лоб.

Мистер Рочестер словно очнулся, поверил, что все это – наяву.

– Это ты? Правда, Джейн? Значит, ты вернулась ко мне?

– Да.

– И не лежишь мертвой в канаве или на дне какой-нибудь речки? И не влачишь свои дни всеми отверженная, тоскуя среди чужих людей?

– Нет, сэр. Я теперь независимая женщина.

– Независимая? Как так, Джейн?

– Мой дядя, живший на Мадейре, скончался и оставил мне пять тысяч фунтов.

– А, деньги! Значит, это явь! Подобное мне никогда бы не пригрезилось. А к тому же этот ее особый голосок, не просто нежный, но полный веселого лукавства и такой бодрящий! Он оживляет мое засохшее сердце, воскрешает его… Так ты теперь независимая женщина, Дженет? Богатая?

– Да, богатая, сэр. Если вы не разрешите мне жить у вас, я построю себе дом дверь в дверь с вашим, чтобы вы могли приходить ко мне в гостиную скоротать вечерок, когда соскучитесь по моему обществу.

– Но раз ты богата, Джейн, то теперь у тебя, конечно, есть друзья, которых заботит твоя судьба, и они не потерпят, чтобы ты посвятила себя такому слепому калеке, как я.

– Я сказала вам, сэр, что я независимая женщина, а не просто богатая. Я сама себе хозяйка.

– И ты останешься со мной?

– Конечно. Если только вы не будете возражать. Я буду вашей сиделкой, экономкой. Как вижу, вы одиноки. Я буду вашей компаньонкой, буду читать вам, гулять с вами, сидеть подле вас, служить вам. Буду вашими глазами и руками. Прогоните свою меланхолию, милый патрон! Пока я жива, вы не останетесь один.

Он ничего не ответил. Лицо у него стало сосредоточенным, очень серьезным. Он было открыл рот, собираясь что-то сказать, и вновь закрыл. Мне стало не по себе. Быть может, я поступила опрометчиво, не посчитавшись с условностями? И он, подобно Сент-Джону, счел такое пренебрежение к ним неприемлемым? Ведь я говорила в убеждении, что он попросит меня стать его женой, что он хочет этого: меня поддерживала уверенность, пусть невысказанная, но от этого не менее твердая, что он не медля назовет меня своей. Но он молчал, его лицо становилось все более сумрачным, и я вдруг спохватилась, что могла ошибиться, что, возможно, невольно поставила себя в глупое положение. И я начала потихоньку высвобождаться из его объятий, но он поспешно вновь притянул меня к своей груди.

– Нет-нет, Джейн, не уходи! Нет! Я обнял тебя, слышал твой голос, черпал отраду из твоей близости, из нежности твоих утешений. Я не могу отказаться от этого счастья, когда для меня все черно. Ты должна быть моей! Пусть смеется свет, пусть называет меня безумцем, эгоистом – пусть! Это не имеет значения. Самая моя душа жаждет тебя. И либо обретет то, чего ищет, либо смертельно отомстит своей бренной оболочке.

– Так, сэр, я же останусь с вами. Я ведь уже сказала это.

– Да, но под этим ты понимаешь одно, а я совсем другое. Возможно, ты решишь остаться при мне – ухаживать за мной, как добрая сиделочка (ведь у тебя нежное сердечко и благородная душа, и они пробуждают в тебе желание жертвовать собой ради тех, кого ты жалеешь!). Без сомнения, мне следовало бы удовлетвориться этим. Полагаю, теперь я должен питать к тебе лишь отеческие чувства? Ты так думаешь? Не молчи же, ответь мне!

– Думать я буду так, как пожелаете вы, сэр. Если вы полагаете, что мне следует быть только вашей сиделкой, я буду довольна и этим.

– Но вечно оставаться моей сиделкой, Дженет, ты не можешь. Рано или поздно ты выйдешь замуж.

– Замужество меня не привлекает.

– Напрасно, Дженет! Будь я прежним, то заставил бы тебя переменить мнение, но… слепой калека!

Он вновь помрачнел. А я, напротив, повеселела и ободрилась. Его последние слова объяснили мне, в чем заключалась трудность. А так как для меня этой трудности не существовало, то я с радостью забыла про недавнее смущение и возобновила разговор уже в шутливом тоне.

– Пора вернуть вам человеческий облик, – сказала я, приглаживая его густые, давно не подстригавшиеся волосы. – Как погляжу, вы мало-помалу превращаетесь не то во льва, не то еще в какого-то не менее дикого зверя. Так или не так, но, во всяком случае, вы напоминаете Навуходоносора среди зверей полевых. Волосы у вас смахивают на орлиные перья, хотя насколько ваши ногти уже превратились в птичьи когти, судить пока не берусь.

– Эта моя рука осталась не только без ногтей, но и без пальцев, – сказал он, показывая мне свою изувеченную руку. – Жалкий обрубок… омерзительное зрелище… ты согласна, Джейн?

– Смотреть на нее грустно. Как и на ваши глаза, и на след ожога на вашем лбу. Но куда грознее опасность полюбить вас за них еще сильнее и совсем избаловать.

– Я думал, моя рука, шрамы на моем лице внушат тебе отвращение, Джейн.

– Вот как! Не говорите мне этого, не то я скажу что-нибудь обидное о вашей проницательности. А теперь разрешите покинуть вас на минуту. Надо распорядиться, чтобы в огонь подкинули дров и прочистили решетку. Вы способны видеть пылающий огонь?

– Да, правым глазом я различаю сияние – багровый отсвет.

– И свечи видите?

– Очень смутно. Каждая будто светящееся облачко.

– А меня?

– Нет, моя фея. Но я бесконечно рад, что могу слышать тебя, прикасаться к тебе.

– Когда вы ужинаете?

– Я не ужинаю.

– А сегодня будете! Я голодна, как, наверное, и вы. Только вы об этом забываете.

Позвав Мэри, я вскоре навела в комнате некоторый уют. И кроме того, приготовила для него недурной ужин. Мной владело радостное волнение, и я свободно и весело разговаривала с ним, пока мы ели и еще долго после того, как Мэри убрала со стола. С ним не нужно было все время сдерживаться, подавлять веселость и живость. С ним я чувствовала себя совершенно непринужденно, так как знала, что ему хорошо со мной. Все, что я говорила или делала, казалось, либо ободряло его, либо приводило в более легкое настроение. Какое восхитительное чувство! Моя натура расцветала в лучах его близости. Он вдыхал в меня жизнь, как и я в него. Слепота не препятствовала улыбкам играть на его губах, лбу – разглаживаться, выражению лица – смягчиться и потеплеть.

После ужина он засыпал меня вопросами, где я жила все это время, что делала, как отыскала его. Но я отвечала коротко – час для подробного рассказа был слишком поздний. К тому же я не хотела касаться струн его сердца, вновь пробуждать бурю чувств. Пока моей единственной целью было ободрить его, и, как я уже упоминала, мне это удавалось – хотя лишь время от времени. Стоило наступить паузе, как он тревожно притрагивался ко мне и говорил «Джейн?».

– Ты правда принадлежишь людскому племени, Джейн? Ты в этом уверена?

– Убеждена, мистер Рочестер.

– Однако каким таким образом могла ты в этот темный и ненастный вечер вдруг появиться возле моего одинокого очага? Я протягиваю руку, чтобы взять стакан воды у служанки, а его мне даешь ты. Я задаю вопрос, ожидая, что мне ответит жена Джона, а рядом со мной раздается твой голос.

– Просто вместо Мэри с подносом вошла я.

– И даже самый этот час, который я провожу с тобой, таит в себе волшебство. Кто был бы способен поведать, какую темную, унылую, безнадежную жизнь влачил я все эти месяцы? Ничего не делая, ничего не ожидая, не различая дней и ночей. Ничего не чувствуя, кроме холода, когда камин угасал, и голода, когда забывал поесть. И еще – неизбывную печаль и порой горячечное желание вновь увидеть мою Джейн. Да, ее возвращения я жаждал даже более, чем моего утраченного зрения. Так как же может Джейн вдруг оказаться здесь со мной? И говорить, что любит меня? Конечно, она исчезнет столь же внезапно, как появилась. Завтра, боюсь, ее не будет здесь.

Я решила, что успешнее всего перебьет эти тревожные мысли и успокоит его какая-нибудь самая простая и житейская фраза. Я провела пальцем по его бровям и сказала, что они опалены. И что я знаю мазь, которая поможет им снова стать такими же широкими и черными, как прежде.

– Какой смысл, благой дух, что-то делать для меня, когда в роковую минуту ты меня вновь покинешь? Исчезнешь, куда и как, мне неведомо? И останешься вовеки недостижимой для меня?

– У вас при себе нет гребня, сэр?

– Для чего, Джейн?

– Да расчесать вашу спутанную черную гриву. Когда я гляжу на вас с близкого расстояния, вы меня немножко пугаете. Вот вы говорите, что я фея, но сами вы, по-моему, больше похожи на гоблина.

– Я так безобразен, Джейн?

– Даже очень. Ну, совсем как раньше.

– Хм! Где бы ты ни жила все это время, злоехидство тебя не покинуло.

– Однако я жила с очень хорошими людьми, куда лучше вас! В сто раз лучше. С высокими идеалами и взглядами, о каких вы и понятия не имеете! Куда более утонченными и возвышенными, чем доступны вам!

– С кем, черт возьми, ты была?

– Если вы будете так вертеться, я выдеру у вас клок волос, и уж тогда-то вы уверуете в мою материальность!

– С кем ты была, Джейн?

– Сегодня вы этого не услышите, сэр. Погодите до завтра. То, что моя история окажется рассказанной лишь наполовину, послужит ручательством, что я появлюсь к завтраку досказать ее. Кстати, постараюсь не возникнуть у вашего очага с одним стаканом воды на подносе. Мне следует принести хотя бы яйцо всмятку, не говоря уж о жареной ветчине.

– Ах ты, насмешливое отродье фей, подброшенное на воспитание людям! Ты возвращаешь мне способность чувствовать, вот уж год как забытую. Если бы ты была с Саулом вместо Давида, то для изгнания злого духа арфа не понадобилась бы.

– Ну вот, сэр, теперь у вас вид аккуратный и приличный. А сейчас я вас покину. Последние три дня я провела в пути и, мне кажется, подустала. Спокойной ночи.

– Еще только одно слово, Джейн! В том доме, где ты жила, никого, кроме женщин, не было?

Я засмеялась и продолжала смеяться, пока взбегала по лестнице наверх.

«Отличная мысль! – решила я не без злорадства. – Как вижу, у меня есть средство развеивать его меланхолию, и на ближайшее время его будет достаточно».

Рано поутру я услышала, что он встал и бродит из комнаты в комнату. Едва Мэри сошла вниз, как до меня донесся вопрос: «Мисс Эйр здесь?», а затем: «В какую комнату вы ее поместили? Стены там сухие? Она встала? Пойдите спросите, не надо ли ей чего-нибудь. И когда она спустится?»

Спустилась я, как только решила, что пора заняться завтраком. Бесшумно войдя в гостиную, я смогла увидеть его до того, как он обнаружил мое присутствие. Как больно было наблюдать, насколько телесная немощь поработила этот могучий дух! Он неподвижно сидел в кресле – но не отдыхая, а в видимом ожидании. Сильное лицо избороздили морщины долгой скорби. Оно казалось погасшей лампой, которая ждет, чтобы ее снова зажгли. Но – увы! – сам он не мог теперь озарить свои черты блеском оживления и зависел в этом от кого-то другого! Я намеревалась быть веселой и беззаботной, но беспомощность сильного человека поразила меня в самое сердце. Тем не менее я заговорила с ним таким беззаботным тоном, какой сумела придать своему голосу.

– Утро ясное, солнечное, сэр, – сказала я. – Дождь давно перестал, и тучи рассеялись. Все такое свежее и умытое! Скоро вы отправитесь на прогулку.

Я вернула свет его чертам: они просияли.

– Ты правда здесь, мой жаворонок! Подойди же ко мне! Ты не скрылась, не исчезла? Час назад я слышал, как высоко над лесом распевал твой родич. Но его песня для меня так же лишена музыки, как восходящее солнце – лучей. Для меня вся музыка земли сосредоточена в устах моей Джейн (хорошо, что они не молчаливы от природы!), весь мой солнечный свет – это ее присутствие.

Такое признание своей зависимости вызвало слезы на мои глаза: будто царственный орел, прикованный к тонкой жердочке, был вынужден просить воробушка быть его защитником и питателем.

Прочь слезливость! Я смахнула с лица соленые капли и занялась приготовлением завтрака.

Почти все утро мы провели на воздухе. Я вывела его из сырого дремучего леса на веселые луга. Я описывала ему, как ярко они зеленеют, какими освеженными выглядят цветы и живые изгороди, как бездонна голубизна небес. В прелестном уголке я нашла ему сиденье – широкий сухой пень. А когда он сел и привлек меня к себе на колени, я не воспротивилась. Зачем? Если и ему, и мне равно хотелось быть как можно ближе друг к другу? Лоцман улегся рядом с нами, кругом царили тишина и покой.

Внезапно он крепче сжал меня в своих объятиях и заговорил со страстностью:

– Жестокая, жестокая беглянка! Ах, Джейн, что я пережил, когда обнаружил, что ты покинула Тернфилд, что тебя нигде нет, а осмотрев твою комнату, понял, что ты не взяла с собой денег и ничего ценного, что могла бы продать! Подаренное мной жемчужное ожерелье покоилось в своем футляре, твой багаж стоял упакованный для свадебного путешествия, по-прежнему запертый и перевязанный ремнями. Что будет с моей любимой? – спрашивал я себя, – без денег, без крова над головой? Так что же с ней было? Расскажи!

Подчинившись, я начала рассказывать о том, что произошло со мной за этот год, постаравшись как можно меньше касаться подробностей первых трех дней скитаний и голода. Ведь открыть все значило причинить ему ненужные страдания. Даже то немногое, что он услышал, ранило его любящее сердце глубже, чем мне хотелось бы.

Мне не следовало, твердил он, бежать от него без всяких средств к существованию. Я должна была открыть ему свое намерение, должна была довериться ему. Он ни за что не принудил бы меня стать его любовницей. Каким необузданным ни выглядел он в своем отчаянии, он слишком сильно, слишком нежно любил меня и не смог бы быть моим тираном. Он отдал бы мне половину своего состояния, не потребовав взамен даже поцелуя, лишь бы я не отправилась скитаться по белому свету без друзей и поддержки. Он уверен, что я натерпелась куда больше, чем призналась ему.

– Ну, какими бы ни были мои страдания, длились они очень недолго, – ответила я и перешла к тому, как меня приняли в Мур-Хаусе, как я стала деревенской учительницей и прочее. Дошел черед и до того, как я внезапно узнала о своем наследстве и обрела родственников. Разумеется, в моем рассказе часто упоминался Сент-Джон Риверс. И когда я завершила повествование, он тотчас вернулся к этому имени.

– Так, значит, этот Сент-Джон твой кузен?

– Да.

– Ты все время о нем говорила. Он тебе нравится?

– Он очень хороший человек, сэр, и не может не нравиться.

– Хороший человек? Подразумевает ли это почтенного, солидного мужчину пятидесяти лет?

– Сент-Джону только двадцать девять лет, сэр.

– «Jeune encore»,[66] как говорят французы. Он небольшого роста, флегматичен и некрасив? Человек, который слывет хорошим более потому, что не предается порокам, а не потому, что блещет добродетелями?

– Он на редкость деятелен и ставит себе самые благородные и возвышенные цели.

– Но его ум? Вероятно, невелик? Намерения у него наилучшие, однако, слушая его, люди пожимают плечами?

– Говорит он мало, сэр, но то, что он говорит, всегда уместно. Он очень умен, и ум его хотя и не податлив, но первой величины.

– Значит, он талантливый человек?

– Истинно талантливый.

– И отлично образованный?

– Сент-Джон широко осведомлен в самых разных областях и очень учен.

– Мне кажется, ты упомянула, что его манера держаться не в твоем вкусе? Чопорная и ханжеская?

– Я не упоминала про его манеру держаться. Но у меня был бы очень дурной вкус, если бы она мне не нравилась. Он держится любезно и спокойно, как истинный джентльмен.

– Его внешность… Я забыл, что ты говорила о его внешности. Неотесаный деревенский попик, полузадушенный белым шарфом, грохочущий сапогами на толстой подошве?

– Сент-Джон одевается безупречно. И очень красив. Высокий, белокурый, с голубыми глазами и греческим профилем.

(В сторону.) – Черт бы его побрал! (Мне.) – Тебе он нравился, Джейн?

– Да, мистер Рочестер, он мне нравился. Но вы меня об этом уже спрашивали.

Разумеется, я сразу поняла, куда он клонит. Им овладела ревность, она жалила его. Но ему ее укусы были только полезны, так как отвлекали от тягостной меланхолии. А потому я не стала тут же зачаровывать эту змею.

– Быть может, мисс Эйр, вы предпочтете больше не сидеть у меня на коленях? – последовал неожиданный вопрос.

– Но почему, мистер Рочестер?

– Портрет, который вы сейчас набросали, указывает на слишком уж большой контраст. Ваши слова весьма мило нарисовали изящнейшего Аполлона. Он живет в вашем воображении – высокий, белокурый, голубоглазый да еще с греческим профилем. А ваши глаза сейчас устремлены на Вулкана, всего лишь кузнеца, смуглого, коренастого, а вдобавок слепого и безрукого.

– Мне раньше как-то в голову не приходило, сэр, но вы и правда похожи на Вулкана.

– Ну так можете покинуть меня, сударыня, но прежде, – тут он обнял меня даже еще крепче, – извольте ответить мне на вопрос-другой.

Он помолчал.

– Так на какие вопросы, мистер Рочестер?

И вот тут начался подлинный допрос.

– Сент-Джон предложил тебе место учительницы в Мортоне до того, как узнал, что ты его кузина?

– Да.

– Значит, ты часто его видела? Он иногда посещал школу?

– Ежедневно.

– Он одобрял планы твоих уроков, Джейн? Я знаю, они были превосходными, ты ведь очень талантлива.

– Он одобрял их. Да.

– И открыл в тебе много такого, чего не ожидал? Ведь некоторые твои способности – большая редкость.

– Этого я не знаю.

– Ты говоришь, что жила в хижине при школе. Он навещал тебя там?

– Иногда.

– По вечерам?

– Раза два.

Пауза.

– Как долго ты жила с ним и с его сестрами после того, как вы узнали о своем родстве?

– Пять месяцев.

– Риверс проводил с вами тремя много времени?

– Да. Вторая гостиная служила кабинетом для его занятий и наших. Он сидел у окна, а мы за столом.

– Он отдавал много времени занятиям?

– Порядочно.

– Что он изучал?

– Хиндустани.

– А чем тем временем занималась ты?

– Сначала немецким.

– Тебя учил он?

– Он не знает немецкого.

– Так он тебя ничему не учил?

– Немножко хиндустани.

– Риверс учил тебя хиндустани?

– Да, сэр.

– И своих сестер тоже?

– Нет.

– Только тебя?

– Только меня.

– Ты попросила его об этом?

– Нет.

– Он сам захотел учить тебя?

– Да.

Вторая пауза.

– Почему ему вздумалось учить тебя? Для чего тебе хиндустани?

– Он хотел, чтобы я поехала с ним в Индию.

– А! Вот я и докопался до сути. Он хотел жениться на тебе?

– Он попросил меня выйти за него замуж.

– Это вздор, дерзкая выдумка, чтобы меня помучить!

– Прошу прощения, это чистая правда: он предлагал мне свою руку не один раз и в настойчивости не уступал вам.

– Мисс Эйр, повторяю, вы можете меня покинуть. Сколько раз мне твердить одно и то же? Почему вы продолжаете упрямо ютиться на моем колене, когда я предупредил вас, что вы должны его освободить?

– Потому что мне очень удобно сидеть так.

– Нет, Джейн, ничего подобного, потому что твое сердце не здесь, со мной, а там, с этим твоим кузеном, с этим Сент-Джоном. О, до этой минуты я думал, что моя маленькая Джейн совсем моя! Я верил, что она любила меня, даже покинув: это была единственная капля сладости в море горечи. Как ни долга была наша разлука, как ни жгучи слезы, которые я проливал из-за нее, я не подозревал, что она, пока я тоскую без нее, – она любит другого! Но что толку горевать. Джейн, оставь меня. Отправляйся к Риверсу, выходи за него замуж.

– Так стряхните меня с колен, сэр. Оттолкните, потому что по доброй воле я от вас не уйду.

– Джейн, меня всегда пленял твой голос, и вот сейчас он вновь возрождает надежду, так правдиво он звучит! Когда я его слышу, то переношусь в прошлое, на год назад. Я забываю, что ты связала себя новыми узами… Но я не глупец… Уезжай!

– Куда прикажете мне уехать, сэр?

– Ты нашла свой путь… с мужем. Которого ты избрала.

– Кто это?

– Ты знаешь. Сент-Джон Риверс.

– Он мне не муж и никогда им не будет. Он меня не любит, я не люблю его. Любит он (так, как способен любить, только его любовь – не ваша любовь) юную красавицу Розамунду. На мне он хотел жениться только потому, что видел во мне жену, подходящую для миссионера, чего о Розамунде сказать никак нельзя. Он добродетелен, высок духом, но безжалостно суров, а со мной – холоднее айсберга. Он не похож на вас, сэр. Рядом с ним я не чувствую себя счастливой, ни вблизи от него, ни с ним. У него нет ко мне тепла, привязанности. Он не видит во мне ничего привлекательного, даже юности – ничего, кроме некоторых способностей, которые были бы полезны в его деятельности. Так, значит, я должна уехать от вас, сэр, к нему?

Я невольно вздрогнула и инстинктивно теснее прильнула к моему слепому, но любимому патрону. Он улыбнулся.

– Как, Джейн! Неужели это правда? И твои отношения с Риверсом именно такие?

– Именно, сэр. У вас нет никаких причин ревновать! Я просто хотела вас немного подразнить, отвлечь от тоски. Мне кажется, гнев все-таки лучше печали. Но если вы хотите знать, люблю ли я вас, то, откройся вам, как сильно я вас люблю, вы забыли бы о своих тревогах. Мое сердце целиком ваше, сэр, оно принадлежит вам и останется с вами, даже если судьба навеки прогонит меня от вас.

Он поцеловал меня, но его лицо вновь омрачили тягостные мысли.

– Мои ослепшие глаза! Моя искалеченная сила! – скорбно прошептал он.

Я поцеловала его, стараясь утешить. Я понимала, о чем он думает, но не осмеливалась заговорить. Он отвернул лицо, но я заметила, как из-под сомкнутых век выкатилась слеза и заскользила по смуглой щеке. Мое сердце готово было разорваться.

– Я не лучше старого разбитого молнией каштана в тернфилдском саду, – сказал он затем со вздохом. – Какое право было бы у разбитого ствола ждать, чтобы юная жимолость скрыла своей зеленью его немощь?

– Вы не разбитое молнией дерево, сэр! Вы сохраняете свою мощь, свою листву. Вокруг ваших корней пробьются ростки, и не потому, что вы призовете их, но потому, что манит ваша щедрая тень. И они потянутся к вам и обовьются вокруг вас, ведь ваша сила послужит им надежнейшей опорой!

Вновь он улыбнулся – мои слова поддержали его.

– Ты имеешь в виду друзей, Джейн?

– Да, друзей, – ответила я нерешительно, так как знала, что подразумевала нечто большее, но не посмела употребить другое слово. Но он помог мне.

– Но, Джейн, мне нужна жена.

– Да, сэр?

– Да. Для вас это новость?

– Разумеется. Вы раньше об этом не упоминали.

– Такая новость вам неприятна?

– Это зависит от обстоятельств, сэр. От вашего выбора.

– Его за меня сделаешь ты, Джейн. Я подчинюсь твоему решению.

– В таком случае, сэр, выберите ту, кому вы дороже всего.

– Ну, по крайней мере я выберу ту, кто мне дороже всего. Джейн, ты станешь моей женой?

– Да, сэр.

– Женой бедного слепого, которого тебе придется водить за руку?

– Да, сэр.

– Правда, Джейн?

– Чистая правда, сэр.

– Любовь моя! Да благословит, да вознаградит тебя Бог!

– Мистер Рочестер, если я хотя бы раз совершила в жизни хороший поступок, если когда-нибудь меня посещали благие мысли, если я когда-нибудь возносила искреннюю и бескорыстную молитву, если когда-нибудь стремилась к добродетели, то сейчас я получила свою награду сполна. Быть вашей женой – это высшее счастье, которое может быть мне даровано в этом мире.

– Потому что для тебя блаженство приносить жертвы.

– Жертвы! Чем я жертвую? Голодом ради пищи, ожиданием ради безмятежной радости. Обрести право обнимать того, кто мне дорог, целовать того, кого я люблю, опираться на того, кому доверяю, – это ли значит приносить жертвы? Если так, то приносить их для меня и правда блаженство.

– А также терпеть мою слепоту, Джейн, не замечать, что у меня нет руки.

– Что тут терпеть, сэр? Я люблю вас даже сильней теперь, когда могу вам быть полезной, чем в дни вашей надменной независимости, когда вы гордо не признавали для себя иной роли, кроме дарителя и защитника.

– До сих пор я не терпел, чтобы мне помогали, чтобы меня водили за руку. Теперь это не будет меня угнетать. Мне не хотелось опираться на руку слуги, но совсем другое дело – чувствовать, как пальчики Джейн сжимают мои пальцы. Я предпочитал полное одиночество постоянному присутствию наемных служителей, но нежные заботы Джейн будут для меня вечной отрадой. Я нуждаюсь в Джейн. Но нуждается ли во мне Джейн?

– Всеми фибрами моего существа, сэр.

– Раз так, то чего же нам ожидать? Мы должны пожениться немедля.

В его выражении и голосе была живая настойчивость, в нем просыпалась былая пылкость.

– Мы должны стать едины. И без отсрочки, Джейн! Надо только получить специальное разрешение на брак, и мы тут же его заключим.

– Мистер Рочестер, я только что заметила, что солнце давно миновало зенит, а Лоцман уже убежал домой обедать. Позвольте я посмотрю на ваши часы.

– Прицепи их к своему поясу, Дженет, и не снимай. Мне они больше не нужны.

– Уже почти четыре часа, сэр! Вы не проголодались?

– Через три дня должна быть наша свадьба, Джейн. Свадебный наряд и драгоценности теперь не нужны. Вся эта мишура – вздор!

– Солнце высушило дождевые капли, сэр. Ветер стих. Стало очень жарко.

– Знаешь, Джейн, твоя жемчужная нитка обвивает жилистую шею под моим шарфом. Я носил ее с того дня, как потерял мое единственное сокровище. В память о нем.

– Мы вернемся в дом по лесной тропинке, она такая тенистая!

Он продолжал говорить, не слушая меня:

– Джейн, полагаю, ты считаешь, что я закоренел в неверии, но в этот миг мое сердце переполняет благодарность милостивому Богу. Он видит не как видит человек, но несравненно яснее, Он судит не как судит человек, но несравненно мудрее. В заблуждении я готов был осквернить мой чистый цветок, запятнать дыханием греха его чистоту, и Всемогущий отнял его у меня. Я в моем упрямом бунтарстве почти проклял Его волю; вместо того чтобы склониться перед Его решением, я восстал на него. Божественное правосудие свершилось: одна за другой на меня посыпались беды. Я прошел Долиной Смерти. Грозны Его кары, и назначенная мне навеки научила меня смирению. Ты знаешь, я кичился своею силой, но чего она стоит теперь, когда меня водят за руку точно малого ребенка? Лишь недавно, Джейн, совсем недавно, распознал я Руку Божью в моей роковой судьбе. И почувствовал сожаление, раскаяние, возжаждал примирения с моим Творцом. И возносил к нему молитвы. Очень короткие, но глубоко искренние.

Несколько дней назад, – продолжал он после паузы, – нет, я могу сказать совершенно точно: это было четыре дня назад, вечером в прошлый понедельник. Мое душевное состояние непонятно изменилось: исступление уступило место горю, угрюмость – печали. Мне давно казалось, что ты умерла, ведь я так и не сумел тебя отыскать. И вот в ту ночь, очень поздно (по-моему, это было между одиннадцатью и двенадцатью часами), перед тем как отойти к беспокойному сну, я вознес моление Богу поскорее послать мне смерть, если на то будет Его воля, и ввести меня в мир грядущий, где у меня есть надежда воссоединиться с Джейн. Я сидел у открытого окна моей спальни. Я не видел звезд, и лишь смутное пятно указывало на присутствие луны, но я вдыхал душистый ночной воздух, и это меня успокаивало. Как я томился по тебе, Дженет! Томился и душой, и телом! И я спросил Бога в муках и в смирении, не достаточно ли долго терплю я отчаяние, боль, терзания и не дано ли мне будет вновь вкусить блаженство и покой. Я признал, что сполна заслужил свою кару, но сил терпеть и далее у меня не осталось. Я молил, молил, и невольно с моих губ сорвались слова – альфа и омега упований моего сердца: «Джейн! Джейн! Джейн!»

– Вы произнесли их вслух?

– Да, Джейн. Тот, кто услышал бы их, счел бы меня сумасшедшим, с таким неистовым отчаянием я их выкрикнул.

– И было это в прошлый понедельник перед полуночью?

– Да, но час не имеет значения. Важно то, что произошло дальше. Ты сочтешь меня суеверным, и это правда: некоторые суеверия всегда жили во мне. Однако так произошло на самом деле. Во всяком случае, я слышал то, о чем сейчас расскажу. Едва я воскликнул «Джейн! Джейн! Джейн!», как голос – не знаю, откуда он донесся, но я его узнал, – голос ответил: «Я иду! Подожди меня!», и мгновение спустя в шепоте ветра послышалось: «Где ты?» Попробую описать тебе, какую мысль, какую картину пробудили в моей душе эти слова, но так трудно выразить то, что я хотел бы выразить! Как ты видела, Ферндин окружен дремучим лесом, где звуки замирают без отголосков. Но «Где ты?» раздалось будто среди холмов, потому что я услышал, как откликнулось эхо. И на мгновение ветерок, обдувавший мой лоб, показался мне гораздо более прохладным и сильным. Я мог бы вообразить, что мы с Джейн встретились вблизи диких и пустынных холмов. И я верю, что наши души встретились. В тот час ты, Джейн, несомненно, была погружена в сон, и, быть может, твоя душа покинула плотскую оболочку, чтобы принести утешение моей. Ибо голос был твоим. Клянусь жизнью, он был твоим!

Читатель, таинственный зов я услышала ночью в понедельник около полуночи и ответила на него именно этими словами. Я выслушала мистера Рочестера, но промолчала. Такое совпадение показалось мне слишком ошеломляющим и необъяснимым, чтобы поведать о нем, обсуждать его. Если бы я проговорилась, мой рассказ, несомненно, произвел бы глубокое впечатление на моего собеседника, а он из-за своих страданий слишком уж легко впадал в мрачность, и его следовало оберечь от лишнего воздействия сверхъестественного. И я промолчала, хотя сама продолжала размышлять об этой тайне.

– Теперь тебя перестанет удивлять, – продолжал мой патрон, – почему вчера вечером, когда ты столь внезапно оказалась рядом со мной, мне было так трудно поверить, что ты не просто голос, не бесплотное видение и не растворишься без следа в тишине, будто полуночный шепот и дальнее эхо, как было в тот раз. Теперь, благодарение Богу, я знаю, этого не случится. Да, я благодарю Бога.

Он снял меня с колен, встал и, благоговейно опустив долу незрячие глаза, замер в безмолвной молитве. Я расслышала только последние слова:

– Благодарю Творца моего, что, карая, Он не забыл о милосердии. И смиренно молю Искупителя моего дать мне силы впредь вести более чистую жизнь, чем я вел раньше.

Потом он протянул руку, чтобы опереться на мою. Я взяла эту любимую руку, на миг прижала к губам, а потом обвила ею мои плечи. Я ведь была настолько ниже его ростом, что могла служить ему не только поводырем, но и посохом. Мы вошли под свод леса и направились по тропинке к дому.

Глава 38 Заключение

Читатель, я вышла за него замуж. Церемония была самой скромной: в церкви были только мы с ним, священник и причетник. Когда мы вернулись из церкви, я пошла на кухню, где Мэри стряпала обед, а Джон чистил ножи, и сказала:

– Мэри, сегодня утром мы с мистером Рочестером поженились.

Экономка и ее муж оба принадлежали к тем порядочным флегматичным людям, которым в любое время можно сообщить самую ошеломляющую новость, не опасаясь, что твои уши пронзит визгливое восклицание, а затем оглушит многословный поток оханий и аханий. Мэри, правда, отвернулась от плиты и, правда, уставилась на меня. Правда, ложка, с помощью которой она поливала жиром пару жарящихся кур, минуты три висела в воздухе неподвижно, и ровно такой же срок ножи Джона не прикасались к точильному камню. Однако Мэри, вновь нагнувшись над своими курами, сказала только:

– Вот как, мисс? Подумать только!

Затем она продолжала:

– Я видела, как вы с хозяином уходили, да только не знала, что вы в церковь идете кольцами меняться.

И опять занялась курами. Джон, когда я посмотрела на него, ухмылялся до ушей.

– Я Мэри говорил, что так все и обернется, – сказал он, – я знал, что мистер Эдвард (Джон служил у Рочестеров еще в то время, когда его хозяин был младшим сыном, а потому часто называл его по имени, как тогда), я знал, что мистер Эдвард сделает. И уж времени зря терять не станет. А лучше он и придумать не мог, так мне сдается. Желаю вам счастья, мисс! – И он почтительно мне поклонился.

– Спасибо, Джон. Мистер Рочестер просил меня передать вам с Мэри вот это. – Я вложила ему в руку пятифунтовую банкноту и тут же покинула кухню. Проходя мимо двери этого святилища попозже, я услышала:

– Она ему больше подходит, чем какие ни на есть знатные барышни. – И далее: – Пусть она и не красавица писаная, да носа не задирает и сердцем добрая. А для него краше нее нету, сразу видно.

Я тут же написала в Мур-Хаус и в Кембридж, сообщая о своем браке, и подробно объяснила, почему поступила так. Диана и Мэри от всего сердца меня поздравили, и Диана добавила, что приедет повидать меня сразу же, как кончится наш медовый месяц.

– Лучше ей не откладывать свой визит на такой долгий срок, Джейн, – заметил мистер Рочестер, когда я прочла ему письмо. – А не то она опоздает: ведь наш медовый месяц будет длиться до конца нашей жизни, и его счастье померкнет только над твоей или моей могилой.

Как принял это известие Сент-Джон, я не знаю, на мое письмо он не ответил. Однако через полгода он написал мне, хотя не упомянул ни про мистера Рочестера, ни про мой брак. Письмо его было спокойным и добрым, хотя и очень серьезным. С тех пор он поддерживает со мной постоянную, хотя и довольно редкую переписку: надеется, что я счастлива, и уповает, что я не из тех, кто живет в свете без Бога и помышляет лишь о земном и суетном.

Ты ведь не забыл малютку Адель, читатель? Я – нет. Очень скоро я попросила и получила у мистера Рочестера разрешение навестить ее в пансионе. Она так бурно обрадовалась, увидев меня, что я была растрогана. Выглядела она бледной и худенькой и сказала, что ей тут плохо. Я убедилась, что правила этого пансиона были слишком строги, а курс обучения труден для девочки ее возраста. И тут же забрала ее домой, намереваясь вновь взять на себя обязанности ее гувернантки. Но это оказалось невозможным. Ведь все мои заботы, все мое время теперь требовались другому: они были необходимы моему мужу. Поэтому я подыскала пансион с более мягкими правилами и достаточно близко, чтобы почаще ее навещать, а иногда и брать домой погостить. Я следила, чтобы она никогда ни в чем не нуждалась. К новой школе она вскоре привыкла. Была там очень счастлива и делала большие успехи в учении. Со временем разумное английское воспитание избавило ее от большинства французских недостатков, и, когда она окончила курс, я нашла в ней милую, усердную помощницу – послушную, с добрым характером и с прочными нравственными началами. Своим благодарным вниманием ко мне и моим она давно полной мерой отплатила мне за то немногое, что было в моей власти сделать для нее.

Моя повесть приближается к концу. Несколько слов о моей семейной жизни, короткий взгляд на судьбы тех, чьи имена чаще всего встречались на этих страницах, – и мой рассказ будет завершен.

Я замужем уже десять лет. И знаю, что такое жить всецело ради того и с тем, кто тебе дороже всех на свете. Я считаю, что мне даровано высшее счастье, такое, какое невозможно выразить словами, ибо я – жизнь моего мужа, как и он – моя жизнь. Ни одна женщина не была ближе своему спутнику жизни, чем я, более кость от кости, плоть от плоти его. Общество моего Эдварда мне никогда не надоедает, а ему – мое, как не надоедает нам биение наших сердец, и поэтому мы всегда вместе. Быть вместе – это для нас одновременно и свобода одиночества, и радость общения. Мне кажется, мы разговариваем весь день напролет:разговаривать для нас – значит думать вслух, только с большей живостью и удовольствием. Я всецело полагаюсь на него, он всецело верит мне. Мы идеально подходим друг другу по характеру, и это рождает совершеннейшую гармонию.

Первые два года нашего брака мистер Рочестер оставался слепым. Быть может, именно это так нас сблизило, связало такими неразрывными узами! Ведь тогда я была его зрением, как до сих пор остаюсь его рукой. Я в буквальном смысле была (как он часто меня называл) зеницей его ока. Он любовался природой, он читал книги через меня, и я никогда не уставала рисовать словами луг, дерево, город, реку, облако, солнечный луч – все-все, что окружало нас, чтобы звуки производили на его слух то впечатление, какое свет уже не мог подарить его глазам. Никогда я не уставала читать ему, никогда не уставала сопровождать туда, куда он хотел пойти, делать для него то, чего он пожелал бы. И все это было для меня наслаждением, хотя и грустным, но самым глубоким, самым сладостным, – потому что он пользовался моими услугами, не испытывая тягостного стыда или унижения. Он так истинно любил меня, что принимал их охотно. И чувствовал, что я люблю его безгранично, а потому попросить меня о чем-то значило исполнить мое заветнейшее желание.

Как-то утром на исходе этих двух лет, когда я писала письмо под его диктовку, он нагнулся надо мной и спросил:

– Джейн, у тебя на шее какое-то блестящее украшение?

Это была золотая цепочка с часиками, и я ответила утвердительно.

– И на тебе светло-голубое платье?

Да, мое платье было светло-голубым.

И тут он сказал мне, что уже некоторое время ему кажется, будто тьма перед его уцелевшим глазом становится менее плотной, и вот теперь он в этом убедился.

Мы с ним поехали в Лондон. Он прибегнул к помощи именитого окулиста, и в конце концов этот его глаз вновь обрел зрение. Нет, и теперь он видит не очень четко, не может подолгу читать или писать, однако находит дорогу без посторонней помощи, небо для него больше не черная бездна, а земля – не черная пустота. Когда ему на руки положили его первенца, он смог увидеть, что мальчик унаследовал его глаза – такие, какими они были прежде, – черные, большие и сверкающие. В эту минуту он вновь возблагодарил Бога, карающего, но и милосердного.

Итак, мой Эдвард и я счастливы, и наше счастье тем полнее, что те, кого мы особенно любим, тоже счастливы. Диана и Мэри Риверс обе вышли замуж и по очереди раз в год приезжают погостить у нас, а мы гостим у них. Муж Дианы – капитан военного корабля, бравый офицер и отличный человек. Мэри вышла за священника, университетского друга ее брата, вполне заслужившего эту дружбу и по своим дарованиям, и по своим принципам. Капитан Фицджеймс и мистер Уортон любят своих жен и любимы ими.

Сент-Джон покинул Англию ради Индии. Он вступил на избранную им стезю и следует по ней до сих пор. Никогда еще столь мужественный пионер не пролагал дорогу среди диких скал и грозных опасностей. Твердый, верный, преданный, исполненный энергии и света истины, он трудится ради ближних своих, расчищает их тяжкий путь к спасению. Точно исполин, он сокрушает препятствующие им суеверия и кастовые предрассудки. Пусть он суров, пусть требователен, пусть даже все еще честолюбив, но суров он, как воин Великое Сердце, оберегающий вверившихся ему паломников от дьявола Аполлиона. Его требовательность – требовательность апостола, который повторяет слова Христа, призывая: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною». Его честолюбие – честолюбие высокой самоотверженной души, взыскующей обрести место в первом ряду спасенных – тех, кто непорочен стоит перед престолом Божьим, тех, кто разделит последние великие победы Агнца, тех, кто суть званые, и избранные, и верные.

Сент-Джон не женат и теперь уже не женится никогда. Труд его был по силам ему, а ныне труд этот близок к завершению – его дивное солнце спешит к закату. Его последнее письмо исторгло у меня из глаз человеческие слезы и все же исполнило мое сердце божественной радости: ему уже мнится заслуженная награда, его нетленный венец. Я знаю, следующее письмо, начертанное рукой мне не известной, сообщит, что добрый и верный раб наконец призван был войти в радость господина своего. Так к чему лить слезы? Никакой страх не омрачит последний час Сент-Джона, ум его будет ясен, сердце исполнено мужества, надежда неугасима, вера тверда. Залогом тому его собственные слова.

«Мой Господин, – пишет он, – предупредил меня. Ежедневно Он возвещает все яснее: "Ей, гряду скоро!", и ежечасно все более жаждуще я отзываюсь: "Аминь. Ей гряди, Господи Иисусе!"»

Шарлотта Бронте Найденыш

Предисловие

В этой книге я представляю читающей публике Витрополя[67] не литературный вымысел, а простое изложение фактов. События, описываемые на следующих страницах, произошли в минувшем году в нашем собственном городе. Я осознаю, что мой рассказ начисто лишен занимательности, однако надеюсь, не навлеку на себя обвинений в нескромности, если добавлю, что в нем нет той гнусной лжи, тех отвратительных поклепов, которыми иные сегодняшние сочинители обильно сдабривают свои ядовитые писания. Впрочем, одну мелкую рептилию[68] я все же мимоходом задел. Моя книжица теперь в руках читателей и, надеюсь, обретет благоволение в их очах.

Капитан Древ[69]

1

Лет двадцать назад в том отдаленном уголке доброй старой Англии, который именуется Дербиширом, стоял маленький домик под соломенной крышей, с беленым, обвитым жимолостью крыльцом и любовно возделанным садиком, возвещающим случайному прохожему, что здешние обитатели не совсем обездолены и не утратили вкус к тем милым излишествам, которые так осязаемо скрашивают жизнь всякой правильно чувствующей натуры. Местность, окружающая этот счастливый уголок, с севера примыкала к длинному зубчатому хребту, над которым туманным лазурным конусом высился одинокий пик. На запад и на юг тянулась плодородная равнина, орошаемая живоносными водами Дервента, на востоке величественная дубрава тесно обступала Оуквуд-Холл, древнюю фамильную усадьбу местного джентльмена, совершенно скрывая ее от глаз.

Был ненастный вечер на исходе сентября, когда Джон Картрайт и его жена Маргарет сидели под кровом смиренной хижины, где прожили сорок с лишним лет так счастливо, как только может быть счастлива супружеская чета в нашем мире забот и треволнений. Огонь горел ярко и весело; камин, пол и поблескивающий комод явно находились на попечении архиприлежной хозяйки. Джон последние два часа был погружен в чтение душеспасительной книги, чей узкий черный шрифт и пожелтелые страницы свидетельствовали со всей явственностью, что это не эфемерное дитя нынешних дней, а труд, заботливо передаваемый из поколения в поколение. Наконец Джон с красноречивым зевком закрыл почтенный фолиант и повернулся к жене спросить, скоро ли ужин. Маргарет, сразу отложившая вязанье, ответила утвердительно и принялась собирать на стол. Через несколько минут там появились хлеб, сыр и кружка домашнего пива. Джон придвинул стул и уже поднял руки, чтобы благословить трапезу, когда неначатую молитву остановил донесшийся снаружи крик. Джон вздрогнул, Маргарет побледнела.

— Что это за шум? — спросила она испуганно.

— Не знаю, — ответил ее муж — Помолчим, может, повторится.

Они внимательно прислушались, однако различили только судорожные завывания ветра да стук дождя по облетающей с деревьев листве.

Супруги уже собрались вернуться к ужину, но тут в порыве бури вновь прозвучал жалобный крик. Казалось, это плачет испуганный младенец. Джон встал, открыл дверь и выглянул в темноту, однако вокруг опять воцарилась полная тишь.

— Чёй-то странное, — заметил Джон. — Эй, там, кто ты и чего тебе надобно?

— Ма-ма-ма, — отозвался голос совсем близко.

Джон торопливо отступил в дом и, затворяя дверь, воскликнул:

— Храни нас силы небесные, это не человеческий язык! В саду или призрак, или кто-то из Маленького народца.

Маргарет, впрочем, держалась иного мнения. Она взяла свечу и вышла в сад; супруг, не желая уступать жене в храбрости, последовал за нею. После недолгих поисков они обнаружили в розовых кустах закрытую корзину. Покуда муж и жена взирали на нее с изумлением, крышка приподнялась и наружу высунулась крохотная ручонка.

— Если там не дитенок, то я сама не живая человеческая женщина, — объявила Маргарет, берясь за корзину. И с этими словами она поспешно возвратилась в дом.

После того как дверь тщательно затворили и заперли на щеколду, супруги оглядели свою находку: это был, ни много ни мало, хорошенький ребенок примерно двенадцати месяцев от роду. Милая, доверчивая улыбка, которая светилась в больших голубых глазах, и ямочки на розовых щечках совершенно пленили достойную чету. Маргарет поцеловала дитя и с материнской нежностью прижала к груди, а Джон поклялся, что, покуда они живы, малыш больше не останется без крова. В ту ночь они отошли ко сну счастливейшей парой в Англии. До сей поры к чаше их блаженства примешивалась единственная капелька горечи — отсутствие ребенка, которому они могли бы дарить любовь при жизни и оставить свое небогатое достояние, когда смерть заберет их в иной, лучший мир. Эта причина сетований словно по волшебству устранилась, и теперь ничто не омрачало их счастья.

На следующий день Маргарет сидела на крыльце с ребенком на коленях. Мимо как раз проходил мистер Хаслден, владелец Оуквуд-Холла, джентльмен лет пятидесяти — шестидесяти; он был холост и располагал годовым доходом примерно в три тысячи фунтов. Заметив малыша, мистер Хаслден остановился и удивленно воскликнул:

— Чей это такой хорошенький малыш, Маргарет?

— Мой, сэр, — ответила она, вставая и делая реверанс.

— Ваш?! Я и не знал, что у вас есть ребенок.

— Не было до вчерашней ночи, когда мы с Джоном нашли этого милого крошку в саду под розовым кустом у калитки.

— Так, значит, вам неизвестно, чей он?

— Да, но поскольку, сдается, у него нет ни отца, ни матери, мы решили взять малютку себе.

— Это мальчик или девочка?

— Мальчик, сэр. К его одежде была приколота бумажка с надписью «Эдвард Сидни».

Мистер Хаслден на мгновение задумался, потом сказал:

— Почтенная сударыня, я возьму на себя заботы о воспитании этого ребенка. Вы, если хотите, можете его нянчить и быть ему приемной матерью, в каковом качестве будете получать за труды десять гиней в год.

Сказав это, он удалился, не дожидаясь ее ответа.

Маргарет очень не хотела уступать ребенка и почти решилась отклонить притязания мистера Хаслдена. Впрочем, вечером, когда муж вернулся с работы, она обо всем ему рассказала и попросила дать ей совет, что тот и сделал незамедлительно в следующих словах:

— Вот что я скажу тебе, жена: не стоит обделять мальчонку, отказываясь от такого щедрого предложения, потому что, думается мне, он знатного рода. Глянь на шелковый плащ, в котором мы его вчера нашли! Застежка-то, видать, из драгоценного камня — ишь, как блестит! У бедняков таких не бывает. Надо бы отдать плащ мистеру Хаслдену, может, когда мальчонка вырастет, удастся доказать, кто он таков.

Маргарет как добрая жена послушала мужа и в тот же вечер отправилась в Оуквуд-Холл, чтобы лично вручить плащ мистеру Хаслдену. Тот похвалил ее за честность и дальновидность, затем, бережно взяв плащ, запер его в сундук.

Шли годы, тайна оставалась сокрытой. Эдвард Сидни рос красивым мальчиком, сохраняя, впрочем, деликатность черт, отличавшую его в младенчестве. Однако теперь он начал проявлять наклонности, указывающие на знатное рождение. Была в нем решимость, которая, в зависимости от верного или ошибочного воспитания, могла либо заложить основу благородного характера, либо выродиться в обычное упрямство. Он был обычно мил и приветлив со всеми окружающими, но порой, когда ему перечили, в его голосе и взгляде проступала заносчивая непреклонность, говорящая о благородной крови.

Мистер Хаслден, заботливый и щедрый опекун Эдварда, внимательно подмечал эти особенности и держался с ним так, чтобы наилучшим образом способствовать искоренению дурных черт и укреплению добрых. Мальчика не озлобляли ненужными запретами и не портили излишним потворством. В десять лет его отправили в Итонский колледж Там он без устали трудился, дабы освоить все ветви познания, необходимые широко образованному человеку. Это рвение принесло желанные плоды, так что до окончания Итона он был произведен в старосты и получил соляную дань на Монтемском холме[70]. Теперь перед его ищущим духом были открыты врата Кембриджа и Оксфорда. Он избрал второй из храмов учености и оставался в его стенах, пока не снискал себе высочайшие почести. Не успел последний лавровый венок увенчать чело юного Эдварда, как того срочно вызвали в Дербишир по причине тяжелой болезни отца (ибо таковым он привык считать мистера Хаслдена). Молодой человек прибыл как раз вовремя, чтобы закрыть умирающему глаза и получить его последнее благословение.

На много недель глубочайшая скорбь целиком затмила для Эдварда заботы внешнего мира. В лице мистера Хаслдена он потерял все, что было у него на земле. Ни малейшей привязанности не испытывал он теперь ни к одному человеческому существу, ибо Маргарет и Джон Картрайт, любимые им самой искренней любовью, много лет назад отошли к праотцам.

Однако юношеский дух гибок. Несчастья могут согнуть его до самой земли, но вскоре он разгибается и дальше стоит прямо, так, будто его и не касался губительный перст отчаяния. Когда первая туча безутешного горя развеялась, Эдвард в поисках занятия приступил к разбору отцовских бумаг. Прежде всего он вскрыл завещание. Вся собственность была отписана ему как единственному сыну. Эдвард вяло проглядел документ и, убедившись в общем содержании, бросил его обратно в секретер, после чего взял небольшой пакет, запечатанный и адресованный ему лично. В пакете оказались алый шелковый плащ с драгоценной пряжкой и бумага, в которой приводилось подлинное имя юноши, а равно и обстоятельства, при которых он был найден. Когда изумление до определенной степени схлынуло, Эдвард не смог сдержать нескольких горьких слез при мысли, что человек, которого он так долго любил и считал отцом, на самом деле ему не родственник, а всего лишь друг, хоть и чрезвычайно щедрый. Следом пришло любопытство касательно настоящего своего происхождения, судя по плащу и дорогой алмазной застежке, весьма знатному. И тотчас светлая надежда будущей славы, питавшая его в прежние годы, излила умиротворение на дух Эдварда. В задумчивости, но не в тоске бродил он по опустелым покоям Оуквуд-Холла, мечтая обессмертить свое имя и размышляя, как поскорее претворить эту цель в жизнь.

Мирный покой эпохи, в которой он жил, не способствовал раскрытию таланта. Англия пребывала почти в застое, а пылкий дух Эдварда рвался в бушующий океан политических или военных распрей. Он не испытывал желания сесть и добиваться тихих бескровных лавров на литературном поприще. Его удовлетворило бы лишь полное напряжение всех умственных и телесных сил. С такими чувствами он обвел мысленным взглядом мир, ища страну, где внутренние обстоятельства могли бы скоро пробудить его дремлющие способности. Ни одна не сулила больше желанных поводов к действию, чем далекая и для англичанина почти утопическая колония, недавно основанная в Африке. Подобно новому Альбиону, вставала она под более синими небесами в более солнечном климате, населенная — по крайней мере так утверждали — человеческой расой, в корне отличной от всех других на земном шаре. Такого рода загадки еще усиливали ее притягательность в глазах Сидни. Решение было принято мгновенно. Он мысленно постановил навеки покинуть Англию и отправиться за славою в те края, где больше надежда ее сыскать.

— Да, — воскликнул он с растущим воодушевлением. — Если я патрицианской крови, то не посрамлю своего рождения, если плебейской, то облагорожу его своими подвигами!

Сидни проговорил это, стоя в сумерках у высокого сводчатого окна, которое выходило на темную дубраву, опоясывающую дом. В следующий миг он вздрогнул, потому что слуха его дуновением ветерка коснулись слова, произнесенные далеким нездешним голосом, как если бы шелестящий бриз внезапно обрел способность говорить человеческим языком: «Сын достославного, поступай, как изрек». И тут же все смолкло. Сидни вгляделся в темноту, однако различил только колыхание длинных корявых ветвей. Он ушел спать, и сны его в ту ночь были наполнены самыми высокими стремлениями, какие жажда славы когда-либо распаляла в человеческой груди.

2

— А вот и Витрополь! Блистательный город, с дивным величием встающий над изумрудными владениями Нептуна! О царица народов, прими дань восхищения от того, чья цель — стать одним из множества твоих рабов!

С такой краткой, но пламенной речью обратился Эдвард Сидни к нашей возлюбленной столице, завидев вдали ее гордые вековые башни. Менее чем за неделю юноша обратил в действие свою решимость оставить Англию, и теперь после месячного плавания по морям его корабль бросил наконец якорь в Гласстаунской бухте[71].

Был чудесный летний день, когда нога Сидни ступила на африканский берег, а его очам предстала Башня всех народов[72], чей громадный силуэт четко вырисовывался на фоне яркого безоблачного неба. Юноша на миг задержался и поглядел по сторонам. Перед ним уходило вдаль море, в которое, словно руки, вдавались два мыса, обнимая часть водного пространства и образуя гавань, где в безопасности покачивались на якорях тысячи военных и купеческих кораблей. Большая их часть несла львиный флаг Англии, однако над верхушками мачт реяли стяги почти всех подлунных государств. Приглушенный расстоянием гомон доносился до суши, где ему вторили более громкие звуки заполнивших набережную толп. По другую сторону уходили в головокружительную высь стены и бастионы города, сумрачно хмурясь на пенные волны, что с ревом бились в их подножие. Над темными укреплениями разносился гул снующей толпы, стук колес и цокот копыт. Колокола как раз начали возвещать полдень, и в их хоре отчетливо выделялся низкий торжественный бой большого соборного колокола, звучный, словно глас трубы средь лютней и арф.

Витрополь лежал в устье широкой долины, обрамленной длинными низкими холмами, в окружении рощ и садов, виноградников, полей, лугов и так далее, и так далее. На заднем плане вставали горы, их синь почти сливалась с безбурным горизонтом. Вся местность представала сквозь мягкую туманную дымку, которая ничуть не портила, а лишь усиливала очарование этого земного рая.

Сидни вбирал глазами величественную картину, пока у него не перехватило дыхание. Тогда, повернувшись, он зашагал прочь упругой походкой юной надежды и вскоре, миновав охраняемые ворота, оказался на одной из главных улиц Витрополя. Она была в четверть мили шириной и представлялась бесконечной. Правую ее сторону полностью занимали роскошные лавки, без единого перерыва на жилой дом, вдоль левой тянулся целый квартал зданий, которые, судя по приятной общности архитектуры, составляли одно целое. Широкая лестница вела к главному входу, в тени портика укрывались от полуденного солнца кучки хорошо одетых людей. Видны были и слуги — они переходили от одной группы к другой, разнося на серебряных подносах напитки и угощения. Колоссальное здание завершал исполинский купол, увенчанный соответствующих размеров мраморным львом. В огромной лапе зверь держал гигантский алый штандарт, чьи мощные складки тяжело колыхались от легкого бриза; когда же временами ветер стихал, то знамя неподвижно повисало в застывшем воздухе, и тогда на нем можно было прочесть надпись пылающими золотыми буквами: «Отель Храбруна»[73].

Люд на улицах был самый разнообразный. По большей части его составляли высокие, разбойничьего вида мужчины, чья мускулистая стать и обветренные лица свидетельствовали о постоянном упражнении на открытом воздухе. Молодцеватые господа в армейских мундирах прохаживались между ними бравой походкой, свойственной людям военного звания. Иногда проносился во весь опор блистательный кавалерийский офицер. Имелось также сносное число фланирующих денди и франтов. Однако более всего в этой пестрой толпе вниманием Сидни завладели крохотные образчики человеческого племени ростом в среднем около четырех футов; мужские представители оного носили черные треуголки, синие сюртуки, красные жилеты, украшенные большими белыми пуговицами, черные панталоны и белые чулки, а на ногах у каждого был один большой круглый деревянный башмак, что, впрочем, не мешало им передвигаться с поразительным проворством. Женский наряд состоял из синего платья, красной кофты, белого фартука и маленького белого чепца без оборки или иных украшений, с одною только узкою красною лентой. Башмаки у женщин были такие же, как у мужчин. Эти поразительные создания сидели в низеньких палатках, доверху набитых шерстяными носками и рукавицами, домоткаными полотенцами и салфетками, яйцами, маслом, рыбой и тому подобным товаром. Каждого проходящего они окликали: «Ды мун, мальчук, сайк и кылюк», — а время от времени кто-нибудь из мужчин, оставшись без дела, принимался для забавы распевать следующие изысканные куплеты:

Эмалья у нас здырувенный телох,
Так упилась, что свылиласъ с нох;
Кыталасъ, вупила,
Нотами сучила,
Из кырмана достала клинох.
Ойна бы себя прыпарола нысквозь,
Но скруйтитъ и свяйзатъ мне ее удылось,
Тут она верещала,
Фырчала, хрычала,
Но меня это не войлновало.
Тут ойна нытянула пынцовый мантель,
Пытащилась и залегла в пыстель,
И дрыхла, пойкуда
Прибрали пойвсюду
И в бышке не рызвеялся хмель[74].
Покуда Сидни слушал, как маленький крепыш распевает эти пленительные стихи, за спиною у него раздались звуки барабана и дудки. Обернувшись, он увидел, что по улице идет невероятное шествие. Первым выступал очень рослый и плечистый человек, чье исхудалое тело облекал наряд из выцветшего алого бархата, отделанный потускнелым галуном; на боку у него была шпага, а на шляпе — грязное белое перо. Следом ехал черный фургон, который влекли две тощие клячи; по сторонам мрачной повозки, пританцовывая, вышагивали двое молодых людей. Один из них был бы красавцем, если бы не страшный и отчетливый след, оставленный голодом в каждой его черте. Бледное, худое лицо и цепкий взгляд второго явственно говорили об изворотливости, которая показалась Сидни слегка отталкивающей. Оба они были облачены в лохмотья некогда роскошных одеяний. Руки и ноги их, впрочем, оставались совершенно не прикрыты, а голову защищал от палящего солнца лишь драный красный платок. За ними шли два музыканта, один с барабаном, другой с дудкой, а замыкала процессию вереница из двадцати или тридцати голых, тощих, заморенных детей — некоторые из них были в крови и длинных свежих рубцах от недавних побоев. Поравнявшись со входом в отель, предводитель крикнул: «Стой!» Фургон тут же остановился; черные занавески раздвинулись, и из-за них выскочил жуткий живой скелет. В костлявых пальцах он держал жаровню с раскаленными углями, которую и поставил на мостовую.

Предводитель тем временем обратился к быстро растущей толпе:

— Господа, сейчас он покажет вам подвиг, которого никто еще не совершал и никто не сумеет повторить.

Затем предводитель сделал знак, и двое детей тут же улеглись на пылающую жаровню. Скелет без всякого видимого усилия поднял ее над головой и пустился в пляс под музыку, которую заиграли дудочник и барабанщик. Дети с мгновение лежали неподвижно, потом вскочили и принялись совершать немыслимые прыжки; они скакали, пока их ноги не сгорели полностью. Тогда Букль[75], ибо, как уже догадались мои читатели, именно он возглавлял эту странную труппу, велел скелету убрать жаровню и достать из фургона два длинных крюка. Тот немедля исполнил приказание.

Букль, взяв крюки, подозвал еще двоих детей, проткнул их насквозь и оторвал от земли примерно на локоть. Дети разразились жалобными воплями, стараясь, чтобы получалось нечто вроде мелодии, а юный Наполеон и Евгений принялись отплясывать под эту музыку па-де-де.

Сидни, которого первая сцена привела в такой ужас, что он не мог двинуться с места, теперь протиснулся через толпу.

— Негодяй! — обратился он к Буклю. — Как смеешь ты посреди улицы жестоко убивать неповинных детей, а вы, господа (адресуясь к толпе), как можете вы безропотно взирать на такое гнусное варварство?

Ответом ему стал грубый хохот собравшихся. Букль с отвратительной ухмылкой схватил юношу, намереваясь затащить его в черный фургон. Сидни отбивался, но безуспешно. Он молил зрителей прийти ему на помощь, однако слышал лишь восклицания вроде: «Браво, Букль! Задай ему жару! Англичанишка, как мы раньше не заметили!» — «Мы не позволим всяким паршивцам нас учить!» — «Раздавить эту гадкую тварь!» — «Дай-ка мне клещи, Нед, я помогу уложить его в постельку».

Сидни все еще сопротивлялся, хотя и слабо, когда до его слуха долетел стук приближающихся подков. Два всадника скакали по улице во весь опор; заслышав крики, оба придержали коней.

Один осведомился, что происходит.

— Ничего, — ответил из толпы какой-то малый, приподнимая шляпу. — Англичанин получил по заслугам и распевает об этом песенки.

— Придержи язык, — отвечал верховой джентльмен. — Услышу еще дерзость — вколочу твои зубы тебе в глотку.

С этими словами он подъехал к фургону и, вытащив из-за пояса заряженный пистолет, велел Буклю под угрозой немедленной смерти отпустить пленника. Букль, испугавшись, нехотя подчинился и сделал спутникам знак трогаться. Сидни, спасенный таким образом от неволи и, возможно, от гибели, принялся благодарить своего избавителя в самых жарких выражениях, какие может подсказать признательность, и был немало обескуражен, натолкнувшись на смесь холодной вежливости и презрения.

— Желал бы я знать, сэр, — молвил джентльмен, — как вы угодили в эту передрягу?

— Я всего лишь укорил изверга в жестокости к невинным детям, которых он безжалостно убивал.

— Резаная свинья! Дуралей, лезущий не в свое дело! — заметил второй джентльмен, который сейчас впервые открыл рот. — Едем, Доуро[76], не станете же вы тратить время на разговоры с этим жалким нюней?

— Придержи язык, Джемми, или откуси его совсем, — ответствовал Доуро. — Я хочу знать, куда направляется эта жалкая щепоть праха. Я спрашиваю, сэр, в какую сторону вы намерены обратить свое хорошенькое личико? Сдается мне, вы сами в большой неопределенности на сей счет.

— Позвольте, сэр, — отвечал Сидни, крайне раздосадованный таким высокомерным обхождением. — Я не понимаю, по какому праву вы задаете мне подобный вопрос.

— По праву сильного, — сказал Доуро и, проворно соскочив с коня, бросил поводья спутнику. — Ладно, приятель, негоже нам расставаться на такой ноте. По огню в ваших глазах я заключаю, что вас стоит сохранить при себе.

— Сэр, вы не смеете меня задерживать! — вскричал Сидни, когда маркиз схватил его за плечо.

— Еще как смею, коли мне угодно. Эй, Том! — обратился Доуро к дюжему молодцу, который стоял рядом и ухмылялся. — Возьми этот куль и доставь во дворец Ватерлоо. Скажи, чтобы тебя проводили в мою библиотеку. Там его и оставишь, а слугам передай, чтобы его хорошенько кормили, пока я не вернусь домой.

С этими словами маркиз вновь запрыгнул в седло, вежливо поклонился Сидни, наградил его улыбкой и, пришпорив лошадь, через мгновение скрылся с глаз.

Дюжий малый схватил Сидни в охапку и понес, будто малое дитя. Смех тех зрителей, которые еще не успели разойтись, отдавался в ушах несчастного юноши, пока его так унизительно волокли прочь. Сгорая от стыда и ярости, Сидни делал попытки вырваться, но безуспешно: Том крепко стиснул его жилистыми руками, не давая шевельнуть и пальцем. Пройдя более шести миль, они добрались до великолепного дворца, стоящего на вершине горы, — та с одной стороны нависала над морем, образуя отвесный склон высотою в двести пятьдесят футов. Вокруг росли дубы и кедры, такие огромные, что их верхние ветви задевали крышу дворца. Лужайки и сады с пальмовыми и миртовыми рощами занимали остальной холм, а плакучие ивы, акации и другие нависающие деревья склонялись над искусственной рекой или каналом, опоясывающим его подножие. Том преодолел водную преграду по мосту, быстро вскарабкался на возвышенность и через несколько минут был уже у стены, скрывавшей от взгляда многочисленные пристройки и службы. Здесь он остановился и крикнул:

— Эй, Билл, впусти меня!

— Чего тебе надо? — грубо отозвался часовой, подходя к большим железным воротам.

— Исполнить волю маркиза, — ответил Том.

Ворота немедленно отворились, и Том прошел без дальнейших расспросов. Они пересекли два больших двора, вымощенных грубым серым мрамором, и оказались перед массивным порталом из того же камня. Том позвонил в колокольчик и, когда дверь словно по волшебству распахнулась, прошел через вестибюль и оттуда в кухню. Это было просторное помещение, освещаемое и обогреваемое жарким огнем, на котором всевозможные котлы, вертела и противни источали дивные ароматы варений, печений и жарений. Рядом суетились десять или двенадцать судомоек и поварят, занятых приготовлением ужина, ибо шел уже восьмой час пополудни. Во главе огромного дубового стола восседала осанистая дама почтенных лет, облаченная в шуршащие черные шелка. Она, судя по всему, была главным божеством этого места и отдавала указания с горделивым величием, которое сделало бы честь иному тронному залу. Том со своей ношей подошел к этой важной особе и в самом почтительном тоне попросил отвести его в библиотеку маркиза Доуро.

— Что там у тебя за добро? — осведомилась дама, привставая с места.

— Ничего стоящего, миссис, просто английский дурачок, которого маркиз велел запереть в библиотеке и хорошенько снабжать провизией до его возвращения.

— Ну так и поставь здесь. Велико ли дело отнести такого недоумка на второй этаж? С этим и кухонные девки легко управятся.

Однако Том не соглашался, и миссис Кухарка, которая сегодня была в уступчивом настроении, отрядила горничную показать ему дорогу.

Поднявшись по лестницам и миновав множество залов, коридоров, галерей и прихожих, они наконец оказались в библиотеке. Том сгрузил свою ношу, затем, наградив Сидни увесистым пинком и бранным словом, вышел и запер дверь.

Сидни, оставшись наедине с собой, обрел более чем обильную пищу для горестных размышлений. Он один в чужой стране, жители которой превосходят жестокостью и беззаконием самых грубых дикарей, в руках человека, обладающего почти деспотической властью и, судя по его недавнему поведению, не стесняющегося ею злоупотреблять. Мечты о славе тоже поблекли. Как добиться величия среди тех, кто взирает на тебя и на твоих соотечественников с презрением и ненавистью? На все эти вопросы Сидни мог ответить лишь тяжелым вздохом. Он дал себе слово, если когда-нибудь выберется из теперешнего несправедливого заточения, вернуться на родину и принять тот удел, который она может ему дать. Однако более всего гордое сердце юноши страдало от прилюдно перенесенных унижений. Сидни невольно скрежетал зубами и клялся отомстить. Затем он встал и принялся осматривать свое узилище, ища путей к бегству, но таковых не обнаружилось. Дверь была заперта, окна забраны золотыми переплетами, и даже если бы Сидни сумел их снять, прыжок с такой огромной высоты сулил неминуемую гибель. Он с горечью отошел от окна и, упав на кушетку, впервые обвел любопытным взглядом окружающее его великолепие.

Книги, расставленные по стенам этого роскошного помещения, были скрыты за темно-зелеными шелковыми драпировками, которые сходились под потолком, образуя подобие шатра; их со вкусом собранные складки удерживало большое хрустальное украшение в форме солнца. С него свешивалась небольшая, но изящная люстра; рожки ее были сделаны из полированного серебра, а подвески — из чистейшего сверкающего хрусталя. По углам стояли мраморные бюсты величайших мужей Англии: поэзию представлял Мильтон, натурфилософию — Ньютон, историю — Юм, науку государственного управления — Питт. В нише по одну сторону камина расположились два очень красивых глобуса, в парной нише по другую — телескоп с подставкой на круглом палисандровом столике. Посредине комнаты лежали материалы для письма и груда памфлетов, трактатов, газет и недопереплетенных томов, по большей части, как обнаружил Сидни, политического свойства. Один из трудов был открыт, рядом лежали серебряный пенал и батистовый платок. Сидни прочел отчеркнутый абзац: «Более всего нашей партии не хватает многообещающих молодых людей. Сильная когорта рьяных, одаренных юношей сделала бы для победы больше, чем все помышляющие о кончине мудрецы мира. Добывать их следует с любым риском и любой ценой, и всякий, кто не желает видеть, как аристократию Витрополя попирает ногами поборник безначалия и его грязная свора, должен приложить все силы к тому, чтобы завербовать, ежели потребуется, даже и насильственно, описанного рода рекрутов».

Сидни с улыбкой закрыл книгу.

— Теперь я понимаю, — сказал он, — почему со мной обошлись так бесцеремонно. И все же это удивительная страна, если людей здесь хватают и удерживают против их воли для служения делу некой политической партии.

С полегчавшей душой он вернулся к окну и некоторое время наблюдал сквозь золотой переплет, как садится солнце, которое, медленно исчезая, пронизывало море и сушу дивным багрянцем.

Последний золотистый луч погас, и в библиотеке зазвонил колокольчик. Сидни обернулся. Велико же было его изумление, когда обнаружилось, что все книги и памфлеты со стола исчезли, а их место занял скромный, но изысканный ужин, поданный в превосходных фарфоровых судках, с серебряными ложками, вилками и солонками. Никого, впрочем, видно не было. Дверь оставалась запертой. Скатерть постелили и еду поставили совершенно беззвучно. Сидни уже почти готов был вообразить, что попал в руки волшебников или джиннов, которые, как он слышал, еще сохраняют власть над обитателями Африки. Впрочем, эта мысль не помешала ему отдать должное угощению. Он ничего не ел с самого утра, так что имел полное право испытывать голод.

Покончив с едой, молодой человек взял книгу и сел на кушетку, однако не успел прочесть и двух страниц, как вновь раздался звук колокольчика. Сидни поспешно поднял голову. Остатки ужина исчезли. Теперь на столе стояли два графина, бокал, серебряная корзина с виноградом и блюдо кексов. Еще более изумленный, Сидни вернулся к столу, выпил бокал вина, съел несколько виноградин и возвратился на прежнее место с намерением внимательно наблюдать, пока десерт не исчезнет. Однако наступила ночь, а на столе все было по-прежнему. Сидни начала одолевать дремота. Некоторое время он боролся, затем уступил ее приятному действию, и уже через несколько минут сновидения перенесли его в Оуквуд-Холл.

3

Проснувшись на следующее утро, Сидни обнаружил, что лежит на мягком ложе под балдахином темно-красного бархата. Он отдернул занавеси и первым делом увидел собственный небольшой саквояж, оставленный им вчера на борту корабля.

— Воистину, — вскричал Сидни, спрыгивая с кровати, — рассказы о волшебниках не лживы, иначе как бы этот саквояж перенесся сюда без моего ведома и как бы меня, не разбудив, переложили в другую комнату?

Впрочем, он успокоил себя мыслью, что ему не причинили пока никакого вреда и, видимо, не имеют намерения причинять.

Сменив платье и поправив волосы перед великолепным зеркалом, юноша огляделся в поисках выхода. Дверь была приоткрыта. Сидни прошел в нее и, пересекши короткую галерею, оказался в библиотеке, где заснул вчера вечером. Здесь все было прибрано. В камине весело горел огонь, на круглом столе был накрыт завтрак. Сидни слегка подкрепился, затем взял газету, которая лежала подле кофейной чашки сложенная, с еще не просохшей типографской краской. Внимание его почти сразу привлек следующий абзац: «Нам стало известно, что вчера маркиз Доуро подобрал на Отель-стрит молодого английского петушка. Если он окажется хорошим бойцом (а маркиз редко ошибается в выборе), то пусть лорд Эллрингтон[77] трепещет!» Сидни выронил газету в изумлении, которое еще усилилось, когда он увидел, что стол совершенно чист. Юноша встал и некоторое время взволнованно расхаживал по комнате, затем, успокоившись, взял книгу и вернулся на кушетку. На сей раз он выбрал роман капитана Арбора[78]. Сюжет оказался настолько глубоким и занимательным, что чтение целиком захватило Сидни. Часы, которые в других обстоятельствах были бы наполнены томительной скукой, летели незаметно. Он опомниться не успел, как вновь прозвонил обеденный колокольчик. И вновь на стол собрала некая невидимая сила.

Закончив трапезу, Сидни остался за столом, желая проследить, как будут убирать посуду. После недолго ожидания шелковая занавесь всколыхнулась. Из-под нее вышло живое существо (ибо я не могу назвать его человеком) примерно трех футов ростом. Его огромную голову венчала плотная копна угольно-черных волос, а глаза-бусины, сверкающие дьявольской злобой, усугубляли жуткое безобразие черт. Непропорциональное туловище скрывала темная епанча, доходившая до огромных вывороченных стоп.

Переборов легкую дрожь, вызванную появлением карлика, Сидни почтительно обратился к пришельцу, но тот не ответил ни словом, ни жестом, ни взглядом, а лишь принялся удивительно проворно убирать остатки обеда, бесшумно смахивая посуду на плетеный поднос, который держал на голове. Покончив с этим делом, карлик скользнул под занавесь и пропал так же, как появился.

Прошло несколько томительных дней. Сидни не видел никого, кроме безмолвного карлика, который появлялся в положенное время, исполнял свои обязанности и вновь исчезал. Юноша уже порядком устал от своей роскошной тюрьмы, когда однажды его посетила особа совершенно иного рода. Драпировки зашелестели в необычный час; Сидни с раздражением поднял голову, и его изумленному взору предстала обворожительная юная дама, довольно высокая, с бледной кожей и очень темными глазами и волосами. Заметив Сидни, красавица залилась румянцем, сделала изящный реверанс и уже готова была удалиться, но тут молодой человек вскочил и в самых пылких выражениях попросил ее не уходить. Она исполнила его просьбу с явной неохотой.

— Сударыня, — промолвил Сидни, — вы, наверное, крайне удивились, застав меня в этой комнате. Уверяю вас, я здесь не по собственному желанию.

Затем он поведал обстоятельства своего пленения и последующего заточения, заключив рассказ мольбой помочь ему в бегстве.

— Ах, — отвечала она с ласковой улыбкой, — вижу, вы англичанин и не знаете нашей страны. Поверьте, вам желают не зла, а лишь исключительно блага.

— И все же, сударыня, — продолжал Сидни, — разве справедливо удерживать неповинного иностранца с такой суровостью?

— Справедливо, — тут же ответила дама, — если затем он будет щедро вознагражден, как, я уверена, и случится с вами.

Ответ не удовлетворил Сидни, и он возобновил просьбы отпустить его на свободу.

— На свободу! — с живостью воскликнула она. — Вот уж нет! Что скажет маркиз, если, вернувшись, увидит пустую клетку и поймет, что птицу выпустили? А если он узнает, что виновница — я, то не сносить мне головы.

— Однако, прекрасная тюремщица, ибо так я должен вас называть, коли вы отказываетесь даровать мне волю, — как же он это узнает?

— О, его светлость зорче Аргуса. Пусть никто не надеется уйти от наказания, действуя тайно, — он разыщет ослушника, хоть бы тот укрылся в центре земли. К тому же, сэр, даже если отбросить эти веские соображения, совесть не позволит мне его огорчить.

С этими словами дама вновь сделала изящный реверанс и покинула комнату, оставив Сидни в еще большем отчаянии, нежели до ее прихода.

Еще неделя прошла тем же однообразным чередом. Сидни почти утратил надежду выйти на волю. Одиночество угнетало его дух, а отсутствие моциона заметно сказывалось на здоровье. На пятнадцатое утро, войдя в библиотеку, он был выведен из раздумья видом маркиза, который сидел за круглым столиком, углубившись в газету. Заслышав шаги, тот с чарующей улыбкой, которая так хорошо ему давалась, встал, шагнул к Сидни и, сердечно протягивая руку, обратился к нему со следующей речью:

— Ну, мой дорогой друг, я наконец-то явился вас освободить! Уверяю, что пришел бы раньше, если бы меня не задержало крайне спешное дело, а приказ отпускать вас я не посылал, памятуя, что вы англичанин и совершенно не знакомы с обычаями здешних жителей, посему будете все время попадать в переделки и можете сложить голову прежде, нежели подоспеет помощь.

Раны, нанесенные самолюбию Сидни, еще кровоточили, и все же он не устоял перед сердечной учтивостью маркиза. Юноша поклонился, поблагодарил за попечение о своей особе, но в то же время намекнул, что самой приятной услугой стало бы немедленное освобождение.

Маркиз вновь улыбнулся и ответил:

— Ваше желание будет исполнено. Я не хочу более удерживать вас против воли, однако прежде позвольте задать вам несколько вопросов. Во-первых, как вас зовут?

— Эдвард Сидни.

— Располагаете ли вы независимым состоянием?

— Мой доход — три тысячи фунтов годовых.

— Происходит ли он от земельной собственности или от коммерческого начинания?

— От земельной собственности.

— Ваши родители живы?

— Не знаю.

— Как так не знаете?

На это Сидни кратко поведал о том, как его нашли, и пояснил, что обстоятельства его рождения окутаны тайной. Маркиз с мгновение молчал, затем продолжил расспросы:

— Какое образование вы получили?

— Я обучался в университете.

— И, насколько я заключаю по вашему виду, еще его не окончили?

— Напротив. Я получил степень бакалавра с отличием по математике.

— С отличиемпо математике! Сколько же вам лет?

— Двадцать три.

Тонкое лицо молодого аристократа вспыхнуло легкой краской смущения. Он сказал торопливо:

— Все это время я говорил с вами, полагая, что вы уступаете мне годами, а теперь оказывается, что это я на три года вас младше.

Сидни в свой черед улыбнулся и промолвил:

— Не досадуйте, милорд, ваш облик и манера держаться, свойственные человеку более зрелому, вполне извиняют вашу ошибку.

— Ладно, пустое, — ответил его светлость. — Я взял на себя роль патрона и не намерен от нее отказываться, будь вы хоть на пятьдесят лет меня старше. Теперь скажите, хотели бы вы стать членом палаты общин в парламенте нашей великой империи?

— Вы шутите, милорд?

— Ничуть.

— Тогда признаюсь, что желал бы этого всем сердцем.

— И вы сочли бы удачными события, приведшие вас на этот высокий пост?

— В высшей степени удачными.

— Тогда знайте, мистер Сидни, что дело, которым я был занят последние две недели, заключалось в следующем: отобрать место у негодного депутата и организовать ваши выборы. А понимаете ли вы, что потребуется от вас взамен?

— Полагаю, что да.

— И что же?

— Стойко и неколебимо противостоять гнусному смутьяну Александру Шельме.

— В самую точку! У меня остался один вопрос: знакомы ли вы с хитросплетениями политической интриги, раздирающей эту несчастную страну?

— Да, знаком, и очень хорошо. Я внимательнейшим образом изучил их перед отъездом из Англии.

— Мой дорогой друг, вы — тот, кого я искал, что делает честь моей проницательности. Однако сменим тему. Вы благополучно получили свой саквояж?

— Да, милорд, и был премного удивлен. Вместе с прочими обстоятельствами это чуть не заставило меня вообразить себя в заколдованном замке.

— Да уж, смею вообразить, что бесшумные появления Кунштюка вкупе с его неприглядной внешностью порядком вас напугали.

— Сознаюсь, что он и впрямь меня изумил. Так как же вашей светлости удалось раздобыть мой саквояж?

— Очень просто. Я отправился в порт и полюбопытствовал, какой корабль последним прибыл из Англии. Поднявшись на борт указанного корабля, я спросил шкипера, не у него ли багаж юного англичанина. Он вручил мне ваш саквояж, и я, рассудив, что вам неудобно будет обходиться без своих вещей, немедленно отправил их сюда. Итак, — продолжал маркиз, вставая, — не желаете ли вы прогуляться по городу? Я буду вашим чичероне и вашим телохранителем до тех пор, пока вы не изжили в себе нелепое донкихотство, которое толкает вас защищать малолетних оборванцев и ссориться с французскими кабатчиками.

Сидни, чья обида совершенно прошла, охотно согласился. Его благородный друг, показав ему самые выдающиеся здания Витрополя, направил стопы к отелю Храбруна. Здесь он снял юному сенатору прекрасные апартаменты и, убедившись, что у того есть все необходимое, простился с ним до следующего дня.

4

Когда маркиз ушел, Сидни задумался о своем внезапном возвышении. Покидая Англию, он едва смел мечтать, что фортуна дозволит ему приблизиться к таким почестям после многих лет неустанного труда, а она подарила ему это все без каких-либо с его стороны усилий. Несомненно, думал он, некая сверхъестественная сила печется обо мне и направляет события к моему благу. Я не простого рода — так подсказывает мне сердце; к тому же неземной голос назвал меня сыном достославного. Но если случай или предначертанный ход Судьбы воссоединит меня с родителями (коли они еще живы), им не придется краснеть за наследника, будь они хоть величайшие из земных властителей.

Эти размышления прервал внезапный стук в дверь.

— Войдите, — сказал Сидни.

Дверь отворилась, впустив необычайно высокого и дородного джентльмена. Он подошел к Сидни и снисходительно осведомился:

— Так это вы — английский паренек, расквартированный в моей гостинице?

— Полагаю, сэр, я и впрямь тот, о ком вы говорите, — ответил Сидни, с любопытством изучая румяное лицо хозяина и его старомодный наряд, который составляли треуголка и древнего покроя мундир.

— Хм. Я пришел сказать, что обед на столе и я намерен осчастливить вас своим обществом.

Сидни вытаращил глаза, однако вежливо ответил, что весьма польщен.

— Да, молодой человек, так говорит ваш язык, а вот глаза выражают совсем иное. Впрочем, мне безразлично, угодно вам мое общество или нет. У себя в доме я делаю, что пожелаю. Идемте.

С этими словами джентльмен зашагал в столовую, а изумленный гость поплелся следом. За едою оба по большей части молчали: Храбрун деловито уничтожал жирного жареного гуся, а Сидни размышлял, что за дикие нравы в стране, где хозяин гостиницы может докучать постояльцам. Когда слуги удалились, поставив на стол вино, пожилой джентльмен начал выказывать все признаки, что имеет желание поговорить. После нескольких «гм» и «м-да» он нарушил тишину следующим вопросом:

— Значит, молодой человек, вы говорите, что приехали из Англии?

— Да, сэр, — был короткий ответ.

— Нечего так морщить свой маленький носик. Небось считаете, что обедать со мной — ниже вашего достоинства, э?

— Уверяю вас, сэр, я вообще об этом не думал.

— Ах, не думали! Сомневаюсь. Но, доложу я вам, любой дворянин в Стеклянном городе, не говоря уж об английском школяре, должен почитать за большую честь такое одолжение со стороны члена преславной «Дюжины».

— Так вы — тот самый Храбрун, который увенчал себя неувядаемыми лаврами, сражаясь в рядах отважных воителей?

— Верно, я тот самый отчаянный рубака, о котором вы говорите. Теперь я отложил саблю и воюю только с бутылками в погребе.

— Стали из героя трактирщиком? Какая перемена!

— Ну, в нашем непостоянном мире случаются перемены и покруче. К тому же я, еще будучи простым солдатом, мечтал о собственной уютной харчевенке. Я всегда был не дурак выпить. — Он приложился к стакану. — Мне ли горевать, что на старости лет у меня свой кабачок и нет отбоя от посетителей.

Сидни кивнул, и старый вояка продолжил:

— А теперь скажите, приятель, что привело вас в такую даль?

— Желание видеть мир.

— Само собой. И может быть, желание занять в нем местечко повыше. А? Угадал?

— Не отрицаю, сэр. Людям свойственно честолюбие, и тот, кто начисто его лишен, либо выше, либо ниже человека.

— Вы говорите, как оракул, а маркиз, как я вижу, уже прибрал вас к рукам, так что не сомневаюсь — вы далеко пойдете.

— Сэр, а этот маркиз Доуро — не сын ли его светлости герцога Веллингтона?

— Он самый.

— Насколько можно судить по внешности, ему от силы лет восемнадцать-девятнадцать?

— Девятнадцать, я думаю.

— И как человек в столь младых летах может обладать такой властью, какой он, судя по всему, пользуется?

— Слышу голос безбородого юнца! Разве тот, кто превосходит других талантами, не добивается наибольшего признания?

— Добивается, конечно, но таланты маркиза просто не имели времени достичь полного расцвета.

— Они и не достигли. Однако того, что видно уже сейчас, вполне довольно, чтобы все поняли: не рождался еще человек, в большей степени отмеченный печатью гения.

— Поразительно, что вдобавок к редкостному уму, а также всем преимуществам крупного состояния, высокого титула, манер и знатного рождения, Природа одарила его таким безупречным изяществом, такой правильностью и красотой черт. Вы не находите, что он в высшей степени хорош собой?

— Да, малый он хоть куда, посильнее и покрепче большей части вашего брата молодого дворянина, да и боксер изрядный. Но что это, я смотрю, вы не притронулись к своему бокалу? Надо промочить горло, иначе какой толк сидеть и болтать. Итак, за маркиза! До дна!

Сидни охотно присоединился к тосту, затем возобновил расспросы.

— А герцогиня, его матушка, жива?

— Умерла два года назад. И как же долго и горько скорбели о ней дети и муж, ибо свет еще не видывал королевы, супруги, матери и женщины лучше!

— У маркиза есть сестры?

— Нет, только один малолетний братец.

— Они схожи нравом и обликом?

— Ничуть. Лорд Чарлз — лживый, назойливый, отвратительный маленький уродец, которому нравится чернить всех благородных людей и водить дружбу со всеми низкими и подлыми.

— И впрямь удивительно, что братья столь различны. Однако я еще не спросил вас о нраве маркиза, добрый он или напротив?

— Хм. Трудно сказать. Думаю, серединка на половинку. С теми, кого любит, он ангел, а с теми, кого ненавидит — сущий Люцифер.

— Так я и полагал. По его темным глазам видно, что порою они способны метать молнии.

— Вы бы ничуть в этом не сомневались, случись вам, как мне, видеть его в приступе гнева, когда он хмурится и темнеет лицом — ни дать ни взять грозовая туча.

— Кажется, вы сказали, что у него нет сестер?

— Сказал.

— А что за молодая дама живет во дворце Ватерлоо?

— Вот уж не знаю. Меня молодые дамы нисколько не занимают. Наверное, это его жена.

— Жена?! Так он женат?

— Да.

После этого краткого ответа воцарилась долгая тишина. Храбрун раз или два пытался возобновить беседу, но Сидни утратил всякое желание разговаривать. Он совершенно пал духом, так что достойный хозяин, просидев полчаса в молчании, пожелал ему доброй ночи и удалился.

Сидни еще долго сидел, погруженный в глубокие раздумья, но наконец, когда башенные часы пробили одиннадцать, встал, прошептал сквозь зубы: «Ну и глупец же я!» — схватил свечу и ушел спать.

Во второй половине следующего дня он гулял под портиком, когда послышался стук подков и, не успел Сидни поднять голову, к зданию стремительно подкатила великолепная коляска, запряженная четверкой превосходных гнедых. Маркиз — а именно он правил экипажем — привстал, натягивая вожжи, и поклонился Сидни. Тот ответил довольно небрежно, поскольку его вниманием полностью завладела молодая дама, сидящая рядом с маркизом. Она была в лиловой шелковой пелерине и шляпе с белой вуалью. Впрочем, когда коляска остановилась, дама откинула с лица ткань, и Сидни узнал свою прекрасную посетительницу. Маркиз подозвал грума и уже собирался отдать ему бразды, когда дама удержала его, сказав:

— Артур, сделайте мне разок приятное, позвольте самой заехать во двор. Я прекрасно справлюсь с Гектором и другими конями.

— Позволить вам сломать себе шею к чертовой матери? Ну уж нет! — И маркиз мягко снял ее руку со своего локтя.

Однако его грозный ответ ничуть ее не испугал.

— Я не отпущу вас, пока вы не отдадите мне вожжи. Я умею править не хуже вас, так что к врагу вашу заносчивость и делайте, что я говорю!

— Вы когда-нибудь видели такое упрямство? — с улыбкой обратился к Сидни маркиз.

Юноша содрогался при одной лишь мысли, что столь хрупкое существо попытается совладать с четверкой горячих кровных коней, которых и сам маркиз, при всей своей силе и умении, удерживал не без труда.

— Я тоже опасаюсь, что отвага дамы превосходит ее способности, — ответил он, — и если бы она позволила мне выразить свое мнение, я бы посоветовал ей немедля отказаться от столь опасной затеи.

— Ах, — высокомерно улыбнулась дама, — вы англичанин и не знаете нашей страны. А вот у вас, милорд, такого оправдания нет. Не понимаю, что с вами и почему вы мне так упорно перечите. Еще раз говорю: отдайте вожжи!

— Джулия, вы глупая избалованная девчонка и привыкли всегда настаивать на своем. Так что вот вам вожжи и катитесь в преисподнюю.

С этими словами маркиз бросил ей символ власти и спрыгнул на мостовую.

Дама изящно поклонилась и послала ему воздушный поцелуй, но увы: едва она опустилась на сиденье, норовистые кони, которые тут же почувствовали разницу между ее слабой ручкой и крепкой хваткой маркиза, начали бить копытами, фыркать, мотать головой и выказывать другие признаки неповиновения. Сидни хотел броситься к ней на помощь, однако маркиз, подошедший и вставший рядом на лестнице, его удержал.

— Не надо. Она сама скоро убедится, что ей с ними не совладать.

И впрямь, после нескольких безуспешных попыток успокоить Гектора и других коней дама побледнела и с надеждой взглянула на маркиза, но тот воскликнул:

— Ну же, Джулия! Чего вы ждете? Поезжайте! Лошади так хорошо вас слушаются, о мой прекрасный рыцарь круглой шляпки! Мне никогда не достичь ваших высот!

— Ах, Артур, — взмолилась она дрогнувшим голосом, — помогите мне. Вы же видите, я не совсем с ними справляюсь.

Маркиз только разразился смехом. Однако Сидни, крайне встревоженный опасным положением дамы, сбежал со ступеней и вырвал бразды из ее бессильных рук. Это произошло так внезапно, что кони занервничали еще сильнее. Теперь они взбрыкивали и вставали на дыбы самым пугающим образом. Сидни, совершенно не думая об опасности, грозящей ему самому, пытался выручить даму, которая была близка к обмороку. Артур тем временем от души хохотал, глядя на обоих возниц.

— Браво, милорд Автомедон![79] — восклицал он. — Браво, леди Джулия! Жаль, Фред Знатен[80] не видит этой потехи! Гектор, мой мальчик, не сдавайся — пугни их хорошенько!

Тут Гектор, словно поняв слова хозяина, принялся вскидываться еще сильнее. Сидни уже не мог удерживать вожжи. Они вырвались из его рук, и четверка во весь опор понесла по улице. Леди Джулия вскрикнула и выпала бы из экипажа, не подхвати ее Сидни вовремя. Маркиз, поняв, что дело приняло опасный оборот, сбежал с лестницы и припустил за лошадьми. Через пять минут он с ними поравнялся. Двух его слов хватило, чтобы успокоить непокорных (или нагнать на них такого страха, что они замерли). Как только с этим было покончено, маркиз вынул леди Джулию из коляски.

Немного оправившись от испуга, дама сердечно поблагодарила Сидни за проявленную отвагу. Тот, конечно, принялся уверять, что ничем не заслужил признательности, добавив, впрочем, что рад служить ее милости всегда и при любом случае. Маркиз, чья веселость по-прежнему сохранялась, прервал этот взаимный обмен любезностями, сказав:

— Кроме меня, благодарить тут некого, так что довольно спорить. Если бы не я, вы бы сейчас оба лежали мертвые на мостовой. Итак, Джулия, моя девочка, скажите, кто лучше умеет править лошадьми: вы или леди Зенобия?[81]

Джулия потупилась и принялась играть бахромой накидки. Маркиз продолжал:

— Вижу, что убедил вас, посему не стану распространяться, а скажу лишь, что доверь я бразды леди Зенобии, она величаво взяла бы их и покатила прочь. А вздумай Гектор шутить с ней шутки, она, клянусь честью, тут же спустила бы с него три шкуры. И случись ей присутствовать при сегодняшней потехе, она назвала бы и вас и Сидни отъявленными трусами.

— Что ж, милорд, я признаю, что правлю лошадьми хуже ее милости. Можете радоваться, что ваша взяла, и не надо больше об этом говорить.

— Я и не буду, коли вы наконец признали превосходство ее милости.

— А теперь вы домой, Артур?

— Нет еще. Ступайте в гостиницу, отдохните там полчаса, пока я покажу мистеру Сидни Ротонду[82].

Леди Джулия подчинилась, и оба джентльмена проследовали в указанное маркизом место.

Войдя в зал, обязанный названием круглой форме, мистер Сидни был невольно поражен его огромными размерами и прекрасным куполом. Стены, колонны и пол были мраморные. Для сидения служили бархатные диваны и оттоманки. Расположившиеся на них гости потягивали шербет и кофе, другие играли в бильярд или в карты, курили и прочая, и прочая. Пока друзья шли по залу, до ушей Сидни долетали бессвязные обрывки разговоров: «На вашем месте, Джек, я бы носил парик!» — «Сэр, я убежден, что правительство долго не продержится, если немедля не применит к зачинщикам мятежа самых жестких и решительных мер!» — «Вы играете нечестно, я видел, как вы заглянули в карты моему партнеру». — «У меня трубка погасла». — «Кто это там разговаривает с маркизом Доуро?» — «Так больше продолжаться не может. Народное недовольство растет день ото дня». — «Только попробуйте этот шербет, Бутон. Не правда ли, редкая отрава?» — «О, сэр. Я не сомневаюсь, что мы преодолеем все трудности». — «Эта самодовольная мартышка корнет Груб только что спросил меня, не нахожу ли я, что сегодня он особенно в лице». — «Мой кофе отвратителен — подкрашенная тепловатая водичка». — «Сколько у вас в козырях?» — «Где вы покупаете пудру для парика?» — «Два к одному на Грехема». — «Это не настоящие гаванские сигары».

Маркиз безостановочно обменивался с кем-нибудь поклонами, кивками, рукопожатиями и тому подобным. Наконец друзья отыскали свободную кушетку, и, когда они сели, маркиз обратился к Сидни со следующей речью:

— Я привел вас сюда, Нед, главным образом для того, чтобы вы узнали в лицо наших самых заметных деятелей. Теперь слушайте, а я буду их вам указывать. Видите высокого, очень важного пожилого джентльмена в мундире, напудренном парике и очках в золотой оправе? Он тихим, взвешенным тоном обращается вон к тому тощему субъекту, который одной рукой чешет голову, а другой сморкается. Видите их обоих?

— Да, милорд. Кто это?

— Первый — полковник Джон Бремхем Гренвилл, богатейший и влиятельнейший представитель нашего купечества, человек в высшей степени рассудительный и трезвомыслящий. Законодатели прислушиваются к его мнению во всем, относящемся до коммерции; в мире торговли нет никого, кто сравнился бы с ним авторитетом. Беседует с полковником сержант Бутон, пронырливый стряпчий и ловкий адвокат. Однако все его дарования ограничены профессиональной сферой. Вне зала суда он неуклюжий идиот и совершенно невыносим. Теперь посмотрите направо. В нише под канделябром сидит джентльмен, ростом значительно ниже среднего, но так хорошо сложенный, что недостаток этот почти незаметен. У него открытый лоб, ясные глаза, черты красивые и соразмерные. Сейчас он разглядывает вас в монокль. Нашли?

— Да. Кто он?

— Капитан Арбор, величайший литератор этой, да и любой другой эпохи. Он одинаково блистателен как поэт, романист, биограф, драматург, историограф и сатирик.

— Я читал его труды, милорд, и могу засвидетельствовать истинность ваших слов. А что это за мартышка, феерически разряженная в розовый и белый шелк, которая сейчас подошла к капитану и безуспешно пытается привлечь его внимание своими нелепыми ужимками?

— Увы, должен сказать, что эта мартышка называет себя моим братом. Не смотрите в ту сторону, ибо я стыжусь его кривляний. Поглядите лучше на плотного невысокого старика, который только что вошел в зал и хриплым голосом потребовал бренди. Платье на нем самое худое, а руки, лишенные перчаток, заметно уступают женским в гладкости и белизне. Гляньте, как бесцеремонно он согнал юных хлыщей с оттоманки и плюхнулся на их место. А теперь он сплюнул табачную жвачку на расшитый галуном мундир лорда Селби и велит тому идти своей дорогой, а не возмущаться. Это полковник Счастл, и в его фамилии заключена краткая биография, ибо еще никто от начала времен не бывал так счастлив в деньгах. Подобно многим скоробогачам, он любит похваляться своей мошной: видите, засунул руки в карманы панталон и бренчит монетами — без сомнения, эта музыка для него вполне искупает презрение аристократов, которые, собравшись в кружок, возмущенно его лорнируют. Несмотря на этот изъян, он честный и уважаемый подданный, защитник существующих институций и непримиримый враг всяких поспешных нововведений. Но погодите! Вот мой достойный друг Бутон[83] беседует с антикваром Джоном Гиффордом. Присмотритесь получше к этой парочке истинных оригиналов. Бад упитанный, с брюшком, любитель застолий и кладезь премудрости, эпикуреец и книгочей, воин и полиглот. Нос его красен от обильных возлияний, лоб изборожден следами глубоких, частых и по большей части никому не понятных раздумий. Гиффорд, напротив, усохший, изжелта-бледный. «Собиратель древностей» — словно написано у него на лбу; по тусклому блеску моргающих глазок сразу можно узнать книжного червя. Обратите внимание, как презрительно он вертит в руках великолепную щербетницу — наверняка мысленно сопоставляет с каким-нибудь умывальным тазом, ровесником Мафусаила, который хранится у него дома, и золоченый фарфор проигрывает в сравнении с рассохшейся глиной!

— Это и впрямь уникальные образчики ученого племени, но ваша светлость еще ничего не сказали о двух джентльменах, кои прогуливаются отдельно от всех перед восточным окном. Один из них то и дело злобно косит в нашу сторону.

— А! Их-то я еще не заметил! Они составляют разительный контраст.

— Да. Один высок и изящен, с вьющимися золотистыми локонами и карими глазами; лицо чрезмерно красиво, хотя выражение его крайне неприятно. Другого, сдается, старушка-природа сотворила, будучи не в духе. Как уродливы его крупные, массивные черты, огромная щетинистая голова, зеленые демонические глаза, непропорционально широкое туловище, длинные руки и короткие кривые ноги! Кто это такие, скажите на милость?

— О, мой дорогой друг, это нежная парочка демонов во плоти, сиречь Александр Шельма, лорд Эллрингтон, и его закадычный приятель Гектор Матиас Мирабо Монморанси[84].

Сидни вскочил на ноги.

— Неужто, — вскричал он, — я вижу тех самых негодяев, которые стремятся залить Африку кровью ее сынов? О, милорд, когда я смогу сказать им в лицо, как ненавистны мне их деяния, когда смогу сойтись с ними врукопашную?

— Завтра вечером, — тихо ответил маркиз. — Только сядьте, Нед, и говорите осторожнее. Ваши слова привлекли всеобщее внимание.

Сидни опустился на диван в некотором смущении, ибо заметил, что все лица и впрямь обращены к ним. Шельма и Монморанси замедлили шаг и посмотрели в их сторону, затем выразительно переглянулись и вскорости после этого вышли из Ротонды. Теперь разные люди начали собираться вокруг Сидни и его патрона. Те, поняв, что больше не смогут разговаривать без помех, довольно скоро выбрались из кружка любопытствующих и тоже покинули зал. Эдвард возвратился к себе в номера, а маркиз, напомнив, что завтра у него первая речь в парламенте, направился к леди Джулии, которая, как выяснилось, поджидала его с большим нетерпением. Они сели в коляску, стоящую у дверей отеля, и через две минуты исчезли из виду.

5

Проводив их, Сидни засел за работу, отчасти чтобы подготовиться к завтрашнему испытанию, отчасти чтобы заглушить тягостные мысли. Истина заключалась в том, что милый нрав и красота леди Джулии произвели на него куда большее впечатление, нежели он сам осмеливался признать. Сидни пытался унять рождавшуюся в сердце неразумную страсть напоминаниями, что ее объект принадлежит другому, ибо смотрел на леди Джулию как на жену друга и корил себя за помыслы, оскорбительные для человека, к которому успел проникнуться самым искренним расположением. Ценою значительных и неоднократных усилий он сумел до определенной степени прогнать мучительные раздумья и, дабы они не вернулись, поспешил, как уже было сказано, занять ум делами более общественного свойства. До конца этого и весь следующий день он выстраивал свои мысли, последовательность доводов и тому подобное и едва успел покончить с этим занятием, как прибыл маркиз, чтобы отвезти его в парламент.

Через полчаса Сидни уже занял свое место, и спикер представил его собранию. Когда со вступительной церемонией было покончено, Сидни принялся разглядывать людей и саму палату.

Она представляла собой просторное высокое помещение, выстроенное в приличествующем архитектурном стиле. Везде господствовала та классическая строгость, которой, как уже заметил Сидни, были отмечены все публичные здания Витрополя. Величественная люстра посередине и множество других, поменьше, развешанных через равные промежутки между колоннами, горели так ярко, что все было видно почти как при свете дня. Члены палаты сидели рядами по обе стороны зала, друг напротив друга, спикер — посередине под балдахином, установленным на помосте. Некоторое время слышался гул разговоров, затем всех призвали к молчанию, и воцарилась полная тишина.

Первым выступил капитан Букет. Он огласил повестку дня, в которой стоял вопрос о состоянии дел в стране, затем произнес речь, краткую, но убедительную и полную едкой сатиры, больно жалившей тех, на кого она была направлена. Сидни подумал, что оратор наделен выдающимися способностями, но не дал себе труда употребить их в полной мере. Когда тот возвратился на свое место, вперед торопливо вышел Александр Шельма. Мгновение он свирепо оглядывался, затем, театрально откинув мантию и приняв высокомерно-заносчивую позу, начал свою филиппику.

Ораторы, как правило, произносят первые фразы более тихо и мягко, однако Шельма сразу же громовым голосом обрушился на противников, призывая народ Африки восстать и отмстить за все обиды, повергнув угнетателей в прах; в ярких, но лживых красках расписал нищету и лишения, в которые (как он утверждал) ввергнуты его соотечественники, и, наконец, потребовал от законодателей немедленных и решительных мер, грозя в случае отказа чудовищными последствиями. Вся его речь состояла из расплывчатых и пустых, но будирующих воззваний, сдобренных неглубокими софизмами и откровенно беспочвенными измышлениями. Этот великолепный образчик риторического мастерства был встречен громкими одобрительными возгласами соратников и не менее громкими стонами возмущения с противоположной стороны палаты.

Когда Шельма договорил, маркиз, который все это время сидел с пылающим взором, скрестив руки на груди, и время от времени глухо бормотал: «Лжец, чудовище, бред умопомешанного, подлая клевета» и прочая, подошел к Сидни и шепнул: «Ну, Нед, ваша очередь. Всыпьте мерзавцу по первое число, да поскорее, видите, другие уже встают. Не мешкайте, не то вас опередят». Сидни медленно и неохотно вышел вперед, дрожа как осиновый лист. Он так побледнел, что, казалось, был близок к обмороку. Несколько джентльменов уже вскочили, однако остальные так громко требовали, чтобы говорил новый сочлен, что те в конце концов вынуждены были уступить ему слово.

— Господин председательствующий, — начал Сидни чуть слышным голосом. — Решившись, быть может, опрометчиво, выступить перед палатой, я испытываю несколько затруднений, которые, надеюсь, примут в расчет мои слушатели. Я молод, родился в другой стране и лишь сегодня принят в ваше блистательное собрание.

У меня нет намерения приводить здесь полностью великолепную речь, последовавшую за этим робким вступлением; довольно сказать, что успех был полным и сокрушительным. Окончание каждого периода встречалось громом оваций, начисто заглушавших змеиное шипение лорда Эллрингтона и его клевретов. Говоря, Сидни постепенно смелел, голос его звучал все увереннее. Он бесстрашно вступился за свободу и законность против безнравственности и вольнодумства, искусно разбил беспомощные софизмы Шельмы, разоблачил его дерзкую ложь, обратил гневные призывы в оружие, с удесятеренной силой разящее их автора. В страшных муках корчился архидемагог под неумолимым бичом оратора. Оскал яростной злобы исказил его чело и наполнил глаза нездешним огнем. Когда молодой вития закончил говорить и весь зал содрогнулся от шквала аплодисментов, сумятицу выкриков прорезал громоподобный голос лорда Эллрингтона, сулящий ему скорое и ужасное отмщение. Сидни не устрашился угроз. То было счастливейшее мгновение его жизни, миг наивысшей гордости. Легкой поступью, с пылающими щеками, возвратился он к маркизу; тот приветствовал его сердечным рукопожатием и теплой улыбкой, которая была куда красноречивее слов. Никто более не отважился выступить; вопрос был поставлен на голосование и почти единодушно решен в пользу правительства — лишь шестнадцать членов палаты высказались против.

Затем спикер поднялся с места, и сенаторы тут же обступили маркиза, громко поздравляя его с успехом протеже. Маркиз отвечал кратко, однако удовлетворение, сквозившее в его глазах, говорило само за себя. В тот вечер Сидни представили более чем сотне влиятельных витропольских джентльменов.

По возвращении в гостиницу он сразу отправился в постель, надеясь, что тишина и одиночество развеют дурман лести, круживший ему голову и не дававший мыслить разумно. Однако прошло немало времени, прежде чем волнение улеглось, а когда Сидни забылся наконец беспокойной дремотой, гром аплодисментов и одобрительные возгласы сенаторов звучали в его сновидениях столь безостановочно, что наутро он проснулся ничуть не отдохнувший.

Примерно через две недели после того памятного вечера Сидни получил от супруги генерал-губернатора лорда Селби карточку с приглашением на бал и ужин. В назначенный день и час он прибыл в роскошную резиденцию поименованной особы на Сулорак-стрит. Перед входом уже выстроилась целая вереница экипажей, из которых выходили знатные господа в сопровождении обворожительных дам. Лакей провел Сидни по мраморной лестнице, обрамленной с обеих сторон золочеными балюстрадами. Двери из слоновой кости были распахнуты, являя взорам анфиладу комнат, в которых шелковые драпировки, персидские ковры, дорогие столы, бархатные диваны, картины, статуи, вазы и тому подобное как будто состязались в пышности и великолепии. В мягком сиянии узорчатых светильников чинно прогуливались богато разодетые гости, наполняя благоуханный воздух гулом множества голосов, приглушенных сообразно требованиям этикета.

Сидни объявили. Он вошел, поклонился хозяйке дома, сел на уединенную софу и принялся взволнованно разглядывать юных прелестниц в надежде приметить черты своей недостижимой возлюбленной. Поиски, впрочем, оказались тщетны, и он предался черной меланхолии в самом сердце храма увеселений, когда объявили имя маркиза Доуро. Означенный дворянин вошел под руку с двумя дамами; у Сидни подпрыгнуло сердце, когда в одной из них он узнал леди Джулию. Она была в атласной робе темного насыщенного оттенка, усыпанной драгоценными камнями. В прическе поблескивала бриллиантовая эгретка, над которой величаво колыхался султан из белых страусовых перьев. Вторая спутница маркиза была столь же хороша собой, но меньше ростом и субтильнее. Ее черты были даже еще более утонченные, а лицо — совсем юное; она никак не могла быть старше пятнадцати лет. Простой наряд состоял из зеленого шелкового платья и жемчужного ожерелья; пышные золотистые кудри венчал миртовый венок. Леди Джулия шествовала величавой походкой императрицы, вторая дама порхала, словно сильфида или эльф. Вошедших сразу же окружила толпа, и Сидни никак не мог к ним подступиться.

Наконец маркиз заметил своего юного друга и направился прямиком к нему. После обычных приветствий он сказал:

— Полагаю, Нед, одну из этих дам вы уже видели, но не представлены ни той, ни другой, что я сейчас и восполню. Эта большая поскакушка — моя кузина, леди Джулия Уэллсли, а маленькая хохотунья — моя жена, маркиза Доуро.

Сидни широко открыл глаза и низко поклонился, но ничего не ответил. С души молодого человека только что свалилось тяжелейшее бремя, и невыразимая радость сковала его язык. Трудно сказать, сколько бы он простоял так, глядя на леди Джулию, если бы не заиграла музыка. Она заставила его очнуться, вернула способность говорить и двигаться. Леди Селби уведомила маркиза, что тому предстоит открыть бал с любой дамой по его выбору.

— Ваша милость оказывает мне большую честь, — проговорил маркиз, — но у меня еще нет дамы.

— Тогда поспешите ее выбрать, — со смехом ответила хозяйка. — Их тут сотни, и любая будет счастлива принять ваше приглашение.

Мгновение маркиз оглядывал блистательную толпу взором, в котором сквозило странное торжество, затем, приблизившись к высокой темноволосой красавице, печально сидящей в уголке, произнес:

— Я буду глубоко признателен, если леди Зенобия Эллрингтон позволит мне ангажировать ее на танец.

Дама покраснела и вздрогнула, словно приглашение стало для нее неожиданностью, но приняла его с явным удовольствием. Маркиз вывел ее на середину просторной бальной залы, музыканты заиграли медленную торжественную мелодию, и пара начала исполнять чинные фигуры менуэта.

Сидни подумалось, что он до сих пор и не знал, как может быть красив танец. Мужественная осанка маркиза, его гордое и величавое изящество в сочетании с царственным достоинством, сквозящим в фигуре и манерах леди Зенобии, рождали совершенную гармонию, какой еще никогда не достигало танцевальное искусство. Однако удовольствие, которым это зрелище наполнило Сидни, несколько уменьшилось, когда он случайно заметил лорда Эллрингтона, стоящего чуть позади других зрителей. Холодное презрение и ненависть исказили прекрасные черты Шельмы, подозрительность горела в глазах и сводила складками чело, когда тот с яростной гримасой следил за своей женой и ее партнером. Едва менуэт закончился, он отвернулся, видимо, раздумывая, как поступить, и через мгновение шагнул к юной маркизе Доуро, которая весело болтала об Артуре со старой леди Селатеран. Эллрингтон поклонился и самым почтительным тоном попросил дозволения ангажировать ее на кадриль. Маркиза тоже покраснела и вспыхнула, но не как леди Зенобия. На ее лице ясно отразился страх, и она попыталась отойти, ничего не ответив. Шельма, впрочем, удержал ее довольно грубо и повторил вопрос, однако она ничего не успела сказать, так как подошел ее муж.

— В чем дело, сэр? — осведомился тот. — Что вы говорили этой даме?

— Не знаю, — с кривой усмешкой ответствовал лорд Эллрингтон, — почему я обязан сообщать вам все, что говорю тем дамам, которых мне угодно почтить своим вниманием.

— Но, — воскликнул маркиз, присовокупив крепкое выражение, — вы мне скажете, или…

— Артур, Артур, не сердитесь, — взмолилась жена, в страхе прижимаясь к супругу. — Он всего лишь пригласил меня на танец, а я по глупости отвернулась, не ответив, и, наверное, его обидела.

— О нет, прекрасная госпожа, вы меня не обидели, однако теперь-то я могу рассчитывать на благосклонный ответ?

— Сэр, надеюсь, вы извините меня, если я скажу, что не могу выполнить вашу просьбу.

— Почему же?

— Потому что считаю неприличным танцевать с врагом моего мужа.

— О, если это единственное ваше возражение, то я не отчаиваюсь, — начал Эллрингтон, но тут маркиз, взяв жену под руку, презрительно повернулся к нему спиной и пошел прочь.

Шельма обратился к леди Эллрингтон:

— Мадам, готовьтесь немедля покинуть это место и отправиться домой.

— Через три часа, — твердо ответила она, — и ни минутой раньше.

— Что? Моя собственная жена мне перечит? Немедленно делайте, что вам велят, не то я найду способ принудить вас к супружеской покорности.

— Эллрингтон, — спокойно ответила дама, — я знаю, почему вы так себя ведете, но не подчинюсь вашему произволу. Вам известно, что, приняв решение, я редко его меняю, так что не трудитесь настаивать, домой я поеду, когда сама захочу.

Глаза Шельмы блеснули, словно готовые вылезти из орбит. Он, впрочем, не попытался применить силу, как угрожал, а, напротив, молча вышел в соседнюю комнату, где в изобилии стояли напитки и угощение. Там он сел и принялся в одиночестве жадно утешать себя дарами виноградной лозы, за каковым занятием мы его пока и оставим.

Сидни, который до сих пор не участвовал в танцах, почувствовал желание к ним присоединиться и оглядел зал. Довольно скоро он нашел леди Джулию, но, обратившись к ней, узнал, что она уже приглашена другим джентльменом, которого он раньше видел, хотя не помнил, когда и при каких обстоятельствах. Сидни разочарованно отошел и сел рядом с маркизом, который вместе с женой и леди Эллрингтон расположился в нише, подальше от остальных гостей. Леди Эллрингтон как раз говорила:

— В том, что мы так редко видимся, милорд, вашей вины не меньше, чем моей. Почему вы никогда не бываете в Эллрингтон-Хаусе?

— Сударыня, вы же не призываете меня посещать дом человека, которого я ненавижу и который ненавидит меня?

— Сэр, это резиденция не только моего мужа, но и моя, и я принимаю, кого хочу, не спрашивая его дозволения.

— Не стану обсуждать решимость вашей милости, без сомнений, оправданную, однако я не хотел бы вовлекать ни себя, ни вас в лишние стычки с вашим достойным супругом, так что, не обессудьте, я предпочел бы встречаться с вами у третьих лиц. А теперь сменим тему. Почему вы так печальны и почему ищете уединения? В прежние времена вы оживляли любое общество, которое имело счастье вас принимать.

— Артур, вы меня дразните. Как я могу быть весела, если соединена вечными узами с тираном, и как могу радоваться обществу, если мой лучший и самый дорогой друг взирает на меня с холодной подозрительностью из-за того, что я имела несчастье стать женою опасного бунтовщика?

— Да, Зенобия, но некогда мне казалось, что ваш дух сильнее земных невзгод, а сейчас вы трепещете перед тем, кто недостоин стать вашим вассалом.

— Артур, вы не знаете Эллрингтона. Его гнев, однажды распалившись, не угасает. Я не раз тщетно пыталась ему противостоять. Он всегда принуждает меня к повиновению, несмотря на мой дух, который вы прежде называли несокрушимым.

— Однако сегодня вечером вы дали ему достойный отпор, сударыня.

— Да, ваше присутствие добавило мне мужества. Я решила, что не позволю унизить себя у вас на глазах. Увы, дома я поплачусь за свое упорство, и кара будет суровой.

Наступило долгое молчание. Наконец маркиза Доуро нарушила тишину, сказав робко:

— Я очень вам сочувствую, сударыня, и в то же время радуюсь, что не вышла замуж за такого отвратительного и жестокосердного человека.

— А я на ваше сочувствие отвечаю завистью, — тихо и печально промолвила леди Эллрингтон.

Маркиз словно не заметил этой короткой, но весьма многозначительной фразы. Он повернулся к жене и сказал с улыбкой:

— Марианна, как можете вы называть лорда Эллрингтона отвратительным? На мой взгляд, он чрезвычайно хорош собой.

— А на мой — нет, — отвечала она. — Один его вид нагнал на меня такого страху, что мысли спутались, и я не смогла ответить на простой вопрос.

— Мой маленький суровый критик, что же именно в его лице так вас отвращает?

— Думаю, глаза, хотя и не могу сказать точно, чем именно они безобразны.

— Глаза! Темные, красивые — просто загляденье.

— Не важно. Они совсем не как у тебя, не такие большие, не такие яркие, не такие улыбающиеся, и поэтому я их ненавижу.

— И я, — с жаром добавила Зенобия.

— Не находите ли вы, Нед, что я вправе возгордиться, — заметил маркиз, обращаясь к Сидни, — когда две такие женщины расточают мне лесть?

— Думаю, вправе, милорд, и любой на вашем месте возгордился бы. Однако, сударыня, глаза вашего супруга не всегда улыбаются. Недавно я видел их совсем иными.

— Когда же?.. Ах! Вспомнила! Но он редко так гневается, как тогда.

— Марианна знает лишь одну сторону моего характера. Она меня не злит и потому не ведает, каким я бываю, когда вспылю. А вот вы, Зенобия, знаете меня лучше.

— Да, и восхищаюсь вами больше.

— Это почти невозможно, — кротко ответила Марианна.

— Не соглашусь. Вы совсем дитя, как вы можете оценить его характер?

— Ну-ну, — вмешался маркиз, — не будем ссориться по такому глупому поводу, а то я знаю, кем перестану восхищаться. Не лучше ли нам присоединиться к остальному обществу? Я вижу, мой достойный друг капитан Арбор беседует с леди Селби, и хотел бы послушать их разговор. Что скажете, Нед? Не пора ли нам выбираться из этого уютного уголка?

Сидни легким поклоном выразил свое согласие. Они дружно встали и двинулись к беседующим. Еще издали стало видно, что лицо капитана Арбора светится воодушевлением. Он говорил:

— Ах, миледи, я верю, что покуда Витрополь занимает свое место среди других народов, звуки песен не смолкнут, а струны арф не порвутся. Пусть же грохот волн у его подножия сливается с руладами менестрелей в его стенах! Пусть мелодический шепот ветра вторит сладкогласным аккордам вкруг нерушимых башен стольного града, и пусть напевы его вдохновенных сынов помнятся на земле до скончания веков!

— Капитан, — сказала леди Селби, — полагаю, любой из нас от всей души присовокупит «аминь» к вашей молитве. А теперь не споете ли вы те две песни, о которых говорили?

— Конечно, спою, если вашей милости угодно. Первая для мужского голоса, ее я исполню сам. Она называется:

Возвращение швейцарца
Томлюсь, вспоминая могучие скалы,
Давно я покинул родные края,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый,
Но там мое сердце и память моя.
Мне бы к утесам и мрачным ущельям
От тихой реки убежать бы назад,
Пусть ее воды струятся весельем,
Плещут и шепчут, поют и журчат.
Бури услышать бы мне завыванье,
Мрачно гудящей в горах ледяных.
Песнь ее сладкие воспоминанья
Будит пронзительней звуков иных.
Встретит в отчизне пропавшего сына
Пляшущих молний стихийный пожар,
Сосен склоненных седые вершины,
Тяжкого грома небесный удар.
Мне эти дикие звуки милее
Песен страны, где растет виноград,
Ветр предрассветный прохладою веет,
Кроткие звезды на тверди горят.
Вершины, окутанны мантией снежной,
В разрывах неистово мчащихся туч,
Прекрасней, чем небо Италии нежной
И вечного солнца ласкающий луч.
Здесь я, как орленок в гнезде над обрывом,
Дышать научился и в небо смотреть.
Здесь домик убогий под кровом
счастливым.
Вернусь, чтоб под сенью его умереть[85].
Звучный и мягкий голос капитана как нельзя лучше соответствовал настроению слов. Все гости слушали затаив дыхание, а когда певец умолк, наступила долгая тишина. Наконец леди Селби прервала ее, сказав:

— Спасибо, капитан, вы превзошли самого себя. Слова, настроение, голос — все составляет идеальную гармонию. А теперь доставайте вторую вашу песню, мне не терпится ее услышать.

— Она у меня здесь, миледи, но лучше подходит для женского голоса. Не соблаговолит ли ее милость нам спеть?

— О нет, капитан, я уже давно не играю и не пою. Обратитесь к кому-нибудь помоложе.

— Что ж, — ответил капитан, — если маркиза Доуро примет то, от чего отказалась ваша милость, я буду чрезвычайнопризнателен.

Марианна взглянула на супруга, который шепнул: «Думаю, песня любовная, так что уступите ее кузине».

— Благодарю за честь, но я не смогу спеть ее так, как она того заслуживает, и потому прошу вас меня извинить.

— Увы! — воскликнул капитан. — Я — отвергнутый ухажер и не знаю, к кому обратиться теперь!

— Ну, здесь есть леди Джулия, — игриво заметила маркиза, — и, судя по лицу, она очень хочет, чтобы вы попросили ее.

— Скажите, сударыня, примете ли вы то, от чего привередливо отвернулись две другие дамы?

— Да, — ответила она, — какой бы вздор ни болтала тут Марианна.

Капитан Арбор протянул ей ноты. Леди Джулия вышла вперед и грациозно уселась рядом со стоящей поблизости арфой. Она сыграла короткую прелюдию, словно проверяя, настроен ли инструмент, затем перешла к песне. Ее чистый, как флейта, голос сплетался со звуками арфы, взмывая все выше и выше. Слушатели подались вперед. Никто не шелохнулся и не произнес ни слова, покуда она пела следующее:

Спокойные воды целует луна,
Дрожа, отражаясь, златятся лучи,
Проснись, моя радость, от сладкого сна,
Взгляни, как прекрасна природа в ночи.
Развеялись тучи, светлы небеса,
Сапфировой аркой над нами горят.
Напитана запахом пряным, роса
Счастливой Аравии льет аромат.
Забыл соловей свой полночный напев,
Но слышишь, как ветви вверху шелестят?
То ласковый ветер скользит меж дерев,
И вслед ему нежные вздохи летят.
Сияющих звезд хороводы в тиши
Выводит Диана в назначенный срок.
Спеши, о моя Джеральдина, спеши
Со мною к ручью, где сребристый песок.
Откуда же шепоты эти звучат?
Сколь слаб и сколь сладостен звук
неземной.
На мне ли покоится влажный твой взгляд?
Скажи, о любимая, ты ли со мной?
Чу… шорох ветвей. Неужели она?
Сквозит белизна… из ночной темноты
Выходит навстречу, светла и нежна,
Как призрак любви, как душа красоты.
Громко и долго звучали аплодисменты после того, как последняя нота замерла на ее губах. Только Сидни, все это время стоявший у леди Джулии за спиной, не хлопал, и она, обернувшись к нему, спросила:

— А вы, сэр, не любите музыку?

— Люблю, — ответил он, — всем сердцем и всей душой, но когда поет ангел, как мне найти слова, чтобы описать охвативший меня восторг?

Леди Джулия густо покраснела. Джентльмен, с которым она сегодня танцевала, это заметил, недовольно нахмурился и хотел уже обратиться к Сидни, когда маркиз Доуро, внимательно наблюдавший за разговором, опередил его такими словами:

— Итак, Джулия, скажите, кому вы посвятили эту серенаду? У вас за спиною два джентльмена, и каждый хотел бы отнести ее к себе. Советую вам рассудить их, пока дело не дошло до ссоры.

— До ссоры? — переспросила она, торопливо оборачиваясь. — Что такое?

— Ничего, сударыня, — отвечал Сидни. — Ровным счетом ничего. Я ни слова не сказал вашему спутнику и не имею намерения говорить.

Засим он поспешно отошел прочь.

Тут пригласили ужинать, и гости направились туда, где были накрыты столы. За время еды ничего существенного не произошло, а вскоре по ее завершении начали объявлять кареты, так что все, за исключением нескольких приятелей лорда Селби, намеренных скоротать остаток вечера за бутылкой в обществе хозяина, отбыли. Сидни в одинокой задумчивости добрел до отеля и немедля улегся спать. В ту ночь ему снилось, что он в раю и слышит пение ангелов.

6

Надеюсь, читатель меня простит, если теперь я пропущу неделю и перенесу действие в Эллрингтон-Хаус. Леди Зенобия находилась одна в своем будуаре, когда вошел слуга и объявил, что лорд Эллрингтон посетит ее менее чем через час.

— Хорошо, — ответила она, — я готова принять его в любое время.

Слуга поклонился и вышел.

Некоторое время она сидела, приложив руку ко лбу и устремив взор в раскрытую трагедию Эсхила на греческом. То была их первая встреча с Шельмой после ссоры на балу, и леди Зенобия страшилась последствий его гнева, который, она знала, за прошедшие дни не только не остыл, а, напротив, не найдя выхода сразу, разгорелся еще жарче. Сперва ее лицо не выдавало никаких чувств, но затем большие круглые капли влаги затрепетали в ее глазах и оросили страницу, на которую те были устремлены. Наконец леди Зенобия вскочила из-за стола и быстро заходила по комнате, восклицая дрожащим голосом:

— Что означает эта слабость? Почему я трепещу перед тем, кого должна презирать? О, зачем в пылу отвергнутой, оскорбленной страсти я предала себя этому человеку? В час лживого, мимолетного увлечения загубленными талантами я променяла свободу на ярмо горше плена египетского! Артур, Артур, зачем я только вас увидела, зачем услышала ваш голос? Возможно, мне легче было бы сносить жестокость тирана, не будь мое сердце занято другим. Быть может, я сумела бы бесконечным терпением и неизменной ласковой покорностью пробудить в нем хоть каплю любви. Однако это невозможно. Я не могу любить его! Я не могу даже притворяться, будто люблю его, и потому обречена влачить остаток моего жалкого существования в печали и безутешной скорби.

Тут она умолкла, бросилась на софу и огласила комнату горестными рыданиями.

По прошествии некоторого времени в коридоре раздались шаги. Леди Зенобия вскочила и не успела придать своему лицу хоть некое подобие спокойствия, как дверь отворилась, впустив — нет, не лорда Эллрингтона, а шесть или семь молодых джентльменов[86], которые, как один, прижимали к лицу белые носовые платки и прежалобно восклицали:

— Прощай, сестра Зенобия, прощай и адью, нас всех убьют, мы пришли повидаться с тобою в последний раз.

— Что случилось? — встревоженно спросила она.

Довольно долго ей не удавалось вытянуть из них ничего вразумительного, но в конце концов тот, кто по виду был старше других, сбивчиво поведал:

— Мы наряжались, чтобы отправиться на лодочную прогулку с виконтом Кавендишем, а Сильвий стал хвастаться и говорить, что его снежно-белые панталоны и коралловый камзол краше панталон цвета морской пены и фисташкового камзола Альсаны. Тогда Альсана сказал, что у Сильвия вкуса не больше, чем у рукомойника, иначе бы он ни за что не надел это вульгарное тряпье, и вообще с таким цветом лица впору носить вретище и посыпать голову пеплом. Тогда Сильвий заплакал и плакал так долго, что Альсана сделал вид, будто его жалеет. Он сказал, что знает притирание, от которого лицо у Сильвия станет белее, чем у фарфоровой куколки: надо размять дубильные орешки с железным купоросом, положить на влажное полотенце и втирать в кожу. Сильвий вытащил полпенса и отправил слугу за всем сказанным, а когда тот вернулся, сделал, как советовал Альсана, только вот лицо у него не побелело, а стало чернее сажи. Увидев себя в зеркале, Сильвий возопил громче и грубее, чем приличествует джентльмену, о чем я ему и сказал. Тогда он со злостью повернулся ко мне, вырвал у меня из рук вышитый батистовый платок, самый лучший, и вытер им свои гадкие мокрые глаза. Возмущенный этим гнусным деянием, я принялся колошматить его изо всех сил. Он ответил мне той же любезностью. Битва была в самом разгаре, когда вошла ваша служанка и сообщила, что лорд Эллрингтон пьет с приятелями в комнате под нами, и шум настолько ему надоел, что он велел вывести нас во двор и обезглавить на бревне, как цыплят.

Слушая эту трагическую повесть, леди Зенобия с трудом сдерживала улыбку, однако, понимая, что сейчас важнее всего спасти братьев, она немедля выпустила их через потайную дверь с наказом бежать во дворец Ватерлоо и оставаться там под защитой герцога Веллингтона, доколе тучи не рассеются.

Едва они убежали, как заявился Шельма. Он вошел в комнату твердой поступью, однако леди Зенобия содрогнулась, увидев лихорадочный блеск опьянения в его всегда свирепых глазах. Усевшись, он вытащил два пистолета, положил их на стол, грубо привлек жену к себе и обратился к ней так:

— Что ж, гарпия, полагаю, вы думали, будто я позабыл вашу дерзкую выходку. Уверяю вас, в таком случае вы глубоко заблуждаетесь. На колени передо мной сию минуту и смиренно молите о прощении, не то…

— Никогда! — вскричала она, кривя губы в презрительной усмешке. — Никогда я так себя не унижу! Не надейтесь, что так будет, не воображайте этого даже в мыслях!

— Я ни на что не надеюсь и ничего не воображаю, но в одном убежден твердо: если вы не покоритесь, унция холодного свинца войдет вам в сердце. Неужто вы думаете, будто я позволю вам у меня на глазах танцевать с этим самодовольным, наглым, трусливым щенком?

— Только посмейте произнести хоть еще одно оскорбление в адрес маркиза Доуро!

— Безумная! — громовым голосом произнес Шельма; глаза его метали молнии. — Безумная и несмысленная женщина, такими ли словами мните вы отвратить от него и от себя заслуженную кару? Вы должны ползать предо мною в пыли! Вы должны коленопреклоненно молить о пощаде, пока ваш дерзкий язык не отсохнет и не утратит способность двигаться! Я не дарую вам прощения, хоть бы все ангелы неба и преисподней повелели мне смилостивиться!

— Подлый негодяй! Я отвергаю вашу милость! Я топчу ногами ваши посулы меня простить! И не помышляйте о том, чтобы причинить вред маркизу — вам такое не под силу. Эта обагренная кровью, эта черная от преступлений рука не тронет и волоса на его благородной главе. И все же знайте: пусть я чту его не как человека, а как ангела или полубога, я лучше сию минуту паду мертвой у ваших ног, чем допущу вероломство, хоть бы и по отношению к вам!

— Лгунья! — воскликнул Шельма. — Вы собственными словами подписали себе приговор, и сейчас я приведу его в исполнение, но не надейтесь, что я одним выстрелом размозжу вам голову. Это была бы слишком легкая смерть. Нет! Я медленно проткну вас этим острым клинком, чтобы вы ощутили пытку и насладились ею сполна!

С этими словами он вытащил из ножен длинную сверкающую шпагу, намотал на руку густые темные волосы жены и уже готов был пронзить ее, недвижную и несопротивляющуюся, когда некто из-за спины резким движением остановил его руку. Задохнувшись от ярости, Шельма обернулся. Его мечущим молнии глазам предстало отвратительное лицо Монморанси, чье уродство десятикратно усиливала гнусная усмешка, исказившая безобразные черты. Дрожа от страсти и негодования, Шельма вопросил, что дало тому право дерзко вторгаться без разрешения.

— Ничего, любезный друг, — ответствовал тот, — кроме желания, во-первых, услужить вам и, во-вторых, не обидеть себя. Я шел по коридору, когда услышал ваш милый знакомый голос, звучащий чуть громче обыкновенного. Желая узнать, что так взволновало моего друга, и порадоваться вместе, коли повод счастливый, либо утишить его боль, если он страждет, я на цыпочках подкрался к двери. Здесь, припав к замочной скважине, я узрел премиленькую трагедию. Однако, когда она близилась к развязке, я припомнил, что за убийством нередко следует повешение, а ваша смерть принесла бы нашему делу труднопоправимый урон. Мои честолюбивые мечты несколько поблекли бы, а неиссякаемый источник вод вечной жизни, которыми я привык умерять жар моего стремления к праведности, иссяк бы сразу и навсегда. Побуждаемый этими соображениями, я благородно лишил себя удовольствия досмотреть пиесу до конца. Я героически ринулся вперед, остановил разъяренного льва в прыжке и вызволил из беды сию прекрасную деву.

— Что ж, — усмехнулся Шельма, — коли мой дражайший друг вмешался, я на сей раз позволю этой женщине избегнуть заслуженного наказания.

В действительности он, хоть и утратил право именоваться человеком, был не до конца чудовищем. Смертельная бледность, разлившаяся по лицу жены, беспомощность, с которой она распростерлась перед ним на полу, отчасти тронули каменное сердце. Кроме того, в оправдание его поступка следует заметить, что услышанные им слова были из тех, какие мужчина не может и не должен терпеть молча. Он, впрочем, не пожелал выказывать чувств и, оттолкнув Зенобию ногой, воскликнул:

— Вставай, низкая тварь, и убирайся прочь сию же минуту!

Она не шелохнулась. Он взглянул пристальнее и понял, что она от пережитого страха лишилась чувств. Громко и гнусно выругавшись, Шельма позвонил в колокольчик и велел вбежавшему слуге «унести эту женщину».

Когда тот шагнул к несчастной, Монморанси приблизился и шепнул ему на ухо что-то, на что лакей ответил: «Да, сэр, незамедлительно». Через несколько минут он вернулся с откупоренным бочонком бренди и двумя стаканами. Водрузив все это на стол, слуга вышел.

Шельма ничуть не удивился, что Монморанси распоряжается, будто в собственном доме. Оба уселись за стол и, черпая из бочонка стаканами, принялись заливать в себя его содержимое. Так продолжалось более получаса, причем за все это время не было произнесено ни слова. Теперь их раскрасневшиеся лица, нетвердые движения и блеск в глазах свидетельствовали, что нужная для беседы кондиция достигнута. Монморанси обратился к своему товарищу так:

— Ягненочек мой, вы наверняка догадываетесь, что я заглянул к вам не без причины.

Шельма:

— Да, и этот отличнейший старинный коньяк ее знает.

Монморанси:

— Ах верно, аромат вашего превосходного бренди поднял бы мертвеца. Однако эта причина не единственная. У меня есть и другая.

— Какая же?

— Думаю, вам известно, что стойкие защитники существующего порядка заполучили себе новобранца, который может доставить нам, поборникам вольности, определенные затруднения.

— Еще бы не знать! И это самая свежая ваша новость?

— Она и самая свежая, и самая важная, однако у меня есть к ней свой комментарий. От этого Студня, или Сидня, или как там его зовут, необходимо избавиться.

— Да, но как это осуществить?

— Как? Вы совсем поглупели, если задаете такой вопрос.

— Что ж, я и сам могу на него ответить. Тут потребуется кинжал, кинжал убийцы.

— Конечно.

— Сделаете это вы или я?

— Вы. Мои рука и сердце будут заняты в другом месте.

— Вот как? И на какую же дичь нацелился кровопивец?

— На дичь, которую иные назвали бы достойной, я же нахожу охоту на нее унизительной. Не пройдет и нескольких месяцев, как маркиз Доуро превратится в покойника, который не восстанет вовеки.

— Маркиз Доуро? Милый Алекс, как вы к нему подберетесь, не подвергая опасности себя?

— Спокойствие! Я составил план, и, кстати, вы сможете устранить свою жертву тогда же и тем же способом — если, конечно, не побоитесь дать и нарушить клятву столь страшную, что содрогнутся основания Земли!

— Ха-ха-ха! Когда меня пугало деяние, угодное сатане? О, если бы я мог свершить преступление столь черное, что до него еще никто не додумывался!.. Говорите же скорее, и покончим с загадками.

— Пройдемте сюда, пока я буду наставлять вас в вашем искусстве, ибо я не хочу, чтобы нас подслушали. Речь идет не только о моей жизни.

Двое достойных сообщников вышли на балкон, где продолжали беседовать страстным шепотом до тех пор, пока сумерки (ибо час был закатный) не сменились тьмой. Наконец пронизывающий холодный ветер с протекающей неподалеку Гвадимы понудил их вернуться в комнату. Здесь они сели за стол и вновь атаковали бочонок, который за прошлый раз успели ополовинить. На протяжении трех часов они пили безостановочно, но вот Монморанси, в шестьдесят пятый раз опустив в бочонок стопку, вытащил ее пустой. Он встал, проклял малую вместимость всех бочек и бочонков на свете, назвал Шельму скупым псом (ибо щедрый хозяин отправил бы слугу за новой порцией выпивки) и вышел на улицу, пошатываясь и невнятно чертыхаясь себе под нос.

Лорд Эллрингтон покинул комнату вскоре после гостя. Его походка, впрочем, была твердой и уравновешенной. Он спустился в вестибюль, потребовал карету и, вскочив в нее, велел кучеру ехать в парламент. Там этот необыкновенный человек произнес речь столь блистательную, мощную и убедительную, что ни один оратор в истории не сумел ее превзойти и лишь немногие достигли тех же высот. По его манерам никто не догадался бы, что он пьян. Шельма был само изящество, выдержка и достоинство; лишь глаза, как обычно, выдавали тайну. Дикий, блуждающий, беспокойный огонь и чрезмерный блеск его темных очей придавали каждой черте лица почти безумное выражение.

Рассвет уже порозовил восточный край горизонта, когда Шельма возвратился домой, а когда он наконец уронил раскалывающуюся голову на подушку, солнце вновь сияло над зелеными водами океана. Здесь я и оставлю его наслаждаться коротким периодом забытья и вернусь к другим героям моей повести.

7

К тому времени Сидни стал признанным ухажером леди Джулии. Снедаемый любовным беспокойством, он долгие часы проводил в доме, где она обитала, либо расхаживал по собственным комнатам в меланхолических раздумьях, пытаясь взвесить основания для отчаяния и надежды. Порой ему казалось, что вторые сильнее, порой — что сильнее первые. Определить верный баланс было тем труднее, что красавица вела себя на удивление непостоянно. Она то возносила его на вершину блаженства доверительным и ласковым обхождением, то повергала в бездну отчаяния холодностью и неприступностью, и тогда он готов был вообразить себя жертвой бессердечного кокетства. В таком переменчивом состоянии чувств Сидни не мог заниматься делами с должным прилежанием. Нередко, готовя речь или сочиняя политический памфлет, он невольно уносился мыслями к совсем иным предметам и принимался размышлять о последней улыбке леди Джулии, ее нахмуренных бровях, выражении глаз, повороте головы и тому подобном.

Это состояние дел не могло укрыться от проницательности его друга маркиза. Однажды вечером, когда они сидели рядом и Сидни ответил невпопад на какой-то заданный ему вопрос, маркиз сломал лед, вопросив:

— Нед, что с вами в последнее время? Полагаю, вас точит какой-то телесный или душевный недуг, если вы не в состоянии дать внятный ответ на простой вопрос.

Нед сделал жалкую попытку рассмеяться и сказал, что совершенно здоров душою и телом.

— Вижу, — заметил маркиз, — что вы не желаете говорить правду, и потому мне придется сказать ее за вас. Итак, начистоту: вы влюблены!

Сидни вздрогнул, но дознаватель продолжал:

— И я даже знаю, кто похитил ваше сердце, — моя кузина Джулия. А теперь отвечайте честно, Нед: я угадал?

После недолгого замешательства Сидни ответил:

— Милорд, я не стану отрицать то, о чем вы в своей мудрости догадались. Я и впрямь люблю эту даму всем сердцем, разумом и душою. Я даже смею надеяться, что любовь моя не вполне безответна.

— Если Джулия дала вам повод так думать, то она поступила очень глупо, ибо… Лучше я сразу объясню вам, как обстоит дело, дабы вы знали, как вести себя в дальнейшем. Она не может стать вашей женой.

— Милорд! Как так? Что это значит?

— Это значит то, что я сказал. Она не может выйти за вас замуж, потому что давно обещана другому.

— Так я должен отринуть надежду и предаться вечному отчаянию?

— Нет, Эдвард, но вы должны немедля выкинуть из головы всякую мысль о женитьбе на ней и терпеть разочарование, как пристало мужчине.

— Я не могу от нее отказаться! — с мукой воскликнул Сидни.

Маркиз взглянул на него сочувственно, однако промолчал. Довольно долго оба пребывали в безмолвии, затем Сидни нарушил тишину, спросив:

— Милорд, кто этот человек, предназначенный ей в мужья?

— Сэр Джеймс Эйвон, джентльмен, который был со мной в нашу первую встречу и который танцевал с Джулией на балу у леди Селби.

— О! — вырвалось у Сидни. — С первого же раза сам он и его облик внушили мне ужас и отвращение! Неужто ваша кузина любит это жалкое существо?

— Нет, полагаю, она не питает к нему никаких чувств.

— Так кто же смеет требовать, чтобы она вышла за него замуж?

— Ее отец, маркиз Уэллсли. Сэр Джеймс уже и так располагает значительным состоянием, к тому же он ближайший наследник земель и титула своего дяди, графа Кэткарта. Они с Джулией помолвлены еще в детстве, и свадьба состоится, как только прибудет из Англии ее отец. Он уже на пути сюда.

— Милорд, неужто вы одобряете этот союз?

— Нет, но не советую вам лелеять надежды, которым не суждено сбыться. Будь вы богаты и знатны, возможно, со временем мы бы уговорили дядю взять назад обещание, данное сэру Джеймсу, которого я нахожу совершенно недостойным леди Джулии, и согласиться на ее брак с вами. Однако при том, как обстоят дела сейчас, полагаю, вам не на что надеяться.

— О, если бы я мог отыскать моих родителей! — воскликнул Сидни. — Плащ и пряжка, которые я храню, намекают на знатность моего происхождения. И тогда-то… Но я не смею обольщаться несбыточною мечтой! О, если бы я мог умереть прямо сейчас! Жизнь утратила для меня всякое приятство.

И юноша, уронив голову на руки, громко застонал.

Маркиз, глубоко тронутый, ласково склонился над Сидни и взял его за руку.

— Не отчаивайтесь, дорогой Эдвард. Я уверен, что моя кузина вас любит, и не менее твердо убежден, что она презирает вашего соперника. Джулия — девушка умная, сильная характером и не выйдет замуж за того, кто ей противен. К тому же мое мнение имеет для нее некоторый вес, и я употреблю все свое влияние в вашу пользу.

— Милорд, благодарю вас от всей души! От всего сердца! Щедрый и благородный друг, как я могу выказать вам свою признательность?

— Лучшей наградой мне будет, если вы соберетесь и явите нам разум, дарованный вам Природой. А теперь до свидания, и воспряньте духом!

Засим с сердечным рукопожатием маркиз удалился.

Я уже говорил, что дворец Ватерлоо был выстроен на краю высокого обрыва, почти отвесно встающего над морем, от которого его отделяла лишь узкая полоска песка. Туда-то Сидни и направил стопы вскоре после разговора с маркизом. Он шел по узкому берегу, умиротворенный глухим рокотом волн, что блистательной чередой разбивались у его ног, и гармоническим шелестом ветвей в сотне футов над головой. Солнце клонилось к закату. Витрополь лежал далеко на западе. В гавани теснились корабли. Великолепные барки и яхты скользили под расправленными парусами над синей пучиной, пение гребцов и громкие выкрики торговцев разносились в недвижном воздухе так отчетливо, что внимательный слушатель мог бы разобрать отдельные слова. Поздний час и красота представшей взорам картины изливали целительный бальзам на сердце влюбленного, приглушая боль тяжких раздумий.

И все же он мог думать лишь об одном: о Джулии, ее красоте и приятном нраве. Мучительное осознание, что она никогда не будет ему принадлежать, вновь и вновь настигало юношу с ужасающей, всесокрушительной силой.

Покуда Сидни пребывал в душевных терзаниях, его ухо внезапно уловило обрывок мелодии. Он прислушался. С музыкой сплетался нежный сладостный голос, и песня, плывущая в небе, звучала почти ангельски:

О ветр над океаном,
Ты вечно мчишь вперед,
Тревожа непрестанно
Покой бездонных вод.
Скажи, корабль славный
Летел, неустрашим?
И вился ли державный
Флаг Англии над ним?
Ты слышал, как над морем
Напевы раздались
И трубы, арфам вторя,
В гармонии слились?
Когда корабль пучину
Взрезал, как острый нож,
На палубе ты видел
Блестящий сонм вельмож?
Ты видел украшенья
На шляпах и плащах?
Сверкали ли каменья,
Как звезды в небесах?
Ветер западный, повей,
Дух всевидящий морей,
И если правда корабль тот
Скрылся бесследно в пучине вод
И моя судьба ясна,
Только скорбь мне суждена.
Увы, слезами оболью
Надежду сладкую мою.
Когда луна наполнит снова
Сияньем тихую дуброву,
Невестой скорбной встану я
У пустого алтаря.
Но если вместе нам не быть,
Ты в сердце навсегда.
Я не смогу тебя забыть,
Хотя пройдут года.
Милый, мы сойдемся вновь
Там, где властвует любовь.
При первых звуках обожаемого голоса Сидни начал взбираться по вьющейся вдоль обрыва тропинке и был теперь на краю рощи, из которой звучало вдохновенное пение. Бросившись вперед, он упал к ногам любимой. Та вспыхнула румянцем и в очаровательном смущении хотела было удалиться, но Сидни с таким жаром умолял ее не уходить, если она не хочет его немедленной смерти, что красавица нехотя согласилась помедлить. Тогда со всем красноречием любви и отчаяния он излил свою долго скрываемую страсть.

Леди Джулия слушала его в слезах, трепеща всем телом. Когда Сидни закончил, чувства долго не давали ей ответить, но, помолчав некоторое время, она выговорила дрожащим голосом:

— Ах! Удар, которого я столько страшилась, все-таки меня настиг. Мой отец суров и непреклонен, он скорее допустит мне умереть, чем выйти замуж за человека без имени и рода. Однако если вас утешат уверения, что я люблю вас и, коли уж не могу быть вашей, никогда не стану женою другого, то примите их сейчас.

Не дожидаясь ответа, она выскользнула из рощи и пропала из виду.

Когда Сидни вновь расхаживал по одинокой полосе песка, его сердце билось смесью радости и горя. Он ликовал, что любим и что Джулия обещала ему верность, печалился, что ее отец никогда не даст согласия на их брак. Внезапно звук приближающихся шагов вывел его из глубокой задумчивости. Он поднял голову. Перед ним, едва различимый в сумерках, стоял высокий человек в военном мундире. Мгновение они безмолвно разглядывали друг друга. Юноша силился рассмотреть черты незнакомца, но не мог, поскольку тот стоял на фоне догорающей вечерней зари, а шляпа с плюмажем бросала на его лицо глубокую тень. Низким тихим голосом тот произнес:

— Это его сын или его дух? Мертвец ли восстал из гроба, или Природа так точно повторила в ребенке черты родителя?

— Сэр, — вымолвил Сидни, — кто вы и почему говорите такие загадочные слова?

— Эдвард Сидни, — ответствовал незнакомец, — узнай свое настоящее имя, прежде чем спрашивать чужое.

— Я отдал бы весь мир, чтобы его узнать, но, увы, это невозможно.

— О нет, возможно.

— Ужели вы знаете, как мне помочь?

— Знаю и помогу. Возвращайся сюда через три недели в этот же час. Затем доверься мне безусловно, и вскоре я увенчаю твое чело короной знатности. Прощай.

Незнакомец пошел прочь. Сидни пристально смотрел ему вслед, но прибрежные скалы и сгущающаяся тьма вскоре поглотили величественную фигуру неизвестного.

8

Чужестранец, очутившийся на улицах Витрополя 9 июня 1833 года, заметил бы, что над добрыми гражданами столицы нависла некая тяжелая туча, некое ожидание взрыва. Лавки закрылись, умолк перестук инструментов, слабые струйки дыма над оставленными печами не озарялись отблесками пламени. Люди, сбившись в кучки, взволнованным шепотом обсуждали нечто очень важное. По главным улицам цепочками выстроились солдаты, на которых жители взирали со странной враждебностью. Злобные косые взгляды, впрочем, пока еще не переросли в открытое возмущение. Перед отелем Храбруна толпился народ, однако не слышалось громких восклицаний гнева или веселья, лишь глухой, неумолчный, зловещий ропот. В Ротонде собралась более избранная публика, но и здесь на лицах читалось одно лишь мрачное недовольство.

Мой читатель, конечно, спросит, в чем же причина всего описанного. Я удовлетворю его любопытство в нескольких словах. Примерно за два месяца до начала этой главы и через месяц после окончания предыдущей, лорд Эллрингтон, мистер Монморанси, мистер Сидни, герцог Веллингтон и маркиз Доуро бесследно исчезли. Все поиски были тщетны. Во все стороны отрядили гонцов, однако они, покрыв без всякой пользы тысячи миль, вернулись ни с чем. Коротко говоря, в ход были пущены все возможные и невозможные средства, а пропавшие так и не сыскались. По городу поползли слухи. Чернь, боготворившая лорда Эллрингтона, винила правительство. Шептались, что его и мистера Монморанси заманили в ловушку, что они либо убиты, либо в темнице, а самые горячие головы призывали сограждан отмстить за произвол. Высшие классы, напротив, подозревали Монморанси и Шельму. Они считали, что герцог, маркиз и Сидни пали жертвой подлого заговора со стороны народных трибунов и требовали немедленного правительственного расследования. Парламент собирался каждый вечер, но беспорядочные бурные дебаты не умеряли общественное беспокойство, а, напротив, лишь подливали масла в огонь, грозивший охватить всю страну.

Так обстояли дела, когда их величества Александр, Вильгельм и Джон[87] собрали большой совет, на котором постановили обратиться к Колочуну[88] и действовать дальше сообразно его указаниям. Для сего избрали депутацию в количестве ста одного человека и назначили день, когда она отправится в Башню всех народов, — 9 июня. Утром указанного дня депутация проследовала в башню, и теперь весь город в тревожном безмолвии ждал, что скажет великий патриарх.

По прошествии четырех томительных часов бронзовые ворота с северной стороны распахнулись, и посланцы вышли из башни. Их тут же обступила многотысячная толпа: люди спрашивали, какой ответ дал Колочун. Однако посланцы не ответили, но с лицами, на коих было написано глубочайшее отчаяние, проследовали в Ратушу, где заседали короли и знать. Когда они вошли, Александр встал.

— Господа, — спросил он, — что повелел наш отец? Говорите, а мы поспешим исполнить его волю.

Мрачун[89] — а именно он возглавлял депутацию — выступил вперед.

— Боюсь, — ответствовал он, — что час разрушения нашего города близок. Мы искали великого Колочуна в его храме, но он тоже исчез. Сияющий вкруг него свет угас, трон и святилище пусты, а мы воистину остались без попечения.

Наступила тишина. Всех объял ужас. Александр с обреченным видом скрестил руки на груди. Вильгельм сурово наморщил лоб, а Джон машинально схватился за висевшую на его боку шпагу. Молчание, впрочем, длилось недолго. Три монарха разом встали и, попросив членов совета разойтись, прошествовали в парламент.

Здесь по их велению была оглашена сокрушительная весть, доставленная посланцами. В парламенте она произвела то же действие, что и в совете. Всех охватил леденящий ужас и чувство оставленности.

Когда первое ужасное впечатление немного улеглось, несколько членов палаты встали и заговорили о том, как предотвратить бунт, который может начаться, едва весть о случившемся достигнет простонародья. Однако все сказанное было настолько жалко и расплывчато, что общего решения принять так и не удалось. Покуда шли прения, далекие крики, за которыми последовал звук ружейной пальбы, возвестили, что обсуждаемые меры запоздали: беда уже случилась. За три часа были отпечатаны и проданы двадцать тысяч внеочередных экземпляров столичной газеты с репортажем о случившемся. Как обычно, в первые минуты воцарилось отчаяние, однако вскоре его сменили ярость и подозрение.

Крестьяне, возглавляемые честолюбивыми вожаками: Фордыбаком, Недом Лори[90] и другими, объявили, что исчезновение Колочуна — ложь, призванная отвлечь их от главного, то есть от замышляемого властями убийства Шельмы. Они были убеждены, что он заточен в подземельях Башни всех народов. Огромная толпа свирепых вооруженных людей собралась вкруг нее и по команде вожаков построилась в ряды, шеренги, батальоны и прочее со сноровкой отлично вымуштрованной армии. Фордыбак расхаживал перед этими боевыми порядками и с грубым красноречием, призванным найти отклик в простых сердцах, убеждал их стоять насмерть, не страшась ни солдат, ни демонов. Бунтовщики отвечали ему громкими возгласами: они-де только и ждали что сегодняшнего дня и уж теперь-то порвут всех красномундирников на атомы.

— Браво! Коли так, мои храбрецы, — вскричал Фордыбак, — к северным воротам! Посмотрим, устоят ли они перед вашими дубинками! Скоро мы его вызволим!

С дружным ревом толпа хлынула к указанному месту и принялась выламывать бронзовые ворота. Те стонали и дрожали под натиском множества людей, но не поддавались. Тут кто-то с дальнего края толпы крикнул, что приближаются солдаты. «Пусть идут! Нам они не страшны!» — проревела разом тысяча голосов.

Эти слова еще не отзвучали, как на площадь галопом вылетел кавалерийский полк во главе с полковником Гренвиллом.

— Сограждане! — возгласил он, привставая на стременах. — Что за безумие вас обуяло? Сознаете ли вы, что свершаете черное святотатство? Назад, или я прикажу открыть по вам огонь.

Бунтовщики отвечали ему презрительным хохотом. Полковник дал сигнал, грянули выстрелы. Человек двадцать были ранены, двое убиты, однако толпа не только не рассеялась, а пришла в еще большее остервенение. Мятежники, повернувшись спиной к башне, начали окружать полковника Гренвилла.

Завязался страшный бой. Обе стороны дрались с невероятным ожесточением. Вопли напирающих и возгласы тех, кто временно одерживал победу, мешались со стонами раненых. Однако, несмотря на превосходящую дисциплину, военные скоро были бы смяты бесчисленным множеством бунтовщиков, если бы не подоспели свежие силы во главе с самим Джоном Россом![91] Он с неукротимой стремительностью врезался в гущу толпы. Тщетно Фордыбак призывал соратников сплотить ряды, тщетно метался он от строя к строю, словно разъяренный демон, сыпля чудовищными ругательствами и грозя местью бегущим. Людская масса постепенно редела. Тысячи нашли спасение в бегстве, остальных изрубили на куски. Под конец их вождь остался на площади один, в окружении мертвых, умирающих и врагов. Его седые космы развевались, глаза горели как уголья; он потрясал свинцовой дубинкой и, выпрямившись во весь свой исполинский рост, отчаянным голосом звал бегущих вернуться. Росс, восхищенный его отвагой, запретил солдатам стрелять, однако прошло еще немало времени, прежде чем Фордыбака взяли живым и тут же препроводили в темницу, дабы он не вырвался.

Через несколько часов город, ставший свидетелем этого бурного возмущения, совершенно умолк. Улицы обезлюдели, ставни на домах и лавках были закрыты. Площадь перед башней очистили от мертвых тел. Ливень смыл с мостовой кровь, и вскоре о недавнем бунте напоминали только армейские патрули на улицах. Величественно и мирно сошла на притихшую столицу ночь.

Огромный кроваво-красный диск дневного светила скрылся за горизонтом. Ни облачка не было в небе, ни пятнышка не мрачило его эфирную чистоту, когда круглая полная луна засияла над холмами на востоке.

Спокойным казался город под ласковым небом, в мерцании лунного серебра, но в гордых его стенах многие сердца стискивала боль, много наполненных слезами очей отвергали целительный бальзам сна. Леди Джулия Уэллсли рыдала у окна, глядя на катящиеся внизу темные валы, и почти жалела, что не может упокоиться на дне моря. Ее отец прибыл два месяца назад. Леди Джулия чистосердечно призналась ему, что любит Сидни, и на коленях умоляла не принуждать ее к браку с сэром Джеймсом. Однако маркиз, хоть и любил дочь, был человеком крутого и упрямого нрава. Он давно решил, что этот брак наилучшим образом обеспечит ее будущность, к тому же дал сэру Джеймсу слово и не собирался отступать от сказанного по капризу взбалмошной девчонки.

Итак, на тот вечер, на одиннадцать часов, назначили свадьбу, которая должна была состояться в часовне дворца Ватерлоо, где остановился маркиз. Сейчас было девять, Джулия только что удалилась к себе после очередной безуспешной попытки разжалобить отца. Комната выходила окнами на ту самую кедровую рощу, в которой Сидни открыл ей свое сердце и выслушал последние слова прощания. Джулия в отчаянии бросилась на кушетку и рыдала, пока слезы еще давали выход горю, холодным камнем лежавшему у нее на сердце, но вот и они перестали помогать. Тогда она устремила блуждающий взгляд на море, которое поблескивало за темными ветвями деревьев. Долгое время она не видела ничего, кроме бесконечной череды волн; ни одна рыбачья лодка не оживляла однообразие морской равнины. Затем далеко на западе блеснул парус. Он скользил к берегу стремительно и бесшумно, как птица. Джулия следила взглядом его полет, покуда маленький барк не скрыли прибрежные скалы. Тогда она вновь впала в окамененное нечувствие. Краткий интерес к суденышку пропал, как только оно исчезло из вида. Джулия уронила голову на руки и сидела так, покуда не раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказала она слабым голосом.

Вошла горничная со свечами и, поставив их на стол, обратилась к хозяйке:

— Сударыня, пора одеваться. Осталось меньше часа.

— Я готова, Клара, — ответила Джулия, вставая.

Теперь, когда комнату озарили свечи, лучше стал виден подвенечный наряд. На туалетном столе поблескивали алмазные и жемчужные украшения, на спинку стула было аккуратно повешено великолепное платье белого шелкового атласа, рядом на столике лежали венок из флердоранжа, маленькое золотое кольцо и жемчужная диадема, какие носят наши дамы.

С молчаливым равнодушием леди Джулия позволила горничной завить, заплести и приличествующим образом украсить ее густые темные волосы, безропотно дала надеть на себя богатое платье, обвить шею белоснежными жемчугами, возложить на голову брачный венок, а на чело — жемчужную диадему. Когда все было закончено, она словно в изнеможении откинулась на спинку стула и залилась горькими слезами.

— Не плачьте, миледи, — сказала Клара. — Вы испортите свое чудесное платье.

— Ах, Клара, будь это единственная моя печаль, я была бы счастлива — совершенно счастлива!

Клара не ответила, но подумала: как странно, что невеста так убивается перед свадьбой.

Пробили часы. С одиннадцатым ударом маркиз Уэллсли вошел в комнату дочери.

— Джулия, — проговорил он, ласково беря ее за руку. — Сэр Джеймс здесь, все готово. Ну же, дорогая моя девочка, постарайся встретить его с более веселым лицом.

— Отец, я не могу. Мое сердце разрывается. Я чувствую, что умру этой ночью, если вы не отступитесь от своего жестокого решения.

— Молчи, самовольное и непослушное дитя! Я, имеющий право повелевать, снизошел до просьб, а ты смеешь отвечать мне подобным образом!

— Нет, я не выйду за него замуж! Я не изменю бедному пропавшему Эдварду, хоть бы за мое постоянство меня подвергли жестоким пыткам!

Последние слова были произнесены с таким исступлением, с такой безумной страстью, что маркиз на мгновение дрогнул, но тут же овладел собой и сказал:

— Твое романтическое кривлянье на меня больше не действует. И как ты дерзнула вновь произнести при мне имя этого нищего подкидыша?!

Ответом ему были одни рыдания.

— Вставай, — продолжал он, — и следуй за мной сейчас же. Я и так слишком долго терпел твои фокусы.

Маркиз вышел из комнаты. Джулия, не смея более перечить, молча последовала за ним. Они спустились по парадной лестнице в вестибюль и оттуда длинным коридором прошли в часовню — величественное, но мрачное готическое сооружение. Представшая им картина составила бы достойный сюжет для живописца. Высокие, тесно стоящие колонны уходили ввысь, освещенные частично слабым огнем факелов, частично — еще более слабым сиянием луны, которое, проходя через стрельчатые витражные окна, ложилось на каменные плиты пола бледными разноцветными отблесками. Две зажженные восковые свечи у алтаря озаряли прекрасную скорбную невесту, расфранченного жениха, маркиза, чье лицо хранило благородную суровость, и убеленного сединами капеллана. Длинный проход между скамьями был погружен в кромешную тьму, которую не рассеивали ни свечи, ни лунный свет из окон. Такая же тьма царила под высокими сводами, куда не достигало слабое пламя светильников.

После того как вошли Джулия и ее отец, долгое время стояла полная тишина, но вот наконец звучный голос мистера Ранделла начал выводить вступительную часть венчального обряда. Глухое эхо повторяло каждое его слово.

Сэр Джеймс торжественно поклялся любить, чтить и лелеять жену, доколе они оба живы. Теперь наступила очередь Джулии произнести свою часть страшного обета.

— Берешь ли ты, — спросил капеллан, — этого мужчину себе в мужья?

Лицо ее смертельно побелело, однако глаза сверкали героическим огнем, когда она ответила:

— Нет.

Наступила тишина. Мистер Ранделл закрыл книгу, сэр Джеймс охнул и остолбенел, маркиз закусил губу так, что выступила кровь, но никто не проронил ни слова. Впрочем, довольно скоро мертвую тишину нарушил звук приближающихся шагов. Кто-то быстро шел по темному проходу между скамьями. Затем стоящие у алтаря различили смутную фигуру, а мгновение спустя леди Джулия уже была в объятиях своего обретенного Сидни. Ее отец положил руку на эфес, но вытащить шпагу не успел, потому что его отвлекло появление еще двух человек: герцога Веллингтона и маркиза Доуро.

— Брат, — произнес первый, заключая его в родственные объятия, — прежде, чем я смогу поздравить тебя с прибытием в Африку, пообещай, что моя очаровательная племянница будет вольна сама выбрать себе мужа.

— Артур, — ответил тот, — понимаешь ли ты, чего просишь? Ей втемяшилось в голову выйти за найденыша — человека без имени, рода, титула и почти без состояния.

— Нет, Ричард, ты заблуждаешься. Я установил его происхождение и заверяю тебя, что брак с ним возвысит, а вовсе не унизит твою дочь.

— Без сомнений, он тебя обманул!

— Исключено. Впрочем, давай покинем эту мрачную часовню и перейдем туда, где нам приятнее будет разговаривать. Там я разрешу все загадки к полному твоему удовольствию.

— Я готов тебя выслушать, хотя сильно сомневаюсь, что ты меня убедишь.

— Посмотрим. Артур, следуй за нами вместе с бедным Джемми, а вы, Эдвард, возьмите под руку леди Джулию.

Затем они все вернулись во дворец, где обнаружили лорда Эллрингтона и мистера Монморанси. Здесь я оставлю их объясняться, а тем временем своими словами расскажувсю историю, начиная с исчезновения маркиза Доуро, лорда Эллрингтона и мистера Монморанси, которое, как увидит читатель, произошло независимо от исчезновения герцога и мистера Сидни. Впрочем, события эти так важны, что негоже говорить о них в конце главы, а посему я начну следующую.

9

Примерно в шестистах милях от Африканского материка лежит так называемый Философский остров. Он обширен, но безлюден, покрыт вереском и лесами. Посреди него тянется гряда темных скалистых гор, известных как хребет Гордейл. Меж ними заключена просторная глубокая долина, где высится единственное на острове здание. По виду это надежно укрепленный замок с четырьмя оборонительными башнями и мощными крепостными стенами, на самом же деле — университет, где учатся молодые люди. Здесь обитали ученейшие мудрецы поколения, и сюда направлялись получать образование все знатные юноши Витрополя.

Некогда в среде наставников университета возникло тайное братство, в котором состояли многие известные лица нашего города. Говорили, что союз этот глубоко проник в тайны Природы и раскрыл множество ее неведомых секретов.

В ночь на 6 апреля 1833 года президент внезапно вызвал всех членов общества на совещание. Утверждают, что они способны перемещаться из одного места в другое с невероятной скоростью. Так или иначе, многие собратья, еще утром бывшие в Африке, в полночь стояли на берегу Философского острова. Место собрания — темный склеп, устроенный в подземелье замка, или университета, — вполне отвечало загадочности самого общества. Железные светильники, развешанные под низкими сводами, отбрасывали тусклые блики на множество фигур в масках и черных одеждах. Без единого слова, скользя во мраке подобно призракам, выстроились они в полукруг перед величественным троном, на котором восседал древний старец[92]. На вид ему можно было дать более ста лет. Высокая залысина украшала царственное чело, но длинная серебряная борода струилась до пояса. В правой руке он держал особого рода скипетр, на благородных седых кудрях блестел золотой обруч.

— Дети, — начал старец глубоким властным голосом, в то время как ученики склонились почтительно, — я призвал вас сюда в эту ночь по скорбному и печальному случаю. Вам известно, что, после долгих исследований, опасных погружений в морские пучины, поисков заключенных в земле неведомых сокровищ, ночных бдений и дневных раздумий, я наконец преуспел в составлении столь тонкого, столь очищенного, эфирного флюида, что одна капля его, растворяясь в нашей бренной плоти, проникает до самой души, освобождает ее от тяжелых частиц, возносит над мирскими заботами, наделяет способностью наслаждаться райским покоем среди земных тревог и ограждает от стрел смерти подобно алмазному щиту. Вот что я изобрел. Вам я открыл секрет, вам, мои дети, от которых не скрываю ничего для вас полезного. Я учил вас, в какое время года собирать редкие травы, чей нежный сок входит в состав небесного эликсира, при каком расположении светил произносить тайные слова, извлекающие драгоценные сокровища земли из неприступных недр, вынуждающие океан открывать свои пещеры, темнее и безмолвнее могил, куда не проникал доселе ни шепот, ни луч света. Да, вам вещал мой язык о великом и ужасном, хоть и забытом искусстве, пока наша планета не содрогнулась в просторах космоса. Я ощутил эти спазмы. Я понял, что если буду и дальше говорить, а вы слушать, то в небесных сферах случится непоправимое, и я умолк. Но поздно. Те высшие незримые существа, коим даже я, могущественнейший среди людей, обязан повиноваться, услышали мой голос. Негодование охватило их великие души. Они сошли со своих четырех тронов и поразили меня проклятием. Да, едва я собрался окропить ваши головы сей влагой жизни, сей дивной амброзией, она изменила свой вид у меня на глазах. В хрустальном сосуде, где прежде сияла прозрачная благоуханная жидкость, свернулась темная кровавая слизь, источающая адское зловоние. Я сразу понял, что и природа эликсира переменилась наряду с внешними признаками. Теперь вместо бессмертия и блаженства зелье несло ужас и мрак, неизбежную смерть, невыносимые адские мучения. Я стоял как громом пораженный, и ужас мой усугубляло осознание, что я своей рукой призвал в мир новую напасть. Я посвятил вас в тайны, которые впоследствии могут погубить вас или других. Дабы этого не произошло, я сочинил клятву, которую мало кто мог бы принять и остаться в живых. Я заставил вас присягнуть на именах и предметах невыразимых и трижды святых, что вы никогда не примените разделенное с вами роковое знание, даже если убивший с его помощью не будет подлежать земному суду. Один за другим вы повторяли клятву, и эти тяжкие своды, эти прочные плиты дрожали, словно под нами вздымало жаркие волны землетрясение. После все по очереди расписались кровью на свитке пергамента, но от вас было скрыто, что если кто-нибудь нарушит обещание, его имя мгновенно превратится в огнь пылающий: еженощно я проверял свиток, и вчера вечером внезапная вспышка на листе открыла мне, что Александр, лорд Эллрингтон, преступил клятву.

Маг замолчал. Трепет охватил испуганных учеников, однако никто не осмелился издать ни звука.

— Я вызвал духов-служителей. Я велел им доставить сюда подлого убийцу и сообщников (если они у него есть), а равно и жертву, будь они хоть на другой стороне земного шара. Что за скорбь, что за раздирающая тоска овладела мною, когда я узнал в убитом избранного, возлюбленного ученика моего, Артура, маркиза Доуро!

Он снова умолк и сделал таинственный знак скипетром. Железные двери распахнулись, и вошли шесть темных фигур с покрытыми белой простыней носилками. Затем еще две ввели закованного в цепи лорда Эллрингтона и мистера Монморанси в таких же узах. Перед троном положили носилки, за ними поставили преступников.

— Снимите покрывало, — тихо произнес маг.

И тогда явилось великолепное тело маркиза, простертое в недвижимом оцепенении смерти. Холодная бледность мрамора обволакивала его застывшие, но все еще благородные черты. Широкое чело, обрамленное роскошными густыми кудрями, сияло снежной белизной. Глаза были закрыты. Гордость и великодушие, сверкавшие некогда в них, исчезли; сомкнутые веки и длинные темные ресницы скрыли их блеск.

Лорд Эллрингтон и мистер Монморанси смотрели на труп совершенно бесчувственно. Первый хранил выражение твердости и отваги, второй — самоуверенной наглости.

— Дерзкий злодей, — начал суровый судья, обращаясь к лорду Эллрингтону, — можешь ли ты равнодушно взирать на прекрасный цветок, загубленный безвременно твоим коварством?

— Могу! — ответил Шельма. — Моя совесть одобряет сделанное; этот молодой человек был моим смертельным врагом. Природа велит уничтожать тех, кто нам ненавистен. Я повиновался ей, и вот он мертв.

— И ты внимал только губительному зову своих необузданных страстей?

— К чему мне иные советчики? Даже неразумному животному инстинкт подскажет, что оскорбившая его тварь — законная мишень для мести.

— И ты, кому вручен бесценный дар духа, уподобил себя скоту несмысленному?

— Нам непонятен лицемерный жаргон ханжей, — вмешался Монморанси, — говори прямо, старик, и мы ответим вежливо.

Маг бросил на него презрительный взгляд и продолжал, обращаясь к Шельме:

— Вижу, ты избрал достойного сообщника в дерзком преступлении, но не думай, будто наглость притупит меч правосудия. Чаша, которую испил мой Артур, вернется к тебе десятикратно горшей.

— Делай, что задумал, жалкий старикашка, — молвил тот, улыбаясь холодно. — Я изведал жизнь, и она отнюдь не ложе из роз. Боль смерти будет краткой, хоть, может, и острой, что до последующего — я не верю в иллюзию рая и жупел ада. Худшее, что мне грозит — вечный непробудный сон.

— Достойные слова, Шельма, — сказал Монморанси. — Давай сюда свою чашечку, бородач, нам пора баиньки. Мерзкий холод в этом сыром подвале!

Маг снова взмахнул рукой. Железные двери растворились, и одна из туманных фигур, уже появлявшихся ранее, внесла сосуд, наполненный чем-то, похожим на загустевшую кровь. Тень вручила сосуд господину и удалилась. Тотчас же от плит пола начали подниматься густые клубы испарений, и постепенно образовалось плотное облако, скрывшее судью, преступников и носилки.

Краткую тишину нарушил мучительный вскрик, столь громкий, что он едва не прорвал окружающую завесу. В следующее мгновение голос пробормотал:

— Это все?

— Нет, убийца, — был суровый ответ, — это лишь начало.

Вновь наступила полнейшая тишина, а за нею более громкие и продолжительные вопли. Затем вой и крики уже не прерывались. Свыше получаса тянулись жуткие терзания, пока леденящие душу свидетельства агонии не стихли до неразличимых стонов и слабых всхлипов, от которых мороз пробирал слушателей до костей.

И опять все смолкло. Облака медленно рассеялись, явив взорам мертвые тела лорда Эллрингтона и мистера Монморанси. Пытки исказили их черты и превратили в самое пугающее зрелище, какое может представить смерть. Капли холодного пота, выжатые перенесенными страданиями, проступили на посиневших лбах и увлажнили перекошенные лица. Глаза, выкатившиеся из орбит, и стиснутые кулаки словно укоряли судью, поднесшего к их губам ядовитое питье.

— Дети, — воскликнул неумолимый маг, — взирайте на жертв моего праведного гнева! Взирайте и трепещите!

Последнее было излишним. Всех охватила дрожь. Видя, что ужасный пример произвел нужное воздействие, маг позволил им удалиться. Члены общества радостно воспользовались разрешением, и через несколько минут он остался наедине с тремя трупами. В этом нежеланном обществе я вынужден покинуть его ради настоящего и посмотреть, чем был занят в это время мой герой, мистер Сидни.

Эдвард явился на место встречи с таинственным незнакомцем задолго до назначенного часа. Ночь совершенно преобразила пустынный берег, где они беседовали в прошлый раз. Тяжелые темные тучи заволокли безлунное небо. Неощутимый, чуть слышный ветер легко вздыхал над морем, которое катило длинные низкие валы, набегавшие на берег с почти музыкальным звуком. Витрополь не был виден; в той стороне ничего нельзя было различить, кроме скопища тысяч мерцающих звезд, увеличенных до размеров солнц плотной атмосферой, сквозь которую они сияли, вспыхивая и лучась, как истинные лампады небес. Далекий городской шум сливался с мерным шепотом океана. Согласную мелодию не нарушал ни один резкий или громкий звук.

В иных обстоятельствах Сидни мог бы наслаждаться ласковым монотонным напевом волн, однако сейчас его целиком занимала единственная всепоглощающая мысль — мысль, что этой ночью он получит сведения, которые позволят домогаться руки леди Джулии не без надежды на успех. Сжигаемый нетерпением, он ступал по мягкому песку, замирая и вслушиваясь, не приближаются ли шаги, и высматривая в непроницаемой тьме обещанного проводника.

Он долго ожидал хоть самого легкого шороха, хоть самой смутной тени, но тщетно.

— Этот человек обманщик, — горько сказал Сидни. — Он мне солгал. А я дурак, что пришел.

— Ты был бы последним дураком, если бы не пришел, — прозвучало за его спиной.

Юноша поспешно обернулся. Рядом с ним возвышалась чья-то фигура.

— Кто вы и что вы? — воскликнул он, слегка изумленный внезапностью появления.

— Ты не знаешь меня, Эдвард? — спросил некто.

— Не знаю, — ответил Сидни, определив по голосу, что говорит его неведомый друг. — Видите, я поспешил на встречу и надеюсь, вы вознаградите доверие, с каким я открыл вам, человеку совершенно чужому, все известное мне о моем рождении.

— Смело сказано, дружок, — отвечал незнакомец, — но я намерен еще испытать твое доверие, прежде чем утолить твое любопытство. Сейчас ты должен отправиться со мной за несколько сот миль на суденышке, которое я держу для небольших путешествий.

— Что это значит, сэр? — спросил растерянный Сидни.

— То, что я сказал, Недди[93]. Ты идешь завоевывать корону или остаешься и теряешь ее?

— Ваше предложение слишком внезапно. Надо его обдумать.

— Даю пять минут на размышление, а если откажешься — что ж, я заберу тебя силой.

При этих словах голос, произнесший их, показался Сидни очень похожим на голос маркиза Доуро. Он звучал так же гармонично, разве что более низко. Пораженный, юноша спросил:

— Я уже видел вас прежде, сэр?

— Разумеется. И месяца не прошло, как мы встречались на этом самом месте.

— Да, но еще раньше?

— Возможно.

— Возможно! Я в этом убежден. Артур, скажите правду. Это ведь с вами я говорю?

— Артур! — с оттенком веселого изумления произнес незнакомец. — Что-то слишком развязно, дружок. Ты зовешь меня по имени не иначе как в расчете на будущее возвышение.

— Вы притворяетесь удивленным, милорд, но я и раньше часто звал вас Артуром, ни в малой мере не вызывая недовольства.

— Неужели? Впервые слышу, что мы так близки. Куда девался твой рассудок, Эдвард? Пора бы призвать его назад.

— Я ошибаюсь, возможно, вы не маркиз Доуро?

— Маркиз Доуро! — Незнакомец добродушно рассмеялся. — Разумеется, я такой же маркиз Доуро, как лорд Чарлз Уэллсли. Что позволило тебе забрать подобную мысль в твою молодую глупую голову?

— Ваше произношение и манера речи так сходны, что мне подумалось: не могут два человека иметь столь одинаковый выговор.

— Хм. Тем не менее ты заблуждаешься. Ну как, идешь со мной миром, или придется тебя заставить?

— Я еще не решил.

— Тогда поторопись, пять минут истекают.

Сидни погрузился в недолгое молчание. Должен ли он отдаться руководству человека, совершенно ему неизвестного, который явно намерен главенствовать и, возможно, по причине пока неведомой, желает погубить его под личиной искренности и простодушия? Насилие, которым грозил собеседник, рассердило юношу. Он был, как я уже замечал, несколько упрям по характеру, и все, связанное с принуждением, его отвращало. Под влиянием этих мыслей он чуть не отказал наотрез, когда в прохладном дуновении морского бриза прошелестел голос, похожий на слышанный им когда-то в Оуквуд-Холле. Голос этот произнес единственное слово: «Повинуйся». Оно подействовало магически. Сидни поднял глаза и сказал без колебаний:

— Я иду с вами немедленно.

— Хорошо.

Неизвестный издал резкий короткий свист, который, прозвучав над океаном, вызвал издалека такой же ответ. Вскоре послышался всплеск весел; к берегу направлялся огонек. Свет приблизился, и показалась лодка. Она пристала к берегу. Сидни и его проводник сейчас же погрузились в нее. Короткий приказ, и суденышко устремилось вперед.

Рассвет, окутанный серой пеленой, начал восходить в облачные небеса, и новорожденный день догонял его неверными шажками. Ночные испарения понемногу рассеивались. Длинная, нестерпимо сверкающая полоса света обозначила на востоке темный силуэт гор. Она становилась все ярче, в одном месте блеснуло золотое сияние, и, наконец, большое, великолепное солнце, подобное щиту, явилось над синим простором вод.

Теперь Сидни мог рассмотреть фигуру и лицо прежде почти незримого провожатого, чем и поспешил воспользоваться. То был, как уже сказано, высокий человек лет сорока. Его внешность, вполне привлекательная, поражала скорее особым выражением, чем правильностью черт. Римский нос и блестящие темные глаза производили впечатление строгой проницательности, которая испугала бы всякого, на кого падал этот острый орлиный взгляд, если бы ее не сглаживала подкупающая мягкость не то чтобы нежной, но спокойной улыбки, игравшей на красиво очерченных губах, и невозмутимая безмятежность высокого гладкого лба. Некое противоречие между чертами лица, их внешней сдержанностью и бурной энергией могучего духа, сиявшего в глубине быстрых сверкающих глаз, накладывало странный отпечаток, некое je ne sais quoi[94] на весь облик незнакомца, непреложно свидетельствуя, что ум и гений этого человека бесконечно превышают уровень толпы посредственностей, так что случайный встречный, увидев его впервые, испытывал скорее восхищение, чем любовь, а более всего страх. Вдобавок у него было темное, смуглое лицо, блестящие каштановые волосы, уложенные с элегантной небрежностью, и статная начальственная фигура; движения отличались свободой и достоинством, присущим офицерам высокого ранга.

Сидни, поглощенный изучением своего замечательного вожатого, не замечал, что приближается другой корабль, пока их лодка не оказалась под самым его бортом. Маленькое суденышко качнулось, вырвав юношу из задумчивости.

— Эдвард, — сказал неизвестный, — ты умеешь лазить? Нам нужно взобраться на этот корабль.

Наш герой, не обделенный ловкостью, быстро поднялся по веревочной лестнице. Его друг последовал за ним с равной скоростью, и оба направились в главную каюту. Оказавшись внутри, Сидни был изумлен видом алого бархатного балдахина, осенявшего трон, на котором восседал очень древний старец с длинными белыми волосами и бородой. Благожелательность облика чудесно дополняла мудрость; кольцо света мягко лучилось вкруг его главы и озаряло все окрест. Пораженный сверхъестественным видением, Сидни пожирал старца взглядом, стоя в дверях, в то время как его спутник, шагнув вперед, грациозно опустился на одно колено и, склонив голову, произнес:

— Отец, потерянный найден. Остается лишь ввести его в наследственные права.

— Ты славно поработал, сын, — ответствовал величавый голос нашего патриарха. — Пусть юноша приблизится, дабы принять мое отеческое благословение.

— Подойди, Эдвард Сидни, и склонись перед божественным Колочуном.

Сидни еще мгновение медлил как зачарованный, затем, рванувшись вперед, простерся у подножия трона. Смешанное чувство страха и радости, ошеломляющее сознание чего-то высочайшего, пред чем он находился, вихрь гордости и восторга обрушились на него, почти лишив сознания.

— Благословляю тебя, сын мой, — начал прославленный патриарх. — Духи охраняли тебя, иначе ты давно уже сгинул бы в безысходном мраке. Теперь, слава великому Божеству Природы, вскоре ты займешь высокое положение, подобающее тебе по наследию и твоим качествам.

— Кто же, великий отец, мои родители, кому я обязан существованием?

— Не много рассветов сменится закатами, прежде чем ты это узнаешь. Ныне же будь уверен, что надежда, которую так лелеяло твое юное сердце, не увянет от хладного ветра разочарования.

Сидни еще раз пылко преклонил колени и вместе с провожатым удалился. Когда они уселись в кают-компании, тот обратился к юноше:

— Эдвард, сейчас я назову свое имя, которое ты, как ни странно, знаешь. Я не маркиз Доуро, за которого ты во время нашей встречи имел глупость меня принять. Я отец этого юного вельможи.

— Герцог Веллингтон? — вскричал Сидни, бросаясь к ногам великого человека, ибо стоило ему вспомнить свои непочтительные речи, как вся кровь бросилась в его обычно бледное лицо. — Я… я… я… конечно, должен просить у вашей светлости прощения за… за…

— За что? — сказал герцог с улыбкой. — Вижу, ты не знаешь.

— О, конечно же, за мое непростительное легкомыслие и полное невежество.

Герцог как будто не слышал его. Он не ответил, только ласково взял Сидни за руку и долгим печальным взором вглядывался в юные черты. Крупные слезы наполнили темные и в эту минуту кроткие глаза вельможи, но когда они перелились через край и потекли по щекам, он торопливо отдернул руку и, поспешно встав, покинул каюту. Что, думал юноша, пробудило в нем человеческую слабость? Должно быть, глубоко запрятанная, давняя печаль. Неужто мой отец был его родственником? Может быть, даже братом?.. Какое самомнение! Какой я тщеславный дурак, если допускаю такие мысли!

Шесть дней они благополучно плыли по бескрайнему морю, а на седьмой с южной стороны горизонта показались смутные очертания суши. Подплыв ближе, они увидели голый каменистый берег. Темные высокие скалы мрачно нависали над бурным океаном, который ревел под сводами гротов и в расселинах скал или грохотал глубоко внизу, в подводных пещерах, скрытых от смертного ока бесчисленными набегающими волнами. Стаи морских птиц с громкими криками вились вокруг, оглашая голубую стихию диким хриплым гомоном. Каменистый залив глубоко вдавался в сушу. Здесь корабль бросил якорь на ночь, а на следующее утро Колочун, герцог Веллингтон и Сидни сошли на берег втроем, не сопровождаемые кем-либо из матросов.

— Итак, — сказал герцог, в чьем обращении с Эдвардом сквозила более чем отеческая нежность, — через несколько часов, мой мальчик, ты узнаешь тайну своего рождения.

— Как я могу что-нибудь узнать в таком пустынном месте? — спросил юноша, удивленно осматривая мрачные голые холмы, окружавшие их со всех сторон.

— Не следует судить по первому взгляду, — отвечал его милость. — Обжитые и населенные страны не всегда благоприятны для романтических приключений.

— Однако, милорд, обитает ли здесь хоть кто-нибудь? Я не вижу ни людей, ни домов.

— Они есть, но немного.

После часа пути через усеянную камнями пустошь они вступили в темную широкую долину, стесненную высокими горами и увлажняемую быстрой горной рекой со стремнинами и быстринами. Шли медленно, ибо старые ноги Колочуна отказывались нести его с быстротой и гибкостью молодости. Однако, опираясь на заботливые руки своих сынов, старшего и младшего, как он ласково называл герцога и Сидни, патриарх продолжал двигаться без явных признаков усталости. Обогнув один из поворотов извилистой долины, они внезапно оказались перед огромной укрепленной постройкой, окруженной рвом и насыпью с прочими принадлежностями, обычными для такого рода сооружений, однако вместо часовых увидели множество молодых людей в студенческой одежде, гуляющих среди бастионов.

— Эта крепость очень странно размещена и не менее странно охраняется, — заметил Сидни. — Кто ее строил, милорд?

— Это не крепость, а просто колледж. Ты наверняка слышал о Философском острове?

— Не раз.

— Ты на его земле. А это университет, ректор которого — великий маг Манфред.

Пока герцог сообщал эти сведения, они дошли до подъемного моста. Часовой окликнул их со стены:

— Кто идет?

— Друзья Манфреда, — ответил Колочун, и мост немедленно опустился.

По пути через двор каждый встречный студент почтительно преклонял колени, ибо все мгновенно узнали Колочуна как по величию лица и фигуры, так и по таинственному свечению вокруг головы. Путники остановились у ворот и хотели уже постучать, когда вышел один из главных философов, простерся у ног патриарха и сказал:

— Отец, вы ищете нашего великого ректора?

— Да, сынок, где он?

— Он не входил в наши врата более недели, но все это время денно и нощно бодрствует в Роще слез.

— Какая же новая скорбь повлекла его туда? — спросил герцог.

— Глубокая и тяжкая, — странным голосом ответил философ и поспешно отвернулся.

— Мы должны искать его там, где он пребывает, — заключил патриарх.

Они склонили головы в знак повиновения, и все трое медленно вернулись в долину. Примерно через милю ущелье заметно сузилось. Темные кипарисы смыкали кроны над дорогой подобно облаку. Извилистая тропа привела путников из полумрака во тьму. Толстые черные сучья сплетались так тесно, что ни луч солнца, ни проблеск синевы не оживляли беспросветного уныния. И вот откуда-то издали донеслось невыразимо скорбное пение. Дрожащие звуки пронзали души слушателей и вызывали у них непрошеные слезы. Подойдя ближе, все трое различили низкий и страстный, но гармоничный голос, который выводил следующие слова:

Жалобы слышны в отчих палатах,
Чуткие арфы в ответ зарыдали,
Эха в горах прогудели раскаты,
Ветер доносит напевы печали.
Мертв он лежит в погребальном покрове,
Камень и праху него в изголовье.
В светлых покоях, где слышалось пенье,
Плачь, новобрачная, ночь напролет.
Тело любимого предано тленью,
Твой милый вовеки к тебе не придет.
Вовеки, вовеки! О, страшный звук
Близ холмика, где похоронен друг.
Сними свой венок ароматный с кудрей,
Покрывалом укрой молодое чело.
Лепестки с пролетающим ветром развей,
Слезы лей, ибо время печали пришло.
Не носить тебе ярких нарядов весны,
Платья черные вдовьи тебе суждены.
Но дольше и горше родителя стон:
Сын, его гордость, лежит неживой.
Взор померк, безутешно скитается он,
Перья клонятся книзу над гордой главой.
Тяжким шагом он мерит
пустынный песок.
Больше нет его сына, отец одинок.
Не в битве он пал, где был славен всегда,
Где бежали полки неприятелей прочь.
Нет, внезапно его закатилась звезда,
Светлый полдень затмила коварная ночь.
Изменник вонзил в твое сердце кинжал,
И голос убийцы твой дух провожал.
Почто его юность рассветную скрыли
От нашего взора зловещие тучи?
Так рано и так беспробудно в могиле
Почто ты уснул, молодой и могучий?
Чья мощная длань мрак развеет, дабы
Прочесть мы сумели скрижали судьбы?
Тоскливый напев прервался, и путники, выйдя из леса, вступили на поляну, заключенную в кольцо деревьев. В середине высился черный мраморный монумент, который венчала превосходно изваянная аллегорическая фигура Африки, рыдающей под пальмой. Рядом сидел старец в черных одеждах, перед ним стояла арфа, в чьих струнах еще дрожала отлетевшая мелодия.

— Манфред, — промолвил Колочун, подходя и заключая его в объятия, — что повлекло тебя в эту обитель тягостных воспоминаний?

— Новое бедствие, брат мой, и оно переполнит душу одного из предстоящих здесь скорбью горшей, чем та, память которой скрывает сия гробница.

— Что ты хочешь этим сказать, досточтимый отец? — приступая к нему, спросил герцог Веллингтон. — Твои загадочные слова повергают меня в трепет.

— Я отвечу тебе, но приготовь душу свою к страшному удару. Тот сын, в котором была твоя слава и гордость, в ком сосредоточились все твои надежды, вся твоя нежность, мертв. Хладное тело маркиза Доуро покоится в этом роскошном мавзолее.

— Отец, — торопливо прервал его герцог, — ты грезишь, ты грезишь. И неделя не прошла, как я покинул моего сына в превосходном здравии.

— Ты знаешь, брат, — обратился маг к Колочуну, — правду ли я сказал.

— Страшную правду, — прозвучало в ответ, и слеза заструилась среди морщин говорившего. Сомневаться долее было невозможно. Пепельная бледность мгновенно покрыла черты герцога, губы его задрожали и глаза вспыхнули, когда он воскликнул:

— Этот удар исходил из ада. Небеса не сокрушают так!

Я не дерзну описывать далее страдания отца, столь глубокие и мучительные, что мое перо бессильно их передать. Долгое время герцог пребывал в почти беспросветном отчаянии. Сидни, в свою очередь, страдал вряд ли менее, ибо в маркизе утратил первого и единственного друга. Душу, поглощенную горем, едва ли хоть раз посетила та забота, что привела его на Философский остров. Даже горечь разлуки с любимой отступала перед утратой товарища.

Однажды, после шести недель, проведенных в тоске и печали, когда герцог и Сидни молча скорбели в одном из помещений замка, Манфред прислал сказать, что желает немедленно видеть их у себя. Совершенно невероятное зрелище предстало им, когда они вступили в парадный зал. Колочун и маг восседали каждый на своем троне. По одну сторону от них стоял маркиз Доуро, возвращенный к жизни, блистающий обновленной пригожестью и силой, по другую — лорд Эллрингтон и Монморанси, соответственно красивый и безобразный, какими и были всегда.

Отец и сын крепко сомкнули объятия. Сильнейшее волнение не сразу позволило герцогу заговорить, но он быстро совладал с чувствами и, обернувшись к мудрецу, взглядом испросил объяснений. В немногих словах они были ему даны. Утром, как узнал герцог, двое старцев, прогуливаясь в Роще слез, были потрясены чудовищным громовым ударом, грянувшим у них над головой. Воззрев наверх, они узрели в разверстых небесах четырех Верховных Духов[95], правящих судьбами нашего мира.

— Смертные, — вскричали Верховные Духи громче грома, — мы, в своей неисповедимой милости, подвиглись к состраданию вашими непрестанными стенаниями. Хладное тело в сей могиле воздохнет вновь дыханием жизни, коль скоро вы торжественно поклянетесь, что ни он, ни кто из его родных не станет мстить губителям, ибо воля великого Брани, чтобы убийцы также ожили.

— Клянемся, — воскликнули без колебаний оба мудреца, — что и волос не падет с их пропащих голов.

Едва отзвучали эти слова, Духи исчезли под раскаты десяти тысяч громов. Сгустилась непроглядная тьма, почва под ногами заходила ходуном, словно сотрясались земные недра. Когда же вновь засиял свет, старцы увидели маркиза, стоящего у мавзолея, и выходящих из леса лорда Эллрингтона и Монморанси.

Вечером после счастливой развязки Сидни рано удалился на покой вместе с дорогим его сердцу Артуром. Недолгое время они лежали, обсуждая последние волнующие происшествия, но маркиз наконец заснул. Тщетно Эдвард пытался следовать примеру товарища. Душа его пребывала в неизъяснимо приятном волнении, никакой силой он не склонил бы себя ко сну. Юноша встал и, подойдя к окну, залюбовался безмолвным спокойствием ночи. Луна и звезды сияли в небесах, чью глубокую чистую синеву изящно подчеркивали редкие жемчужные облачка, застывшие в пронизанной светом атмосфере. Зрелище это почти успокоило биение его сердца, когда дверь комнаты мягко отворилась.

— Эдвард, — сказал герцог, ибо вошедший был именно он, — час настал. Следуй за мной.

Сидни повиновался без звука. Они оставили замок и направились в Рощу слез. Ни шорох листа, ни вздох зефира не нарушал полнейшей тишины, пока они пересекали уединенный лес. Из тени нависших ветвей Эдвард и его вожатый вышли на прогалину. Перед ними неясно высилась гробница, подобно колоссу, наполовину скрытому непроницаемой тенью, наполовину залитому потоком лунных лучей. В пьедестале, или основании, виднелось нечто вроде двери. Они вошли, затем, преодолев длинную винтовую лестницу, оказались на широкой площадке, огражденной черными мраморными перилами. Посредине помещался стол из того же камня, поддерживаемый четырьмя резными опорами. На нем покоился гроб, накрытый пурпурной бархатной мантией, расшитой золотом, с изображением короны и герба. В ногах и возглавии гроба два золотых канделябра горели изумительно чистым и ярким пламенем. Герцог взял Эдварда за руку, подвел к столу и откинул край покрывала, чтобы видно было крышку гроба.

— Здесь лежит твой отец. Читай — и узнаешь, какого древа ты отпрыск.

Сидни наклонился, дрожа от страстного нетерпения. Слезы застилали глаза, когда он разбирал начертанные знаки: «Здесь почиет Фредерик Великий[96], герцог Йоркский, король Двенадцати. Пал, сражаясь в битве у Розендейлского холма 24 мая 1810 года. Деяния его не нуждаются в эпитафиях».

— Боже! — вскричал Сидни, падая в объятия герцога.

Он пришел в себя не сразу. Едва приоткрыв глаза, он произнес:

— Я спал, или это ослепительная явь?

— Это явь. Ты более не мистер Сидни, ты принц Эдвард Йоркский.

— Ради неба, молю вашу светлость разъяснить эту поразительную, эту неправдоподобную загадку.

— Не волнуйся, Эдвард, я все объясню. Твой прославленный отец, как тебе известно, высадился на брегах Африки с небольшим, но отважным отрядом из двенадцати человек. Он был встречен яростным отпором полуварваров-туземцев, однако почти при всяком столкновении разбивал их вопреки неизмеримому численному превосходству. Продолжая триумфальное наступление, Фредерик достиг гор Джебель-Кумр[97], где обитают джинны. Здесь он встал лагерем, и здесь произошло событие, главным образом касающееся тебя. Твой отец всегда выделял меня особым предпочтением, не по моим заслугам, но исключительно от природной доброты щедрого сердца. Во дни мира он называл меня другом, во время войны — правой рукой. Однажды, когда мы располагались в Джебель-Кумр, он пригласил меня на краткую прогулку с исследовательской целью. Мы вышли одни, без сопровождающих, и много часов блуждали в пугающе диких, необитаемых местах, возможно, никогда ранее не слышавших звука человеческих шагов. Когда солнце начало снижаться, мы вступили в довольно обширную лощину. Не стану скрывать, я испытывал близкое к страху чувство, когда стоял на дне и взирал снизу вверх на отвесные склоны, обступившие нас со всех сторон; тесное ущелье, через которое мы прошли, виделось отсюда узким просветом. Скалы громоздились на скалы, вздымаясь на высоту не менее тысячи футов. Синее небо словно возлежало на их недосягаемых вершинах, как будто спустилось вниз, в их раскрытые объятия. Мы замерли без движения и благоговейно созерцали грозную картину, когда сверху из скалы, на которую мы оба опирались, донесся жалобный стон и нежный голос на испанском языке взмолился о помощи. К счастью, мы понимали этот язык.

— Кто вы и что вы? — спросил Фредерик.

— Я пленница, — ответил голос, — и если вы смертные, небом заклинаю, избавьте меня от власти злого джинна, который похитил меня из моего отечества и держит в этой темной уединенной пещере.

Мы отступили на несколько шагов от скалы и попытались разглядеть какое-либо отверстие или дыру. Ни малейшей неровности, ни трещины не различалось, однако, на гладкой стене возвышающегося над нами мощного обрыва.

— Госпожа, — вопросил я, — по какому признаку узнаем мы скалу, в которой вы заключены?

— Вы меня не видите? — молвила она. — Я гляжу на вас через широкую щель в устье пещеры, которое завалено камнем.

— Здесь колдовство, — сказал Фредерик.

Не успел он договорить, как облик скалы изменился полностью. Она стала грубой и неровной, а с одной стороны широко зияло отверстие пещеры. Его загораживал огромный камень, но, пока мы гадали, как удалить это весомое препятствие, он внезапно сам выпал наружу, словно от толчка незримой руки, и с грохотом покатился вниз. Фредерик протянул мне свой мушкет.

— Стой здесь, Артур, — сказал он, — пока я узнаю, что за сокровище прячется в этой мрачной шкатулке.

Скала не была неприступной, так что я не стал предлагать ему помощь. Вскорости он вернулся с дамой, чья красота превосходила все, виденное мною как до, так и после. Она являла образец роскошной смуглой прелести, грациозного величия, свойственного уроженкам более солнечных широт, чем те, где располагается Британия. Дама пылко выражала благодарность своему отважному освободителю, а тот, как я отметил, вполне осознавал драгоценность этих изъявлений.

— Прекрасная дама, — молвил принц, — желаете ли вы отправиться со мною в мой лагерь, или есть какая-нибудь часть Африки, куда я мог бы вас сопровождать?

— Я пойду с вами, — ответила она, — и поспешим удалиться, ибо вечер близок, а на закате джинн непременно возвращается. Если он обнаружит вас… О, я трепещу при мысли, что может воспоследовать!

Мы вернулись в лагерь незадолго до полуночи. Твой отец приказал немедленно раскинуть шатер для дамы и распорядился приставить к ней для услуг шесть африканок, плененных в последней схватке.

Несколько часов все было тихо. Солдаты, разбуженные нашим появлением, вскоре вернулись к заслуженному отдыху, и каждый погрузился в забвение сна. И вдруг ужасающий рев, подобный которому могла бы издать труба, призывающая на Страшный суд, сотряс небо и землю. Все выскочили из постелей и бросились наружу. Мы увидели парящий над нашим лагерем огромный бесформенный образ, окруженный призрачным красным свечением, изрыгающий пламя из того места, где можно было предположить рот.

— Это джинн, — в ужасе вскричала дама, тоже пробудившаяся ото сна, и лишилась чувств. Фредерик подхватил ее, вручил заботам прислужниц и приказал отнести обратно в шатер.

— Самонадеянный смертный, — вскричал джинн, — прими кару за воровство!

Едва он произнес, вернее, провыл эти слова, как могучий меч сверкнул в ясном лунном сиянии. Чудовище трижды очертило им круг над своей головой, и каждый взмах сопровождался шумом, подобным смерчу. И вот, вскинув руку, он приготовился вычеркнуть твоего отца из числа живущих. В этот леденящий душу миг послышался голос, громкий и отчетливый, но нежный и сладостный. Он говорил:

— Дахнаш, Дахнаш[98], троном Соломона повелеваю тебе исчезнуть!

Трижды прозвучало заклинание, и наконец гнусный джинн скрылся из виду. На его месте возникло видение женщины небывалой красоты и великолепия. Она устремилась вниз к земле и остановилась перед твоим отцом.

— Я Маймуна, — сказала она, — великая фея. При самой вашей высадке на берегах сего обширного материка по воле четырех наших Владык я взяла вас под свое покровительство и защиту. При моем содействии вы неизменно побеждали, вы избегли бесчисленных опасностей, подстерегающих вас на каждом шагу. Весь день я следила за вами в зачарованной Долине страхов, куда доселе не ступала нога смертного и не ступит впредь. Я расколдовала пещеру, где томилась жертва, и отвалила камень. Я помогла тебе взобраться на скалу и спуститься вместе с пленницей и ныне вручаю тебе ее, освобожденную, в супруги.

Фредерик пал ниц, но прежде, чем он смог выговорить слова благодарности, фея исчезла. Твой отец и Зораида (ибо таково было имя испанской дамы) сочетались по прошествии месяца. Ближайшие два года их жизнь являла картину полного благоденствия. Военные тревоги не смущали Зораиду страхом за безопасность мужа, так как в то время скипетр Ашанти держал миролюбивый Кашна[99], и вместо предательских набегов на наше поселение этот кроткий и добрый властелин заключил с нами союз. В то счастливое время родился ты, но вскоре после того, как ты узрел свет, Кашна умер, и отцовский трон занял воинственный Сай Ту Ту. Ни во что ставились теперь договоры самые священные, клятвы самые торжественные. Тщетно Фредерик прибегал к увещеваниям. Одно нападение следовало за другим, и в конце концов он вынужден был взяться за оружие ради самозащиты.

После многих битв, часть которых мы выиграли, часть проиграли, противник отступил в гористую и почти неприступную местность окрест Кумаси. Мы шли по пятам. Сперва враги избегали открытого сражения, но последовательная, продуманная тактика нашего вождя принудила их выбирать между битвой и голодной смертью. Они предпочли первое, и обе враждующие армии сошлись на равнине у Розендейлского холма.

Нет нужды описывать бой. О нем читал или слышал каждый ребенок. Твой отец явил такую степень неукротимой одухотворенной отваги, что в глазах моих превзошел уже все человеческое. Его белый плюмаж развевался там, где битва становилась кровавее и гуще. Собственными глазами видел я сотни ударов, рушащихся на него со стольких же сторон, но все они отвращались как бы незримой рукой. Наконец, когда он в двадцать первый раз повел в атаку последний эскадрон кавалерии, блистающий гребень его шлема внезапно скрылся в темном зловещем вихре. Я в ужасе наблюдал это затмение, затем рванулся туда. Руки мои обрели мощь великана. Каждый, кто дерзнул противостоять мне, был беспощадно изрублен в клочья. Через пять минут я стоял на коленях перед твоим умирающим отцом. Дыхание жизни быстро иссякало в его устах, но доспехи не были тронуты и легчайшим следом крови.

— Дорогой Фредерик, — сказал я, сжимая его смертно хладную руку, — куда ты ранен?

— Оружие человека не коснулось меня, — отвечал он, — и все же сердце мое изнемогает. Источники жизни во мне заморожены касанием мстительного духа.

Он умолк, однако уста его шевелились, будто он пытался говорить. Я склонился ниже. Слуха моего достигло неразборчивое бормотание; увы, лишь слова «Артур… моя жена… мое дитя!» были единственно различимы. Когда я всмотрелся снова, Фредерик был уже мертв.

Здесь герцог прервал свою речь, так сильны были чувства, пробужденные скорбным повествованием. Несколько мгновений он молчал, затем продолжил рассказ.

Следующим утром солнце встало над кровавым полем. Десять тысяч изрубленных африканцев, холодные и недвижные, лежали повсюду. Но вместо победных песен жалобный плач звучал над нашим героическим воинством. Каждый солдат, даже самый незначительный, потерял во Фредерике короля, отца, брата, задушевного друга, и как пред такой утратой могли они помнить о славе? С той минуты, как твоя нежная мать услышала эту весть, она более ни разу не улыбнулась. Немногие недели она боролась ради своего дитяти с неодолимым горем, но вотще были ее усилия. Менее чем через два месяца она воссоединилась с мужем в лучшем мире. Я взял тебя, одинокого сиротку, под свою защиту. Это позволяло мне с особого рода горестным удовольствием отыскивать в младенческом личике благородные черты покойного отца. Однако и это утешение ненадолго было мне отпущено. Однажды я оставил тебя в моей палатке, спящего в плетеной колыбели, накрытой пурпурной мантией Фредерика, под присмотром африканского мальчугана. Я отсутствовал недолго, когда некий голос прошептал мне: «Вернись, вернись». Я немедленно повиновался таинственному приказу.

Квоши ждал меня у входа в палатку, с плачем заламывая руки.

— В чем дело? — спросил я. — Что-нибудь с Эдвардом?

— Он пропал, — ответил мальчик.

— Пропал! Где и как?

И Квоши сообщил мне, что когда он сидел и стерег твой сон, огромная призрачная рука протянулась из-под полога палатки и, схватив колыбель, бесследно исчезла. Итак, последний отпрыск некогда могучего древа был погублен и уничтожен.

Покатились годы. Отважная дюжина искателей приключений выросла в великую нацию. Горделивый град вознесся на пустынных брегах Гвинеи. Тысячи кораблей бороздили воды, которые некогда в одиночку преодолел наш маленький бриг. Имя Фредерика вошло в песни и баллады, в предания и сказки, а твое мимолетное бытие затерялось среди множества иных воспоминаний.

Однажды ночью, месяца три назад, когда я читал, сидя в библиотеке, предо мной внезапно явилась прелестная женская фигура. Я тотчас узнал фею Маймуну по ее благостной неземнойкрасоте.

— Смертный, — рекла она, складывая прозрачные крылья и подплывая ко мне, — темная река судьбы течет необратимо. Фредерик пал у проклятого града. Я не могла его спасти. Рок благоприятствовал Дахнашу, чьей рукою он сражен. Осталось дитя, и над ним простерла я охраняющую десницу. Мерзкий джинн вырвал его у меня, он и убил бы его равным образом, не противостань ему высшие судьбы. Ребенка доставили невредимым на отдаленный остров Британию. Здесь я надзирала за ним, лелеяла и берегла его. И по истечении многих лет я вернула его в отечество. Приди этой ночью на морской берег у стен дворца, и ты узришь сына своего друга.

Маймуна далее возвестила мне, что мистер Сидни, юный оратор, в действительности не кто иной, как принц Эдвард Йоркский. Сообщив эти сведения, она продолжала:

— Дахнаш все еще будет властен вредить ему, коль скоро ты и два достойнейших брата, Колочун и Манфред, не сопроводите его к отцовской усыпальнице в ночь, предшествующую годовщине битвы у Розендейлского холма. Там откройте гроб, срежьте с главы покойного прядь волос и магическими действами превратите ее в амулет. Доколе Эдвард носит сей талисман на сердце, даже тень беды не коснется его.

Едва Маймуна исчезла, я бросился на берег. Там я обрел тебя, мечущегося безутешно. Явное твое сходство с Фредериком поразило меня, ибо, хотя облик твой куда менее мужественен, он создан по тому же благородному образцу. Излишне продолжать. Дальнейшие события хорошо тебе известны.

Когда герцог договорил, в склеп вошли Манфред и Колочун, один с горящей жаровней, другой с окованной золотом книгой. Жаровню поместили в изголовье гроба; Манфред, встав перед ней, раскрыл книгу и начал читать из нее на неизвестном языке. Чуть погодя гроб дрогнул. Покров соскользнул, крышка медленно приподнялась. Взорам явилось тело, завернутое в саван, окоченелое, но отнюдь не тронутое безжалостным перстом тления. Колочун приблизился. На мраморном лбу мертвеца блестел отдельный завиток волос. Старец отрезал его ножницами и произнес одно слово, от которого крышка и покров вернулись на свои места, спрятав бледный образ смерти, затем бросил локон в огонь; яркое прозрачное пламя мгновенно взвилось до потолка. Некоторое время оно ослепительно сверкало, а вскоре, иссякнув, сникло. Среди углей виднелось теперь нечто искрящееся — маленький медальон, где крошечная прядка волос виднелась сквозь роскошный бриллиант. Колочун снял этот предмет с углей и, приблизившись к Эдварду, сказал:

— Всегда, сын мой, носи его на сердце. Он защитит тебя от множества зол.

На том все необходимые церемонии закончились, принц и герцог покинули усыпальницу. Было утро: первые лучи золотили темный верх мавзолея. Когда Эдвард вернулся в замок, он застал маркиза на ногах.

— Уж не заделались ли вы лунатиком, Нед? — весело воскликнул тот и в ответ получил развернутое изложение всего происшедшего за последние четыре часа. Отчет вызвал в душе маркиза скорее удовольствие, нежели изумление.

— Я не вижу особой странности в том, что вы мне только что поведали, — сказал он, — ибо всегда полагал, что ваши род и ранг чрезвычайно высоки.

В два дня все общество, включая лорда Эллрингтона и мистера Монморанси, покинуло Философский остров. На возвратном пути герцог был посвящен во все детали страсти принца к его племяннице. Он заверил его, что отныне отец Джулии не станет более противодействовать их союзу.

После благополучного шестидневного путешествия они достигли Витрополя в тот самый вечер, когда Джулию должны были принести в жертву. Их-то корабль она и видела, когда тосковала у окна. Войдя во дворец Ватерлоо, они узнали от служителей, что происходит в домашней часовне. Туда герцог, маркиз и принц направились тотчас же. (Колочун покинул их прежде и возвратился в Башню всех народов.) Своевременное вмешательство уберегло Джулию от неприятных последствий, которые мог бы повлечь ее решительный отказ выйти за сэра Джеймса. И когда затем дано было подробное разъяснение всех обстоятельств, маркиз Уэллсли прекратил чинить препятствия счастью своей дочери.

Как скоро возвращение всех отсутствовавших, включая нашего великого патриарха, сделалось общеизвестным, недовольство, вызвавшее в городе мятежи, немедля улеглось.

Три недели спустя леди Джулия стала принцессой Джулией. Ее царственный супруг, который теперь по праву рождения получил годовое содержание в двести тысяч фунтов от правительства, приобрел великолепную виллу в очаровательных окрестностях Витрополя. Туда счастливая чета удалилась провести медовый месяц, и там мы их оставим наслаждаться всеми благами, какие только могут предоставить богатство, красота и добродетель.

Я не вправе, однако, завершить это затянувшееся повествование, оставив читателя в неизвестности касательно судьбы отвергнутого искателя. Его светлость герцог Веллингтон, жалея бедного сэра Джеймса, употребил все свое влияние, чтобы тронуть состраданием к нему нежное сердце леди Селины Кэткарт, знаменитой светской красавицы. К этому она склонилась легко, ибо прекрасное поместье баронета и его толстый кошелек оказались более чем весомыми доводами. Они вступили в брак, после чего жили вполне долго и счастливо.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Шарлотта Бронте Городок

Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях

Роман Шарлотты Бронте «Городок» был опубликован в 1853 году. Всего несколько лет отделяет его появление от выхода в свет «Джен Эйр» (1847) книги, сделавшей имя английской писательницы знаменитым. Как автор «Джен Эйр» Ш. Бронте и вошла в историю литературы, заняв место в одном ряду с крупнейшими романистами своего времени Ч. Диккенсом, У. Теккереем, Э. Гаскелл.

Произведения «блестящей плеяды» английских романистов, по словам К. Маркса, «раскрыли миру больше политических и социальных истин, чем все профессиональные политики, публицисты и моралисты вместе взятые».[100] Эти писатели помогли своим современникам задуматься над коренными проблемами эпохи, познакомили их с подлинной Англией, разрушили официальную легенду о викторианстве как поре благоденствия. Они писали о страданиях народа, о лицемерии и алчности власть имущих.

Критицизм и обличение социального неравенства сочетаются в творчестве мастеров реалистического романа с поисками и утверждением положительных ценностей. В литературе английского критического реализма нравственно-эстетический идеал воплотился в образах простых людей, моральная чистота, трудолюбие и стойкость которых противостоят своекорыстию и жестокости буржуазных дельцов. В описании людей, познавших бедность, горесть утрат, выдержавших жизненные испытания и сохранивших свое человеческое достоинство, особенно ярко проявился гуманизм английских писателей. Вера в нравственное превосходство народных масс над правящими сословиями, выраженная в начале XIX века в произведениях английских романтиков Вордсворта, Скотта, Байрона и Шелли, была характерна и для демократически настроенных писателей, вступивших в литературу в период 1830-1840-х годов, Диккенса, Теккерея, сестер Бронте и Гаскелл. Народные представления о добре и справедливости, проявившиеся в их произведениях, определялись сложившейся в стране обстановкой.

В истории Англии 1830-1840-е годы — период напряженной и идеологической борьбы, наивысшего подъема чартистского движения — раннего этапа борьбы вступившего на историческую арену пролетариата. Эта бурная эпоха вызвала к жизни расцвет демократической культуры. В одном русле с реалистическим искусством развивалась чартистская литература — творчество Э. Джонса, У. Линтона, Д. Масси, Д. Гарни. Новаторство чартистских писателей проявилось в создании образа пролетария-борца, в призыве к классовой борьбе и международной солидарности людей труда. Э. Джонс воспевал и прославлял «с честными сердцами, с могучими руками» (стихотворение «Наш вызов», 1846), создал образ народа, поднявшегося на борьбу за свои права. Поэму «Восстание Индостана, или Новый мир» (1851–1857) он завершил изображением бесклассового общества будущего.

Освободительная борьба народа, чартистское движение оказали воздействие на национальную культуру Англии, на развитие реалистического романа со свойственной ему глубиной социального критицизма и правдивыми человеческими характерами. В 1840-е годы были созданы лучшие произведения английского критического реализма — романы «Домби и сын» Диккенса, «Ярмарка тщеславия» Теккерея, «Мэри Бартон» Гаскелл. К этому же времени относятся «Джен Эйр» и «Шерли» (1849) Шарлотты Бронте.

Романы Ш. Бронте сразу же привлекли к себе внимание значительностью проблематики и своеобразием художественного мастерства. В них звучит тема женского равноправия, рассказывается о жизни героев, наделенных твердыми нравственными принципами, сильными страстями, большой отвагой. Книги Ш. Бронте совершили переворот в представлениях о морали. Как своего рода манифест борьбы за права женщин был воспринят роман «Джен Эйр». «Шерли» и «Городок» закрепили это представление.

Ко времени выхода в свет «Джен Эйр» Шарлотте Бронте исполнился тридцать один год. Писать она начала много раньше. В 1837 году Бронте послала одно из своих стихотворений поэту Роберту Саути. В письме, сопровождавшем его, она просила совета и выражала надежду на ответ. Ответ был получен. Роберт Саути писал о том, что поэзия не женское дело, советовал адресату заняться домашними делами, выполнять свои хозяйственные обязанности.

Трудно представить себе судьбу менее благоприятную для писательской деятельности. Может быть, именно поэтому почти все книги, посвященные Ш. Бронте, имеют биографический характер. Перед их авторами неизменно вставал вопрос, каким образом жизнь, столь аскетически суровая, бедная внешними событиями, всецело отданная заботам о близких и, казалось бы, столь безрадостная, могла стать источником творений, исполненных силы страсти, романтических порывов, мятежного духа протеста, смелого воображения, сочетающихся с правдолюбием, глубоким пониманием повседневной реальности с ее социальными контрастами, борьбой за существование и человеческое достоинство.

Начало многочисленным жизнеописаниям автора «Джен Эйр» было положено фундаментальным и уже давно ставшим классическим трудом Элизабет Гаскелл «Жизнь Шарлотты Бронте» (1857). Однако биографический метод не позволил в полной мере представить значение романов Ш. Бронте и их место в развитии литературного процесса, и прежде всего в развитии романа. Творчество Бронте «выводилось» из обстоятельств ее жизни, в то время как оно противоречило этим тяжелым обстоятельствам, рождалось из духа протеста и было сопряжено с большой литературной традицией, закрепляло ее продуктивные открытия и вместе с тем намечало тенденции последующего развития жанра романа.

Непродолжительное по своим временным рамкам творчество Ш. Бронте необычайно динамично. В нем легко просматривается линия, соединяющая романтическое искусство начала XIX века (Байрон, Шелли) с критическим реализмом 1830-1840-х годов (Диккенс, Теккерей) и с художественными открытиями реализма на новом этапе его развития во второй половине XIX столетия (Дж. Элиот, Дж. Мередит). Это движение прослеживается от романа «Джен Эйр» к «Шерли» и затем к роману «Городок». Что же касается романа «Учитель», написанного раньше других, но изданного лишь посмертно в 1857 году, то, во многом перекликаясь по описанным в нем фактам биографии Ш. Бронте с романом «Городок», это произведение предваряет мотивы и образы последующих романов, уступая им в художественной зрелости.

Шарлотта Бронте родилась в 1816 году в Торнтоне, в Йоркшире, в семье священника Патрика Бронте, человека сурового и замкнутого. Получив в 1820 году приход в местечке Хоуорт, находящемся в девяти милях от Брэдфорда, он обосновался здесь навсегда. В этом глухом уголке Средней Англии, в бедном пасторском доме, затерявшемся среди бесконечных болот и пустошей, прошли детство и юность Ш. Бронте; здесь началась и закончилась ее недолгая писательская деятельность. Она умерла в 1855 году в возрасте тридцати девяти лет.

Литературное наследие Бронте составляют четыре романа, несколько поэтических произведений, вошедших в изданный в 1846 году совместно с ее сестрами Эмилией и Анной сборник, и обширная переписка, отразившая круг литературных интересов и основные события жизни писательницы.

Жизнь в Хоуорте была безжалостна к его обитателям. В 1821 году умерла жена Патрика Бронте, оставив сиротами шестерых детей. Вскоре одна за другой погибли от туберкулеза две старшие сестры Шарлотты — Мария и Елизавета. Они не выдержали тяжелых условий жизни в сиротском приюте для детей бедного духовенства — Коун-Бридже, куда их отдал отец. Под названием Ловудской школы этот приют описан в романе «Джен Эйр». Смерть старших детей заставила Патрика Бронте забрать из приюта Шарлотту и Эмилию. Вместе с двумя младшими детьми — Анной и Брэнвиллом — они росли и воспитывались дома. Собственно, ни о каком систематическом воспитании говорить не приходится. Дети были предоставлены сами себе, читали книги из библиотеки отца и получаемые им газеты, откуда черпали сведения о происходивших за пределами Хоуорта событиях, о разорении фермеров, о волнениях на ткацких фабриках Йоркшира и соседнего Ланкашира.

Все дети в семье Бронте были талантливы. Они сочиняли пьесы, выпускали свой рукописный журнал, писали стихи, вели хронику событий, происходивших в вымышленной ими фантастической стране Энгрии. Брэнвилл мечтал стать художником, Эмилия, Шарлотта и Анна стали писательницами. Романы Эмилии Бронте «Грозовой перевал» и Анны Бронте «Агнес Грэй» были изданы в 1847 году. Однако ранняя смерть прервала их удачно начавшийся путь в искусстве. Одну за другой Шарлотта похоронила своих сестер. В 1848 году умерла Эмилия, а через год — Анна. Не сбылись надежды, связанные с талантами Брэнвилла, скончавшегося в 1848 году. В опустевшем доме Шарлотта осталась наедине с отцом. За несколько месяцев до своей смерти она вышла замуж за помощника пастора Бронте — А. Николлса.

В своей книге «Роман и народ» (1937) английский критик-коммунист Ральф Фокс писал: «Мысли и чувства, рожденные искалеченной, одинокой жизнью сестер Бронте, Шарлотта выразила в возвышенной любви Рочестера и Джен Эйр, в захватывающей истории Люси Сноу в „Виллет“[101]». Трагическую историю сестер Бронте, одаренных силой чувств и богатым воображением, запертых «как в тюрьме, в открытом всем ветрам пасторском доме на болотах Вест-Райдинга», Р. Фокс связывал с устоями жизни «средневикторианской Англии».[102]

Несколько раз за свою жизнь Ш. Бронте покидала Хоуорт. В 1831 и в 1832 годах она посещала школу в Роэхеде, а в 1835–1838 годах работала там же учительницей. Самые сильные впечатления связаны с поездкой в Брюссель, где в 1842 году вместе с Эмилией Шарлотта обучалась в пансионе Эгера, а в следующем году, получив место учительницы, преподавала в этом же пансионе английский язык. Многие события, связанные с жизнью в Бельгии, отражены в романе «Городок».

После успеха «Джен Эйр», получив признание в литературных кругах, Ш. Бронте несколько раз посещала Лондон, встречалась с писателями, с издателями своих произведений. Она познакомилась с Теккереем и Гаскелл. В 1851 году Ш. Бронте присутствовала на лекции Теккерея об английских юмористах XVIII века.

Сразу после выхода «Джен Эйр», еще не зная, кто именно является создателем этого романа, вышедшего под псевдонимом Каррер Белл, Э. Гаскелл отметила, что это «необычная книга». Новаторский характер романа проявился прежде всего в образе героини. Вместе с Джен Эйр в английскую литературу вошла женщина, смело отстаивающая свое человеческое достоинство, право на самостоятельную трудовую жизнь и свободу чувств. В этом образе Ш. Бронте воплотила свои представления о современной женщине, способной определить свою судьбу и быть не только женой, но и достойной подругой мужчины. И хотя от постановки проблемы политического равноправия женщины Ш. Бронте была весьма далека (этого требования не выдвигали даже чартисты), тем не менее она утверждала право женщин на интеллектуальную эмансипацию. В условиях викторианской Англии образ свободолюбивой Джен Эйр был открытым вызовом буржуазной морали.

Свой первый роман Ш. Бронте посвятила автору «Ярмарки тщеславия»; она считала его лучшим романистом своего времени. В свою очередь, Теккерей, с увлечением прочитавший «Джен Эйр», высоко оценил талант начинающей писательницы. Своеобразие ее манеры он увидел в соединении «чистого чувства с исповедальной искренностью». Теккерея привлекли проявившиеся в этом произведении любовь к истине и возмущение несправедливостью, смелость суждений и простота повествования. Автора «Джен Эйр» Теккерей назвал «строгой маленькой Жанной д'Арк».

Смелостью проблематики отличается и роман «Шерли», в котором на широком фоне социально-исторических событий начала XIX века (война с Наполеоном, континентальная блокада Англии, выступления луддитов) изображается война рабочих и фабриканта. События происходят в 1812 году, однако описаны они с учетом чартистского движения. Ш. Бронте пишет о «ненависти, рожденной нищетой». Возмущение и протест рабочих она считает закономерным следствием невыносимо тяжелых условий их жизни. Не являясь сторонницей революционных методов борьбы, Ш. Бронте полагает возможным улучшить положение народа «разумной» деятельностью буржуазии и в финале романа предлагает явно утопическую программу преобразования общества.

За те несколько лет, которые отделяют «Джен Эйр» и «Шерли» от романа «Городок», в жизни Англии произошли существенные изменения. После 1848 года страна вступила в новую фазу развития. Одержав победу над рабочим движением в конце 40-х годов, буржуазия укрепила свои позиции и интенсивно обогащалась. На международной арене, в промышленности и в торговле Англия заняла ведущее положение. О второй половине XIX века буржуазная историография пишет как о «золотом веке викторианства». Однако официальная версия о всеобщем благоденствии не соответствовала истинному положению дел, тяжелым условиям жизни народа.

Происходят изменения и в литературе. На новом этапе своего развития критический реализм характеризуется интенсивными поисками новых средств изображения жизни и человека. Важной сферой исследования становится психология личности, более пристальным — внимание к интеллектуальной и духовной жизни героев, возрастает интерес к этическим аспектам общественной проблематики. В реалистическом романе усиливается роль драматического и лирического начала. Проблемы большой социальной значимости решаются теперь в несколько ином ключе: обобщающее познание жизни достигается анализом внутреннего состояния героя, сочетающимся с осмыслением мельчайших подробностей его бытия. Это проявилось в романах Джордж Элиот («Адам Бид», 1859, «Мельница на Флоссе», 1860), а позднее — в творчестве Джорджа Мередита («Эгоист», 1879) и Сэмюэла Батлера («Путь всякой плоти», 1903). Роман Ш. Бронте «Городок» во многом предваряет эти тенденции и является как бы связующим звеном между двумя этапами развития реализма в английской литературе XIX века.

В романе «Городок» рассказывается о молодой англичанке Люси Сноу, рано осиротевшей, оказавшейся в полном одиночестве, без средств и поддержки. Некоторое время она живет в доме своей крестной матери миссис Бреттон, затем становится компаньонкой богатой дамы мисс Марчмонт, а после ее смерти покидает Англию и уезжает на континент. Она оказывается в Брюсселе (в романе он описан как Villette — Городок) и начинает работать в пансионе мадам Бек. Вначале ей поручают обязанности воспитательницы обучающихся здесь девиц из обеспеченных семейств, а затем она получает место учительницы английского языка.

Люси Сноу приходится преодолеть много трудностей, столкнуться с лицемерием и несправедливостью, пережить тяжелые разочарования, утрату иллюзий и надежд на счастье. Но вместе с тем в борьбе за существование и человеческое достоинство формируется и укрепляется ее характер, «способность к ясному мышлению и непоколебимому самообладанию». Она обретает себя как личность, познает радость труда и находит свое место в жизни. «Мне думается, — рассуждает Люси, — что от природы я не обладала ни уверенностью в своих силах, ни предприимчивостью, эти свойства натуры проявились во мне под влиянием обстоятельств, как бывает с тысячами других людей».

В широком плане «Городок» — это роман о становлении личности. Он связан с традицией «воспитательного романа» и получившего большое распространение в английской литературе «романа о вступлении в жизнь» (entrance-into-life). Не случайно уже в первой главе «Городка» есть упоминание об английском писателе Джоне Беньяне, авторе аллегорического произведения «Путь паломника» (1678), находящегося у истоков традиции «романа воспитания», и о его герое Христиане. Беньян изображает человеческую жизнь как поиски правды. Образ Христиана, совершающего свое паломничество, — это аллегорическое изображение человека и его жизненных страданий.

Написанная в форме видения, берущего свое начало в средневековой литературе, повесть Беньяна, перекликающаяся с «Видением о Петре Пахаре» Уильяма Ленгленда, предваряет сюжеты и образы многих произведений XVIII и XIX веков. Обличение праздности и тщеславия аристократов, стяжательства буржуа, обобщающий образ ярмарки, которому противостоят народные представления о справедливой и честной жизни, получили развитие в литературе последующих эпох. Теме путешествия как воспитания и становления личности посвящены многие произведения мировой литературы. Классическим образом «романа воспитания» явился роман Гёте «Странствования Вильгельма Майстера». В английской литературе эта тема в различных аспектах представлена в романах Дефо, Свифта, Филдинга, Смоллета, Стерна, Остен. Среди современных ему романов «Городок» может быть сопоставлен с произведениями Диккенса и Теккерея; хронологически ему особенно близки «Дэвид Копперфилд» (1850) и «История Пенденниса» (1850). Позднее к этой форме романа обращались С. Батлер («Путь всякой плоти»), Г. Уэллс («Анна-Вероника», «Тоно Бенге»), Э. М. Форстер («Комната с видом», «Поездка в Индию»), В. Вулф («Путешествие»), С. Моэм («Бремя страстей человеческих») и другие писатели.

Среди всех этих произведений «Городок» Ш. Бронте занимает свое, вполне определенное место. Тема вступления в жизнь и становления личности решается здесь на примере женской судьбы, в связи с глубоко волновавшей писательницу темой женского равноправия. Отталкиваясь от Беньяна как автора аллегории, Ш. Бронте создает реалистический роман о современной ей действительности. Перед ее героиней возникают трудности экономического, социального и психологического характера, рожденные условиями конкретно-исторической английской действительности середины XIX века. Проблемы, встающие перед Люси Сноу, порождены ее средой и эпохой. Верность жизненной правде, социальная обусловленность психологических характеристик позволили писательнице прийти к существенным обобщениям об одиночестве и отчуждении человека в окружающем его мире.

Люси Сноу — новый тип героини в романе Англии XIX века. Бронте отстаивает мысль о том, что удел женщины не должен быть сведен только к замужеству и семейной жизни; она может посвятить себя какому-то важному делу, служить своему призванию. «Городок» — первый английский роман, героиня которого от начала и до конца работает, сама зарабатывает себе на жизнь. Для Люси Сноу труд является не только источником ее существования, но и неотъемлемой частью ее существа. Потому она и находит в себе силы для того, чтобы жить и трудиться после гибели любимого ею Поля Эманюеля.

Было бы неверно утверждать, что Ш. Бронте была единственной писательницей середины прошлого века, обратившейся к положению женщины в современном ей обществе. Об этом писали и другие. Для самой Бронте как автора «Джен Эйр» и «Городка» важную роль сыграли, например, произведения Э. Гаскелл («Мэри Бартон») и Г. Мартино («Старая гувернантка», 1850). Однако особенно важное значение имели для нее романы Жорж Санд, в которых «женский вопрос» и семейно-бытовые темы решались в связи с социальными проблемами. Благодаря влиянию французской писательницы Ш. Бронте ставила интересовавшие ее проблемы более смело и современно, чем многие из ее соотечественников.

Романы Ш. Бронте перекликаются и с творчеством ее непосредственной предшественницы Д. Остен, которая содействовала развитию нравоописательного романа, утверждающего реалистические принципы и прокладывающего путь для достижения романистов XIX века. Д. Остен умеет в малом показать значительное. В ее романах определились средства раскрытия многогранности человеческой личности.

Произведения Бронте и Остен близки и в тематическом плане. Так, например, в романе «Нортэнгерское аббатство» Остен ставится тема познания реальной действительности молодой девушкой Кэтрин Морланд. Как и «Городок», это тоже один из вариантов «воспитательного романа», и тема поисков смысла жизни, несмотря на камерный характер произведения, поставлена здесь широко. В чем ценность жизни? Для одних — в богатстве, для других — в удовольствии и в положении в обществе, для Кэтрин — в искреннем чувстве любви. В романе «Городок» в жизненных судьбах трех героинь — Люси Сноу, Полины де Бассомпьер и Джиневры Фэншо — также представлены различные взгляды на смысл жизни и разное понимание ее назначения.

Для легкомысленной и эгоистичной Джиневры основная цель — выгодное замужество. В достижении ее Джиневра беспринципна, хитра и даже жестока. Она двулична, ее внешнее очарование и хрупкая красота не соответствуют таящемуся в ней бессердечию и жестокости. Кокетничая с доктором Бреттоном, она презирает и обманывает его, принимая дорогие подарки, смеется над ним. «Ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра, восклицает в отчаянии Бреттон, — а ведь она из хорошей семьи». С образом Джиневры в романе связана тема «ярмарки тщеславия»: Джиневра льнет к высшим кругам, преклоняется перед миссис Чамли, благосклонно принимает ухаживания де Амаля и презирает тех, кто стоит ниже ее на общественной лестнице. «Я никогда не стану женой буржуа», — с высокомерием заявляет она.

Ограниченна в своих стремлениях и Полина де Бассомпьер. Помыслы этой рассудительной, милой и трогательной молодой особы связаны только с личным благополучием и семейным счастьем. Полина нежно привязана к отцу, предана своему будущему мужу, но она в достаточной степени эгоистична, чтобы не замечать страданий Люси.

В образах Джиневры и Полины ясно чувствуется школа Теккерея как создателя незабываемых Ребеки Шарп и Эмилии Седли. Традиция Д. Остен подкрепляется в данном случае достижениями одного из крупнейших мастеров критического реализма современной Ш. Бронте эпохи.

С Д. Остен Бронте сближает и обращение к «антиготическим» мотивам. Обе писательницы переосмысливают «романы ужаса» Э. Редклиф и М.-Г. Льюиса, характерные для предромантизма конца XVIII века и тяготеющие к мистификации действительности, к изображению необычного, таинственного и загадочного.

В «Нортэнгерском аббатстве» Д. Остен пародирует штампы «готического» романа, причем пародийное начало переплетается в этом произведении с комическим осмеянием быта и нравов действующих лиц. Д. Остен видит свою задачу в том, чтобы помочь людям проникнуться ощущением реальности, понять действительность. Современный английский критик А. Кеттл справедливо обращает внимание на присущий Д. Остен «тонкий и простодушный материализм». «В своих оценках она… всегда опирается на реальные факты, на описываемые ею события, на устремления своих героев. Ясность ее социальных устремлений… сочетается с точностью социальных оценок».[103]

Эти замечания А. Кеттла помогают понять и отношение Ш. Бронте к «готическим» элементам; она, как и Д. Остен, стремится помочь людям понять жизнь и разобраться в ее истинных ценностях. «Фантастическое» и «ужасное» получает в ее романах реальное обоснование. В романе «Городок» это проявляется в сценах встречи Люси с призраком монахини, в истории преследования ее «таинственными» недоброжелателями. Страшная волшебница, которую Люси встречает во время грозы, когда вспышки молний прорезают окутавший землю мрак, оказывается родственницей мадам Бек — злой и корыстолюбивой старухой Уолревенс; блуждающий в аллеях парка призрак монахини — это поклонник Джиневры, скрывающийся от бдительных глаз хозяйки пансиона, облачившись в женские одежды. Необычные видения возникают перед Люси в моменты сильного эмоционального возбуждения и напряжения, но она находит в себе силы разобраться в происходящем. «Всегда и всю жизнь мою я любила правду… Я бесстрашно встречаю ее грозный взгляд… Увидеть и узнать худшее — значит победить Страх». Люси Сноу наделена способностью смотреть правде в глаза и трезво судить о жизни и людях, о самой себе.

Вместе с тем Ш. Бронте настаивает на истинности двух начал, сосуществующих в человеке, — здравом смысле и воображений. Здравый смысл помогает твердо стоять на ногах; воображение и способность к фантазии помогают постигать и созидать жизнь. «Благоразумие хочет убедить меня в том, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смерти с ее мучениями и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эти доводы и справедливы, но ведь нет ничего удивительного в том, что мы время от времени пренебрегаем ими, освобождаемся от их власти и выпускаем на волю врага Благоразумия — наше доброе живое воображение, которое поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда выходить за границы благоразумия и будем поступать так, несмотря на ужасные кары, ожидающие нас по возвращении». Воображение «осушает мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь», и «щедро дарит надежду и силу». Включение категории воображения в систему ключевых понятий, определяющих строение романа, структуру характера и особенности мировосприятия главной героини, позволяет говорить о связи творческих принципов Ш. Бронте с эстетикой романтизма.

Концепция поэтического воображения складывалась в эстетике английского романтизма, начиная с У. Блейка, противопоставлявшего силу творческого воображения логическому анализу и расчету. Как о магической и животворной силе писали о воображении Вордсворт и Кольридж. Способность пробуждать «сочувствие читателя путем верного следования правде жизни» и способность «придавать ей интерес новизны изменчивыми красками воображения» Кольридж называет «двумя кардинальными пунктами поэзии». Мысль о способности воображения открывать красоту в реальном мире развивал Китс; он же считал воображение исходным пунктом движения к истине.

В отличие от поэтов «озерной школы» Шелли не противопоставлял воображение разуму. В его понимании «рассуждение и воображение» — это «два вида умственной деятельности». Важной функцией воображения Шелли считает его способность раскрывать «интеллектуальную красоту», побуждая тем самым человека к активному действию. Как и другие романтики, Шелли определял поэзию как «воплощение воображения».

Включив в роман «Городок» суждения о характере соотношения и функциях Благоразумия и Воображения, Ш. Бронте высказала тем самым свое отношение к романтической традиции. Романтические начала характерны для художественной системы ее романа.

Благоразумная, сдержанная, всегда владеющая собой Люси Сноу наделена творческой силой воображения. Эта особенность в соединении с тонкой ироничностью, несмотря на переживаемые страдания и бедность, ставят ее неизмеримо выше благоденствующих Бреттонов, богатых Бассомпьеров, практичной мадам Бек, преуспевающей Джиневры Фэншо. «Я вела как бы две жизни, — говорит о себе Люси, — воображаемую и реальную, и поскольку первую питали необычайные, волшебные восторги, создаваемые моей фантазией, радости последней могли ограничиться хлебом насущным, постоянной работой и крышей над головой».

Образ Люси Сноу — большое художественное достижение не только в творчестве Ш. Бронте, но и во всей английской литературе середины XIX века. Характер женщины незаурядной, смелой и решительной в своих суждениях и действиях, здравомыслящей и тонко чувствующей показан в его сложности, многогранности, обусловленности жизненными обстоятельствами, показан в его движении и изменении.

Одиночество Люси Сноу обосновывается в романе не только ее сиротством, но и бедностью. Ее родители погибли, у нее нет своего дома, нет пристанища. Люси вовсе не жалуется на судьбу, да и нет ни одного человека, которому она могла бы довериться. «Я лишилась всякой возможности прибегнуть к помощи других людей и могла рассчитывать лишь на себя». Она рано поняла, что находится «среди бескрайней пустыни, где нет ни песчаных холмов, ни зеленых полей, ни пальмы, ни оазиса». Она научилась сдерживать себя и не проявлять эмоций. Эта привычка рождена в ней сознанием отчужденности от окружающих.

Роман строится таким образом, что уже в первых главах его звучит предсказание об ожидающих Люси жизненных испытаниях и утратах. В доме миссис Бреттон тихую и молчаливую Люси Сноу почти не замечают. Центром внимания становится маленькая Полли, которая своим появлением оттесняет Люси на задний план, всецело завладевая вниманием молодого Бреттона. Впоследствии такая же ситуация повторится, и Полина де Бассомпьер станет невестой доктора Бреттона, вытеснив из его сердца Люси.

Контуры будущего Люси вырисовываются и в трагической истории мисс Марчмонт, узнавшей о смерти своего жениха в тот самый вечер, когда она ждала его приезда, мечтая о счастливом замужестве. В ночь, предшествующую смерти мисс Марчмонт, слушая вой ветра, его «стенания, жалобы и безутешные рыдания», Люси думает о том, что эти «режущие звуки» предвещают смерть. В финале романа, ожидая Поля Эманюеля, который должен стать по возвращении из дальнего путешествия ее мужем, Люси вновь прислушивается к завыванию бури и зловещему вою ветра. «Буря неистовствовала семь дней. Она не успокоилась, пока всю Атлантику не усеяла обломками. Печаль, не терзай доброго сердца, оставь надежду доброму воображению. Пусть нарисует оно картину встречи и долгой счастливой жизни». Однако сделать это воображение бессильно. И хотя о гибели Поля прямо не говорится, из контекста романа ясен трагический исход событий.

Люси имела возможность убедиться в том, что «Судьба тверда, как камень, а Надежда — вымышленный кумир, слепой, бесстрастный, с душой из гранита». Однако к этому выводу героиня Ш. Бронте приходит не сразу.

В то время, когда Люси приняла решение уехать из Англии, она располагала лишь пятнадцатью фунтами, но ее сердце, «напоенное силами юности», несмотря на одиночество и сложность положения, «билось ровно и сильно». Отправляясь в свое первое далекое путешествие, Люси превратилась из наблюдателя жизни в ее участника. С неотвратимой неизбежностью перед ней вставали вопросы: «Какие у меня перспективы? Куда мне идти? Что мне делать?». Люси искала на них ответа.

Впервые в жизни оказывается она в Лондоне, таком многолюдном, но для нее чужом и пустынном. Вид на огромный город с высоты собора св. Павла рождает в ее душе ощущение свободы и восторга. У Люси появляется уверенность, что она может и должна идти только вперед, что она сможет найти свою дорогу в жизни. Это страстное желание найти свой путь, обрести и утвердить себя во враждебном ей мире поддерживает Люси в борьбе со всеми трудностями. На каждом шагу ей дают понять, что она бедна. Оказавшись в ресторане, Люси ощущает «неуверенность, беззащитность и приниженность». В гостинице ее поражает «прозорливость, с которой слуги и горничные распределяют между гостями удобства пропорционально их достоинству». Люси ясно видит, что каждый, с кем сталкивает ее жизнь, «производит мгновенный расчет» и оценивает ее «с точностью до одного пенса».

В пансионе мадам Бек Люси сталкивается с эгоизмом, наглостью и лживостью богатых воспитанниц. В этом процветающем учебном заведении, как она вскоре убеждается, характеры учениц формируют «под давлением законов рабства». Усилия школы и церкви направлены на то, чтобы вырастить детей «сильными телом, но слабыми духом». Их не столько обучают, сколько развлекают, стремясь сделать «здоровыми, веселыми, невежественными, бездумными и нелюбознательными».

Воплощением меркантилизма и лицемерия предстает перед нами владелица пансиона мадам Бек. Образ этой умной и вероломной, хитрой и бдительной, деловой и бездушной правительницы маленького школьного мирка, в котором, как в капле воды, отражены законы и установления большого и бесчеловечного мира, создан в лучших традициях критического реализма. Здесь ясно ощущается значение для Ш. Бронте великих сатириков Теккерея и Диккенса. Яркая портретная и психологическая характеристика мадам Бек, анализ побудительных причин ее поступков — свидетельство высокого уровня реалистического мастерства писательницы.

Внешняя мягкость мадам Бек скрывает внутреннюю жестокость. Взгляд ясных голубых глаз таит постоянную настороженность. Главной силой, побуждающей ее действовать, являются соображения выгоды. Использованные при описании мадам Бек сравнения говорят о многом она сравнивается с главой испанской инквизиции Игнасио Лайолой. Девиз мадам Бек — «наблюдение и слежка». Она без колебаний и каких бы то ни было угрызений совести производит ночные осмотры и обыски комнат, заглядывает в кошельки и карманы воспитательниц, снимает слепки с ключей от их чемоданов и рабочих шкатулок. В пансионе процветают интриги, заговоры и доносы, действует большой штат шпионов и соглядатаев. «Мадам была незаурядной женщиной. Пансион представлял слишком ограниченную сферу для проявления всех ее способностей, ей следовало бы править целым государством или руководить строптивой законодательной ассамблеей, она могла бы совместить должности премьер-министра и полицейского». За жалованье, выплачиваемое Люси, мадам Бек выжимает из нее втрое больше работы, чем это положено.

Однако не только корыстолюбивая мадам Бек, но и «порядочный» Бреттон руководствуется соображениями выгоды. Люси убеждается в том, что желание доктора жениться на Полине подогревается богатством де Бассомпьеров. «Встреть он Полину, столь же юную, нежную и прекрасную, но одну, пешком, в бедном платье, простой работницей или горничной, она не завоевала бы его сердце, не стала бы его кумиром». Да и сама «милая и нежная» Полина способна ценить лишь то, что связано с привычными для нее условиями жизни. Она не может скрыть удивления, узнав, что Люси Сноу — только простая учительница, вынужденная своим трудом зарабатывать себе на жизнь. «Несчастной» считает Люси и Джиневра Фэншо.

Теме становления личности принадлежит в романе «Городок» основное место. «Кто же вы, мисс Сноу?» — спрашивает Джиневра Фэншо, тщетно пытаясь понять свою наставницу. Этот вопрос приобретает в романе принципиальное значение. По каким критериям оценивают человека в буржуазном обществе? Как воспринимают окружающие Люси Сноу? Что они знают о ней? По существу, настоящую Люси Сноу не знает никто. Мадам Бек считает ее синим чулком, мисс Фэншо находит ее ироничной и резкой, мистер Хоум видит в ней только ограниченную и дотошную учительницу, доктор Бреттон легко отказывается от ее дружбы. Личные достоинства Люси не принимаются во внимание, они никого не интересуют, о человеке судят по его состоянию и положению в обществе. И только Поль Эманюель, эксцентричный, язвительный, искренний, понимает и видит Люси такой, какая она есть. Это понимание взаимно, и именно оно становится основой любви.

Люси обретает себя в труде и в любви Поля Эманюеля. Общность их стремлений, живая и деятельная доброта Поля помогают Люси найти «свой истинный дом», в котором она «определяется как личность».

У героини Ш. Бронте свое представление о любви. Люси не верит в любовь, «рожденную лишь красотой», не приемлет благополучия, лишенного духовной близости, ей дорога «Любовь, насмеявшаяся над быстрой и переменчивой Страстью», основанная на дружбе, «закаленная болью, сплавленная с чистой и прочной привязанностью, отчеканенная постоянством, подчинившаяся уму и его законам». Таким пониманием любви объясняется та отрицательная реакция, которую вызывает у Люси игра знаменитой актрисы, подчинившей все силы своего большого таланта изображению «разрушительной силы страсти» (в данном случае Ш. Бронте имеет в виду французскую актрису Рашель). Не менее критична Люси к творчеству живописцев, создающих портреты роскошных и праздных красавиц или же прославляющих мнимую идиллию буржуазного брака. В этом отношении о многом говорит сцена посещения Люси городской картинной галереи и ее суждения о серии полотен, озаглавленных художником «Жизнь женщины» и представляющих четыре этапа женской судьбы — девичество, замужество, материнство, вдовство. Описанные в данном эпизоде картины ассоциируются с циклами сатирических гравюр английского художника XVIII века У. Хогарта, среди которых особой популярностью и признанием у современников пользовался цикл из шести гравюр «Карьера потаскушки». «Как можно жить рядом с такими женщинами, — восклицает Люси, — лицемерными, унылыми, бесстрастными, безмозглыми ничтожествами».

Рационализм и благоразумие Люси Сноу в чем-то роднят ее с героями произведений английских писателей XVII–XVIII веков. Помимо уже упоминавшегося Христиана из «Пути паломника» Д. Беньяна, здесь следует назвать и знаменитую Памелу С. Ричардсона. Всех их сближает пуританская закваска. Однакогероине Ш. Бронте чужд какой бы то ни было фанатизм и проявление нетерпимости ко взглядам и убеждениям окружающих ее людей. Люси критически относится к католицизму с его парадной роскошью обрядов и церемоний, которые она сравнивает с поклонением «золоченому глиняному идолу», но вместе с тем она любит католика Поля Эманюеля и соглашается стать его женой. Бдительно следящий за Люси католический священник Силас замечает, что она не делает особой разницы между течениями внутри протестантизма, а это, по его мнению, доказывает глубокое безразличие к вопросам веры, «ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен». По отношению к убежденной протестантке Люси такое суждение не является справедливым, и все же однажды она отправляется на исповедь к католическому священнику. Этот, казалось бы, совершенно неожиданный с ее стороны поступок объясняется в контексте романа крайней степенью отчаяния, до которого она доведена безысходным одиночеством.

В романе «Городок» жизнеутверждающие мотивы переплетаются с трагедийными. Судьба Люси Сноу глубоко драматична. Драматизм изображенных в романе жизненных ситуаций во многих случаях сближается с трагедией. Судьба несправедлива к Люси. Не случайно Человеческая Справедливость представляется героине Ш. Бронте «краснорожей каргой», бесцеремонно распоряжающейся судьбами людей, не замечающей страждущих, отказывающей в помощи бедным и слабым, но милостиво осыпающей своими подачками сильных, невежественных и дерзких. Люси понимает, что жизнь организована не по законам истинной человеческой справедливости. Ее собственная жизнь — цепь утрат. Погибает Поль, и кольцо одиночества, казалось бы, вновь должно сомкнуться вокруг Люси. Однако теперь этого уже не произойдет. Трагедия преодолевается. Люси Сноу стала другой. Завершающее роман описание бури предвещает не только гибель надежд Люси на счастье, но и продолжение жизни, отданной своему призванию и исполненной деятельного труда.

Сила воздействия романа «Городок» на читателя во многом определяется тоном повествования — доверительно-непосредственным, иронично-насмешливым, печально-горьким. Звучащее в романе авторское «я», сливающееся с голосом повествователя Люси Сноу, рождает ощущение особой достоверности. Героиня романа замечает, что ей дороги книги, «стиль и мысли которых отмечены ясно ощутимой печатью душевных черт автора».

Роман «Городок» относится к числу именно таких произведений. Знакомясь с историей Люси Сноу, мы слышим голос Шарлотты Бронте.


Н. Михальская

Глава I БРЕТТОН

У моей крестной был славный дом в чистом старинном городке Бреттоне. Дом этот уже несколько поколений принадлежал семье ее мужа, носившего то же имя, что и город, где они родились, — Бреттоны из Бреттона. Я так и не знаю, простое ли это совпадение или же некий далекий их предок был личностью столь замечательной, что его именем назвали место, где он обитал.

В детстве я ездила в Бреттон примерно раза по два в год, и пребывание там всегда приносило мне радость. По душе мне был и сам дом, и его обитатели. Мне нравилось все: просторные уютные комнаты, со вкусом расставленная мебель, чисто вымытые светлые, широкие окна, балкон, выходящий на прелестную старинную улицу, такую тихую и опрятную, что, казалось, на ней всегда царит воскресное праздничное настроение.

Когда в семье из одних взрослых появляется ребенок, ему обычно уделяют много внимания, и миссис Бреттон относилась ко мне со сдержанной, но искренней заботливостью. Миссис Бреттон овдовела еще до того, как я познакомилась с ней; у нее был один сын. Ее муж, врач, умер, когда она была еще молодой, красивой женщиной.

Мне она помнится в летах, но все еще красивой, высокой и стройной. Для англичанки она была несколько смугловата, но на смуглых щеках играл здоровый румянец, а прекрасные черные глаза светились живостью и весельем. Многие сожалели, что миссис Бреттон не передала сыну цвет глаз и волос — у него глаза были голубые и даже в детстве смотрели проницательно, а цвет длинных волос было трудно определить точно, и лишь освещенные солнцем они становились явно золотистыми. Однако от матери он унаследовал черты лица, прекрасные зубы, рост (вернее, виды на рост в будущем, так как он еще был ребенком) и главное — отменное здоровье, а также то бодрое и ровное расположение духа, которое дороже всякого богатства.

Осенью ** года я гостила в Бреттоне. Крестная взяла на себя труд рассказать мне о тех родственниках, у которых мне предстояло поселиться в ближайшем будущем. Думаю, что она уже тогда ясно предвидела ожидавшие меня события, о характере которых я едва ли догадывалась, но даже смутные подозрения на возможность перемен вызывали во мне тревогу и страх перед новой обстановкой и чужими людьми.

У крестной я вела жизнь спокойную и безмятежную, подобную мирному течению полноводной реки по равнине. Мои приезды к ней напоминали пребывание Христиана[104] и Верного у прелестной реки, «на обоих берегах которой круглый год растут зеленые деревья и простираются луга, покрытые лилиями». Жизнь моя не отличалась пленительным разнообразием и волнующими приключениями, но мне нравился этот покой, и, избегая всяческих перемен, я даже любое письмо воспринимала как нарушение привычного хода вещей и предпочитала, чтобы оно вовсе не приходило.

Однажды миссис Бреттон получила письмо, содержание которого явно удивило и несколько обеспокоило ее. Сначала я решила, что оно пришло из дому, и испугалась, нет ли в нем какого-нибудь тревожного сообщения. Однако мне ничего о нем не сказали, и туча, казалось, рассеялась.

На следующий день, вернувшись после долгой прогулки, я обнаружила в своей спальне неожиданные перемены: помимо моей кушетки, стоявшей в занавешенной нише, в углу появилась детская кроватка, застеленная белым покрывалом, а неподалеку от комода красного дерева я увидела крохотный палисандровый сундучок. Замерев на месте, я оглядывала комнату и рассуждала сама с собой: «О чем свидетельствуют эти перемены?». Ответ мог быть только один: «Приезжает еще одна гостья, миссис Бреттон ждет кого-то к себе».

Спустившись к обеду, я все узнала: со мной поселится девочка, дочь друга и дальнего родственника покойного доктора Бреттона. Девочка эта, сообщили мне, недавно потеряла мать, хотя, добавила миссис Бреттон, потеря эта для нее не так велика, как можно было бы ожидать. Миссис Хоум (мать девочки) была весьма миловидной, но легкомысленной и беспечной женщиной; она не заботилась о своей дочери, огорчала и расстраивала мужа. Супруги оказались столь чуждыми друг другу, что последовал разрыв, который произошел по взаимному согласию, то есть без юридической процедуры. Немного спустя миссис Хоум, переутомившись на балу, простудилась, получила горячку и после недолгой болезни умерла. Ее мужа, человека по природе очень чувствительного, да к тому еще потрясенного недостаточно осторожным сообщением о случившемся, видимо, невозможно было разубедить в том, что излишней суровостью, отсутствием терпимости и снисходительности он ускорил ее конец. Он так упорно сосредоточился на этой мысли, что совсем пал духом, и врачи посоветовали отправить его для излечения в путешествие, а миссис Бреттон предложила взять на это время его дочку к себе. «Надеюсь, — добавила крестная в заключение своего рассказа, — что дитя не унаследует характера своей матери, неумной и суетной кокетки из тех, на которых, показав слабость духа, иногда женятся даже рассудительные мужчины. А ведь, — продолжала она, — мистер Хоум человек по-своему весьма рассудительный, хотя не очень практичный: он увлечен наукой и проводит полжизни в лаборатории, где ставит опыты, чего его неразумная жена не могла ни понять, ни терпеть. По правде говоря, — призналась крестная, — мне бы это тоже не очень нравилось».

В ответ на мои расспросы о мистере Хоуме она сказала, сославшись на покойного мужа, что мистер Хоум пристрастием к науке пошел в своего дядю по материнской линии — французского ученого. Происхождение, по всей видимости, у него смешанное — французско-шотландское, во Франции до сих пор живут его родственники, из которых иные пишут «де» перед своей фамилией и считают себя дворянами.

В девять часов вечера послали слугу встретить дилижанс с нашей маленькой гостьей. В гостиной остались лишь миссис Бреттон и я, так как Джон Грэм Бреттон гостил в деревне у своего однокашника. Крестная читала вечернюю газету, а я шила. Вечер был дождливый, ливень громко барабанил по мостовой, ветер выл сердито и тревожно.

«Бедное дитя! — повторяла время от времени миссис Бреттон, — быть в пути по такой-то погоде! Скорее бы уж она приехала».

Около десяти часов дверной колокольчик оповестил, что Уоррен вернулся. Не успели открыть дверь, как я уже сбежала вниз в переднюю. На полу стоял чемодан и несколько картонок, около них — девушка, видимо, няня, а на нижней ступеньке — Уоррен с завернутым в шаль свертком в руках.

— Это и есть тот самый ребенок? — спросила я.

— Да, мисс.

Я развернула было шаль и попыталась взглянуть на личико девочки, но она быстро отвернулась и уткнулась Уоррену в плечо.

— Пожалуйста, поставьте меня на пол, — послышался тонкий голосок, когда Уоррен отворил дверь в гостиную, — и снимите эту шаль, — продолжала девочка, вытаскивая крошечной ручкой булавку и с какой-то нервической поспешностью сбрасывая с себя неуклюжие одежки. Появившееся из-под них существо попыталось было сложить шаль, но она оказалась слишком тяжелой и громоздкой для этих слабых ручек.

— Пожалуйста, отдайте это Хариет, — распорядилась девочка, — пусть она все уберет.

Затем она повернулась и вперила взгляд в миссис Бреттон.

— Подойди, малютка, — сказала крестная, — подойди, я хочу проверить, не промокла ли ты, идем, ты погреешься у камина.

Девочка не мешкая подошла к ней. Без шали и теплой одежды она выглядела удивительно миниатюрной: фигурка у нее была изящная, будто точеная, и стройная, а походка — легкая. На коленях у крестной она казалась настоящей куклой, и сходство это особенно подчеркивали нежная, почти прозрачная шейка и шелковистые кудри.

Согревая ей ножки и ручки, миссис Бреттон приветливо говорила с ней, и ребенок, сначала глядевший на нее серьезно и пристально, начал вскоре улыбаться. Вообще-то миссис Бреттон не отличалась ласковостью, даже со своим страстно любимым сыном она чаще бывала строга, чем нежна, но когда маленькая гостья улыбнулась, она поцеловала ее и спросила:

— Как тебя зовут, крошка?

— Мисси.

— А еще как?

— Папа зовет меня Полли.

— А Полли не хотела бы остаться у меня?

— Не навсегда, только пока папа вернется домой. Он уехал. — И она грустно покачала головой.

— Он непременно вернется к Полли или пришлет за ней.

— Правда, сударыня? Вы уверены, что он вернется?

— Конечно.

— А Хариет говорит, что если он и вернется, то очень не скоро. Ведь он болен.

У нее на глазах блеснули слезы. Она освободила ручку, которую держала миссис Бреттон, и сделала попытку соскользнуть с ее колен; почувствовав, что ее удерживают, она сказала:

— Пожалуйста, пустите меня, я посижу на скамейке.

Ей разрешили спуститься на пол, и она, взяв скамеечку для ног, отнесла ее в темный угол и села там.

Хотя миссис Бреттон отличалась властным характером, а в делах серьезных нередко вообще не допускала возражений, в мелочах она обычно проявляла терпимость; вот и в этом случае она разрешила девочке поступить, как ей хочется. Она сказала мне: «Не обращай сейчас на нее внимания». Но я не могла сдержать себя и наблюдала, как Полли оперлась локотком о колено и положила головку на руку, а потом вытащила крохотный носовой платок из кармашка своей кукольной юбочки, приложила его к глазам и заплакала. Обычно дети, испытывая горе или боль, плачут громко, никого не стесняясь, но этот ребенок плакал так тихо, что о его состоянии можно было догадаться лишь по едва слышным всхлипываниям. Миссис Бреттон вообще ничего не заметила, что было весьма кстати. Немного погодя из угла послышался голос:

— Можно позвонить, чтобы пришла Хариет?

Я позвонила, и пришла няня.

— Хариет, мне пора спать, — сказала маленькая хозяйка, — узнай, где моя кровать.

Хариет сообщила ей, что уже осведомлена об этом.

— Спроси, будешь ли ты спать со мной в комнате.

— Нет, мисси, — ответила няня, — вы будете спать в одной комнате с этой барышней. — И она указала на меня.

Мисси не встала с места, но отыскала меня глазами. Несколько минут она молча рассматривала меня, а потом вышла из своего угла.

— Доброй ночи, сударыня, — обратилась она к миссис Бреттон. Мимо меня она прошла без единого слова.

— Спокойной ночи, Полли, — сказала я.

— Ведь мы спим в одной комнате, зачем же прощаться на ночь, последовал ответ, и девочка удалилась из гостиной. Мы услышали, как Хариет предложила отнести ее наверх на руках. «Не нужно, не нужно», — прозвучал ответ, после чего послышались усталые детские шажки по лестнице.

Через час, ложась в постель, я обнаружила, что Полли еще не спит. Она подоткнула подушки так, чтобы удобно было сидеть, и с недетским самообладанием как-то по-старомодному восседала на простынях, вытянув сжатые в кулачок руки поверх одеяла. Я воздержалась от разговора с ней, пока не настало время гасить свет, тогда я посоветовала ей лечь.

— Попозже, — был ответ.

— Но ты простудишься.

Она сняла со стула, стоявшего у кроватки, какую-то крохотную одежонку и накинула ее на плечи. Я не стала возражать. Прислушиваясь к ней в темноте, я убедилась, что она все еще плачет — сдержанно, почти беззвучно.

Проснувшись утром, я услышала звук льющейся воды. Подумать только! Она, оказывается, уже встала, взобралась на скамеечку перед умывальником и с огромным трудом наклонила кувшин (поднять его у нее сил не хватало), чтобы вылить из него воду в таз. Забавно было наблюдать, как эта малышка бесшумно и деловито умывается и одевается. Она явно не привыкла сама совершать свой туалет — все эти пуговицы, шнурки и крючки были для нее серьезным препятствием, которое она преодолевала с завидным упорством. Затем она сложила ночную рубашечку и тщательно разгладила покрывало на постели. Удалившись в угол комнаты, она притихла за краем гардины. Я приподнялась, чтобы посмотреть, чем она занята. Стоя на коленях и подперев голову руками, она молилась.

В дверь постучала няня. Девочка вскочила.

— Я уже одета, Хариет, — сказала она. — Я сама оделась, но, по-моему, не все у меня в порядке. Поправьте что надо!

— Зачем вы сами одевались, барышня?

— Тс-с! Тише, Хариет, не разбудите эту девочку (то есть меня, я лежала с закрытыми глазами). Я оделась сама, чтобы обходиться без вас, когда вы уедете.

— А вы хотите, чтобы я уехала?

— Я много раз, когда вы сердились, хотела, чтобы вы уехали, но сейчас не хочу. Пожалуйста, поправьте мне пояс и пригладьте волосы.

— Но пояс у вас в порядке. Какая же вы привередливая!

— Нет, пояс нужно перевязать. Ну, пожалуйста.

— Хорошо, хорошо. Когда я уеду, попросите эту барышню помогать вам одеваться.

— Ни в коем случае.

— Почему? Она такая милая. Надеюсь, вы будете к ней хорошо относиться, барышня, и не станете дуться и важничать.

— Ни за что она не будет одевать меня.

— Какая же вы смешная!

— Вы неровно причесываете меня, Хариет. Пробор будет кривой.

— Вам не угодишь. Ну, так хорошо?

— Да, неплохо. А теперь куда мне следует идти?

— Я отведу вас в столовую.

— Пойдемте.

Они направились к двери, но девочка вдруг остановилась.

— Ах, Хариет, если бы это был папин дом! Я ведь совсем не знаю этих людей.

— Мисси, будьте хорошей девочкой.

— Я хорошая, но вот здесь мне больно, — сказала она, положив ручку на сердце, и со стоном воскликнула: — Папа, папа!

Я приподнялась на постели, чтобы увидеть эту сцену.

— Скажите барышне «доброе утро», — распорядилась Хариет.

Девочка сказала: «Доброе утро», — и вслед за няней вышла из комнаты. В тот же день Хариет уехала в гости к своим друзьям, которые жили неподалеку.

Спустившись к завтраку, я увидела, что Полина (девочка называла себя Полли, но ее полное имя было Полина Мэри) сидит за столом рядом с миссис Бреттон. Перед ней стоит кружка молока, в руке, неподвижно лежащей на скатерти, она держит кусочек хлеба и ничего не ест.

— Не знаю, как успокоить эту крошку, — обратилась ко мне миссис Бреттон, — она в рот ничего не берет, а по лицу ее видно, что она всю ночь не сомкнула глаз.

Я выразила надежду, что время и доброе отношение сделают свое дело.

— Если бы она привязалась к кому-нибудь у нас в доме, то быстро бы успокоилась, а до тех пор ничего не изменится, — заметила миссис Бреттон.

Глава II ПОЛИНА

Прошло несколько дней, но не похоже было, чтобы девочка почувствовала к кому-нибудь расположение. Не то чтобы она особенно капризничала или своевольничала, скорее она была послушна, но столь безутешное дитя встречается очень редко. Она отдавалась грусти вся целиком, как это свойственно только взрослым людям; даже на изборожденном морщинами лице взрослого изгнанника из Европы, тоскующего где-то на другом краю света по своему дому, невозможно обнаружить столь явных признаков ностальгии, как на этом детском личике. Казалось, она на глазах стареет и превращается в какое-то неземное существо. Мне, Люси Сноу, неведома такая напасть, как пылкое и неукротимое воображение, но каждый раз, когда я входила в комнату и видела, как она одиноко сидит в углу, положив голову на крохотную ручку, комната эта представлялась мне населенной не людьми, а призраками.

Когда же я просыпалась лунной ночью и взгляд мой падал на резко очерченную фигурку в белом, когда я следила, как она, стоя на коленях в постели, молилась с истовостью ревностного католика или методиста,[105] меня начинали одолевать мысли, которые, хотя сейчас мне уже трудно передать их с точностью, едва ли были более разумными и здравыми, чем мысли, терзавшие мозг этого ребенка.

Она так тихо шептала молитвы, что мне редко удавалось уловить хоть слово, а иногда она молилась молча; в тех редких случаях, когда до меня все же долетали отдельные фразы, в них слышались одни и те же слова: «Папа, милый папа!»

Думаю, что эта девочка принадлежала к натурам, одержимым одной идеей. Признаюсь, я всегда считала склонность к мономании самой мучительной из всех присущих роду людскому.

Можно лишь предполагать, к чему могли бы привести все эти тревожные переживания, но ход событий внезапно изменился.

В один прекрасный день миссис Бреттон лаской уговорила девочку покинуть ее обычное место в углу, усадила на диван у окна и, чтобы занять ее внимание, велела наблюдать за прохожими и считать, сколько женщин проходит по улице за некий промежуток времени. Полли сидела с равнодушным видом, изредка поглядывая в окно, и прохожих не считала, как вдруг я, внимательно наблюдая за ней, увидела, что взгляд ее совершенно преобразился. Эти так называемые чувствительные натуры, способные на непредсказуемые и рискованные поступки, нередко кажутся странными тем, кого более спокойный темперамент удерживает от участия в их несуразных выходках. Ее неподвижный мрачный взор мгновенно оживился, глаза загорелись, наморщенный лобик разгладился, безучастное и печальное лицо осветилось и повеселело, грусть сменилась нетерпением и страстной надеждой.

— Наконец-то! — воскликнула она.

В мгновение ока вылетела она, подобно птице или стреле, из комнаты. Не знаю, как ей удалось отворить парадную дверь, возможно, она была открыта или там оказался Уоррен и исполнил ее, по всей вероятности, достаточно запальчивое приказание. Спокойно глядя в окно, я увидела, как она в своем черном платье и отделанном тесьмой фартучке (она питала отвращение к детским передникам) мчится по улице. Я было отвернулась от окна, чтобы сообщить миссис Бреттон, что Полли в безумном состоянии выскочила на улицу и что ее необходимо тотчас же догнать, как заметила, что кто-то подхватил на руки и понес девочку, скрыв ее от моего спокойного взора и от удивленных взглядов прохожих. Этот добрый поступок совершил какой-то джентльмен, и теперь, накрыв ее своим плащом, он шел к дому, откуда, как он приметил, она выбежала.

Я решила, что он оставит ее на попечении слуги, а сам удалится, но он, немного помедлив внизу, поднялся по лестнице.

Прием, оказанный ему миссис Бреттон, свидетельствовал о том, что они знакомы: она узнала его и пошла ему навстречу, причем было заметно, что она польщена, удивлена и застигнута врасплох. В глазах у нее даже мелькнула укоризна, и отвечая скорее на этот взгляд, чем на произнесенные ею слова, он сказал:

— Я не мог уехать из страны, не увидев своими глазами, как она устроилась здесь.

— Но вы растревожите ее.

— Надеюсь, что нет. Ну, как живет папина Полли?

С этим вопросом он обратился к Полли, сев на стул и осторожно поставив ее на пол перед собой.

— А как живет ее папа? — ответила она, прислонившись к его колену и глядя ему в лицо.

Сцена эта не была ни шумной, ни многословной, за что я испытывала благодарность; но чувства были слишком сдержанны — не бурлили и не выплескивались через край — и потому действовали особенно угнетающе. Обычно ощущение нелепости происходящего или презрение к нему приносят облегчение уставшему от слишком пылких и необузданных излияний свидетелю; мне же всегда тяжело наблюдать, как движение души сдается без борьбы — раб-исполин под игом рассудка.

У мистера Хоума было строгое или, вернее, суровое лицо с резкими чертами: бугристый лоб, резко очерченные высокие скулы. Но сейчас это типично шотландское лицо было взволнованно, а взгляд тревожен и печален. Северный акцент, отличавший его речь, удивительно гармонировал с его внешностью. У него был одновременно гордый и непритязательный вид.

Он положил руку на поднятую головку девочки, и она сказала:

— Поцелуйте Полли.

Он поцеловал ее. Как мне хотелось, чтобы она истерически крикнула, — я бы тогда испытала облегчение и успокоение. Но она вела себя удивительно тихо; казалось, она получила все, решительно все, что ей было нужно, и достигла теперь полного блаженства. Ни выражением, ни чертами лица она не была похожа на отца, но принадлежала она к той же породе: он вдохнул в нее свою душу и свой разум.

Несомненно, мистер Хоум умел, как и положено мужчине, владеть собой, но в некоторых обстоятельствах и его душа тайно преисполнялась волнением.

— Полли, — сказал он, глядя сверху вниз на своего ребенка, — пойди в переднюю, там на стуле лежит мое пальто, достань из кармана носовой платок и принеси мне.

Девочка не мешкая выполнила приказание. Когда она вернулась в комнату, ее отец разговаривал с миссис Бреттон, и Полли с платком в руке остановилась в ожидании. Ее стройная, изящная фигурка у колен отца являла собой трогательное зрелище. Увидев, что он не заметил ее возвращения и продолжает разговаривать, она взяла его за руку, отогнула пальцы, чему он не сопротивлялся, положила ему на ладонь платок и по одному сомкнула вновь его пальцы. Хотя казалось, что отец все еще не замечает ее присутствия, он почти сразу посадил ее к себе на колени. Она прижалась к нему, и несмотря на то, что они в течение целого часа не перемолвились и словом и не посмотрели друг на друга, я думаю, им было хорошо.

За чаем все движения и поступки этой малютки, как всегда, привлекали общее внимание.

Сначала она отдала распоряжения Уоррену, когда он расставлял стулья:

— Папин стул поставьте сюда, а мой — между ним и креслом миссис Бреттон.

Она заняла свое место и поманила отца рукой.

— Папа, сядьте около меня, как дома.

Взяв его чашку с чаем, она размешала сахар, добавила сливок и вновь сказала:

— Я ведь всегда делала это дома, папа; ни у кого, даже у вас, это так хорошо не получалось.

Все время, пока мы сидели за столом, она не переставала заботиться об отце, как ни смешно это выглядело. Щипцы для сахара оказались слишком широкими, и ей приходилось держать их обеими ручками; ей не хватало сил и ловкости, чтобы справляться с тяжелым серебряным сливочником, тарелками с бутербродами и даже чашкой с блюдцем, но она все это поднимала, передавала, и при этом ей удалось ничего не разбить. Откровенно говоря, мне она казалась суматошной хлопотуньей, но отец ее, слепой, как все родители, очевидно, с большим удовольствием предоставлял ей возможность ухаживать за ним и, судя по всему, даже испытывал наслаждение, принимая ее услуги.

— Она — моя единственная отрада! — не сумев сдержаться, сказал он миссис Бреттон. Поскольку у этой леди тоже была своя «отрада» — сын, казавшийся ей истинным совершенством, который ныне находился в отсутствии, такое проявление слабости со стороны мистера Хоума было ей понятно.

Эта вторая «отрада» появилась на сцене в тот же вечер. Я знала, что сын миссис Бреттон должен вернуться в тот день, и видела, что она с самого утра находится в состоянии напряженного ожидания. Когда мы, после чая, сидели у камина, прибыл Грэм. Он не просто прибыл, а, скорее, ворвался в наш мирный кружок, потому что его приезд, естественно, вызвал суматоху, а так как мистер Грэм был смертельно голоден, его нужно было немедленно накормить. С мистером Хоумом они встретились, как давние знакомые, а на Полли он сначала не обратил никакого внимания.

Подкрепившись и ответив на многочисленные вопросы матери, он перешел от стола к камину. Он сел так, что напротив него оказался мистер Хоум, а у локтя отца пристроился ребенок. Называя Полли ребенком, я употребляю слово неуместное, даже непригодное для этого сдержанного миниатюрного создания в отделанном белой манишкой траурном платье, впору большой кукле. Девочка сидела на высоком стульчике около полки, на которой стояла игрушечная рабочая шкатулка из белого лакированного дерева, и держала в руке лоскуток, стараясь его подрубить, чтобы сделать носовой платок; она настойчиво, но с трудом протыкала материю иголкой, казавшейся чуть ли не спицей у нее в пальчиках, то и дело укалывала их и оставляла на батисте цепочку мелких следов крови; когда непослушная игла глубже вонзалась ей в руку, она вздрагивала, но не издавала ни звука и продолжала работать прилежно, сосредоточенно, совсем как взрослая.

В те времена Грэм был красивым шестнадцатилетним юношей с не внушающим доверия лицом. Я характеризую его лицо как не внушающее доверия не потому, что он действительно обладал вероломной натурой, а потому, что, как мне кажется, такой эпитет весьма уместен для описания чисто кельтского (а не англо-сакского) типа красоты: волнистые светло-каштановые волосы, подвижное и симметричное лицо, неизменная улыбка, не лишенная обаяния и вкрадчивости (не в плохом смысле этого слова). В общем, тогда это был избалованный капризный юноша.

— Мама, — сказал он, молча оглядев миниатюрную фигурку и воспользовавшись тем, что мистер Хоум вышел из комнаты и дал таким образом ему возможность освободиться от той полунасмешливой застенчивости, которая заменяла ему истинную скромность.

— Мама, здесь находится юная леди, которой я не был представлен.

— Ты, наверное, имеешь в виду дочку мистера Хоума? — спросила мать.

— Несомненно, сударыня, — ответил сын, — мне кажется, вы употребили весьма непочтительное выражение: о столь благородной особе я бы посмел сказать только «мисс Хоум», а не «дочка».

— Послушай, Грэм, я запрещаю тебе дразнить ребенка. Не обольщайся, я не допущу, чтобы ты сделал девочку мишенью своих насмешек.

— Мисс Хоум, — продолжал Грэм, несмотря на замечание матери, — достоин ли я чести представиться вам, поскольку никто, видимо, не намерен оказать нам с вами эту услугу? Ваш покорный слуга — Джон Грэм Бреттон.

Девочка взглянула на него, а он встал и весьма почтительно ей поклонился. Она неторопливо положила на место наперсток, ножницы и лоскуток, осторожно спустилась с высокого сиденья и, с невыразимой серьезностью сделав реверанс, сказала:

— Здравствуйте, как поживаете?

— Имею честь сообщить вам, что нахожусь в полном здравии, лишь несколько утомился от стремительного путешествия. Надеюсь, сударыня, и вы здоровы?

— Я чувствую себя удлет-удовлет-творительно, — последовал изысканный ответ маленькой леди, после чего она попыталась было занять прежнее положение, но, сообразив, что для этого придется неловко карабкаться наверх, а такого нарушения приличий она допустить не могла, как и мысли о чьей-либо помощи в присутствии постороннего молодого джентльмена, она предпочла усесться на низкую скамеечку, к которой Грэм тотчас же придвинул свой стул.

— Надеюсь, сударыня, что нынешняя ваша резиденция, дом моей матери, является достаточно удобным для вас местом пребывания?

— Не особ-не-особенно. Я хочу жить дома.

— Естественное и похвальное желание, сударыня, однако я приложу все усилия, чтобы воспрепятствовать ему. Я рассчитываю, что хоть вы немного позабавите и развлечете меня, маме и мисс Сноу не удалось подарить мне столь редкого удовольствия.

— Я скоро уеду с папой, я не задержусь у вашей матери надолго.

— Нет, я уверен, вы останетесь со мной. У меня есть пони, на котором вы будете кататься, и уйма книг с картинками.

— А вы что, будете теперь здесь жить?

— Конечно. Вам это приятно? Я вам нравлюсь?

— Нет.

— Почему?

— Вы какой-то странный.

— Разве у меня странное лицо?

— И лицо, и все. Да и волосы у вас длинные и рыжие.

— Простите, но они каштановые. Мама и все ее друзья говорят, что они каштановые или золотистые. Но даже с «длинными рыжими волосами» (он с каким-то ликованием тряхнул копной, как он сам отлично знал, именно рыжеватых волос, этой львиной гривой он гордился) я вряд ли выгляжу более странным, чем вы, ваша милость.

— По-вашему, я странная?

— Безусловно.

Выдержав некоторую паузу, она сказала:

— Я, пожалуй, пойду спать.

— Такой малышке следовало бы давно уже быть в постели, но ты, вероятно, ждала меня.

— Ничего подобного.

— Ну конечно, ты хотела получить удовольствие от моего общества. Ты знала, что я должен вернуться, и не хотела пропустить возможность взглянуть на меня.

— Я сидела здесь ради папы, а не ради вас.

— Прекрасно, мисс Хоум, но я намерен стать вашим любимцем, которого, смею надеяться, вы вскоре предпочтете даже папе.

Она пожелала нам с миссис Бреттон спокойной ночи. Казалось, она колеблется, достоин ли Грэм подобного внимания с ее стороны, как вдруг он схватил ее одной рукой и поднял высоко над головой. Она увидела себя в зеркале над камином. Внезапность, бесцеремонность, дерзость этого поступка были беспримерны.

— Как вам не стыдно, мистер Грэм! — воскликнула она с негодованием. Отпустите меня сейчас же!

Уже стоя на полу, она добавила:

— Интересно, что вы подумали бы обо мне, если бы я так же схватила вас рукой (тут она воздела свою мощную длань) за шиворот, как Уоррен котенка.

И с этими словами она удалилась.

Глава III ТОВАРИЩИ ДЕТСКИХ ИГР

Мистер Хоум пробыл в доме миссис Бреттон два дня. За это время его ни разу не удалось убедить выйти на улицу: весь день он сидел у камина и либо молчал, либо переговаривался с миссис Бреттон, которая, надо признать, вела беседу с ним в том духе, в каком следует говорить с человеком, находящимся в тяжелом душевном состоянии, — без излишнего участия, но и не чересчур равнодушно; поскольку миссис Бреттон была значительно старше мистера Хоума, она могла позволить себе с ним прочувствованный, даже материнский тон.

Что же касается Полины, то она была одновременно счастлива и молчалива, деловита и настороженна. Отец часто сажал ее к себе на колени, и она тихо сидела, пока не ощущала или не воображала, что отец устал, и тогда говорила:

— Папа, пустите, вам тяжело, вы устанете.

И освободив отца от непомерного груза, она, усевшись на ковре или стоя, прижавшись к «папиным» ногам, вновь обращалась к белой шкатулочке и носовому платку, усеянному красными пятнышками. Этому платку, по-видимому, было назначено стать подарком папе, и его нужно было закончить до отъезда мистера Хоума, что требовало от белошвейки упорства и трудолюбия (за полчаса она успевала сделать примерно двадцать стежков).

Вечер, последовавший за возвращением Грэма под материнский кров (дни он проводил в школе), был более оживленным, чем предыдущие, чему немало способствовали сцены, происходившие между ним и мисс Полиной.

После той обиды, которую он нанес ей накануне, Полли держалась с ним отчужденно и высокомерно, когда он обращался к ней, она каждый раз говорила: «Я не могу тратить время на вас, у меня есть другие заботы». Если он умолял ее сказать, какие именно, она отвечала: «Дела».

Грэм попытался привлечь ее внимание, открыв свое бюро и выставив ей на обозрение его пестрое содержимое: печати, яркие восковые палочки, перочинные ножи и целую кучу эстампов — среди которых были и ярко раскрашенные, — все, что ему удалось накопить. Нельзя сказать, что искушение осталось втуне: она украдкой поднимала глаза от своего рукоделия, то и дело посматривая на письменный стол, где было разбросано множество картинок. Со стола на пол слетела гравюрка, на которой был изображен ребенок, играющий с бленимским спаниелем.

— Какая миленькая собачка! — с восторгом произнесла она.

Грэм намеренно не обратил на это никакого внимания. Немного погодя девочка украдкой выбралась из своего уголка и подошла поближе к столу, чтобы рассмотреть сокровище. Большие глаза и длинные уши собаки, шляпа с перьями на ребенке оказались непреоборимым соблазном.

— Хорошая картинка! — таков был благоприятный отзыв.

— Ну, пожалуйста, можешь взять себе, — сказал Грэм.

Она, видимо, заколебалась. Очень сильно было желание получить картинку, но взять ее означало унизить чувство собственного достоинства. Нет. Она положила картинку и отвернулась.

— Ты не берешь ее, Полли?

— Спасибо, но я, пожалуй, не возьму.

— Сказать, что я с ней сделаю, если ты откажешься ее взять?

Она повернула к нему голову.

— Разрежу на полоски, свечи зажигать.

— Нет!

— Именно это я сделаю.

— Пожалуйста, не надо.

Услышав мольбу в ее голосе, Грэм с совершенно безжалостным видом вынул из рабочей шкатулки матери ножницы.

— Итак, приступим, — сказал он и угрожающе взмахнул ножницами. Разрежем голову Фидо и носик Гарри.

— Ой, не надо, не надо!

— Тогда подойди ко мне. Быстрее, быстрее, а то будет поздно.

Она помедлила, но сдалась.

— Ну, теперь ты возьмешь ее? — спросил он, когда она остановилась около него.

— Да, пожалуй.

— Но тебе придется мне заплатить.

— Сколько?

— Один поцелуй.

— Сначала дайте картинку.

Сказав это, Полли довольно недоверчиво взглянула на него. Грэм отдал ей картинку, она же бросилась прочь, подобно преследуемому кредитору, и нашла убежище на коленях отца. Грэм вскочил, изображая ярость, и последовал за ней. Она спрятала лицо на груди мистера Хоума.

— Папочка, папочка, велите ему уйти!

— Я не уйду, — сказал Грэм.

Не поворачивая головы, она протянула руку, чтобы отстранить его.

— Тогда я поцелую ручку, — сказал он, но ручка превратилась в маленький кулачок, которым девочка стала отталкивать Грэма.

Грэм, в хитрости не уступавший этой девочке, удалился с совершенно потрясенным видом. Он бросился на кушетку и, уткнувшись головой в подушку, принял позу тяжелобольного. Полли, заметив, что он затих, украдкой взглянула на него: он лежал, прикрыв глаза и лицо руками; тогда она повернулась к нему, продолжая сидеть у отца на коленях, и стала напряженно и испуганно всматриваться в него. Грэм издал стон.

— Папа, что с ним? — спросила девочка шепотом.

— Спроси у него самого, Полли, — ответил мистер Хоум.

— Ему больно? (Снова стон.)

— Судя по стонам — да, — заметил мистер Хоум.

— Мама, — слабым голосом произнес Грэм. — Мне кажется, нужно послать за доктором. О, бедный мой глаз! (Снова молчание, прерываемое лишь вздохами Грэма.) Если мне суждено ослепнуть… — изрек он.

Этого его мучительница перенести не могла. Она тотчас же оказалась около него.

— Дайте я посмотрю ваш глаз, я вовсе не собиралась попасть в него, я хотела ударить по губам, я не предполагала, что ударю так ужасно сильно.

Ответом ей было молчание. Она изменилась в лице: «Простите меня, простите!»

Засим последовала вспышка отчаяния, трепет и слезы.

— Перестань терзать ребенка, Грэм, — распорядилась миссис Бреттон.

— Детка, это все вздор, — воскликнул мистер Хоум.

Тут Грэм поднял ее в воздух, а она опять стала бороться с ним и, вцепившись в его львиную гриву, кричала:

— Самый скверный, грубый, злой, лживый человек на свете!

В утро своего отъезда мистер Хоум уединился с дочерью в оконной нише для конфиденциального разговора, часть которого я слышала.

— Папа, а нельзя мне сложить вещи и уехать с вами?

Он отрицательно покачал головой.

— Я буду вам мешать?

— Да, Полли.

— Потому что я маленькая?

— Потому что ты маленькая и хрупкая. Путешествовать могут лишь взрослые и сильные люди. Только не грусти, деточка, у меня от этого разрывается сердце. Папа скоро вернется к своей Полли.

— Но я, по правде, почти совсем не грустная.

— Ведь Полли было бы жалко, чтоб папа страдал?

— Еще как.

— Тогда Полли не должна ни унывать, ни плакать при прощании, ни грустить после папиного отъезда. Может она это выполнить?

— Она постарается.

— Надеюсь, так и будет. Тогда прощай. Мне пора ехать.

— Как, уже? Сейчас?

— Сию минуту.

Она сжала дрожащие губы. Отец всхлипывал, а девочка, как я заметила, сумела сдержать слезы. Поставив ее на пол, он попрощался за руку со всеми присутствующими и отбыл.

Когда хлопнула парадная дверь, Полли с криком «Папа!» упала на колени в кресло.

Ее тихие стенания продолжались долго и звучали как евангельское «Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?». Я заметила, что еще несколько минут она испытывала невыносимые душевные муки. За эти короткие мгновения детства она перенесла более тяжкие страдания, чем многие взрослые, ибо такова ее натура, и если жизнь ее будет долгой, ей суждено не раз пережить подобные мгновения. Все молчали. Миссис Бреттон прослезилась под влиянием материнских чувств. Грэм, который что-то писал, поднял глаза и взглянул на нее. Я, Люси Сноу, оставалась спокойной.

Девочка, которую никто не трогал, сама сделала то, чего не мог бы совершить никто другой, — превозмогла невыносимые муки, а затем, насколько было в ее силах, заглушила их в себе. В тот день и на следующий она ни от кого не принимала знаков сочувствия, а потом стала к ним терпимей.

Вечером третьего дня, когда она, осунувшаяся и молчаливая, сидела на полу, вошел Грэм и, не говоря ни слова, бережно взял ее на руки. На этот раз она не сопротивлялась, а, наоборот, положила головку ему на плечо и через несколько минут уснула; он отнес ее наверх, в спальню. Меня не удивило, когда на следующее утро, проснувшись, она сразу спросила: «А где мистер Грэм?».

Случилось так, что именно в это утро Грэм не явился к завтраку — ему нужно было сделать какие-то упражнения к первому уроку, и он попросил мать прислать ему чашку чая в кабинет. Полли выразила желание сделать это, она всегда стремилась чем-нибудь заняться или кому-нибудь помочь. Ей доверили чашку, так как, при всей своей подвижности, она отличалась аккуратностью. Поскольку дверь в кабинет была напротив столовой, через коридор, я все видела.

— Что вы делаете? — спросила она, остановившись на пороге кабинета.

— Пишу, — ответил Грэм.

— А почему вы не завтракаете с мамой?

— Я очень занят.

— Вы хотите завтракать?

— Конечно.

— Тогда, пожалуйста.

Она поставила чашку на пол у двери, как тюремщик, принесший узнику в камеру кувшин воды, и удалилась. Потом она снова вернулась.

— А что вы будете есть?

— Хочу сладенького. Будь доброй девочкой, принеси мне чего-нибудь повкуснее.

Она подошла к миссис Бреттон.

— Пожалуйста, сударыня, дайте для вашего мальчика что-нибудь вкусное.

— Выбери сама, Полли. Ну, что дать моему мальчику?

Она отобрала понемногу от всех лучших блюд на столе, а потом вернулась и шепотом попросила мармеладу, которого к завтраку не подали. Однако она получила его (миссис Бреттон для этой пары ничего не жалела), и мы вскоре услышали, как Грэм превозносит ее до небес, обещая ей, что когда у него будет свой дом, она станет его домоправительницей, а если проявит кулинарные таланты, то — кухаркой. Так как она долго не возвращалась, я пошла посмотреть, что там происходит, и обнаружила, что они с Грэмом завтракают Tête-à-tête.[106] — Она стоит у его локтя и делит с ним его порцию. Правда, она деликатно отказалась от мармелада, вероятно, чтобы я не заподозрила, что она добивалась его не только для Грэма, но и для себя. Она вообще отличалась щепетильностью и тонкостью.

Вспыхнувшая таким образом дружба не оказалась скоропреходящей, напротив, время и дальнейшие события способствовали ее упрочению. Хотя возраст, пол, интересы и т. п. должны были бы препятствовать их общению, они всегда находили тему для разговоров. Я заметила, что Полли полностью раскрывала особенности своего характера только перед Грэмом. Привыкнув к новому дому, она стала подчиняться миссис Бреттон с большей готовностью, которая сводилась, правда, к тому, что она целыми днями сидела на скамеечке у ног миссис Бреттон, выполняла порученную ей работу, вышивала или рисовала карандашом на грифельной доске, но при этом никак не проявляла своеобразия своей натуры. Я даже не наблюдала за ней в таких случаях, потому что она переставала быть интересной. Но как только стук парадной двери извещал о возвращении Грэма и наступлении вечера, в ней совершалась резкая перемена: в одно мгновенье она оказывалась на верхней площадке лестницы и приветствовала Грэма замечанием или угрозой.

— Опять ты не вытер как следует ноги! Я скажу твоей маме.

— А, хлопотунья! Ты уже здесь?

— Да, и ты до меня не дотянешься. Я выше тебя, — она просовывала головку между прутьев перил, так как еще не могла дотянуться до них.

— Полли!

— Мой мальчик! (Это обращение к нему она заимствовала у миссис Бреттон.)

— Я погибаю от усталости, — заявлял Грэм, прислоняясь к стене в мнимом изнеможении. — Мистер Дигби (директор школы) замучил меня работой. Спустись вниз и помоги мне нести книги.

— Знаю, ты хитришь!

— Вовсе нет, Полли, это истинная правда. Меня просто ноги не держат. Иди сюда.

— У тебя глаза равнодушные, как у кошки, но я знаю, ты готов к прыжку.

— К прыжку? Ничего подобного, я на это неспособен. Иди сюда.

— Я спущусь, если ты пообещаешь, что не тронешь меня, не схватишь, не станешь крутить в воздухе.

— Я? Ни за что в жизни (падает в кресло).

— Тогда положи книги на нижнюю ступеньку, а сам отойди на три ярда.

— Он выполнял ее приказания, а она с опаской спускалась по лестнице, не сводя глаз с переутомленного Грэма. Ее приближение, разумеется, пробуждало в нем новые силы, тут же поднималась шумная возня. Иногда она сердилась, иногда относилась к этому спокойно, и нам слышно было, как она, ведя его вверх по лестнице, говорила:

— А теперь, мой мальчик, пойдем и ты выпьешь чаю, я уверена, что ты проголодался.

Забавно было смотреть, как она сидит рядом с Грэмом, пока он ест. В его отсутствие она всегда вела себя очень тихо, но при нем становилась до назойливости заботливой и хлопотливой хозяюшкой. Нередко мне хотелось, чтобы в такие моменты она немного утихомирилась, но она целиком посвящала себя ему — все ей казалось, что она недостаточно его опекает, она потчевала его, словно турецкого султана. Она постепенно выставляла перед ним тарелки с разными яствами, и когда ему уже нечего было больше желать, она вспоминала еще о чем-нибудь и шепотом говорила миссис Бреттон:

«Сударыня, может быть, вашему сыну хочется пирога, знаете, сладкого пирога, который стоит вот там» (указывая на буфет). Обычно миссис Бреттон была против того, чтобы к чаю подавали сладкий пирог, но Полли продолжала настаивать: «Один кусочек, только ему, ведь он ходит в школу, нам с мисс Сноу совсем не нужно такого угощения, а ему так хочется».

Грэму действительно очень хотелось пирога, и он почти всегда получал его. Нужно отдать ему должное — он бы с удовольствием поделился со своей благодетельницей полученной наградой, но она этого не допускала, а если он настаивал — огорчалась на весь вечер. Для нее высшим даром был не кусок пирога, а возможность стоять рядом с ним и полностью владеть его вниманием и беседой.

Она удивительно легко умела приспособиться к разговорам на темы, которые интересовали его. Можно было подумать, что у этого ребенка нет собственных мыслей или образа жизни, что ее жизнь, поступки и все существо должны непременно растворяться в другом человеке: теперь, когда около нее не было отца, она приникла к Грэму и, казалось, жила его чувствами и его жизнью. Она мгновенно выучила имена всех его однокашников, запомнила наизусть характеристики, которые он им давал, для чего ей достаточно было один раз выслушать описание каждого. Она всегда угадывала, о ком идет речь, и могла целый вечер разговаривать о совершенно неизвестных ей людях, отчетливо представляя себе их взгляды, манеры и нрав. Иных она даже научилась передразнивать, например, помощник учителя, к коему юный Бреттон питал отвращение, видимо, отличался странностями, она мгновенно их уловила из рассказа Грэма и изображала к совершенному удовольствию последнего. Однако миссис Бреттон осудила и запретила это занятие.

Ссорились дети редко, но однажды он тяжко обидел ее.

По случаю дня рождения Грэма к обеду были приглашены его друзья подростки. Полина проявила живой интерес к событию. Ей приходилось часто слышать об этих мальчиках, ведь именно о них Грэм больше всего ей рассказывал. После обеда юные джентльмены остались в столовой одни и вскоре весьма оживились и расшумелись. Проходя через прихожую, я обнаружила, что Полина в полном одиночестве сидит на нижней ступеньке лестницы, пристально глядя на полированные панели двери, ведущей в столовую, и нахмурив брови в напряженном раздумье.

— О чем ты думаешь, Полли?

— Да так, ни о чем. Мне просто хотелось бы, чтобы эта дверь была стеклянной и я бы видела, что там делается. Мальчикам, кажется, очень весело, и мне хочется пойти к ним. Я хочу быть с Грэмом и наблюдать за его друзьями.

— Что же мешает тебе пойти туда?

— Я боюсь. А вы думаете, стоит попытаться? Можно, я постучу в дверь и попрошу разрешения войти?

Я решила, что они, вероятно, не станут возражать против ее общества, и посоветовала ей попробовать.

Она постучала сначала совсем неслышно, но при второй попытке дверь приоткрылась и просунулась голова Грэма, у него был очень веселый, но нетерпеливый вид.

— Чего тебе надо, обезьянка?

— Войти к тебе в комнату.

— Ах так! Очень мне нужно с тобой возиться! Отправляйся к маме и госпоже Сноу и скажи им, чтобы они уложили тебя в постель.

Каштановая шевелюра и раскрасневшееся возбужденное лицо скрылись, дверь со стуком захлопнулась. Полли стояла совершенно потрясенная.

— Почему он так разговаривает со мной? Никогда такого не бывало, — с ужасом проговорила она. — В чем я провинилась?

Я собралась было утешить ее и воспользоваться случаем, чтобы внушить ей некоторые философские истины, которых у меня было немало в запасе. Но не успела я начать свою речь, как она заткнула пальцами уши и ничком легла на циновку. Ни Уоррен, ни кухарка не смогли сдвинуть девочку с места, ее оставили там, пока она не поднялась по собственной воле.

Грэм в тот же вечер совершенно забыл об этой истории и, когда его друзья ушли, как обычно направился к ней, но она с горящими гневом глазами оттолкнула его руку, не попрощалась с ним на ночь и ни разу не взглянула ему в лицо. На следующий день он не обращал на нее внимания, а она буквально окаменела. Днем позже он пытался узнать у нее, что случилось, но она упорно молчала. Он, конечно, не сердился на нее всерьез, слишком уж неравны были силы, однако пытался успокоить и задобрить девочку, спрашивая, почему она сердится и что он такого сделал. Вскоре она смягчилась и заплакала, он ее приласкал, и они вновь стали друзьями. Однако она была из тех, для кого такие случаи не проходят бесследно: я заметила, что после этого удара она больше никогда не разыскивала его, не ходила за ним следом, не домогалась его внимания. Как-то я попросила ее отнести не то книгу, не то еще что-то Грэму, когда тот сидел у себя при закрытых дверях.

— Я подожду, пока он выйдет, — сказала она гордо. — Не хочу причинять ему беспокойство — ведь ему придется встать и открыть мне дверь.

У юного Бреттона был любимый пони, на котором он часто ездил верхом; она всегда следила из окна за его отъездом и возвращением. Она очень гордилась, когда ей разрешали проехать на пони по двору, но никогда не просила об этом одолжении. Однажды она вышла во двор, чтобы посмотреть, как Грэм спешивается. Она стояла, прислонившись к воротам, а в глазах у нее светилось страстное желание покататься.

— Полли, хочешь поскакать галопом? — спросил Грэм довольно небрежно.

Думаю, что ей его тон показался слишком небрежным.

— Нет, спасибо, — ответила она и отвернулась с полным безразличием.

— Напрасно, — настаивал он. — Уверен, тебе бы очень понравилось.

— Меня это нисколько не привлекает, — последовал ответ.

— Неправда. Ты сказала Люси Сноу, что очень хочешь покататься.

— Люси Сноу — болтушка, — услышала я (произношение не по летам развитой особы выдавало ее истинный возраст), и с этими словами она удалилась.

Грэм, войдя следом за ней, заметил матери:

— Мама, по-моему, нам ее подкинули эльфы, она — кладезь странностей, но без нее мне было бы скучно, она развлекает меня гораздо больше, чем вы или Люси Сноу.

— Мисс Сноу, — сказала мне как-то Полина (с некоторых пор она стала иногда беседовать со мной, когда мы ночью оставались одни в комнате), знаете, в какой день недели мне больше всего нравится Грэм?

— Как я могу знать такие странные вещи? Разве в остальные дни недели он другой?

— Конечно! Неужели вы не замечали? Лучше всего он бывает по воскресеньям: весь день проводит с нами, всегда спокойный, а по вечерам такой добрый.

Для такого мнения были некоторые основания: посещения церкви и тому подобные занятия действовали на Грэма успокаивающе, вечера он обычно посвящал мирным, хотя и довольно беспечным развлечениям у камина в гостиной. Он устраивался на диване и звал к себе Полли.

Грэм несколько отличался от других подростков. Бурная активность нередко сменялась у него периодами раздумья. Получал он удовольствие и от чтения, причем не глотая все без разбору, а проявляя в выборе книг своеобразие своей личности и даже инстинктивный вкус. Правда, он редко высказывался, но мне приходилось видеть, как он сидит и размышляет над прочитанным.

Полли устраивалась около него, стоя на коленях на подушечке или коврике, и между ними начиналась беседа вполголоса. До меня долетали обрывки их разговора, и надо признать, в эти моменты Грэмом владел более добрый и ласковый дух, чем в другие дни.

— Ты выучила какие-нибудь гимны на этой неделе, Полли?

— Да, один, очень красивый, из четырех стихов. Сказать?

— Говори, только как следует, не торопись.

После того как она прочтет или, вернее, пропоет тонким голоском гимн, Грэм делал некоторые замечания по поводу манеры исполнения и наставлял ее в искусстве декламации. Она быстро все запоминала и отличалась способностями к подражанию, главное же, для нее было наслаждением угодить Грэму, и она поэтому оказалась прилежной ученицей. После декламации гимна следовало чтение — часто главы из Библии. Замечаний делать почти не приходилось девочка отлично могла прочесть любое простое повествование. Если в тексте шла речь о вещах ей понятных и интересных, она читала его с замечательной выразительностью. Иосиф,[107] брошенный в яму, божественное откровение Самуилу, Даниил в львином рву — таковы были ее любимые эпизоды, причем страдания первого трогали ее особенно глубоко.

— Бедный Иаков! — то и дело восклицала она, и губы у нее дрожали. Ведь он так любил своего сына Иосифа.

— Он любил его, — добавила она однажды, — так же сильно, Грэм, как я люблю тебя. Если бы ты умер (и она приоткрыла книгу, нашла нужный стих и прочла его), я бы поступила, как Иаков. Он не хотел утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему в преисподнюю».[108]

С этими словами она обняла Грэма ручонками и прижала его длинноволосую голову к себе. Помню, эта сцена поразила меня своим безрассудством: такое чувство испытываешь, когда видишь, как неосторожно ласкают опасного и лишь наполовину укрощенного зверя. Не то чтобы я боялась, что Грэм обидит девочку или грубо обойдется с ней, но допускала, что он ответит ей такой небрежностью и раздражением, которые будут для нее болезненным ударом. Вообще-то он переносил подобные излияния чувств спокойно — иногда ее искренняя любовь даже вызывала у него в глазах добродушное удивление. Как-то он сказал:

— Ты любишь меня почти как сестренка, не правда ли?

— О, я очень, очень люблю тебя.

Однако изучать характер этой девочки мне пришлось недолго. Не прошло и двух месяцев с ее приезда в Бреттон, как прибыло письмо от мистера Хоума, в котором он сообщал, что остается со своими родственниками по материнской линии на Европейском континенте, к Англии питает неприязнь, не намерен сюда возвращаться, вероятно, еще в течение многих лет и желает, чтобы его дочь немедленно приехала к нему.

— Интересно, как она отнесется к этому известию? — сказала миссис Бреттон, прочитав письмо. Меня это тоже занимало, и я вызвалась сообщить ей новость.

Войдя в гостиную — в этой тихой и нарядной комнате Полли любила сидеть в одиночестве, и ей можно было вполне довериться, потому что она ничего там не трогала или, вернее, не портила того, до чего дотрагивалась, — я застала ее в позе маленькой одалиски, на кушетке, полузатененной оконными гардинами. Выглядела она довольной, около себя разместила все необходимые для работы предметы: белую рабочую шкатулку, лоскутки муслина, обрывки лент для кукольных шляпок. Кукла, надлежащим образом одетая в чепчик и ночную рубашечку, лежала в колыбели. Полли укачивала ее с серьезностью, которая свидетельствовала о том, что девочка глубоко верит в способность куклы чувствовать и спать. Одновременно она рассматривала лежащую у нее на коленях книжку с картинками.

— Мисс Сноу, — прошептала она, — какая замечательная книжка. Арапка (так окрестил куклу Грэм, и, действительно, ее смуглое личико весьма напоминало эфиопскую физиономию), Арапка уснула, и я теперь могу рассказать вам о книге. Только нужно тихо говорить, чтобы не разбудить ее. Эту книгу мне дал Грэм. В ней написано про страны, которые находятся далеко-далеко от Англии, добраться до них можно, только проплыв на корабле тысячи миль. В этих странах живут дикари, мисс Сноу, они носят не такую одежду, как мы, а некоторые ходят почти совсем без одежды, чтобы им было прохладно, потому что там ужасно жаркая погода. Вот тут на картинке тысячи дикарей собрались в пустынном месте, на равнине, покрытой песком, окружили человека в черном очень, очень хорошего англичанина-миссионера, и он читает им проповедь, вон он под пальмой стоит (и она показала мне маленькую цветную картинку). А вот эти картинки, — продолжала она, — еще более страннее, чем та (правила грамматики иногда забывались). Это замечательная Великая китайская стена, а вот китайская леди, у нее ноги меньше моих. А это дикая лошадь, а вот самое, самое странное — край льдов и снегов, где нет ни зеленых полей, ни лесов, ни садов. Там обнаружили кости мамонта, а теперь мамонтов нет на свете. Вы даже не знаете, что это такое, но я могу вам сказать, потому что Грэм мне все объяснил Грэм считает, что мамонт — это могучее, как Джинн, создание высотой с комнату, а длиной с целый зал, но оно не злое и не хищное. Грэм полагает, что если бы я встретила мамонта в лесу, он не убил бы меня, но если бы я оказалась у него на пути, вот тогда он раздавил бы меня, ну вот как я нечаянно могу раздавить в траве кузнечика.

Так она перескакивала с предмета на предмет, но я перебила ее:

— Полли, ты бы не хотела отправиться в путешествие?

— Пока нет, — ответила она сдержанно, — может быть, лет через двадцать, когда я стану взрослой и ростом буду, как миссис Бреттон, я поеду в путешествие с Грэмом. Мы собираемся посетить Швейцарию и взобраться на Монблан, а когда-нибудь мы поплывем в Южную Америку и поднимемся на вершину Кор-корт-кордильер.

— Ну, а если бы папа был с тобой, ты бы хотела сейчас поездить?

Ответ последовал не сразу и отражал присущее ее нраву своеобразие:

— Какой смысл в таких глупых разговорах? — заявила она. — Зачем вы вспомнили папу? Ну зачем? Я только-только начала успокаиваться и думать о нем реже, и вот опять все сначала!

Губы у нее задрожали. Я поспешила сообщить ей о том, что получено письмо с распоряжением, чтобы она и Хариет немедленно отправились к ее милому папе.

— Ну как, Полли, разве ты не рада?

Она молчала, выпустив книжку из рук и перестав качать куклу, и не отрывала от меня пристального и серьезного взгляда.

— Тебе не хочется к папе?

— Хочется, — ответила она наконец тем резким тоном, которым говорила только со мной, не допуская его в разговоре с миссис Бреттон или с Грэмом. Мне хотелось глубже проникнуть в ее мысли, но она не желала больше разговаривать и поспешила к миссис Бреттон, которая подтвердила мое сообщение. Под гнетом этого важного известия она весь день была задумчива. Вечером, в ту секунду, когда внизу послышались шаги Грэма, она оказалась около меня. Поправляя на мне ленточку с медальоном и приглаживая мои волосы, она прошептала, когда в комнату вошел Грэм:

— Скажите ему попозже, что я уезжаю.

Я выполнила ее просьбу за чаем. Грэм в это время был как раз озабочен школьным призом, которого он добивался. Пришлось дважды повторить сообщение, прежде чем он обратил на него должное внимание, но и тогда оно заняло его лишь на мгновение.

— Как, Полли уезжает? Какая жалость! Милая Мышка, мне грустно расставаться с ней, мама, пусть она опять к нам приедет.

После чего, быстро проглотив чай, он придвинул к себе свечу и маленький столик и погрузился в занятия.

«Мышка» подобралась к нему и легла лицом вниз на коврике у его ног. Безмолвно и недвижно она оставалась в этом положении, пока не подошло время спать. Я заметила, что Грэм, не обратив внимания на ее присутствие, даже задел ее случайно ногой. Она отодвинулась на несколько дюймов, а потом, вытащив ручку, на которой лежала лицом, ласково погладила эту самую ногу. Когда же няня позвала ее спать, она встала и послушно пошла, тихо пожелав нам доброй ночи.

Нельзя сказать, что мне страшно было через час войти в нашу спальню, но отправилась я туда с тревожным предчувствием, что ребенок не спит. Предчувствие мое оправдалось: продрогшая и настороженная, она сидела, словно белая птица, на краю кровати. Я не знала, с чего начать разговор, ибо с ней следовало вести себя не так, как с другими детьми. Однако она сама обратилась ко мне. Когда я закрыла дверь и зажгла лампу на туалетном столике, она повернулась ко мне с такими словами:

— Я не могу, никак не могу уснуть. Я не могу, не могу жить так!

Я спросила, что ее мучает.

— Ужасные страдания, — пролепетала она жалобно.

— Позвать миссис Бреттон?

— Это уж совсем нелепо, — раздраженно сказала она; и правда, я сама знала, что, если бы она услыхала шаги миссис Бреттон, она бы тихо, как мышка, тотчас юркнула под одеяло. Не питая ко мне и тени привязанности, она почему-то щедро раскрывала странности характера именно передо мной, а мою крестную ни на секунду не допускала в свой внутренний мир и выглядела при ней просто послушной и несколько своеобразной девочкой. Я пристально вгляделась в нее: щеки горят, в расширенных глазах беспокойный блеск и тревога — мне стало ясно, что оставлять ее в таком состоянии до утра невозможно. Я понимала, что с ней происходит.

— Ты бы хотела еще раз пожелать Грэму спокойной ночи? — спросила я. Он еще не ушел к себе.

Она сразу протянула ко мне ручки. Набросив на нее шаль, я отнесла ее в гостиную. Грэм как раз выходил оттуда.

— Она не может уснуть, не повидавшись с вами еще раз, — сказала я. — Ей тяжко думать о разлуке с вами.

— Я избаловал ее, — заявил он, с доброй улыбкой беря ее на руки и целуя разгоряченное личико и пылающие губы.

— Полли, ты ведь любишь меня теперь больше, чем папу…

— Я люблю, ужасно люблю тебя, но ты меня не любишь, — прошептала она.

Он уверил ее в обратном, поцеловал и отдал мне, а я увела девочку, но увы! — она не успокоилась.

Когда я почувствовала, что она способна слушать меня, я сказала:

— Полина, тебе не следует огорчаться, что Грэм не любит тебя так сильно, как ты его. Так и должно быть.

Она подняла на меня глаза, в которых светился вопрос — почему?

— Потому, что он мальчик, а ты девочка, ему шестнадцать лет, а тебе только шесть, он от природы сильный и веселый, а ты совсем другая.

— Но я его люблю так сильно, что и он должен хоть немножко любить меня.

— Так оно и есть. Ты ему нравишься. Ты его любимица.

— Разве я любимица Грэма?

— Да, я не знаю другого ребенка, которого он любил бы сильнее.

Мои заверения успокоили ее, она даже улыбнулась.

— Но, — продолжала я, — не капризничай и не жди от него слишком многого, иначе ты надоешь ему, и тогда вашей дружбе придет конец.

— Конец! — тихо повторила она. — Нет, я буду хорошо вести себя, я уж постараюсь хорошо себя вести, Люси Сноу.

Я уложила ее в постель.

— Но на этот раз он простит меня? — спросила она, когда я раздевалась. Я уверила ее, что простит, что он нисколько не охладел к ней, а ей нужно быть впредь поосторожней.

— Но ничего уже не будет, — сказала она. — Я уезжаю. Увижу ли я его хоть когда-нибудь после того, как покину Англию?

Я постаралась успокоить ее и погасила свечку. Полчаса прошло в тишине, и я уже решила, что она спит, как вдруг белая фигурка вновь села на кровати и тихий голосок спросил:

— А вы любите Грэма, мисс Сноу?

— Люблю ли я его? Да, немного.

— Только немного! Не так, как я?

— Думаю, не так. Нет, не так.

— Но все-таки вы очень любите его?

— Я сказала тебе, что люблю его немного. А почему нужно так уж сильно его любить — у него множество недостатков.

— Разве?

— У всех мальчиков их много.

— Больше, чем у девочек?

— Думаю, что больше. Умные люди говорят, что идеальным человек не бывает, а что касается любви и неприязни, то нужно относиться доброжелательно ко всем, но никого не боготворить.

— А вы умная?

— Стараюсь стать умной. Спи!

— Я не могу спать. Вам здесь не больно (она положила кукольную ручку на кукольную грудь), когда вы думаете, что вам придется расстаться с Грэмом, потому что это не ваш дом?

— Но, Полли, — сказала я, — ты не должна так страдать, ведь скоро ты увидишь папу. Ты, что же, забыла его? Разве ты не хочешь быть вместе с ним?

Ответом была мертвая тишина.

— Детка, ложись и спи, — настаивала я.

— У меня холодная постель, — промолвила она. — Я не могу ее согреть.

Я заметила, что девочка дрожит.

— Иди ко мне, — сказала я, желая, чтобы она согласилась, но почти не надеясь на это, потому что она была очень странным и капризным созданием и именно при мне особенно явно выказывала свои причуды. Однако она тут же подошла ко мне, скользя по ковру подобно привидению. Я взяла ее к себе. Она совсем замерзла, и я обняла ее, чтобы согреть. Ее пробирала нервная дрожь, и я старалась убаюкать ее. Согревшись, она, наконец, затихла и уснула.

«Какой странный ребенок, — думала я, глядя при мерцающем свете луны на спящее личико и осторожно вытирая влажные веки и щеки платком. — Как она будет жить и защищать себя в этом мире? Как перенесет удары и поражения, унижения и бедствия, которые, как мне подсказывают книги и собственный разум, неизбежны для всего рода человеческого?»

Полли уехала на следующий день. Прощаясь, она дрожала как лист, но держала себя в руках.

Глава IV МИСС МАРЧМОНТ

Я покинула Бреттон через несколько недель после отъезда Полины, не подозревая, что никогда больше не увижу его и не буду бродить по старинным тихим улицам, и вернулась домой, где не была шесть месяцев. Естественно было бы предположить, что я рада вновь прильнуть к груди моих близких. Ну что ж, от доброго предположения худа не бывает, и поэтому не стану его оспаривать. Я не намерена опровергать его; пусть читатель воображает, что моя жизнь в течение последующих восьми лет походила на сонное покачивание парусника в тихой гавани при безветренной погоде — кормчий растянулся на палубе лицом к небу, закрыв глаза, как будто вознося долгую молитву. Множество женщин и девушек, видимо, так и проводят свою жизнь, почему бы и мне не оказаться в их числе?

Пусть я предстану перед вашим мысленным взором праздной, радостной, пухленькой и счастливой девушкой, лежащей в мягких креслах на палубе, согретой потоком солнечных лучей, убаюканной ленивым ветерком. Но в самом деле все случилось по-иному! Я, должно быть, упала за борт, или же в конце концов мое судно пошло ко дну. Мне вечно будет помниться пора — долгая пора — холода, опасности, раздоров. До сих пор мне снятся кошмары — соленые ледяные волны врываются в горло и душат меня. Более того, я знаю, что была буря, которая длилась не один час и не один день. Много дней прошло без солнца и ночей — без звезд. Собственными руками сбрасывали мы груз с нашего судна, над нами бесновался ураган, не оставалось надежды на спасение. В конце концов корабль затонул, экипаж погиб.

По-моему, я никому не жаловалась на эти несчастья. Да и кому мне было жаловаться? Миссис Бреттон я давно потеряла из виду. Еще за много лет до этого кое-кто стал препятствовать нашим отношениям, а потом они и вовсе прервались. Кроме того, у нее в жизни тоже произошли перемены: изрядное состояние, которым она распоряжалась как опекунша сына, было вложено, главным образом, в акции одной компании, и, по слухам, она потеряла его почти целиком. Слышала я также, что Грэм завершил образование, получил профессию и вместе с матерью уехал из Бреттона, как говорили, в Лондон. Так я лишилась всякой возможности прибегнуть к посторонней помощи и могла рассчитывать лишь на самое себя. Мне думается, что от природы я не обладаю ни уверенностью в своих силах, ни предприимчивостью, я, как и большинство людей, приобрела эти свойства под влиянием обстоятельств. Поэтому, когда мисс Марчмонт — незамужняя леди, жившая по соседству, — прислала за мной, я повиновалась, надеясь, что она поручит мне работу, с которой я смогу справиться.

Мисс Марчмонт была богата и жила в великолепном доме, но уже двадцать лет, как из-за подагры у нее отнялись руки и ноги. Целые дни она сидела у себя наверху, где были расположены, примыкая друг к другу, гостиная и спальня. Я много слышала о мисс Марчмонт и ее странностях (говорили, что она весьма неуравновешена), но никогда ее не видела. Она оказалась морщинистой седой дамой, мрачной от одиночества, ожесточенной страданиями и, вероятно, вспыльчивой и требовательной. Выяснилось, что горничная или, вернее, компаньонка, которая несколько лет служила ей, собирается замуж, и мисс Марчмонт, прослышав о моей горькой судьбе, послала за мной, чтобы предложить мне заменить ее. Речь об этом она завела после чая, когда мы сидели с ней вдвоем у камина.

— Жизнь у вас будет нелегкая, — честно призналась она, — потому что я требую большого внимания, и вам придется много времени проводить дома. Но допускаю, что по сравнению с вашим нынешним положением пребывание в моем доме покажется вам сносным.

Я принялась раздумывать над ее словами. Конечно, жизнь эта может оказаться терпимой, убеждала я себя, но, возможно, по неисповедимому велению судьбы она таковой и не будет. Провести здесь, в душной комнате, всю юность, быть свидетелем страданий, временами превращаться в мишень для нападок, а ведь и до сих пор моя жизнь была по меньшей мере безрадостной! На мгновение сердце у меня сжалось, но вскоре я вновь обрела мужество, ибо, хотя я и не побоялась правдиво оценить предстоящие трудности, моя натура, как мне кажется, была слишком прозаична, для того чтобы рассматривать их вне связи с реальными условиями жизни и таким образом преувеличить.

— Я не уверена, хватит ли у меня сил для выполнения таких обязанностей, — заметила я.

— Меня это тоже беспокоит, — сказала она, — у вас очень измученный вид.

И правда, в зеркале отражался одетый в траурное платье призрак с изможденным лицом и ввалившимися глазами. Однако я недолго предавалась созерцанию этого грустного зрелища. Я верила, что сникла лишь внешне, а в глубине души ощущала возрождающуюся жизнь.

— Есть у вас какие-нибудь другие виды на работу?

— Пока ничего определенного, но, может быть, я что-нибудь найду.

— Вы так думаете? Возможно, вы и правы. Попытайтесь; если же у вас ничего не получится, попробуйте принять мое предложение. Оно останется в силе в течение трех месяцев.

Это было любезно с ее стороны. Я так ей и сказала и искренне ее поблагодарила. Мои слова прервал начавшийся у нее приступ болей. Я пришла к ней на помощь и подала указанные ею лекарства. Когда ей полегчало, между нами уже возникла некая близость. Видя, как она переносит страдания, я убедилась, что это стойкая и терпеливая женщина (терпеливая к физической боли, хотя, вероятно, раздражительная, когда испытывала душевные страдания), а она по той готовности, с которой я бросилась ей на помощь, поняла, что может вызвать у меня сочувствие (и не ошиблась). Она прислала за мной назавтра, а потом вызывала меня к себе и в последующие пять-шесть дней. Более близкое знакомство открыло мне не только недостатки и странности этой натуры, но и черты характера, достойные уважения. Несмотря на то что временами она бывала сурова и даже угрюма, я, ухаживая за ней или просто сидя подле нее, испытывала то спокойствие, которое нисходит на человека, когда он ощущает, что его поведение, присутствие и прикосновения приятны и успокоительны для тех, кому он оказывает услуги; даже когда она выговаривала мне, а делала она это нередко и довольно колко, она не унижала меня и не ранила; она вела себя скорее как вспыльчивая мать, бранящая свою дочь, чем как строгая хозяйка, отчитывающая служанку. Вообще отчитывать она не умела, хотя иногда была способна сильно вспылить. Кроме того, разум и логика не покидали ее и в состоянии гнева. Постепенно во мне крепло чувство привязанности к ней и мысль остаться при ней компаньонкой приобретала уже иной характер. Через неделю я согласилась на ее предложение.

Таким образом, весь мой мир умещался теперь в двух жарко натопленных душных комнатах, а моей госпожой, другом и единственным близким человеком на свете стала больная старая женщина. Уход за ней я считала своим долгом, ее боль заставляла меня страдать, облегчение ее мук пробуждало во мне надежду, гнев ее был для меня наказанием, расположение — наградой. Я забыла, что за мутными окнами этой обители скорби существуют поля, леса, реки, непрерывно меняющееся небо; меня почти удовлетворяло такое состояние моей души. Весь мой внутренний мир сосредоточился на выполнении ниспосланного мне судьбой долга. Мне, кроткой и сдержанной от рождения, приученной жизнью к повиновению, не нужны были прогулки на свежем воздухе, а голод я полностью утоляла такими же крохотными порциями еды, как и моя больная госпожа. Зато она предоставила мне возможность изучать своеобразие ее личности, восхищаться постоянством ее добродетелей и силой страстей, уверовать в правдивость ее чувств. Эти черты ее характера и привязали меня к ней.

Из-за них я согласилась бы быть ее тенью еще двадцать лет, если бы ей предстояло столько прожить, но мне выпал иной жребий. Оказалось, что я должна действовать. Обстоятельства подгоняли, торопили, подстегивали. Крупице человеческой привязанности, которую я ценила выше, чем драгоценную жемчужину, определено было рассыпаться в прах и выскользнуть у меня из рук. Моей неприхотливой совести предстояло лишиться той единственной скромной обязанности, какую я взяла на себя. Я хотела пойти на сделку с Судьбой избежать редких, но тяжких приступов душевных мук ценою мелких лишений и огорчений на протяжении всей жизни. Но таким образом Судьбу не умиротворишь, а Провидение не благословит подобной бездеятельности и трусливой лености.

Как-то февральской ночью (как ясно мне все это помнится) около дома мисс Марчмонт послышался звук, который уловили все его обитатели, но истолковала, вероятно, только я одна. Тихую зиму сменили весенние грозы. Я уже уложила мисс Марчмонт в постель, а сама шила, сидя у камина. С самого утра за окнами выл ветер, но сейчас, когда ночь вступила в свои права, в каждом порыве ветра слышались новые звуки — режущие, пронизывающие слух, почти членораздельные, терзающие душу, как стенания, жалобы или безутешные рыдания.

«Тише! Тише!» — мысленно произнесла я в тревоге, бросив шитье и тщетно стараясь не слушать таинственного пронзительного плача. Мне уже и раньше доводилось слышать такой же звук и видеть, какие события он предвещает. Трижды в течение моей жизни имела я возможность убедиться, что подобные странные завывания ветра, эти нескончаемые безысходные рыдания, предрекают условия, несовместимые с жизнью. Я полагала, что такой порывистый, рыдающий, полный страданий и грусти восточный ветер предшествовал эпидемиям. Вот откуда, вероятно, явилась легенда о Банши,[109] возвещающей смерть. Мне казалось, я не раз обращала внимание — к сожалению, я не философ и не могла судить, есть ли связь между всеми этими событиями, — на то, что мы нередко в один и тот же момент узнаем и об извержении вулкана в далекой стране, и о наводнениях на реках, и о чудовищно высоких волнах, обрушивающихся на низкий морской берег. «Кажется, — рассуждала я сама с собой, — на земном шаре тогда царят полный хаос и смятение, и слабые гибнут от гневного дыхания, с пламенем вырывающегося из дымящихся вулканов».

Я прислушивалась к ночи, меня била дрожь; мисс Марчмонт спала. Около 12 часов буря в течение получаса улеглась, и наступила мертвая тишина. В камине вспыхнул огонь, который до этого еле-еле теплился. Я почувствовала, как похолодало. Подняв жалюзи и раздвинув занавеси, я выглянула в окно и по мерцанию звезд увидела, что грянул трескучий мороз.

Отвернувшись от окна, я обнаружила, что мисс Марчмонт проснулась, приподняла голову и смотрит на меня с необычайной серьезностью.

— Что, ночь тихая? — спросила она.

Я ответила утвердительно.

— Я так и думала, — промолвила она, — потому что чувствую себя такой крепкой, такой здоровой. Приподнимите меня. Какой молодой я кажусь себе сегодня, — продолжала она, — молодой, беззаботной и счастливой. Что, если сегодня в моей болезни произойдет перелом и мне суждено выздороветь? Вот было бы чудо!

«Нет, сейчас не время для чудес», — подумала я про себя, ее слова поразили меня. Она заговорила о прошлом, с удивительной живостью вспоминая минувшие события и прежних знакомых.

— Сегодня я рада встрече с прошлым, — сказала она, — я дорожу им, как лучшим другом. Воспоминания приносят мне сейчас огромное наслаждение, воскрешают в душе действительные события во всей их полноте и красоте — не отвлеченные фантазии, а истинные факты, которые, как мне казалось, давно угасли в памяти, ушли в небытие. Ко мне вернулись счастливые минуты, мысли и надежды моей юности. Ко мне возвращается единственная в моей жизни любовь, почти единственная привязанность; ведь я не очень добрая женщина — я не щедра на любовь. Но и мне были ведомы сильные и глубокие чувства, сосредоточенные на одном человеке, в котором все без исключения было мне так же дорого, как дороги большинству мужчин и женщин бесчисленные мелочи, полностью занимающие все их внимание. Какое счастье испытывала я, когда любила и была любима! Какой чудесный год вспоминается мне, как живо он встает передо мной! Какая радостная весна, что за теплое прелестное лето, какой нежный лунный свет серебрил осенние вечера, какие безграничные надежды таились той зимой в покрытых льдом реках и белых от инея полях! Весь этот год мое сердце билось в унисон с сердцем Фрэнка. О, мой благородный, верный, добрый Фрэнк! Насколько ты был добрее и во всех отношениях выше меня! Вот что я поняла теперь и могу с уверенностью утверждать: мало кому из женщин пришлось так страдать, как страдала я, потеряв его, но мало кто из них испытал в любви такое счастье, какое выпало на мою долю. Эта любовь выходила за пределы обычного чувства. Я верила ему и его любви, я понимала, что эта любовь облагораживает, защищает, возвышает и радует ту, кому она отдана. И вот сейчас, когда рассудок мой так необычайно ясен, я хочу найти ответ на вопрос: почему ее отняли у меня? За какое преступление была я приговорена после года блаженства целых тридцать лет нести груз невыносимых страданий?

— Не могу, — продолжала она после минутного молчания, — не могу понять причину, но в этот час я осмеливаюсь с полной искренностью сказать то, чего не решалась произнести никогда раньше: о, непостижимый создатель, да будет воля твоя! Теперь я начинаю верить, что смерть соединит меня с Фрэнком, прежде я на это не надеялась.

— Значит, он умер? — спросила я тихим голосом.

— Дорогое дитя, — сказала она, — был веселый сочельник, я надела нарядное платье и украшения, ожидая приезда возлюбленного, который должен был вскоре стать моим мужем. Я сидела в ожидании. Вновь я вижу снежные сумерки за окном, на котором я не задернула занавеску, чтобы сразу заметить, как он скачет верхом по усыпанной снегом аллее; я ощущаю тепло от неяркого огня в камине, бросающего блики на мое шелковое платье и на зеркало, в котором на мгновение возникает отражение моей юной фигуры. Я вижу, как по спокойному зимнему небу над темным кустарником и серебристым дерном моего сада плывет полная, ясная и холодная луна. Я жду с волнением в крови, но со спокойною душой. Огонь в камине погас, светились лишь раскаленные угли, луна поднималась все выше, но через окно ее еще было видно, стрелка часов приближалась к десяти; Фрэнк редко, всего один или два раза, приезжал позже этого часа.

«Неужели сегодня его не будет? Нет, невозможно, да вот он едет, мчится изо всех сил, чтобы возместить потерянное время. Фрэнк, — взволнованно прислушиваясь к приближающемуся стуку копыт, мысленно обращалась я к нему, какой вы бесстрашный наездник, за это вас следует отчитать. Я непременно скажу вам, что вы подвергаете опасности не только свою, но и мою голову, ибо все, что принадлежит вам, я люблю сильнее и нежнее, чем самое себя». Вот и он — я вижу его, но в тумане, наверное, слезы мешают мне. Я увидела коня, услышала, как он бьет копытами, заметила какую-то темную груду, до меня доходили громкие голоса. Конь ли это? Или это какой-то тяжелый предмет, который тянет за собой странную, темную глыбу через лужайку? Как понять, что передо мной? Как объяснить чувство, сдавившее мне сердце?

Я смогла лишь выбежать на улицу. У двери действительно стоял большой вороной конь Фрэнка, он дрожал, тяжело дышал и храпел, под уздцы его держал мужчина — как мне показалось, Фрэнк.

«Что случилось?» — воскликнула я. Томас, мой слуга, ответил резко: «Идите домой, сударыня». Потом он позвал служанку, которая стремительно выбежала из кухни, словно гонимая каким-то предчувствием. «Руфь, отведите госпожу в дом». Но я уже упала на колени в снег, прильнув к тому, кого только что волокли по земле, кто теперь стонал у меня на груди. Он был еще жив, сознание еще теплилось в нем. Я приказала внести его в дом, не подчинилась уговорам и попыткам увести меня. Я оказалась в силах распоряжаться не только собой, но и другими. Со мной начали было обращаться как с ребенком, что принято всегда, когда кого-нибудь поражает десница божия, но я уступила место только хирургу, и, когда он сделал что мог, я забрала Фрэнка к себе в комнату. У него хватило сил обнять меня и произнести мое имя, он слышал, как я тихо молюсь за него, чувствовал, как я поглаживаю его ласково и осторожно.

«Мария, — сказал он, — я умираю, но умираю в раю». Его последними словами были слова верности мне. Когда забрезжила заря рождественского дня, душа Фрэнка предстала перед богом.

— Все это, — продолжала она, — случилось тридцать лет тому назад. С тех пор я непрестанно страдаю. Боюсь, что я не извлекла надлежащего урока из постигших меня горестей. Мягкие, добросердечные натуры стремились бы к праведности, люди сильные и порочные превратились бы в демонов, а я — я так и осталась удрученной горем, себялюбивой женщиной.

— Но вы делаете много добра, — сказала я, так как все знали, что она щедро раздает милостыню.

— То есть не жалею денег на помощь несчастным? Что же в этом особенного? Ведь от меня не требуется ни усилий, ни жертв. Но я надеюсь, что отныне мною будут владеть более благородные помыслы, которые подготовят меня к встрече с Фрэнком. Я все еще думаю о Фрэнке больше, чем о боге, и если столь долгую и беспримерную любовь к смертному сочтут за богохульство, у меня остается мало надежд на спасение души. Ну, Люси, а что вы думаете? Будьте моим духовником и скажите свое мнение.

Я не смогла ответить на ее вопрос — у меня не хватало слов. Но она, не заметив моего молчания, продолжала:

— Вы правы, дитя мое. Мы должны сознавать, что господь милосерден, но не всегда постижим. Мы должны смиряться перед судьбой, какова бы она ни была, и стараться делать счастливыми других. Не правда ли? Вот завтра я и начну прилагать старания к тому, чтобы сделать вас счастливой. Я попытаюсь распорядиться так, Люси, чтобы после моей смерти вы больше не испытывали нужды. Я много говорю, у меня даже разболелась голова, но все равно я счастлива. Ложитесь спать — уже пробило два. Как поздно вы засиделись, вернее, как долго я, со свойственным мне эгоизмом, вынуждаю вас бодрствовать. Идите к себе и не беспокойтесь обо мне, я чувствую, что буду хорошо спать.

Она затихла и, казалось, задремала. Я пошла в свой уголок, отгороженный от ее спальни. Ночь прошла спокойно, спокойно и безболезненно наступил и конец моей госпожи — утром ее нашли бездыханной, уже почти холодной, лицо у нее было мирным и безмятежным. Ее возбужденное состояние и резкая перемена настроения были предзнаменованием наступающего сердечного приступа, который в одно мгновение оборвал жизнь, столь долго подтачиваемую недугами.

Глава V СТРАНИЦА ПЕРЕВЁРНУТА

После смерти моей госпожи я опять осталась одна и должна была искать новое место. К этому времени нервы у меня расшатались, но немного, совсем немного. Полагаю, и выглядела я неважно: худая, изможденная, с ввалившимися глазами, похожая на сиделку, проводящую ночи у постели больного, на переутомленную служанку или запутавшегося в долгах безработного. Однако я не запуталась в долгах и не оказалась в крайней бедности. Хотя мисс Марчмонт не успела обеспечить мое будущее, что, судя по ее словам в ту последнюю ночь, она намеревалась сделать, после похорон ее троюродный брат, наследник состояния, полностью заплатил причитавшееся мне жалованье; у него было лицо скряги, с острым носом и втянутыми висками, и, как я узнала впоследствии, он в самом деле был скуп, в отличие от своей покойной родственницы, память которой по сей день благословляют бедные и обездоленные. Я располагала тогда пятнадцатью фунтами, физическое и душевное здоровье мое было подорвано, но не сломлено. По сравнению со многими другими я находилась в завидном положении. Однако и в довольно затруднительном: меня очень тревожило, что через неделю мне предстояло оставить свое тогдашнее жилье, а поселиться было негде.

Оставалось обратиться за советом к бывшей служанке нашей семьи, моей няне, которая теперь служила экономкой в богатом доме неподалеку от того места, где жила мисс Марчмонт. Я провела у нее несколько часов, она успокаивала меня, но ничем не могла помочь. Я вышла от нее в сумерки, пребывая по-прежнему в растерянности. Мне предстояло пройти две мили; вечер был ясный и морозный. Несмотря на одиночество, бедность и сложность моего положения, сердце, напоенное силами юности, — ведь мне шел только двадцать третий год, — билось ровно и сильно. Да, конечно, оно билось сильно, иначе я бы дрожала от страха на пустынной дороге, которая тянулась по безмолвному полю, где не видно было ни деревушки, ни домика; мне было бы страшно, потому что луна скрылась, и я определяла направление по звездам; мне было бы особенно страшно из-за того, что на севере горело столь редкое и таинственное полярное сияние. Однако это величественное зрелище вызвало во мне не страх, а совсем иные чувства. Казалось, оно вливало в меня новые силы. Ветерок, сопровождавший его, ободрял меня иукреплял мой дух. Мне была ниспослана дерзкая мысль, и ее тотчас впитал мой окрепший разум.

«Оставь пустынные края, — послышался мне голос, — и уходи отсюда».

«Куда?» — спросила я.

Ответ последовал быстро: идя по сельскому приходу, расположенному в равнинной плодородной центральной части Англии, я мысленным взором увидела невдалеке то, чего наяву мне никогда не приходилось видеть, — я увидела Лондон.

На следующий день я опять навестила няню и сообщила ей о моем намерении.

Миссис Баррет была женщиной серьезной и рассудительной, хотя знала белый свет немногим лучше моего. Однако при всей своей серьезности и рассудительности она не сочла мою мысль безумной. Я действительно умела вести себя очень сдержанно и потому могла совершать кое-какие поступки, не только не вызывая осуждения, но часто получая одобрение; если бы подобные поступки я совершала в возбужденном или расстроенном состоянии, многие сочли бы меня фантазеркой и фанатичкой.

Перебирая апельсинные корки для мармелада, няня не торопясь рассуждала о том, какие трудности могут возникнуть у меня на пути. Вдруг мимо окна пробежал ребенок и ворвался в комнату. Пританцовывая и смеясь, этот хорошенький мальчик подскочил ко мне, а я посадила его на колени, так как знала и ребенка и его мать — замужнюю дочь хозяина дома.

Теперь мы с его матерью принадлежали к разным кругам общества, но когда мне было десять, а ей шестнадцать лет, учились в одной школе, и я помнила ее миловидной девушкой, но настолько бездарной, что она училась на класс ниже меня.

Я любовалась прекрасными глазами мальчика, когда вошла его мать миссис Лей. Какой красивой и приятной женщиной стала некогда хорошенькая и добродушная, но глупенькая девочка! Замужество и материнство — вот что изменило ее подобным образом, впоследствии мне не раз приходилось наблюдать такие же перемены и в менее привлекательных девушках. Меня она не узнала. Я тоже изменилась, боюсь, правда, что не в лучшую сторону. Я не стала напоминать ей о себе — зачем? Она пришла, чтобы взять сынишку на прогулку, ее сопровождала няня с младенцем на руках. Я рассказываю об этом эпизоде только для того, чтобы отметить, что, обращаясь к няне, миссис Лей говорила по-французски (кстати, говорила очень плохо, с безнадежно скверным произношением, невольно напомнившим мне наши школьные дни), и я поняла, что няня — иностранка. Мальчик болтал по-французски свободно. Когда вся компания удалилась, миссис Баррет заметила, что ее юная госпожа привезла иностранную няню два года тому назад из поездки по Европе, с ней обращаются почти как с гувернанткой и вся ее работа — гулять с маленьким и разговаривать по-французски с мастером Чарльзом, а еще, — добавила миссис Баррет, — она рассказывает, что за границей многим англичанкам живется не хуже, чем ей здесь.

Я спрятала случайные сведения в памяти, как экономные хозяйки прячут в кладовую казалось бы бесполезные обрывки и кусочки, которые, по их дальновидному предположению, можно будет когда-нибудь использовать. Перед уходом мой старый друг миссис Баррет дала мне адрес респектабельной старинной гостиницы в Сити, где, сказала она, часто останавливались в прежние времена мои дядья.

Уезжая в Лондон, я подвергала себя не столь большому риску и проявляла не столь большую предприимчивость, как может подумать читатель. Проехать мне нужно было всего пятьдесят миль, и средств у меня было достаточно, чтоб оплатить дорогу, прожить там несколько дней и вернуться обратно, если ничто меня там не привлечет. Я относилась к этой поездке скорее как к кратковременному отдыху, который в кои-то веки разрешил себе измученный работой человек, чем как к смертельному риску. Все свои поступки нужно оценивать сдержанно, тогда человек сохраняет душевное и физическое спокойствие и не приходит в возбужденное состояние, вызываемое слишком пылким воображением.

В те времена на дорогу в пятьдесят миль уходил целый день (я говорю о давно прошедших днях; до недавних пор мои волосы сопротивлялись морозам времени, но теперь они, наконец, побелели и лежат под белым чепцом, как снег под снегом). В сырой февральский вечер, около девяти часов, я приехала в Лондон.

Мой читатель, я уверена, не поблагодарил бы меня за подробное поэтическое описание первых впечатлений, и я рада этому, ибо у меня не было на них ни времени, ни настроения: ведь в тот поздний, темный, сырой и дождливый вечер я оказалась в многолюдном, но для меня пустынном, огромном городе, величие и непостижимость которого подвергали тяжелейшему испытанию все способности к ясному мышлению и непоколебимому самообладанию, коими природа, не наделив меня иными, более блестящими свойствами, все-таки, видимо, одарила меня.

Когда я вышла из дилижанса, произношение кебмена и людей, ожидающих дилижанс, показалось мне незнакомым, почти как иностранная речь. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы по-английски говорили так отрывисто. Однако мне все же удалось понять, что они говорят, и объясниться самой в той мере, в какой было нужно, чтобы меня и мои вещи препроводили в гостиницу, рекомендованную мне миссис Баррет. Сколь рискованным, угнетающим и неразумным представился теперь мне мой побег! Впервые в Лондоне, впервые в гостинице, утомленная путешествием, подавленная темнотой, окоченевшая от холода, лишенная и житейского опыта, и возможности получить совет, — и при этом вынужденная действовать.

Я обратилась к своему здравому смыслу. Но мой здравый смысл, оцепеневший и растерянный, как, впрочем, и все остальные чувства, стал судорожно выполнять свои обязанности только под напором неумолимых обстоятельств. Подгоняемый таким образом, он заплатил носильщику, и я, учитывая наше критическое положение, не очень рассердилась на него, когда носильщик его изрядно обсчитал; потом мой здравый смысл попросил слугу провести нас в комнату, робко вызвал горничную и, более того, даже перенес, не струсив, надменность этой леди, когда она, наконец, появилась.

Эта девица, как мне до сих пор помнится, являла собой образец городского представления о привлекательности и изяществе.

Я и вообразить не могла, что человеческие руки могут сотворить столь нарядные передник, наколку и платье. В ее бойкой и жеманной речи звучала самоуверенность и презрение к моему робкому тону, а ее щегольской наряд словно бросал вызов моему простому деревенскому платью.

«Ну что ж, ничего не поделаешь, — подумала я, — зато обстановка и окружение у меня новые; это пойдет мне на пользу».

Разговаривая спокойно и сдержанно и с заносчивой юной особой, и со слугой, который в своем черном сюртуке и белом шейном платке походил на пастора, я вскоре добилась от них вежливого обращения. Они, вероятно, сначала подумали, что я тоже служанка, но через некоторое время изменили свое мнение и стали относиться ко мне с пренебрежительной учтивостью.

Я держалась бодро, пока, поужинав, грелась у камина, уединившись в своей комнате; когда же я присела около кровати и положила голову и руки на подушку, меня охватила смертная тоска. Внезапно весь ужас положения раскрылся перед моим внутренним взором, я ощутила, сколь оно нелепо и безысходно. Что я делаю, совершенно одна, в громадном Лондоне? Как поступить мне завтра? На что надеяться? Кто из друзей есть у меня на земле? Откуда я пришла? Куда мне идти? Что делать?

Я залила подушку, руки и волосы потоком слез. За приступом рыданий последовала долгая мрачная пауза, заполненная горькими думами, но все же я не жалела о своем поступке и не собиралась отказываться от своего намерения. Смутная, но крепкая уверенность, что лучше двигаться вперед, чем назад, что я способна идти вперед и со временем выйду на дорогу, пусть узкую и тяжелую, возобладала над всеми другими чувствами: она так надежно заглушила их, что я наконец успокоилась и смогла прочитать молитву и подготовиться ко сну. Как только я улеглась и погасила свечу, в ночи раздался глубокий, низкий, мощный звон. Сначала я не поняла, что это, но когда прозвучал двенадцатый сильный, гулкий и трепещущий удар, я сказала: «Я нашла убежище под сенью собора св. Павла».

Глава VI ЛОНДОН

На следующий день, 1 марта, проснувшись и раздвинув занавески, я увидела, как сквозь туман пробирается солнце. У меня над головой, над крышами, почти касаясь облаков, возвышался и таял в тумане величественный, увенчанный куполом, темно-голубой колосс — Собор. Я смотрела на него, и сердце мое трепетало, дух ощутил свободу от вечных оков, у меня внезапно появилось чувство, что я, не изведавшая истинной жизни, теперь стою на ее пороге. В то утро моя душа расцвела с быстротой дерева Ионы.[110]

«Я хорошо сделала, что приехала, — сказала я себе, торопливо, но тщательно одеваясь. — Мне нравится дух огромного Лондона, я его ощущаю повсюду. Только трус согласится провести всю жизнь в деревне и похоронить там все свои способности».

Одевшись, я спустилась вниз, уже не измученная и истощенная, а опрятная и отдохнувшая. Когда слуга принес мне завтрак, я обратилась к нему сдержанно, но с оттенком веселости, у нас завязался разговор минут на десять, и мы, не без взаимной пользы, кое-что узнали друг о друге.

Как оказалось, этот седой пожилой человек служит здесь уже двадцать лет. Узнав об этом, я решила, что он должен помнить моих двух дядей Чарльза и Уилмота, — которые пятнадцать лет тому назад часто тут останавливались. Я назвала ему их имена: как же, он отлично помнит их и относится к ним с уважением. Когда обнаружилась моя родственная связь с ними, ему стало ясно, кто я такая, и я заняла в его глазах должное положение. Он нашел во мне сходство с дядей Чарльзом, что, вероятно, соответствовало истине, ибо и миссис Баррет нередко отмечала это. В обращении со мной он сменил прежнюю пренебрежительную учтивость на услужливый и любезный тон, и с того времени на разумный вопрос я всегда получала вежливый ответ.

Окно моей маленькой гостиной выходило на узкую, очень тихую и довольно чистую улочку. Прохожие появлялись здесь редко и не отличались внешне от жителей провинциального города; вообще ничего страшного я не обнаружила и решилась выйти на улицу одна.

После завтрака я вышла на прогулку. Мною овладело радостное, праздничное настроение. Прогулка по Лондону в полном одиночестве казалась сама по себе веселым приключением. Вскоре я попала на улицу Патерностер[111] — известное историческое место. Я вошла в книжную лавку, принадлежавшую некоему Джонсу, и купила небольшую книжку, допустив непозволительную расточительность, но мне хотелось отдать или послать ее миссис Баррет. Мистер Джонс, строгий деловой человек, стоял за конторкой и казался мне одним из самых великих людей, а я сама — одной из самых счастливых девушек на свете.

В тот день на меня обрушилось громадное количество впечатлений. Оказавшись перед собором св. Павла, я вошла внутрь. Я поднялась наверх и оттуда увидела Лондон — реку, мосты и храмы. Я увидела древний Вестминстер и зеленые сады Темпла, освещенные солнцем, и яркое синее небо, какое бывает ранней весной; где-то между солнцем и небом плыло легкое облачко дымки.

Спустившись вниз и покинув собор, я направилась куда глаза глядят, все еще испытывая ощущение свободы и восторга. Сама не знаю как, но я оказалась в центре города. Я уже прониклась его духом и почувствовала биение его сердца. Я вышла на Стрэнд, поднялась на Корнхилл, окунулась в гущу жизни и даже рискнула перейти улицу. Эта одинокая прогулка вызвала во мне чувство, может быть, неосознанного, но истинного наслаждения. С тех пор мне приходилось бывать и в Уэст-Энде, и в парках, и на красивейших площадях, но по-прежнему я больше всего люблю Сити. Сити всегда так серьезен: в нем серьезно все — торговля, спешка, шум. Сити трудится и зарабатывает себе на жизнь, а Уэст-Энд лишь предается удовольствиям. Уэст-Энд может вас развлечь, а Сити вызывает у вас глубокое волнение.

Наконец, усталая и голодная (сколько лет я уже не испытывала такого здорового чувства голода), я, около двух часов дня, вернулась в свою темную, старую и тихую гостиницу. Мне подали обед из двух блюд — простое жаркое и отварные овощи, — но до чего вкусный, не сравнить с теми крошечными порциями изысканной пищи, которые кухарка мисс Марчмонт посылала моей доброй покойной госпоже, — эти блюда мы почти всегда ели без аппетита. Ощущая приятную усталость, я прилегла на трех составленных рядком стульях (кушетка этой комнате не полагалась по чину), часок подремала, потом проснулась и целых два часа предавалась размышлениям.

Мое настроение и обстоятельства, в которых я оказалась, натолкнули меня на новое твердое и смелое, а может быть, даже безрассудное решение. Терять мне было нечего. Невыразимый ужас перед прежним одиноким существованием исключал возможность возвращения. Если то, что я задумала, потерпит неудачу, кто пострадает, кроме меня самой? Если я умру вдали от — чуть не сказала «дома», но дома у меня нет — вдали от Англии, кто будет меня оплакивать?

Мне, вероятно, суждены страдания; я умею их переносить; даже смерть, подумала я, не внушает мне того ужаса, с каким относятся к ней те, кого жизнь лелеет и возносит высоко. Я уже давно думаю о смерти без волнения. Итак, готовая к любым последствиям, я составила план действий.

В тот же вечер я узнала у слуги, моего нового друга, когда отходят суда в Бумарин — порт на континенте. Не следует терять ни минуты, нужно сегодня же ночью занять место на корабле. Можно было бы, конечно, подождать до утра, но я боялась опоздать к отплытию.

— Лучше отправляйтесь на корабль немедленно, сударыня, — посоветовал мне слуга.

Я согласилась с ним, заплатила по счету, а также отблагодарила моего друга, как я теперь понимаю, прямо-таки по-королевски, а ему, вероятно, это показалось проявлением наивности, ибо в легкой улыбке, мелькнувшей у него на лице, когда он клал деньги в карман, отразилось его мнение о моей практичности. Затем он отправился за кебом. Он привел ко мне кучера и, по-видимому, приказал ему везти меня прямо на пристань, а не бросать на милость перевозчиков, но хотя сие должностное лицо пообещало так и поступить, оно своего обещания не выполнило, а, наоборот, заставив меня преждевременно выйти из экипажа, принесло меня в жертву и подало меня, как ростбиф на блюде, целой ораве лодочников.

Я оказалась в незавидном положении. Ночь была темная. Кучер получил плату и тотчас уехал, а перевозчики начали сражение за меня и мой чемодан. Их ругань до сих пор звенит у меня в ушах, она нарушила мое самообладание сильнее, чем темная ночь, одиночество и необычность всей обстановки. Один схватил мой чемодан — я смотрела на него и молча выжидала, но тут другой прикоснулся ко мне, тогда я наконец заговорила, и достаточно громко, стряхнула его руку, шагнула в лодку и приказала поставить чемодан рядом со мной — «Сюда», — показала я, — что и было немедленно исполнено, так как теперь моим союзником стал владелец выбранной мною лодки, и мы, наконец, тронулись с места.

Реку, похожую на поток чернил, освещали огни множества прибрежных зданий; на волнах покачивались суда. Лодка подплывала к нескольким кораблям, и я при свете фонаря читала их названия, написанные на темном фоне крупными белыми буквами: «Океан», «Феникс», «Консорт», «Дельфин». Мой корабль назывался «Быстрый» и, видимо, стоял на якоре где-то ниже.

Мы скользили по мрачной черной реке, а перед моим внутренним взором катились волны Стикса,[112] по которым Харон вез в Царство теней одинокую душу. Находясь в таких необычных обстоятельствах, когда в лицо мне дул холодный ветер, из полуночной тучи лился дождь, моими спутниками были два грубых лодочника, ужасные проклятия продолжали терзать мой слух, я спросила у себя, что я — несчастна или испугана? Ни то ни другое, решила я. Много раз в жизни мне приходилось, пребывая в значительно более спокойной обстановке, чувствовать себя испуганной и несчастной. «Как это получается, — подумала я, — что я полна бодрости и надежд, а должна бы испытывать уныние и страх?» Объяснить этого я не смогла.

Наконец, в черноте ночи забелел «Быстрый».

— Ну, вот и он! — воскликнул лодочник и тотчас же потребовал шесть шиллингов.

— Слишком много, — сказала я. Тогда он отогнал лодку от корабля и заявил, что не выпустит меня, пока я с ним не расплачусь. Молодой человек как я выяснила впоследствии, лакей на судне — смотрел на нас с палубы и улыбался в ожидании скандала; чтобы разочаровать его, я заплатила требуемую сумму. В тот день я трижды отдавала кроны, когда следовало бы ограничиться шиллингами, но меня утешала мысль, что такой ценой приобретается жизненный опыт.

— А вас одурачили! — ликующим тоном оповестил меня лакей, когда я поднялась на палубу. Я равнодушно ответила, что мне это известно, и спустилась вниз.

В каюте для дам я застала дородную, красивую, в пух и прах разодетую женщину и попросила ее показать мне мое место. Она недовольно взглянула на меня, проворчала что-то нелестное насчет моего появления на судне в столь неподходящее время и проявила явное нежелание придерживаться правил вежливости. Какое у нее было смазливое, но наглое и себялюбивое лицо!

— Поскольку я уже прибыла сюда, здесь я и останусь, — был мой ответ. Вынуждена побеспокоить вас — укажите, где мое место.

Она все же подчинилась, хотя и с весьма нелюбезной миной. Я сняла шляпу, разложила вещи и легла. Я преодолела ряд трудностей, над чем-то одержала победу, и теперь моя душа, лишенная крова, поддержки и ясной цели, вновь получила возможность немного отдохнуть. До прибытия «Быстрого» к месту назначения я была свободна от необходимости действовать, но потом… О! Лучше не заглядывать вперед. Измученная и подавленная, я лежала в полузабытьи.

Горничная всю ночь не переставала говорить; обращалась она не ко мне, а к своему сыну, молодому лакею, похожему на нее как две капли воды. Он беспрерывно выбегал из каюты и возвращался, и они все время спорили и ссорились. Она объявила, что пишет письмо домой, как она уточнила — отцу, и начала вычитывать из него отрывки, не обращая на меня никакого внимания, как будто я чурбан, а не человек; возможно, она думала, что я сплю. Некоторые цитаты содержали семейные тайны, особенно часто упоминалась некая Шарлотта, младшая сестра горничной, которая, как следовало из послания, намеревалась вступить в романтический, но безрассудный брак и тем приводила в ярость автора письма. Почтительный сын с ехидством насмехался над эпистолярными талантами мамаши, а она яростно защищалась. Странная пара. В свои, наверное, тридцать девять — сорок лет она выглядела здоровой и цветущей, как в двадцать. Душа и тело этой грубой, крикливой, самодовольной и пошлой женщины казались бесстыдными и несокрушимыми. Она, очевидно, с детства жила где-нибудь на постоялом дворе, а в молодости прислуживала в трактире.

К утру она завела речь о семье неких Уотсонов, как я поняла, она знает их давно и высоко чтит за щедрость, приносящую ей немалый доход. Она сообщила даже, что каждый раз, когда Уотсоны появляются на корабле, ей перепадает прямо-таки небольшое состояние.

На рассвете весь экипаж был на ногах, а с восходом солнца стали прибывать пассажиры. Уотсонов наша горничная приняла с неистовым восторгом, подняв нещадную суматоху. Семья эта состояла из двух мужчин и двух женщин. Помимо них была еще всего одна пассажирка — молодая девица, которую сопровождал чем-то удрученный джентльмен. Между двумя группами ощущался резкий контраст. Не вызывало сомнения, что Уотсоны — люди богатые, ибо они держались с самоуверенностью, свойственной людям, сознающим силу богатства. Одна из двух молодых дам отличалась совершенной красотой (я имею в виду телесную красоту), на обеих были роскошные яркие туалеты, на редкость неподходящие для морского путешествия: шляпки, украшенные яркими цветами, бархатные плащи и шелковые платья были бы уместны на гулянье в парке, а не на мокрой палубе пакетбота. Мужчины были оба низкорослы, некрасивы, толсты, с вульгарными манерами, причем старший, более уродливый, жирный и грубый, как вскоре выяснилось, был мужем — по-видимому, новобрачным, так как жена его была очень молода — юной красавицы. Открытие потрясло меня, особенно когда я обнаружила, что она беспредельно весела, хотя, по-моему, должна бы испытывать глубокое отчаяние. «Этот безумный непрестанный смех, — подумала я, — наверное, свидетельствует о душевных муках». Как раз когда я в одиночестве стояла у борта и размышляла на эту тему, она, держа в руке складной стул, вприпрыжку приблизилась ко мне, совершенно ей незнакомой; на лице у нее играла улыбка, открывшая ровный ряд прелестных зубов, но смутившая и даже испугавшая меня беспечностью. Она предложила мне сесть на стульчик, но я, разумеется, с изысканной любезностью отказалась, и она, пританцовывая, удалилась, по-прежнему беззаботная и грациозная. Она, видимо, была не лишена добродушия, но что заставило ее выйти замуж за субъекта, который больше походил на бочонок, чем на человека?

Хорошенькая белокурая девушка, которую сопровождал немолодой джентльмен, казалась совсем юной. Простенькое платье из набивной ткани, соломенная шляпка без украшений и изящно накинутая широкая шаль составляли почти квакерский по скромности наряд, но ей он был к лицу. Я заметила, что джентльмен, раньше чем расстаться с ней, внимательно разглядывал всех пассажиров, словно пытаясь определить, в каком обществе останется его подопечная. В глазах у него, когда он отвел взгляд от нарядных дам, сверкнуло явное неудовольствие. Он посмотрел на меня и что-то сказал дочери, племяннице или кем там она ему приходилась. Она тоже взглянула на меня и неодобрительно скривила хорошенькие губки. Не знаю, что вызвало эту пренебрежительную гримаску — я сама или мой невзрачный траурный костюм, думаю, и то и другое. Прозвучал колокол, и отец (я потом узнала, что это ее отец) поцеловал дочь и сошел на берег. Наш корабль отправился в путь.

Иностранцы считают, что из всех женщин разрешить путешествовать в одиночку можно только англичанкам, но и то их крайне удивляют бесстрашие и доверие, проявляемые отцами и опекунами. Что же касается самих «jeunes meess»,[113] то одни чужеземцы называют их смелость мужеподобной и «inconvenante»,[114] a другие провозглашают их жертвами такой системы образования и религиозного воспитания, которая непредусмотрительно отвергает необходимый «surveillance».[115] Не знаю, вернее, тогда не знала, относилась ли наша юная леди к разряду тех, кого можно спокойно оставить без надзора, но довольно скоро выяснилось, что благородное одиночество — не в ее вкусе. Она один или два раза прошлась по палубе, посмотрела с некоторым пренебрежением на щегольские шелка и бархат, вокруг которых увивались неуклюжие толстяки, и в конце концов подошла ко мне и заговорила.

— Вы любите морские путешествия? — спросила она.

Я объяснила ей, что моя любовь к путешествиям еще не подвергалась испытанию, поскольку я впервые ступила на борт судна.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула она. — Я вам завидую, ведь первые впечатления так приятны, не правда ли? А я уж так привыкла плавать, что все забыла. Я просто blasée[116] морем и всем прочим.

Я не смогла сдержать улыбку.

— Почему вы смеетесь надо мной?! — воскликнула она с искренней горячностью, которая понравилась мне больше, чем ее прежний тон.

— Потому что вы слишком молоды, чтобы чем-нибудь пресытиться.

— Но мне уже семнадцать лет, — ответила она несколько обиженным голосом.

— Вам не дашь больше шестнадцати. А вам нравится путешествовать одной?

— Вот еще! Я об этом и не думаю. Я уже десять раз переправлялась через Ла-Манш одна, но я всегда стараюсь приобрести на судне друзей, а не бродить в одиночку.

— Думаю, на этот раз вам не удастся завести здесь широкое знакомство, бросила я взгляд на Уотсонов, которые в это время громко хохотали и ужасно шумели на палубе.

— Ну, уж конечно, я не собираюсь знакомиться с этими противными господами, — заявила она, — им вообще-то место в третьем классе. Вы едете учиться?

— Нет.

— А куда?

— Не имею ни малейшего представления, кроме того лишь, что следую в порт Бумарин.

Она с удивлением посмотрела на меня, а потом защебетала:

— А я возвращаюсь в школу. Господи, через сколько же школ за границей я прошла за свою жизнь! И все равно осталась неучем. Честное слово, я ничего, ну совсем ничего не знаю, умею только играть на фортепьяно и танцевать, да еще говорю по-французски и по-немецки, но читаю и пишу довольно плохо. Вот на днях меня дома попросили перевести страничку легкого немецкого текста на английский, а я не смогла. Папа был в ужасе; он говорит, что господин де Бассомпьер, мой крестный, — он платит за мое учение, — выбросил деньги зря. А в таких научных материях, как история, география, арифметика и тому подобное, я совсем дитя; по-английски я пишу очень плохо, мне все говорят, что и орфография и грамматика у меня никуда не годятся. Кроме всего прочего, я и религию свою позабыла: меня называют протестанткой, а я и сама теперь не знаю, какой я веры, и не очень разбираюсь, в чем разница между католицизмом и протестантством. По правде говоря, меня это нисколько не волнует. Когда-то, в Бонне, я была лютеранкой… милый Бонн!.. прелестный Бонн!.. там было так много красивых студентов. У всех хорошеньких девочек в нашей школе были поклонники, они знали, когда мы выходим на прогулку, и почти всегда проходили мимо нас со словами «Schönes Mädchen».[117] В Бонне я была невероятно счастлива!

— А где вы теперь живете?

— В этой… как ее… в этой chose.[118]

Мисс Джиневра Фэншо (так звали эту юную особу) подставляла «chose» вместо выскользнувшего из памяти нужного слова. Такая уж у нее была привычка — употреблять это словечко взамен другого, которое она не могла сразу вспомнить, на каком бы языке она в тот момент ни говорила. Так часто поступают француженки, от них она этому и научилась. В данном случае, как я выяснила, chose означало город Виллет — великую столицу великого королевства Лабаскур.

— Вам нравится Виллет?

— Пожалуй, да. Уроженцы Виллета ужасно глупы и вульгарны, но там живет несколько приятных английских семей.

— Вы учитесь в школе?

— Да.

— Хорошая школа?

— О нет, прегадкая! Но я каждое воскресенье ухожу оттуда, а в остальное время нисколько не интересуюсь ни maîtresses,[119] ни professeurs,[120] ни élèves,[121] a все уроки посылаю au diable,[122] по-английски так говорить запрещено, а по-французски, правда ведь, это звучит вполне прилично, так что я восхитительно провожу время… Вы опять надо мной смеетесь?

— Нет, я улыбаюсь собственным мыслям.

— А о чем вы думаете? — И не дожидаясь ответа: — Пожалуйста, скажите мне, куда же вы едете?

— Туда, куда приведет меня судьба. Мне нужно найти место, где я смогу зарабатывать на жизнь.

— Зарабатывать? (В изумлении.) Значит, вы бедная?

— Как Иов.[123]

Пауза. Потом:

— Ах, как неприятно! Но я-то знаю, что такое бедность, папа и мама и все дома — бедные. Папу зовут капитан Фэншо, он офицер на половинном жалованье, но благородного происхождения, а вообще у нас есть знатные родственники, но единственный, кто нам помогает, — это мой дядя и крестный де Бассомпьер, он живет во Франции и платит за наше ученье. У меня пять сестер и три брата. Нам предстоит со временем выйти замуж за людей пожилых и, как я полагаю, достаточно состоятельных — это забота папы и мамы. Моя сестра Августа уже замужем, и муж ее выглядит гораздо старше папы. Августа очень красивая, правда, не в моем вкусе — слишком смуглая, а ее муж, мистер Дэвис, болел желтой лихорадкой в Индии и до сих пор какого-то желтовато-золотистого цвета, но зато богат, у Августы есть своя карета и положение в обществе, и мы считаем, что у нее все получилось очень удачно. Во всяком случае, так лучше, чем «зарабатывать на жизнь», как вы выражаетесь. Кстати, а вы получили хорошее воспитание?

— Отнюдь.

— Ну, вы умеете играть на фортепьяно, танцевать, говорить на трех-четырех языках?

— Нет, конечно.

— А мне все-таки кажется, что вы хорошо воспитаны. — Пауза и зевок. — У вас бывает морская болезнь?

— А у вас?

— О, ужасная! Она начинается, как только я увижу море. Пойду вниз; придется иметь дело с этой противной толстой горничной! Heureusement je sais faire aller mon monde.[124]

И она отправилась вниз.

Вскоре за ней последовали остальные пассажиры, и вторую половину дня я провела на палубе одна. Когда я вспоминаю то спокойное и даже радостное настроение, в котором пребывала в часы одиночества, несмотря на мое шаткое, иной бы сказал, безнадежное положение, я понимаю, что

Не в четырех стенах — тюрьма,
Не в кандалах неволя.[125]
Нет, опасность, одиночество, туманное будущее не страшны, если человек здоров душой и телом и может найти применение своим способностям, они совсем не страшны, пока Свобода несет нас на своих крыльях, а путь нам указывает звезда Надежды.

Меня укачало только после Маргита. Какое несказанное наслаждение ощутила я, вдыхая морской ветерок! В какой божественный восторг приводила меня вздымающаяся волна с чайкой на гребне, белые паруса в туманной дали и надо всем этим — облачное, но безмятежное небо. В моих грезах мне даже померещилась вдалеке Европа — огромная сказочная страна. Под лучами солнца берег ее казался длинной золотистой полосой; перед глазами возникла рельефная, сверкающая металлическим блеском панорама — игрушечные контуры города с тесно сгрудившимися домами и снежно-белой башней, темные пятна лесов, зубчатые горные вершины, ровные пастбища и тонкие нити рек. Панорама развертывалась на фоне величественного темно-голубого неба, а по нему, сияя волшебными красками, с севера на юг раскинулась вестница радости и надежды богом ниспосланная радуга.

Читатель, если угодно, вычеркните из памяти, а нет — запомните эту примету в форме аллитерированного изречения: «Сон наяву — сатанинский соблазн» — и подумайте, какая здесь скрыта мораль. Меня сильно укачало, и я, нетвердо ступая, побрела вниз.

Койка мисс Фэншо оказалась рядом с моей. Должна признаться, что все время, пока нам обеим было худо, она терзала меня своим неуемным эгоизмом. Нельзя себе представить более нетерпеливого и капризного человека. По сравнению с ней Уотсоны, тоже страдавшие от морской болезни (горничная ухаживала за ними, не скрывая своего предпочтения), выглядели просто стоиками. Впоследствии я неоднократно наблюдала женщин, обладающих, подобно Джиневре Фэншо, легкомысленным характером и хрупкой красотой и неспособных переносить трудности, киснущих от невзгод, как слабое пиво от грозы. Мужчина, взявший в жены такую женщину, должен знать, что обязан обеспечить ей безоблачное существование. Наконец, доведенная до полного негодования ее назойливыми стенаниями, я резко потребовала, чтобы она «прикусила язык». Моя невежливость оказала на нее благотворное влияние и даже не изменила ее отношения ко мне.

С наступлением ночи волнение на море усилилось — волны вздымались выше и гулко бились о борт корабля. Страшно было сознавать, что нас окружают лишь мрак и вода, а корабль, невзирая на грохот, волны и шторм, безошибочно следует по своему невидимому пути.

Мебель стала ездить по полу, и ее пришлось закрепить. Пассажиры совсем разболелись, а мисс Фэншо стонущим голосом заявила, что умирает.

— Повремените, душечка, — обратилась к ней горничная, — мы уже входим в порт.

И действительно, через четверть часа все кругом стихло, и около полуночи наше путешествие завершилось.

Мне стало грустно, да, да, грустно, ибо отдых мой пришел к концу и вновь предо мной встали труднопреодолимые препятствия. На палубе холодный воздух и грозная мгла ночи, казалось, осуждали меня за то, что я осмелилась появиться здесь. Огни чужого города, сверкавшие вокруг чужой гавани, подобно бесчисленному множеству глаз, с угрозой глядели на меня. Уотсонов встретили друзья, и целая стайка приятелей окружила и увлекла за собой мисс Фэншо, а я… но я не смела даже сравнивать свое и их положение.

Но все же куда мне идти? Ведь куда-то я должна деваться. Бедность не может быть слишком разборчивой. Вручая горничной вознаграждение — она, очевидно, приятно поразилась, получив из источника, на который, по своей грубости, мало надеялась, монету довольно высокого достоинства, — я промолвила: «Не сочтите за труд указать мне тихую приличную гостиницу, где я могла бы переночевать».

Она не только выполнила мою просьбу, но даже вызвала посыльного и велела ему позаботиться обо мне — именно обо мне, а не о моем чемодане, который находился в таможне.

Я последовала за этим человеком по грубо вымощенной улице, освещаемой лишь мерцающим светом луны, и он привел меня к гостинице. Я дала ему монету в полшиллинга, но он отказался, и я, решив, что этого недостаточно, протянула ему шиллинг, но он и его отверг, довольно возбужденно что-то доказывая на неизвестном мне языке. Слуга, появившийся в освещенной лампой передней, объяснил мне на ломаном английском, что мои иностранные деньги здесь не в ходу. Тогда я дала посыльному соверен, и эта маловажная проблема была разрешена. Я попросила показать мне мою комнату; морская болезнь давала еще себя знать, я обессилела и вся дрожала, поэтому ужинать мне не хотелось. Как я была счастлива, когда дверь маленькой комнатки наконец закрылась и я осталась наедине со своей усталостью. Я опять получила возможность отдохнуть, хотя знала, что завтра сомнения мои не рассеются, необходимость напрячь все силы станет еще более настоятельной, опасность нищеты возрастет, борьба за существование ожесточится.

Глава VII ВИЛЛЕТ

Однако на следующее утро я проснулась со свежими силами и обновленной душой; физическая слабость больше не действовала притупляюще на мою способность мыслить здраво, и разум мой был ясен и деятелен.

Я только успела одеться, как в дверь постучали. «Войдите», — сказала я, полагая, что это горничная, но в комнату вошел мужчина с грубым лицом и буркнул:

— Тайте фаши клюши, миис.

— Зачем? — удивилась я.

— Тайте, — нетерпеливо повторил он и, чуть ли не выхватив их у меня из рук, добавил: — Вот и хорошо! Скоро полушит свой шимодан.

К счастью, все окончилось благополучно: он оказался служащим таможни. Я понятия не имела, где можно позавтракать, но решила, не без колебаний, спуститься вниз.

Я только теперь обратила внимание на то, чего из-за крайней усталости не заметила накануне, — эта гостиница оказалась большим отелем. Спускаясь по широкой лестнице и задерживаясь на каждой ступеньке (на сей раз я была на редкость медлительна), я во все глаза смотрела на высокие потолки, на расписанные стены, на широкие окна, пропускавшие потоки света, на мрамор с прожилками, по которому я шагала (ступеньки были мраморные, но не очень чистые; на лестнице не было ковров), и, сопоставляя все это с размерами чулана, предоставленного мне в качестве комнаты и отличавшегося чрезвычайной скромностью, я предалась философическим размышлениям.

Меня поразила прозорливость, с которой слуги и горничные распределяют между гостями удобства пропорционально их достоинству. Каким образом слуги в гостиницах и горничные на судне с первого взгляда знают, что я, например, лицо, не занимающее почетного положения в обществе и не обремененное капиталом? А они это несомненно знают, и я отлично видела, что все они, произведя мгновенный расчет, оценивали меня с точностью до одного пенса. Явление это представлялось мне странным и полным скрытого смысла. Я понимала, в чем тут суть, и мне удавалось не падать духом под гнетом подобных обстоятельств.

Наконец я все же добрела до просторного вестибюля, полного света и воздуха, и заставила себя открыть дверь в ресторан. Не стану скрывать, этот порог я переступила с трепетом, ощущая неуверенность, беззащитность и приниженность. Больше всего я хотела знать, веду ли я себя как положено, но, убежденная в том, что все время совершаю ошибки, ничего не могла с этим поделать. Положившись на милость судьбы, я села за маленький столик, официант принес мне какой-то завтрак, который я ела, пребывая в настроении, не способствующем аппетиту. За другими столиками завтракало множество людей, и я чувствовала бы себя гораздо лучше, окажись среди них хоть одна женщина, но, увы, все присутствующие были мужчины. Однако никто из них, по-видимому, не видел ничего необычного в моем поведении: кое-кто взглядывал на меня невзначай, но и только. Полагаю, если они и приметили что-нибудь странное, то нашли этому объяснение — Anglaise![126]

Завтрак окончен, и я вновь должна куда-то идти, но в каком же направлении мне двигаться? «В Виллет», — ответил мне внутренний голос, несомненно, разбуженный воспоминанием о небрежно брошенной фразе, которую наобум произнесла мисс Фэншо, когда мы прощались: «Хорошо бы, вы приехали в пансион мадам Бек, там у нее есть бездельницы, которых вы могли бы опекать. Ей нужна, во всяком случае, два месяца тому назад была нужна, гувернантка-англичанка».

Кто такая мадам Бек, где она живет, я не имела представления, но когда я спросила мисс Фэншо, она, торопясь поскорее уйти с друзьями, вопроса моего не расслышала и ничего не ответила. Я предположила, что она живет в Виллете, — туда я и поеду. Отсюда до Виллета сорок миль. Я понимала, что хватаюсь за соломинку, но, попав в такой клокочущий водоворот, рада была ухватиться и за паутину. Узнав, как доехать до Виллета, и обеспечив себе место в дилижансе, я, руководствуясь лишь смутным контуром или даже тенью плана дальнейших действий, отправилась в путь. Читатель, раньше чем осудить меня за безрассудство, вспомните, с чего я начала, подумайте, из какой пустыни я выбралась, заметьте, сколь малым я рисковала, ибо вела игру, где терять уже нечего, но зато можно выиграть.

Артистический темперамент мне не свойствен, однако я очевидно обладаю способностью радоваться сегодняшнему дню, если для этого есть хоть какие-нибудь основания. Вот я и получала удовольствие, несмотря на холод и дождь, да и ехали мы очень медленно. Мы двигались по довольно однообразной и пустынной дороге, вдоль которой полусонными зелеными змеями тянулись илистые канавы и плоские поля, разделенные, словно огородные грядки, рядами чинных подстриженных ив. И небо было монотонно серым, воздух — душным и влажным, но даже в столь унылой обстановке фантазия моя разыгралась, а на душе потеплело. Однако скрытое, но непреходящее чувство тревоги, как тигр, притаившийся перед прыжком, подстерегало и сдерживало вспышки радости. Дыхание хищника непрестанно звучало у меня в ушах, его свирепое сердце билось рядом с моим, он не шевелился в своем логовище, но я все время ощущала его присутствие — я знала, что алчный зверь ждет сумерек, чтобы выскочить из засады.

Я рассчитывала попасть в Виллет до наступления ночи и таким образом избегнуть осложнений, которыми всегда сопровождается ночное прибытие в чужие края, но мы ехали так медленно и делали такие долгие остановки — да к тому еще поднялся густой туман и шел мелкий, но обложной дождь, — что, когда мы подъехали к окраине города, его уже окутала темнота.

При свете фонаря мне удалось увидеть, как мы въезжаем в ворота, охраняемые стражей. Затем, оставив позади грязный тракт, мы с грохотом поехали по удивительно неровной и каменистой дороге. У станционной конторы дилижанс остановился, и пассажиры вышли. Раньше всего мне нужно было забрать чемодан — дело как бы несерьезное, но для меня весьма важное. Понимая, что лучше не проявлять назойливости и нетерпения, а спокойно наблюдать за разгрузкой багажа и, когда появится мой, получить его, я отошла в сторону и стала внимательно смотреть на крышу экипажа, куда, я видела, поставили мой чемодан, а потом навалили целую груду сумок и коробок. Их постепенно снимали и отдавали владельцам. Наконец должен был показаться и мой чемодан, но его не было. Я привязала к нему зеленой ленточкой карточку с указанием места назначения, чтобы сразу узнать его, но теперь не замечала и обрывка чего-нибудь зеленого. Сняли все чемоданы и свертки, с крыши сдернули клеенчатую покрышку, стало совершенно очевидно, что там не осталось ни единого зонтика или плаща, ни единой трости, ни коробки для шляп или для других туалетов.

А где же мой чемодан с небольшим запасом платьев и записной книжкой, в которой хранится остаток от моих пятнадцати фунтов?

Сейчас-то я могу задать этот вопрос, но тогда это было невозможно, ибо говорить по-французски я совершенно не умела, а здесь слышался только французский язык, и мне казалось — на нем говорит весь мир. Что же мне делать? Я подошла к кондуктору, тронула его за рукав и показала сначала на чей-то чемодан, а потом на крышу дилижанса, пытаясь изобразить на лице вопрос. Он меня не понял — схватил указанный мною чемодан и собрался было закинуть его на крышу экипажа.

— Поставьте на место! — воскликнул кто-то с хорошим английским произношением, но, спохватившись, добавил по-французски: — Qu'est-ce que vous faites donc? Cette malle est a moi.[127]

Но я уже уловила родные звуки, обрадовалась и повернулась к говорившему:

— Сэр, — обратилась я к незнакомцу, от огорчения даже не обратив внимания, каков он, — я не умею говорить по-французски. Могу ли я просить вас узнать у этого человека, что произошло с моим чемоданом?

Не разобравшись еще, что за лицо у незнакомца, я все-таки успела приметить на нем удивление столь странной просьбе и колебание по поводу того, стоит ли вмешиваться.

— Пожалуйста, спросите! Я бы для вас это сделала, — настаивала я.

Не знаю, улыбнулся ли он, но я услышала слова, сказанные тоном воспитанного человека — не жестким и не отпугивающим:

— Какой у вас чемодан?

Я описала его, не забыв упомянуть и зеленую ленточку. Тогда он взял кондуктора под руку, и я по бурному потоку французской речи догадалась, что он допрашивает его с пристрастием. Затем он вернулся ко мне.

— Этот малый утверждает, будто дилижанс был перегружен, и сознается, что вытащил ваш чемодан из багажа еще в Бумарине и оставил его с другими вещами. Он обещает завтра же его забрать. Таким образом, послезавтра вы его получите в целости и сохранности.

— Благодарю вас, —промолвила я, но сердце у меня замерло.

Как же мне поступить? Англичанин, наверное, уловил по выражению моего лица, что мужество покинуло меня, и мягким голосом спросил:

— У вас есть знакомые в этом городе?

— Нет, я никого здесь не знаю.

Последовала недолгая пауза, в течение которой я успела разглядеть — он повернулся, и фонарь ярко осветил его лицо, — что это молодой, благородный и красивый человек. Мне он представился лордом или даже принцем — так щедро наградила его природа. Лицо у него было чрезвычайно приятное, в манерах чувствовалась гордость, но не высокомерие, достоинство, но не властность. Не осмеливаясь искать помощи у человека столь высокого звания, я сделала шаг, чтобы уйти. Но он остановил меня и спросил:

— В чемодане остались все ваши деньги?

Как благодарна была я судьбе, что могу ответить чистую правду:

— Нет, мне хватит денег (у меня в кошельке было почти двадцать франков), чтобы прожить в гостинице до послезавтра, но я здесь впервые и не знаю, где гостиницы и как к ним пройти.

— Могу дать вам адрес такой гостиницы, какая вам нужна, — успокоил он меня, — я вам объясню, где она, это совсем близко, и вы легко ее найдете.

Он вырвал листок из записной книжки, написал несколько слов и отдал мне. Я еще раз убедилась в его доброте, а не верить ему или его советам и адресу, который он вручил мне, было для меня почти так же невозможно, как не верить Библии. Лицо его светилось великодушием, а выразительные глаза честностью.

— Самый короткий путь туда — по бульвару и затем через парк, продолжал он, — но сейчас слишком темно и поздно, нельзя идти одной через парк, я вас провожу.

И мы двинулись в полной темноте, под сплошным моросящим дождем, он впереди, я — следом. На бульваре не было ни души, мы шли по грязной дороге, с деревьев стекала вода; в парке было темно, как глубокой ночью. Мой проводник скрылся из глаз в густом мраке деревьев и тумана, и я шла за ним, руководствуясь лишь звуком его шагов. Я ничего не боялась; думаю, я была бы готова следовать за его легкой поступью на край света.

— Теперь, — сказал он, когда мы пересекли парк, — идите по этой широкой улице до лестницы, освещенной двумя фонарями, — вы сразу ее заметите; спустившись по ней, вы выйдете на узкую улочку, а там и гостиница. Там говорят по-английски, и вам сразу станет легче. Спокойной ночи.

— Доброй ночи, сэр, — ответила я, — примите мою самую искреннюю благодарность. — И мы расстались.

Еще долгое время спустя тешило меня сладостное воспоминание о его лице, которое светилось сочувствием к одиноким, и о его манере говорить, выражавшей рыцарское отношение к бедным и слабым, молодым и неопытным. Этот юный джентльмен был истинным англичанином.

Я быстро пошла по великолепной улице, затем по площади, окаймленной величественными зданиями, над которыми вознеслись контуры высоких куполов и шпилей, вероятно, дворцов или храмов — мне трудно было разобрать. Как раз когда я проходила вдоль какого-то портика, из-за колонн внезапно выскочили двое усатых мужчин с сигарами в зубах. Одеждой они старались походить на джентльменов, но, бедняги, какие плебейские у них были лица! Они заговорили со мной наглым тоном и не отставали от меня ни на шаг, хотя я шла очень быстро. К счастью, нам встретился патруль, и моим преследователям пришлось ретироваться. Однако они успели довести меня до полуобморочного состояния, и, когда я пришла в себя, оказалось, что я понятия не имею, где нахожусь, с гулко бьющимся сердцем я остановилась в полной растерянности. Я боялась далее подумать о новой встрече с этими усатыми хихикающими болванами, но надо было разыскать указанную мне дорогу.

В конце концов я подошла к каким-то ветхим ступенькам и, уверенная в том, что именно о них шла речь, спустилась вниз. На улице, куда я попала, действительно узкой, не оказалось никакой гостиницы. Я побрела дальше. На очень тихой, сравнительно чистой и хорошо вымощенной улице я приметила горящий фонарь, а под ним дверь, ведущую в довольно большой дом, на один этаж выше соседних зданий. Может быть, это и есть гостиница? Хотя у меня от усталости подкашивались ноги, я ускорила шаг.

Но, увы, дом этот не был гостиницей. Медная дощечка, прикрепленная над входом, гласила: «Пансион для девиц», ниже — «Мадам Бек».

Я вздрогнула. За одно мгновение десятки мыслей пронеслись у меня в мозгу, но временем подумать и принять какое-либо решение я не располагала. Провидение шепнуло мне: «Войди сюда. Здесь ты и найдешь приют». Судьба возложила на меня свою могучую длань, подчинила себе мою волю, управляла моими действиями — я позвонила в дверь.

Стоя в ожидании, я ни о чем не думала, а лишь пристально смотрела на камни мостовой, освещаемые фонарем, считала их, разглядывала их форму и блеск воды на зазубринах. Затем я позвонила вновь. Наконец дверь отворилась; передо мной стояла служанка в изящной наколке.

— Можно мне видеть мадам Бек? — спросила я.

Думаю, что, если бы я говорила по-французски, она бы меня не впустила, но, поскольку я изъяснялась по-английски, она решила, что я учительница из-за границы, приехавшая по делу, связанному с пансионом, и даже в столь поздний час разрешила мне войти без неудовольствия или колебания.

Через минуту я уже сидела в холодной сверкающей гостиной с незажженным изразцовым камином, позолоченными украшениями и натертым до глянца полом. Часы с маятником, стоявшие на каминной доске, пробили девять.

Прошло минут пятнадцать. Нервы у меня были напряжены до крайности, меня бросало то в жар, то в холод. Я неотрывно глядела на дверь — большую белую створчатую дверь, отделанную позолоченными украшениями. Я ждала, чтобы дрогнула и открылась хоть одна створка, но все было тихо, недвижно, белые двери не шелохнулись.

— Вы англиссанка? — раздался рядом со мной голос. Я чуть не подпрыгнула, столь неожиданно прозвучали эти слова, столь уверена я была, что нахожусь в полном одиночестве. Около меня витал не дух или призрак, а стояла довольно полная коренастая женщина, в наброшенной по-домашнему шали, капоте и чистом, нарядном чепце.

Я ответила на ее вопрос утвердительно, и мы тотчас же, без всякого вступления, завязали весьма примечательный разговор. Мадам Бек (а это была сама мадам Бек — она вошла через маленькую дверь у меня за спиной, на ней были домашние туфли, и поэтому я не слышала, как она появилась и подошла ко мне) — итак, мадам Бек израсходовала все свои познания в английском языке, произнеся фразу «Вы англиссанка?», и вынуждена была сразу перейти на французский, я же отвечала ей по-английски. Она в известной степени понимала меня, но, поскольку я решительно ничего не понимала и мы обе оглушительно кричали (я не только никогда не встречала, но и вообразить не могла такого удивительного дара речи, каким обладала мадам Бек), то ощутимого успеха нам добиться не удалось. Вскоре она позвонила, чтобы получить помощь, появившуюся в виде maitresse, которая какое-то время воспитывалась в ирландском монастыре и поэтому считалась отличным знатоком английского языка. Что за лицемерная особа была эта наставница — типичная уроженка Лабаскура! Как терзала она язык Альбиона! Все же она перевела мой нехитрый рассказ. Я поведала ей, как покинула родину, чтобы лучше узнать мир и заработать себе на жизнь, я заявила, что готова выполнять любую работу, если она приносит пользу, а не вред, что согласна стать няней при ребенке, компаньонкой у какой-нибудь дамы или даже заниматься посильной домашней работой. Мадам все это слушала, и по выражению ее лица мне показалось, что рассказ мой дошел до ее сознания.

— Il n'y a que les Anglaises pour ces sortes d'entreprises, — изрекла она, — sont-elles donc intrepides ces femmes-la![128]

Она спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Смотрела она на меня без сочувствия и без интереса — ни тени участия или сострадания на лице. Я поняла, что она не принадлежит к тем людям, которыми правят чувства. Она глядела на меня серьезно и пристально, изучая и оценивая мой рассказ.

Послышался звук колокольчика.

— Voila pour la priere du soir,[129] — сказала она и встала. Через переводчицу она распорядилась, чтобы сейчас я ушла, а завтра утром вернулась, но меня это не устраивало; я и подумать не могла об опасностях, которые ждут меня на темной улице. Внутренне горячась, но сохраняя приличествующую случаю сдержанность, я обратилась непосредственно к ней, не обращая внимания на maitresse.

— Смею вас уверить, мадам, что, если вы воспользуетесь моими услугами немедленно, вы не только не проиграете, но извлечете из этого выгоду. Вы сможете убедиться в том, что я честно отрабатываю назначенное мне жалованье. Если вы намерены взять меня к себе на службу, то лучше, чтобы я осталась на ночь у вас. Ведь не имея здесь знакомых и не владея французским языком, я лишена возможности найти пристанище.

— Пожалуй, вы правы, — согласилась она, — но вы можете предъявить хоть какую-нибудь рекомендацию?

— У меня ничего нет.

Она поинтересовалась, где мой багаж, я объяснила ей, когда он прибудет. Она задумалась. В этот момент из вестибюля донесся звук мужских шагов, быстро направляющихся к парадной двери. (Тут я поведу рассказ так, как будто тогда я понимала, что происходит, на самом же деле я почти ничего не уловила, но впоследствии мне все перевели.)

— Кто это там? — спросила мадам Бек, прислушиваясь к шагам.

— Господин Поль, — ответила учительница. — Он вел вечерние занятия в старшем классе.

— Он-то мне и нужен! Позовите его.

Учительница подбежала к двери и окликнула господина Поля. Вошел коренастый, смуглый человек в очках.

— Кузен, — обратилась к нему мадам Бек, — хочу выслушать ваше мнение. Всем известно, как вы искусны в физиогномике. Покажите свое мастерство и исследуйте это лицо.

Человек уставился на меня через очки. Плотно сжатые губы и наморщенный лоб, должно быть, означали, что он видит меня насквозь и никакая завеса не может скрыть от него истину.

— Мне все ясно.

— Et qu'en dites-vous?[130]

— Mais bien de choses,[131] — последовал ответ прорицателя.

— Но плохое или хорошее?

— Несомненно, и то, и другое.

— Ей можно доверять?

— Вы ведете переговоры по серьезному вопросу?

— Она хочет, чтобы я взяла ее к себе на должность бонны или гувернантки. Рассказала о себе вполне убедительную историю, но не может представить никаких рекомендаций.

— Она иностранка?

— Видно же, что англичанка.

— По-французски говорит?

— Ни слова.

— Понимает?

— Нет.

— Значит, в ее присутствии можно говорить открыто?

— Безусловно.

Он вновь пристально взглянул на меня.

— Вы нуждаетесь в ее услугах?

— Они бы мне пригодились. Вы ведь знаете, как мне отвратительна мадам Свини.

Он опять внимательно всмотрелся в меня. Окончательное суждение было таким же неопределенным, как и все предшествующее.

— Возьмите ее. Если в этой натуре восторжествует доброе начало, то ваш поступок будет вознагражден, если же — злое, то… eh, bien! ma, cousine, ce sera toujours une bonne oeuvre.[132]

Поклонившись и пожелав bon soir,[133] сей неуверенный вершитель моей судьбы исчез.

Мадам все-таки в тот вечер взяла меня к себе на службу, и милостью божией я была избавлена от необходимости вернуться на пустынную, мрачную, враждебную улицу.

Глава VIII МАДАМ БЕК

Поступив в распоряжение maitresse, я прошла за ней по узкому коридору в кухню — очень чистую, но для английского глаза непривычную. Сначала мне показалось, что в ней нет ничего для приготовления пищи — ни очага, ни плиты, но выяснилось, я просто не поняла, что огромная печь, занимающая целый угол, отлично заменяет и то и другое. Гордыня еще не обуяла мое сердце, но все же я ощутила облегчение, когда убедилась, что меня не оставили в кухне, чего я несколько опасалась, а провели в небольшую заднюю комнатку, которую здесь называли «чулан». Кухарка в кофте, короткой юбке и деревянных башмаках подала мне ужин — мясо неизвестного происхождения под странным кисловатым, но приятным соусом, картофельное пюре, приправленное сама не знаю чем — вероятно, уксусом и сахаром, тартинку, т. е. тонкий ломтик хлеба с маслом, и печеную грушу. Я была благодарна за ужин и ела с аппетитом, так как проголодалась.

После priere du soir[134] явилась сама мадам, чтобы вновь взглянуть на меня. Она провела меня через несколько чрезвычайно тесных спален — позднее мне стало известно, что некогда они служили монахиням кельями, эта часть дома и впрямь была древней — и через часовню — длинный, низкий, мрачный зал с тусклым распятием на стене и двумя слабо горящими восковыми свечами. Мы вошли в комнату, где в маленьких кроватках спало трое детей. Здесь было душно и жарко от натопленной печи, да к тому же пахло чем-то отнюдь не нежным, а скорее крепким; аромат этот, столь неожиданный в детской комнате, напоминал смесь дыма и спиртовой эссенции, короче — запах виски.

Около стола, на котором шипел и угасал огарок оплывшей до самого подсвечника свечи, крепко спала, сидя на стуле, грузная женщина в широком, полосатом, ярком шелковом платье и совершенно не подходящем к нему накрахмаленном переднике. Для полноты и точности картины следует отметить, что рядом с рукой спящей красавицы стоял пустой стакан.

Мадам созерцала эту живописную сцену с полным спокойствием: лицо ее оставалось по-прежнему твердым — ни улыбки, ни неудовольствия, ни гнева, ни удивления, она даже не разбудила женщину! Невозмутимо указав на четвертую кровать, она дала мне понять, что здесь мне предстоит провести ночь. Затем она потушила свечу, заменила ее ночником и тихо выскользнула в соседнюю комнату, оставив дверь открытой, так, что была видна ее спальня — большая и хорошо обставленная.

Одни лишь благодарственные молитвы возносила я, отходя ко сну в тот вечер. Сколь удивительная сила направляла меня тогда, сколь неожиданной была забота обо мне. Трудно было поверить, что не прошло и двух суток с тех пор, как я покинула Лондон, ведь я была беззащитна, как перелетная птица, а впереди виднелся лишь расплывчатый, туманный контур Надежды.

Я всегда спала чутко, и на сей раз в глухую полночь я внезапно проснулась. Кругом царила тишина, а передо мной белела фигура — мадам в ночной рубашке. Неслышно двигаясь, она обошла троих детей и приблизилась ко мне. Я притворилась спящей, и она долго на меня смотрела. Затем последовала странная пантомима. Добрых четверть часа она просидела на краю моей постели, пристально вглядываясь мне в лицо. Потом придвинулась еще ближе, наклонилась ко мне, слегка приподняла мой чепец и отвернула оборку, чтобы открыть волосы, затем посмотрела на мою руку, лежавшую поверх одеяла. Проделав все это, она повернулась к стулу, стоящему в ногах кровати, на котором висела моя одежда. Услышав, что она трогает и поднимает со стула мои вещи, я осторожно приоткрыла глаза, потому что, признаюсь, мне было очень интересно, как далеко заведет ее тяга к изысканиям, а довела она ее до того, что мадам подвергла тщательному изучению каждый предмет моего туалета. Я догадалась, что она руководствовалась желанием определить по одежде, какое положение занимает хозяйка платья, какими средствами располагает, аккуратна ли и т. д. Цель она преследовала разумную, но средства ее достижения едва ли можно считать благородными или заслуживающими оправдания. Она вывернула карман моего платья, пересчитала деньги в кошельке, открыла мою записную книжку и хладнокровно просмотрела ее содержимое, вынув хранившуюся между листками заплетенную прядку седых волос мисс Марчмонт. Особое внимание она уделила связке ключей, их было три — от чемодана, секретера и рабочей шкатулки; с этой связкой она ненадолго скрылась в своей комнате. Я бесшумно приподнялась в постели, стала наблюдать за ней. Читатель! Она принесла ключи обратно лишь после того, как сняла с них слепок на куске воска, который положила к себе на туалетный столик. Совершив все эти дела благопристойно и в надлежащем порядке, она вернула все мое имущество на место, а платье тщательно сложила и повесила на стул. Какие же выводы сделала она из проведенного осмотра? Благоприятные для меня или нет? Тщетно спрашивать. На каменном лице мадам (ночью оно выглядело именно каменным, хотя, как я уже говорила, в гостиной у нее был уютный, домашний вид) невозможно было найти ответ на эти вопросы.

Выполнив свой долг, а я чувствовала, что она рассматривает всю эту процедуру как долг, мадам бесшумно, подобно тени, поднялась и пошла к своей комнате, у двери она обернулась и устремила взгляд на поклонницу Вакха, которая все еще спала, издавая громкий храп. В этом взгляде таился приговор миссис Свини (полагаю, что на языке англов или ирландцев ее имя пишется и произносится Суини), окончательное решение ее судьбы. Мадам изучала прегрешения своих подчиненных неспешно, но уверенно. Все это выглядело очень не по-английски; да, я несомненно находилась в чужой стране.

На следующий день я познакомилась с миссис Суини несколько ближе. По-видимому, она представилась своей нынешней начальнице как английская леди в стесненных обстоятельствах, уроженка Мидлсекса, говорящая по-английски с чистейшим лондонским произношением. Мадам, уверенная в своем безошибочном умении со временем обнаруживать истину, удивительно смело, не раздумывая, нанимала людей к себе на службу (что подтвердилось и на моем примере). Миссис Суини стала бонной троих детей мадам. Вряд ли нужно объяснять читателям, что на самом деле эта дама родилась в Ирландии, о ее истинном положении в обществе я не берусь судить, но она отважно заявила, что в свое время ей «доверили воспитание сына и дочери одного маркиза». Я лично полагаю, что она скорей была приживалкой, няней, кормилицей или прачкой в какой-нибудь ирландской семье. Говорила она на каком-то невнятном языке, приправленном грамматическими особенностями кокни. Неизвестным образом ей удалось приобрести гардероб, отличавшийся подозрительной роскошью — платья из плотного дорогого шелка, явно с чужого плеча, которые сидели на ней довольно скверно, чепцы с оборками из настоящих кружев и, наконец, главный пункт этой описи — настоящую индийскую шаль. Чары этой шали помогали миссис Суини вызывать благоговение среди обитателей дома, временно смягчая презрительное отношение к ней учителей и прислуги, а когда складки величественного одеяния ниспадали с ее широких плеч, то даже сама мадам Бек с искренним восхищением и удивлением говорила: un veritable cachemire.[135] Я уверена, что если бы не «кашемировая шаль», миссис Суини не продержалась бы в пансионе и двух дней, только благодаря этому чуду она сохраняла свое положение в течение целого месяца.

Когда миссис Суини узнала, что мне предстоит занять ее место, она показала себя в полную силу — яростно напала на мадам Бек, а потом всей тяжестью обрушилась на меня. Мадам перенесла эту метаморфозу и тяжкое испытание столь мужественно, даже стоически, что и я, боясь опозориться, вынуждена была сохранять хладнокровие. Мадам Бек неожиданно отлучилась из комнаты, и через десять минут у нас появился полицейский. Миссис Суини пришлось удалиться вместе с пожитками. Во время всей сцены мадам Бек ни разу не нахмурилась и не произнесла ни одного резкого слова.

Процедуру увольнения провели быстро и завершили до завтрака: приказ удалиться отдан, полицейский вызван, бунтовщица удалена, chambre d'enfants[136] подвергнута окуриванию и вымыта, окна открыты, и все следы благовоспитанной миссис Суини, в том числе и нежный аромат эссенции и спирта, который оказался фатальным свидетельством всех ее «как будто прегрешений»,[137] были стерты и навсегда исчезли с улицы Фоссет. Все это, повторяю, произошло в промежутке между мгновением, когда мадам Бек возникла, подобно утренней Авроре, в дверях своей комнаты, и моментом, когда она спокойно уселась за стол, чтобы налить себе первую чашку утреннего кофе.

Около полудня меня призвали одевать мадам. (По-видимому, мне надлежало стать некоей помесью гувернантки с камеристкой.) До полудня она бродила по дому в капоте, шали и бесшумных комнатных туфлях. Как отнеслась бы к таким манерам начальница английской школы?

Я не могла справиться с ее прической. У нее были густые каштановые волосы без седины, хотя ей уже минуло сорок лет. Заметив мое замешательство, она высказала предположение: «Вы, наверно, не служили горничной у себя на родине», после чего взяла у меня из рук щетку, мягко отстранила меня и причесалась сама. Продолжая одеваться, она мне то помогала, то подсказывала, что делать, причем ни разу не позволила себе выразить неудовольствие или нетерпение. Следует заметить, что это был первый и последний раз, когда мне предложили одевать ее. В дальнейшем эту обязанность исполняла Розина привратница.

Одетая должным образом, мадам Бек являла собой женщину невысокую и несколько грузную, но по-своему изящную, ибо сложена она была пропорционально. Цвет лица у нее был свежий, щеки — румяные, но не пунцовые, глаза — голубые и ясные; темное шелковое платье сидело на ней так, как может заставить его сидеть только портниха-француженка. Вид у нее был приятный, но в соответствии с ее внутренней сутью несколько буржуазный. Несомненно, весь ее облик был гармоничен, однако лицо казалось противоречивым: черты его никак не сочетались с румянцем и выражением покоя — они были жесткими, высокий и узкий лоб свидетельствовал об уме и некоторой благожелательности, но не о широте душевной, а в ее спокойном, но настороженном взгляде никогда не светился сердечный огонь и не мелькала душевная мягкость; губы у нее были тонкие, твердый рот иногда искажался злой гримасой. Мне представлялось, что при ее острой восприимчивости и больших способностях, сочетающихся с внешней мягкостью и смелостью, она поистине была Минос[138] в юбке.

В дальнейшем я обнаружила, что она была и еще кое-кто в юбке:[139] ее звали Модест Мария Бек, урожденная Кен, но ей подошло бы имя Игнасия. Она занималась щедрой благотворительностью и делала много добра. Вряд ли какая другая начальница правила когда-нибудь столь мягко. Мне рассказывали, что она никогда не бранила даже невыносимую миссис Суини, несмотря на ее склонность к спиртному, неряшливость и нерадивость. Однако в должный момент миссис Суини пришлось убраться восвояси. Мне говорили также, что наставники и учителя никогда не получали выговора или замечания, но отказывали им от места очень часто: они исчезали каким-то непонятным образом, и их заменяли другие.

Школа мадам Бек состояла из собственно пансиона и отделения для приходящих учениц, последних было более ста, а пансионерок — около двадцати. Мадам, несомненно, обладала значительными административными способностями: помимо учениц, она управляла четырьмя учителями, восемью наставниками, шестью слугами и тремя собственными детьми, устанавливая при этом отличные отношения с родителями и знакомыми учениц, — и все это без заметных постороннему глазу усилий, без суматохи и усталости, без волнения или признаков чрезмерного возбуждения; она всегда была занята делом, но суетилась очень редко.

Мадам Бек управляла этим громоздким механизмом и налаживала его, пользуясь собственной системой, следует признаться, весьма действенной, в чем читатель мог убедиться в эпизоде с проверкой записной книжки. «Наблюдение и слежка» — вот ее девиз.

И все же мадам Бек было ведомо понятие честности, и она даже ее чтила, правда, лишь в тех случаях, когда вызываемые честностью неуместные угрызения совести не вторгались в сферу ее желаний и интересов. Она питала уважение к Angleterre,[140] а что касается les Anglaises,[141] то, если бы это от нее зависело, она только их и допускала бы к своим детям.

Часто по вечерам, после того как она целый день плела интриги, составляла заговоры и контрзаговоры, занималась слежкой и выслушивала доносы соглядатаев, она заходила ко мне в комнату со следами истинной усталости на челе, садилась и слушала, как дети читали по-английски молитвы; этим маленьким католикам разрешалось читать, стоя около меня, «Отче наш» и рождественский гимн, начинающийся словами «Иисусе сладчайший». Когда я укладывала детей в постель и они засыпали, она заводила со мной беседу (я скоро уже овладела французским достаточно для того, чтобы понимать ее и даже отвечать на вопросы) об Англии и англичанках, а также о причинах, которые побуждают ее с радостью признать, что они обладают высоким интеллектом и истинной и надежной честностью. Она нередко проявляла отличный природный ум, нередко высказывала здравые мысли: она, скажем, понимала, что держать девочек в обстановке постоянного недоверия и запретов, слепого повиновения и неведения, непрерывного наблюдения, не оставляющего им ни времени, ни места для уединения, — не лучший способ вырастить из них честных и скромных женщин. Однако она утверждала, что на континенте иной метод воспитания привел бы к гибельным последствиям, ибо здесь дети настолько привыкли к запретам, что всякое смягчение принятого порядка было бы неправильно понято и стало бы почвой для роковых ошибок. Она не скрывала, что ее удручают те методы воспитания, которые приходится применять, но она вынуждена прибегать к ним. И после подобных благородных и тонких рассуждений она уходила в своей souliers de silence[142] и тихо, как призрак, скользила по дому, все выведывая и выслеживая, подсматривая в каждую замочную скважину и подслушивая под каждой дверью.

Однако надо отдать ей должное и признать, что система мадам Бек вовсе не была плохой. Она тщательно заботилась о физическом благополучии своих учениц: их мозг не переутомлялся, так как занятия разумно распределялись и велись в легко доступной для учащихся форме; в школе были созданы условия для развлечений и телесных упражнений, благодаря чему девочки отличались завидным здоровьем; пищу им давали сытную и полезную, и в пансионе на улице Фоссет вы бы не встретили ни бледных, ни истощенных лиц. Мадам Бек всегда охотно предоставляла детям отдых, отводила им много времени для сна, одевания, умывания и еды; отношение ее к детям было ровным, великодушным, приветливым и разумным, и хорошо бы суровым наставницам из английских школ взять с нее пример; я-то думаю, многие из них с удовольствием так и поступили бы, если б не взыскательность английских родителей.

Поскольку правление мадам Бек зиждилось на слежке, она, естественно, располагала целым штатом доносчиков. Отлично зная истинную цену своим сообщникам и без малейшего колебания поручая грязные дела самому грязному из них, она потом выбрасывала его, как корку выжатого апельсина, и была, как мне известно, весьма разборчива в выборе незапятнанных душ для ведения чистых дел. Когда же ей удавалось найти подобную драгоценность, она не забывала, как дорого она стоит, и хранила ее в шелке и бархате. Но горе тому, кто полагался на ее бескорыстную верность, ибо соображения выгоды основа ее натуры, главная сила, побуждающая ее к действию, сама суть ее жизни. С улыбкой жалости и презрения смотрела я на тех, кто пытался взывать к ее чувствам. Мольбы подобных просителей наталкивались на глухую стену, и никому не удавалось таким способом отвратить ее решение. Напротив, попытка растрогать сердце мадам — самый верный путь вызвать у нее отвращение к ходатаю и превратить ее в тайного врага. Ведь такая попытка заставляла ее осознать, что она лишена отзывчивого сердца, такая попытка указывала на ту область ее натуры, которая бессильна и мертва. Ни в ком не проявилась столь наглядно разница между благотворительностью и милосердием, как в ней. Неспособная сочувствовать ближнему, она умела, от разума, делать добро щедро благодетельствовала людям, которых никогда не видела, предпочитая одаривать целые группы, но не отдельного человека. Ее кошелек был широко открыт «pour les pauvres»[[143] вообще, но, как правило, был закрыт для отдельного бедняка. Она принимала живое участие в филантропической деятельности на благо обществу в целом, но горе одного человека не трогало ее, как не трогали самые сильные страдания, сосредоточенные в одной душе. Ни страдания в Гефсиманском саду,[144] ни смерть на Голгофе не исторгли бы ни единой слезы из ее глаз.

Повторяю, мадам была незаурядной и одаренной женщиной. Пансион представлял собой слишком ограниченную сферу для проявления всех ее способностей, ей бы править целым государством или руководить строптивой законодательной ассамблеей. Никому не удалось бы ее запугать, разволновать, вывести из терпения или перехитрить. Она могла бы совместить должности премьер-министра и полицейского, ибо была мудрой, непоколебимой, вероломной, скрытной, хитрой, сдержанной, бдительной, загадочной, проницательной, бездушной и, при всем этом, идеально соблюдала приличия — чего же еще желать?

Вдумчивый читатель, надеюсь, поймет, что все эти сведения, представленные здесь для его удобства в сжатом виде, я собрала не за один месяц и не за полгода. Отнюдь! Вначале я рассмотрела лишь пышный фасад преуспевающего учебного заведения. Я увидела большой дом, полный здоровых, веселых, хорошо одетых и нередко красивых девочек; их обучение велось по удивительно легкому методу, не требовавшему от них ни тяжких усилий, ни бесполезной траты умственной энергии: возможно, они продвигались в науках не очень быстро; но не слишком усердствуя в учебе, они все-таки постоянно были чем-то заняты и никогда не ощущали гнета. Увидела я также целый отряд учителей и наставников, крайне обремененных работой, ведь им, чтобы девочки не утомлялись, приходилось заниматься напряженным умственным трудом, однако обязанности распределялись между ними так, что в особенно сложных обстоятельствах они могли быстро сменять друг друга и каждый получал возможность отдохнуть. Короче говоря, я столкнулась со школой иностранного образца, стиль жизни, характер деятельности и особенности которой резко и весьма выгодно отличали ее от английских учебных заведений такого рода.

Летом ученицы проводили почти все время в большом саду, позади дома, гуляя среди розовых кустов и фруктовых деревьев. После полудня в сад выходила и мадам Бек, она укрывалась в просторной, увитой диким виноградом berceau,[145] рассаживала все классы поочередно вокруг себя и велела девочкам шить или читать. В то же время к другим классам ненадолго подходили учителя и проводили с ними даже не уроки, а короткие занимательные лекции, причем, в зависимости от расположения духа, одни ученицы делали записи, другие — нет, рассчитывая, видимо, потом списать заметки у подружки. У католиков, помимо обычных jours de sortie,[146] в течение всего года много праздников, поэтому нередко солнечным летним утром или теплым вечером пансионерок вывозили за город на долгую прогулку, где их угощали gaufres et vin blanc,[147] или парным молоком и pain bis,[148] или pistolets au beurre (булочками) и кофе. Все это выглядело очень мило: мадам — сама доброта, учителя — не такие уж плохие, могли бы быть и хуже, а ученицы — хоть несколько шумливые и озорные, но зато здоровые и веселые.

Таким все казалось издали, сквозь дымку расстояния, но вскоре наступило время, когда дымка рассеялась, так как мне пришлось покинуть мою сторожевую башню — детскую, откуда я вела наблюдения, и вступить в близкое общение с тесным мирком на улице Фоссет.

Однажды, когда я как обычно сидела у себя наверху, слушала, как дети отвечают английский урок, и одновременно лицевала шелковое платье мадам, она вошла ко мне в комнату с тем величественно-задумчивым видом, не придававшим ее лицу мягкости, который иногда любила принимать. Упав на стул напротив меня, она несколько минут хранила молчание. Дезире, ее старшая дочь, читала вслух отрывок из учебника госпожи Барбо, а я велела ей время от времени кое-что переводить с английского на французский, дабы удостовериться, что она правильно понимает смысл прочитанного; мадам внимательно слушала урок.

Внезапно, без вступления или предисловия, она произнесла как бы обвиняя:

— Мисс, ведь в Англии вы были гувернанткой?

— Нет, мадам, — ответила я, улыбаясь, — вы ошибаетесь.

— Значит, занятия с моими детьми ваш первый опыт?

Я заверила ее в этом. Она вновь умолкла, но, подняв голову, чтобы вынуть булавку из подушечки, я обнаружила, что являюсь объектом наблюдения, — мадам пристально разглядывала меня и как будто мысленно давала мне оценку — пригодна ли я для достижения ее целей, для исполнения ее намерений. Мадам уже успела раньше тщательно обследовать все мое имущество и, полагаю, считала себя сведущей в том, что я вообще собой представляю. Однако с этого дня в течение примерно двух недель она подвергала меня проверке по-новому, подслушивала под дверью детской, когда я занималась с ее детьми, следовала за мной, соблюдая предосторожность, когда я гуляла с ними, и в местах, где деревья служили удобным укрытием, старалась подойти к нам поближе, чтобы слышать, о чем мы говорим.

Как-то утром она неожиданно и словно в спешке подошла ко мне и заявила, что находится в несколько сложном положении: мистер Уилсон, преподаватель английского языка, не явился на занятия, она полагает, он заболел, ученицы сидят в классе и ждут, урок провести некому, не соглашусь ли я, в виде исключения, дать девочкам небольшой диктант, не то они потом будут говорить, что у них пропал урок английского.

— Провести урок в классе, мадам? — спросила я.

— Да, во втором отделении.

— В котором шестьдесят учениц? — продолжала я. Я знала, сколько там девочек, и мною, как обычно, овладело постыдное малодушие, я замкнулась в своей нерешительности, как улитка в раковине, внутренне оправдывая нежелание действовать отсутствием опыта и вообще моей непригодностью к такой работе. Если бы решение зависело только от меня, я бы, несомненно, упустила открывшуюся передо мной возможность. По натуре я непредприимчива и не подвержена порывам честолюбия, поэтому для меня было бы вполне естественным еще двадцать лет учить детей грамоте, перелицовывать шелковые платья и шить детские костюмчики. Нельзя сказать, что столь неразумное смирение объяснялось искренним удовлетворением от этой работы — она нисколько не соответствовала моим вкусам и интересам, но я дорожила покоем, жизнью без мучительных тревог и душевных волнений; мне представлялось, что, избегая тяжких страданий, легче достигнуть счастья. Кроме того, я вела как бы две жизни — воображаемую и реальную, и поскольку первую питали необычайные, волшебные восторги, создаваемые моей фантазией, радости последней могли ограничиться хлебом насущным, постоянной работой и крышей над головой.

— Хватит, — настойчиво произнесла мадам, когда я с особенно деловитым видом склонилась над выкройкой детского передника, — оставьте эту штуку.

— Но ведь Фифине нужен передник, мадам.

— Подождет немного. Вы нужны мне!

Коль скоро мадам Бек действительно нуждалась во мне и решила меня заполучить — ибо она давно уже была недовольна учителем английского языка из-за его манеры опаздывать на занятия и нерадивого отношения к преподаванию, — то, не страдая в отличие от меня отсутствием решимости и настойчивости, она без лишних слов заставила меня бросить иголку и наперсток и за руку повела вниз по лестнице. Когда мы дошли до carre — просторного квадратного вестибюля между жилым и учебным помещениями, она остановилась, отпустила мою руку, повернулась ко мне лицом и стала внимательно меня изучать. Щеки у меня горели, я вся дрожала, и, скажу вам по секрету, мне помнится, я даже всплакнула. В самом-то деле, я отнюдь не выдумала, что меня ожидают трудности, иные из них были вполне реальными: ведь я действительно не во всем обладала превосходством над теми, кого мне предстояло учить. С самого приезда в Виллет я упорно занималась французским — днем практиковалась в устной речи, а по ночам, до тех пор пока в доме разрешалось жечь свечи, изучала грамматику, но отнюдь еще не была уверена, что могу свободно изъясняться на этом языке.

— Dites donc, — строгим голосом спросила мадам, — vous sentez-vous reelement trop faible?[149]

Я могла бы ответить «да» и вернуться в безвестность детской, где мне было бы суждено прозябать всю оставшуюся жизнь, но, взглянув на мадам, я уловила у нее в лице нечто заставившее меня как следует подумать, раньше чем принять решение. Дело в том, что лицо у нее приобрело чисто мужское выражение. Какая-то особая сила осветила все ее черты, сила, мне совершенно чуждая, не пробудившая во мне ни сочувствия, ни душевного сродства, ни покорности. Я не чувствовала себя ни укрощенной, ни побежденной, ни подавленной. Очевидно, в поединок вступили противоположные натуры, и я внезапно ощутила весь позор неуверенности в себе, все малодушие, порождаемое трусливым нежеланием стремиться к лучшему.

— Вы намерены вернуться назад или двигаться вперед? — спросила она, указав сначала на дверцу, ведущую в жилую часть дома, а потом на высокие двустворчатые двери классных комнат.

— En avant![150] — ответила я.

— Но, — добавила она, остывая по мере того, как я воспламенялась, и сохраняя ту жесткость во взгляде, неприязнь к которой укрепляла во мне отвагу и решимость, — вы способны сейчас предстать перед классом или слишком возбуждены?

Говоря это, она презрительно усмехнулась, потому что всякое нервное возбуждение было не в ее вкусе.

— Я волнуюсь не больше, чем этот камень, — отпарировала я, постучав носком туфли по каменной плите, — или чем вы, — добавила я, отвечая ей взглядом на взгляд.

— Bon![151] Но хочу предупредить вас, что вы встретитесь не с тихими, благовоспитанными английскими девочками. Ce sont des Labassecouriennes, rondes, franches, brusques, et tant soit peu rebelles.[152]

Я ответила: знаю, мадам, и знаю вдобавок, что, хотя я с самого приезда упорно занимаюсь французским, я все еще говорю с запинками и не могу рассчитывать на уважение учениц. Я несомненно буду допускать ошибки, которые вызовут презрение самых невежественных из них. И все же я намерена дать этот урок.

— Они всегда выживают робких учителей.

— Это мне тоже известно, мадам. Я слышала, как они преследовали мисс Тернер и взбунтовались против нее.

Мисс Тернер — бедная, одинокая учительница английского, которую мадам сначала взяла к себе на службу, а потом без сожаления уволила; о ее печальной судьбе мне уже успели рассказать.

— C'est vrai,[153] — ответила мадам равнодушно, — любая служанка сумела бы управлять ими не хуже. У нее был слабый, нерешительный характер: ни такта, ни ума, ни смелости, ни гордости. Этим девочкам она никак не подходила.

Я молча направилась к закрытой двери классной.

— Не вздумайте искать помощи у меня или еще у кого-нибудь, предостерегла меня мадам, — обратившись за содействием, вы докажете, что непригодны для этой работы.

Я отворила дверь, вежливо пропустила ее вперед и последовала за ней. В пансионе было три больших классных комнаты, и в самой просторной мне предстояло встретиться со вторым отделением — более многочисленным, неугомонным и гораздо менее покорным, чем остальные. Впоследствии, когда я глубже вникла в дела пансиона, мне иногда приходило в голову, что спокойное, благовоспитанное и скромное первое отделение подобно (если такое сравнение допустимо) британской палате лордов, а бойкое, шумное, необузданное второе палате общин.

Взглянув на учениц, я сразу заметила, что многие выглядят уже не девочками, а взрослыми барышнями. Я знала, что некоторые из них благородного происхождения (насколько сие возможно в Лабаскуре), и была уверена, что кое-кто проведал, какое положение я занимаю в пансионе. Ступив на возвышение (площадку, приподнятую на одну ступеньку над полом), где стояли стол и стул для учителя, я увидела перед собой множество сверкающих дерзостью глаз и нахмуренных, но ничуть не порозовевших лиц — все предвещало бурю. Женщины и девушки Европейского континента резко отличаются от своих, принадлежащих к тому же кругу, сверстниц с Британских островов: в Англии мне не приходилось видеть подобных глаз и лиц. Мадам Бек весьма лаконично представила меня, выплыла из комнаты и оставила меня одну во всем моем великолепии.

Никогда не забуду первого в моей жизни урока и тех тайных черт человеческой души и характера, какие он мне открыл. Именно тогда я начала понимать, как велико различие между образом идеальной jeune fille,[154] создаваемым прозаиком или поэтом, и реально существующей «jeune fille».

По-видимому, три титулованные красотки, сидевшие в первом ряду, заранее решили не допустить, чтобы их учила английскому какая-то bonne d'enfants.[155] Они отлично помнили, как им удавалось избавляться от неугодных учителей, и великолепно знали, что мадам в любую минуту выбросит всякого учителя, которого невзлюбили в школе, что она никогда не поможет подчиненному со слабым характером сохранить место, и, если у кого не хватит сил бороться или умения настоять на своем, тот погиб. И взглянув на мисс Сноу, они сразу уверились, что победа над ней будет легкой.

Барышни Бланш, Виржини и Анжелика начали кампанию хихиканьем и перешептыванием, которые вскоре перешли в глухой шум и фырканье, а когда к ним присоединились сидящие сзади, гул усилился. Этот нарастающий бунт шестидесяти против одной становился невыносимым особенно потому, что я и так еще плохо владела французским языком, а уж в состоянии столь сильного нервного напряжения мне пришлось совсем худо.

Будь у меня возможность обратиться к ним на моем родном языке, мне бы, вероятно, удалось заставить их выслушать меня: во-первых, хотя я выглядела, не стану отрицать, жалким созданием и во многих отношениях таковым и была, природа наградила меня голосом, который, стоит мне заговорить с волнением или глубоким чувством, принуждает людей внимать ему; во-вторых, хотя в обычных обстоятельствах речь моя течет не широким потоком, а тоненьким ручейком, оказавшись в обстановке, насыщенной бунтарским духом, по-английски я смогла бы внятно произнести веские слова, которые заклеймили бы их поведение по заслугам; а затем, приправив сарказм презрительной горечью к зачинщицам и легкой насмешкой над их более слабыми, но менее бессовестнымипоследовательницами, можно было бы обуздать это дикое стадо и в какой-то мере укротить его. Но сейчас мне оставалось только подойти к Бланш (мадемуазель де Мельси, юной баронессе) — самой старшей, высокой, красивой и самой испорченной из всех, остановиться перед ее партой, взять тетрадь, вернуться к своему столу, неспешно прочесть сочинение, которое оказалось очень глупым, и на глазах всего класса столь же неторопливо разорвать надвое усеянные кляксами страницы.

Мой поступок достиг своей цели — привлек внимание учениц и умерил шум. Лишь одна девица, в самом заднем ряду, продолжала бесчинствовать. Я внимательно вгляделась в нее: бледное лицо, иссиня-черные волосы, широкие выразительные брови, резкие черты лица и темные, мятежные, мрачные глаза. Я заметила, что она сидит около небольшой двери, которая, как я знала, ведет в маленький чулан, где хранились книги. Ученица встала, дабы получить большую свободу действий. Я в уме прикинула ее рост и силы — она была высокой и выглядела гибкой и крепкой, — но поскольку я вознамерилась провести неожиданное нападение и мгновенную схватку, можно было рассчитывать на успех.

Пройдя через комнату с таким спокойным и безразличным видом, на какой я только была способна, короче говоря, ayant l'air de rien[156] я легонько толкнула дверь и обнаружила, что она не заперта. Тогда я внезапно и резко подтолкнула ученицу, и в тот же миг она оказалась в чулане, дверь заперта, ключ у меня в кармане.

Девочку эту (звали ее Долорес, и родом она была из Каталонии), как выяснилось, боялись и ненавидели все соученицы, поэтому свершенный мною скорый, но правый суд снискал общее одобрение и всем присутствующим в душе было приятно наблюдать эту сцену. На секунду они все притихли, затем улыбки, именно улыбки, а не смех, прошли по рядам, и, когда я степенно и невозмутимо вернулась на место, вежливо попросила тишины и как ни в чем не бывало начала диктовать, перья мирно заскрипели по бумаге, и остаток урока прошел в спокойном труде.

— C'est bien,[157] — сказала мадам Бек, когда я, разгоряченная и несколько измученная, вышла из класса. — Ça ira,[158] — добавила она. Оказалось, что она все время подслушивала под дверью и подсматривала в глазок.

С того дня я больше не служила бонной и стала учительницей английского языка. Мадам повысила мне жалованье, но и при этом за полцены выжимала из меня втрое больше работы, чем из мистера Уилсона.

Глава IX ИСИДОР

Теперь я все время была занята разумным и полезным делом. Поскольку мне приходилось не только учить других, но и усердно учиться самой, у меня не оставалось почти ни одной свободной минуты. Мне это было приятно, ибо я чувствовала, что не ржавею в стоячем болоте, а двигаюсь вперед, совершенствую свои способности, оттачиваю их повседневной работой. Передо мною явно открывались широкие возможности приобрести жизненный опыт в доселе неведомой мне сфере. Виллет — космополитический город, и в нашей школе учились девочки почти из всех стран Европы, принадлежавшие к самым разным слоям общества.

Хотя Лабаскур по форме не республика, на деле в нем царит социальное равенство, поэтому юная графиня и юная мещанка сидели за партой пансиона мадам Бек рядом. По внешнему виду далеко не всегда можно было определить, кто из них благородного, а кто плебейского происхождения, разве что мещанка зачастую держалась более искренне и учтиво, а дворянка превосходила ее в умении тонко сочетать высокомерие с хитростью. В последней обычно текла беспокойная французская кровь, смешанная с водянистой флегмой, и я с сожалением должна признать, что действие этой бодрящей жидкости проявлялось главным образом в плавности, с которой с языка соскальзывали льстивые и лживые слова, а также в легкой и оживленной, но совершенно бессердечной и неискренней манере себя вести.

Справедливости ради следует отметить, что и бесхитростные плебейки из Лабаскура тоже по-своему прибегали ко лжи, но делали они это так простодушно, что мало кого могли обмануть. В случае необходимости они лгали с беззаботной легкостью, не ощущая угрызений совести. Никого в доме мадам Бек, начиная от судомойки и кончая самой директрисой, ложь не приводила в смущение, они считали ее пустяком: конечно, лживость — не добродетель, но самый простительный из всех человеческих недостатков. «J'ai menti plusieurs fois»,[159] — раз в месяц повторяли все они на исповеди, а священник невозмутимо выслушивал их и без колебаний отпускал грехи. Зато пропустить мессу или не прочесть заданную главу из романа считалось преступлением, которое непременно влекло за собой выговор и наказание.

Пока я еще не совсем разобралась в этих нравах и не понимала, чем они чреваты для меня, я чувствовала себя в новом для меня мире прекрасно. После нескольких первых тяжких уроков, которые я давала как бы над кратером вулкана, гудевшего у меня под ногами и выбрасывавшего искры и раскаленные пары мне в лицо, вулканическая деятельность моих подопечных начала ослабевать. Я склонна была поверить в успех: мне не хотелось думать, что моим первым попыткам преуспеть помешают распущенная недоброжелательность и безудержное непослушание. По ночам я долго лежала без сна, размышляя, как понадежней обуздать бунтовщиц и навсегда подчинить себе это упрямое и высокомерное племя. Мне было ясно, что со стороны мадам нельзя ожидать решительно никакой помощи, ибо она считала справедливым лишь один принцип любой ценой сохранять популярность среди учениц, не принимая во внимание интересы учителей. Искать у нее поддержки даже в случаях крайнего непослушания означало для учительницы неизбежное изгнание из пансиона. Об ученицах она предпочитала знать только приятное, милое и похвальное, строго требуя с помощниц умения справляться с серьезными неприятностями и проявлять при этом необходимую сдержанность. Значит, мне надлежало рассчитывать только на самое себя.

Для меня было совершенно очевидным, что насилием эту неподатливую толпу не одолеешь. К ней нужно очень терпеливо приноравливаться. Девочкам нравилась вежливость, сочетаемая со сдержанностью; успехом у них пользовалась также редкая, но удачная шутка. Они не могли или не хотели долго сносить умственное напряжение и решительно отвергали всякое задание, требовавшее усиленной работы памяти, сообразительности и внимания. В тех случаях, когда ученица-англичанка со средними способностями спокойно взяла бы задание и честно постаралась бы понять и отлично выполнить его, уроженка Лабаскура смеялась вам в лицо и швыряла задание на ваш стол со словами: «Dieu, que c'est difficile! Je n'en veux pas. Cela m'ennuie trop».[160]

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров взять задание обратно, с особой тщательностью устранить все трудности и привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, не преминув щедро добавить беспощадные колкости. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали в них чувства злобы, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали против обиды, наносимой их самолюбию, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Мало-помалу я стала более бегло и свободно изъясняться на их языке и, к их удовольствию, употреблять самые примечательные идиоматические выражения; старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила, что их любовь удавалось завоевать тогда, когда у них в сердце пробуждалось стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами (обычно большие) уши, можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время рекреаций между уроками. Беседуя с ними, я изредка невольно пыталась исправить их невероятно искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом никого не было, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить иногда богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами: букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывалась какая-нибудь учительница. Как ни странно, но столь же быстро, бесшумно и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих неслышных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brulerez tout de suite dans l'enfer.[161]

— Croyez-vous?[162]

— Certainement que j'y crois: tout le monde le sait, et d'ailleurs le pretre me l'a dit.[163]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила sotto voce:[164]

— Pour assurer votre salut la-haut, on ferait bien de vous bruler toute vive ici-bas.[165]

Я рассмеялась, ибо не могла удержаться от смеха.

Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего внезапного водворения там и, встретив меня в пансионе, почти не выразила удивления. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела более идеально, непринужденно, искренне nonchalante:[166] чувство потрясения было ей неведомо, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Остальные эмоции тоже, видимо, отличались легковесностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть обладали надежностью паутины, единственным сильным и прочным ее чувством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d'enfants,[167] она тотчас превратила в нечто вроде подруги и наперсницы. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и хозяйственные неполадки: еда здесь невкусная, а все окружающие — учителя и ученицы — отвратительны, потому что они иностранцы. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место, что мне следовало бы сделать с самого начала, так как подобного рода острастка всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако претензии ко мне, связанные с ее нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. Она располагала большим количеством добротных и изящных верхних вещей, но других предметов туалета у нее было меньше, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, что грозило превратить мою жизнь в невыносимо скучное существование, но наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, с белокурыми длинными локонами, раскинувшимися по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла «Исидор», хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[168] — изрекла она, — он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. Ca suffit.[169]

Убедившись, что эта история тянется дольше, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать получше, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![170] — ответила она.

— И при этом вовсе не уверены, разрешат ли вам выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молода.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно несчастен.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, но, a ce qu'on dit,[171] умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря талантам он пробьется в жизни. Ну, а я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру обрисовать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить фразы так, чтобы нарисовать его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем слабое представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти; ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutot bel homme que joli garcon».[172] Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение мое вот-вот лопнет и всякий интерес к ее рассказам исчезнет, если бы не одно обстоятельство. Из всех ее намеков и упоминаемых иногда подробностей мне становилось ясно: господин Исидор выражает свое преклонение перед ней чрезвычайно деликатно и почтительно. Я совершенно откровенно заявила, что она не заслуживает внимания такого хорошего человека, и с не меньшей прямотой сообщила ей, что считаю ее пустой кокеткой. Она рассмеялась, отбросила кудри со лба и с веселым видом, будто выслушав приятный комплимент, удалилась.

Успехи мисс Джиневры в учебе оставляли желать много лучшего. Серьезно она занималась лишь тремя предметами: музыкой, пением и танцами, да, пожалуй, еще вышиванием тонких батистовых носовых платочков, чтобы не тратиться на готовые. А уроки из истории, географии, грамматики и арифметики полагала такой чепухой, что либо совсем их не делала, либо поручала приготовить для нее другим. Очень много времени она тратила на визиты. В этом мадам обеспечивала ей полную свободу, ибо знала, что независимо от успехов в занятиях ей предстоит оставаться в школе уже недолго. Миссис Чамли, ее покровительница, дама веселая и светская, когда у нее бывали гости, обязательно приглашала Джиневру к себе, а иногда водила ее к своим знакомым. Джиневра относилась к такому образу жизни весьма одобрительно, хотя ощущала в нем одно неудобство: нужно было хорошо одеваться, а чтобы часто менять туалеты, денег не хватало. Все ее мысли были направлены на преодоление этого препятствия, все душевные силы она тратила на разрешение этой проблемы. Я удивлялась, наблюдая, каким деятельным становился ее обычно ленивый мозг и какая в ней просыпалась отвага и предприимчивость из-за желания приобрести вещи и блистать в обществе.

Она беззастенчиво, повторяю — именно беззастенчиво, не испытывая и тени смущения, обращалась с просьбами к миссис Чамли в таком тоне:

— Дорогая миссис Ч., мне совершенно не в чем прийти к вам на будущей неделе. Вы непременно должны мне дать муслиновое платье на чехле и ceinture bleue celeste.[173] Ну, пожалуйста, ангел мой! Ладно?

Сначала «дорогая миссис Ч.» уступала этим просьбам, но, убедившись, что чем больше она дает, тем настойчивее становятся притязания, она вскоре была вынуждена, как, впрочем, все друзья мисс Фэншо, оказать сопротивление посягательствам. Через некоторое время рассказы о подарках миссис Чамли прекратились, но визиты к ней все-таки продолжались, и в случае крайней необходимости появлялись нужные платья и еще множество всякой всячины перчаток, букетов и даже украшений. Хотя по натуре Джиневра не была скрытной, эти вещи она припрятывала от посторонних глаз, но как-то вечером, собираясь в общество, где требовался особенно модный и элегантный туалет, она не устояла и зашла ко мне, чтобы показаться во всем великолепии.

Она была чудо как хороша: юная, свежая, с той нежной кожей и гибкой фигурой, которые бывают только у англичанок и никогда не встречаются у женщин на континенте. Платье на ней было новое, дорогое и отлично сшитое. Я с первого взгляда заметила детали, которые стоят так дорого и придают туалету идеальную завершенность.

Я оглядела ее с ног до головы. Она грациозно повернулась, чтобы я могла рассмотреть ее со всех сторон. Сознание своей привлекательности привело ее в отличное настроение — ее небольшие голубые глаза сверкали весельем. По принятой у школьниц манере выражать свой восторг она собралась было поцеловать меня, но я воскликнула:

— Спокойно! Давайте сохранять спокойствие, разберемся, в чем дело и какова причина вашего великолепия. — С этими словами я отстранила ее, чтобы рассмотреть более хладнокровно.

— Ну как, я понравлюсь? — последовал вопрос.

— Понравитесь ли? — повторила я за ней. — Есть много способов нравиться, но, право, ваш — мне непонятен.

— Но как я выгляжу?

— Вы выглядите хорошо одетой.

Моя похвала показалась ей недостаточно восторженной, и она старалась обратить мое внимание на разные детали своего туалета.

— Посмотрите на parure,[174] — продолжала она. — Таких серег, браслета, брошки нет ни у кого в школе, даже у самой мадам.

— Все вижу. (Пауза.) Это господин де Бассомпьер преподнес вам драгоценности?

— Нет, дядя понятия о них не имеет.

— Тогда это подарок миссис Чамли?

— Ну, нет, конечно. Миссис Чамли — мелочная и скупая особа; она теперь ничего мне не дает.

Я предпочла не задавать ей больше вопросов и резко отвернулась от нее.

— Ну, ворчунья, ну, Диоген,[175] — так фамильярно она называла меня, когда мы спорили, — чем теперь вы недовольны?

— Уходите. Мне неприятно смотреть на вас и на ваши parure.

От удивления она на секунду окаменела.

— Да что случилось, Матушка Благоразумность? Я не наделала долгов из-за этих драгоценностей, перчаток или букета. За платье, правда, еще не заплачено, но дядюшка де Бассомпьер уплатит за него по счету; он никогда не проверяет счета подробно, а смотрит только на сумму. И потом, он так богат, что ему не важно, потратил ли он на несколько гиней больше или меньше.

— Вы уйдете наконец? Я хочу закрыть дверь… Джиневра, другие могут сказать вам, что вы прекрасны в этом бальном наряде, но для меня вы никогда не бываете такой прелестной, какой предстали передо мной при нашей первой встрече — в платье из простой ткани и скромной соломенной шляпке.

— Не у всех же такой пуританский вкус, — сердито ответила она. — И потом, не понимаю, по какому праву вы читаете мне нотации.

— Верно! Прав у меня мало, но у вас, пожалуй, еще меньше прав появляться у меня в комнате, блистая и порхая, словно ворона в павлиньих перьях. Никакого уважения к этим перьям я не испытываю, мисс Фэншо, особенно к этим «павлиньим глазкам», которые вы называете «parure». Они были бы очень хороши, если бы вы купили их за свои, вами лично сбереженные деньги, а приобретенные известным вам образом, они ничуть не привлекательны.

— On est la pour Mademoiselle Fanshawe![176] — объявила привратница, и Джиневра ушла восвояси.

Полутаинственная история parure разъяснилась лишь через два-три дня, когда она пришла ко мне с добровольной исповедью.

— Не нужно дуться на меня, — начала она, — из-за того, что я якобы ввергаю в долги папу или господина де Бассомпьера. Уверяю вас, за все заплачено, кроме нескольких новых платьев; все остальное — в полном порядке.

«В этом-то и заключается тайна, — подумала я, — учитывая, что эти вещи ты получила не от миссис Чамли, а твой капитал состоит из нескольких шиллингов, к которым ты относишься с превеликой бережливостью».

— Ecoutez,[177] — продолжала она, придвинувшись ко мне и прибегнув к своему самому доверительному и льстивому тону, так как моя «надутость» ее нервировала: ей нравилось, когда я выказывала расположение говорить с ней и слушать ее, даже если говорила я одни лишь колкости, а слушала с явным неудовольствием. — Ecoutez, chere grogneuse![178] Я все вам сейчас расскажу, и вы сами убедитесь, что все сделано не только правильно, но и ловко. Во-первых, я обязательно должна выезжать в свет. Папа сказал, что хочет, чтобы я повидала мир. Притом он подчеркнул в разговоре с миссис Чамли, что хотя я довольно милое создание, но выгляжу совсем девочкой, школьницей и хорошо бы я избавилась от этого, посещая здешнее общество, пока не начну выезжать, вернувшись в Англию. Ну, а раз я бываю в свете, значит, я должна одеваться. Миссис Чамли стала скрягой и ничего мне давать не намерена; нельзя заставлять дядю платить за все, в чем я нуждаюсь, уж этого-то вы отрицать не будете, ведь именно таковы и ваши принципы. И вот некто услышал (совершенно случайно, уверяю вас), как я жалуюсь миссис Чамли на стесненные обстоятельства и на препятствия, которые мне приходится преодолевать, приобретая разные безделушки; этот некто, вообще не скупой на подарки, пришел в восторг от мысли, что ему разрешено преподнести мне какой-нибудь пустячок. Посмотрели бы вы, какой у него был blanc-bec,[179] когда он заговорил со мной об этом, как он волновался и краснел и прямо-таки дрожал от страха, что ему откажут.

— Хватит, мисс Фэншо. По-видимому, вы даете мне понять, что вашим благодетелем оказался господин Исидор, что от него-то вы и получили parure, он-то и подарил вам цветы и перчатки?

— У вас такой недружелюбный тон, — заявила она, — не знаю даже, как вам и отвечать. Просто я хочу сказать, что иногда предоставляю Исидору удовольствие и честь выразить мне свою преданность небольшим подарком.

— Но это ведь то же самое… Послушайте, Джиневра, честно говоря, я не очень хорошо разбираюсь в делах такого рода, однако полагаю, вы поступаете очень плохо — по-настоящему скверно. Быть может, вы уверены, что сможете выйти замуж за господина Исидора? Ваши родители и дядя дали свое согласие и вы убеждены, что искренне любите его?

— Mais pas du tout![180] (Она всегда переходила на французский, когда намеревалась сказать что-нибудь особенно жестокое и злое.) — Je suis sa reine, mais il n'est pas mon roi.[181]

— Простите, но мне кажется, что ваши последние слова просто вздор и кокетство. Вас не назовешь очень благородной, но, во всяком случае, вы не унизитесь до того, чтобы воспользоваться добротой и кошельком человека, к которому совершенно равнодушны. Вы любите господина Исидора гораздо сильнее, чем думаете или признаетесь.

— Нет. Недавно я танцевала с одним молодым офицером, которого я люблю в тысячу раз больше, чем Исидора. Я сама часто недоумеваю, почему я так безразлична к Исидору, ведь все говорят, он красивый, и некоторые дамы просто обожают его, а мне с ним скучно: что же со мной происходит?..

Тут, казалось, она углубилась в размышления, в чем я постаралась ей помочь.

— Конечно, — сказала я, — попробуйте разобраться в своих чувствах; мне кажется, вы в них запутались, как в сетях.

— Дело, пожалуй, вот в чем, — не мешкая воскликнула она, — он слишком романтичный и преданный, а кроме того, ожидает от меня слишком многого. Он считает меня идеальной, во всех отношениях безукоризненной, воплощением добродетели, а я такой никогда не была и быть не собираюсь. Надо сказать, что в его присутствии невольно стараешься оправдать его доброе мнение о тебе, а ведь так утомительно изображать из себя паиньку и вести рассудительные беседы — он-то думает, я и в самом деле ужасно благоразумна. Я чувствую себя гораздо свободнее с вами, старушка, с вами, дорогая ворчунья, потому что вы принимаете меня какая я есть — знаете, что я кокетлива, невежественна, легкомысленна, непостоянна, неразумна, эгоистична и обладаю множеством других подобных достоинств, которые, как мы с вами признали, неотделимы от моей натуры.

— Все это прекрасно, — объявила я, изо всех сил стараясь сохранить на лице серьезное и строгое выражение, которое чуть было не согнал этот поток причудливой откровенности, — но ведь ничего все равно не меняется в вашей злополучной истории с подарками. Джиневра, будьте хорошей и благородной девочкой — упакуйте их и отошлите обратно.

— И не подумаю, — решительно ответила она.

— Значит, вы обманываете господина Исидора. Ведь, принимая от него подарки, вы даете ему понять, что в будущем воздадите ему…

— Никогда, — перебила она меня, — он сейчас уже вознагражден — он же получает удовольствие, видя, как я ношу эти украшения, — и хватит с него, в конце концов, он не аристократ.

Эти полные жестокого высокомерия слова мгновенно излечили меня от слабодушия, которое смягчало мой тон в разговоре с Джиневрой и мое отношение к ней. Она же продолжала:

— Пока я хочу наслаждаться молодостью, а не связывать себя обещаниями или клятвами. Когда я впервые встретилась с Исидором, я надеялась, что он будет веселиться вместе со мною. Я думала, его будет радовать моя миловидность и мы будем встречаться, расставаться и порхать, словно два счастливых мотылька. Но, увы! Он то серьезен, как судья, то погружен в свои чувства и размышления. Вот еще! Les penseurs, les hommes profonds et passionnes ne sont pas a mon gout. Le colonel Alfred de Hamal подходит мне гораздо больше. Va pour les beaux fats et les jolis fripons! Vive les joies et les plaisirs! A bas les grandes passions et les severes vertus![182]

Она замолкла в ожидании отклика на ее тираду, но я не произнесла ни слова.

— J'aime mon bon colonel, — продолжала она, — je n'aimerai jamais son rival. Je ne serai jamais femme de bourgeois, moi![183]

Я всем своим видом дала ей понять, что хочу незамедлительно избавиться от ее присутствия, — и она со смехом упорхнула.

Глава X ДОКТОР ДЖОН

Мадам Бек была человеком чрезвычайно последовательным: она проявляла сдержанность ко всем, но мягкость — ни к кому. Далее собственные дети не могли вывести ее из состояния уравновешенности и стоического спокойствия. Она заботилась о своей семье, охраняла интересы детей и следила за их здоровьем, но, по-видимому, никогда не испытывала желания посадить малышей к себе на колени, поцеловать в розовые губки, ласково обнять или наговорить им нежных, добрых слов.

Мне иногда случалось наблюдать, как она, сидя в саду, смотрит на своих детей, гуляющих по дальней аллее с Тринеттой, их бонной, — на лице у нее всегда были написаны осторожность и благоразумие. Я знаю, что она часто и напряженно размышляла о «leur avenir»,[184] как она выражалась, но если младшая девочка — болезненный, хрупкий и вместе обаятельный ребенок, — заметив ее, вырывалась от няни и, смеясь и задыхаясь, ковыляла по дорожке к матери, чтобы ухватиться за ее юбки, мадам тут же предостерегающе выставляла вперед руку, дабы сдержать движение ребенка, бесстрастно произносила: «Prends garde, mon enfant!»,[185] разрешала девочке постоять около себя несколько мгновений, а затем, не улыбнувшись, без поцелуя или ласкового слова, вставала и отводила ее обратно к Тринетте.

По отношению к старшей дочери мадам вела себя по-другому, но столь же для нее характерно. Это была злая девочка. «Quelle peste que cette Desiree! Quel poison que cet enfant-la!»[[186] — так говорили о ней и слуги и соученицы. Среди прочих талантов она обладала тончайшим даром вероломства, доводившим слуг и бонну чуть не до исступления. Она пробиралась к ним в мансарду, открывала ящики и сундуки, рвала лучшие чепцы и пачкала нарядные шали; она подстерегала любую возможность проникнуть в столовую к буфету, где превращала в осколки фарфор и стекло, или — в кладовую, где воровала варенье, пила сладкое вино, разбивала банки и бутылки, после чего ухитрялась бросить тень подозрения на кухарку или судомойку. Мадам, удостоверившись в этом лично или выслушав чью-нибудь жалобу, с бесподобной невозмутимостью произносила обычно одну фразу: «Desiree a besoin d'une surveillance toute particuliere».[187] В соответствии с этим убеждением мадам нередко предпочитала держать многообещающее чадо поближе к себе. По-моему, мать ни разу откровенно не говорила с девочкой о ее недостатках, не объясняла, как худо она поступает и каковы могут быть последствия. Надо только хорошенько за ней присматривать — так, видимо, полагала мадам. Из этого, разумеется, ничего не получалось. Поскольку Дезире в какой-то мере была отстранена от прислуги, она донимала и обкрадывала мать. Она тащила с рабочего столика и туалета мадам и прятала все, что попадало под руку. Мадам это видела, но притворялась, будто ничего не замечает, ибо ей не хватало душевной честности признать пороки своего ребенка. Когда пропадал предмет ценный, который нужно было непременно разыскать, мадам открыто заявляла, что Дезире, вероятно, играя, взяла его, и просила девочку его вернуть. Но Дезире невозможно было провести таким способом, ибо она умела призывать ложь на помощь воровству и заявляла, что и в глаза не видела пропавшей вещи — броши, кольца или ножниц. Продолжая притворяться, мать делала вид, будто верит ей, а потом неусыпно следила за ней, пока не удавалось обнаружить тайник — какую-нибудь трещину в садовой ограде или щель на чердаке или во флигеле. Тогда мадам отсылала Дезире погулять с бонной и, пользуясь ее отсутствием, обворовывала воровку. Дезире, как достойная дочь коварной матери, обнаружив пропажу, ничем не выдавала огорчения.

О второй дочери мадам Бек, Фифине, говорили, что она похожа на покойного отца. Хотя девочка унаследовала от матери цветущее здоровье, голубые глаза и румяные щеки, нравственными качествами она совершенно очевидно пошла не в нее. Эта искренняя, веселая девчушка, горячая, вспыльчивая и подвижная, нередко попадала в опасные и трудные положения. Однажды она надумала скатиться с лестницы, упала и проехала до самого низа по крутым каменным ступеням. Мадам, услышав шум (а она всегда являлась на любой шум), вышла из столовой, подняла ребенка и спокойно объявила: «Девочка сломала руку».

Сначала мы подумали, что она ошиблась, но вскоре убедились, что так оно и есть: одна пухлая ручка бессильно повисла.

— Пусть миис, — распорядилась мадам, имея в виду меня, — возьмет ее, et qu'on aille tout de suite chercher un fiacre![188]

С удивительным спокойствием и самообладанием, но без промедления она села в фиакр и отправилась за врачом.

Их домашнего врача не оказалось на месте, но это ее не смутило — она, в конце концов, отыскала ему замену и привезла другого доктора. А я пока разрезала на девочке рукав, раздела ее и уложила в постель.

Мы все (т. е. бонна, кухарка, привратница и я, собравшиеся в маленькой, жарко натопленной комнате) не стали рассматривать нового доктора, когда он вошел; во всяком случае, я в тот момент пыталась успокоить Фифину, крики которой (у нее были отличные легкие) буквально оглушали, а уж когда незнакомец подошел к постели, стали совсем невыносимыми. Он попробовал было приподнять ее, но она завопила на ломаном английском (как говорили и другие дети): «Пускай меня! Я не хочет вас, я хочет доктор Пилюль!»

— Доктор Пилюль — мой добрый друг, — последовал ответ на превосходном английском языке, — но он сейчас занят, он далеко отсюда, и я приехал вместо него. Сейчас мы успокоимся и займемся делом: быстро перевяжем бедную ручку, и все будет в порядке.

Он попросил принести стакан eau sucree,[189] дал ей несколько чайных ложек этой сладкой жидкости (Фифина была ненасытной лакомкой, любой мог завоевать ее расположение, угостив вкусными вещами), пообещал дать еще, когда закончится лечебная процедура, и принялся за работу. Он попросил кухарку, крепкую женщину с сильными руками, оказать ему необходимую помощь, но она, привратница и бонна немедленно исчезли. Мне очень не хотелось дотрагиваться до маленькой наболевшей ручки, однако, понимая, что иного выхода нет, я наклонилась, чтобы сделать необходимое, но меня опередили — мадам Бек протянула руку, которая, в отличие от моей, не дрожала.

— Ca vaudra mieux,[190] — сказал доктор, отвернувшись от меня.

Он сделал удачный выбор: мой стоицизм был бы вынужденным, притворным, ее — естественным и неподдельным.

— Merci, madame; tres bien, fort bien![191] — сказал хирург, закончив работу. — Voila un sang-froid bien opportun, et qui vaut mille elans de sensibilite deplacee.[192]

Он был доволен ее выдержкой, она — его комплиментом. Его внешность, голос, выражение лица и осанка производили благоприятное впечатление, которое усилилось, когда в комнату, где уже темнело, внесли лампу, осветившую его, — и уж теперь такая женщина, как мадам Бек, не могла не заметить этого. У молодого человека (а он был очень молод) вид был действительно незаурядный. Высокий рост казался особенно внушительным в маленькой комнатке на фоне коренастых, скроенных на голландский манер женщин; у него был четкий, изящный и выразительный профиль; он, пожалуй, слишком быстро и часто переводил взгляд с одного лица на другое, но и это получалось очень мило; красивый рот и полный, греческий, идеальный подбородок с ямочкой дополняли портрет. Для описания его улыбки трудно второпях найти подходящий эпитет: что-то в ней было приятное, а что-то наводило на мысль о наших слабостях и недостатках, над которыми он, казалось, может посмеяться. Однако Фифине нравилась эта двусмысленная улыбка, а сам доктор показался ей добрым, хотя он причинил ей боль, она протянула ручку и дружески попрощалась с ним на ночь. Он нежно погладил ручку и вышел вместе с мадам. Когда они спускались с лестницы, она в крайнем оживлении говорила возбужденно и многословно, а он слушал с выражением добродушной любезности, смешанной с лукавой усмешкой, которое мне трудно точно описать.

Я заметила, что, хотя он по-французски говорит хорошо, его английская речь звучит гораздо лучше, да и цвет лица, глаза и осанка были у него чисто английскими. Заметила я еще и другое. Когда он выходил из комнаты и повернулся на мгновение к мадам, мы с ним оказались лицом к лицу, и я невольно взглянула на него — вот тут-то и стало ясно, почему с того момента, как я услышала его голос, меня мучило чувство, что я уже с ним встречалась. Это был тот самый джентльмен, с которым я разговаривала у станционной конторы, который помог мне распутать недоразумение с багажом и проводил меня по темной, залитой дождем дороге. Я узнала его походку, услышав, как он идет по длинному вестибюлю: те же твердые и равномерные шаги, за которыми я следовала под сенью деревьев, ронявших капли дождя.

Следовало ожидать, что первый визит этого врача на улицу Фоссет будет и последним. Почтенный доктор Пилюль должен был на следующий день вернуться домой, и его временному заместителю вовсе незачем было вновь появляться у нас. Но судьба распорядилась иначе.

Доктора Пилюля вызвали к богатому старику, страдавшему ипохондрией, в старинный университетский город Букен-Муази, и, когда он предписал больному перемену обстановки, его попросили сопровождать беспомощного пациента в поездке, рассчитанной на несколько недель. Поэтому новому врачу пришлось посещать улицу Фоссет.

Мы часто встречались с ним: мадам не доверяла маленькую больную бонне и требовала, чтобы я оставалась в детской подольше. Мне думается, д-р Джон был искусным врачом. Фифина быстро поправлялась, благодаря его попечению, но, несмотря на ее выздоровление, от его услуг не отказались. Судьба и мадам Бек словно заключили союз и порешили, что ему следует досконально изучить вестибюль, внутреннюю лестницу и верхние комнаты дома на улице Фоссет.

Не успела Фифина выйти из-под его опеки, как объявила себя больной Дезире. Эта испорченная девчонка обладала необычайным даром притворства и, заметив, как снисходительно и бережно относятся к больной сестре, пришла к заключению, что ей выгодно оказаться на одре болезни, и тотчас объявила, что нездорова. Роль свою она исполняла хорошо, а ее мать еще лучше. Хотя мадам Бек ни минуты не сомневалась, что дочь хитрит, она весьма убедительно изображала озабоченность и полное доверие.

Меня поразило, что доктор Джон (молодой англичанин научил Фифину называть его таким образом, и мы вслед за ней тоже привыкли так обращаться к нему, а вскоре и все обитатели дома на улице Фоссет стали звать его этим именем) беспрекословно поддержал тактику мадам Бек и согласился участвовать в ее хитросплетениях. Сначала он очень смешно делал вид, будто колеблется, бросал быстрые взгляды то на ребенка, то на мать и глубокомысленно задумывался, но в конце концов прикинулся побежденным и начал с большим искусством исполнять роль в этом фарсе. Дезире ела с волчьим аппетитом, целыми днями проказничала, воздвигая в постели шатры из одеял и простынь, возлежала, как турецкий паша, на валиках и подушках, развлекалась, швыряя туфли в бонну и корча рожи сестрам, — короче говоря, в ней било через край незаслуженно дарованное крепкое здоровье и бушевал дух зла; но когда ее мать и доктор наносили ей ежедневный визит, она принимала томный вид. Я понимала, что мадам Бек готова любой ценой подольше держать дочь в постели, лишь бы помешать ее дурным проделкам, но меня удивляло терпение доктора Джона.

Пользуясь этим сомнительным предлогом, он ежедневно появлялся у нас в точно назначенное время. Мадам всегда принимала его с подчеркнутой любезностью, с радостной улыбкой и лицемерным, но искусно изображаемым беспокойством о здоровье ребенка. Доктор Джон выписывал пациентке безвредные снадобья, лукаво посматривая на мать. Мадам не сердилась на него за насмешливое выражение лица — для этого она была слишком умна. Каким сговорчивым ни казался юный доктор, к нему нельзя было относиться с перенебрежением, ибо уступчивость не превращалась у него в заискивание перед теми, кому он служит; хотя ему нравилось работать в пансионе и он почему-то подолгу задерживался на улице Фоссет, вел он себя независимо, даже несколько небрежно, правда, при этом у него часто бывал задумчивый и озабоченный вид.

Вероятно, не мое это было дело — следить за его таинственным поведением или выискивать причины и цели его поступков, но на моем месте никто не избежал бы этого. Ведь я имела возможность наблюдать за ним беспрепятственно потому, что внешность моя обычно привлекает к себе не больше внимания, чем любой незатейливый предмет обстановки, простой стул или ковер с нехитрым рисунком. Ожидая мадам, он нередко вел себя так, словно был в полном одиночестве: задумывался, улыбался, следил за чем-то глазами, к чему-то прислушивался. Я же могла без помех наблюдать за его жестами и выражением лица и размышлять, как объяснить его особенный интерес и привязанность к нашему спрятавшемуся в застроенном центре столицы полумонастырю, куда его словно толкала некая колдовская сила, хотя многое там было ему чуждо и внушало недоверие. Он, наверное, и не предполагал, что я тоже наделена зрением и разумом.

Он этого и не обнаружил бы, если бы однажды не случилось вот что: я наблюдала, как под лучами солнца у него меняется цвет волос, усов и лица все словно запылало золотым огнем (помнится, я невольно сравнила его сияющую голову с головой «золотого истукана», воздвигнутого по приказу Навуходоносора), и вдруг у меня в мозгу блеснула ошеломляющая мысль… До сих пор не знаю, какое выражение появилось у меня на лице — изумление и уверенность в правильности догадки лишили меня самообладания, и пришла я в себя, лишь когда обнаружила, что доктор Джон следит за моим отражением в овальном зеркальце, висевшем на боковой стенке оконной ниши, которое мадам часто использовала для тайных наблюдений за гуляющими в саду. Хотя доктор обладал пылким темпераментом, он не был лишен тонкой чувствительности, и устремленный на него пристальный взгляд привел его в смущение. Я испугалась, а он отвернулся от зеркала и проговорил хотя и вежливо, но достаточно сухо, подчеркнув этим досаду и придав своим словам оттенок порицания:

— Мадемуазель не оставляет меня вниманием, но я не столь самоуверен, чтобы рассчитывать на интерес к моим достоинствам, следовательно, ее занимают мои недостатки. Смею ли я спросить какие?

Этот упрек, как догадается читатель, смутил меня, но не слишком сильно, ибо я сознавала, что не беспечным восхищением или беззастенчивым любопытством заслужила его. Мне следовало сразу объясниться, но я не произнесла ни слова. Я вообще не имела обыкновения обращаться к нему. Предоставив доктору возможность думать обо мне, что ему заблагорассудится, и в чем угодно обвинять меня, я склонилась над отодвинутым было рукоделием и не подняла головы, пока он оставался в комнате. Иногда мы бываем в столь причудливом настроении, что нас не раздражают, а скорее тешат ошибки и недоразумения;мы, так мне думается, получаем удовольствие, если в обществе, где нас не могут понять, остаемся незамеченными. Ведь честного человека, которого случайно приняли за грабителя, скорее веселит, чем огорчает подобная несуразица, не правда ли?

Глава XI КОМНАТА КОНСЬЕРЖКИ

Стояло жаркое лето. Жоржетта, младшая дочка мадам Бек, слегла в горячке, а Дезире, внезапно излечившуюся от всех недугов, вместе с Фифиной отправили в деревню к крестной, чтобы они не заразились. Теперь помощь врача стала действительно необходимой, и мадам остановила свой выбор не на докторе Пилюле, который уж с неделю как вернулся домой, а на его английском сопернике, его она и пригласила посетить больную. Две-три пансионерки жаловались на головную боль и легкие признаки лихорадки. «Теперь, — подумала я, — придется наконец обратиться к доктору Пилюлю: благоразумная директриса не осмелится допустить, чтобы ее учениц лечил такой молодой мужчина».

Наша директриса была весьма благоразумна, но отличалась и способностью совершать чрезвычайно рискованные поступки. Она без колебаний представила доктора Джона всем учителям и наставницам и поручила ему опекать гордую красавицу Бланш де Мельси и ее подругу, тщеславную кокетку Анжелику. Мне почудилось, что доктор Джон даже испытал известное удовлетворение от подобного доверия и несомненно оправдал бы его, если бы такой шаг мадам Бек был воспринят как разумный поступок, но в этом крае монастырей и исповедален присутствие молодого человека в «pensionnat de demoiselles»[[193] не могло остаться безнаказанным. В классах бурлили сплетни, в кухне злословили, по городу поползли слухи, родители писали письма и даже приходили в пансион, чтобы выразить неудовольствие. Будь мадам слабее духом, она бы потерпела поражение: ведь добрый десяток конкурирующих учебных заведений был не прочь исправить этот ложный (если таковым его можно считать) шаг и разорить ее. Но мадам обладала сильным духом, и, какой бы мелкой иезуиткой она ни была, я мысленно аплодировала ей и кричала «браво», наблюдая, как умно она держится, как искусно улаживает неприятности и с каким хладнокровием и твердостью ведет себя в столь трудном положении.

Она принимала встревоженных родителей с добродушной и спокойной любезностью, ибо не было ей равных в умении выказывать или, может быть, изображать «rondeur et franchice de bonne femme»,[194] при помощи которых она быстро и с полным успехом достигала поставленной цели, когда строгостью и глубокомысленными доводами, вероятно, ничего не удалось бы добиться.

«Ce pauvre docteur Jean! — говорила она, посмеиваясь и с веселым видом потирая белые ручки. — Ce cher jeune homme! La meilleure creature du monde!»[[195] — И начинала рассказывать, как пригласила его лечить собственных детей и те так полюбили его, что рыдали до исступления от одной мысли о другом докторе. Затем она объясняла, что поскольку доверила ему своих детей, то сочла естественным поручить ему заботу и об остальных, да и то, впрочем, лишь в единственном случае — просто Бланш и Анжелику одолела мигрень, и доктор Джон прописал им лекарство, voila tout![196]

Родители умолкали, а Бланш и Анжелика избавляли ее от дальнейших неприятностей, дуэтом превознося доктора до небес, и все прочие ученицы в один голос заявляли, что не допустят к себе никакого врача, кроме доктора Джона. Мадам смеялась, и ее примеру следовали родители. Жители Лабаскура, видимо, отличаются необычайным чадолюбием; во всяком случае, потворствуют они своим отпрыскам безгранично, в большинстве семей желание ребенка закон. Мадам теперь снискала всеобщее уважение, проявив в описанных обстоятельствах материнскую преданность пансионеркам, — из всей этой истории она вышла с поднятыми знаменами, а родители стали о ней, как о наставнице, еще более высокого мнения.

Я так до сих пор и не могу понять, почему она ради доктора Джона рисковала своим авторитетом. До меня, разумеется, дошло, о чем говорят окружающие по этому поводу: все обитатели дома — ученицы, учителя и даже слуги — твердили, что она намерена выйти за него замуж. Так уж они решили; разница в возрасте, очевидно, по их мнению, препятствием не является, и все должно свершиться согласно их предсказаниям.

Следует признать, что факты в какой-то мере подтверждали их предположение: мадам явно предпочла пользоваться только услугами доктора Джона, предав полному забвению своего бывшего любимца доктора Пилюля. Более того, она всегда лично сопровождала доктора Джона во время его визитов, неизменно сохраняя с ним ласковый и веселый тон. Она стала обращать сугубое внимание на туалеты, решительно отвергнув утреннее дезабилье, ночной чепец и шаль; как бы рано ни приходил доктор Джон, она встречала его непременно в изящной прическе, тщательно уложив рыжеватые косы, в элегантном платье, в модных высоких ботинках на шнурках вместо домашних туфель — короче говоря, в наряде столь совершенном, что он мог бы служить моделью, и свежем, как цветок. Однако я полагаю, ее намерения ограничивались лишь желанием доказать красивому мужчине, что и она недурна собой, и действительно, она была привлекательна. Хотя черты лица и фигура не были у нее идеальными, смотреть на нее было приятно и, невзирая на то что она уже утратила ликующее очарование юности, вид ее радовал окружающих. Ею хотелось любоваться, потому что она не бывала однообразной, вялой, бесцветной или скучной. Ее глянцевитые волосы, светящиеся спокойным голубым сиянием глаза, здоровый румянец, придающий ее щекам вид персика, — все это доставляло пусть скромное, но неизменное удовольствие.

Может быть, она в самом деле лелеяла зыбкую мечту взять себе в мужья доктора Джона, ввести его в свой хорошо обставленный дом, разделить с ним свои сбережения, составлявшие, по слухам, изрядную сумму, и обеспечить ему безбедное существование на весь остаток дней? Подозревал ли доктор Джон, что пред нею встают подобные видения? Я несколько раз замечала, что после расставания с ней у него на лице играла легкая лукавая улыбка, а в глазах светилось польщенное мужское самолюбие. Однако при всей своей красоте и при всем добродушии совершенством и он не был. Он, вероятно, был далеко не безупречен, раз легкомысленно поддерживал в ней тщетные, как он знал, надежды. А вправду ли он не собирался претворить их в жизнь? Говорили, что у него нет никакого состояния и живет он только на свои заработки. Мадам, хотя и была лет на четырнадцать старше него, принадлежала к категории женщин, которые словно бы не стареют, не вянут, не теряют самообладания. Отношения у них с доктором Джоном несомненно сложились превосходные. Он, по-видимому, не был влюблен в нее, но разве так уж много людей в этом мире любят по-настоящему или женятся по любви? Мы все с интересом ждали развязки.

Не знаю, чего он ждал и что подстерегал, но странное поведение и настороженный, сосредоточенный, напряженный вид не только не оставляли его, но, скорее, усугублялись. Мне всегда было трудно постичь его, а теперь он все дальше выходил за пределы моего понимания.

Однажды утром у маленькой Жоржетты усилилась лихорадка. Девочка, разумеется, стала капризничать, плакать, и успокоить ее было невозможно. Я заподозрила, что ей повредило новое лекарство, и сомневалась, стоит ли давать его ребенку дальше, поэтому я с нетерпением ждала прихода врача, чтобы с ним посоветоваться.

Зазвенел дверной колокольчик, и внизу послышался его голос — он сказал что-то консьержке. Обычно он сразу поднимался в детскую, перепрыгивая через три ступеньки, и его появление всегда казалось нам приятной неожиданностью. Но на этот раз прошло пять минут, десять, а его нет как нет. Что он там делает? Может быть, ждет чего-то в нижнем коридоре? Маленькая Жоржетта продолжала жалобно всхлипывать, взывая ко мне: «Минни, Минни (так она обычно меня называла), я очень плохо», — отчего у меня разрывалось сердце. Я спустилась вниз выяснить, почему он не идет в детскую. В коридоре никого не было. Куда же он исчез? Не беседует ли он с мадам в salle a manger?[197] Нет, этого быть не может, ведь я совсем недавно с ней рассталась — она одевалась у себя в комнате. Я прислушалась. В трех ближайших комнатах — столовой и большой и малой гостиных — три ученицы усердно разыгрывали экзерсисы, между коридором и этими комнатами находилась лишь комнатка привратницы, сообщающаяся с приемной, первоначально предназначенная для будуара. Подальше, в зале для молитв, вокруг четвертого инструмента, целый класс двенадцать-пятнадцать пансионерок — занимался пением и как раз в тот момент запел «баркаролу» (так, кажется, это называется), из которой я до сих пор помню слова: «fraîche brise, Venise».[198] Что я могла расслышать в таких условиях? Несомненно, многое, но не то, что мне было нужно.

Итак, из вышеупомянутой комнатки, около полуоткрытой двери которой я стояла, до меня донесся звонкий беспечный смех, потом мужской голос, тихо, мягко и просительно произнесший несколько слов, из коих я разобрала только умоляющее «Ради бога!», и почти тотчас же в дверях появился доктор Джон. Глаза его сверкали, но не радостью или торжеством; белокожее, как у большинства англичан, лицо раскраснелось и выражало разочарование, муку, тревогу и вместе нежность.

За дверью меня не было видно, но думаю, что если бы я столкнулась с ним лицом к лицу, он бы прошел мимо, не заметив меня. Его душу явно терзали обида и горькое разочарование, а если передать точнее впечатление, которое он произвел на меня тогда, им владели печаль и чувство пережитой несправедливости. Мне казалось, что страдает он не от униженной гордости, а оттого, что его нежным чувствам нанесена жестокая рана. Но кто же эта мучительница? Кто из обитательниц дома имеет над ним такую власть? Я знала, что мадам у себя в спальне, а комнаткой, из которой он вышел, полностью распоряжается консьержка Розина Мату — распущенная, хотя и миловидная гризетка, ветреная, легкомысленная модница, пустая и корыстолюбивая, — ведь не она же подвергла его тому тяжкому испытанию, через которое он, по-видимому, прошел?

Но мои размышления прервал ее чистый, хотя несколько резкий голос, проникший через открытую дверь, — она запела веселую французскую песенку; не веря своим ушам, я заглянула внутрь: да, за столом сидела она в платье из «jaconas rose»[[199] и отделывала кружевами маленькую шляпку; помимо нее, в комнате не было никого и ничего, если не считать пестрых рыбок в круглом аквариуме, цветов в горшках и широкого луча июльского солнца.

Вот эта загадка! Но мне пора было подняться наверх и узнать насчет лекарства.

Доктор Джон сидел в кресле у постели Жоржетты, а мадам стояла перед ним. Девочку уже осмотрели и успокоили, и она мирно лежала в кроватке. Когда я вошла, мадам Бек вела разговор о здоровье самого доктора, отмечая истинные или воображаемые перемены в его внешности, доказывая, что он переутомляется, и советуя ему отдохнуть или переменить обстановку. Он слушал ее с кротким, но вместе и насмешливо-равнодушным видом и отвечал, что она «trop bonne»,[200] а он чувствует себя превосходно. Мадам обратилась ко мне, и тогда доктор Джон бросил на меня взгляд, в котором мелькнуло удивление, вероятно, по поводу того, что она уделяет внимание столь незначительной личности.

— А как вам кажется, мисс Люси? — спросила мадам. — Ведь правда, он побледнел и похудел?

Обычно в присутствии доктора Джона я ограничивалась односложными ответами; я вообще предпочла бы, вероятно, остаться в его глазах той безучастной и вялой особой, какой он меня считал. Однако на сей раз я взяла на себя смелость произнести целое предложение, которое постаралась сделать многозначительным:

— Да, сейчас у доктора Джона нездоровый вид, но, возможно, это вызвано причиной временной: может быть, он огорчен или встревожен.

Не знаю, как он воспринял мои слова, потому что, произнося их, я ни разу не взглянула на него. Жоржетта спросила у меня на своем ломаном английском, можно ли ей выпить стакан eau sucree. Я ответила ей по-английски. Полагаю, он впервые заметил, что я говорю на его родном языке, до тех пор он принимал меня за иностранку, называл «мадемуазель» и давал распоряжения относительно лечения детей по-французски. Он хотел было что-то сказать, но спохватился и промолчал.

Мадам вновь начала донимать его советами, он же, смеясь, покачал головой, встал и попрощался с ней вежливо, но с несколько рассеянным видом человека, которому докучает чрезмерное и непрошеное внимание.

Как только он вышел, мадам упала в кресло, где он раньше сидел, и оперлась подбородком о согнутую руку. Оживление и добродушие исчезли у нее с лица, и на нем появилось холодное, суровое, почти оскорбленное и мрачное выражение. Из груди ее вырвался всего один, но очень глубокий вздох. Громкий звук колокола оповестил о начале утренних занятий. Она встала с кресла и, проходя мимо туалетного столика, взглянула на свое отражение в зеркале. С содроганием она выдернула один-единственный седой волос, блеснувший в каштановых локонах. В солнечном свете летнего дня было особенно заметно, что, несмотря на румянец, лицо ее утеряло и юношескую свежесть, и четкость линий. Ах, мадам! как ни исполнены вы мудрости, слабости ведомы даже вам. Раньше мадам не вызывала во мне чувства жалости, но когда она печально отвернулась от зеркала, сердце мое сжалось от сострадания. На нее свалилась беда. Отвратительное чудовище по имени Разочарование приветствовало ее своим страшным «Здравствуй!», а душа ее отвергала это знакомство.

Но неужели Розина? Нельзя описать, как я была озадачена. В тот день я пять раз воспользовалась разными предлогами, чтобы пройти мимо ее комнатки, преследуя при этом цель попристальнее рассмотреть ее прелести и раскрыть тайну их могущества. Она была хороша собой, молода и со вкусом одета. Думаю, что во зрелом размышлении каждый признает, что подобные качества могут вызвать в душе такого юного человека, как доктор Джон, страдания и смятение. И все же во мне невольно пробудилось смутное желание — хорошо бы вышеупомянутый доктор был моим братом, или, по крайней мере, имел бы сестру или мать, которые бы мягко пожурили его. Повторяю, смутное желание: я преодолела его прежде, чем оно стало отчетливым, вовремя уловив, как беспредельно оно глупо. «Любой, — рассуждала я сама с собой, — мог бы пожурить и мадам за ее отношение к молодому доктору, и что было бы хорошего?»

Полагаю, что мадам сама наставляла себя. В ее поведении не было заметно ни душевной слабости, ни странностей. Правда, ей не пришлось преодолевать, заглушать в себе истинную страсть или испытывать боль от неудовлетворенной нежности. Правда и то, что настоящее призвание и серьезное дело заполняли ее время, привлекали к себе мысли и требовали внимания. Особенно же важно, что она обладала таким полноценным здравым смыслом, который присущ отнюдь не всем женщинам и не всем мужчинам. Благодаря сочетанию всех этих достоинств она вела себя мудро — превосходно вела себя. Браво! Еще раз браво, мадам Бек! Я видела, как вы померялись силами с демоном соблазна, — вы храбро сражались и победили!

Глава XII ЛАРЧИК

За нашим домом на улице Фоссет был сад — для городского центра большой и, по моим воспоминаниям, тенистый; однако время, как и расстояние, приукрашивает картины прошлого, да к тому еще сколь пленительными кажутся одинокий куст и заросший зеленью кусочек земли меж каменных домов, у глухой стены, на разогретой солнцем мостовой!

По преданию, дом мадам Бек в незапамятные времена был монастырем. Говорили, что в далеком прошлом — как давно, не могу сказать, но думаю, несколько веков назад, — до того, как город включил эти места в свои границы, когда кругом еще расстилались пересеченные дорогами пашни, а в окруженном деревьями приюте уединения укрывалась святая обитель, здесь произошло какое-то страшное событие, от которого кровь леденеет в жилах; с тех пор идет молва о том, что в этом месте водится привидение. Ходили туманные слухи, что где-то в окрестностях дома один или несколько раз в году, ночью, появляется монахиня в черно-белом одеянии. Привидение, должно быть, выдворили из этих мест еще несколько столетий тому назад, и теперь вся округа застроена домами, но кое-что напоминает о монастыре, например, древние громадные фруктовые деревья, которые до сих пор освящают эти места. Откинув слой покрытой мхом земли под прожившей мафусаилов век высохшей грушей — лишь несколько живых веток добросовестно покрывались весной ароматными белоснежными цветами, — вы могли увидеть меж полуобнаженных корней кусочек гладкой черной каменной плиты. По слухам, недостоверным и неподтвержденным, но передаваемым из поколения в поколение, эта плита закрывала вход в склеп, где глубоко под землей, покрытой травой и цветами, покоятся останки девушки, которую в мрачную эпоху средневековья по приговору церковного суда заживо похоронили за нарушение монашеского обета. Вот ее призрака и боялись трусы на протяжении многих веков, когда страдалица уже превратилась в прах; робкие пугливые души принимали игру лунного света в колышущихся на ветру густых зарослях сада за черное монашеское платье и белый шарф.

Но независимо от романтических бредней старый сад был полон очарования. Летом я обычно вставала пораньше, чтобы в одиночестве насладиться его красотой, а вечерами любила бродить одна, встречать восходящую луну, ощущать поцелуи вечернего ветерка или скорее воображать, чем чувствовать свежесть выпадающей росы. Зеленел дерн, белели посыпанные гравием дорожки, а яркие, как солнце, настурции живописно теснились около корней гигантских фруктовых деревьев, обросших повиликой. В тени акации пряталась большая беседка, а другая, поменьше, стояла более уединенно среди вьющегося винограда, который покрывал всю высокую серую стену и, кудрявясь, щедро свешивал гроздья к потаенному месту, где с ними венчались жасмин и плющ.

Конечно, при ярком, лишенном таинственности свете дня, когда многочисленные питомцы мадам Бек — приходящие и пансионерки — вырывались на волю и разбегались по саду, стараясь перещеголять в криках и прыжках обитателей расположенного рядом мужского коллежа, сад превращался в довольно скучное, истоптанное место. Но зато как приятно было прогуливаться по тихим аллеям и слушать мелодичный, нежный, величественный звон колоколов на соборе Иоанна Крестителя в час прощания с заходящим солнцем.

Как-то вечером я совершала подобную прогулку, и мирная тишина, ласковая прохлада, ароматное дыхание цветов, которые охотнее отдавали его росе, чем горячему солнцу, — все это задержало меня в саду позднее обычного — до глубоких сумерек. В окне молельни зажегся свет, это означало, что все обитатели дома — католики — собрались для вечерней молитвы, ритуала, от которого я, как протестантка, время от времени уклонялась.

«Подожди еще мгновение, — шептали мне уединение и летняя луна, — побудь с нами; все тихо кругом; целую четверть часа твоего отсутствия никто не заметит; дневная жара и суета утомили тебя — наслаждайся этими бесценными минутами».

На глухие задние фасады домов, стоящих в саду, с одной стороны выходил длинный ряд строений, где располагались жилые комнаты соседнего коллежа. Эти каменные стены тоже были глухими, лишь на самом верху виднелись окошки комнат для женской прислуги, находившихся в мансарде, да еще в нижнем этаже было прорублено окно, за которым, по слухам, была не то спальня, не то кабинет одного из учителей. Хотя это место было, таким образом, совершенно безопасным, ученицам запрещалось ходить в этой части сада по аллее, тянувшейся параллельно очень высокой стене. Аллею называли «l'allée défendre»,[201] и девочке, осмелившейся ступить сюда ногой, грозило самое строгое наказание, какое только допускалось мягкими правилами заведения мадам Бек. Учителя посещали это место безнаказанно, но, поскольку дорожка была очень узкой, а неухоженные кусты разрослись по обе стороны так густо, что образовали крышу из ветвей и листьев, через которую проникали лишь солнечные блики, мало кто посещал аллею даже днем, а уж в темноте ее и вовсе избегали.

С самого начала мне захотелось нарушить этот обычай, ибо меня привлекали уединенность и царивший здесь мрак. Долгое время я боялась показаться странной, но по мере того, как окружающие привыкали ко мне, моим особенностям и чертам характера, — а они не были ни столь поразительны, чтобы привлекать внимание, ни столь неприемлемы, чтобы вызывать раздражение, а просто родились вместе со мной и расстаться с ними означало бы потерять самое себя, — я постепенно стала частой посетительницей этой заросшей узкой тропинки. Я принялась ухаживать за бледными цветочками, пробившимися меж густых кустов, очистила от собравшихся за много лет осенних листьев деревенскую скамейку в дальнем конце аллеи и вымыла ее, взяв у кухарки Готон ведро и жесткую щетку. Мадам застала меня за работой и одобрительно улыбнулась, не знаю, правда, насколько искренне, но на вид улыбка казалась непритворной.

— Voyez-vous, — воскликнула она, — comme elle est propre, cette demoiselle Lucie! Vous aimez donc cette allée, Meess?[202]

— Да, — ответила я, — здесь тихо и прохладно.

— C'est juste,[203] — благодушно заметила она и любезно разрешила мне проводить здесь сколько угодно времени, сказав, что надзор за пансионерками не входит в мои обязанности и я могу не сопровождать их во время прогулок, но она просит меня позволить ее детям приходить сюда, чтобы разговаривать со мной по-английски.

В тот вечер, о котором идет речь, я сидела на скрытой в кустах скамейке, очищенной ото мха и плесени, и прислушивалась к звукам городской жизни, доносившимся словно издалека. На самом же деле пансион стоял в центре города, и от нас до парка можно было дойти за пять минут, а до зданий, отличавшихся ослепительной роскошью, — за десять. Совсем рядом с нами тянулись широкие, ярко освещенные улицы, где в это время суток бурлила жизнь — экипажи мчали седоков на балы и в оперу. Тот самый час, когда у нас в монастыре тушили огни и опускали полог у каждой постели, призывал веселый город, окружающий нас, предаться праздничным удовольствиям. Однако я никогда не задумывалась над этим контрастом, ибо мне от природы мало свойственно стремление к радости и веселью; я никогда не бывала ни на балу, ни в опере, и, хотя не раз слышала о них и даже хотела бы увидеть собственными глазами, меня не одолевало желание, если удастся, участвовать в них или блистать в некоем далеком праздничном мире: я не испытывала ни страстного тяготения, ни жажды прикоснуться к этому миру, а лишь сдержанный интерес увидеть нечто новое.

В небе блестел лунный серп, мне он был виден через просвет между сплетенными ветвями над головой. В этом краю, среди чужих, лишь луна и звезды казались мне давними знакомыми, ведь их я знала с детства. Сколько раз в безвозвратно ушедшие дни я видела на синем небе доброй Старой Англии золотистый серп с темным кругом в изгибе, прижавшийся к доброму старому боярышнику, возвышающемуся на пригорке над добрым старым полем; теперь же он притулился у величественного шпиля в этом столичном городе.

О, мое детство! Только вспоминая о нем, давала я волю своим чувствам, которые смиряла в повседневной жизни, сдерживала в разговорах с людьми и прятала поглубже, чтобы всегда сохранять безучастный вид. К моему настоящему мне следовало относиться стоически, о будущем лучше было совсем не думать. Я намеренно заглушала и подавляла жар моей души.

Мне не свойственно забывать события, которые вызвали у меня особую тревогу — в описываемое время, например, меня приводили в смятение стихийные бедствия, они внушали мне страх, будя в душе чувства, которые я старалась убаюкать, и неодолимые стремления, которые я не имела возможности удовлетворить. Однажды ночью разразилась гроза: наши постели сотрясались от ураганного ветра, католички вскочили и начали молиться своим святым, меня же буря властно пробудила к жизни и действию. Я встала, оделась, ползком выбралась наружу через узкое окно и уселась на выступ под ним, спустив ноги на крышу прилегающего низкого здания. Воздух был напоен влагой, кругом бушевала гроза и царила непроглядная тьма. В спальне все собрались вокруг ночника и громко молились. Я не могла заставить себя вернуться в комнату: не было сил расстаться с ощущением неистового восторга от бури и ветра, поющих такую песнь, какую человек не способен выразить словами, невозможно было оторваться от ошеломляюще величественного зрелища — туч, раскалываемых и пронзаемых слепяще яркими вспышками молний.

Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре[204] кол в висок. Но в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.

В тот вечер, о котором я уже упоминала, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто подобный ангелу и лил бальзам на измученные виски, держал перед его смеженными очами волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны, и освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослала мне надежду — не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.

Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, большей частью исполненная зла и вызывающая отвращение.

В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях). Не успела я взглянуть, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.

На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело — молодой месяц почти не излучал света, но темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из-под тени ветвей, разобрать мелкие буквы письма. Без труда я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, а внутри лежали фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги — записку с надписью «Pour la robe grise».[205] Я действительно была в дымчато-сером платье.

Итак, что же это? Любовное письмо? Я слышала, что бывают такие, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попал именно этот предмет?

Едва ли — я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она несомненно относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться. Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали какого-нибудь представителя «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в храм или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Все девушки и женщины, обитавшие в нашем доме на улице Фоссет, утверждали, что каждую из них одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, сколь небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убежденная в этом, я хладнокровно открыла его. Перевожу, что там было написано:

«Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание — а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом — учительницей английского языка — une veritable begueule Britannique a ce que vous dites — espece de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et reveche comme une religieuse[206] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, — гласило далее изящное послание, — что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и глянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас — пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое я узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая. Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке — пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой — ты сама знаешь, кто!»

«Хотела бы я знать, кто», — подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет — просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем колледже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[[207] — уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.

Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь стояла еще открытой, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки, неподалеку от меня, озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом — большое парадное.

Вдруг послышался звон колокольчика — стремительный, но негромкий, осторожное звякание, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и медлят. Наконец, Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.

— Quel conte! — воскликнула она, кокетливо хихикая. — Personne n'y a ete.[208]

— Разрешите мне пройти, — с мольбой произнес знакомый голос, — прошу вас, всего на пять минут. — И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала и который зашагал по саду меж клумб и дорожек. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что пользуется привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь во все стороны, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то, в конце концов, он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.

— Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.

Он не стал спрашивать, кто нашел ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.

— Не выдавайте ее, — промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.

— Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, — ответила я. — Прочтите записку и вы убедитесь, сколь мало можно из нее почерпнуть.

Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее», — но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и явно возмущался.

— Ну, это уж слишком, это жестоко, унизительно, — воскликнул он.

Взглянув на его взволнованное лицо, я поняла, что это на самом деле жестоко. Я сознавала, что, достоин он сам порицания или нет, кто-то виноват еще сильнее.

— Что вы намерены делать? — обратился он ко мне. — Неужели вы собираетесь сообщить мадам Бек о своей находке и вызвать переполох, даже скандал?

Я должна рассказать все, думалось мне, — так я ему и заявила, добавив, что не жду ни переполоха, ни скандала, ибо мадам при ее благоразумии не станет поднимать шума по поводу такой истории в собственном пансионе.

Он стоял, вперив взор в землю и размышляя. Слишком он был горд и благороден, чтобы умолять меня сохранить в тайне то, что я по долгу службы не имела права скрывать. С одной стороны, я хотела исполнить свой долг, с другой, мне была невыносима мысль о том, чтобы огорчить или обидеть его. Тут через открытую дверь выглянула Розина — нас она не увидела, а я могла отчетливо разглядеть ее меж деревьев — на ней было такое же серое платье, как на мне. Это обстоятельство в совокупности с предшествующими событиями натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мне вовсе не следует беспокоиться по поводу происшедшего, сколь прискорбно оно бы ни выглядело. Поэтому я сказала:

— Если вы можете поручиться, что в эту историю не замешана ни одна из учениц мадам Бек, я с радостью останусь в стороне. Возьмите шкатулку, цветы и записку; а я с удовольствием предам все случившееся забвению.

— Глядите! — вдруг произнес он шепотом, зажав в руке отданные мною вещи, указывая на что-то за деревьями.

Я взглянула туда. Кого же я там узрела? Мадам — в шали, капоте и домашних туфлях. Она бесшумно спустилась со ступенек и крадучись, кошачьим шагом пробиралась по саду; еще минута, и она натолкнулась бы на доктора Джона. Но, если она уподобилась кошке, он в не меньшей мере напоминал леопарда — так неслышно он ступал, когда требовалось. Он следил за ней и, как только она показалась из-за угла, сделал два беззвучных скачка и скрылся. Когда ее фигура появилась вновь, он уже исчез. Розина тоже пришла на помощь, приоткрыв дверь, чтобы заслонить доктора от его преследовательницы. Я бы тоже могла ускользнуть, но предпочла встретиться с мадам лицом к лицу.

Хотя все знали, что я часто гуляю в сумерках по саду, я никогда раньше не задерживалась там так поздно. Я была совершенно уверена, что мадам обратила внимание на столь долгое мое отсутствие и отправилась искать меня, рассчитывая внезапно налететь на ослушницу. Я ждала порицания, но нет, мадам была само добродушие. Она не упрекнула меня, не выразила и тени удивления. Со своим безупречным тактом, который, я уверена, никто на свете не мог бы превзойти, она даже призналась, что вышла подышать «la brise du soir».[209]

— Quelle belle nuit![210] — воскликнула она, взирая на звезды, — луна сейчас зашла за купол собора Иоанна Крестителя. — Qu'il fait bon! Que l'air est frais![211] — Когда мы наконец входили в дом, она дружески оперлась о мое плечо, как бы желая облегчить себе подъем по ступенькам, ведущим к парадной двери. Прощаясь на ночь, она подставила мне щеку для поцелуя и ласковым тоном пожелала: — Bon soir, ma bonne amie; dormez bien![212]

Лежа в постели без сна и размышляя над последними событиями, я вдруг поймала себя на том, что невольно улыбаюсь — улыбаюсь поступкам мадам. Для каждого, кто знал ее, появление слащавости и вкрадчивости в ее поведении было верным признаком того, что в ней проснулась подозрительность. Ей удалось откуда-нибудь снизу или сверху — сквозь редкие ветви или через открытое окно — уловить вдалеке или поблизости, обманчиво или безошибочно, что-то из происходивших той ночью событий. Поскольку она в совершенстве владела искусством слежки, трудно предположить, что она не заметила покачивания ветки, проскользнувшей тени, нечаянного звука шагов или приглушенного шепота (хотя доктор Джон произнес несколько обращенных ко мне слов очень тихо, гул мужского голоса, я полагаю, проник во все уголки монастырского сада), то есть она непременно должна была заметить, что в ее владениях происходят какие-то странные события. Сразу она, разумеется, не могла определить, какие именно, но ей предстояло раскрыть восхитительный, довольно сложный заговор, в самом центре которого вдобавок оказалась опутанная с ног до головы паутиной глупая муха[213] — неуклюжая «мисс Люси».

Глава XIII НЕСВОЕВРЕМЕННАЯ ПРОСТУДА

Через сутки после эпизода, описанного в предыдущей главе, мадам вновь дала мне повод улыбнуться, вернее, даже посмеяться над ней.

Климат в Виллете столь же изменчивый, сколь в любом английском городе, только менее влажный. Вчерашний мирный закат сменился сильным ветром, бушевавшим всю ночь и днем превратившимся в ураган: небо покрылось тучами, кругом стало темно, но дождя не было, улицы засыпало песком и пылью с бульваров. Думаю, будь погода хорошей, меня бы потянуло провести вечер там, где я гуляла накануне. Моя аллея, да пожалуй, и все дорожки и кусты в саду приобрели новые, но для меня неприятные черты: уединенность стала ненадежной, тишина — обманчивой. Окно, из которого сыпались любовные записки, лишило поэтичности тот некогда уютный уголок, куда оно выходит; по всему саду глазки цветов обрели дар зрения, а ветки деревьев — способность подслушивать. Торопливо и неосторожно шагая, доктор Джон наступал на растения, которые мне теперь хотелось бы выпрямить, он оставил следы и на клумбах, но мне удалось, несмотря на сильный ветер, стереть их рано утром, пока их не заметили. С чувством грустного удовлетворения я села за свой рабочий столик заниматься немецким, пансионерки готовили уроки, а другие учительницы принялись за рукоделие.

«Études du soir»[[214] всегда проходили в общей столовой, значительно менее просторной, чем любая из трех классных комнат; объяснялось это тем, что сюда допускались только живущие пансионерки, а их было не более двадцати. Два стола освещались двумя свисавшими с потолка лампами, которые зажигали с наступлением сумерек, и этот момент служил сигналом для того, чтобы закрыть учебники, принять серьезный вид, погрузиться в строгое молчание и внимать «la lecture pieuse».[215] Как я вскоре убедилась, главной целью «lecture pieuse» было благодетельное умерщвление рассудка и благотворное уничижение разума; познания преподносились в такой дозе, какую может переварить на досуге здравый ум, не погибнув при этом.

Приносимая для этой цели книга (всегда одна и та же — когда ее дочитывали до конца, то переворачивали и начинали с начала) представляла собой растрепанный том, старый, как мир, и мрачный, как Hôtel de Ville.[216]

Я бы отдала два франка за возможность подержать эту книгу в руках, перевернуть ее священные страницы, точно установить название и собственными глазами внимательно прочесть все эти выдумки, которые мне, еретичке, разрешалось впитывать только со слуха. В книге были собраны жития святых. Господи боже (произношу эти слова с благоговением), что это за жития! Какими хвастливыми негодяями, видимо, были эти святые, раз они первыми превозносили свои подвиги или изобретали все эти чудеса. В самом же деле, эти сказки всего лишь монашеская блажь, вызывающая у разумного человека искренний смех. Кроме того, в книге описывались и всякие поповские дела, причем интриги и козни духовенства выглядели гораздо хуже, чем сама жизнь в монастырях. У меня горели уши, когда я волей-неволей выслушивала враки о нравственном мученичестве, навязываемом людям католической церковью, или ужасающее хвастовство духовников, которые бесчестно злоупотребляли своим положением, доводя до крайней степени унижения высокородных дам, превращая графинь и принцесс в самых истерзанных рабынь на свете. Вновь и вновь повторялись истории, подобные рассказу о Конраде и Елизавете Венгерской,[217] полные ужасающего разврата, отвратительного тиранства и гнусной нечестивости, повести об ужасах угнетения, лишений и смертельных страданий.

Несколько вечеров я высидела на этих «lecture pieuse» как могла спокойно и тихо, лишь один раз сломала кончики ножниц, невольно воткнув их слишком глубоко в источенный жучком стол. Но потом чтения стали приводить меня в столь разгоряченное состояние, так стремительно стучала кровь у меня в висках и сердце, а возбуждение так нарушило сон, что больше я не могла все это выслушивать. Благоразумие подсказывало мне: как только вносят книгу причину моих тягостных ощущений, моей особе следуетубраться. Моз Хедриг не испытывала более сильного желания выступить со своим свидетельством против сержанта Босуелла,[218] чем хотелось мне высказаться по поводу папистских «lecture pieuse». Однако мне все же удалось сдержаться, обуздать себя, и, хотя каждый раз, когда Розина зажигала лампы, я стремглав выскакивала из комнаты, делала я это незаметно, пользуясь суетой перед наступлением тишины и исчезая, пока пансионерки складывали учебники.

Покинув комнату, я тонула в кромешной тьме, ибо ходить по дому со свечой было запрещено, и любая учительница, которая надолго покидала в это время столовую, могла укрыться либо в неосвещенной передней, либо в классной комнате, либо в спальне. Зимой я обычно выбирала длинные классные комнаты, по которым ходила взад и вперед, чтобы согреться. Совсем хорошо было, когда светила луна, в безлунные ночи я удовлетворялась слабым мерцанием звезд, а когда и они исчезали, мирилась с полной темнотой. Летом, когда вечера бывают светлее, я обычно поднималась наверх, проходила через длинный дортуар, открывала свое окно (дортуар освещался пятью огромными, как двери, окнами) и, высунувшись из него, смотрела вдаль на город, раскинувшийся за садом, и слушала музыку, которая доносилась из парка или с дворцовой площади, предаваясь своим мыслям и ведя свою особую жизнь в созданном моим воображением безмолвном мире.

В этот вечер, убежав, как обычно, от папы римского и его деяний, я поднялась по лестнице, подошла к дортуару и бесшумно отворила дверь, которая всегда была тщательно закрыта и, подобно всем дверям в этом доме, вращалась на хорошо смазанных петлях совершенно неслышно. Еще не успев увидеть, я почувствовала, что в громадной комнате, где в часы бодрствования никого не бывало, сейчас кто-то есть: не то чтобы послышалось движение, или дыхание, или шорох, а просто ощущалось, что из комнаты исчезли пустота и уединенность. В глаза сразу бросился ряд застланных белыми покрывалами постелей, которым в пансионе было присвоено поэтическое название «lits d'ange»,[219] но на них никто не лежал. Вдруг я уловила, что кто-то осторожно открывает ящик комода; я слегка отодвинулась в сторону, и спущенные портьеры уже не скрывали от меня комнату, а следовательно, и мою кровать, туалетный стол с запертыми ящиками внизу и запертой рабочей шкатулкой на нем.

Какой приятный сюрприз! Перед туалетом стояла знакомая коренастая фигурка, по-домашнему облаченная в скромную шаль и чистейший ночной чепец, и старательно трудилась, любезно делая за меня «уборку» моих «meuble».[220] Поднята крышка моей рабочей шкатулки, открыт верхний ящик стола; равномерно, ничего не пропуская, открывала мадам каждый ящик по очереди, приподнимала и разворачивала все лежавшие в нем предметы, просматривала все бумажки, раскрывала все коробочки, и с какой изумительной ловкостью, с какой примерной тщательностью совершался этот обыск. Мадам блистала, как истинная звезда — неторопливая, но неутомимая. Не скрою, я наблюдала за ней с тайным удовольствием. Будь я мужчиной, мадам, вероятно, снискала бы мое расположение, такой проворной, искусной, внимательной была она во всем, что делала; ведь есть люди, всякое движение которых раздражает неуклюжестью, ее же действия приносили удовлетворение образцовой точностью. Короче говоря, я стояла как зачарованная, но настала пора сбросить с себя эти чары и начать отступление. Ищейка ведь могла почуять меня, и тогда не избежать скандала в стремительной схватке мы оказались бы друг перед другом с открытым забралом: забыты были бы все условности, сброшены маски, я заглянула бы ей в глаза, а она мне, и сразу стало бы ясно, что мы не можем больше работать вместе и должны расстаться навсегда.

Стоило ли искушать судьбу и соглашаться на такую развязку? Я не сердилась на мадам и уж никак не хотела лишиться работы. Вряд ли мне удалось бы найти другую столь сговорчивую и нетребовательную повелительницу. По правде говоря, мне нравился в мадам ее глубокий ум, как бы я ни относилась к ее принципам. Что же касается ее обращения с людьми, то и мне оно вреда не приносило — она могла сколько душе угодно применять ко мне свою систему воспитания, ничего бы из этого не получилось. Не ведая любви, не уповая на нее, я была ограждена от проникновения соглядатаев в мою обездоленную душу, как огражден пустой кошелек нищего от воров. Поэтому я повернулась и спустилась по лестнице столь же быстро и бесшумно, сколь паук, бежавший рядом по перилам.

Как же я смеялась, когда переступила порог классной комнаты! Теперь я была уверена, что мадам заметила доктора Джона в саду, я понимала, какие мысли ее обуревают. Забавно было глядеть на эту недоверчивую особу, когда она запутывалась в собственных выдумках. Но смех замер у меня на устах, я ощутила яростный удар, потом меня залил мощный поток горечи, словно высеченный из скалы в Мерибе.[221] Никогда в жизни я не испытывала столь странного и необъяснимого внутреннего смятения, как в тот вечер: целый час грусть и веселье, воодушевление и печаль поочередно овладевали моим сердцем. Я плакала горькими слезами, но не потому, что мадам не доверяла мне — ее доверие мне было совершенно безразлично, — а по каким-то другим причинам. Запутанные, тревожные мысли подорвали присущее мне самообладание. Но буря стихла, и на следующий день я вновь стала прежней Люси Сноу.

Подойдя к своему столу, я убедилась, что все ящики надежно заперты, и при самой тщательной проверке их содержимого мне не удалось обнаружить никаких перемен или беспорядка. Немногочисленные платья были сложены так же, как я их оставила, на прежнем месте лежал букетик белых фиалок, некогда безмолвно преподнесенный мне незнакомцем (с которым я ранее и словом не перемолвилась), цветы я засушила и вложила в самое нарядное платье, ибо они обладают прелестным ароматом; непотревоженными остались черный шелковый шарф, кружевная вставка и воротнички. Если бы мадам помяла хоть одну из моих вещей, мне было бы гораздо труднее простить ее, но убедившись, что все сохранилось в полном порядке, я решила: «Что прошло, то миновало! Я не пострадала, за что же мне таить зло в душе?»

Меня приводило в недоумение одно обстоятельство, над разгадкой которого я ломала голову не менее упорно, чем мадам, когда она старалась в ящиках моего туалета найти доступ к полезным для нее сведениям. Каким образом мог доктор Джон, если он не участвовал в затее с ларцом, знать, что его бросили в сад, и так быстро оказаться в нужном месте, чтобы начать поиски? Желание раскрыть эту тайну мучило меня так сильно, что мне пришла в голову вот какая дерзкая мысль: «А почему бы мне, если представится возможность, не попросить самого доктора Джона разъяснить мне это загадочное совпадение?»

И поскольку доктор Джон не появлялся, я и впрямь верила, что осмелюсь обратиться к нему с подобной просьбой.

Маленькая Жоржетта уже выздоравливала, поэтому врач приходил теперь редко и, вероятно, вообще прекратил бы свои визиты, если бы не мадам, которая настаивала, чтобы он время от времени посещал их, пока девочка совсем не оправится.

Однажды вечером мадам вошла в детскую после того, как я прослушала сбивчивую молитву Жоржетты и уложила ее в постель. Тронув ребенка за ручку, мадам сказала:

— Cette enfant a toujours un peu de fievre.[222] — A потом, бросив на меня не присущий ей беспокойный взгляд, добавила: — Le docteur John l'a-t-il vue dernierement? Non, n'est-ce pas?[223]

Конечно, никто в доме не знал это лучше, чем она сама.

— Я ухожу, pour faire quelques courses en fiacre,[224] — продолжала она, заеду и к доктору Джону и пошлю его к Жоржетте. Хочу, чтобы он сегодня же вечером посмотрел ее: у ребенка горят щеки и пульс частый. Принять его придется вам, меня ведь не будет дома.

На самом деле девочка уже выздоравливала, ей просто было жарко в этот знойный июльский день, и врач с лекарствами был ей нужен не больше, чем священник и соборование. Кроме того, мадам редко, как она выражалась, «ездила по делам» вечерами, и уж тем более никогда не уходила из дому, если предстоял визит доктора Джона. Все поступки мадам в тот вечер указывали на какой-то умысел с ее стороны — это было очевидно, но тревожило меня мало. «Ха-ха! Мадам, — посмеивался Веселый нищий,[225] — ваш острый ум и находчивость повернули не в ту сторону».

Она отбыла, надев дорогую шаль и изящную chapeau vert tendre.[226] Этот оттенок был бы несколько рискован для менее свежего и яркого лица, но ее не портил. Я гадала, каковы ее намерения: действительно ли она пошлет сюда доктора Джона и придет ли он — ведь он, может быть, занят.

Мадам поручила мне следить, чтобы Жоржетта не уснула до прихода врача, поэтому у меня появилось много дел — я рассказывала девочке сказки, приспосабливая их язык к ее возможностям. Я любила Жоржетту — она была чутким и нежным ребенком — и получала удовольствие, когда держала ее на коленях или носила по комнате. В тот вечер она попросила меня положить голову к ней на подушку и даже обняла меня ручками за шею. Ее объятие и движение, которым она прильнула ко мне щекой, чуть не вызвали у меня слезы от чувства щемящей нежности. Этот дом не изобиловал добрыми чувствами, поэтому чистая капля любви из такого кристального источника казалась столь отрадной, что проникала глубоко в душу, покоряла сердце и на глаза навертывались слезы.

Прошло полчаса или час, и Жоржетта сонно пролепетала, что хочет спать. «А ты и будешь спать, — подумала я, — malgre maman et medecin,[227] если они не появятся в ближайшие десять минут».

Но тут звякнул колокольчик, и лестница задрожала под невероятно стремительными шагами. Розина ввела доктора Джона в комнату и с бесцеремонностью, свойственной не только ей, но и всем служанкам в Виллете, осталась послушать, о чем он будет говорить. В присутствии мадам благоговейный страх перед ней заставил бы Розину отправиться в свои владения, состоящие из прихожей и комнатки, но меня, других учителей и пансионерок она просто не замечала. Она стояла, изящная, нарядная и развязная, засунув руки в карманы пестрого передничка, и без тени страха или смущения рассматривала доктора Джона, как если бы это был не живой человек, а картина.

— Le marmot n'a rien, n'est ce pas?[228] — сказала она, дернув подбородком в сторону Жоржетты.

— Pas beaucoup,[229] — ответил доктор, быстро выписывая какое-то безобидное лекарство.

— Eh, bien![230] — продолжала Розина, подойдя к нему совсем близко, когда он отложил карандаш. — А как шкатулка? Вы нашли ее? Мосье исчез вчера, как coup-devent,[231] я не успела даже спросить его.

— Да, нашел.

— Кто же бросил ее? — не успокаивалась Розина, непринужденно спрашивая о том, что и я могла бы узнать, если бы набралась смелости задать этот вопрос: как легко иным дойти до цели, недостижимой для других.

— Это, пожалуй, останется в тайне, — ответил доктор Джон коротко, но без тени высокомерия — очевидно, он полностью постиг особенности характера Розины, да и вообще гризеток.

— Mais, enfin,[232] — настаивала она, нисколько не смущаясь, — раз мосье бросился искать ее, значит, он знал, что шкатулка упала, как же он проведал об этом?

— Я осматривал больного мальчика в соседнем коллеже, — сказал он, — и заметил, как шкатулка выпала из окна его комнаты, вот я и отправился поднять ее.

Как просто все объяснилось! В записке упоминалось, что в тот момент врач смотрел «Густава».

— Ah ca! — не преминула заметить Розина, — il n'y a donc rien la-dessous: pas de mystere, pas d'amourette, par exemple?[233]

— Pas plus que sur ma main,[234] — проговорил доктор и протянул раскрытую ладонь.

— Quel dommage! — отозвалась Розина. — Et moi — a qui tout cela commencait a donner des idees.[235]

— Vraiment! Vous en etes a vos frais,[236] — последовал невозмутимый ответ.

Розина надула губки. Доктор не мог сдержать смеха, увидев ее гримаску. Когда он смеялся, у него на лице появлялось особенно доброе и мягкое выражение. Я заметила, что рука доктора потянулась к карману.

— Сколько раз вы открывали мне дверь за последний месяц? — спросил он.

— Мосье следовало бы вести счет самому, — с готовностью ответила Розина.

— Будто мне больше нечего делать! — насмешливо отозвался он, но я увидела, что он дает ей золотую монету, которую она приняла без церемоний, после чего полетела открывать парадную дверь, где колокольчик звонил каждые пять минут, так как наступило время, когда за приходящими ученицами присылали из дому слуг.

Читателю не следует думать о Розине слишком дурно — по существу, она не была плохой, а просто не понимала, как позорно хватать все, что дают, и какое бесстыдство — трещать как сорока, обращаясь к благороднейшему из христиан.

Из вышеприведенного эпизода мне удалось узнать кое-что не связанное с ларцом, а именно, что сердце доктора Джона разбито не по вине розового, муслинового или серого платья и не из-за передника с кармашками — эти наряды были явно столь же непричастны к его страданиям, сколь и голубая кофточка Жоржетты. Что ж, тем лучше. Но кто же виновница? Что лежит в основе всей этой истории? Каковы ее источники и как ее объяснить? Кое-что прояснилось, но как много еще оставалось нераскрытым!

«Впрочем, — сказала я себе, — это не твое дело», и, отведя взор от лица, на которое я невольно смотрела вопросительным взглядом, я отвернулась к окну, выходившему в сад. Между тем доктор Джон, стоявший у кровати, медленно натягивал перчатки и наблюдал за своей маленькой пациенткой, которая, засыпая, смежила веки и приоткрыла розовые губки. Я ожидала, что он уйдет, быстро поклонившись, как обычно, и пробормотав «до свидания». Он уже взял шляпу, когда я, подняв глаза на высокие дома, окаймляющие сад, заметила, что решетку на упомянутом выше окне осторожно приоткрыли, затем в отверстие просунулась рука, махавшая белым платочком. Не знаю, поступил ли из невидимой для меня части нашего дома ответ на этот сигнал, но тотчас же из окна вылетело что-то легкое и белое — несомненно, записка номер два.

— Посмотрите! — помимо воли воскликнула я.

— Куда? — взволнованно отозвался доктор Джон и шагнул к окну. — Что это?

— Опять то же самое, — ответила я. — Махнули платочком и что-то бросили. — И я указала на окно, которое теперь уже закрылось и имело лицемерно невинный вид.

— Немедленно спуститесь вниз, поднимите это и принесите сюда, мгновенно распорядился он, добавив: — На вас никто не обратит внимания, а меня сразу заметят.

Я отправилась не мешкая. После недолгих поисков я нашла застрявший на нижней ветке куста сложенный листок бумаги, схватила его и отнесла прямо доктору Джону. Полагаю, что на сей раз меня не заметила даже Розина.

Он тотчас же, не читая, порвал записку на мелкие клочки.

— Имейте в виду, — промолвил он, глядя на меня, — она ничуть не виновата.

— Кто? — спросила я. — О ком вы говорите?

— Так вы не знаете?

— Не имею понятия.

— И не догадываетесь?

— Нисколько.

— Если бы я знал вас лучше, я бы, возможно, рискнул довериться вам и таким образом поручить вашим заботам одно невиннейшее, прекрасное, но несколько неопытное существо.

— То есть сделать из меня дуэнью?

— Да, — ответил он рассеянно. — Сколько ловушек расставили вокруг нее! — добавил он задумчиво и впервые бросил на меня пристальный взгляд, полный нетерпеливого стремления убедиться, достаточно ли у меня доброе лицо, чтобы доверить мне опеку над неким эфирным созданием, против которого ополчились силы тьмы. Я не обладала особым призванием опекать эфирные создания, но, вспомнив случай на станции дилижансов, я почувствовала, что должна заплатить добром за добро, и, насколько могла, любезно дала понять, что «готова в меру своих сил позаботиться о каждом, к кому он проявляет интерес».

— Это интерес стороннего наблюдателя, — произнес он с достойной, как мне показалось, сдержанностью. — Мне знаком тот никчемный человек, который дважды посягнул на святость этой обители, мне приходилось встречать в свете и предмет его пошловатого ухаживания. Превосходство ее тонкой натуры над прочими людьми и врожденное благородство, казалось, должны были бы оградить ее от дерзкой наглости. Однако в действительности дело обстоит не так. Если бы я мог, я бы сам охранял невинное и доверчивое создание от сил зла, но, увы, я не могу приблизиться к ней… — Он умолк.

— Ну что ж, я согласна помочь вам, — проговорила я, — скажите только как. — И я стала лихорадочно перебирать в уме всех обитательниц нашего дома, пытаясь найти среди них сей идеал, сию бесценную жемчужину, сей бриллиант без изъяна. «Это, должно быть, мадам, — решила я. — Из нас всех только она умеет изображать совершенство, а что касается доверчивости, неопытности и т. п., то тут доктору Джону тревожиться не стоит. Однако такова его причуда, и я не стану ему противоречить, приноровлюсь к его прихоти: пусть его ангел остается ангелом».

— Но уведомьте меня, на ком именно должна я сосредоточить свое внимание, — произнесла я чинно, посмеиваясь про себя от мысли, что мне придется стать покровительницей мадам Бек или какой-нибудь из ее учениц.

Доктор Джон, следует заметить, обладал чувствительной нервной системой и сразу инстинктивно улавливал то, чего не ощутил бы человек с менее чуткой душой, — он быстро смекнул, что я немного потешаюсь над ним. Лицо его залила краска, и, слегка улыбнувшись, он отвернулся и взял шляпу, намереваясь уйти. У меня сжалось сердце от угрызений совести.

— Я непременно, непременно помогу вам, — с жаром воскликнула я. — Я сделаю все, что вам угодно. Буду сторожить вашего ангела, буду заботиться об этой юной особе, только скажите, кто она.

— Как может статься, чтобы вы не знали? — сказал он серьезно и очень тихим голосом. — Такую безупречную, добрую, неописуемо прекрасную! Второй, подобной ей, здесь быть не может. Совершенно очевидно, что я имею в виду…

И тут задвижка двери, соединявшей комнату мадам Бек с детской, внезапно щелкнула, будто дрогнула тронувшая ее рука, и послышалось неудержимое чиханье, которое пытались подавить. Подобные неприятности случаются даже с лучшими из лучших. Мадам (изумительная женщина!) как раз находилась при исполнении служебных обязанностей. Она незаметно вернулась домой, на цыпочках пробралась наверх и оказалась у себя в комнате. Если бы она не чихнула, то услышала бы все до конца, как и я, кстати, но злополучное чиханье вынудило доктора Джона замолчать. Он стоял, пораженный ужасом, а она вошла в комнату — бодрая, невозмутимая, в наилучшем и притом спокойном настроении: даже тот, кому ведом ее нрав, мог бы решить, что она лишь недавно вернулась домой, и с презрением отверг бы самую мысль о том, что она добрые десять минут подслушивала под дверью, прильнув ухом к замочной скважине. Она заставила себя чихнуть еще раз, объявила, что «enruhmee»,[237] затем принялась рассказывать, как ездила «courses en fiacre».[238] Колокол возвестил час молитвы, и я оставила ее наедине с доктором Джоном.

Глава XIV ПРАЗДНИК

Как только Жоржетта выздоровела, мадам отослала ее в деревню. Мне стало грустно — я любила эту девочку, и разлука с ней усугубила мое одиночество. Но мне не следовало бы жаловаться. Я жила в доме, где кипела жизнь, и могла бы завести приятелей, если б сама не предпочла уединения. Все учительницы по очереди делали попытки завязать со мной самые близкие отношения, я всех их испробовала. Одна из них оказалась достойной женщиной, но ограниченной, нечуткой и себялюбивой. Вторая, парижанка, при благородной внешности, в душе была растленной особой без убеждений, без правил, без привязанностей; под внешней благопристойностью вы обнаруживали низкую душу. Она отличалась поразительной страстью к подаркам, и в этом от ношении третья учительница, вообще-то особа бесхарактерная и незаметная, была весьма на нее похожа, с той лишь разницей, что ей была свойственна алчность. Ею владела страсть к деньгам как таковым. При виде золотой монеты ее зеленые глаза загорались такое редко приходится наблюдать. Однажды она, в знак глубокого ко мне расположения, повела меня наверх и, открыв потайную дверцу, показала свой клад — кучу шероховатых больших пятифранковых монет общей суммой примерно в пятнадцать гиней. К этому кладу она относилась с такой же любовью, с какой птица относится к снесенным ею яйцам. Это были ее сбережения. Она часто говорила мне о них с таким безумным и неослабным обожанием, которое странно наблюдать в человеке, не достигшем еще двадцатипятилетнего возраста.

Парижанка же, напротив, была расточительной (во всяком случае, по склонностям, а на деле — не знаю) и злобной. Змеиная головка ее злобы мелькнула предо мною на мгновение лишь однажды. Я успела уловить, что это весьма диковинная гадина, и необычность этого создания разожгла мое любопытство — если бы она выползла смело, я, возможно, сохранила бы философское спокойствие, не отступила бы и хладнокровно рассмотрела всю длинную тварь от раздвоенного языка до покрытого чешуей кончика хвоста, но она лишь зашуршала в листках скверного бульварного романа и, натолкнувшись на опрометчивое и неразумное изъявление гнева, юркнула меж страниц и скрылась. С тех пор парижанка меня возненавидела.

Она постоянно была в долгах, так как еще до получения жалованья приобретала на всю сумму не только туалеты, но и духи, косметические снадобья, сласти и разные пряности. Как равнодушна и бессердечна была эта женщина ко всему, кроме наслаждений! Вот она словно стоит передо мною: худощавая, тонкое бледное лицо с правильными чертами, прекрасные зубы, узкие губы, крупный выступающий вперед подбородок, большие, но совершенно ледяные глаза, выражавшие одновременно мольбу и неблагодарность. Она смертельно ненавидела всякую работу и обожала нелепо, бездушно, бессмысленно расточать время, что в ее понимании и было истинным наслаждением.

Мадам Бек отлично понимала ее характер. Как-то она заговорила со мной о ней, и в ее словах я ощутила своеобразное смешение проницательности, равнодушия и неприязни. Я спросила, почему она не увольняет эту особу. Она ответила откровенно: «Потому, что мне так выгоднее», — и отметила уже известное мне обстоятельство — мадемуазель Сен-Пьер обладала исключительной способностью держать в повиновении обычно непокорных школьниц. От нее исходила парализующая сила — спокойно, без шума и принуждения она сковывала их, как безветренный мороз сковывает бурный поток. В приобщении детей к наукам от нее было мало проку, но зато никто не мог превзойти ее в умении держать учениц в строгости и добиваться выполнения всех правил приличия. «Je sais bien qu'elle n'a pas de principes, ni, peut-etre, de moeurs»,[239] — честно признавалась мадам, но всегда с философским видом присовокупляла: «son maintien en classe est toujours convenable et rempli meme d'une certaine dignite; c'est tout ce qu'il faut. Ni les eleves ni les parents ne regardent plus loin; ni, par consequent, moi non plus».[240]

Пансион наш представлял собой странный, взбудораженный и шумный мирок. Прилагались огромные усилия, чтобы скрыть цепи под гирляндами цветов, тонкий аромат католицизма пропитал всю жизнь школы: снисходительное отношение к, так сказать, земным радостям уравновешивалось строгими запретами в духовной сфере. Юный разум складывался под давлением законов рабства, но дабы дети не слишком много размышляли на эту тему, использовался любой предлог для игр и телесных упражнений. В нашей школе, как и повсюду в Лабаскуре, церковь стремилась воспитать детей сильных телом, но слабых духом — полными, румяными, здоровыми, веселыми, невежественными, бездумными, нелюбознательными. «Ешь, пей, живи! — внушает церковь. — Заботься о своем теле, а о душе позабочусь я. Я исцеляю ее и руковожу ею. Я обеспечиваю ей спасение». Эту сделку каждый истинный католик считает для себя выгодной. А ведь подобные же условия предлагает и Люцифер: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее, итак, если ты поклонишься мне, то все будет твое».

В это время года, т. е. в разгар лета, в доме мадам Бек начиналось такое веселье, какое только можно допустить в учебном заведении. По целым дням широкие двери и двустворчатые окна стояли открытыми настежь, солнечный свет, казалось, навечно слился с воздухом, облака уплыли далеко за море и, наверное, отдыхали где-нибудь подле островов, таких, например, как Англия (милая страна туманов), навсегда покинув засушливый континент. Мы проводили в саду больше времени, чем в доме, — вели занятия и ели в «grand berceau».[241] Кроме того, уже чувствовалась подготовка к празднику, что давало право почти на полную свободу. До осенних каникул оставалось всего два месяца, но еще раньше предстояло празднование великого дня — именин мадам, которые отмечались очень торжественно.

Подготовкой к этому дню руководила главным образом мадемуазель Сен-Пьер. Мадам же держалась от всего в стороне, якобы не ведая, что готовится в ее честь. Ей-де не известно, она и не подозревает, что ежегодно со всей школы по подписке собирают деньги на достойный ее подарок.

Тонкий и тактичный читатель предпочтет, вероятно, опустить в последующем повествовании описание краткого тайного совещания по упомянутому вопросу, происходившего в комнате мадам.

— Что вы хотите получить в этом году? — спросила приближенная к мадам парижанка.

— Ах, совершенно все равно! Не стоит об этом говорить! Пусть у бедных детей останутся их франки. — И мадам приняла кроткий и скромный вид.

Тут Сен-Пьер обычно выдвигала вперед подбородок; она знала мадам как свои пять пальцев и всегда называла мину «bonte»[[242] у нее на лице «des grimaces».[243]

— Vite![244] — изрекла она ледяным тоном. — Назовите нужный предмет. Что вы хотите — драгоценности, фарфор, гребешки-ленты или серебро?

— Eh bien! Deux ou trois cuillers, et autant de four-chettes en argent.[245]

В результате переговоров появлялась нарядная коробка со столовым серебром стоимостью в 300 франков.

Программа праздничной церемонии состояла из вручения подарка, легкой закуски в саду, спектакля (в исполнении учениц и учителей), танцев и ужина. Помнится, все это производило великолепное впечатление. Зели Сен-Пьер понимала толк в таких вещах и искусно устраивала подобные развлечения.

Главным пунктом программы был спектакль, к которому начинали готовиться за целый месяц. Умения и осторожности требовал прежде всего отбор актеров; затем приступали к урокам декламации, балетных движений, после чего следовали бесконечные утомительные репетиции. Не трудно догадаться, что для этого Сен-Пьер уже не годилась, так как возникала необходимость в знаниях и способностях иного рода. Ими обладал преподаватель литературы — мосье Поль Эманюель. Мне никогда не приходилось бывать на его занятиях по актерскому мастерству, но я нередко видела, как он проходит по квадратному вестибюлю, соединяющему жилое помещение с учебным, а в теплые вечера мне доводилось слышать через открытые двери, как он ведет уроки; и вообще о нем без конца рассказывали всякие истории, в том числе и смешные. Особенно любила упоминать о его изречениях и рассказывать о его поступках наша старая знакомая, мисс Джиневра Фэншо, — ей была поручена важная роль в этом спектакле, — которая удостаивала меня чести проводить значительную долю своего свободного времени в моем обществе. Она считала мосье Поля страшным уродом и изображала ужасный испуг, чуть ли не истерический припадок, когда слышала его голос или шаги. Он и вправду был смуглым и низкорослым, язвительным и суровым. Он, с его коротко подстриженными черными волосами, высоким бледным лбом, впалыми щеками, широкими раздувающимися ноздрями, пронизывающим взглядом и стремительной походкой, даже мне казался малоприятной фигурой. К тому же еще был он очень раздражителен — до нас доносились страстные тирады, которые он произносил перед неуклюжими новобранцами, находившимися под его командованием. Иногда он обрушивал на этих неопытных актрис-любительниц яростный гнев за фальшивые представления, холодные чувства и немощную речь. «Ecoutez!»[[246] — восклицал он, и по всей округе раздавался его трубный глас, когда же слышался писк какой-нибудь Джиневры, Матильды или Бланш, пытающейся подражать его интонациям, всякому становилось ясным, почему это жалобное эхо вырывало у него из груди либо глухой стон, полный презрения, либо злобное шипение.

Я сама слышала, как он кричал громовым голосом: «Vous n'etes donc que des poupees. Vous n'avez pas de passions — vous autres. Vous ne sentez donc rien! Votre chair est de neige, votre sang de glace! Moi, je veux que tout cela s'allume, qu'il ait une vie, une ame!»[[247]

Напрасные желания! Как только мосье Поль окончательно убедился в их тщетности, он тотчас же перестал работать с ними над высокой трагедией, разорвал ее в клочья и принес текст пустячной комедии. Пансионерки отнеслись к ней более дружелюбно, и ему вскоре удалось вбить это произведение в их гладкие, круглые, бездумные головки.

Мадемуазель Сен-Пьер всегда присутствовала на уроках мосье Эманюеля, и мне говорили, что ее учтивые манеры, притворный интерес, такт и любезность производили на него весьма благоприятное впечатление. Она, в самом деле, когда ей было нужно, умела понравиться, кому хотела, но обычно ненадолго через какой-нибудь час приязнь к ней рассеивалась как дым.

Канун именин мадам был не менее праздничным, чем самый день торжества. Три классные комнаты мыли, чистили, приводили в порядок и украшали. Дом был охвачен веселой суетой; ищущий покоя не мог найти тихого уголка ни в верхнем, ни в нижнем этаже; мне пришлось укрыться в саду. Весь день я бродила или посиживала там одна, грелась на солнце, пряталась в тени деревьев и беседовала сама с собой. Помню, за весь день я едва ли обменялась с кем-нибудь и двумя фразами, но от одиночества я не страдала, тишина была мне даже приятна. Мне — стороннему наблюдателю — было вполне достаточно пройти раз или два по комнатам, посмотреть, какие происходят перемены, как устраивают фойе и театральную уборную, воздвигают маленькую сцену с декорациями, как мосье Поль Эманюель, вкупе с мадемуазель Сен-Пьер, руководит всеми этими делами и как стайка горящих нетерпением учениц, среди них и Джиневра Фэншо, весело выполняют его распоряжения.

Великий день наступил. Небо было безоблачно, солнце палило с самого утра и до вечера. Все двери и окна открыли настежь, отчего возникало приятное ощущение летнего приволья, а непринужденный распорядок дня создавал чувство полной свободы. Учительницы и пансионерки спустились к завтраку в пеньюарах и с папильотками в волосах; «avec delices»[[248] предвкушая вечерние туалеты, они, казалось, словно олдермены,[249] с радостью постящиеся в ожидании предстоящего пира, наслаждались тем, что позволили себе в то утро роскошь появиться в столь неряшливом виде. Около девяти часов утра показалась важная персона — парикмахер. Как это ни кощунственно, но он разместил свою главную квартиру в молельне, и там, перед benitier,[250] свечой и распятием, начал торжественно демонстрировать свое искусство. Всех пансионерок по очереди приглашали воспользоваться его услугами, и каждая выходила от него с гладкой как раковина прической, разделенной безукоризненным белым пробором и увенчанной уложенными по-гречески косами, блестевшими как лакированные. Я тоже побывала у него и с трудом поверила тому, что сказало мне зеркало, когда я обратилась к нему за справкой: меня поразили пышные гирлянды переплетенных темно-каштановых волос, я даже испугалась, не парик ли это, и убедилась в обратном, лишь несколько раз сильно их дернув. Тогда я поняла, какой искусник этот парикмахер, раз он умеет выставить в наилучшем свете самое заурядное создание.

Молельню освободили и заперли, и теперь дортуар стал местом, где с поразительной тщательностью совершались омовения, одевание и прихорашивание. Для меня навсегда останется загадкой, почему они тратили так много времени на выполнение столь незначительного дела. Процедура была сложной и длительной, а результат получался весьма скромный: белоснежное муслиновое платье, голубой кушак (цвета пресвятой девы), белые или бледно-желтые лайковые перчатки — вот тот парадный мундир, для облачения в который все учительницы и пансионерки потеряли добрых три часа. Следует признать, однако, что, хоть наряд был прост, в нем все было превосходно — фасон, покрой, опрятность. Девичьи головки были причесаны тоже с тонким изяществом и в стиле, который подчеркивал пышную и здоровую миловидность уроженок Лабаскура, но был бы, пожалуй, грубоват для красоты более мягкой и нежной, однако все вместе составляло весьма отрадное зрелище.

Не могу забыть, как, увидев эти волны прозрачной белоснежной материи, я почувствовала, что выгляжу мрачным, темным пятном в море света. У меня не хватило смелости надеть прозрачное белое платье, а поскольку на улице и в доме было слишком жарко и нужно было одеться полегче, мне пришлось обойти целый десяток магазинов, пока я набрела на нечто вроде крепа лилового цвета с сероватым оттенком, точнее, цвета серо-коричневого тумана, покрывшего цветущие вересковые заросли. Моя tailleuse[251] любезно сделала из него все, что было возможно, ибо, как она справедливо заметила, раз он «si triste — si peu voyant»,[252] необходимо обратить особое внимание на фасон; весьма отрадно, что она отнеслась к делу таким образом, ибо у меня не было ни цветка, ни украшения, чтобы освежить платье, а главное — на щеках моих не играл румянец.

В однообразии повседневного тяжелого труда мы нередко забываем и думать о недостатках своей внешности, но они резко напоминают о себе в те светлые мгновения, когда все должно быть прекрасным.

Однако в мрачноватом платье я чувствовала себя легко и свободно, я не испытывала бы подобного состояния, если бы надела более яркий и приметный наряд. Поддержала меня и мадам Бек: на ней было платье почти в таких же спокойных тонах, как мое, но, правда, она еще надела браслет и большую золотую брошь с драгоценными камнями. Мы столкнулись с ней на лестнице, и она одобрительно кивнула и улыбнулась мне, не потому, конечно, что ей понравилось, как я выгляжу в своем наряде, — вряд ли ее интересовали подобные мелочи, — а потому, что, по ее мнению, я оделась «convenablement, decemment»,[253] a la Convenance et la Decence[254] были теми бесстрастными божествами, которым мадам поклонялась. Она даже остановилась на минутку, положила мне на плечо обтянутую перчаткой руку, державшую вышитый и надушенный носовой платок, и доверительным тоном сделала несколько саркастических замечаний касательно туалетов других учительниц (которым уже успела наговорить комплиментов). «Ничто не выглядит более нелепо, чем «des femmes mures»,[255] одетые как пятнадцатилетние девочки — «quant a la St.-Pierre, elle a l'air d'une vieille coquette qui fait l'ingenue».[256]

Поскольку я оделась часа на два раньше остальных, мне удалось на этот раз отправиться уже не в сад, где слуги расставляли стулья вдоль длинных столов, накрытых к предстоящему пиру, а в классы, где теперь было пусто, тихо, прохладно и чисто. Стены там были свежевыкрашены, дощатые полы отскоблены и еще влажны от мытья, только что срезанные цветы в вазах украшали на время затихшие комнаты, а на окнах висели блистающие чистотой нарядные шторы.

Укрывшись в старшем классе, поменьше и поуютнее других, и открыв своим ключом застекленный книжный шкаф, я вынула книгу, которая, судя по названию, могла оказаться интересной, и устроилась почитать. Стеклянная дверь этой классной выходила в большую беседку. Ветки акации, тянувшиеся к розовому кусту, расцветшему у противоположного косяка, ласково касались дверного стекла, а вокруг роз деловито и радостно жужжали пчелы. Я принялась читать. Мирное жужжание, тенистый полумрак и теплый уют моего убежища уже начали заволакивать смысл читаемого, туманить мой взор и увлекать меня по тропе мечтаний в глубь царства грез — как вдруг неистовый звон дверного колокольчика, какого никогда не издавал этот немало испытавший на своем веку инструмент, вернул меня к действительности.

В то утро колокольчик звонил беспрерывно, ибо то и дело являлись то мастеровые, то слуги, то coiffeurs,[257] то tailleuses,[258] то посыльные. Больше того, были все основания ожидать, что он будет трезвонить весь день, потому что еще должны были прикатить в колясках или фиакрах около ста приходящих учениц; вряд ли замолчит он и вечером, когда родители и друзья станут во множестве съезжаться на спектакль. При таких обстоятельствах без колокольчика — пусть даже резкого — обойтись нельзя; однако же этот звонок громыхал каким-то особенным образом, так что я очнулась, и книга упала на пол.

Я было наклонилась, чтобы поднять ее, но тут — кто-то прошел скорым, четким, твердым шагом через прихожую, по коридору, через вестибюль, через первое отделение, через второе, через залу — прошел уверенно, безостановочно и быстро. Закрытая дверь старшего класса — моей святая святых — не могла послужить препятствием: она распахнулась, и в проеме показались сюртук и bonnet grec;[259] затем меня нащупали глаза и жадно вперились в меня.

— C'est cela! — раздался голос. — Je la connais; c'est l'Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par consequent, toute begueule qu'elle soit — elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi.[260]

Затем не без некоторой грубоватой любезности (надо полагать, пришелец думал, что я не разобрала, к чему клонился его невежливый шепот) он продолжал на самом отвратительном наречии, какое только можно себе представить:

— Сударинь, ви играть нада — я вас уверять.

— Чем я могу быть вам полезна, мосье Поль Эманюель? — спросила я, ибо это был не кто иной, как мосье Поль Эманюель, к тому же весьма взволнованный.

— Ви играть нада. Ви не отказать, не хмурить, не жеманить. Я вас насквозь видаль, когда ви приехать. Я знать ваш способность. Ви можете играть, ви должны играть.

— Но как, мосье Поль? О чем вы говорите?

— Нельзя терять ни минуты, — продолжал он по-французски. — Отбросим нашу лень, наши отговорки и жеманство. Вы должны участвовать.

— В водевиле?

— Именно в водевиле.

Я задохнулась от ужаса. Что же имел в виду этот коротышка?

— Послушайте! — сказал он. — Сперва надо объяснить положение вещей, а уж потом вы ответите — да или нет; и мое отношение к вам в дальнейшем всецело зависит от вашего ответа.

С трудом сдерживаемый порыв сильнейшего раздражения окрасил его щеки, придал остроту его взгляду, его нрав — вздорный, противный, неустойчивый, угрюмый и возбудимый, а главное, неподатливый — мог чуть что стать неистовым и неукротимым. Молчать и слушать — вот лучший бальзам, который может его успокоить. Я промолчала.

— Все провалится, — продолжал мосье Поль. — Луиза Вандеркельков заболела, по крайней мере, так заявила ее нелепая мамаша. Я, со своей стороны, убежден, что она могла бы сыграть, ежели бы пожелала. Но ей это не угодно. Ей поручили роль, как вам известно. Или неизвестно — это безразлично. Без этой роли пьеса не пойдет. Осталось всего несколько часов, чтобы ее разучить, но ни одну ученицу не убедишь взяться за дело. По правде говоря, роль неинтересна и неприятна и учениц оттолкнет от нее их дрянное amour-propre,[261] низменное чувство, которое с избытком есть у каждой женщины. Англичанки — либо лучшие, либо худшие представительницы своего пола, Dieu sait que je les deteste comme la peste, ardinairement,[262] — процедил он сквозь зубы. — Я молю англичанку о помощи. Что же она ответит — да или нет?

Тысяча возражений пришла мне в голову. Чужой язык, недостаток времени, выступление перед обществом. Склонности отступили, способности дрогнули. Самолюбие («низменное чувство») затрепетало. «Non, non, non!»[[263] — восклицали они; но, взглянув на мосье Поля и увидев в сердитых, взбешенных и ищущих глазах некий призыв, проникающий сквозь завесу гнева, я обронила слово «oui».[264] На мгновение его твердое лицо расслабилось и выразило удовольствие, но тут же приняло прежнее выражение. Он продолжал:

— Vite a l'ouvrage![265] Вот книга. Вот роль. Читайте.

И я начала читать. Он меня не хвалил; время от времени он взвизгивал и топал ногой. Он давал мне урок — я усердно ему вторила. Мне досталась непривлекательная мужская роль, роль пустоголового франта, в которую никто не мог бы вложить ни души, ни чувства. Я возненавидела эту роль. В пьесе, сущей безделке, говорилось по большей части о двух соперниках, добивавшихся руки хорошенькой кокетки. Одного воздыхателя звали «Ours»,[266] то был славный и любезный, хотя и лишенный лоска малый, нечто вроде неограненного алмаза; другой был мотыльком, болтуном, и предателем. Мне-то и предстояло быть предателем, болтуном и мотыльком.

Я делала что могла — но все получалось плохо. Мосье Поль вышел из себя; он рассвирепел. Взявшись за дело как следует, я старалась изо всех сил; думаю, он отдал должное моим добрым намерениям, и настроение его несколько смягчилось.

— Ca ira![267] — воскликнул он; тут в саду раздались голоса и замелькали белые платья, а он добавил: — Вам надо куда-нибудь уйти и выучить роль в уединении. Пойдемте.

Не имея ни сил, ни времени, чтобы самой принять решение, я в тот же миг понеслась в его сопровождении наверх, как бы увлекаемая вихрем, пролетела через два, нет, три лестничных марша (ибо этот пылкий коротышка, казалось, был наделен чутьем, позволявшим всюду находить дорогу) — и вот я сижу одна в пустых, запертых комнатах верхнего этажа; ключ, ранее торчавший в дверях, теперь унес исчезнувший куда-то мосье Поль.

В мансарде было очень неприятно. Надеюсь, мосье Поль об этом не подозревал, иначе он не заточил бы меня сюда столь бесцеремонно. В летние дни там было жарко, как в Африке, а зимою — зябко, как в Гренландии. Мансарду заполняли коробки и рухлядь, старые платья занавешивали некрашеные стены, паутина свисала с грязного потолка. Известно было, что мансардунаселяют крысы, черные тараканы и прусаки, — ходили слухи, будто здесь однажды видели призрак монахини из сада. Один угол мансарды прятался в полутьме, он, словно для пущей таинственности, был отгорожен старой домотканой занавеской, служившей ширмой для мрачной компании шуб, из которых каждая висела на своем крючке, как преступник на виселице. Говорили, что монахиня появилась именно из-за этой занавески, из-за горы шуб. Я этому не верила и не чувствовала страха. Зато я увидела огромную черную крысу с длинным хвостом, выскользнувшую из грязной ниши, а затем перед моими глазами предстало множество тараканов, усеявших пол. Это зрелище встревожило меня, пожалуй, сильнее, чем хотелось бы признаться; не меньше смущали меня пыль, захламленность и одуряющая жара, которая в самом скором времени грозила стать невыносимой, не найди я способа открыть и подпереть слуховое окошко, впустив таким образом в комнату немного свежего воздуха. Я подтащила под это окно огромный пустой ящик, поставила на него другой, поменьше, стерла пыль с обоих, тщательно подобрала платье (мое парадное платье, как, должно быть, помнит читатель, и, следовательно, законный предмет моей заботы), забралась на импровизированный трон и, усевшись, взялась за исполнение своей задачи; разучивая роль, я не переставала поглядывать за черными тараканами и прусаками, которых смертельно боюсь, думается, даже больше, чем крыс.

Сперва у меня создалось впечатление, что я взялась за невыполнимое дело, и я просто решила стараться изо всех сил и приготовиться к провалу. Впрочем, вскоре я обнаружила, что одну роль в такой коротенькой пьесе можно выучить за несколько часов. Я зубрила и зубрила, сперва шепотом, а потом и вслух. Полностью огражденная от слушателей, я разыгрывала мою роль перед чердачными тараканами. Проникнувшись пустотой, фривольностью и лживостью этого «фата», переполненная презрением и возмущением, я отомстила моему герою, представив его, насколько могла, придурковатым.

В этом занятии прошел день, и постепенно наступил вечер. Не имея ни крошки во рту с завтрака, я чрезвычайно проголодалась. Тут я вспомнила о легкой закуске, которую поглощали сейчас внизу, в саду. (В вестибюле я видела корзинку с pates a la creme,[268] которые предпочитала всем кушаньям.) Pate или кусок пирога были бы, как мне показалось, весьма a propos;[269] и чем больше росло мое желание отведать этих лакомств, тем труднее становилось свыкнуться с мыслью, что весь праздник мне придется поститься в тюрьме. Хотя мансарда и находилась далеко от парадной двери и вестибюля, но до нее все же доносилось звяканье колокольчика, а равно и непрерывный стук колес по разбитой мостовой. Я понимала, что дом и сад заполнены людьми, что всем там, внизу — весело и радостно; здесь же темнело — тараканы были еле видны; я задрожала при мысли, что они пойдут на меня войной, незамеченными вскарабкаются на мой трон и, невидимо для меня, поползут по юбке. В тревоге и нетерпении я продолжала повторять роль, просто чтобы убить время. Когда я уже подошла к концу, раздалось долгожданное щелканье ключа в замочной скважине — чрезвычайно приятный звук. Мосье Поль (я еще могла разобрать в полумгле, что это и впрямь мосье Поль, ибо света было достаточно, чтобы разглядеть его иссиня-черные коротко остриженные волосы и лицо цвета пожелтевшей слоновой кости) заглянул в дверь.

— Bravo! — воскликнул он, открывая дверь и стоя на пороге. — J'ai tout entendu. C'est assez bien. Encore![270]

Мгновение я колебалась.

— Encore! — произнес он сурово. — Et point de grimaces! A bas la timidite![271]

Я повторила всю роль, но и вполовину не так хорошо, как до его прихода.

— Enfin, elle sait,[272] — сказал он, несколько разочарованный. — В нашем положении нельзя слишком копаться и придираться. — Затем он добавил: — У вас еще двадцать минут на подготовку. Au revoir![273] — И шагнул к выходу.

— Мосье! — окликнула я его, набравшись решимости.

— Eh bien! Qu'est ce que c'est, Mademoiselle?

— J'ai bien faim.

— Comment vous avez faim? Et la collation?[274]

— О ней я ничего не знаю. Я этой закуски и в глаза не видала, ведь вы меня заперли.

— Ah! C'est vrai![275] — воскликнул он.

В ту же минуту был покинут мой трон, а за ним и мансарда. Вихрь, который принес меня в мансарду, помчал меня в обратном направлении вниз-вниз-вниз-вниз, прямо на кухню. Думаю, я спустилась бы и в погреб. Кухарке категорически приказали подать еды, а мне, так же категорически, поесть. К великой моей радости, вся еда была — кофе и пирог. Я боялась, что получу сладости и вино, которого не любила. Не знаю, как он догадался, что я с удовольствием съем petit pate a la creme, но он вышел и где-то его раздобыл. Я ела и пила с большой охотой, придержав petit pate напоследок, как настоящая bonne bouche.[276] Мосье Поль надзирал за моим ужином и заставлял меня есть чуть не силком.

— A la bonne heure,[277] — воскликнул он, когда я заявила, что больше не могу проглотить ни кусочка, и, воздев руки, молила избавить меня от еще одной булочки, которую он намазывал маслом. — А то вы еще объявите меня эдаким тираном и Синей Бородой, доводящим женщин до голодной смерти на чердаке, а я ведь на самом деле не такой злодей. Ну как же, мадемуазель, хватит ли у вас смелости и силы выйти на сцену?

Я ответила утвердительно, хотя, по правде говоря, изрядно смутилась и едва ли могла отдать себе отчет в собственных чувствах. Однако этот коротышка был из тех людей, которым невозможно возражать, если ты неспособен сокрушить их в одно мгновение.

— Тогда пойдемте, — произнес он, предлагая мне руку.

Я взяла его под руку, и он зашагал так стремительно, что я была вынуждена бежать рядом с ним, чтобы не отстать. В carre он на мгновение остановился: здесь горели большие лампы; широкие двери классов и столь же широкие двери в сад, по обе стороны которых стояли апельсиновые деревья в кадках и высокие цветы в горшках, были открыты настежь; в саду меж цветов прогуливались или стояли дамы и мужчины в вечерних туалетах. В длинной анфиладе комнат волновалась, щебетала, раскачивалась, струилась толпа, переливая розовым, голубым и полупрозрачно-белым. Повсюду ярко сверкали люстры, а вдалеке виднелась сцена, нарядный зеленый занавес и рампа.

— N'est-ce pa pas que c'est beau?[278] — спросил мой спутник.

Мне бы следовало выразить согласие, но слова застряли у меня в горле. Мосье Поль уловил мое состояние, бросил на меня искоса грозный взгляд и слегка подтолкнул, чтобы я не боялась.

— Я сделаю все возможное, но как хочется, чтобы это было уже позади, призналась я, а потом спросила: — Неужели нам нужно пройти сквозь эту толпу?

— Ни в коем случае. Я все устрою: мы пройдем через сад, вот здесь.

Мы тотчас вышли из дома, и меня несколько оживила прохладная, тихая ночь. Луны не было, но сверкающие окна ярко освещали двор, и слабый отблеск достигал даже аллей. В безоблачном, величественном, небе мерцали звезды. Как ласковы ночи на континенте! Какие они тихие, душистые, спокойные! Ни тумана с моря, ни леденящей мглы — ночи, прозрачностью подобные полдню, свежестью утру.

Пройдя через двор и сад, мы подошли к стеклянной двери старшего класса. В тот вечер были отворены все двери, мы вошли в дом, и меня провели в комнатушку, отделявшую старший класс от парадной зады. В этой комнатке я едва не ослепла от яркого света, чуть не оглохла от шума голосов, почти задохнулась от жары, духоты и толчеи.

— De l'ordre! Du silence![279] — крикнул мосье Поль. — Это что за столпотворение? — вопросил он, и сразу наступила тишина. С помощью десятка слов и такого же количества жестов он выдворил из комнаты половину присутствовавших, а остальных заставил выстроиться в ряд. Они уже были одеты к спектаклю, значит, я оказалась среди исполнителей в комнате, служившей артистическим фойе. Мосье Поль представил меня. Все воззрились на меня, а некоторые захихикали. Для них было большой неожиданностью, что англичанка да вдруг будет выступать в водевиле. Джиневра Фэншо, очаровательная в своем прелестном костюме, глядела на меня круглыми от удивления глазами. Мое появление, по-видимому, несказанно ошеломило ее в момент, когда она находилась наверху блаженства и, не испытывая ни страха, ни робости перед предстоящим выступлением, пребывала в полном восторге от мысли, что будет блистать перед сотнями глаз. Она готова была что-то воскликнуть, но мосье Поль держал ее и всех остальных в крепкой узде.

Окинув взглядом всю труппу и сделав несколько критических замечаний, он обратился ко мне:

— Вам тоже пора одеваться.

— Да, да, одеваться в мужской костюм! — воскликнула Зели Сен-Пьер, подскочив к нам, и услужливо добавила: — Я одену ее сама.

Надеть мужской костюм мне было неприятно и неловко. Я дала согласие носить в спектакле мужское имя и исполнять мужскую роль, но надевать мужской костюм — halte-la![280] нет уж! Что бы там ни было, но я буду играть в своем платье. Все это я заявила решительным тоном, но тихо и, может быть, не очень разборчиво.

Вопреки моим ожиданиям, он не только не разбушевался, но даже не произнес ни единого слова. Зато вновь вмешалась Зели:

— Из нее получится отменный petit-maitre.[281] Вот полный костюм; правда, он немного великоват, но я подгоню по ней. Идемте, chere amie — belle Anglaise.[282]

И она насмешливо улыбнулась, ибо «belle»[[283] я отнюдь не была. Она схватила меня за руку и потащила за собой. Мосье Поль продолжал стоять с безучастным видом.

— Не сопротивляйтесь, — настаивала Сен-Пьер, пытаясь сломить мое решительное сопротивление. — Вы все испортите — веселость пьесы, радостное настроение гостей, вы готовы все и вся принести в жертву своему amour-propre.[284] Это очень нехорошо; мосье, вы ведь этого ни за что не допустите?

Она вопросительно посмотрела на него, ища ответного взгляда; я тоже пыталась встретиться с ним глазами. Он глянул на нее, потом на меня. «Стойте!» — медленно произнес он, обращаясь к Сен-Пьер, которая не переставала тянуть меня за собой. Все ждали, какое решение он примет. Он не выказывал ни гнева, ни раздражения, и это придало мне смелости.

— Вам не нравится этот костюм? — спросил он, указывая на мужскую одежду.

— Кое-что я согласна надеть, но не все.

— А как же быть? Как можно исполнять на сцене роль мужчины в женском платье? Разумеется, это всего лишь любительский спектакль, vaudeville de pensionnat,[285] и я могу допустить некоторые переделки, но должно же быть что-то, указывающее на вашу принадлежность, по роли, к сильному полу.

— Верно, сударь, но надо все устроить, как мне хочется, пусть никто не вмешивается, не надо принуждать меня делать так, а не иначе; разрешите мне одеться самой.

Ничего не сказав, мосье Поль взял костюм у Сен-Пьер, отдал его мне и разрешил мне пройти в уборную. Оставшись одна, я успокоилась и сосредоточенно принялась за работу. Ничего не изменив в своем платье, я лишь прибавила к нему небольшой жилет, мужской воротник и галстук, а сверху сюртучок; весь этот костюм принадлежал брату одной из учениц. Распустив волосы, я высоко подобрала спускавшиеся по спине длинные пряди, а передние зачесала набок, взяла в руку шляпу и перчатки и вернулась в фойе. Там все меня ждали. Мосье Поль взглянул на меня и сказал:

— В пансионе и так сойдет, — а потом прибавил довольно благодушно: Courage, mon ami! Un peu de sang froid, un peu d'aplomb, M.Lucien, et tout ira bien![286]

На лице Сен-Пьер вновь показалась присущая ей холодная и ядовитая улыбка.

Волнение привело меня в раздраженное состояние, и я, не сдержавшись, повернулась к ней и сказала, что, не будь она дамой, я, по роли джентльмен, не преминула бы вызвать ее на дуэль.

— Только после спектакля, — воскликнул мосье Поль, — я разделю тогда мою пару пистолетов между вами, и мы разрешим ваш спор согласно принятым правилам — это будет продолжением давнишней ссоры между Францией и Англией.

Но уже приближалось время начать представление. Мосье Поль, построив нас, обратился к нам с краткой речью, подобно генералу, напутствующему солдат перед атакой. Из всего им сказанного я уловила лишь то, что он советует нам всем проникнуться чувством своей ничтожности. Ей-богу, подумала я, некоторым напоминать об этом вовсе не нужно. Зазвонил колокольчик. Меня и еще двоих вывели на сцену. Опять колокольчик. Произнести первые слова пьесы предстояло мне.

— Не смотрите в зал, не думайте о зрителях, — прошептал мосье Поль мне на ухо. — Вообразите, что вы на чердаке и выступаете перед крысами. — И он исчез.

Занавес взвился и собрался в складки где-то под потолком. Перед нами разверзся длинный зал, нас ослепили яркие огни, оглушила веселая толпа. Я старалась думать о черных тараканах, старых сундуках и источенном жучком бюро. Слова свои я сказала скверно, но все же произнесла их. Трудным оказалось именно начало — я сразу же поняла, что боюсь не столько зрителей, сколько собственного голоса. Присутствие целой толпы посторонних людей, да к тому еще иностранцев, нисколько меня не трогало. Когда я ощутила, что язык мой стал двигаться свободно, а голос обрел присущие ему высоту и силу, я сосредоточила все свое внимание только на исполняемой роли и на мосье Поле, который, стоя за кулисами, слушал нас, следил за всем происходящим и суфлировал.

Между тем, чувствуя прилив свежих сил — для чего просто требовалось время, — я достаточно овладела собой, чтобы обратить внимание на моих партнеров. Некоторые из них играли очень хорошо, особенно Джиневра Фэншо; по роли ей полагалось кокетничать с двумя поклонниками, и это ей великолепно удавалось, ибо она оказалась в своей стихии. Один-два раза, как я приметила, она обошлась со мной — фатом — подчеркнуто любезно и внимательно. Она оказывала мне предпочтение столь неприкрыто и пылко и бросала такие многозначительные взгляды в аплодирующий зал, что мне, знавшей ее достаточно хорошо, стало совершенно ясно: она играет для кого-то из зрителей. Тогда я начала следить, куда она посылает взгляды и улыбку, к кому простирает руки, и почти сразу обнаружила, что для своих стрел она выбрала весьма крупную и заметную цель — на пути их полета, возвышаясь над всеми зрителями и потому являясь самой уязвимой, стояла знакомая всем фигура доктора Джона; выглядел он спокойным, но и сосредоточенно-напряженным.

Весь облик его наводил на размышления. Взгляд его был красноречив, и хотя я не могла понять, что именно таилось в этом взоре, он вдохновил меня: я извлекла из него некую идею, которую сразу вложила в исполнение моей роли — в частности, стала по-другому изображать ухаживание за Джиневрой. «Медведь», который истинно любил героиню, казался мне двойником доктора Джона. Сострадала ли я ему теперь, как раньше? Нет, я ожесточилась, вступила с ним в соперничество и одолела его. Я понимала, что являю собой всего лишь фата, но там, где «Медведя» отвергали, меня встречали благожелательно. Теперь-то я сознаю, что играла свою роль, как бы исполненная решимости и стремления одержать победу. Джиневра подыгрывала мне, и мы общими стараниями существенно изменили весь характер пьесы, разукрасив ее от начала до конца. В антракте мосье Поль заявил, что с нами произошло нечто ему непонятное, и пытался умерить наш пыл. «C'est peut-etre plus beau que votre modele, сказал он, — mais ce n'est pas juste».[287] Я тоже не знаю, что со мной произошло, но, так или иначе, я испытывала непреодолимое желание затмить «Медведя», то есть доктора Джона. Раз Джиневра проявляла ко мне благосклонность, как могла я вести себя не по-рыцарски? Храня в памяти известное письмо, я под его влиянием дерзко нарушила весь дух пьесы. Я не могла бы исполнять свою роль, не ощущая ни вдохновения, ни увлеченности ею. Она требовала пряной приправы и лишь в таком сдобренном виде доставляла мне удовольствие.

До этого вечера подобные чувства и поступки представлялись мне столь же немыслимыми для моей натуры, сколь состояние исступленного восторга, возносящее некоторых на седьмое небо. Обычно я, оставаясь холодной и осторожной, пусть с неохотой, но делала то, что было угодно другим, а тут, вдруг ощутив сердечный жар, набравшись смелости, с радостной готовностью творила то, что было приятно мне самой. Однако на следующий день, хорошенько над всем этим поразмыслив, я почувствовала неприязнь ко всяким любительским представлениям и, хотя была довольна, что оказала услугу мосье Полю и заодно испытала собственные силы, приняла твердое решение больше в таких делах не участвовать. Оказалось, что по натуре мне явно присуща склонность к лицедейству, и дальнейшее развитие и воспитание этой внезапно обнаружившейся способности могли бы одарить меня радостью и наслаждением, но подобные занятия не пристали человеку, глядящему на жизнь со стороны: он должен отринуть желания и стремления, и я отринула их, упрятала их столь глубоко, связав крепким узлом, что с тех пор ни Время, ни Искушения не смогли выпустить их на волю.

Не успел спектакль прийти к концу, причем с большим успехом, как вспыльчивый и деспотичный мосье Поль совершенно преобразился. Миновало время, когда он исполнял обязанности импресарио, и он незамедлительно сбросил с себя высокомерную суровость, и вот он стоит среди нас оживленный, добродушный и галантный, пожимает всем нам руки, благодарит каждого в отдельности и объявляет, что решил во время предстоящего бала танцевать со всеми нами по очереди. Когда он попросил моего согласия, я ответила, что не танцую. «Но один раз, в виде исключения, вы должны уступить», — последовал ответ, и если бы я своевременно не ускользнула от него, он вынудил бы меня принять участие в этом — втором — спектакле. Но я играла и так достаточно в этот вечер — пришла пора стать самой собой и вернуться к привычному образу жизни. На сцене мое серовато-коричневое платье выглядело, в сочетании с сюртучком, неплохо, но никак не подходило для вальса или кадрили. Я укрылась в безлюдном закоулке, где меня было трудно заметить, но откуда я видела все, — передо мной во всем великолепии разворачивалось радостное зрелище бала.

Вновь Джиневра Фэншо была самой прелестной и веселой из всех присутствовавших. Ей выпала честь открыть бал: выглядела она чудесно, танцевала грациозно, улыбалась лучезарно. Подобные развлечения всегда сопровождались для нее блестящим триумфом, ибо удовольствия были ее стихией. Когда нужно было работать или преодолевать трудности, она становилась нерадивой и унылой, беспомощной и раздраженной, но в часы веселья она, бывало, как бабочка расправит крылышки, на которых загоралась золотистая пыльца и пестрые пятнышки, сверкнет, как бриллиант, и блеснет, как свежий цветок. При виде будничной еды и простых напитков она надувала губки, но от сливок и мороженого ее нельзя было оторвать, как пчелу от меда; водой ей служило сладкое вино, а хлебом насущным — пирожное. Полной жизнью Джиневра жила лишь на балу, в других случаях она никла и увядала.

Не думайте, читатель, что в тот вечер она так старалась превзойти самое себя только ради своего партнера в танце, мосье Поля, или же демонстрировала наивысшее изящество манер в назидание подругам или чтобы понравиться их родителям, дедушкам и бабушкам, толпившимся в вестибюле и сидевшим вдоль стен залы; в таком скучном и бесцветном окружении, да еще ради столь никчемных и банальных целей Джиневра вряд ли соблаговолила бы даже один раз пройтись в кадрили, а радостное расположение духа сменилось бы у нее раздражением и брюзгливостью, но сейчас ей было известно, что в этом пресном праздничном блюде таится пряная приправа, которая придает ему остроту, она ощутила ее вкус и смекнула, что ей стоит показать самые тонкие грани своего обаяния.

В зале и в самом деле не было ни одного холостого и бездетного зрителя, кроме, правда, мосье Поля, единственного представителя мужского пола, которому разрешалось танцевать с ученицами. Ему предоставлялось это исключительное право, во-первых, по традиции (ибо он был родственником мадам Бек и пользовался ее особым доверием), во-вторых, потому что он все равно поступал как ему заблагорассудится, и, в-третьих, потому что, каким бы своевольным, вспыльчивым, пристрастным он ни бывал, у него в груди билось благородное сердце, и ему можно было доверить целую армию прекрасных и непорочных девиц, оставаясь в полной уверенности, что под его предводительством они в беду не попадут. В скобках следует заметить, что многие пансионерки вовсе не отличались безгрешностью помыслов, но ни за что не посмели бы обнаружить свойственную им грубость в присутствии мосье Поля, как не решились бы намеренно обидеть его, рассмеяться ему в лицо во время обращенных к ним взволнованных речей или переговариваться друг с другом, когда в приступе гнева на его лице возникала маска умного тигра. Вот почему мосье Поль имел право танцевать с кем пожелает, и всякое вмешательство, препятствующее его движению к цели, потерпело бы крах.

Всем прочим гостям отводилась роль зрителей, но и та предоставлялась им благодаря неизъяснимой доброте мадам Бек, после длительных просьб, ходатайств и уговоров, на весьма строгих условиях с (притворным) неудовольствием. Весь вечер мадам не уставала лично следить за тем, чтобы небольшая отчаявшаяся группа «jeunes gens»,[288] принадлежавших к высшим слоям общества, матери которых присутствовали здесь же, а сестры были ученицами нашего пансиона, не покинула отведенного им самого отдаленного, мрачного, холодного и темного угла в carre. Мадам беспрерывно дежурила около «jeunes gens» — заботливая, как мать, но бдительная, как цербер. Они одолевали ее мольбами разрешить им перешагнуть через воображаемый барьер и насладиться всего лишь одним танцем с этой «belle blonde»[[289] или той «jolie brune»,[290] или «cette jeune fille magnifique aux cheveux noirs comme le jais».[291]

— Taisez-vous![292] — отвечала мадам решительно и неумолимо. — Vous ne passerez pas a moins que ce ne soit sur mon cadavre, et vous ne danserez qu'avec la nonnette de jardin[293] (намек на легенду). — И она с величественным видом прохаживалась перед строем безутешных и полных нетерпения юношей, словно маленький Бонапарт, нарядившийся в шелковое платье мышиного цвета.

Мадам хорошо знала жизнь, мадам хорошо разбиралась в человеческой натуре. Думаю, ни одна другая начальница пансиона в Виллете не осмелилась бы допустить в стены своего заведения «jeune homme»,[294] но мадам понимала, что, давая по столь торжественному случаю подобное разрешение, можно сделать ловкий ход и добиться значительных преимуществ.

Во-первых, родители пансионерок оказывались соучастниками в этом деянии, ибо совершено оно было по их ходатайству. Во-вторых, то, что мадам впускала в дом столь опасных и обладающих магнетической силой гремучих змей, особенно подчеркивало самый сильный талант, присущий мадам, — талант первоклассной surveillante.[295]

В третьих, присутствие юных представителей мужского пола придавало пикантность всему празднеству: ученицы понимали это и лично в этом убеждались, а зрелище сверкающих вдалеке золотых яблок вселяло в них такое оживление, какого не могли бы вызвать никакие другие обстоятельства. Радость детей передавалась родителям, веселье и ликование охватывали всех присутствовавших, развлекались даже укрощенные «jeunes gens», ибо мадам не давала им скучать. Вот таким образом мадам Бек удавалось каждый год праздновать свои именины с успехом, не ведомым ни одной директрисе во всей стране.

Я заметила, что сначала доктору Джону разрешалось свободно расхаживать по всем комнатам, — мужественный и степенный вид умерял в нем юношескую живость и даже несколько приглушал красоту; но как только начался бал, к нему подбежала мадам.

— Пойдемте, Волк, пойдемте, — воскликнула она, смеясь, — хоть вы и в овечьей шкуре, вам все же придется покинуть овчарню. Пойдемте, у меня там, в вестибюле, собрался небольшой зверинец, хочу и вас поместить в мою коллекцию.

— Но разрешите мне сперва один раз протанцевать с ученицей, которую я выберу.

— Как вам не стыдно просить об этом? Какое безрассудство! Какая дерзость! Sortez, sortez, au plus vite![296]

Подталкивая его впереди себя, она вскоре выдворила его за барьер.

Джиневра, как я полагаю, уставшая от танцев, разыскала меня в моем убежище. Она бросилась рядом со мной на скамейку и (без чего я могла бы легко обойтись), обняла меня за шею.

— Люси Сноу! Люси Сноу! — всхлипывающим голосом, почти в истерике, воскликнула она.

— Ну, что же случилось? — спросила я сухо.

— Как я выгляжу? Как я сегодня выгляжу? — настойчиво повторяла она.

— По обыкновению, до нелепости самодовольно.

— Злюка! Вы никогда не скажете доброго слова обо мне, но, что бы ни говорили вы и все прочие завистливые клеветники, я знаю, что очень хороша собой. Я ощущаю свою красоту, вижу ее, вижу себя в полный рост в большом зеркале в артистической уборной. Пойдемте-ка со мной и посмотрим в него, хотите?

— Хочу, мисс Фэншо. Вот уж когда вы вволю натешитесь.

Мы вошли в расположенную рядом комнату для одевания. Взяв меня под руку, она подвела меня к зеркалу. Я стояла перед ним молча, не оказывая никакого сопротивления и предоставив ее себялюбию полную возможность испытывать торжество и ликование. Занятно было наблюдать, может ли оно насытиться, проникнет ли хоть капля внимания к другим людям в ее сердце, чтобы умерить суетное и высокомерное упоение самой собой.

Нет, этого не произошло. Она вертелась перед зеркалом и заставляла меня делать то же самое, осматривала нас обеих со всех сторон, улыбалась, подкручивала локоны, поправляла кушак, распрямляла юбку и, наконец, выпустив мою руку и присев, с притворной почтительностью, в реверансе, произнесла:

— Ни за какие блага в мире не хотела бы превратиться в вас.

Замечание это было слишком наивным, чтобы вызвать гнев, и я ограничилась словами: «Ну и прекрасно».

— А сколько бы вы заплатили, чтобы стать мною? — спросила она.

— Ни пенса не дала бы, как ни странно, — ответила я. — Вы несчастное создание.

— В душе вы думаете по-иному.

— Нет, ибо у меня в душе для вас нет места, лишь в мозгу иногда мелькает мысль о вас.

— Но все-таки, — сказала она с укоризной, — выслушайте, чем отличается мой образ жизни от вашего, и вы поймете, какая я счастливая, а вы несчастная.

— Говорите, слушаю вас.

— Начнем с того, что мой отец благородного происхождения, и, хотя он не богат, я возлагаю надежды на дядю. Затем, мне всего восемнадцать лет — самый восхитительный возраст. Я воспитывалась на континенте и, пусть у меня нелады с орфографией, я обладаю множеством совершенств. Вы не можете отрицать, что я и вправду красива, поэтому у меня может быть столько поклонников, сколько я пожелаю. За один сегодняшний вечер я разбила сердца двух молодых людей, и скорбный взгляд, который только что бросил на меня один из них, как раз и приводит меня в столь радостное настроение. Мне ужасно нравится следить, как они краснеют и бледнеют, хмурятся, устремляют друг на друга свирепые взгляды и печально-нежные на меня. Такова я, счастливица! А теперь займемся вами, бедняжка. Полагаю, вы отнюдь не знатного происхождения, поскольку вам пришлось ухаживать за маленькими детьми, когда вы приехали в Виллет; у вас нет родных; вам двадцать три, а это уже не молодость; вы не обладаете ни привлекательностью, ни красотой. Ну, а поклонники… едва ли вы представляете себе, что это такое: вы и разговаривать на эту тему не умеете — сидите, как немая, когда другие учительницы рассказывают о своих победах. Думаю, вы никогда не влюблялись, да и в будущем вам это не грозит. Вы просто не ведаете, какое это чувство, и тем лучше для вас, потому что если бы вы сами умирали от любви, на нее не откликнулось бы ничье сердце. Разве я сказала неправду?

— Почти все — истинная правда, да еще доказывающая вашу проницательность. Вы, видимо, порядочный человек, Джиневра, раз можете говорить так честно; даже эта змея, Зели Сен-Пьер, не осмелилась бы произнести подобное. И все же, мисс Фэншо, хоть я, по-вашему, жалкая неудачница, я не дала бы за вас и пенса.

— Лишь потому, что я не умна, а вы только это принимаете в расчет. А ведь никого на всем свете, кроме вас, не заботит, насколько умен человек.

— Напротив, я считаю вас по-своему очень умной, вы сообразительны и находчивы. Но вы вели речь о том, как разбивать сердца, как заниматься этим поучительным делом, достоинства коего мне не совсем ясны. Прошу вас, скажите, кого же удалось вам, как вы самоуверенно полагаете, подвергнуть казни сегодня?

Она наклонилась к моему уху и прошептала:

— Оба — Исидор и Амаль — сейчас здесь!

— О! Неужели? Хотелось бы взглянуть на них.

— Ну вот, милочка, наконец-то вас разобрало любопытство. Идите за мной, я покажу их вам.

Она гордо зашагала впереди меня, потом обернулась и сказала:

— Отсюда, из классов, нам будет плохо видно — мадам упрятала их слишком далеко. Давайте пройдем через сад, а потом по коридору подойдем к ним поближе; пустяки, если нас заметят, пожурят.

На этот раз я согласилась с ней. Мы прошли по саду, проникли через редко используемую боковую дверь в коридор и, подойдя к вестибюлю, но оставаясь в тени коридора, получили возможность хорошо рассмотреть всю компанию «jeunes gens».

Думаю, я могла бы без посторонней помощи сразу распознать, кто из них победоносный де Амаль. Это был маленький денди с прямым носом и правильным лицом. Я говорю «маленький», хотя роста он был не ниже среднего, потому что уж очень мелкими были у него черты лица, миниатюрными руки и ноги, весь он был хорошенький, приглаженный и нарядный, как кукла. Он был так элегантно одет и причесан, такие отличные были на нем туфли, перчатки и галстук, что он на самом деле выглядел очаровательно. Я высказала это мнение вслух, воскликнув «Какой милый!», похвалила вкус Джиневры и спросила у нее, что, по ее мнению, сделал де Амаль с драгоценными кусочками своего разбитого сердца — может быть, поместил их во флакон духов или хранит в розовом масле? С глубоким восхищением я отметила также, что руки у полковника не крупнее, чем у мисс Фэншо, а это весьма удобно, поскольку, в случае крайней необходимости, он может надеть ее перчатки. Я сообщила ей, что без ума от его прелестных кудрей, и призналась, что мне не хватает слов, чтобы выразить восторг по поводу таких совершенств, как его низкий греческий лоб и изящная, классическая форма головы.

— Ну, а если бы он был влюблен в вас? — с жестоким ликованием в голосе попыталась ввести меня в искушение Джиневра.

— О боже! Какое это было бы блаженство! — заявила я, — но не будьте столь бесчеловечны, мисс Фэншо, — внушать мне такие мысли — это то же самое, что дать возможность несчастному отверженному Каину заглянуть в райские кущи.

— Значит, он вам нравится?

— Так же, как конфеты, варенье, мармелад и оранжерейные цветы.

Джиневра одобрила мой вкус, так как обожала все перечисленные вещи и легко поверила, что и я их люблю.

— А где же Исидор? — продолжала я. Признаться, мне, пожалуй, было интереснее посмотреть на него, чем на его соперника, но Джиневра была так поглощена мыслями о последнем, что не расслышала меня.

— Альфреда приняли здесь сегодня, — тараторила она, — благодаря авторитету его тетки — баронессы де Дорлодо. Теперь, увидев его своими глазами, вы, надеюсь, уже можете понять, почему я весь вечер в таком приподнятом настроении, так удачно играла, оживленно танцевала, а сейчас счастлива, как королева? Господи! Как забавно было бросать взгляды то на одного, то на другого и сводить их обоих с ума.

— Но где же этот другой? Покажите мне Исидора.

— Не хочу.

— Но почему?

— Мне стыдно за него.

— По какой причине?

— Потому что, потому что (шепотом) у него такие… такие бакенбарды… оранжевые, рыжие… ну вот!

— Итак, тайна раскрыта, — подвела я итог. — Все равно покажите его мне, обещаю не падать в обморок.

Она оглянулась вокруг. В этот момент у нас за спиной послышалась английская речь:

— Вы обе стоите на сквозняке, уйдите из коридора.

— Здесь нет сквозняка, доктор Джон, — заметила я, повернувшись.

— Она так легко простужается, — продолжал он, устремив на Джиневру взгляд, полный беспредельной ласковости. — Она очень хрупкая, ее нужно опекать — принесите ей шаль.

— Позвольте мне самой решать за себя, — высокомерным тоном заявила мисс Фэншо. — Мне не нужна шаль.

— На вас тонкое платье, и вы не остыли еще после танцев.

— Вечные проповеди, — резко произнесла она, — вечные предостережения и увещания.

Доктор Джон воздержался от ответа, но взгляд его выражал душевную боль. Он слегка отвернул потемневшее и опечаленное лицо, но продолжал терпеливо молчать. Я знала, где хранятся шали, побежала туда и принесла одну из них.

— Пока у меня хватит сил, она не снимет шали, — заявила я, набросив шаль на ее муслиновое платье и плотно закутав ей шею и обнаженные руки. Это Исидор? — спросила я довольно свирепым шепотом.

Приподняв верхнюю губку, она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.

— Это и есть Исидор? — повторила я, тряхнув ее и испытывая желание сделать это еще раз десять.

— C'est lui-meme,[297] — ответила она. — Как он груб по сравнению с полковником! И потом, о небо!.. Эти бакенбарды!

В это время доктор Джон уже отошел от нас.

— Полковник! Граф! — передразнила я. — Кукла… марионетка… карлик… ничтожное создание! Камердинером ему быть у доктора Джона или мальчиком на посылках! Возможно ли, чтобы этот благородный, великодушный джентльмен, красивый, как волшебное видение, предлагал вам свою честную руку и доблестное сердце, обещал защищать вашу ненадежную особу, ваш ленивый ум от житейских бурь и бед, а вы бы от этого отказывались, глумились над ним, терзали и мучили его! Какое право вы имеете поступать так? Кто дал вам его? Откуда оно? Неужели оно зиждется только на вашей красоте, на розово-белом цвете лица и золотистых волосах? Неужели из-за этого он положил сердце к вашим ногам и дал вам возможность надеть ярмо ему на шею? Неужели за эту цену отдает он вам свою привязанность, нежность, мысли, надежды, внимание, свою благородную, искреннюю любовь? И вы всего этого не примете? Вы презираете это? Нет, вы притворяетесь, вы неискренни — вы любите его, вы от него без памяти, но насмехаетесь над его чувством, чтобы еще крепче привязать его к себе, не правда ли?

— Вот еще! Как много вы говорите! Я не поняла и половины из того, что вы сказали.

К этому моменту я успела увести ее в сад. Теперь я заставила ее сесть и заявила, что не дам ей двинуться с места, пока она не признается, кого же она, в конце концов, предпочитает — человека или обезьяну.

— Это его-то вы называете человеком, — промолвила она, — этого рыжеволосого буржуа, откликающегося на имя Джон! — Cela suffit: je n'en veux pas.[298] Полковник де Амаль — господин знатный и благородный, у него отличные манеры и очаровательная внешность — бледное, интересное лицо, а волосы и глаза настоящего итальянца. Кроме того, он великолепнейший собеседник, вполне в моем вкусе — в нем нет чувствительности и степенности того, другого; с ним я могу говорить как равная — он не докучает мне, не надоедает, не утомляет меня всякими высокопарными рассуждениями и глубокими страстями, а также своими познаниями, которые меня нисколько не интересуют! Вот и все! Не держите меня так крепко!

Я несколько убавила силу, с которой держала ее, и она ринулась от меня прочь. Я и не подумала преследовать ее.

Что-то заставило меня направиться к двери, ведущей в коридор, где я рассчитывала еще раз взглянуть на доктора Джона, но увидела его на ступеньках, спускающихся в сад, где он стоял, освещенный падавшим из окна светом. Его стройную фигуру нельзя было спутать ни с чьей другой, ибо едва ли среди собравшихся был еще один столь хорошо сложенный мужчина. Он держал шляпу в руке, и его непокрытая голова, лицо и высокий лоб выглядели поразительно красивыми и мужественными. Черты его лица не были ни тонкими, ни нежными, как у женщин, но в них не было холодности, нескромности или душевной слабости; хорошо очерченные, они не отличались теми изяществом и симметрией, которые лишают лицо значительности. На лице его временами отражалось много чувств, но еще больше таилось в глазах. Такое впечатление, во всяком случае, производил он на меня. Пока я смотрела на этого человека, меня охватило невыразимое удивление, я ощутила, что его нельзя не уважать.

Я не собиралась подходить или обращаться к нему, потому что для этого мы были слишком мало знакомы. Раньше я смотрела на него из толпы гостей, оставаясь для него незамеченной; сейчас, оказавшись с ним один на один, я повернула прочь, но он явно искал меня, вернее, ту, с которой он меня недавно видел, поэтому он спустился с лестницы и последовал за мной по аллее.

— Значит, вы знакомы с мисс Фэншо? Мне не раз хотелось спросить у вас, знаете ли вы ее.

— Да, знакома.

— Вы близки с ней?

— В той мере, в какой того желаю я.

— А что сейчас произошло между вами?

Мне захотелось, в свою очередь, задать ему вопрос: «Разве я сторож ей?»,[299] но я воздержалась и ответила:

— Я хорошенько тряхнула ее и с радостью потрепала бы посильнее, но она вырвалась и убежала.

— Окажите мне милость — присмотрите за ней сегодня и, в случае необходимости, удержите от безрассудных поступков, она может, например, разгоряченная танцами выбежать в сад.

— Раз вам так этого хочется, я могла бы, пожалуй, приглядеть за ней, но она слишком любит поступать, как ей вздумается, чтобы подчиниться чужой воле.

— Она еще так молода и простодушна, — возразил он.

— Для меня она остается загадкой.

— Неужели? — спросил он с нескрываемым интересом. — Почему?

— Мне трудно объяснить почему; особенно вам.

— Отчего — особенно мне?

— Видите ли, меня поражает ее равнодушие к вашему столь искреннему дружескому расположению.

— Но она не имеет ни малейшего представления, как глубоко я ей предан. Именно это мне никак не удается ей объяснить. Разрешите спросить, она когда-нибудь говорила с вами обо мне?

— Часто, но называла вас «Исидор», и я лишь десять минут назад обнаружила, что вы и «Исидор» одно и то же лицо. Тогда же, доктор Джон, я узнала, что в этом доме ваше внимание давно уже привлекает мисс Фэншо. Что она и есть тот магнит, который притягивает вас к улице Фоссет, что ради нее вы осмеливаетесь войти в этот сад и искать шкатулки, брошенные в окно соперниками.

— Так вы все знаете?

— Лишь то, что я вам сказала.

— Уже больше года как я постоянно встречаюсь с ней в свете. Я знаком с ее приятельницей миссис Чамли, в доме которой вижусь с ней каждое воскресенье. Но вернемся к вашим словам о том, что она часто говорила с вами обо мне, называя меня «Исидор». Могу ли я, не вынуждая вас злоупотреблять ее доверием, спросить, каким тоном вела она разговоры обо мне, какие чувства сквозили в них? Мне, пожалуй, не терпится узнать, как же она ко мне относится, эта неопределенность немного мучает меня.

— Знаете ли, она говорит каждый раз по-иному; она переменчива, как ветер.

— Но все же вы можете составить какое-то общее представление?..

«Могу, — подумала я про себя, — но его нельзя передать вам. Кроме того, скажи я, что она не любит вас, вы бы, я убеждена, не поверили этому».

— Вы молчите, — продолжал он, — стало быть, ничего утешительного сообщить мне не можете. Ну, что ж поделаешь! Коль скоро она относится ко мне с безразличием и даже неприязнью, значит, я не достоин ее.

— Неужели вы так не уверены в своих возможностях и ставите полковника де Амаля выше себя?

— Де Амаль никого на свете не любит так безмерно, как я люблю мисс Фэншо. Несомненно, я бы лелеял и охранял ее гораздо преданнее, чем он. Что же касается де Амаля, боюсь, она находится в плену обманчивых иллюзий. Я хорошо знаю, какова репутация этого человека, знаю о его прошлом, о его неудачах. Он не достоин внимания вашей прелестной юной подруги.

— Моей «прелестной юной подруге» не мешало бы узнать обо всем этом и понять или почувствовать, кто же достоин ее, — заявила я. — Если же ни красота, ни разум не пригодятся ей для этой цели, значит, она заслуживает сурового жизненного урока.

— Не слишком ли вы безжалостны?

— Да, я безжалостна, причем в вашем присутствии я стараюсь сдержать себя. Послушали бы вы, как сурово я обхожусь с моей «прелестной юной подругой», вы бы пришли в неописуемый ужас от отсутствия у меня мягкой предупредительности по отношению к ее нежной натуре.

— Но ведь она так очаровательна, что невозможно обращаться с ней строго. Вы, как и любая женщина старше ее, непременно должны ощущать своего рода материнскую или сестринскую нежность к такой простодушной, чистой, юной фее. Добрый ангел! Разве не прикипели вы к ней сердцем, когда она шепотом доверяла вам свои безгрешные, наивные тайны? Какое вам выпало счастье! — И он глубоко вздохнул.

— Нередко мне приходится довольно резко обрывать ее признания, заметила я. — Простите, доктор Джон, можно ненадолго переменить тему нашего разговора? Как божественно прекрасен этот де Амаль! Что за нос — истинное совершенство! Даже из глины не слепишь более красивого, прямого и правильного носа. А его классический рот и подбородок! А величественная осанка!

— Де Амаль — не только трус, но и невыносимый лицемер.

— Вы, да и любой человек, не обладающий изысканной утонченностью де Амаля, должны так же восторженно поклоняться ему, как, вероятно, поклонялись юному, грациозному Аполлону Марс и прочие не столь привлекательные божества.

— Безнравственный, непорядочный выскочка! — отрезал доктор Джон. Стоит мне только захотеть, и я в любой момент могу схватить его за пояс и швырнуть в уличную канаву.

— Кроткий серафим! — не отступала я. — Какая жестокость! Не слишком ли вы безжалостны, доктор Джон?

И тут я умолкла, ибо уже второй раз за этот вечер вышла из себя, нарушила правила, которых всегда придерживаюсь, вела беседу необдуманно, охваченная внезапным порывом. На мгновение прервав свою речь, чтобы собраться с мыслями, я сама испугалась содеянного мною. Разве могла я предвидеть утром того дня, что мне суждено вечером исполнять роль веселого любовника в водевиле, а часом позжесовершенно открыто обсуждать с доктором Джоном обстоятельства его злополучного ухаживания и подсмеиваться над его иллюзиями? С таким же успехом я могла бы предположить, что отправлюсь в полет на воздушном шаре или в путешествие к мысу Горн!

Разговаривая, мы с доктором прогуливались по аллее и теперь возвращались к дому; свет из окна вновь упал ему на лицо — он улыбался, но глаза были грустны. Как мне хотелось, чтобы он обрел спокойствие духа! Как было жаль, что он предается скорби, да еще по такому поводу! И это ему-то, обладающему такими достоинствами, выпал жребий любить безответно! Тогда я еще не ведала, что печаль, вызываемая превратностями судьбы, для некоторых людей есть самое возвышенное состояние духа; не знала я и того, что некоторые растения не источают аромата, пока их лепестки не смяты.

— Не грустите, не печальтесь, — прервала я молчание. — Если Джиневра хоть сколько-нибудь ценит ваше к ней расположение, она непременно ответит на ваше чувство — иного быть не может. Не теряйте бодрости и надежды, доктор Джон. Кому же надеяться, если не вам?

Удивленный взгляд послужил ответом на эту речь, чего, следует признать, я и заслуживала; в этом взгляде мне почудился даже оттенок неодобрения. Мы расстались, и я вошла в дом, пребывая в довольно унылом настроении. Часы пробили полночь, гости торопливо расходились — праздник закончился, в лампах догорали фитили. Через час повсюду царили безмолвие и тишина. Я тоже лежала в постели, но не спала. Мне было нелегко заснуть после такого беспокойного дня.

Глава XV ДОЛГИЕ ОСЕННИЕ КАНИКУЛЫ

После именин мадам Бек — целого дня веселья и развлечений, которому предшествовали три недели подготовки, свободные от занятий, — и следующего, тоже праздного, дня — наступило время расплаты — два месяца по-настоящему напряженных и усердных занятий. Эти два месяца, завершающие annee scolaire,[300] честно говоря, были единственными, когда приходилось работать не покладая рук. На это время учителя, наставницы и пансионерки дружно взваливали на себя основной груз подготовки к экзаменам, за которыми следовала раздача наград. Кандидатки на получение таковых вынуждены были трудиться изо всех сил, а учителя тоже должны были всерьез взяться за дело — подогнать отстающих и, не жалея времени, хорошенько вышколить подающих надежды. Предстояло устроить для приглашенных пышное зрелище, яркую и выразительную выставку своих достижений, а для этой цели все средства были хороши.

Я почти не замечала, как работают мои коллеги, потому что у меня самой было много дел; обязанности мои были отнюдь не легкими: мне надлежало вбить примерно в девяносто голов знание английского, который представлялся им самой сложной и трудной наукой, и приучить девяносто языков выговаривать почти непроизносимые для них звуки — шепелявые и шипящие зубные нашего островного наречия.

Настал день экзаменов. Страшный день! К нему готовились с особой тщательностью, одевались молча и быстро — ничего воздушного и развевающегося, никакой белой кисеи, никаких голубых лент — костюм должен быть строгим, закрытым, из плотной материи. На мою долю в этот день выпали, как мне казалось, особые трудности — из всех учительниц именно на мои плечи легло самое тяжелое бремя, самое мучительное испытание. Остальным не предстояло вести экзамены по предметам, которые они преподавали, ибо эту обязанность взял на себя профессор литературы, мосье Поль. Он, этот диктатор, твердой рукой направлял движение нашей школьной колесницы и с гневом отвергал помощь со стороны коллег. Даже сама мадам, явно желавшая лично провести экзамен по своему любимому предмету — географии, — которому искусно обучала, вынуждена была уступить своему деспотичному родичу и подчиниться его указаниям. Он отстранил всех учителей, как мужчин, так и женщин, и одиноко возвышался на экзаменаторском троне. Его раздражало, что придется сделать одно исключение: он не мог справиться с экзаменом по английскому языку и должен был передать эту отрасль знаний в руки англичанки, что он и сделал, но не без чувства забавной ревности.

Непрерывная борьба против самолюбия, которую он вел со всеми, кроме самого себя, была прихотью этого толкового, но вспыльчивого и честолюбивого коротышки. Ему очень нравилось покрасоваться перед публикой, но подобные склонности у других вызывали в нем крайнее отвращение. Когда можно было, он старался подавить и заглушить их у окружающих, когда же это ему не удавалось, он клокотал, как кипящий чайник.

Вечером, накануне экзаменов, я, как и все учителя и пансионерки, прогуливалась по саду. Мосье Эманюель присоединился ко мне в «allee defendue»:[301] сигара в зубах, бесформенный, как обычно, сюртук, темный и несколько устрашающий, кисть фески отбрасывает мрачную тень на левый висок, черные усы топорщатся, как у разъяренной кошки, блеск голубых глаз затуманен.

— Ainsi, — отрывисто произнес он, остановившись передо мной и лишив меня возможности двигаться дальше, — vous allez troner comme une reine demain — troner a mes cotes? Sans doute vous savourez d'avance les delices de l'autorite. Je crois voir un je ne sais quoi de rayonnant, petite ambitieuse![302]

Однако он глубоко ошибался. Восторги или похвалы со стороны завтрашних зрителей не могли волновать меня (и в самом деле не волновали) в той же мере, что его. Не знаю, как все обернулось бы, если бы среди зрителей у меня было столько друзей и знакомых, сколько у него, но тогда дело обстояло именно так. Меня мало привлекала слава в границах школы. Меня удивляло и продолжает удивлять, почему ему казалось, что эта слава греет и сверкает. Он, по-видимому, слишком сильно тянулся к ней, а я, пожалуй, слишком слабо. Впрочем, у меня тоже были свои прихоти. Мне нравилось наблюдать, как мосье Эманюелем овладевает зависть — она как бы будоражила его жизненные силы и поднимала дух, она отбрасывала причудливые блики и тени на его сумрачное лицо и голубовато-фиалковые глаза (он обычно говорил, что черные волосы и голубые глаза «une de ses beautes»[[303]). Что-то привлекательное таилось и в его гневе — непосредственном, искреннем, совершенно безрассудном, но не лицемерном. Я не стала выказывать обиду за то, что он приписал мне подобное самодовольство, а всего лишь спросила, когда будет экзамен по английскому языку — в начале или в конце дня.

— Я как раз думаю, — ответил он, — устроить ли его в начале, когда придут еще немногие и мало кто сможет удовлетворить ваше тщеславие, или провести его в конце дня, когда все устанут и будут не в состоянии уделить вам должное внимание.

— Que vous etes dur, Monsieur![304] — ответила я, приняв горестный вид.

— А с вами иначе нельзя. Вы из тех, кого нужно смирять. Знаю я вас, знаю! Другие, когда видят, как вы проходите мимо, думают, что промелькнула бесплотная тень, но я всего один раз внимательно рассмотрел ваше лицо, и этого было достаточно.

— Вы довольны, что раскусили меня?

Он уклонился от прямого ответа и продолжал:

— Разве вы не радовались своему успеху в этом водевиле? Я наблюдал за вами и уловил у вас на лице неутолимую жажду триумфа. Какой огонь засверкал у вас в глазах! Не просто огонь, а пламя — je me tiens pour averti.[305]

— Чувство, владевшее мною в тот вечер, размеры и силу которого простите меня, сударь, но я не могу смолчать — вы чрезвычайно преувеличиваете, носило чисто отвлеченный характер. Водевиль был мне совершенно безразличен. Более того, мне была крайне неприятна моя роль в спектакле, и я не испытывала ни малейшего расположения к сидевшей в зале публике. Наверное, это хорошие люди, но я-то никого из них не знаю. Какой интерес составляют они для меня? Зачем мне завтра вновь появляться перед ними? Ведь этот экзамен для меня не что иное, как тягостная обязанность, от которой мне хочется поскорее избавиться.

— Хотите, я освобожу вас от нее?

— С радостью, если только вы не боитесь неудачи.

— Но я непременно потерплю неудачу, ведь я знаю по-английски всего три фразы и несколько отдельных слов — например, сонсе, люна, звиозды, est-ce bien dit?[306] По-моему, лучше всего было бы вообще отказаться от экзамена по английскому языку, а как вы думаете?

— Если мадам не будет возражать, то я согласна.

Он молчал, куря сигару. Потом внезапно повернулся ко мне со словами «Donnez-moi la main»,[307] и тут же досада и зависть исчезли у него с лица, и оно осветилось безграничной добротой.

— Мы больше не соперники, а друзья! — провозгласил он. — Экзамен непременно состоится, и, вместо того чтобы досаждать и мешать вам, — к чему я минут десять тому назад был склонен, потому что пребывал в дурном расположении духа, а это случается со мной с самого детства, — я всеми силами буду помогать вам. Ведь вы здесь чужая, вы одиноки и должны при этом проложить себе дорогу в жизни и обеспечить свое существование, поэтому было бы совсем неплохо, чтобы вас получше узнали. Итак, мы будем друзьями! Вы согласны?

— Я была бы счастлива, мосье. Мне гораздо важнее иметь друга, чем добиться триумфа.

— Pauvrette![308] — произнес он и ушел.

Экзамен прошел успешно, мосье Поль сдержал слово и сделал все, чтобы мне было легче исполнить мой долг. На следующий день раздавали награды, это тоже прошло благополучно; школьный год завершился, ученицы разъехались по домам — начались долгие осенние каникулы.

Ох, уж эти каникулы! Забуду ли я их когда-нибудь? Думаю, что нет. Мадам Бек в первый же день уехала на побережье, где уже находились ее дети; у всех трех учительниц были родители или друзья, к которым они и отправились; учителя-мужчины тоже устремились прочь из города — одни поехали в Париж, другие в Бумарин; мосье Поль направился в Рим. В доме остались только я, одна прислуга и несчастная слабоумная девочка, которую мачеха, жившая где-то в далекой провинции, не желала брать на каникулы домой.

Сердце словно остановилось у меня в груди, мною овладела глубокая тоска. Как медленно тянулись сентябрьские дни, какими они были грустными и безжизненными! Каким огромным и пустым казался этот дом! Каким мрачным и заброшенным выглядел сад, покрытый пылью ушедшего городского лета. Я плохо представляла себе, как проживу предстоящие два месяца. Грусть и печаль поселились во мне еще задолго до начала каникул, а теперь, когда я оказалась свободной от работы, настроение мое стало стремительно ухудшаться. Наверное, будущее не сулило надежды, не обещало покоя, не склоняло меня к тому, чтобы ради предстоящего благоденствия сносить сегодняшнее зло. Меня часто одолевало грустное безразличие к жизни, когда я теряла веру, что со временем достигну той цели, к которой стремится всякий человек. Увы! Теперь, располагая достаточным досугом, чтобы всмотреться в жизнь так, как это следует делать людям в моем положении, я обнаружила, что нахожусь среди бескрайней пустыни, где нет ни песчаных холмов, ни зеленых полей, ни пальмы, ни оазиса. Мне не были ведомы надежды, которые питают и увлекают юных, и я не смела даже помышлять о них. Если временами они стучались ко мне в сердце, я воздвигала перед ними непреодолимые препятствия. Когда же они, отвергнутые мною, отступали, я нередко заливалась горькими слезами, но иначе поступить не могла, ибо нельзя было обольщать сердце надеждами, ибо я смертельно боялась греха самонадеянности.

Вы, вероятно, готовы прочесть мне длинную проповедь, набожный читатель, по поводу того, что я здесь написала, да и вы, моралист, а заодно и вы, строгий философ, не прочь бы разбранить меня; вы же, стоик, нахмуритесь, вы, циник, усмехнетесь, а вы, эпикуреец, расхохочетесь. Ну что ж, каждый из вас да поступит по-своему. Я приемлю все: выговор, хмурый вид, усмешку и хохот. Возможно, вы правы, а может быть, окажись вы в моих обстоятельствах, вы бы не избежали моих ошибок. Так или иначе, но первый месяц оказался для меня долгим, печальным и тягостным.

Моя подопечная была по-своему счастлива. Я делала все, чтоб держать ее в сытости и тепле, а ей ничего и не нужно было, кроме еды и солнечных лучей или горящего камина. В ней сочетались слабые способности со стремлением к неподвижности: ее мозг, глаза, уши и душа пребывали в блаженной дремоте, они не могли воспрянуть ото сна и обратиться к какой-нибудь деятельности, поэтому верхом наслаждения для нее был полусон.

Первые три недели каникул держалась жаркая, ясная и сухая погода, но на третьей и четвертой прошли дожди и грозы. Не знаю, почему эта перемена так мучительно повлияла на меня, почему неистовая буря и ливень сдавили мне сердце так сильно, как никогда не бывало в спокойную погоду, но я пришла в такое состояние, при котором мои нервы уже еле-еле справлялись с тем, что им приходилось переносить в течение многих дней и ночей в этом огромном пустынном доме. Как молила я Провидение ниспослать мне утешение и защитить меня! С каким ужасом я все сильнее убеждалась в том, что Фортуна — мой вечный враг, и я никогда не умиротворю ее. Я не роптала в душе на немилосердие или несправедливость всевышнего; я пришла к выводу, что в его святом предначертании судеб человеческих некоторым выпала жизнь, полная тяжких страданий, и что я, в какое бы отчаяние ни приводила меня эта мысль, принадлежу к их числу.

Мне несколько полегчало, когда тетка несчастной дурочки, добрая старая женщина, в один прекрасный день приехала и забрала с собой мою странную и слабоумную товарку. Временами мне бывало очень тяжело с этим жалким созданием: ее невозможно было вывести за пределы сада и нельзя было оставить ни на минуту одну, ибо ее убогий разум, как и тело, был изуродован и мог стать причиной большого несчастья. Некоторые дурные склонности и бессмысленная злобность требовали неусыпной бдительности. Поскольку она говорила очень редко и обычно целыми часами сидела на месте, тупо уставившись в одну точку и делая неописуемо уродливые гримасы, я словно жила в одной клетке с диким животным, а не рядом с человеческим существом. Кроме того, некоторые детали ухода за ней требовали выдержки больничной сиделки, поэтому иногда мне изменяла твердость духа. Вообще-то эти обязанности должна была бы исполнять не я, а прислуга, но ее отпустили и в предотъездной суматохе забыли найти ей замену. Эти испытания были не самыми легкими в моей жизни, но, какими бы унизительными и удручающими они ни были, душевные муки опустошали и изнуряли меня гораздо сильнее. Уход за больной часто лишал меня аппетита, и я, вместо того чтобы поесть, в изнеможении выбегала во двор, где свежий воздух и вода из родника или фонтана спасали меня от обморока. И все же из-за этих мучений у меня не разрывалось сердце, глаза не наполнялись слезами и горячие, как расплавленный металл, слезы не обжигали щеки.

Когда больная девочка уехала, я получила возможность выходить из дома. Сначала у меня не хватало смелости отлучаться далеко от улицы Фоссет, но со временем я не раз добиралась до городской заставы и, миновав ее, отправлялась в дальний путь по дорогам, бегущим через поля, мимо католического и протестантского кладбищ, мимо сельских усадеб, а потом через рощицы, по тропинкам — сама не знаю куда. Непреодолимая сила толкала меня вперед, лихорадочное возбуждение не давало мне остановиться. Одиночество, в котором я пребывала, будило во мне чувство острейшего духовного голода. Нередко я бродила целый день — сначала под палящим дневным солнцем, потом в вечерней мгле — и возвращалась домой, когда всходила луна.

Совершая одинокие прогулки, я иногда старалась представить себе, чем занимаются сейчас мои знакомые. Вот — мадам Бек на морских купаниях в веселом обществе своих детей, матери и целого отряда друзей, приехавших сюда же на отдых. Зели Сен-Пьер в Париже, у родных, другие учителя — у себя дома. А вот — Джиневра Фэншо, которую какие-то родственники взяли в приятное путешествие на юг. Мне представлялось, что она — самая счастливая из всех. Путь ее пролегал по красивейшим местам: для нее светило сентябрьское солнце, согревая ласковыми лучами плодородные равнины, на которых зрели хлеба и виноград. Для нее всходила прозрачно-золотистая луна над синеющими на горизонте холмами.

Но все это не имело значения: меня тоже грело осеннее солнце, я тоже видела луну над полями, но при этом ко мне подкрадывалось желание найти убежище в земле, под дерном, куда не проникнет ни солнечный, ни лунный свет, ибо солнце и луна не поддерживали моих жизненных сил и я не могла подружиться с ними или отдать им свою любовь. А вот Джиневра обладала такой натурой, которая непрерывно посылала ей новые силы и поддерживала способность наслаждаться жизнью, радоваться наступлению дня и благоуханию ночи; наверное, самый милосердный из всех добрых гениев, охраняющих род человеческий, осенял ее крылом и склонялся над ее главой. Джиневру всегда сопровождала Истинная Любовь, она никогда не оставалась одна. Неужели она не ощущала присутствия любви? Мне это казалось невозможным, я не могла представить себе подобную бесчувственность. Мне чудилось, что она таит в душе благодарность, что сейчас любит скрытно, но со временем откроет, как сильна ее любовь; перед моим мысленным взором вставал ее верный друг, лишь догадывающийся о ее робком чувстве, но находящий утешение и в этой догадке. Я верила, что их соединяет магнетическое родство душ, тонкая струна взаимопонимания, которая не рвется, даже когда они разделены расстоянием в сотни миль, и передает от одного к другому просьбы и желания. Постепенно Джиневра превратилась в моем воображении в некую героиню. Однажды, заметив это странное преображение, я подумала: «По-видимому, у меня начинается нервное переутомление, слишком исстрадался мой мозг, он приходит в болезненное состояние — что мне делать? Как уберечь себя от беды?»

И действительно, в моих обстоятельствах невозможно было оставаться здоровой. В конце концов глубочайшее уныние, тянувшееся целыми сутками, завершилось телесным недугом, и я слегла. Как раз в это время пришла к концу золотая осень и наступило равноденствие с его страшными грозами. В течение девяти темных дождливых, оглушающе бурных дней, ошеломленная воем урагана, лежала я в лихорадке и странном нервном возбуждении. Сон не шел ко мне. По ночам я вставала, искала его, умоляла посетить меня. Ответом был лишь скрип окна или завывание ветра — сон не приходил!

Нет, я ошибаюсь: однажды он посетил меня, но был разгневан. Раздраженный моими назойливыми просьбами, он наказал меня кошмарными видениями. Судя по бою часов на соборе Иоанна Крестителя, это сновидение продолжалось не долее пятнадцати минут, но даже короткого промежутка времени оказалось достаточно для того, чтобы подвергнуть меня невыносимым страданиям и наслать на меня нечто, не имеющее названия, но такое страшное, вселяющее такой ужас, какой может вызвать лишь пришелец из другого мира. Между двенадцатью и часом ночи у губ моих появилась откуда-то чаша — темная, прочная, странной формы, до краев наполненная бурлящей жидкостью из бездонного и безграничного моря. Ни одно страдание, предназначенное смертному, ниспосланное ему в измеримом количестве, рассчитанное на ограниченное во времени действие, нельзя сравнить с мукой, испытанной мною от этого напитка. Испив его и проснувшись, я решила, что наступил мой конец, но когда я пришла в себя, меня охватила ужасная дрожь и непреодолимое желание позвать кого-нибудь на помощь. Но я знала, что никто не услышит моего отчаянного призыва — Готон спала далеко, в мансарде, — и я в кровати стала на колени. Прошло несколько невероятно мучительных часов, которые окончательно истерзали и подавили мой разум. Думаю, что из всех кошмаров той ночи самый жуткий я пережила в эти минуты. Мне мерещилось, что почивший горячо любимый человек, который при жизни преданно любил меня, встретил меня как чужой где-то в незнакомом месте, и душа моя, недоумевая, что же будет дальше, разрывается от невыразимого отчаяния. Казалось бы, у меня нет никаких оснований хотеть исцеления и возвращения к жизни, но самым невыносимым из всего, выпавшего на мою долю той ночью, был безжалостный и надменный голос, которым смерть приглашала меня предстать перед еще не изведанными страданиями. Пытаясь вознести молитву, я не могла промолвить ничего, кроме этих слов: «Я несчастен и истлеваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю».

Так оно и было на самом деле.

На следующее утро, войдя ко мне с чаем, Готон постаралась убедить меня вызвать врача, но я отказалась, так как считала, что врач не может помочь мне.

Однажды вечером, находясь в здравом уме и твердой памяти, я, шатаясь от слабости, встала и оделась. У меня не было больше сил выносить одиночество и давящую тишину длинного дортуара: мертвенно-белые постели превращались в привидения, а каждое изголовье приняло вид огромного выцветшего от времени черепа, в зияющих глазницах которого таились мертвые сны древних и более могущественных, чем мы, поколений. Тот вечер бесповоротно убедил меня в том, что Судьба тверда, как камень, а Надежда — вымышленный кумир, слепой, бесстрастный, с душой из гранита. Я чувствовала также, что испытание, которому подверг меня создатель, приближается к высшей точке и мне предстоит обороняться собственными пылающими, слабыми, дрожащими руками. За окном все еще лил дождь и дул ветер, но, как мне показалось, несколько милосерднее, чем днем. Спускались сумерки, и я надеялась, что они благотворно повлияют на мое состояние; через окно я видела низко плывущие ночные тучи, подобные приспущенным знаменам. Мне верилось, что в этот час отец небесный ниспосылает любовь и сочувствие всем страждущим на земле; давящая тяжесть ночного кошмара ослабла, невыносимая мысль, что меня никто не любит и никто обо мне не заботится, начала отступать перед надеждой на лучшее; я ощутила уверенность, что надежда засияет ярче, если я уйду из-под крыши этого дома, которая давила на меня как надгробный камень, и отправлюсь за пределы города, к одному мирному холму, возвышающемуся далеко в полях. Закутавшись в плащ (значит, я не была в бреду, раз сообразила, что нужно одеться потеплее), я покинула дом. Проходя мимо одного из храмов, я остановилась, ибо мне почудилось, что звон его колоколов приглашает меня к вечерней службе, и я вошла. Как хлеб голодному, был мне тогда необходим любой священный обряд богослужения, любая возможность обратиться с молитвой к богу. Я преклонила колени на каменном полу рядом с другими молящимися. Это был старинный величественный собор; свет, льющийся сквозь витражи, окрашивал царивший в нем полумрак не в золотистые, а в багряные тона.

Молящихся было мало, так как служба окончилась и половина прихожан разошлась. Вскоре я поняла, что оставшиеся готовятся к исповеди. Я не шелохнулась. Все двери церкви тщательно затворили, и на нас спустилась благостная тишина и строгий полумрак. После безмолвной молитвы одна из кающихся грешниц приблизилась к исповедальне. Я наблюдала за происходящим. Она шепотом исповедалась в грехах и получила шепотом же произнесенное отпущение, после чего, успокоенная, вернулась к нам. Потом к исповедальне направилась следующая женщина, за ней еще одна. Бледная дама, стоявшая на коленях рядом со мной, обратилась ко мне тихим, ласковым голосом: «Идите теперь вы, я еще не совсем готова».

Я машинально поднялась с колен и послушно направилась к исповедальне. Я отчетливо сознавала, что собираюсь делать, мой мозг мгновенно оценил значение предстоящего поступка, и я решила, что подобный шаг не усугубит моих страданий, а может быть, напротив, несколько успокоит меня.

Священник, сидевший в исповедальне, не взглянул на меня, а лишь приблизил ухо к моим губам. Возможно, он был добрым человеком, но эта обязанность стала для него своего рода формальностью, и исполнял он ее бесстрастно, как нечто привычное. Я немного растерялась, ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь,[309] поэтому вместо принятого введения я просто сказала: «Mon pere, je suis Protestante!».[310]

Он сразу повернулся ко мне. Он явно не принадлежал к местным священникам, лица которых почти всегда отмечены печатью подобострастия; по профилю и форме лба я тотчас определила, что он француз, и хотя он был немолод и сед, мне показалось, что он сохранил чуткость и силу восприятия. Он мягко спросил меня, почему я, протестантка, решила обратиться к нему, католическому священнику.

Я ответила, что погибаю из-за невозможности получить от кого-нибудь совет или слова утешения. Я поведала ему, что несколько недель прожила в полном одиночестве, тяжело болела, а теперь на душе у меня лежит такой нестерпимый гнет скорби, которого я уже долее не могу нести.

— Вы совершили грех или преступление? — спросил он несколько испуганно.

Я успокоила его, постаравшись, как могла понятнее, коротко описать мои обстоятельства.

На лице у него появилось выражение задумчивости, удивления и растерянности.

— Вы застали меня врасплох, — проговорил он, — никогда у меня не было подобного случая. Мы привыкли к раз и навсегда установленному порядку, а вы внесли смятение в обычный ход исповеди. Я не чувствую себя готовым дать совет, который помог бы вам в вашем положении.

Я и сама не предполагала, что он окажется готовым к этому, но мне помогло и то, что я получила возможность поведать хоть часть своих сокровенных и давно таимых страданий человеку мыслящему и чувствующему, к тому же в сане священника, который никому не расскажет об услышанном. Все это успокоило и утешило меня.

— Теперь мне нужно уйти, отец? — спросила я сидевшего в молчании священника.

— Дочь моя, — произнес он ласковым голосом, и я окончательно убедилась, что он добрый человек, ибо в глазах его светилось сострадание, — сейчас вам лучше уйти, но хочу уверить вас, что ваш рассказ поразил меня. Исповедь, подобно другим обрядам, при многократном повторении превращается в нечто формальное и обыденное. Вы же пришли сюда и открыли свою душу, а такое случается редко. Я бы охотно поразмыслил над вашей историей не только теперь, но и у себя в молельне. Если бы вы принадлежали к нашей вере, я бы знал, что вам сказать — столь потрясенная душа может обрести покой лишь в лоне уединения и в беспрекословном исполнении канонов благочестия. Известно, что этот мир не может принести успокоение натурам, подобным вашей. Праведники велели таким, как вы, кающимся грешникам, приблизиться к царству божию путем покаяния, самоотречения и добрых дел. Слезами омывают они в этой бренной жизни еду и питье — слезный хлеб и слезную воду,[311] вознаграждение же обретут лишь в мире ином. Лично я убежден в том, что видения, которые причиняют вам тягостные страдания, ниспосланы богом для того, чтобы вернуть вас в лоно истинной церкви. Вы созданы для нашей веры; уверяю вас, только наша вера может исцелить и поддержать вас; протестантство, по сути своей, слишком сухо, холодно и прозаично для вашей натуры. Чем глубже я вникаю в этот предмет, тем яснее вижу, что протестантство нарушает исконный порядок вещей. Ни в коем случае не хочу потерять вас из виду. А сейчас ступайте, дочь моя, но не забудьте вернуться ко мне.

Я поднялась и поблагодарила его. Я уже уходила, когда он сделал мне знак остановиться.

— Вам не следует приходить в этот храм, — сказал он, — видно, что вы больны, а здесь очень холодно. Приходите лучше ко мне домой, я живу (и он дал мне свой адрес). Буду ждать вас завтра в десять часов утра.

Я ограничилась поклоном в ответ на это приглашение и, опустив вуаль и плотно запахнув плащ, бесшумно вышла из собора.

Уж не думаете ли вы, читатель, что я намеревалась вновь пожаловать к этому достойному священнику? Скорее я бы решилась ввергнуть себя в пещь вавилонскую![312] Этот священник располагал средствами, которыми мог воздействовать на меня, он был от природы наделен чувствительной французской добротой, коей я, что мне самой было хорошо известно, могла бы легко поддаться. Не питая уважения к некоторым видам человеческих привязанностей, я, однако, не могла полагаться на то, что у меня хватит сил противостоять тем из них, которые обладают хоть тенью искренности. Если бы я вновь посетила его, он постарался бы открыть мне все мягкое, нежное и утешающее, что содержится в бесхитростных католических суевериях. Потом он попытался бы заронить мне в душу искру стремления к добрым делам и раздувать ее до тех пор, пока из нее не возгорится пламя фанатизма. Не знаю, чем все это кончилось бы. Все мы понимаем, что в некоторых случаях обладаем достаточной силой, чтобы противостоять нажиму, но во многих — не способны ему сопротивляться: вполне возможно, что, посети я дом 10 по улице Волхвов в назначенный день и час, я бы сейчас не писала это еретическое повествование, а перебирала бы четки в келье какого-нибудь монастыря кармелиток[313] на бульваре Креси в Виллете. В этом кротком священнике было что-то от Фенелона,[314] и каковы бы ни были его братья по вере, как бы я ни относилась к его церкви и вероисповеданию (а мне не нравится ни то ни другое), о нем я сохраню навсегда благодарное воспоминание. Он был добр ко мне, когда я очень нуждалась в доброте, он сотворил благо по отношению ко мне. Да благословит его господь.

Сумерки уступили место ночи, и, когда я вышла из темного храма, на улицах уже горели лампы. Я почувствовала, что в состоянии вернуться домой; необузданное стремление вдохнуть осеннего ветра на холме, далеко за городской стеной, ослабло. Разум восторжествовал, подавив этот властный порыв, и я повернула, как мне казалось, на улицу Фоссет. Но очутилась я в незнакомой старинной части города с множеством узких улочек, застроенных живописными ветхими домиками. Я была слишком слаба, чтобы быстро собраться с мыслями, и слишком беззаботно относилась к собственному благополучию и безопасности, чтобы соблюдать осторожность, поэтому я растерялась и запуталась в лабиринте каких-то переулков. Заблудившись, я не решалась спросить дорогу у прохожих.

Гроза, немного затихшая при заходе солнца, принялась наверстывать упущенное. С северо-запада на юго-восток низко мчались вихревые потоки ветра, они приносили то водяную пыль, то острый, колющий град; ветер был холодный и пронизывал меня до костей. Я наклоняла голову, чтобы противостоять ему, но он толкал меня назад. Душа моя не сдавалась в этой борьбе, мне лишь хотелось иметь крылья, чтобы вознестись выше ветра, опереться на него крыльями, мчаться вместе с ним, вместе сметать преграды на нашем пути. Внезапно я почувствовала, что замерзаю и теряю силы. Я попыталась добраться до подъезда стоявшего поблизости большого дома, но в глазах у меня потемнело, и фасад дома, увенчанный высоким шпилем, растаял в воздухе. Вместо того чтобы опуститься на ступеньки, я, как мне почудилось, стремглав полетела куда-то в пропасть. Больше ничего не помню.

Глава XVI ТОВАРИЩ ЮНЫХ ДНЕЙ[315]

Где пребывала моя душа во время последовавшего забытья — не ведаю. Что она лицезрела, где витала, она сохранила в тайне, которую ни разу не приоткрыла даже перед Памятью, приводя в недоумение мою фантазию своим нерушимым молчанием. Может быть, она вознеслась горе, узрела в вышине свое грядущее вечное пристанище, и в ней вспыхнула надежда остаться в нем, коль скоро ее тягостный союз с телом наконец расторгнут. Но быть может, ее чаяния развеял ангел, приказавший ей покинуть преддверие царства небесного, и, увлекая ее, рыдающую, вниз, направил эту дрожащую и возмущенную душу к воссоединению с той убогой, холодной и забытой формой, слитность с которой ее несказанно утомила.

С уверенностью могу сказать, что возвращение души моей в ее темницу сопровождалось болью, сопротивлением, стонами и лихорадочной дрожью. Трудно было вновь соединить разведенных супругов — Дух и Материю, они встретили друг друга не объятием, а жестокой борьбой. Ко мне вернулось зрение, но все виделось мне алым, словно плавающим в крови; пропавший на время слух внезапно обрушил на меня оглушительные, как гром, звуки; сознание воскресало в муках: в смятении я села на постели, недоумевая, в каком месте и среди каких странных существ я нахожусь. Сначала я ничего не узнавала — не постигала, что стена — это стена, а лампа — лампа. После всего пережитого мне следовало бы воспринимать то, что мы называем призраком, столь же легко, сколь я воспринимала самые обыденные вещи, — хочу сказать этим, что все, на чем останавливался мой взор, казалось мне призрачным. Но вскоре органы чувств стали вновь исполнять свои обязанности, и машина жизни возобновила привычную, четкую работу.

Однако я все еще не могла понять, где я нахожусь, и лишь по прошествии некоторого времени осознала, что меня унесли с того места, где я упала, что я уже не лежу на ступеньках, а ночь и гроза остались где-то за стенами комнаты. Значит, меня внесли в дом, но что это за дом?

Мне в голову, естественно, мог прийти только пансион на улице Фоссет. В полусне я пыталась разобраться, в какой я комнате — в большом дортуаре или в одной из маленьких спален. Меня смущало, что я не могу обнаружить ничего из утвари, которую я привыкла видеть в спальнях пансиона: исчезли пустые белые постели и длинный ряд больших окон. «Не в комнату же мадам Бек, — подумала я, — меня поместили!» И тут мой взгляд упал на мягкое кресло, обитое синей камкой. Постепенно я стала различать и другие стулья с мягкими сиденьями, обтянутыми этой же тканью, и в конце концов мне удалось охватить взглядом всю уютную гостиную — огонь в очаге, ковер с ярко-синими узорами на коричневом фоне, светлые стены с бордюром из нежных голубых незабудок, переплетенных с несметным множеством золотых листьев и завитков. Зеркало в золоченой раме заполняло простенок между двумя окнами, занавешенными широкими сборчатыми шторами из синей камки. В зеркале я увидела, что лежу не на кровати, а на кушетке. Я была похожа на призрак: огромные ввалившиеся глаза, лицо, столь худое и мертвенно-бледное, что волосы казались более темными, чем были в действительности. Не только вещи, но и расположение окон и дверей ясно указывали на то, что это чужая комната в чужом доме.

Не менее ясным было и то, что сознание мое еще не совсем восстановилось, так как мне начало мерещиться, что я уже некогда видела это синее кресло, кушетку с изголовьем в виде свитка, круглый стол в середине комнаты, покрытый синей скатертью с узорами из осенних листьев. Но больше всего мне были знакомы две подставки для ног с вышитыми чехлами, а также стул черного дерева, мягкое сиденье и спинка которого тоже были вышиты букетиками ярких цветов на темном фоне.

Пораженная этим открытием, я продолжала осмотр. Как ни странно, но обнаружилось, что меня окружают старые знакомцы, из каждого уголка мне улыбались «товарищи юных дней». Над камином висели две овальные миниатюры, где я тотчас узнала жемчужины на высоких напудренных прическах, бархотки на белых шейках, словно ветром раздуваемые муслиновые шарфы, рисунок кружев на манжетах. На каминной полке стояли две фарфоровые вазы, маленькие чашечки, оставшиеся от чайного сервиза, гладкие, как эмаль, и тонкие, как яичная скорлупа, а в центре под стеклянным колпаком — небольшая алебастровая скульптурная группа в классическом стиле. Я могла бы не глядя, подобно ясновидящей, перечислить особенности всех этих вещей — все пятнышки и трещины. Но самым удивительным было то, что предо мной оказалась пара каминных экранов с затейливыми рисунками карандашом, исполненными в стиле штриховой гравюры. У меня разболелись глаза, когда я вспомнила, как они часами следили за старательно движущимся штрих за штрихом, надоевшим, нетвердым карандашом в этих, теперь костлявых, как у скелета, пальцах.

Где я? В какой точке земного шара? Какой сейчас год от рождества Христова? Ведь все описанные вещи относятся к давнему прошлому и к далекой стране. Я попрощалась с ними десять лет тому назад, когда мне было четырнадцать лет, и с тех пор с ними ни разу не встречалась. И тут я с трудом выдохнула: «Где я?»

Не замеченная мною ранее фигура шевельнулась, встала и подошла ко мне. Фигура эта совершенно не гармонировала со всем окружающим, что еще больше усугубляло загадочность происходящего. Это была всего лишь сиделка из туземок в шаблонном чепце и простом ситцевом платье. Она не говорила ни по-французски, ни по-английски, поэтому я не могла ничего узнать от нее или понять, что она говорит на своем наречии. Но она окропила мне виски и лоб прохладной ароматической водой, взбила подушки, на которых я лежала, показывая знаками, что мне нельзя разговаривать, и вновь заняла свое место около моей кушетки.

Она была занята вязанием и поэтому не смотрела на меня, я же не сводила с нее глаз. Меня чрезвычайно интересовало, как она попала в этот дом и какое имела отношение к поре моего детства и к тем местам, где я его провела. Еще больше волновало меня, что связывает теперь меня с этой эпохой и этими местами.

Однако я была слишком слаба, чтобы глубоко проникнуть в тайну сию, и старалась убедить себя, что все это ошибка, сон, приступ лихорадки; и все же я понимала, что не ошибаюсь, не сплю и нахожусь в здравом уме. Я предпочла бы, чтобы в комнате не было так светло и я бы лишилась возможности столь отчетливо видеть картинки, узоры, экраны и вышитую обивку стула. Все предметы, а также отделанная синей камкой мебель были до мелочей такими же, как и те, которые я столь ясно помнила и с которыми постоянно соприкасалась в гостиной моей крестной в Бреттоне. Изменилась лишь, как мне казалось, сама комната — ее расположение и размеры.

Мне вспомнилась история Бедр-ад-дина Хасана,[316] которого во сне джинн перенес из Каира к вратам Дамаска. Может быть, во время грозы, которой я не смогла противостоять, некий дух простер ко мне темное крыло, подобрал меня с паперти храма и, «взмыв высоко в поднебесье», как говорится в восточной сказке, перенес через моря и океаны и тихо положил у нашего очага в доброй старой Англии? Увы, нет! Мне было точно известно, что огонь этого очага больше не горит для своих лар,[317] он давно погас, а домашние боги отправились в другие края.

Сиделка взглянула на меня и, заметив, что глаза у меня широко открыты, и, вероятно, уловив в них тревогу и возбуждение, отложила вязанье. Она на мгновение задержалась у небольшого умывальника, налила в стакан воды и накапала капли из пузырька, а затем подошла ко мне. Что это за темное снадобье она мне предлагает? Волшебный эликсир или магический напиток?

Но спрашивать было поздно — я уже залпом проглотила его, не оказав сопротивления. Волна покоя ласково коснулась моего мозга, она росла и становилась все нежнее, заливая меня теплом, более мягким, чем от успокоительного бальзама. Боль покинула тело, мышцы онемели. Я потеряла способность двигаться, но не страдала от этого, ибо шевелиться мне не хотелось. Я видела, как добрая сиделка встала, чтобы заслонить лампу экраном, но уже не заметила, как она вернулась на место, потому что заснула мертвым сном.

Я проснулась и — вот чудо! — обнаружила, что все опять изменилось. Вокруг царил дневной свет, правда, был он не ласкающим, как летом, а серым и хмурым, какой бывает в промозглые дни осени. Я почувствовала уверенность, что нахожусь в пансионе — тот же ливень стучал в окно, так же порывы ветра раскачивали деревья, и, следовательно, за домом — тот же сад, такой же холод, та же белизна, то же одиночество. Вокруг все бело оттого, что меня отделяет от окружающего белый полотняный полог, закрывавший кровать, на которой я теперь лежала.

Я раздвинула его и выглянула наружу. Глаза мои, ожидавшие увидеть длинную, большую, побеленную комнату, заморгали от удивления, когда перед ними оказался небольшой кабинет со стенами цвета морской волны. Вместо пяти высоких, незанавешенных окон — высокое решетчатое окно, прикрытое муслиновыми фестончатыми занавесками; вместо двух десятков маленьких умывальников из крашеного дерева с тазами и кувшинами — туалетный столик, наряженный, как дама перед балом, во все белое с розовой отделкой. Над ним большое, хорошо отшлифованное зеркало, а на нем — миленькая подушечка для булавок с кружевными оборками. Туалет, небольшое, низкое кресло, обтянутое ситцем с зелеными и белыми узорами, умывальник, покрытый мраморной доской, на которой стояли разные принадлежности для умывания из светло-зеленого фаянса, — все это очень подходило к маленькой комнатке.

Признаюсь, читатель, я испугалась! Вы спросите, почему? Что было такого в простой и довольно уютной спаленке, чтобы напугать даже самого робкого человека? А вот что — все эти предметы не могли быть настоящими, осязаемыми креслами, зеркалами и умывальниками, нет, это были их призраки; если же подобная гипотеза слишком нелепа, какой я и считала ее, несмотря на свою растерянность, оставалось сделать лишь один вывод: у меня помутился разум, т. е. я больна и брежу; но даже при этом условии мои видения были, пожалуй, самыми странными из всех, какие безумие когда-либо обрушивало на свои жертвы.

Я узнала, я должна была узнать зеленый ситец, которым обито креслице, да и само это удобное креслице, блестящую черным лаком, покрытую резьбой в форме листьев, раму зеркала, гладкие молочно-зеленые фаянсовые приборы на умывальнике, да и самый умывальник с крышкой из серого мрамора, треснувшей с одного угла — все это я обязана была узнать и приветствовать, как волей-неволей узнала и приветствовала накануне вечером мебель красного дерева, драпри и фарфор в гостиной.

Бреттон! Бреттон! В этом зеркале отражалось то, что происходило со мной десять лет тому назад. Почему Бреттон и мое отрочество преследуют меня? Почему перед моим смущенным взором возникает домашняя утварь, а вот дом, в котором она находилась, куда-то исчез? Ведь эту подушечку для булавок, сделанную из красного атласа, украшенную золотистым бисером и оборкой из нитяных кружев, я смастерила, как и экраны, собственными руками! Вскочив с кровати, я схватила подушечку, тщательно осмотрела ее и обнаружила монограмму «Л.Л.Б.» Из золотистого бисера, окруженную овальным веночком, вышитым белым шелком. Буквы эти были инициалами моей крестной — Луизы Люси Бреттон.

«Неужели я в Англии? В Бреттоне?» — пробормотала я и стремительно отдернула оконные занавески, чтобы выяснить, где же я нахожусь. В тайниках души я надеялась, что увижу строгие, красивые старинные дома и чистую серую мостовую улицы св. Анны, а на заднем плане — башни собора, или, если уж предо мной откроется не милый, древний английский городок, то, по крайней мере, и наэто я больше рассчитывала, город в другом краю, например, Виллет.

Но, увы, сквозь вьющиеся растения, окаймлявшие высокое окно, я увидела поросшую травой лужайку, вернее, газон, а за ней верхушки высоких лесных деревьев, каких мне уж давно не приходилось встречать. Они гнулись и стонали на октябрьском штормовом ветру, а между их стволами я заметила аллею, занесенную ворохами желтых листьев, иные из них кружил и уносил с собой порывистый западный ветер. Дальше, вероятно, тянулась равнина, которую заслоняли гигантские буки. Местность выглядела уединенной и была мне совершенно незнакома.

Я вновь прилегла. Кровать моя стояла в небольшой нише, и, если повернуться к стене, комната со всеми ее загадками должна бы исчезнуть. Но не тут-то было! Не успела я, в надежде на это, принять указанное положение, как в глаза мне бросился висевший в простенке между расходящимися книзу занавесями портрет, заключенный в широкую позолоченную раму. Это был отлично выполненный акварельный набросок головы подростка, написанный свежо, живо и выразительно. На портрете художник изобразил молодого человека лет шестнадцати — светлокожего, пышущего здоровьем, с длинными золотистыми волосами и веселой, лукавой улыбкой. Лицо это обладало большой привлекательностью, особенно для тех, кто имел право претендовать на привязанность со стороны оригинала, например, для родителей или сестер. Ни одна романтически настроенная школьница не осталась бы равнодушной к этому портрету. Глаза его предсказывали, что в будущем обретут способность молниеносно откликаться на проявление любви. Не знаю, правда, таился ли в них надежный свет верности и постоянства, ибо его обаятельная улыбка, без сомнения, предвещала своенравие и беспечность, если чувство, им овладевшее, будет поверхностным.

Стараясь отнестись как можно спокойнее к каждому новому открытию в этом доме, я шептала про себя: «Ведь именно этот портрет висел в столовой над камином, как мне тогда казалось, слишком высоко». Прекрасно помню, как я взбиралась на вертящийся стул, стоявший у рояля, снимала портрет и, держа его в руке, вглядывалась в красивые, веселые глаза, взгляд которых из-под светло-коричневых ресниц казался источником радостного смеха, как любовалась цветом лица и выразительным ртом. Я не склонна была подозревать, что рту или подбородку была намеренно придана совершенная форма, ибо, при полном своем невежестве, понимала, что они прекрасны сами по себе, и все же я недоумевала вот по какому поводу: «Как же так получается, что одно и то же чарует и вместе причиняет боль?» Однажды, дабы проверить свои ощущения, я взяла на руки маленькую «мисси» Хоум и велела ей всмотреться в картину.

— Тебе нравится этот портрет? — спросила я. Не отвечая, она долго смотрела на акварель, потом ее глубокие глаза сверкнули мрачным светом и она произнесла: «Пустите меня». Я поставила ее на пол и подумала: «Ребенок испытывает такое же чувство».

Теперь, размышляя над прошлым, я пришла к заключению: «У него есть недостатки, но очень редко можно встретить столь превосходного человека великодушного, учтивого, впечатлительного». Рассуждения мои завершились тем, что я громко произнесла: «Грэм!»

— Грэм? — внезапно повторил чей-то голос у моей кровати. — Вы зовете Грэма?

Я оглянулась. Загадка становилась все таинственнее, удивление мое достигло высшей точки. Если меня поразила встреча с давно знакомым портретом на стене, то еще большее потрясение я испытала, увидев около себя не менее знакомую фигуру — женщину, реально существующую во плоти, высокую, изящно одетую, в темном шелковом платье и в чепце, который очень шел к ее прическе из кос, уложенных подобающим матери семейства и почтенной даме образом. У нее тоже было приятное лицо, возможно, несколько увяла его красота, но на нем по-прежнему светился ясный ум и твердый характер. Она мало изменилась стала, пожалуй, немного строже и грузнее, но несомненно это была моя крестная — не кто иной, как сама госпожа Бреттон.

Я хранила молчание, но ощущала сильное возбуждение: пульс бился часто-часто, кровь отлила от лица, щеки похолодели.

— Сударыня, где я? — спросила я.

— В весьма надежном, отлично защищенном убежище, не думайте ни о чем, пока не выздоровеете, у вас сегодня еще больной вид.

— Я так потрясена, что не знаю, можно ли верить своим ощущениям, или же они меня обманывают — ведь вы говорите по-английски, сударыня, не правда ли?

— По-моему, это совершенно очевидно, мне было бы не по силам вести столь долгую беседу по-французски.

— Неужели вы из Англии?

— Недавно приехала оттуда. А вы уже давно здесь живете? Вы, кажется, знаете моего сына?

— Вашего сына, сударыня? Возможно, что знаю. Ваш сын… это он на том портрете?

— Да, но там он еще совсем юный. Однако вы, глядя на портрет, произнесли его имя!

— Грэм Бреттон?

Она утвердительно кивнула.

— Неужели я говорю с миссис Бреттон из Бреттона, что в графстве ***шир?

— Именно с ней; а вы, как мне сказали, учительница английского языка в здешней школе, не так ли? Мой сын узнал вас.

— Кто меня нашел, сударыня, и где?

— Это вам со временем расскажет мой сын, а сейчас вы еще слишком взволнованы и слабы, чтобы вести подобные беседы. Позавтракайте и постарайтесь уснуть.

Несмотря на все, что мне пришлось перенести — физические страдания, душевное смятение, непогоду, — я, судя по всему, начинала выздоравливать: горячка, которая по-настоящему истомила меня, утихала; если в течение последних девяти дней я не принимала твердой пищи и непрестанно мучилась жаждой, то в это утро, когда мне принесли завтрак, я ощутила потребность в еде, и дурнота заставила меня выпить чай и съесть гренок, предложенный мне миссис Бреттон. Этот единственный гренок поддерживал мои силы целых два или три часа, по прошествии которых сиделка принесла мне чашку бульона и сухарик.

Когда спустились сумерки, а яростный, холодный ветер все не прекращался и дождь продолжал лить, как будто разверзлись хляби небесные, я почувствовала, что мне опостылело лежание в постели. Комната, хоть и уютная, как-то стесняла меня, я ощущала потребность в перемене. Угнетало меня и то, что становилось холоднее и сгущалась тьма, — мне захотелось поглядеть на огонь и погреться возле него. Вдобавок меня продолжали одолевать мысли о сыне высокой дамы — когда же я увижу его? Разумеется, только когда покину пределы этой комнаты.

Наконец, пришла сиделка, чтобы перестелить мне на ночь постель. Она собралась было закутать меня в одеяло и усадить в креслице, обтянутое ситцем, но я отвергла ее услуги и начала одеваться. Едва я завершила эту работу и села, чтобы перевести дух, вновь появилась миссис Бреттон.

— Смотрите-ка, она оделась! — воскликнула миссис Бреттон, и у нее на губах появилась столь хорошо знакомая мне улыбка — приветливая, но не очень мягкая. — Значит, вы совсем здоровы и полны сил?

Мне даже померещилось, что она узнала меня — так похожи были ее голос и манера говорить на прежние: тот же покровительственный тон, который мне в детстве так часто доводилось слышать и которому я с удовольствием подчинялась. Этот тон объяснялся не тем, что она, как нередко бывает, считала себя богаче или знатнее других (кстати, по родовитости я ей нисколько не уступала, мы были совершенно равны), а естественным чувством физического превосходства — она уподоблялась дереву, оберегающему травинку от солнца и дождя. Я обратилась к ней без всяких церемоний:

— Разрешите мне спуститься вниз, сударыня. Мне здесь холодно и тоскливо.

— С радостью, если только у вас достаточно сил, чтобы перенести подобную перемену, — ответила она. — Пойдемте, обопритесь о мою руку. — Я взяла ее под руку, и мы спустились по покрытой ковром лестнице до первой площадки, на которую выходила открытая высокая дверь, ведущая в гостиную с отделанной синей камкой мебелью. Как отрадно было оказаться в обстановке истинно домашнего уюта! Какое тепло источали янтарный свет лампы и багряный огонь в очаге! Для полноты картины следует добавить, что стол был накрыт к чаю — настоящему английскому чаю в сверкающем сервизе, глядевшем на меня, как на старую знакомую: два массивных серебряных чайника — большой старомодный — для кипятку, а поменьше — для заварки, темно-лиловые позолоченные чашки из тончайшего фарфора. Помнила я и особой формы лепешку с тмином, которую всегда подавали в Бреттоне к чаю. Грэм питал слабость к этому блюду, и сейчас, как в былые времена, лепешку поставили около его тарелки, рядом с которой лежали серебряные нож и вилка. Значит, подумала я, Грэма ждут к чаю, а может быть, он уже дома и я скоро его увижу.

— Садитесь, садитесь, — поспешно сказала моя покровительница, заметив, что я пошатнулась, направляясь к камину. Она усадила меня на диван, но я, сославшись на то, что мне слишком жарко около огня, встала и пересела на другое место — в тень за диваном. Миссис Бреттон не было свойственно навязывать свою волю окружающим, и на этот раз она дала мне возможность поступить, как мне заблагорассудится. Она заварила чай и взяла в руки газету. Мне было приятно наблюдать за всеми действиями крестной: ей было уже за пятьдесят, но двигалась она как молодая, и казалось, старость еще не коснулась ни ее физических, ни духовных сил. Несмотря на дородность, она сохранила подвижность, сквозь присущую ей невозмутимость иногда прорывалась запальчивость, благодаря крепкому здоровью и превосходному характеру, она не утратила юношеской свежести.

Я заметила, что, читая газету, она все время прислушивалась, не идет ли сын. Ей не было присуще выказывать волнение перед посторонними, но буря еще не совсем затихла, и, если Грэма настиг ревущий, как разъяренный зверь, ветер, сердце матери, разумеется, должно было быть рядом с ним.

— Опаздывает уже на десять минут, — промолвила она, посмотрев на часы. Но немного погодя она, видимо, услышала какой-то звук, так как оторвала взгляд от газеты и повернула голову к двери. Потом лицо у нее прояснилось, и даже я, не привыкшая к этому дому, уловила стук железных ворот, шаги по гравию и, наконец, звонок дверного колокольчика. Он дома. Его мать налила в чайник для заварки кипятку и придвинула поближе к огню мягкое синее кресло, которое в прошлом было только в ее распоряжении; теперь же, как я поняла, некто получил право безнаказанно занимать его.

И когда этот «некто» поднялся наверх, что произошло очень быстро — он потратил совсем немного времени, чтобы привести себя в порядок в той мере, в какой это необходимо после пребывания под дождем в бурную ветреную ночь, — и вошел в гостиную, его мать, стараясь скрыть счастливую улыбку, коротко спросила:

— Это ты, Грэм?

— А кто бы еще это мог быть, мама? — ответил этот «неслух», ничтоже сумняшеся занимая узурпированный трон.

— Разве за опоздание ты не заслуживаешь холодного чая?

— Надеюсь, мне это не угрожает — чайник весело поет.

— Ну, придвинься к столу, ленивец ты эдакий; конечно, тебя устраивает только мое кресло, а ведь, если бы в тебе была хоть капля благовоспитанности, ты бы предоставлял это кресло старенькой мамочке.

— С радостью, но милая старенькая мамочка все время настаивает, чтобы я сидел в нем. Как чувствует себя ваша пациентка, мама?

— Может быть, она подойдет к столу и сама ответит на этот вопрос? — сказала миссис Бреттон, повернувшись к затемненному углу, где я сидела, и я, следуя ее приглашению, вышла вперед Грэм учтиво встал, чтобы поздороваться со мной. Статный и высокий, он стоял на каминном коврике, и, глядя на его стройную, изящную фигуру, можно было понять гордость, которую не могла скрыть его мать.

— Вы даже спустились в гостиную, — заметил Грэм, — значит, вам лучше, гораздо лучше. Я не ожидал, что мы сегодня здесь встретимся. Вчера вечером ваше состояние меня встревожило, и, если бы я не должен был торопиться к умирающему больному, я бы вас не оставил; правда, мама сама почти врач, а Марта — отличная сиделка. Я видел, что у вас просто обморок, возможно, и не очень опасный. Мне еще, разумеется, предстоит узнать от вас, чем он вызван и что вообще произошло, а пока надеюсь, вы действительно чувствуете себя лучше?

— Гораздо лучше, — ответила я спокойным тоном. — Гораздо лучше. Благодарю вас, доктор Джон.

Да, читатель, сей высокий молодой человек, сей обожаемый сын, сей приютивший меня гостеприимный хозяин — Грэм Бреттон — оказался не кем иным, как доктором Джоном! Более того, меня почти не удивило это совпадение, и что еще поразительнее — услыхав шаги Грэма по лестнице, я уже знала, кто войдет и кого мне предстоит увидеть. Открытие не было для меня неожиданным, ибо я уже давно обнаружила, что некогда была знакома с ним. Без сомнения, я хорошо помнила юного Бреттона, и хотя десять лет существенно меняют человека (ведь тогда это был шестнадцатилетний мальчик, а теперь — двадцатишестилетний мужчина), все-таки разница не столь велика, чтобы я не узнала и не вспомнила его. Доктор Джон Грэм Бреттон еще сохранял сходство с тем шестнадцатилетним мальчиком, некоторые черты лица остались у него прежними, например, великолепно изваянный подбородок и изящный рот. Я быстро разгадала, кто он. Впервые догадка осенила меня, когда в описанном в одной из предшествующих глав случае я испытала стыд, получив завуалированный выговор за то, что неосторожно приглядывалась к доктору Джону с излишним вниманием. Последующие наблюдения подтвердили мою догадку. В его движениях, осанке и манерах я узнавала особенности, присущие ему в ранней юности. В низком грудном тембре его голоса слышала прежние интонации. Сохранились и привычные для него в прошлом обороты речи, а также манера щурить глаза, улыбаться и бросать внезапный лучистый взгляд из-под изящно вылепленного лба. Мой образ мышления и склад характера не допускали, чтобы я промолвила хоть слово по поводу сделанного мною открытия или даже намекнула на прежнее знакомство. Напротив, я предпочла сохранить все в тайне. Мне нравилось, что я прикрыта завесой, сквозь которую он ничего не может увидеть, а сам стоит передо мной, освещенный с головы до ног яркими лучами.

Я отлично понимала, что его не очень взволновало бы, если бы я вдруг вышла вперед и объявила: «Я — Люси Сноу!» Поэтому я вела себя, как подобает скромной учительнице, и поскольку он не интересовался моей фамилией, я ее и не называла, он только знал, что все зовут меня «мисс» или «мисс Люси». Хотя я, вероятно, изменилась за прошедшие годы меньше, чем он, ему и в голову не приходило, что он некогда знал меня, а мне-то зачем нужно было напоминать ему об этом?

Во время чаепития доктор Джон был, как обычно, очень мил и любезен, а когда убрали со стола, он уютно разложил в углу дивана подушки и усадил меня в это теплое гнездышко. Он с матерью тоже устроился у камина. Не прошло и десяти минут, как я заприметила, что миссис Бреттон пристально вглядывается в меня. Известно, что женщины наблюдательнее, чем мужчины.

— Послушайте, — воскликнула она, — в жизни не встречала такого сходства! Грэм, ты не обратил внимания?

— На что? Чем теперь встревожена милая матушка? Мама, вы уставились в одну точку, как ясновидица!

— Грэм, кого тебе напоминает эта юная леди? — И она указала на меня.

— Мама, вы смущаете ее. Я не раз уже повторял, что ваш главный недостаток — порывистость. Не забывайте, для нее вы чужой человек и ей неведомы особенности вашей натуры.

— Ну посмотри, вот когда она опускает глаза или поворачивается в профиль, на кого она похожа?

— Знаете, мама, раз уж вы предлагаете эту загадку, то сами ее и разгадывайте!

— Значит, ты знаком с ней с тех пор, как стал бывать в пансионе на улице Фоссет, и ни разу даже не упомянул об этом сходстве!

— Не мог же я говорить о том, чего я не замечал, да и сейчас не замечаю. Ну, а что же вы обнаружили?

— Глупыш! Да посмотри же на нее внимательнее!

Грэм устремил на меня настойчивый взгляд, но этого я уже не могла вынести: мне было ясно, чем все кончится, и я решила предварить события.

— Доктор Джон, — произнесла я, — был так занят после того, как мы попрощались с ним на улице св. Анны, что, хотя я в нем без труда узнала мистера Грэма Бреттона еще несколько месяцев тому назад, мне и в голову не могло прийти, что он может обнаружить, кто я такая. А я — Люси Сноу.

— Люси Сноу! Я так и чувствовала! Так и знала! — вскрикнула миссис Бреттон и, перешагнув через коврик, тотчас подошла расцеловать меня. Другие дамы, наверное, подняли бы по такому случаю суматоху, на самом деле не испытывая особой радости, но не таков был характер у моей крестной — она избегала громогласного выражения чувств, поэтому мы ограничились несколькими словами и поцелуем, но зато я не сомневаюсь, что она искренне радовалась встрече, а уж как мне было приятно, и говорить нечего. Молча наблюдавший за этой сценой Грэм наконец пришел в себя.

— Мама не зря назвала меня глупым, — заявил он, — но, честное слово, ни разу, хоть мы встречались так часто, я не заподозрил, кто вы такая, а вот теперь все вспомнил. Ну конечно, это Люси Сноу! Я отлично ее помню — передо мной не кто иной, как она собственной персоной. Но ведь и вы не признали во мне старого знакомого?

— Я давно узнала вас, — кратко ответила я.

Доктор Джон промолчал. Думаю, он счел мое поведение странным, но тактично воздержался от критических замечаний. Следует добавить, что он, по-видимому, полагал неуместным расспрашивать меня о причинах моей скрытности, и хотя ему, вероятно, было бы любопытно узнать кое-что, эта история не имела такого значения, чтобы нарушить границы сдержанности.

Что до меня, то я осмелилась лишь спросить, помнит ли он, как однажды я долго и пристально смотрела на него, а заговорила я об этом потому, что меня все еще угнетало воспоминание о том несколько раздраженном тоне, которым он тогда говорил со мной.

Он ответил на мой вопрос утвердительно и присовокупил:

— Кажется, я даже рассердился на вас.

— Мое поведение, верно, показалось вам дерзким?

— Отнюдь. Просто мне было интересно, какой нравственный или физический порок во мне может привлечь столь неотступное внимание со стороны человека, отличающегося такой робостью и скрытностью, как вы.

— Теперь вы поняли, в чем дело?

— Разумеется.

Тут в разговор вмешалась миссис Бреттон и засыпала меня вопросами о прошлом, а мне, чтобы ублаготворить ее, пришлось вернуться к минувшим горестям, объяснить причины кажущегося отчуждения, упомянуть, как я, один на один, боролась с Жизнью, Смертью, Скорбью, Роком. Доктор Джон слушал, лишь изредка вставляя слово. Потом они рассказали мне о том, что выпало на их долю: у них тоже не все шло гладко, и дары Фортуны оскудели. Но столь отважная женщина, как миссис Бреттон, да еще имевшая защитника — сына, была хорошо приспособлена к ратоборству с жизнью, из которого всегда выходила победительницей. Да и сам доктор Джон принадлежал к тем, кто родился под счастливой звездой, и какие бы невзгоды ни вставали у него на пути, он с легкостью сметал их. Сильный и веселый, непоколебимый и добрый, не опрометчивый, но храбрый, он осмелился искать расположения самой Судьбы, чтобы увидеть в ее бесчувственных глазах хотя бы подобие милосердия.

Он, без сомнения, преуспел в избранной профессии. Три месяца назад он приобрел этот дом (небольшой замок, объяснили они, примерно в полулиге от Порт-де-Креси), выбрав сельскую местность потому, что городской воздух был вреден для здоровья матери. Сюда он и пригласил миссис Бреттон, а она, покидая Англию, привезла с собой ту часть мебели из своего дома на улице св. Анны, которую не сочла нужным продать. Вот откуда взялись те некогда знакомые стулья, зеркала, чайники и чашки, которые я, в замешательстве, приняла за призраки.

Когда часы пробили одиннадцать, доктор Джон заметил матери:

— Мисс Сноу совсем бледная, ей пора лечь. Завтра я возьму на себя смелость задать ей несколько вопросов о причине ее недомогания. Признаюсь, она сильно изменилась с июля, когда я видел, как она, с немалым воодушевлением, исполняла роль умопомрачительного красавца. Не сомневаюсь, что за вчерашними событиями кроется целая история, но сейчас мы не будем об этом говорить. Спокойной ночи, мисс Сноу.

Он учтиво проводил меня до двери и осветил пламенем свечи лестницу, ведущую в спальню.

Когда я прочла молитву, разделась и легла в постель, меня охватило чувство, что я все же имею друзей. Друзей, не притворяющихся безумно любящими, не обещающих навсегда сохранить нежную преданность, друзей, от которых можно поэтому ожидать лишь сдержанного проявления чувств, но к которым инстинктивно устремилась моя душа, полная столь безграничной благодарности, что я умоляла собственный Разум помочь мне преодолеть это состояние духа.

— Помоги мне, — молила я, — не думать о них слишком часто, слишком много и слишком нежно. Сделай так, чтобы я довольствовалась лишь ручейком из живительного источника, чтобы не томила меня жажда прильнуть к его манящим водам, чтобы он не казался мне сладостнее всех родников земли. Дай-то бог, чтобы я обрела силы от нечаянных дружеских встреч — редких, кратких, ненавязчивых и безмятежных, совершенно безмятежных!

Повторяя эти слова, я положила голову на подушку, и, продолжая твердить их, зарыдала.

Глава XVII «ТЕРРАСА»

Подобная борьба с собственной натурой, с врожденными свойствами души может показаться пустой и бесплодной, но в конечном счете она приносит пользу. Она, пусть в незначительной мере, но придает действиям и поведению человека характер, одобряемый Разумом, но часто отвергаемый Чувством. Борьба эта несомненно меняет привычное течение жизни, дает возможность исправить ее, сделать более уравновешенной, во всяком случае, во внешних проявлениях, а ведь обычно видно лишь то, что лежит снаружи, все же, что таится внутри, предоставим богу. В эту сферу не должно допускать подобного вам слабого смертного, не способного быть вашим судией; то, что внутри вас, вознесите к создателю, откройте перед ним тайны души, которой он наделил вас, спросите у него, как выдержать страдания, кои он уготовал вам, опуститесь перед ним на колени и молите его, чтобы тьму озарил свет, чтобы жалкую слабость сменила сила, чтобы терпение умеряло желание. И вот наступит час, может быть, еще не вам предназначенный, когда всколыхнутся доселе недвижные воды, и низойдет в некоем облике, возможно не в том, о котором вы грезили, к которому пылало любовью ваше кровоточащее сердце, вестник-исцелитель, и поведет калек и слепых, немых и одержимых бесами окунуться в эти животворные воды. О вестник, гряди скорее! Долгие годы тысячи людей лежат вокруг этого источника, рыдая и отчаиваясь, но воды его — стоячие воды. Сколь медленно тянется время в царстве небесном: для смертного орбиты, по которым парят ангелы-вестники, необозримо велики, целые века могут потребоваться, чтобы облететь их, один круг равен жизни бесчисленных поколений, и родившиеся из праха для короткой скорбной жизни вновь обращаются в прах и забываются навсегда. Для скольких же миллионов страждущих и обремененных первым и единственным посланцем неба оказывается тот, кого на Востоке называют Азраил![318]

На следующее утро я попыталась встать, и как раз когда я одевалась, время от времени отдыхая и делая глоток холодной воды из стоявшего на умывальнике графина, чтобы унять дрожь и избавиться от слабости, в комнату вошла миссис Бреттон.

— Ну, это уж никуда не годится, — было ее утреннее приветствие. — Так нельзя! — добавила она и тут же уложила меня в постель со свойственной ей решительностью и энергией, а мне вспомнилось, как она, к моему удовольствию, таким же образом поступала со своим сыном, чему он оказывал яростное сопротивление.

— Вот так вы будете лежать до вечера, — объявила она. — Мой сын, он мастер своего дела, и его нужно слушаться, оставил такое распоряжение, уходя из дому. Сейчас вы позавтракаете.

Она сама, собственными руками, принесла мне завтрак, не пожелав оставить меня на попечение прислуги. Пока я ела, она сидела у меня в ногах. Следует отметить, что нам не всегда приятно, чтобы любой из наших, даже самых уважаемых, друзей или знакомых находился у нашей постели, подавал нам еду, ухаживал за нами, как сиделка. Не всякий друг освещает своим присутствием комнату больного и приносит ему облегчение, но вот миссис Бреттон всегда умела утешить меня. Не было еды или питья вкуснее, чем то, которое она давала мне из своих рук. Когда она входила, в комнате становилось веселее. Людям присущи в равной мере необъяснимые симпатии и антипатии. Один человек, который, как нам подсказывает разум, отличается порядочностью, внушает почему-то неприязненное чувство и мы избегаем его, а другой, известный тяжелым характером и другими недостатками, притягивает нас к себе, как будто самый воздух вокруг него несет нам благо. Живые черные глаза моей крестной, ее смуглые бархатистые щеки, ловкие руки, постоянство характера, решительный вид — все это действовало на меня как целительный бальзам. Сын обычно называл ее «старушка», и меня всегда приятно удивляло, что она подвижна и проворна, как двадцатилетняя.

— Я бы принесла сюда вязание и просидела бы с вами хоть целый день, говорила она, принимая от меня пустую чашку, — если бы этот деспот — Джон Грэм — не наложил запрет на подобное времяпрепровождение. «Послушайте, мама, — заявил он уходя, — не забивайте вашей крестнице голову болтовней», — и добавил, что советует мне держаться поближе к собственной комнате, лишив таким образом вас моего общества. Он говорит, Люси, что, судя по вашему виду, вы, наверное, перенесли нервное потрясение, — это правда?

Я ответила, что и сама не ведаю, что со мной стряслось, но действительно на мою долю выпало немало страданий, особенно душевных. Я сочла излишним останавливаться на этом предмете более подробно, так как пережитое имело отношение к той сфере моего существования, которой моей крестной не следовало касаться. В какие неизведанные края завела бы моя откровенность эту здоровую, безмятежную натуру! Мы были столь же различны, сколь несхожи меж собой величавый корабль, крейсирующий по безбурным морям, имея на борту экипаж в полном составе и веселого, отважного, смелого, искусного капитана, и спасательная лодка, которая долгие месяцы валяется в пустом и темном шлюпочном сарае и выходит в море лишь в бурю, когда волны сталкиваются с тучами и великой пучиной правят опасность и смерть. Нет, корабль «Луиза Бреттон» никогда не покидал гавани в такую ночь, при такой погоде, ибо его экипаж не может и вообразить ничего подобного, а вот гребец на спасательной лодке, затерявшейся в волнах, помалкивает и делает свое дело.

Миссис Бреттон пошла к себе; я лежала и с удовлетворением думала о том, что Грэм перед уходом не забыл про меня.

Радостное ожидание вечера скрасило и сократило проведенный в одиночестве день. Правда, я ощущала слабость, и возможность отдохнуть была очень кстати; поэтому, когда миновали утренние часы — а они вселяют даже в довольно праздных людей чувство, что необходимо заняться каким-то делом, что нужно решить какие-то задачи и выполнить определенные обязательства, — так вот, когда миновало это беспокойное время, наступила послеполуденная тишина и в доме затихли шаги горничной, я погрузилась в приятную дрему.

Моя уютная комнатка чем-то напоминала морской грот. Цвет стен — белый и бледно-зеленый — вызывал в памяти представление о пенящихся волнах и морских глубинах, побеленный карниз был отделан орнаментом в форме ракушек, а под потолком в углах виднелись белые лепные дельфины. Единственное яркое пятно алая атласная подушечка для булавок — имела сходство с кораллом, а в темном, сверкающем зеркале, казалось, мелькало отражение русалки. Закрыв глаза, я услышала, как наконец-то затихающий штормовой ветер, то слабея, то усиливаясь, бил о фасад дома, словно о скалу. Я слышала, как он приближается и удаляется подобно приливу и отливу, а когда он уносился в свой далекий, расположенный на недосягаемых высотах мир, самые яростные удары его волн звучали в этом подводном приюте не громче, чем шепот или колыбельная.

В подобных грезах дождалась я вечера — Марта внесла зажженную лампу, помогла мне одеться побыстрее, и я, окрепшая, самостоятельно спустилась в синюю гостиную.

Доктор Джон, по-видимому, закончил обход больных раньше чем обычно, и, когда я вошла в комнату, он уже был там. Он стоял у окна, напротив двери, и читал напечатанную убористым шрифтом газету при тусклом свете уходящего дня. В камине жарко горел огонь, но лампу на столе еще не зажгли, и чай еще не был подан.

Моя деятельная крестная, которая, как я потом узнала, весь день провела на свежем воздухе, сидела в глубоком кресле, откинувшись на подушки, и дремала. Ее сын, увидев, что я вошла, направился ко мне. Я заметила, как бесшумно он ступает, чтобы не разбудить мать; говорил он со мной тихо: у него вообще был мягкий голос, а теперь шепот его скорее мог бы убаюкать, чем потревожить спящую.

Предложив мне сесть у окна, он заметил:

— Дом наш, как видите, — тихий маленький замок. Не знаю, добирались ли вы сюда в своих прогулках, да его и не видно с дороги. Чтобы попасть к нам, нужно пройти милю от Порт-де-Креси, повернуть направо по тропинке, которая вскоре переходит в широкую дорогу, ведущую, через луг и рощицу, прямо к нашей двери. Дом наш построен не в современном духе, а в старом архитектурном стиле Нижнего города. Это скорее вилла, чем замок, и называют ее «Терраса», потому что ее фасад возвышается на выстланной дерном площадке, откуда по поросшему травой склону спускаются ступеньки до аллеи, ведущей к воротам. Глядите! Меж стволов деревьев видно, как прекрасна восходящая луна.

А где же луна не выглядит прекрасной? Разве бывает такой пейзаж, раскинувшийся рядом с вами или уходящий вдаль, который не благословляло бы своим появлением это светило? Огненно-красная вставала сейчас луна над видневшимся невдалеке берегом, стремительно поднимаясь вверх, она на наших глазах превратилась в золотой диск и вскоре, сверкая чистотой, появилась в безоблачном небе. Что же произошло — умилил лунный свет доктора Бреттона или опечалил? Растрогал его своей романтичностью? Думаю, что да. Казалось бы, он не был грустен, а тут, глядя на луну, вдруг тихо вздохнул. Причина вздоха не вызвала у меня сомнений: красота ночи пробудила в нем думы о Джиневре. Поняв это, я рассудила, что мне следует произнести имя той, о ком он сейчас грезит. Я чувствовала, что он ждет этого; у него на лице я прочла неудержимое желание засыпать меня вопросами о ней; слова и чувства буквально душили его, но он был, видела я, в затруднении, как начать разговор. Только я могла помочь ему избавиться от ощущения неловкости, для этого мне нужно было лишь упомянуть имя его богини, и молитва любви вырвется из его уст. Мне пришла в голову подобающая случаю фраза, и я собралась было произнести: «Вы знаете, что мисс Фэншо отправилась в путешествие с супругами Чамли?» — как он расстроил мои планы, неожиданно заговорив на другую тему.

— Сегодня утром, — сказал он и, спрятав свои чувства поглубже, отвернулся от луны и уселся на стул, — я прежде всего отправился на улицу Фоссет и сообщил кухарке, что вы живы и находитесь в надежных руках. Как ни странно, она ни о чем не подозревала и пребывала в уверенности, что вы все еще в дортуаре. Представляю себе, как там за вами ухаживали!

— Ну почему же, все совершенно понятно — Готоп ничего не могла для меня сделать, кроме как принести немного ячменного отвара и корочку хлеба, но последнее время я только часто отказывалась и от того и от другого, что доброй женщине незачем было по нескольку раз в день совершать утомительные переходы из кухни в дортуар, ведь они в разных помещениях, и она стала приходить каждое утро, чтобы перестелить мне постель. Однако я убеждена, что она очень сердечная женщина и с радостью готовила бы мне бараньи отбивные, если бы я могла их есть.

— Как же мадам Бек оставила вас совсем одну?

— Она не могла предвидеть, что я заболею.

— Ваша нервная система, видимо, сильно пострадала?

— Не знаю, но настроение у меня было ужасное.

— Тогда я не смогу помочь вам пилюлями или микстурой. Медицина не в силах улучшать расположение духа, она не в состоянии вторгнуться в мир ипохондрии, а может лишь заглянуть туда и увидеть там обитель страданий, но не способна оказать помощь ни словом, ни делом. Вам следует пореже оставаться в одиночестве, общаться с жизнерадостными людьми и много гулять.

Я не откликнулась на его советы, ибо, при всей своей разумности, они показались мне шаблонными и старомодными.

— Мисс Сноу, — доктор Джон прервал паузу, завершившую, к моей радости, разговор о моем здоровье и нервной системе, — дозволено ли мне будет спросить у вас, какую религию вы исповедуете? Вы католичка?

Я взглянула на него с удивлением:

— Католичка? Отнюдь. Почему вы так решили?

— Меня натолкнули на эту мысль обстоятельства, при которых я нашел вас позавчера вечером.

— Какие обстоятельства? Совсем забыла, ведь мне еще нужно разузнать, как я попала к вам.

— Обстоятельства, которые поразили меня. Позавчера я весь день занимался чрезвычайно интересным, хотя и тяжелым случаем. Заболевание очень редкое, и способы его лечения еще мало изучены. Подобный, но, пожалуй, еще более примечательный случай я видел в одной из парижских больниц, но едва ли вам это интересно. Когда у моего пациента несколько утихли боли (а они непременный симптом болезни), я счел возможным отправиться домой. Кратчайший путь к дому проходит через Нижний город, ночь же была ужасно темная, ветренная и дождливая, и я выбрал именно его. Проезжая мимо старинной церкви, принадлежащей общине бегинок,[319] я увидел при свете висевшей над входом лампы, что какой-то священник держит что-то на вытянутых руках. Свет лампы был настолько ярок, что я узнал священника в лицо — мне доводилось нередко встречать его у постели больных, как богатых, так и бедных, причем чаще у последних. Полагаю, он добросердечный человек, гораздо более отзывчивый, чем прочие духовные пастыри в Лабаскуре, он стоит выше них во всех отношениях — много образованнее и преданнее своему долгу. Наши взгляды встретились, и он позвал меня, на руках у него лежала не то потерявшая сознание, не то умирающая женщина. Я вышел из экипажа.

— Это ваша соотечественница, — сказал он, — спасите ее, если она еще жива.

Моей соотечественницей оказалась учительница английского языка из пансиона мадам Бек. Она была в глубоком обмороке, страшно бледная и почти холодная.

— Что здесь произошло? — спросил я.

Он поведал мне странную историю: вы пришли в тот вечер к нему в исповедальню, ваш истощенный и измученный вид в сочетании с тем, что вы ему рассказали…

— С тем, что я ему рассказала? Что же это могло быть?!

— Разумеется, кошмарные преступления, но он не открыл мне, какие именно, ибо тайна исповеди не допускала словоохотливости с его стороны и любопытства с моей. Однако ваша откровенность не породила в милосердном святом отце неприязни к вам, он, по-видимому, был так потрясен случившимся и встревожен тем, почему вам пришлось в одиночестве покинуть дом в грозовую ночь, что счел своим христианским долгом следовать за вами, пока вы не вернетесь к себе домой. Возможно, достойный старец, не сознавая того, вложил в свои действия некоторую долю хитрости, присущей его профессии, то есть решил проведать, где вы живете; кстати, вы что-нибудь сказали об этом, исповедуясь?

— Нет, наоборот, я тщательно избегала даже намека на подобные сведения. Что же касается исповеди, доктор Джон, то вы, верно, считаете этот поступок безумием, но я ничего не могла с собой поделать — вероятно, причина кроется в том, что вы называете моей «нервной системой». Мне трудно выразить словами, в каком я была состоянии, но жизнь становилась все более невыносимой: безысходное отчаяние терзало мне душу, оно должно было либо вырваться наружу, либо убить меня, подобно (и это вы поймете лучше других, доктор Джон) потоку крови, который, если ему мешает пройти через сердце аневризма или другое препятствие, ищет иного, противоестественного, выхода. Я нуждалась в общении с людьми, в дружбе и совете, но не могла обрести их в чулане или пустой комнате, и поэтому отправилась за ними в церковь, в исповедальню. То, что я говорила, не было ни исповедью, ни подробным рассказом о себе. Я никогда никому не причинила зла; в моей жизни не было места для дурных мыслей или поступков. Перед священником я излила свои горькие жалобы, свое отчаяние.

— Люси, вам необходимо отправиться в путешествие месяцев на шесть: вы теряете присущее вам самообладание! Ах, мадам Бек! Как же безжалостна эта пышная вдовушка, если смогла приговорить свою лучшую учительницу к одиночному заключению!

— Мадам Бек ни в чем не виновата, и вообще никто не виноват, даже и говорить об этом не следует.

— Тогда чья же здесь вина? Ваша?

— Само собой, доктор Джон, только моя. Я возлагаю всю тяжесть ответственности за случившееся на себя самое и на Судьбу, если можно воспользоваться столь отвлеченным понятием.

— «Само собой», — заметил доктор Джон с улыбкой, посмеиваясь, видно, над моим стилем, — вы должны впредь быть к себе повнимательнее. Путешествие, перемена обстановки — вот мои врачебные назначения, — продолжал настойчивый доктор, — однако не будем отвлекаться от главной темы нашей беседы, Люси. Отец Силас, несмотря на всю его сметливость (говорят, он иезуит), проявил не больше предусмотрительности, чем вам хотелось бы, ведь вместо того чтобы вернуться в пансион, вы в своих лихорадочных скитаниях, а у вас несомненно была высокая температура…

— Вы ошибаетесь, доктор Джон, лихорадка началась у меня позже, ночью; и не пытайтесь доказать, что я бредила, я-то знаю, что этого не было.

— Ладно, согласен! Вы в тот момент были не менее спокойны и хладнокровны, чем я. В своих странствиях вы почему-то пошли в сторону, противоположную пансиону. Около приюта бегинок, одолеваемая яростными порывами ветра, проливным дождем и кромешной тьмой, вы потеряли сознание и упали. Вам на помощь пришел священник, а потом, как известно, и врач. Мы наняли фиакр и доставили вас сюда. Отец Силас, невзирая на свой возраст, сам отнес вас наверх и уложил вот на эту кушетку. Он несомненно оставался бы около вас до тех пор, пока вы оживете, и я сделал бы то же самое, то тут прибыл срочный гонец от умирающего больного, от которого я только что приехал, и долгом врача было нанести последний визит, а долгом священника совершить последний обряд: нельзя же откладывать соборование. Мы с отцом Силасом уехали, матушки моей в тот вечер не было дома, и вы остались на попечении Марты, которая, как видно, точно выполнила оставленные ей распоряжения. Ну, а теперь скажите, вы католичка?

— Пока нет, — ответила я улыбаясь. — И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы отец Силас узнал, где я живу, иначе он непременно обратит меня в свою веру. Однако когда увидите его, передайте мою самую искреннюю благодарность, и если я когда-нибудь разбогатею, то непременно буду посылать ему деньги на благотворительные цели. Глядите, доктор Джон, ваша матушка просыпается; звоните, чтобы подали чай.

Он так и поступил, а когда миссис Бреттон выпрямилась в своем кресле, и, пораженная и возмущенная тем, что позволила себе проявить подобную слабость, приготовилась полностью отрицать случившееся, ее сын радостно бросился в атаку.

— Баю-бай, мамочка! Спи-усни. Во сне вы выглядите такой милой.

— Что вы сказали, Джон Грэм? Во сне? Ты отлично знаешь, что я никогда не сплю днем, я просто чуть-чуть соснула.

— Ну, разумеется! Прикосновение серафима, грезы феи! В таких случаях, матушка, вы всегда напоминаете мне Титанию.[320]

— Это потому, что ты сам очень похож на Основу.

— Мисс Сноу, встречали вы когда-нибудь более остроумную даму, чем моя матушка? Она самая бойкая из всех женщин ее объема и возраста.

— Ваши комплименты можете оставить при себе, сэр! Обратите лучше внимание на свой объем, который, по-моему, заметно увеличивается. Люси, разве он не похож на начинающего расплываться Джона Булля? Ведь он был гибок, как угорь, а теперь, мне кажется, у него появилась грузная осанка драгуна, эдакого ненасытного лейб-гвардейца. Грэм, поостерегись! Если ты растолстеешь, я отрекусь от тебя.

— Скорее вы отречетесь от себя самой! Без меня эта достойная дама не получала бы от жизни никакого удовольствия, я незаменим, Люси. Она бы зачахла в тоске и печали, если бы не существовало верзилы, которого можно непрерывно награждать взбучками и нагоняями, что помогает ей сохранять живость и бодрость духа.

Мать и сын стояли по обе стороны камина друг против друга, и, хотя они обменивались отнюдь не любезными словами, их любящие взгляды говорили совсем иное. Во всяком случае, не приходится сомневаться, что для миссис Бреттон самым драгоценным сокровищем на свете был ее сын, ради которого билось ее сердце; что же касается Джона Грэма, то рядом с сыновней любовью в его душе возникло новое нежное чувство, которое, как младшее дитя, заняло главное место. Джиневра! Джиневра! Знала ли уже миссис Бреттон, пред кем благоговеет ее юное божество? Отнеслась ли бы она к этому выбору с одобрением? Этого я не знала, но была убеждена, что если бы ей стало известно отношение мисс Фэншо к Грэму — ее переходы от равнодушия к приветливости, от неприязни к кокетству, если бы она лишь заподозрила, каким мукам Джиневра подвергает его, если бы она могла, подобно мне, видеть, как терзают и попирают его благородную душу, как ему предпочитают недостойного, превращая это ничтожество в орудие его унижения, — то миссис Бреттон назвала бы Джиневру глупой или испорченной, а может быть, и тем и другим вместе. Ну, а я держалась того же мнения.

Второй вечер прошел, пожалуй, даже более приятно, чем первый: нам еще легче удалось найти общий язык, мы не возвращались к разговорам о минувших бедах, и дружба наша крепла. Той ночью не слезы, а отрадные мысли сопровождали меня в страну грез.

Глава XVIII ССОРА

В течение первых дней моего пребывания в «Террасе» Грэм ни разу не присел около меня, а, расхаживая, как он любил, по комнате, избегал того места, где находилась я; у него был то озабоченный, то печальный вид. Я же думала о мисс Фэншо и ждала, когда это имя сорвется с его уст. Все мои чувства были напряжены в предвидении разговора на эту деликатную тему, терпению моему было приказано сохранять стойкость, а чувство сострадания стремилось выплеснуться наружу. И вот после недолгой внутренней борьбы, которую язаметила и оценила, он наконец обратился к этому предмету. Начал он осторожно, так сказать, не упоминая имен.

— Ваша подруга, я слышал, проводит каникулы в путешествии?

«Подруга — ну и ну! — подумала я. — Но противоречить ему не следует, пусть поступает, как ему заблагорассудится, нужно относиться к нему мягко подруга так подруга». Все же я не удержалась и спросила, кого он имеет в виду.

Он сидел у моего рабочего столика и, начав разговор, взял в руки клубок ниток и стал его, сам того не замечая, разматывать.

— Джиневра… мисс Фэншо… ведь она сопровождает чету Чамли в поездке по югу Франции?

— Да.

— Вы с ней переписываетесь?

— Вас, может быть, и удивит, но я никогда не претендовала на подобную привилегию.

— А вам приходилось видеть письма, написанные ее рукой?

— Да, несколько — к дяде.

— Они, конечно, не страдают отсутствием остроумия и простодушия, ведь у нее такой живой ум и при этом на редкость открытая душа, не правда ли?

— Да, когда она пишет господину де Бассомпьеру, письма ее достаточно вразумительны и понятны всякому. (И действительно, послания Джиневры к богатому родственнику носили обычно чисто деловой характер, ибо в них она просто просила у него денег.)

— А какой у нее почерк? Наверное, изящный, четкий, истинно женский?

Так оно и было в самом деле, и поэтому я ответила на его вопрос утвердительно.

— Я искренне убежден, что она все делает хорошо, — заметил доктор Джон и, поскольку я не спешила разделить его восторг, добавил: — Вот вы, зная ее довольно близко, заметили в ней хоть одну слабость?

— Она многое умеет делать отлично. («В том числе флиртовать», мысленно добавила я.)

— Как вы полагаете, когда она вернется? — спросил он после короткой паузы.

— Простите, доктор Джон, но я должна внести некоторую ясность в наш разговор. Вы удостаиваете меня слишком большой чести, приписывая мне ту степень близости с мисс Фэншо, коей я не имею удовольствия пользоваться. Она никогда не поверяла мне своих намерений или тайн. Ее друзья принадлежат не к моему кругу — вы можете встретить их в доме супругов Чамли, например.

Он, разумеется, подумал, что меня, как и его, гложет ревность.

— Не осуждайте ее, — промолвил он, — будьте снисходительны. Ее сбивает с пути истинного обманчивый блеск великосветского общества, но она скоро поймет, сколь легковесны эти люди, и с окрепшей привязанностью и глубоким доверием возвратится к вам. Я знаком с Чамли и знаю, что это люди суетные и себялюбивые; поверьте, в душе Джиневра ставит вас гораздо выше их.

— Вы очень любезны, — сдержанно ответила я.

Я с трудом подавила в себе желание объяснить ему, что не испытываю тех чувств, которые он мне приписывает, и продолжала играть роль униженной, отверженной и тоскующей наперсницы досточтимой мисс Фэншо; должна признаться, читатель, что роль эта давалась мне нелегко.

— Однако, — продолжал Грэм, — успокаивая вас, я не могу утешить себя, у меня нет оснований надеяться, что она обратит на меня благосклонное внимание. Де Амаль — человек крайне непорядочный, но, к сожалению, ей он нравится — какое горестное заблуждение!

Внезапно, без всякого предупреждения, терпение у меня лопнуло; наверное, болезнь и упадок сил ослабили и истощили его.

— Доктор Бреттон, — выпалила я, — сильнее всех заблуждаетесь вы сами. Решительно во всем вы являете собой человека открытого, здравомыслящего, разумного и проницательного, но когда дело касается одного предмета, вы превращаетесь в раба. Я считаю нужным заявить, что ваше отношение к мисс Фэншо не заслуживает уважения, в частности и моего.

Я встала и, крайне взволнованная, удалилась.

Этот эпизод произошел утром, а вечером мне предстояло вновь встретиться с ним, и, подумав об этом, я поняла, что совершила дурной поступок. Доктор Джон был скроен иначе, чем люди заурядные: хотя природа наградила его внушительной и сильной внешностью, она сотворила его душевный мир таким тонким и почти по-женски нежным, что это было трудно уловить даже при многолетнем знакомстве. И действительно, его внутренняя деликатность проявлялась в форме острой чувствительности, только когда нервы его подвергались чрезвычайно резкому раздражению. Дело в том, что его способность сочувствовать не проявлялась явно, а ведь чувствовать самому и быстро отзываться на чужие переживания — разные свойства, лишь немногие натуры обладают обоими, некоторые же — ни одним. У доктора Джона первое из них было весьма развито, но пусть читатель не делает из моих слов вывода, что в нем отсутствовала способность сочувствовать и сострадать, напротив, он был добр и великодушен. Откройте ему свою беду, и он немедля протянет вам руку помощи; расскажите о своем горе, и он будет слушать вас с глубоким вниманием; но понадейтесь на тонкую проницательность, на чудеса интуиции, и вас постигнет разочарование. Когда вечером он вошел в комнату, я сразу же уловила на его освещенном лампой лице отражение всего, что происходило у него в душе.

Несомненно чувства, которые он испытывал к человеку, назвавшему его «рабом» и выразившему свое к нему неуважение по какому бы то ни было поводу, должны были носить несколько своеобразный характер. Вполне вероятно, что употребленное мною слово было справедливо, мой отказ уважать его был достаточно обоснованным — во всяком случае, он не пытался защитить себя и, очевидно, все время размышлял над справедливостью столь огорчительной характеристики. В этих обвинениях он искал причину той неудачи, которая так болезненно нарушила его душевный покой. Внутренне терзаясь самоосуждением, он вел себя, как казалось и мне и его матери, сдержанно, даже холодно. Однако несмотря на подавленное состояние его души, на этом прекраснейшем мужественном лице не было и следа недовольства, озлобления или мелочной мстительности. Когда я пододвинула его стул к столу, поспешив опередить прислугу, и дрожащей рукой осторожно протянула чашку чая, он произнес своим мягким, сочным голосом «Благодарю вас, Люси» так ласково, как только можно себе представить.

Дабы избежать бессонной ночи, мне оставалось лишь одно: искупить мою возмутительную несдержанность. Иначе поступить я не могла, терпеть подобное положение было выше моих сил, и я была не в состоянии вести борьбу на таких условиях. Все что угодно — одиночество в пансионе, монастырскую тишину, унылое существование — я предпочла бы натянутым отношениям с доктором Джоном. Что касается Джиневры, то пусть она на серебристых крыльях голубки или любой другой пташки взлетит к неприступным высотам, к недосягаемым звездам — в те края, куда безудержное воображение ее поклонника поместило созвездие ее чар; никогда более не стану я спорить на эту тему. Долгое время я старалась встретиться с ним глазами, но, когда мне это удавалось, он быстро отводил ничего не говорящий взгляд и мои надежды рушились. После чая он печально и безмолвно читал книгу. Как хотелось мне набраться смелости и сесть с ним рядом, но мне казалось, что, сделай я этот шаг, он непременно выкажет враждебность и негодование. Я страстно желала излить свои чувства вслух, но не решалась изъясниться даже шепотом. Когда его мать вышла из комнаты, я, мучимая жгучим раскаянием, почти неслышно пробормотала: «Доктор Бреттон».

Он поднял голову — ни холодности или озлобления во взгляде, ни язвительной улыбки на устах. Он был явно расположен выслушать меня; душа его была подобна доброму вину, достаточно выдержанному и крепкому, чтобы не скиснуть от одного удара молнии.

— Доктор Бреттон, простите меня за резкость, умоляю вас, забудьте мои слова.

Он улыбнулся, как только я заговорила:

— Возможно, я заслужил их, Люси. Раз вы меня не уважаете, значит, мне думается, я не достоин уважения. Наверное, я изрядный глупец и неудачник, у меня кое-что не получается — стремлюсь быть приятным кому-нибудь, да ничего не выходит.

— В этом нельзя быть уверенным, но, даже если дело обстоит именно так, кто, по-вашему, виноват — ваша натура или неспособность другого человека воспринять ее? Однако разрешите мне опровергнуть мои собственные гневные слова. Прежде всего я глубоко уважаю вас во всех отношениях. Ведь разве одно то, что вы столь невысокого мнения о себе и столь лестного мнения о других, не указывает на ваше нравственное совершенство?

— Неужели я слишком высокого мнения о Джиневре?

— Я считаю так, вы иначе. Пусть мы держимся разных точек зрения. Я прошу лишь одного — простите меня.

— Вы думаете, что я затаил против вас злобу за одно резкое слово?

— Конечно, нет; да вы на такое и не способны. Но прошу вас, скажите: «Люси, я прощаю вас!» Произнесите эти слова, чтобы освободить меня от душевных страданий.

— Забудьте о ваших страданиях, а я забуду о моих, ведь и вы ранили меня, Люси. Теперь, когда легкая боль прошла, я не только простил вас, но питаю к вам чувство благодарности, как к искреннему доброжелателю.

— Вы не ошибаетесь — я действительно ваш искренний доброжелатель.

Так мы помирились.

Читатель, если вы обнаружите, что мое мнение о докторе Джоне слишком изменчиво, простите мне эту кажущуюся непоследовательность: я передаю то впечатление, которое складывалось у меня в тот или иной момент, и описываю его характер таким, каким он мне представлялся.

Его душевная деликатность проявилась и в том, что он после этой размолвки стал относиться ко мне еще приветливее, чем раньше. Более того, все это недоразумение, которое должно было, согласно с моей теорией, в какой-то мере оттолкнуть нас друг от друга, действительно повлияло на наши отношения, но совсем не так, как я, находясь в мрачном расположении духа, предвидела. Прежде нас всегда разделяло нечто невидимое, едва ощутимое, но цепенящее: всю жизнь между нами стояла преграда, покрытая тонкой корочкой льда. Несколько сказанных в гневе горячих слов коснулись этого хрупкого ледяного слоя, и он начал таять. Мне кажется, что с того дня на протяжении всей нашей дружбы Грэм никогда больше не стеснялся беседовать со мной на любые темы. Он, по-видимому, чувствовал, что, говоря только о себе и своих заботах, удовлетворит мои чаяния и желания. Само собой разумеется, что слово «Джиневра» мне приходилось слышать очень часто.

Джиневра! Он считал ее такой чистой, такой доброй: он говорил о ее очаровании, мягкости и невинности с такой любовью, что, несмотря на то что я знала, какова она в действительности, ее облик засиял отраженным светом даже в моем воображении. Должна признаться, читатель, что он нередко говорил нелепые вещи, но я неизменно старалась хранить терпение и не противоречить ему. Из полученного мною урока я поняла, сколь острую боль я испытываю, если говорю ему резкости, огорчаю или разочаровываю его. В некотором смысле я стала чрезвычайно эгоистична: я не могла отказать себе в удовольствии потакать его настроениям и уступать его желаниям. Мне казалось несуразным, что он теряет надежду в конце концов завоевать расположение мисс Фэншо и впадает от этого в отчаяние. Я крепко вбила себе в голову мысль, что она своим кокетством просто подстрекает его, а в душе дорожит каждым его словом и взглядом. Иногда он раздражал меня, несмотря на всю мою решимость проявлять терпение и выдержку; как раз когда я испытывала неописуемое горькое наслаждение от собственного долготерпения, он наносил такие удары моей неколебимости, что нет-нет да расшатывал ее. Однажды, желая умерить его беспокойство, я выразила уверенность, что в конце концов мисс Фэншо непременно проявит к нему благосклонность.

— Это вы уверены! Вам легко говорить, а вот есть ли у меня основания для подобной уверенности?

— Самые надежные.

— Ну, пожалуйста, Люси, скажите, какие!

— Вам они известны не хуже, чем мне, поэтому, доктор Джон, меня удивляет, что вы сомневаетесь в ее верности. В таких вопросах сомнение почти равносильно оскорблению.

— Вы так быстро говорите, что стали задыхаться, но, если можно, говорите еще быстрей, только растолкуйте мне все до конца, мне это необходимо.

— Так я и сделаю, доктор Джон. В некоторых случаях вы проявляете себя как человек щедрый, даже расточительный: по своему складу вы идолопоклонник, готовый в любую минуту совершить жертвоприношение. Если бы отец Силас обратил вас в свою веру, вы бы осыпали его пожертвованиями для бедных, уставили бы его алтарь свечами, не пожалели бы ничего, чтобы роскошно украсить храм вашего любимого святого. Джиневра, доктор Джон…

— Молчите! — воскликнул он. — Не продолжайте!

— Нет, не замолчу и буду продолжать. Так вот, Джиневра принимала от вас несчетные дары. Вы находили для нее самые дорогие цветы, придумывали такие изысканные подарки, о каких женщина может только мечтать; кроме того, мисс Фэншо стала обладательницей таких драгоценностей, для приобретения которых щедрости пришлось уступить место мотовству.

Смущение, которого Джиневра отнюдь не ощущала, когда дело касалось подарков, окрасило румянцем лицо ее обожателя.

— Вздор! — произнес он, бесцельно кромсая ножницами моток шелка. — Я делал эти подарки для собственного удовольствия. Я считал, что, принимая их, она делает мне одолжение.

— Нет, она не только делала вам одолжение, доктор Джон, но и брала на себя обязательство вознаградить вас: если она не может ответить чувством привязанности, пусть вручит вам что-нибудь земное, скажем, стопку золотых монет.

— Вы, оказывается, плохо ее знаете: она слишком бескорыстна, чтобы интересоваться моими подарками, слишком простодушна, чтобы знать им цену.

Мне стало смешно: не раз я слышала, как она определяет стоимость каждой драгоценности, я прекрасно знала, что, несмотря на молодость, голова у нее непрестанно занята мыслями о денежных затруднениях, финансовых проектах, о заманчивости богатства и о том, как обратить в деньги не нужные ей запасы добра.

Между тем доктор Джон продолжал:

— Посмотрели бы вы на нее, когда я вручаю ей какую-нибудь безделицу, как равнодушно она держится, не стремится рассмотреть подарок или взять его в руки. Только не желая, по доброте своей, огорчить меня, разрешает она положить около нее букет и снисходит до того, чтобы взять его себе. Если же я удостаиваюсь чести надеть браслет на ее белоснежную ручку, как бы хорош он ни был (а я всегда тщательно выбираю те украшения, которые, во всяком случае мне, кажутся красивыми и, разумеется, стоят недешево), его блеск не слепит ее ясных глаз, и она бросает на него лишь мимолетный взгляд.

— Значит, поскольку она безразлична к подарку, она снимает браслет и возвращает вам?

— Нет, что вы, она слишком добра, чтобы так обидеть меня. Она удовлетворяется тем, что делает вид, будто забыла о моем поступке, и оставляет вещицу у себя с подобающей истинной леди небрежностью. Разве может мужчина считать такое отношение к его подаркам благоприятным симптомом? Что касается меня, то, если бы я предложил ей все, чем владею, а она бы это приняла, я бы не смел поверить, что приблизился к цели хоть на один шаг, ибо она неподвластна корыстным соображениям.

— Доктор Джон, — промолвила я, — любовь слепа… — Как вдруг яркий синий огонек сверкнул у него в глазах и напомнил мне давние дни и его портрет, и мне померещилось, что по меньшей мере часть провозглашенного им убеждения в naivete[321] мисс Фэншо не что иное, как притворство. Мне пришло в голову, что, возможно, несмотря на преклонение перед ее красотой, он гораздо глубже разбирается в ее недостатках, чем можно было предположить, слушая его речи. Впрочем, может быть, тот острый взгляд был случайным или просто привиделся мне. Нечаянный он был или намеренный, действительный или воображаемый, но им завершилась наша беседа.

Глава XIX КЛЕОПАТРА

После окончания каникул я еще две недели провела в «Терассе». Эту отсрочку я получила благодаря вмешательству миссис Бреттон. Когда ее сын категорически заявил, что «Люси еще не так здорова, чтобы вернуться в этот неуютный пансион», она тотчас поехала на улицу Фоссет, побеседовала с директрисой и добилась этой милости, убедив ее, что для полного выздоровления мне необходимы продолжительный отдых и перемена обстановки. А затем был оказан такой знак внимания, без которого я могла бы легко обойтись, — мадам Бек любезно посетила меня.

В один прекрасный день эта дама прикатила собственной персоной к вилле Бреттонов. Полагаю, что на самом деле она решила посмотреть, как выглядит жилище доктора Джона. По всей вероятности, живописные окрестности и изящное внутреннее убранство дома превзошли ее ожидания; она расхваливала все, что видела, голубую гостиную назвала «une piece magnifique»,[322] не переставала поздравлять меня с приобретением новых друзей, «tellement dignes, aimables et respectables»,[323] не обошла и меня любезным комплиментом, а когда вошел доктор Джон, с весьма оживленным видом направилась к нему, осыпая его градом слов, выражающих всяческие поздравления и восторги по поводу «замка», «madame sa mere, la digne chatelaine»,[324] а также — его отличного вида, и вправду цветущего, к тому же лицо его украсила добродушная и чуть насмешливая улыбка, которая появлялась всегда, когда он слушал быструю и витиеватую французскую речь мадам. Короче говоря, в тот день мадам пустила в ход все свое обаяние, и визит ее уподобился фейерверку комплиментов, восторгов и любезностей. Как из любопытства, так и из желания разузнать, как дела в пансионе, я проводила ее к фиакру и заглянула в окошко, когда она уже сидела внутри. Какая же перемена произошла в ней за столь краткое мгновение! Только что искрившаяся смехом и шутками, она теперь обрела суровый и угрюмый вид судьи или ученой дамы. Странная особа!

Я вернулась в дом и стала поддразнивать доктора Джона по поводу нежных чувств, которые мадам питает к нему. Как искренне он смеялся! Каким весельем светились его глаза, когда он вспоминал ее любезные речи и, повторяя их, подражал ее многословной болтовне! Он обладал острым чувством смешного и, когда не думал о мисс Фэншо, становился самым изумительным собеседником на свете.

Говорят, что людям со слабым здоровьем очень полезно греться на нежарком солнышке; от этого к ним возвращаются силы. Я бывало, брала маленькую Жоржетту Бек, только оправившуюся от болезни, на руки и целый час гуляла с ней по саду вдоль стены, увитой виноградом, зревшим под южным солнцем. Под этим солнцем не только разрастались и наливались соком виноградные гроздья, но и покрывалось румянцем бледное личико ребенка.

Есть на свете ласковые, пылкие и доброжелательные люди, воздействие которых на падших духом столь же благотворно, сколь полезно солнечное тепло тем, кто слаб телом. К таким натурам несомненно принадлежали доктор Бреттон и его мать. Им нравилось дарить людям радость не меньше, чем другим нравится приносить ближним своим горе; они делали добро безотчетно, не поднимая шума и не размышляя: они доставляли людям удовольствие как-то непроизвольно, ничего заранее не обдумывая. Пока я жила у них, мне каждый день устраивали какое-нибудь развлечение, непременно приятное. Как ни занят был доктор Джон, он взял себе за правило сопровождать нас во всех прогулках. Трудно сказать, каким образом он справлялся со всеми делами, которых было великое множество, но, пользуясь некоей системой, он распределял их так, что каждый день у него оставалось свободное время. Я часто видела его усталым, но переутомленным он бывал редко, а раздраженным, взволнованным или подавленным — никогда. Все его действия отличались спокойствием, изяществом и надежностью, при этом он всегда был в бодром, веселом настроении, присущем людям, которые обладают неистощимыми силами и энергией. В течение этих счастливейших двух недель мне удалось, под его руководством, повидать гораздо больше мест в Виллете и его окрестностях и узнать много лучше жителей этого города, чем за восемь предшествующих месяцев. Он показывал мне такие достопримечательности, о которых я раньше и не слыхала; при этом он с радостной готовностью рассказывал мне о них много интересного. Было видно, что он не относится к беседам со мной как к тягостному долгу, а я, разумеется, не считала для себя тягостным слушать его. У него не было склонности к холодным и туманным рассуждениям, он редко прибегал к обобщениям и никогда не говорил скучно. Он любил останавливаться на занимательных подробностях не меньше, чем я сама; ему была свойственна наблюдательность, причем не поверхностная. Благодаря этим свойствам его натуры, слушать его было всегда интересно; то, что он высказывал собственные мысли, а не вызубривал чужие книжные изречения: из одной книги — сухой факт, из другой — избитое выражение, из третьей банальную мысль, придавало обаяние и весьма редкое своеобразие его речам. Под влиянием его доброй натуры передо мной как бы открылась новая страница жизни — надежда на новый день, на более счастливое будущее.

Его мать была великодушным человеком, но он был пожалуй, добрее и щедрее сердцем. Посетив с ним как-то Нижний город — бедный и перенаселенный квартал Виллета, — я убедилась, что он бывает там не только как врач, но и как благотворитель. Я поняла тогда, что он повседневно с радостью делает несчастным людям добро и ни в какой мере не считает свое поведение заслуживающим особых наград. Простой народ любил его, а неимущие пациенты, которых он лечил в больницах, встречали его с восторгом.

Однако мне пора остановиться, не то я из правдивой рассказчицы превращусь в пристрастного апологета. Мне прекрасно известно, что доктор Джон не ближе к совершенству, чем я. Ему свойственно множество человеческих слабостей. Не проходило дня и даже часа, чтобы поступком, словом или взглядом он не обнаружил своей человеческой, а отнюдь не божественной натуры. Божество не могло бы обладать ни безграничной суетностью доктора Джона, ни признаками легкомыслия. Только смертный способен предавать на время полному забвению все, кроме настоящего, испытывая к настоящему мимолетную, но непреодолимую страсть. Страсть эта не проявлялась у него грубо, как потворство своим чувственным желаниям, но он эгоистически извлекал из нее то, что может насытить его мужское самолюбие: он испытывал удовольствие, бросая пищу этому прожорливому чувству, не задумываясь ни о цене, которую платит за нее, ни о том, чего стоит подобное баловство.

Читателю предлагается обратить внимание на явное противоречие между двумя нарисованными здесь образами Грэма Бреттона: одним — на людях, в обществе, а другим — у себя дома. Первый — это человек, забывающий о себе ради других, выполняющий свою работу скромно, но серьезно. Второй же, домашний, ясно сознает, сколь высокими достоинствами обладает, доволен окружающим его преклонением, которое он несколько легкомысленно поощряет и принимает не без тщеславия. Так вот — оба образа правдивы.

Сделать доктору Джону какое-нибудь одолжение втихомолку было почти невозможно. Когда вы воображали, что ловко и незаметно приготовили ему приятный пустячок, который он, подобно другим мужчинам, примет, не интересуясь, откуда что взялось, он вдруг поразит вас произнесенными с улыбкой замечаниями, доказывающими, что он наблюдал за всей этой тайной деятельностью с начала до конца — уловил замысел, следил за развитием событий и отметил их завершение. Доктору Джону нравилось, когда ему оказывают внимание, глаза у него сияли, а на устах играла улыбка.

Все это выглядело бы очень мило, если бы он ограничивался такой мягкой и ненавязчивой формой благодарности, а не старался бы с неодолимым упорством рассчитаться, как он говорил, с долгами. За любезности, оказываемые ему матушкой, он платил ей такими бурными вспышками восторга и жизнерадостности, которые выходили даже за рамки его неизменной любви к ней — несколько беспечной, насмешливой и ироничной. Если же выяснялось, что ему постаралась угодить Люси Сноу, он, в виде вознаграждения, придумывал какое-нибудь приятное развлечение.

Меня каждый раз поражало, как превосходно он изучил достопримечательности Виллета — не только улицы, но и все картинные галереи, выставки и музеи; казалось, он, как волшебник, произносит: «Сезам, откройся!» — и перед ним отворяется всякая дверь, за которой спрятан достойный внимания предмет, дверь в каждый музей или зал, где хранятся произведения искусства или научные находки. Для науки у меня ума не хватало, но к искусству я ощущала инстинктивное, безотчетное тяготение, несмотря на полное мое невежество. Я очень любила посещать картинные галереи, особенно одна. Если же я оказывалась в обществе знакомых, мой злосчастный характер лишал меня способности видеть или воспринимать хоть что-нибудь. Полчаса, проведенные в компании малознакомых людей, с которыми нужно вести светские беседы о выставленных картинах, приводили меня в состояние физической слабости и умственной апатии. Не существует такого хорошо воспитанного ребенка, не говоря уж об образованном взрослом, который не заставил бы меня сгорать со стыда за самое себя, глядя, как уверенно он держится во время этой пытки — шумного, многословного любования картинами, историческими памятниками и зданиями. Доктор Джон как раз был гидом в моем вкусе; он приводил меня в галерею в то время, когда посетителей еще мало, оставлял меня на два-три часа и, сделав свои дела, заходил за мной. Я же была совершенно счастлива, и, не только потому, что было чем восторгаться, но, пожалуй, в большей мере потому, что я имела возможность размышлять, сомневаться и делать собственные выводы. В начале этих посещений у меня возникло несогласие между Настроенностью и Ощущением, потом они вступили в борьбу. Первая требовала одобрения всего, что принято восхвалять, второе, стеная, признавалось в полной неспособности платить эту дань; тогда я сама подвергала свое Ощущение насмешкам, торопила его обрести более тонкий острый вкус. Однако чем больше его бранили, тем меньше оно восторгалось. Постепенно убеждаясь, что такая внутренняя борьба вызывает странное чувство усталости, я стала раздумывать, нельзя ли мне отказаться от этого тяжкого труда, и пришла к решению, что можно. Тогда я позволила себе роскошь оставаться равнодушной к девяноста девяти картинам из ста.

Я стала понимать, что неповторимая, талантливая картина встречается не чаще, чем неповторимая, талантливая книга. Я уже не боялась, стоя перед шедевром знаменитого художника, подумать про себя: «Здесь нет и капли правды. Разве в природе бывают при дневном свете такие мутные краски, даже когда небо затянуто тучами или бушует гроза, а тут ведь оно цвета индиго! Нет, этот сине-фиолетовый воздух не похож на дневной свет, а мрачные, как будто наклеенные на полотно длинные сорняки не похожи на деревья». Несколько отлично нарисованных самодовольных толстых женщин удивили меня полной непохожестью на богинь, к которым они себя, по-видимому, причисляли. Десятки великолепно написанных картин и эскизов фламандских мастеров, которые пришлись бы к месту в модных журналах благодаря изображенным на них разнообразным туалетам из самых роскошных тканей, свидетельствовали о похвальном трудолюбии и сноровке их создателей. Но все же то там, то тут мелькали правдивые детали, согревающие душу, или лучи света, радующие глаз. То, глядя на изображение снежной бури в горах, вы улавливали истинную силу природы, то — ее сияние в солнечный день на юге, на этом портрете отражается глубокое проникновение в душу человека, а лицо на том рисунке на историческую тему своей живой выразительностью внезапно напоминает вам, что его породил гений. Мне нравились эти редкие исключения, они стали моими друзьями.

Как-то ранним утром, осматривая галерею, где еще почти никого не было, я забрела в зал, в котором висела всего одна, но невообразимо огромная, картина. Она была искусно освещена, ограждена барьером, а перед ней стояла скамья с мягким сиденьем для удобства приходящих к ней на поклон ценителей искусства, которые, проглядев все глаза и падая с ног от усталости, вынуждены сесть. Это полотно, по-видимому, считалось жемчужиной всего собрания.

На нем была запечатлена женщина, как мне показалось, значительно более крупных размеров, чем обычные люди. Я подсчитала, что на весах для оптовых грузов она потянула бы пудов пять-шесть. Она действительно была на редкость хорошо откормлена: чтобы обладать таким объемом и ростом, такими крепкими мышцами и пышными телесами, она, должно быть, поглотила огромное количество мяса, не говоря уж о хлебе, овощах и напитках. Она полулежала на кушетке, непонятно по какой причине, ибо кругом царил ясный день, а у нее был столь здоровый и цветущий вид, что она могла бы легко справиться с работой двух кухарок; на боли в позвоночнике жаловаться ей тоже не приходилось, так что ей подобало бы стоять на ногах или хотя бы сидеть, вытянувшись в струнку. Никаких оснований возлежать среди бела дня на диване у нее не было. Кроме того, ей следовало бы одеться поприличней, скажем, в платье, которое должным образом прикрыло бы ее, но и на это она оказалась неспособной; из уймы материала (полагаю, не меньше семидесяти пяти ярдов ткани) она умудрилась сшить какое-то куцее одеяние. Непростителен был и ужасающий беспорядок, царивший вокруг. Горшки и кастрюли — наверное, их положено называть вазами и кубками — валялись тут и там на переднем плане, среди них торчали никуда не годные цветы, а какая-то нелепая, измятая драпировка покрывала кушетку и грубыми складками спускалась на пол. Справившись по каталогу, я обнаружила, что это замечательное творение носит название «Клеопатра».

Так я сидела, дивясь на это полотно (я решила, что раз скамью поставили, я имею право отдохнуть на ней) и отмечая про себя, что, хотя некоторые детали — розы, золотые чаши, драгоценности и т. п. — написаны весьма искусно, все вместе рассчитано на дешевый успех. Между тем зал постепенно наполнялся людьми. Не замечая этого (ибо меня мало интересовало происходящее вокруг), я продолжала сидеть на месте, но только ради отдыха, а не для того, чтобы любоваться на исполинскую, темнокожую, как цыганка, царицу, от лицезрения которой я быстро утомилась; для разнообразия я стала рассматривать скромно висевшие под этим грубым и безвкусным полотном превосходные маленькие натюрморты: полевые цветы, лесные ягоды, покрытые мхом гнезда с яйцами, похожими на жемчужины, просвечивающиеся сквозь чистую зеленоватую морскую воду.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Вздрогнув, я повернулась — ко мне склонилась нахмуренная, скорее даже возмущенная физиономия.

— Que faites-vous ici?[325] — прозвучал вопрос.

— Mais, Monsieur, je m'amuse.[326]

— Vous vous amusez! Et a quoi, s'il vous plait? Mais d'abord faites-moi le plaisir de vous lever; prenez mon bras, et allons de l'autre cote.[327]

Я исполнила приказание. Мосье Поль Эманюель (а это был именно он) вернулся из Рима, но лавры великого путешественника, видимо, не сделали его более терпимым к непослушанию.

— Разрешите проводить вас к вашим спутникам, — сказал он, куда-то увлекая меня.

— Но у меня нет никаких спутников.

— Не одна же вы здесь?

— Именно одна, мосье.

— Вас никто не сопровождает?

— Никто. А привел меня сюда доктор Бреттон.

— Доктор Бреттон и его мамаша, конечно?

— Нет, только доктор Бреттон.

— И он посоветовал вам посмотреть именно эту картину?

— Отнюдь; я нашла ее сама.

Только потому, что волосы у мосье Поля были острижены очень коротко, они не встали дыбом на голове. Смекнув теперь, чего он добивается, я с некоторым удовольствием изображала полное равнодушие и поддразнивала его.

— Поразительное, чисто британское безрассудство! — воскликнул профессор. — Singulieres femmes que ces Anglaises![328]

— А что случилось, мосье Поль?

— Она спрашивает, что случилось! Как вы, юная барышня, осмеливаетесь с хладнокровием какого-нибудь юнца сидеть здесь и смотреть на эту картину?

— Картина отвратительная, но я не понимаю, почему мне нельзя глядеть на нее.

— Ладно! Ладно! Не будем больше говорить об этом. Все же одной вам здесь быть не следует.

— Ну, а если у меня нет компании или, как вы выражаетесь, спутников, что мне делать? И потом, какая разница, одна я или с кем-нибудь? Никто меня не беспокоит.

— Taisez-vous, et asseyez-vous la![329] — распорядился он, усаживая меня на стул, стоявший в самом мрачном углу перед целым рядом особенно хмурых картинок в рамках.

— Mais, Monsieur?[330]

— Mais, Mademoiselle, asseyez-vous et ne bougez pas — entendez-vous? jusqu'a ce qu'on vienne vous chercher, ou que je vous donne la permission.[331]

— Quel triste coin! — воскликнула я, — et quels laids tableaux![332]

Они и вправду были безобразны, эти четыре картинки, объединенные под названием «Жизнь женщины». Написаны они были в удивительной манере безвкусные, невыразительные, тусклые, отравленные ханжеством. На первой, под названием «Юная девица», эта самая девица выходит из церкви; в руках она держит молитвенник, одета чрезвычайно строго, глаза опущены долу, губы поджаты — гадкая, преждевременно созревшая маленькая лицемерка. Вторая «Замужем» — изображала ее же в длинной белой фате; она у себя дома преклонила колени, молитвенно сложила руки и самым несносным образом закатила глаза так, что видны одни белки. На третьей — «Молодая мать» — она печально склонилась над одутловатым, будто слепленным из глины, младенцем с круглым, как луна, нездоровым лицом. На четвертой — «Вдова» — она, в глубоком трауре, держит за руку девочку в черном одеянии, и эта милая пара старательно рассматривает изящный памятник во французском стиле, сооруженный в уголке какого-то кладбища. Все четыре «ангельских лика» угрюмы и бледны, как у ночного вора, холодны и бесцветны, как у привидения. Как можно жить рядом с подобной женщиной — лицемерной, унылой, бесстрастной, безмозглой, ничтожной! Она по-своему ничуть не приятнее, чем праздная, похожая на цыганку великанша Клеопатра.

Долго задерживать внимание на этих шедеврах было совершенно немыслимо, и я потихоньку начала оглядываться и смотреть на другие картины.

Между тем около роскошной Львицы, общества которой меня лишили, собралась целая толпа зрителей, из коих почти половину составляли женщины; однако мосье Поль объяснил мне потом, что это были «дамы» и им можно рассматривать такие вещи, на которые «барышня» и взглянуть не имеет права. Я откровенно заявила ему, что не согласна с его мнением и не вижу в нем никакого смысла. В ответ на это он со свойственной ему властностью велел мне замолчать, не преминув тут же строго осудить меня за безрассудство и невежество. Думаю, профессорскую кафедру никогда не занимал более деспотичный человек, чем малорослый господин Поль. Кстати, он-то сам, как я заметила, смотрел на это полотно довольно долго, ничуть не смущаясь, не забывая, правда, поглядывать в мою сторону, вероятно для того, чтобы убедиться, не перешла ли я дозволенных границ. Вскоре, однако, он вновь заговорил со мной, пожелав узнать, не болела ли я в его отсутствие.

— Болела, но теперь совсем здорова.

Тогда он поинтересовался, где я проводила каникулы, и получил ответ, что большую часть времени я пробыла на улице Фоссет, а остаток каникул — у мадам Бреттон. Он, видите ли, слышал, будто я осталась на улице Фоссет в полном одиночестве, так ли это? Нет, уведомила я его, со мной была Мари Брок (слабоумная девочка).

Он пожал плечами; на лице стремительно сменялись разноречивые чувства. Мосье Поль хорошо знал Мари Брок; ни одно его занятие в третьем отделении, где учились самые неспособные пансионерки, не проходило без того, чтобы она не вызвала в нем столкновения непримиримых ощущений. Ее внешность, отталкивающие повадки и частые необузданные выходки выводили его из терпения и возбуждали к ней ярую неприязнь; это чувство вообще легко вспыхивало в нем, когда кто-нибудь оскорблял его вкус или противоречил его воле. Но наряду с этим ее несчастная судьба взывала к снисходительности и сочувствию, а по своей натуре он не мог отринуть такой призыв. Поэтому у него в душе почти ежедневно происходили стычки между раздражительностью и отвращением, с одной стороны, и жалостью и чувством справедливости, с другой; следует признать, что первые редко одерживали победу, но, если это случалось, мосье Поль становился страшен. Его обуревали необузданные страсти, которые прорывались с равной силой как в ненависти, так и в любви. Попытки сдержать их ни в коей мере не смягчали впечатления, производимого их яростностью. Естественно, что такие черты характера нередко вызывали у заурядных людей чувства страха и неприязни. Однако на самом деле его не следовало бояться, ибо ничто не доводило его до такого остервенения, как трусость и подозрительность, ничто не успокаивало его так, как ласковая доверчивость, проявить которую, правда, мог лишь тот, кто глубоко проник в существо его натуры, а это было нелегко.

— Как вы уживались с Мари Брок?

— Я делала все, что в моих силах, мосье, но как тяжко было оставаться с ней наедине.

— Значит, вы малодушны! Вам не хватает смелости, а может быть, и сострадания. С таким характером сестры милосердия из вас не выйдет.

(По-своему он был религиозен, этот маленький человечек. Душа его благоговела перед католическими законами самоотречения и самопожертвования.)

— Право, не знаю; во всяком случае, я старалась ухаживать за ней как можно лучше, но когда ее увезла тетка, я ощутила огромное облегчение.

— Какая же вы эгоистка! Да известно ли вам, что существуют женщины, которые служат в больницах для таких несчастных. Вы, конечно, не смогли бы за ними ходить?

— А вы, сударь, смогли бы?

— Истинные женщины должны безгранично превосходить нас — грубых, заблуждающихся, капризных мужчин — в умении исполнять подобные обязанности.

— Я мыла ее, держала в чистоте, кормила, старалась развлечь, а она в ответ ничего не говорила, а лишь строила гримасы.

— И вы воображаете, что совершили героические деяния?

— Нет, но я сделала то, на что у меня хватило сил.

— Следовательно, силы ваши не велики — ведь вы заболели от ухода всего за одной слабоумной.

— Дело не в этом, мосье; болезнь поразила мой разум — у меня была нервная лихорадка.

— Vraiment! Vous valez peu de chose.[333] Героического в вас мало; вашего запаса мужества не хватит на то, чтобы перенести одиночество, а вот чтобы с полным самообладанием глазеть на изображение Клеопатры, безрассудства у вас достаточно.

Было бы уместно рассердиться на насмешливый и неприязненный тон господина Поля, но я никогда раньше на него не обижалась и не имела намерения гневаться сейчас.

— Клеопатра! — тихо повторила я. — Ведь вы, мосье, тоже смотрели на нее, каково же ваше мнение?

— Cela ne vaut rien, — ответил он. — Une femme superbe — une taille d'imperatrice, des formes de Junon, mais une personne dont je ne voudrais ni pour femme, ni pour fille, ni pour soeur. Aussi vous ne jeterez plus un seul coup d'oeil de son cote.[334]

— Пока мосье разговаривал, я успела взглянуть на нее много раз; да ее прекрасно видно и отсюда.

— Повернитесь к стене и займитесь изучением четырех картин из жизни женщины.

— Простите, мосье Поль, но они отвратительны. Однако, если вам они нравятся, могу уступить свое место, чтобы вы спокойно созерцали их.

— Мадемуазель, — произнес он, пытаясь изобразить что-то вроде улыбки, но гримаса эта тут же улетучилась, и лицо его приняло мрачное выражение, — я поражаюсь вам, питомцам протестантизма. Вот например вы, англичанка, в полном одиночестве спокойно проходите между раскаленными докрасна острыми лемехами и не обжигаетесь. Полагаю, что, если бы кто-нибудь из ваших был брошен в самую раскаленную пещь Навуходоносора, он бы выбрался оттуда невредимым, даже не ощутив огня.

— Не отодвинется ли мосье чуть-чуть в сторону?

— Зачем? Куда теперь вы так пристально глядите? Уж не заметили ли вы знакомого в этой группе молодых людей?

— Мне кажется… Да, да, вижу одного знакомого господина.

Я и действительно приметила такую красивую голову, которая могла принадлежать только внушающему трепет полковнику де Амалю. Ах! сколь она совершенна и изысканна! А какая подтянутая, элегантная фигура! Какие миниатюрные ручки и ножки! Как грациозно держит он монокль, с восторгом рассматривая «Клеопатру»! Как изысканно он смеется и шепчет что-то приятелю, стоящему с ним рядом. Что за разумный человек! Каким тонким вкусом и тактом обладает этот благородный джентльмен! Я наблюдала за ним минут десять и заметила, что он увлечен созерцанием темнокожей и дородной Венеры с Нила. Меня так занимало поведение полковника, так увлеклась я отгадыванием, по внешности и манерам, каков у него характер, что на время позабыла о мосье Поле, не то толпа заслонила его, не то он обиделся на меня за невнимание, но, когда я оглянулась, господина Поля нигде не было.

Вместо него мне на глаза попалась совсем иная фигура, выделявшаяся из всей толпы высоким ростом и осанкой, — это приближался доктор Джон, столь же не похожий лицом, статью, цветом кожи и волос на смуглого, угловатого и язвительного коротышку-профессора, сколь не похожи золотые яблоки из сада Гесперид[335] на дикие плоды тернового кустарника или горячий, но послушный арабский скакун на свирепую и упрямую шотландскую кобылу. Доктор Джон разыскивал меня, но еще не обнаружил того уголка, где меня спрятал профессор. Я не окликнула его, чтобы иметь возможность, пусть недолго, понаблюдать за ним.

Он подошел к де Амалю и остановился рядом, мне показалось, что ему приятно возвышаться над головой полковника. Доктор Джон тоже смотрел на «Клеопатру». Полагаю, картина пришлась ему не по вкусу — он не ухмылялся подобно маленькому графу, выражение лица у него было критическое и холодное. Никак не проявив своего отношения к увиденному, он отошел в сторону, предоставляя место другим. Я убедилась, что теперь он ждет меня, и подошла к нему.

Мы вместе обошли зал, а в обществе Грэма это было особенно приятно. Я всегда с огромным удовольствием выслушивала его мнение о картинах или книгах, потому что, не изображая из себя знатока, он высказывал собственные мысли, всякий раз отмеченные своеобразием и нередко справедливые и убедительные. Я любила также рассказывать ему о чем-нибудь для него новом он слушал меня внимательно и понимал все с полуслова; не связанный условностями, он не боялся, что, склонив светловолосую голову к женщине и прислушиваясь к ее запутанным и сбивчивым объяснениям, он подвергает унижению свое мужское достоинство. Сам же он говорил о неизвестных мне вещах столь ясно и понятно, что каждое словоотпечатывалось в памяти, и потом я уже никогда не забывала его объяснений и примеров.

По дороге домой я спросила, что он думает о «Клеопатре» (перед этим я рассмешила его, рассказав, как профессор Эманюель прогнал меня от нее прочь, и показала ему прелестные картинки, которыми мосье Поль велел мне любоваться).

— Фу! — ответил он на мой вопрос. — Моя мама гораздо красивее. Я слышал, как французские щеголи называли Клеопатру «воплощением сладострастия», в таком случае, «сладострастие» мне не по вкусу. Разве можно сравнить эту мулатку с Джиневрой!

Глава XX КОНЦЕРТ

Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей мои платья. Я безмолвно повиновалась.

— Пожалуй, хватит, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон, — ясно, что вам необходим новый туалет.

Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерку.

— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама по своему вкусу, проговорила миссис Бреттон.

Через два дня принесли… розовое платье!

— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, чувствуя, что с тем же успехом могла бы нарядиться в одеяние знатной китаянки.

— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!

Я же про себя подумала, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.

Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мне предстоит пойти с ней и Грэмом в концерт. Концерт этот, пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики Консерватории, а затем последует лотерея «au benefice des pauvres»,[336] но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил, из уважения к королевской семье, обратить особое внимание на туалеты, а также попросил нас быть в полной готовности к семи часам.

Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление, когда мною стала руководить чужая воля, не спрашивая и не уговаривая, а просто подчинив меня себе. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я «en grande tenue»,[337] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с не меньшим ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. Шагая следом за ней, с какой завистью смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.

«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.

— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет. Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихло чувство неловкости и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.

Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присущи те радостные, праздничные чувства, которые переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных вещах довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица стражников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Не знаю, в какой мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, но доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.

Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь гораздо наряднее, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у толпы, двигавшейся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь их слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.

Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось побывать в местах светских развлечений.

Мы вышли из экипажа к портику, где суетилось и толпилось множество людей; дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось, и я очнулась, когда стала подниматься по широкой и пологой величественной лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром, которая вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.

Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — делами такого рода ведал доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); их украшали карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий; все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто ослепившее меня — нечто, состоящее, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего гранями, источающего блестящие капли, мерцающего, как звезды, и блистающего бриллиантовой росой и трепещущими пятнышками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки, и я бы, возможно, не удивилась, если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «Раба лампы»[[338] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.

Мы продолжали двигаться вперед, но куда, я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу шла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.

Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами; заблуждение мое рассеялось незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако нужно быть благодарной и за это, ведь могло быть еще хуже.

Наконец мы уселись на места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure»,[339] ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.

Изредка среди них попадались и привлекательные образцы, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморные кариатиды, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые, безупречные, но равнодушные, а по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышные наряды, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.

Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь высокомерное неумение позаботиться о каком-нибудь другом живом существе. В ее холодных венах не струится кровь, в ее артериях колышется студенистая лимфа.

И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона,[340] сознающая, что притягивает к себе взоры, но не поддающаяся магнетическому воздействию взгляда, будь он пристальный или мимолетный. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.

Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».

— В эту даму вам не следует влюбляться, — объяснила я, — потому, что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног.

— Ну и прекрасно, — ответил он, — а откуда вам известно, что ее высокомерный и бесчувственный вид не вызовет во мне благоговения. Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность.

— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.

— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!

— Если и не приходит, то потому, что беда висит надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.

— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[341] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и приведу себе жену, может быть, даже из уроженок этой страны.

— Посмей только, Джон Грэм; вот все, что я могу тебе сказать.

— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мама! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее каштановые волосы с reflets satines,[342] как на складках ее туалета. Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон-младшую?

— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.

— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!

— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!

Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми и перед сценой полукругом вздымалось множество голов. На сцене или, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как их выстраивают и расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете; дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эманюель, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.

Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним: он был в своей стихии — красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление выглядело бы непорядочным, если бы не его безграничная наивность. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему в не меньшей мере, чем упомянутые девицы. Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыщешь! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты; как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо когда он не мог затмить всех других, он спасался бегством.

Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что парадная лестница и двери; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.

Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.

Никогда раньше мне не приходилось лицезреть живых короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, убедившись, что их величества не восседают en permanence[343] на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.

Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой в волосах, лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[344] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я если не проведала, то догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, они давно уже пребывают в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник — страдалец полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.

Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, знала все. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей и уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, слишком явно напоминало лица тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, почему безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых выступали те же черты, но отмеченные пороком — безволием, сластолюбием или коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она выглядела не венценосной государыней, а кроткой, нежной и изящной дамой. Облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на сидящего рядом супруга, видит его внутреннюю отрешенность и старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.

Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, находилось несколько чужеземных послов и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а мужчины, в большинстве, стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых, темных и ярких цветов и оттенков: середину занимали матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены только для юных девиц — цвета или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни груд бархата или блеска шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[[345] отличались в свои шестнадцать — семнадцать лет таким плотным и крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньше мере двух или трех из этих «rose et blanche»[[346] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы сидеть, по умственному развитию, не в выпускном классе, а в начальном. Английскому языку они учились у меня, и какую же каторжную работу приходилось совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[347] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за «second dejeuner»,[348] можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман множество бутербродов. Такова истина.

Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую или, во всяком случае, не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида, девушкой; они обе явились сюда в свите британского посла. Она (т. е. моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик, видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пушистые, спускающиеся длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас, и действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась остаться в тени и скрыться от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку; через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.

Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, они того и не заслуживают, так как свидетельствуют о ignorance crasse.[349] Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эманюель все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.

Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, который то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца; однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.

Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «fausse Isabelle».[350] Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но если я не заблуждаюсь, ее величества проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.

Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.

Я смотрела на все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном: я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.

— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.

— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.

Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:

— Вы видели мисс Фэншо?

— Ну, разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.

— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?

— Да. Миссис Чамли окружена многочисленным обществом, и Джиневра входит в ее свиту, сама же миссис Чамли — в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все бы выглядело очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие лишь блестящая мишура.

— Джиневра, верно, вас заметила?

— Думаю, что да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.

Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.

— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме с врачебным визитом по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение ехидными замечаниями по поводу ближних своих.

— Кто же эти ближние?

— Она смеялась надо мною и моей матерью; ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной улыбке и с ироническим видом навела на нас лорнет.

— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. В таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую, задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для беспечной школьницы нет ничего святого.

— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве не была она моим божеством, моим светлым ангелом?

— Гм! В этом и заключалась ваша ошибка.

— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с которой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете; если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.

Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.

— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.

— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.

— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, заслужит мою неприязнь, мое презрение, мой…

Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что у него была еще одна причина быть недовольным Джиневрой Фэншо. Он предстал на сей раз в новом, доселе невиданном обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилось мне и мстительное настроение, охватившее эту сильную юную душу.

— Я напугал вас, Люси? — спросил он.

— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.

— А вот почему, — прошептал он мне на ухо, — я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.

— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.

— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!

— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь лучше вести себя. Когда, наконец, вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?

Мы вели разговор под громоподобные звуки хора.

— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…

— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!

— О нет! Это одно из ваших заблуждений; вас обманули.

— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.

— Лучше бы вы их не заметили.

— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка; но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?

— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.

— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе; под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»

После концерта следовала лотерея «au benefice des pauvres». В антракте все вздохнули свободно, и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее; самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин — не высокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! У него в распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице выражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало спокойствия, но зато ее отличали живость и пылкость.

В зале царил хаос: одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылают от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.

— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула, — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?

— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.

Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.

Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого; ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.

— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?

— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.

— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не от разбитого сердца. Меня могут мучить боли или слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы же сами видите, что дома я всегда бываю весел?

— Обычно да.

— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц. Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана заживет мгновенно.

— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.

— Это я-то сержусь и негодую! Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.

— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!

— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.

Мы с трудом пробрались к нашим местам: лотерея уже началась, кругом царила неразбериха, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения на его лице. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек, и первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью; мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно, потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть его нападки, поэтому и сделала вид, что не замечаю его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки-профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:

— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.

Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но не жестокое выражение лица сменилось мрачной хмуростью, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.

— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. Что это у вас за свирепый друг?

— Профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.

— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.

— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эманюель очень «exigeant»:[351] я уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.

— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног. Мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на безопасность окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.

— Мне кажется, он принадлежит к тем, кого сам назвал бы «mechant»,[352] сказал доктор Бреттон. Я с ним согласилась.

С трудом мы пробрались сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже почти целый час; это было веселое и занятное зрелище; у нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена и один счастливый вечер.

Ну, а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол, у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул его под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.

Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость выглядела естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, своеобразное. Я увидела редкое умение обуздывать страсти и неисчерпаемый запас здоровых сил, которые без чрезмерного для них напряжения одолели Разочарование, вырвав до конца его жало. Его тогдашнее поведение напомнило мне те особенности его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город: в докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость; с его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце: рядом с ним царили мир и спокойствие, а вокруг него — благодатное дружелюбие.

И все же он не простил и не забыл мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, а уж если он разочаровался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, подле нее сидела и миссис Чамли, и они с головой погрузились в оживленную беседу, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. В пылу разговора Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах у доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.

— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.

— Но вам не известно, какое воспитание она получила, доктор Джон, возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, и она имеетзаконное основание оправдывать большинство своих недостатков невежеством. Кроме того, из ее слов можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.

— Мне всегда было ясно, что она не богата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.

— Она и мне говорила то же, — подтвердила я, — в таких делах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам; сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.

— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, по правде говоря, сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвел взгляд, которым они обменялись, когда вошли в залу.

— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?

— Какое же заигрывание! Это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взгляде, которым они обменялись, скрывался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы за себя простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.

Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знак несогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.

— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние и не пощадила ни его терпения, ни склонностей, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.

— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?

— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.

— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[353] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала, боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.

— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — вид у нее и впрямь был не менее оживленный и бодрый, чем у сына. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.

— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.

— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, а она позаботится о картонке и тюрбане.

Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне впору позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[354] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая: «Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка». Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.

Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога в концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке «marchand de vin»[[355] значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот, ведущий к «Террасе»; мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а нужного поворота еще не сделали.

Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку поблизости от «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишние полтора часа.

Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.

Глава XXI ВОЗВРАЩЕНИЕ

Еще три дня, и я должна вернуться в пансион. С грустью провожала я уходящие мгновения, с наслаждением остановила бы их бег, но, глядя на часы, я видела, с какой неумолимой быстротой минута сменяет минуту.

— Люси, вы сегодня не уедете от нас, — стала убеждать меня за завтраком миссис Бреттон, — вы ведь знаете, что мы можем выговорить вам отсрочку.

— Я бы не стала просить об отсрочке, даже если это ничего бы не стоило, — возразила я. — Я хочу лишь одного — чтобы прощание было уже позади и я вновь обосновалась на улице Фоссет. Я должна уехать сейчас же, немедленно, мой чемодан уже упакован и стянут ремнями.

Однако мой отъезд зависел от Грэма, выразившего желание сопровождать меня, а он весь день был занят и вернулся домой, когда уже смеркалось. Между мною и Бреттонами завязался недолгий спор — они настаивали, чтобы я осталась до завтра, а я, смирившись перед неизбежным, пришла в такое волнение, что чуть не расплакалась. Я ждала расставания с тем же нетерпением, с каким приговоренный к смерти, стоя на эшафоте, ждет, когда, наконец, опустится топор; я страстно желала, чтобы казнь свершилась. Миссис Бреттон с сыном не могли понять, сколь глубоким было мое нетерпение, ибо им не приходилось переживать подобное состояние души.

Когда доктор Джон помог мне выйти из экипажа, было уже темно. Над входом горел фонарь; как и весь день, моросил мелкий ноябрьский дождь; мокрый тротуар отражал свет фонаря. Еще не прошло и года, как я, точно в такую же ночь, впервые остановилась у этого порога; вокруг ничего не изменилось. Я помнила даже форму булыжников на мостовой, которые я, одинокая просительница, рассеянно созерцала, ожидая с бьющимся сердцем, когда мне откроют дверь. В ту же ночь я ненадолго встретилась с тем, кто сейчас стоял рядом со мной. Напомнила ли я ему хоть раз об этой встрече, попыталась ли объясниться? Нет, мне и не хотелось говорить о ней, ибо приятное воспоминание сохранится вернее, если оно спрятано глубоко в памяти.

Грэм дернул дверной колокольчик. Дверь открылась тотчас же, потому что как раз в это время уходили пансионерки, которые оставались здесь до самого вечера, а дома только ночевали, и Розина была начеку.

— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля. Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.

— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.

— Я тоже, доктор Джон.

Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.

— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?

— Сначала — да.

— Ну, ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?

«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:

— И думать не смейте — брать на себя еще и такую работу. Вы да чтобы писали мне — у вас на это нет времени.

— Ну, время-то я найду. До свидания!

И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.

Запретив себе думать, запретив себе отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы, в соответствии с этикетом, выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда, весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из salle a manger я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; здесь тоже была выражена радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне кажется, искренняя. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.

«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.

Разум, потихоньку вернувшийся ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, бесстрастно прошептал: «Разок он, может, и напишет тебе. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство — полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие — принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».

Еще целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими старческими губами, продолжал шептать.

«Ну, а если, — бормотал он, — он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты с наслаждением отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет: не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из тесного общения с друзьями забавы».

«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», оправдывалась я.

«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки — речь твоя несет следы горя, лишений и нищеты…»

«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»

Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай пользоваться ею в своих писаниях!»

«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»

«Никогда!» — возгласил он.

Я застонала от его непреклонной суровости. Никогда… никогда… Какое страшное слово! Этот злой дух — мой Разум — не допустит, чтобы я подняла голову, рассмеялась или исполнилась надежды; он не успокоится, пока я не буду окончательно подавлена, устрашена, укрощена и сломлена. Разум полагает, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смертного часа и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эти доводы и справедливы, но ведь нет ничего удивительного, что мы, время от времени, пренебрегаем ими, освобождаемся от их власти и выпускаем на волю врага Разума — нашу добрую живую Фантазию, которая поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда разбивать свои цепи, как ни ужасны кары, ожидающие нас. Разум обладает дьявольской мстительностью: он всегда отравлял мое существование, как мачеха отравляет жизнь падчерице. Если я и подчинялась ему, то из страха, а не из уважения. Не будь у меня в запасе доброй Фантазии, которой я тайно поклялась в верности, Разум давно довел бы меня до гибели своим жестоким обращением: лишениями, разочарованиями, скудной пищей, ледяным ложем, непрерывными безжалостными ударами. Не однажды Разум выбрасывал меня зимней ночью на холодный снег, швырнув мне для пропитания изглоданные собаками кости, клянясь, что ничего иного у него в запасе нет, и отказывая мне в праве просить лучшего… Но потом, запрокинув голову, я различала лик в кругу вращающихся звезд, из коих самая яркая, та, что находилась в центре, ниспосылала мне свет сочувствия и участия. Дух, более нежный и добрый, чем Человеческий Разум, в бесшумном полете нисходил к пустынному краю, принося с собой аромат вечного лета, благоухание никогда не увядающих цветов, свежий запах деревьев, плоды коих суть жизнь, и чистый ветерок из мира, где днем светло и без солнца. Этот добрый ангел утолял мой голод лакомыми и неведомыми яствами, взятыми у собирающих колосья ангелов, которые снимают урожай ранним росистым утром райского дня. Дух этот — Фантазия — нежно осушал мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь, утишал смертельную усталость, щедро дарил надежду и силу отчаявшемуся. Каким состраданием дышал он, какой опорой служил! Если мне суждено преклонить колена перед кем-нибудь, кроме бога, то припаду я лишь к твоим белоснежным, легким, всегда прекрасным стопам. В честь солнца воздвигнуты храмы, луне посвящены жертвенники, но твоя слава сияет ярче! Человеческие руки не воздвигают святилищ, уста не шепчут молитв в твою честь, но души, испокон веков, неизменно поклоняются тебе. Твоя обитель не ограждена стенами, не вздымается куполом, это храм, основанием которому служит бесконечное пространство; это богослужение, таинства которого совершаются во имя гармонии миров!

О безраздельная властительница! Твое бессмертие охраняет громадная рать мучеников; свершениям твоим споспешествует когорта избранных достойнейших героев. Непререкаемое божество, самой сутью твоей ты противостоишь разрушению!

Эта дочь Неба не забыла обо мне в тот вечер; увидев, как я рыдаю, она пришла, чтобы успокоить меня: «Усни и спи спокойно, я позлащу твои сновидения».

Она сдержала слово и всю ночь охраняла мой сон, но на заре ее сменил Разум. Я проснулась в испуге; в оконные стекла стучал дождь; время от времени слышались сердитые завывания ветра; в ночнике, стоявшем на черной круглой подставке в центре дортуара, догорал огонь — день вступал в свои права. Как жаль мне тех, кто, просыпаясь, испытывает душевные муки! В то утро острая боль пробуждения с титанической силой выхватила меня из постели. Как поспешно я одевалась в холоде дождливого утра! С какой жадностью пила ледяную воду, охладившуюся за ночь в графине! К этому укрепляющему средству я часто прибегала, как пьяница к вину, когда меня терзала печаль.

Вскоре зазвонил колокол, призывающий всех проснуться. Но я уже была одета и первой спустилась в столовую, где топилась печь. В остальных комнатах царил холод, так как сюда уже пришла суровая континентальная зима, и хотя было еще только начало ноября, над Европой проносился пронизывающий северный ветер. Помню, что когда я впервые увидела эти черные печи, они мне не понравились, но теперь у меня стало связываться с ними ощущение уюта, и я полюбила их, как любим мы в Англии камины.

Усевшись около одной из этих утешительниц, я предалась серьезному спору с самой собою о жизни и ее превратностях, о Судьбе и ее велениях. Мой рассудок, успокоившийся и окрепший после пережитого, установил для себя несколько непреложных законов, запрещающих под страхом жестокой кары вспоминать о минутах счастья в прошлом, приказывающих терпеливо продвигаться по невозделанной пустыне настоящего, предписывающих возлагать надежды на веру — но помнить при этом, что столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь»,[356] — усмиряющих влечение к безрассудному идолопоклонству, сдерживающих страстное стремление к земле обетованной, реки которой, вероятно, явятся взору лишь в предсмертных видениях, а цветущие пастбища ее можно увидеть с пустынной вершины могильного холма только перед смертью, как то случилось на горе Нево.[357]

Понемногу сложное чувство силы и страдания объяло мое сердце, успокоило или, во всяком случае, умерило его биение и помогло мне обратиться к повседневному труду. Я подняла голову.

Повторяю, я сидела около печи, встроенной в стену между столовой и carre и таким образом обогревающей оба помещения. Неподалеку от печи, в той же стене, было окно, выходившее в carre. Я глянула в него и увидела за стеклом… край фески с кистью, лоб и два глаза. Мой взор натолкнулся на пронзительный взгляд этих глаз, которые явно следили за мною. Только тогда я заметила, что лицо мое залито слезами.

В этом странном доме нельзя найти уголка, защищенного от вторжения, нельзя уронить слезу или предаться размышлению в одиночестве — всевидящий соглядатай всегда тут как тут. Какое же дело привело во внутренние покои в столь необычный час еще одного соглядатая — нового, в доме не живущего, да еще мужчину? По какому праву он осмелился подсматривать за мной? Никто другой из профессоров не решился бы пересечь carre до звонка, возвещающего начало занятий. Мосье Эманюель не обращал внимания ни на время, ни на правила: ему понадобился какой-то справочник в библиотеке старшего класса, а путь туда лежал через столовую. Поскольку он обладал способностью сразу видеть все, что происходит впереди, сзади и по сторонам, он через маленькое оконце узрел и меня — и вот он стоит в дверях столовой.

— Mademoiselle, vous etes triste.[358]

— Monsieur, j'en ai bien le droit.[359]

— Vous etes malade de coeur et d'humeur,[360] — продолжал он. — Вы опечалены и в то же время возмущены. У вас на щеках слезы, и они, я уверен, горячи, как искры, и солоны, как кристаллики морской соли. Какой у вас отчужденный взгляд. Хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете?

— Мосье, меня скоро позовут к молитве; в это время дня я не располагаю временем для долгих разговоров… простите, но…

— Я готов все простить, — перебил он меня, — я нахожусь в столь смиренном расположении духа, что его не смогут нарушить ни холодный прием, ни даже оскорбление. Так вот, вы напоминаете мне только что пойманного, неприрученного дикого звереныша, с яростью и страхом глядящего на впервые появившегося дрессировщика.

Какая непростительная вольность в обращении! Подобная манера разговаривать даже с ученицей выглядела бы опрометчивой и грубой, а уж с учительницей — была просто недопустимой. Он рассчитывал вывести меня из терпения; я видела, как он старается раздразнить меня и вызвать взрыв. Но нет, я не собиралась доставить ему такое удовольствие и хранила молчание.

— Вы похожи, — заявил он, — на человека, который готов выпить сладкого яду, но с отвращением оттолкнет полезное снадобье, если оно горькое.

— Терпеть не могу горькое и не верю, что оно может приносить пользу. А вот все сладкое, будь то яд или обычная пища, обладает, что ни говорите, одним приятным свойством — сладостью. Думаю, что лучше умереть мгновенно и легко, чем влачить долгое безрадостное существование.

— Вы бы каждый день исправно принимали дозу горького снадобья, если бы я обладал правом прописать вам его, а что касается вашего любимого яда, то я, наверное, разбил бы самый сосуд, в котором он хранится.

Я резко отвернулась от него, потому что, во-первых, его присутствие было мне весьма неприятно, а во-вторых, я хотела избегнуть дальнейших вопросов, опасаясь, что усилия, требующиеся для ответа на них, лишат меня самообладания.

— Послушайте, — произнес он более мягким тоном, — признайтесь, — ведь вы грустите потому, что расстались с друзьями, — не правда ли?

Вкрадчивая мягкость была не более привлекательна, чем инквизиторская цепкость. Я продолжала безмолвствовать. Тогда он вошел в комнату, уселся на скамейку ярдах в двух от меня и с завидным упорством и несвойственным ему терпением пытался втянуть меня в разговор, но попытки его оказались тщетными, поскольку говорить я была просто не в состоянии. В конце концов я стала умолять его оставить меня одну, но голос у меня дрогнул, я закрыла лицо руками и, уронив голову на стол, беззвучно, горько разрыдалась. Он посидел еще немного. Я не подняла головы и не произнесла ни слова, пока не услышала стука закрывающейся двери и звука удаляющихся шагов. Слезы принесли мне облегчение.

Я успела ополоснуть глаза до завтрака и появилась в столовой, как мне кажется, в таком же спокойном виде, что и все остальные, хотя, разумеется, не в столь оживленном настроении, в каком пребывала сидевшая напротив юная девица, которая вперила в меня сверкающие весельем глаза и без лишних церемоний протянула мне через стол белую ручку, чтобы я ее пожала. Путешествие, развлечения и возможность пофлиртовать явно пошли мисс Фэншо на пользу: она поправилась, щеки округлились и стали похожи на яблочки. В последний раз я видела ее в изящном вечернем туалете. Нельзя сказать, что сейчас, в будничном платье свободного покроя из темно-синей материи в дымчато-черную клетку, она выглядела менее очаровательной. По-моему, этот неяркий утренний наряд даже подчеркивал ее красоту, оттеняя белизну колеи, свежесть румянца и великолепие золотистых волос.

— Рада, что вы вернулись, Тимон,[361] — сказала она. — «Тимон» было одно из доброго десятка прозвищ, которыми она наградила меня. — Вы представить себе не можете, как мне не хватало вас в этой мрачной дыре.

— Да неужели? Значит, вы припасли для меня работу — например, починить вам чулки. — Я ни на мгновение не допускала мысли, что Джиневра способна быть бескорыстной.

— Брюзга и ворчунья, как всегда! — воскликнула она. — Я иного и не ожидала — вы не были бы собой, если бы перестали делать выговоры. Послушайте, бабуся, надеюсь, вы по-прежнему обожаете кофе и не любите pistolets,[362] желаете меняться?

— Как вам угодно.

Дело в том, что у нас установился удобный для меня обычай: Джиневре не нравился здешний кофе, потому что на ее вкус, он был недостаточно крепким и сладким, но зато она, как и всякая здоровая школьница, питала пристрастие к действительно очень вкусным и свежим pistolets, которые подавали за завтраком. Так как порция была для меня слишком велика, я отдавала половину Джиневре, и только ей, хотя многие не отказались бы от добавки; она же взамен жертвовала мне свой кофе. В то утро мне это было особенно кстати есть я не хотела, но во рту пересохло от жажды. Сама не знаю, почему я всегда отдавала булочки именно Джиневре и почему, если приходилось пить из одной посуды, — например, когда мы отправлялись на долгую прогулку за город и заходили перекусить куда-нибудь на ферму, — я всегда устраивала так, чтобы моей компаньонкой была она, и, будь то светлое пиво, сладкое вино или парное молоко, обычно отдавала ей львиную долю: какова бы ни была причина, но я поступала именно так, и ей это было известно; поэтому, хоть мы бранились чуть не каждый день, до полного разрыва мы не доходили.

После завтрака я обычно удалялась в комнату старшего класса и там наедине с собой читала или, чаще, сидела и размышляла до девяти часов, когда по звонку открывались все двери и в школу врывалась толпа пансионерок, приходящих кто только на занятия, а кто на целый день, до самого вечера; звонок этот служил сигналом для начала шумного делового дня, который тянулся без отдыха до пяти часов пополудни.

В то утро, едва я уселась, послышался стук в дверь.

— Pardon, Mademoiselle,[363] — произнесла, бесшумно войдя в комнату, пансионерка. Она взяла с парты нужную ей книгу или тетрадь и удалилась на цыпочках, пробормотав, когда проходила мимо меня: — Que Mademoiselle est appliquee![364]

Ну уж и appliquee! Вообще-то при желании было к чему приложить усердие, но я ровно ничего не делала ни в ту минуту, ни раньше, да и не собиралась ничего делать. Нередко нам приписывают достоинства, которыми мы не обладаем. Даже сама мадам Бек считала меня образцовым bas-bleu[365] и нередко с весьма озабоченным видом предостерегала меня от чрезмерного увлечения работой, чтобы, как она выражалась, «кровь не ударила в голову». И вообще все на улице Фоссет прониклись ложным убеждением, что «мисс Люси» — особа чрезвычайно образованная; иного мнения держался лишь мосье Эманюель, который одному ему известным, а для меня непостижимым путем составил себе довольно правильное представление о моих истинных талантах и старался не пропустить возможности, злорадно ухмыляясь, шепотом доложить мне, что они довольно ограниченны. Меня же их скудость нисколько не смущала. Больше всего на свете я люблю отдаваться собственным мыслям; получаю я огромное наслаждение и от чтения книг, но не всех без разбору: я предпочитаю такие книги, стиль и мысли которых четко отражают душу автора, и неизбежно прихожу в уныние от безликих книг, далее когда они изобилуют ученостью и другими похвальными качествами: ведь я сознаю, что господь поставил предел возможностям и плодотворности моего разума, благодарного, я надеюсь, за то, что ниспослано ему, не претендующего на более ценный дар и не рвущегося к высотам знаний.

Не успела благовоспитанная ученица оставить комнату, как без всяких церемоний, не постучась, ко мне ворвалась вторая незваная гостья. Даже лишившись зрения, я бы узнала ее. Свойственная мне сдержанность давно уже оказала на поведение моих подопечных полезное влияние — теперь они редко докучали мне бестактностью, что облегчило мне жизнь. А вот в начале моей деятельности не раз бывало и так: подойдет ко мне какая-нибудь туповатая немка, хлопнет по плечу и предложит бежать с ней наперегонки, или же эдакая неугомонная уроженка Лабаскура схватит меня за руку и потащит к площадке для игр, настоятельно требуя, чтобы я покаталась с ней на «Pas de Geant»[[366] или приняла участие в шумной игре, напоминающей наши прятки, которая у них называется «Un, deux, trois»;[367] однако спустя некоторое время меня перестали одолевать подобными мелкими знаками внимания, причем произошло это само собой, без прямых указаний или замечания с моей стороны. Мне не приходилось теперь ждать такого рода выходок, кроме как от одной особы, но, поскольку она была английского происхождения, терпеть ее проделки я могла. Джиневра Фэншо была способна, ничуть не стесняясь, схватить меня где-нибудь в carre и насильно покружить в вальсе, наслаждаясь моим смущением и неловкостью. Вот она-то и нарушила мое «серьезное времяпрепровождение». Под мышкой у нее был огромный клавир.

— Отправляйтесь в малую гостиную и займитесь упражнениями, — в тот же миг огорошила я ее, — марш! марш!

— Не уйду, пока не поговорю с вами, chere amie.[368] Мне известно, где вы провели каникулы, как отдали должное удовольствиям и вели жизнь, подобающую светской даме. На днях я видела вас в концерте, и вы были одеты не хуже других. А кто вам шьет?

— Ишь, как хитро она подъехала! Кто мне шьет — вот что, оказывается, ее интересует! Не виляйте, Джиневра, говорите, что вам от меня надо! У меня вовсе нет желания проводить с вами время.

— Но если мне хочется побыть с вами, ange farouche,[369] то разве такое уж большое значение имеет ваше неудовольствие? Dieu merci,[370] я-то знаю, как справиться с моей одаренной талантами соотечественницей, с этой «ourse Britannique».[371] Итак, Ourson,[372] вы знакомы с Исидором?

— Я знакома с Джоном Бреттоном.

— Ах, замолчите! — зажав уши, воскликнула она. — От этих английских имен у меня лопнут барабанные перепонки. Как же поживает наш милейший Джон? Прошу вас, расскажите мне о нем. Он, наверное, грустит, бедняга? Какого он мнения о моем поведении на концерте? Не была ли я жестока?

— А вы воображаете, что я обращала на вас внимание?

— Изумительный был вечер. О, божественный де Амаль! А какое удовольствие глядеть, как дуются и умирают от огорчения другие! Да еще эта почтенная дама — моя будущая свекровь! Боюсь только, мы с леди Сарой слишком пристально рассматривали ее.

— Леди Сара не взглянула на нее, а что до вашего поведения, то не тревожьтесь: ваши насмешки миссис Бреттон как-нибудь перенесет.

— Возможно, ведь старые дамы малочувствительны, но вот ее несчастный сын — дело другое! Что же он сказал? — я видела, он терпел страшные муки.

— Он сказал, что у вас такой вид, будто вы уже считаете себя госпожой де Амаль.

— Да неужели? — воскликнула она, не помня себя от радости. — Значит, он заметил? Какая прелесть! Он, верно, с ума сойдет от ревности, не правда ли?

— Джиневра, вы действительно решили порвать с доктором Бреттоном? Неужели вы хотите, чтобы он оставил вас?

— Да вы отлично знаете, что он не в состоянии так поступить, но скажите, он действительно обезумел?

— Конечно, — подтвердила я, — просто спятил.

— Как же вы довезли его до дому?

— Даже и сама не знаю! Неужели вам не жаль его несчастную мать и меня? Можете себе представить: мы с двух сторон крепко держим его, а он беснуется, как в бреду, и пытается вырваться. Даже кучер так перепугался, что потерял дорогу.

— Да не может быть! Вы смеетесь надо мной! Послушайте, Люси Сноу…

— Уверяю вас, все это чистая правда; более того, он все-таки вырвался из наших рук, выскочил из экипажа и поехал отдельно от нас.

— Ну, а потом?

— А потом, когда он, наконец, добрался до дому, последовали неописуемые события.

— Пожалуйста, расскажите — это так забавно!

— Вам это кажется забавным, мисс Фэншо, но, — добавила я с мрачной суровостью, — не забывайте поговорки: «Кому смех, а кому слезы».

— Ну, и что же дальше, миленький Тимон?

— Я не смогу продолжать, если не уверюсь, что у вас в сердце таится хоть капля великодушия.

— Таится, таится! Вы и понятия не имеете, сколько его у меня!

— Прекрасно! В таком случае вы можете представить себе, как сперва доктор Грэм Бреттон оставляет нетронутым приготовленный ему ужин — цыпленка в кисло-сладком соусе, затем… но не стоит задерживаться на душераздирающих подробностях; достаточно сказать, что никогда в жизни, даже когда он тяжело болел в детстве, миссис Бреттон не приходилось столько раз поправлять ему одеяло и простыни, как в ту ночь.

— Так он метался?

— Да, он непрестанно ворочался с боку на бок, и трудность заключалась не только в том, чтобы подоткнуть одеяло, но, главным образом, в том, чтобы оно вновь не падало.

— А что он говорил?

— Что говорил! Неужто вы сами не понимаете? Он звал свою дивную Джиневру, проклинал этого дьявола — де Амаля, бредил золотистыми локонами, голубыми глазами, белоснежными руками, сверкающими браслетами.

— Не может быть! Он заметил браслет?

— Заметил ли он браслет? Разумеется, даже я его приметила; более того, он, вероятно, впервые увидел браслет у вас на руке. Джиневра, — я встала и резко изменила тон, — давайте прекратим этот разговор. Ступайте заниматься музыкой. — И я отворила дверь.

— Но вы не рассказали мне всего.

— Вам, пожалуй, лучше не дожидаться, пока я расскажу вам все как есть. Подобная откровенность с моей стороны едва ли доставит вам удовольствие. Ступайте!

— Злюка! — воскликнула она, но подчинилась, ибо у нее не было законных оснований оставаться на территории старшего класса, где распоряжалась я.

Честно говоря, на сей раз она не вызвала во мне особой неприязни, потому что я испытывала удовольствие, сравнивая истинные события с моими выдумками и вспоминая, как веселился доктор Джон по дороге домой, с каким аппетитом ужинал и в какой христианской умиротворенности отошел ко сну. А это белокурое, хрупкое создание, причинявшее ему муки, вызывало во мне гнев лишь тогда, когда я видела, что он и вправду страдает.

Прошло две недели; я вновь надела ярмо школьных занятий, переходя от страстных мечтаний о радостных переменах к смирению перед привычным. Как-то днем, пересекая carre по пути в выпускной класс, где мне надлежало присутствовать на уроке по «стилю и литературе», я заметила у одного из венецианских окон Розину, нашу консьержку. Вид у нее, как всегда, был беспечный. Она вообще имела обыкновение «стоять вольно». Одну руку эта барышня засунула в карман передника, а в другой держала письмо, невозмутимо, но внимательно рассматривая адрес на конверте и сосредоточенно изучая печать.

Письмо! Видение в образе письма терзало мой мозг уже целую неделю, и сейчас неодолимая магнетическая сила потянула меня к этому белому конверту, запечатанному в центре красным сургучом. Не знаю, решилась ли бы я предложить Розине хоть на мгновение показать мне его… нет, нет, я бы, вернее всего, трусливо проскользнула мимо, страшась унизительной встречи с Разочарованием: сердце так трепетало у меня в груди, словно уже слышалась его тяжелая поступь. Но то было заблуждение, вызванное моим нервным состоянием! Это звучали стремительные шаги профессора литературы, распознав которые я обратилась в бегство. Если до его появления в классе я успею занять свое место, обуздать учениц и привести их в состояние покорной готовности к уроку, он, возможно, обойдет меня вниманием, но если он заметит, что я стою без дела в carre, не миновать мне многословного внушения. К счастью, мне удалось сесть на место, заставить девиц утихнуть, вытащить рукоделие и приняться за него в окружении полной, благопристойной тишины до того, как, задев щеколду и с грохотом захлопнув дверь, в комнату ворвался мосье Эманюель и отвесил преувеличенно низкий поклон, предвещающий взрыв гнева.

Он, как обычно, обрушился на нас, подобно удару грома, но, вместо того чтобы с быстротой молнии метнуться от двери к кафедре, он прервал движение на полпути — у моего стола. Повернувшись лицом ко мне и к окну, а спиной к ученицам и комнате, он устремил на меня мрачный взгляд, полный такого недоверия, что в ответ мне надлежало бы тут же встать и потребовать объяснения.

— Voila pour vous,[373] — провозгласил он, вытащив из жилета и возложив мне на стол письмо — то самое, что я видела в руках у Розины, то самое, глянцевый лик и единственный, как у циклопа, кроваво-красный глаз которого столь четко и точно отпечатались на сетчатке моего внутреннего зрения. Я чувствовала, я была твердо уверена, что это и есть ожидаемое мною письмо, которое утолит мои упования, удовлетворит мои желания, избавит меня от сомнений и освободит от оков страха. Вот это-то письмо мосье Поль, с присущей ему непозволительной бесцеремонностью, забрал у консьержки и преподнес мне.

Я имела довольно причин, чтобы рассердиться, но мне было не до того. Свершилось — я держу в руках не жалкую записочку, а заключающий в себе по меньшей мере целый лист бумаги конверт — плотный, твердый, прочный и приятный на ощупь. А вот и надпись — «Мисс Люси Сноу», — сделанная четким, ясным, ровным, решительным почерком, и сургучная печать — круглая, без изъянов, умело оттиснутая крепкой рукой с изящными инициалами «Д.Г.Б.». Меня охватило ощущение счастья — это радостное чувство переполнило мое сердце и оттуда заструилось по всем жилам. В кои-то веки и мое желание исполнилось. Я держала в руках зримую и осязаемую частицу истинного счастья, а не мечту, не плод воображения, не одно из тех фантастических, несбыточных упований на удачу, какие не поддерживают человека, а лишь истощают его, не кушанье из манны небесной, лишь недавно превозносимое мною столь неумеренно и безотрадно, которое вначале тает на устах, оставляя вкус невыразимой и сверхъестественной сладости, а в конце концов вселяет отвращение в наши души, бредящие природной земной пищей и исступленно умоляющие небожителей забрать себе небесную росу и благовонные масла, — пищу богов, несущую гибель смертным. На мою же долю выпали не леденцы, не зернышки кориандра,[374] не ломкие вафли, не приторный мед, а первозданная лакомая снедь охотника, питательная, здоровая дичь, вскормленная в лесу или в поле, — свежая, полезная и поддерживающая жизнь. Снедь, какую требовал умирающий патриарх[375] от своего сына Исава, обещая взамен последнее отеческое благословение. Для меня она была неожиданным подарком, и я в душе благодарила бога за то, что он ниспослал его мне, а вслух поблагодарила простого смертного, воскликнув: «Благодарю вас, благодарю вас, мосье!»

Мосье презрительно скривил губы, бросил на меня злобный взгляд и зашагал к кафедре. Мосье Поль не отличался добросердечием, хотя и у него были некоторые хорошие черты.

Прочла ли я письмо сразу, тут же на месте? Набросилась ли немедля на свежее мясо, как если бы Исав приносил его каждый день?

Нет, я соблюдала осторожность. Пока мне с избытком хватало того, что я вижу конверт с печатью и на ней три четких инициала. Я выскользнула из комнаты и разыскала ключ от большого дортуара, который на день запирали. Там я подошла к своему бюро и стремительно, боясь, что мадам проберется вверх по лестнице и оттуда будет подсматривать за мной, выдвинула ящик, открыла шкатулку, вынула из нее бумажник и, усладив себя еще одним взглядом на конверт, со смешанным чувством благоговейного страха, стыда и восторга прижалась губами к печати. Потом я завернула неиспробованное, но зато чистое и неоскверненное сокровище в папиросную бумагу, вложила его в бумажник, закрыла шкатулку и ящик, заперла на ключ дортуар и вернулась в класс; мне казалось, что волшебные сказки и дары фей стали явью. Какое поразительное и сладостное безумие! А ведь я еще не прочла письмо — источник моего восторга, даже не ведала еще, сколько в нем строк.

Я переступила порог классной комнаты и… о, ужас!.. Мосье Поль буйствовал как помешанный! Одна из учениц отвечала урок недостаточно внятно и не ублажила его слух и вкус, и вот теперь она и другие девочки рыдали, а он, с багровым от гнева лицом, неистовствовал на кафедре. Смешно сказать, но, лишь только я появилась в комнате, он набросился на меня.

«Не я ли наставница этих девиц? А учила ли я их, как надлежит вести себя благородным барышням? Не я ли разрешила, а вернее, в чем он ни минуты не сомневается, советовала им давиться собственным родным языком, жевать и мять его зубами, словно из каких-то низких соображений они стыдятся слов, которые произносят? Нет, дело тут не в застенчивости! Он-то знает, что за этим кроется: гадкая лжечувствительность — детище или предтеча всяческого зла. Вместо того чтобы видеть ужимки, гримасы и жеманство, слышать, как жуют и глотают слова благородного языка, терпеть поголовное притворство и отталкивающее упрямство учениц старшего класса, лучше уж подбросить их этим несносным petites-maitresses,[376] a самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса».

Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза вспыхнула вновь.

«Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,[377] — уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием».

На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не уронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эманюеля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.

Не то мое затянувшееся молчание, не то движение руки, делающей стежки, окончательно вывело мосье Эманюеля из терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, стоявшей около моего стола, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.

— Est-ce que vous avez l'intention de m'insulter?[378] — проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.

Пора было хоть немного утихомирить его, если удастся.

— Mais, Monsieur,[379] — ответила я, — да ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.

Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.

— Allons, allons![380] — воскликнул он, оглянувшись вокруг и увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.

И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и непривыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил, отверг сделанное ему предложение и так далее, и тому подобное. Но мне было совершенно ясно, что такое поведение к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла глаза и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.

Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.

— Ну, а как ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.

— Я еще не прочла его, мосье.

— Разумеется, самое вкусное оставили на закуску, в детстве я тоже оставлял напоследок самый зрелый персик.

Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.

— Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете, наконец, письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — «la jeunesse n'a qu'un temps».[381]

Он было повернулся к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:

— Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, хоть еще и не прочла его.

— Je concois, je concois: on sait ce que c'est d'un ami. Bonjour, Mademoiselle.[382]

— Мосье, вы забыли платок.

— Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.

Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда в сад, чтобы, как обычно, порезвиться до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, обрадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:

— Je vous bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.[383]

Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.

Глава XXII ПИСЬМО

Когда все в доме стихло, когда отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли тихую настольную лампу, когда приходящие разошлись по домам, до утра откричался звонок, отстучалась дверь, когда мадам уютно уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула на кухню — вымаливать свечку для особенного случая; прошение мое было удовлетворено приятельницей моей Готон, она шепнула:

— Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.[384] И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню.

К великой своей досаде, я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо; правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни; в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит; я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!

Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах, при свечах, наводили чистоту, как заведено было раз в неделю: скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая); беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.

Взявши в руки ключ, которого назначенье я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает, — никто, ни даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь; поставила свечу на расшатанный ветхий поставец; закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода; взяла в руки письмо; и, сладко замирая, сломала печать.

«Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.

Оно было длинное.

«Холодное оно или нежное?»

Оно было нежное.

Я не многого ждала, я держала себя в руках, обуздывала свое воображенье, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и оттого, верно, оно мне показалось еще нежней.

Надежды мои были так скромны, страхи — так сильны; и меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках; ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.

Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться; но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, писал благосклонно, весело припоминая сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самое главное в письме, то, что наполняло меня таким восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о собственной радости. Быть может, ему не захочется к ней вернуться — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена; но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно мимолетящий серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, потом вы причинили мне боль; да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!

Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?

На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги: словно бы со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о господи, честное слово! я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру; прямое, узкое черное платье; а голова перевязана и окутана белым.

Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось; но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.

Я закричала; мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я к ней ворвалась. Я выпалила:

— На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!

Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, у нее гостившая в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотив к дверям спину.

Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела; все же спокойней, когда у тебя под рукой двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; я убедила их, наконец, подняться на чердак и взглянуть, что это там стоит. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою. Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.

И что же! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. По счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.

— Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу. Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!

Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще, не знаю.

«Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключенье.

— Ох! У меня отняли мое письмо! — сама не своя, вопила бедная одержимая.

— Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в уши. Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?

Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.

— Речь о моем письме, Люси?

— Да, да, о нем. О письме, которое вы ко мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь! Мое письмо!

— Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам не к чему тут оставаться. Пойдемте-ка лучше вниз.

Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова и обиды, острые как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и утешения столь нежные, что эхо от них навсегда остается в ушах и до гробовой доски не умолкает, не глохнет, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его прекрасным. Таков он, без сомненья, и был в те минуты.

Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.

— Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Не то не стали бы вы так о нем плакать!

— Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало. — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.

— Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (Если существует такое родство.) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате возьмите! Ах, если б оно стоило таких слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!

Любопытная черточка! Быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли бы он сознался в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.

Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.

— Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.

Я отвечала, что довольна и счастлива.

— Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.

Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.

— Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем, непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?

— Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я, — если только кто-то еще не увидит то же самое. Пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.

— Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я как врач должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, — по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, с которых схлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.

— Вы смеяться станете…

— Не скажете — не получите больше писем.

— Вот вы уже и смеетесь.

— Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.

Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.

— Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете мою ловкость рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?

— Нет, нет, правда, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкости. Но вы сохранили «un air fin»,[385] как говорят в этой стране, заметный всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…

— И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой он есть. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, недорого.

Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная усмешка, нежная, но она лишь опечалила меня, в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась уходить, не без унынья пожелав ему доброй ночи.

Обладая свойством чувствовать, проникать, угадывать чужое настроенье, удивительная его способность! — он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.

— Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я вижу точно, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где, того гляди, схватишь простуду и чахотку — вам бы лучше и на миг туда не заходить, — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и прочее. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.

— Вы никому не скажете?

— Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.

— И смеяться не будете?

— Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.

Он правда смотрел на меня дружески; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились странные складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L'Etang.

Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.

— Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.

— Нет, они сюда не войдут, — ответила я. Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.

— Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах, грабителях и прочее. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.

— Стало быть, вы считаете ее, — сказала я в тайном ужасе, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?

— Я считаю ее обманом зренья. И боюсь, ей помогло дурное состояние вашего духа.

— Ох, доктор Джон. Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?

— Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава взращивайте в себе и то и другое.

Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.

— Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?

— Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой было пригрозила одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.

— И это называете вы взращивать счастье?

— Я не поддаюсь тоске.

— А я сама видела, как она вас одолела.

— Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?

— Будто она не сделала вас несчастным!

— Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.

Если веселые глаза и лицо, излучающее бодрость и силу, могут свидетельствовать о радости — то ему и впрямь было хорошо.

— Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.

— Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.

— Ну, а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?

— Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством — истинной, о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.

— Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!

— Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!

Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всей манере, во всем — была свобода, не простая непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.

— Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь уж я не тот и готов платить любовью за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.

— Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?

Он засмеялся и ответил:

— Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси (это уже натягивая перчатки), придет еще ваша монахиня?

— Думаю, не придет.

— Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и умолите ее подождать его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Хорошенькое у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.

— У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.

— Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно закричал он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?

— Холодные и неподвижные, — был ответ.

— Ну и господь с ней совсем. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?

Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призраку не стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «покойной ночи».

Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, они обнаружили немногое. Сначала говорили о переворошенных плащах; но потом мадам Бек мне сказала, что висели они как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок, недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я избегала тщательно, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам; я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о событии. Я же тайно и грустно размышляла наедине сама с собою о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, которой я стала жертвой.

Глава XXIII ВАШТИ

Грустно размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления мною завладели и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные, тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов; свежий ветерок залетает в овраг; туда заглядывает солнце; и грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.

Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.

Три недели минуло с события на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли четыре ему подобных, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрадой. Живой отрадой дарили они меня тогда; спустя годы я перечла их; милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было приятно в ту пору; два последних содержат несколько заключительных строк полувеселых-полунежных, — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[386] наполнила на пиру богов.

Припомнив, о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я на эти письма: повинуясь ли холодной строгой узде Рассудка или свободному веленью Чувства?

Сказать по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: я поклонялась в доме Риммона[387] и возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один — чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.

Сначала мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в «пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами); далее речь велась о трепетном почтении и привязанности, готовой принять на себя все беды и напасти, уготованные судьбою ее предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы они миновали существо, достойное забот самых горячих, — и вот тут-то Рассудок ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы, читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал и отправлял адресату короткое, сдержанное посланье. И правильно делал.

Мне доставались не одни только письма; меня навещали, меня проведывали; всякую неделю меня приглашали на «Террасу»; со мной носились. Доктор Бреттон не преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтоб прогнать монахиню». Он взялся отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась, особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз; лишь только он услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть; он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось. Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.

Однажды, вечером первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери классов стояли закрытые, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой, воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь в камине сиял красный огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесть, расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я спокойно оставалась одна в темноте, и стало быть, нервы мои были уже не так расстроены; я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень еще более густую, и тень эта двигалась и спускалась. На миг она замерла у двери класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа; живой звук вернул меня к жизни; смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.

— Мадемуазель Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в руке. — on est la pour vous en salon.[388]

Мадам видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и ожидала найти, — доктора Бреттона; но он был в вечернем костюме.

— У дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами везти вас в театр; она сама туда собиралась, но к ней приехали гости; и она сказала мне — возьми с собой Люси. Вы поедете?

— Сейчас? Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.

— У вас остается еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с участием великой актрисы.

И он назвал имя, которое привело меня в трепет, которое в те дни привело бы в трепет всякого. Теперь его замалчивают, утихло некогда неугомонное его эхо, та, что его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье; но тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.

— Я иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я. И я убежала, даже и не подумавши о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, что являться на люди с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья, меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли дуэнья за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного шпиона, стерегущего наш каждый шаг.

Нынешний случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше сорока вещей. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья, чья-то прилежная рука кропотливо расчистила ряды одежд и кое-что перенесла на чердак, в том числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно, почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же! Вы, быть может, не поверите, мой читатель, но я нашла на чердаке не ту темноту, какой ожидала. Откуда-то его озарял торжественный свет, словно от огромной звезды. Он светил так ясно, что я различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг, на глазах у меня, все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась тьма; у меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива. Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и опрометью кинулась вниз, в спальню.

Однако меня так трясло, что я не могла одеться сама. Такими руками не уберешь волосы, не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей взятку. Взятка пришлась по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои волосы, не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная Филлида,[389] какой она умела стать, когда пожелает. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею; и вот мы с доктором Джоном стояли внизу, ожидая ее.

— Что с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. Опять вам не по себе. О! Снова монахиня?

Я горячо отрицала его подозренья. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману чувств, и раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.

— Она приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь к вам на глаза, она оставляет в них отблеск, какой ни с чем не смешаешь.

— Но ее не было, — настаивала я; и ведь я не лгала.

— Вернулись прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то, что француз назвал бы «опрокинутое лицо».

Его было не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела. Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все порожденье тех же причин, обман зренья, расстроенные нервы и прочее. Я ни на йоту ему не поверила; но противоречить ему не решилась — доктора все такие упрямцы, так неколебимы в своих сухих материалистических воззреньях.

Розина принесла шаль, и меня усадили в карету.

Театр был полон, набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца и особняков хлынули в партер и кресла, заполняя зал сдержанным говором. Я радовалась чести сидеть перед этим занавесом и ждала увидеть существо, чья слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела воочию удостовериться в том, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда же она взойдет.

Она взошла в девять часов в тот декабрьский вечер. Над горизонтом засияли ее лучи. Свет их еще был полон ровной силы; но эта звезда уже клонилась к закату; вблизи различались в ней признаки близкой погибели, упадка. Так яркий костер еще догорает, но вот-вот рассыплется темной золой.

Мне говорили, будто эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и резкие, нечто большое, угловатое, желтое. Увидела же я тень царственной Вашти: королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла, как восковая свеча.

Сперва, и даже долго, она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной женщиной, в силе и славе двигавшейся перед пестрым собраньем. Скоро я поняла свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину, вообще не человека; в обоих глазах сидело у ней по черту. Исчадья тьмы питали ее слабые силы — ибо она была хрупким созданьем; действие шло, росло волненье, и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти, Безумия, Убийства.

Удивительный вид — тоска смотреть. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.

Пронзенный шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый рогами быка, — не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как Вашти, одержимая сотней демонов — вопящих, ревущих, неотступных.

Страданья осаждали царицу сцены; и она не покорялась им, не сдавалась, ими не возмущалась, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов. Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, прямая и стройная, подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.

Где создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда, сел и поглядел на существо, столь непохожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощи, силы, полнокровия, плоти, столь им боготворимой; пусть бы пришли все материалисты, пусть бы полюбовались.

Я сказала, что муки ее не возмущают. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и оттого не выражает истины. Она словно видит источник скорбей и готова тотчас ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она устремляется на войну с отвлеченностями. В борьбе с бедой она тигрица, она рвет на себе напасти, как силок. Боль не ведет ее к добру, слезы не приносят ей благой мудрости, на болезни, на самое смерть смотрит она глазами мятежницы. Дурная, быть может, но сильная, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и обе пленницы, прекрасные вне сравненья, столь же несравненно ей послушны. Даже в минуты совершенного неистовства все движения ее царственны, величавы, благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, — все же волосы ангела, сияющие под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все же помнит небеса. Свет небес следует за нею в изгнанье, проникает его пределы и озаряет их печальную оставленность.

Поставьте перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью, освободит очарованные воды, и они хлынут из берегов и затопят все их тяжкие сопмы.

Мне говорили, что Вашти недобра; и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и дух, однако ж дух страшного Тофета.[390] Но коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в ответ столь же сильная благодать свыше?

Что думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, предлагать ему вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычной орбиты; подсолнух отвернулся от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной, раскаленной слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что она может быть такой — так сбивать с толку Надежду, так ставить в тупик Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку; вы не успели еще вообразить, что покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду, оттого что вам этого не показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.

Мисс Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не склонен был ни к задумчивости, ни к излияниям; впечатлительный, как текучая вода, он почти как вода не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть и он мог выстоять в языках пламени.

Доктор Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам; глаза его и губы вбирали светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению своему, обнаружила, что он следит за мрачной, всесильной Вашти не с изумленьем, не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки его не задевали, ее стоны хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее, пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!

Глядя на его лицо, я захотела узнать его точное сужденье и наконец спросила, что он думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко погрузился в собственные думы.

— M-м, — был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ; а затем на губах его заиграла странная усмешка, холодная, почти бессердечная. Полагаю, как подобным натурам он и был бессердечен. Несколькими сжатыми фразами он высказал свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не белым, но ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми буквами благодаря еще одному важному событию.

Перед самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, и все затаили дыханье, и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих, когда все замерли, и все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе с: последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и нежелание ее принять отвечала последним «нет» и всесильным «покорись», — тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был ответом на этот вопрос.

— Горим! — пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, кричали, орали сотни голосов; и затем, с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило ужасное, жестокое и слепое волненье.

А что же доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и смелое.

— Я знаю, Люси, вы будете сидеть тихонько, — сказал он, глядя на меня с точно той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине у очага его матушки. С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под рушащейся скалой; тем более что и природа моя подсказывала мне то же, я б не шелохнулась ни за что на свете, только б не нарушить его волю, не ослушаться его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже отчаянно теснили.

— Как женщины напуганы! — сказал он. — Но если б мужчины им не уподоблялись, легко было б сохранить порядок. Печальная картина — я вижу пятьдесят себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, я с удовольствием бы вздул. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!

Покуда Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку; вместе с седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без памяти.

— Доверьте ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.

— Если вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Несите ее, а я расчищу дорогу; надо поскорей вынести ее на свежий воздух.

— Я с дамой, — сказал Грэм. — Но она не будет нам помехой.

Он взглядом подозвал меня к себе; толпа уже нас разделила. Я решительно к нему устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь толпу.

— Держитесь за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.

Вожатый наш оказался сильным и ловким; он клином врезался в людскую гущу; с терпеньем и упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.

— Вы англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.

— Англичанин. И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.

— Да. Прошу вас, побудьте здесь минутку, покуда я отыщу свою карету.

— Со мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?

— Я ваш друг, а папа неподалеку.

— Скажите ему, что со мной ничего не случилось, только плечо болит. Ой! На него наступили.

— Возможно, растяженье, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше. Люси, дайте-ка руку.

Я помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на руках тихо и послушно.

— Какая легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Вы не заметили, сколько ей лет?

— Вовсе я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством возразила его пациентка. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.

Карета подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но передавая ее из рук в руки, ей причинили боль, и она застонала.

— Милая моя, — сказал отец нежно. И обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы врач?

— Да. Доктор Бреттон с «Террасы».

— Не угодно ли сесть в мою карету?

— Меня ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.

— Сделайте милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.

Мы отправились следом за ними. Кучер гнал. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось необычайное приключение.

Мы не сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый кварталжилых домов, не гостиница — просторные, высокие зданья, с огромной аркой над воротами, ведущими крытым переходом во внутренний дворик.

Мы высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю. Мы снова позвонили в дверь и получили доступ к анфиладе прекрасных покоев. Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную, где по-английски горел камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка — легкое созданьице тонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял седой господин.

— Где Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.

— Где миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у доложившего о нас слуги.

— Барышня, на беду, сама отпустила ее до завтра.

— Да, верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль. Манон и Луизон ни слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.

Доктор Джон и господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей, когда подошел Грэм; столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и шепнул мне на ухо:

— Идите и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей больно. С ней надо обращаться очень осторожно.

Спальню затеняли тяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная, сверкающая, пушистая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без их помощи, добронамеренной, но неловкой. Тогда мне было не до того, чтоб замечать отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности, утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому, насколько непохоже все это на оснастку мисс Джиневры Фэншо.

Сама девушка была маленькая, хрупкая и сложена как статуя. Откинув ее густые, легкие волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но благородное лицо, лоб, ясный и гладкий; тонкие, неяркие брови, ниточками убегающие к вискам; природа подарила ей удивительные глаза; огромные, глубокие, ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное время и значительными, но сейчас попросту жалкими. Кожа была гладкая и нежная, шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки; тонкий ледок гордости подернул эти черты, а изгиб рта, без сомнения неосознанный, приведись мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур о себе мнит.

Поведение ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку; она вела себя ребячески, но твердо, однако же вдруг обращалась к нему со странной резкостью и требовала, чтоб он поосторожней ее трогал и не мучил. Большие глаза то и дело устремлялись на его лицо, словно изумленный взгляд милого ребенка. Не знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, но ничем себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и был вознагражден произнесенным сквозь зубы:

— Спасибо, покойной ночи, доктор.

Она едва пробормотала эти слова, однако же, скрепила их глубоким, прямым взором, удивительно твердым и пристальным.

Повреждения оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие положены англичанину в обращении к незнакомцу, пусть и сослужившему ему добрую службу; он пригласил его завтра же прийти.

— Папа, — раздался голос из-за полога постели. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?

Я раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала спокойно, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо, верно, лишь с первого взгляда казалось гордым и заносчивым; я уже начинала угадывать в нем нежность.

— Я весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, кто ее заменил; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.

Полные самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного приглашенья подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.

На возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто не бывала; фонари погасли, как и злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.

Глава XXIV МОСЬЕ ДЕ БАССОМПЬЕР

Того, кто обречен жить в тиши, кому выпала жизнь в стенах школы или другого отгороженного от мира прибежища, порой надолго забывают друзья, обитатели шумного света. Вдруг, ни с того ни с сего, после особенно частых встреч, которые сулили оживление, а не прекращение дружбы, — наступает пауза, полное молчание, долгая пустота забвенья. Ничто не нарушает этой пустоты, столь же полной, сколь и необъяснимой. Нет больше писем, прежде приходивших то и дело; нет визитов, ставших уже привычными; почта не приносит ни книг, ни бумаги, никаких вестей.

Всегда сыщутся причины этим перерывам, только они неведомы бедному отшельнику. Покуда он томится в тесной келье, знакомцы его кружатся в вихре света. Пустые дни катятся для него так медленно, что бескрылые часы едва влекутся, словно унылые бродяги, не чающие добраться до межевого столба, а то же самое время, быть может, для друзей его полно событий и летит, не успевая оглядеться.

Отшельнику, ежели он отшельник разумный, — остается забыть обо всем, не предаваться ни чувствам, ни мыслям и пережидать холод. Ему следует понять, что Судьба судила ему уподобиться маленькому зверьку соне и не горевать о себе, свернуться калачиком, забиться в норку, покориться и перезимовать во льду.

Ему остается сказать себе: «Что поделать, чему быть, того не миновать». И быть может, в один прекрасный день отворится ледяной склеп, повеет весною, его согреет луч солнца и теплый ветерок; колыханье трав, птичий щебет и пенье раскованных струй коснется его слуха, призывая к новой жизни. Это может случиться, но может и не случиться. Сердце его может сковать мороз так, что оно уж не оттает. Теплой веселой весной лишь косточки бедного сони могут достаться ворону или сороке. Но даже и тогда — что поделать! С самого начала ему следовало помнить о том, что он смертен и однажды пройдет путь всякой плоти.

После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.

Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли чего с моими друзьями на «Террасе». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданьем; страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы, полчища мрачных видений, с угрозой всеобщей погибели во главе, смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!

На последней из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустот таких не избежать, что они следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь, и главное — о причине их нечего и дознаваться, и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь, слава богу, в моей душе есть справедливость и она не допускала меня до подобной глупости, но упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках; и все это с большим прилежаньем. Быть может, я просто выбирала занятия невпопад? Не знаю. Знаю только, что успех был такой же точно, как если б я жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.

Час мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожиданья и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.

Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем давила мне на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило; а мне не было иной отрады.

Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.

Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесидов.[391] Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, как тень. А ведь других болезней у меня не было.

Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так и есть. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.

— Какой глупый вечер. Какие они глупые, — начала она.

— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.

— Я не была у миссис Чамли.

— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?

— Приехал мой дядя де Бассомпьер.

— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.

— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.

— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?

— Вовсе он не иностранец. Он, слава богу, англичанин. И года три назад еще прекрасно носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.

— Оттого-то вы и возненавидели его?

— А знаете, что про него мама говорит? Он мне не родной дядя, а муж тетки. Мама его не выносит, она говорит, что он свел в могилу бедную тетю Джиневру. Злючка, так волком и смотрит. Ужасный вечер! — продолжала она. Больше я не пойду к нему в отель. Вообразите — я вхожу в комнату, одна, а старый пятидесятилетний дядя выходит ко мне, но, не поговорив со мной и пяти минут, поворачивает мне спину, — и это буквально! — а потом вдруг выходит из комнаты. Ну и манеры! Видно, его совесть мучит, ведь говорят, я вылитая тетя Джиневра. Мама говорит, я до смешного на нее похожа.

— Вы были единственной гостьей?

— Единственной гостьей? Да. Потом пришла девчонка, моя кузина. Она такая неженка, он так с нею носится.

— Значит, у мосье де Бассомпьера есть дочь?

— Да, да. Вы просто истерзали меня расспросами. Господи! Я так устала!

Она зевнула. Без всяких церемоний она растянулась на моей кровати и добавила:

— Кажется, мадемуазель чуть не в кашу раздавили, когда была толкучка в театре, месяца два тому назад.

— А вот оно что! Так они живут в большом отеле на улице Креси, да?

— Именно там. Откуда вы знаете?

— Я там была.

— Вы? Любопытно! Где только вы не бываете! Верно, вас повезла туда матушка Бреттон. Они с эскулапом вхожи в отель. Кажется, «мой сын Джон»[[392] пользовал мамзель после несчастного случая. Несчастный случай! Вздор! Помяли ее не больше, чем она того заслуживает за свое зазнайство! А теперь там завязалась такая дружба! Я уж слышала и про «Товарища юных дней», и бог знает про что еще. Ох, до чего же они все глупы!

— Все! Вы же, говорите, были единственной гостьей.

— Я так сказала? Ну, просто старуха с сыном не в счет.

— Доктор и миссис Бреттон тоже были у мосье де Бассомпьера?

— О! В натуральную величину; и мамзель разыгрывала из себя хозяйку. Надутая кукла!

Мисс Фэншо вяло и равнодушно поведала о причинах своего изнеможенья. Ей не курили фимиама, не расточали любезностей, кокетство ее не попадало в цель, тщеславие потерпело крах. Она негодовала.

— Но теперь-то мисс де Бассомпьер уже здорова? — спросила я.

— Конечно, здорова, как мы с вами. Только она ужасная притворщица и корчит из себя больную, чтоб с нею носились. И вы бы посмотрели, как старый вдовец укладывает ее на софу, а «мой сын Джон» запрещает ей волноваться и прочее. Отвратительное зрелище!

— Оно не было бы столь отвратительно, если б предмет забот изменился и на месте мисс де Бассомпьер оказались вы.

— О! Ненавижу этого Джона! «Мой сын Джон».

— Да кого вы означаете этим именем? Мать доктора Бреттона никогда его так не называет.

— И напрасно. Шут гороховый!

— Тут вы грешите против истины. Эта последняя капля переполняет чашу моего терпенья, и я настоятельно вас прошу встать с моей кровати и удалиться из комнаты.

— Какие страсти! А личико-то покраснело, как маков цвет! И отчего это вы всегда так горячо заступаетесь за Джона? «Джон Андерсон, мой друг!» Прелестное имя!

Кипя злостью, которой дать выход было бы прямым безумием, — как сладить с этим невесомым перышком, легкокрылым мотыльком! — я задула свечу, заперла стол и оставила Джиневру, раз уж она не захотела меня оставить. Всегдашняя пустышка стала вдруг уморительно желчной.

На другой день был четверг, так что классов почти не было. Отзавтракали; я забилась в дальний угол. Страшный час, час почты близился, и я ждала его, как одержимый видениями ждет, верно, появления призрака. Письма сегодня вряд ли следовало ждать, но, как ни старалась, я не могла отогнать мысль о том, что прийти оно все-таки может.

Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня почти непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, давящих на всякую волю.

Помню, в тот серый, печальный январский день я выбежала за двери, простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов, в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные одной несчастной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, не привлекая внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчанье. Наконец, я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и, подобно ангелу, оставила после себя сверкающий след своего прихода. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а коль скоро на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!

Подойдя поближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но почти верной надежде узнать знакомую руку, я, напротив того, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых, мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова. «Как жестоко!» — сказала я вслух.

Но и эту боль я перенесла. Жизнь остается жизнью, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.

Я сломала печать, и тут уже я узнала знакомую руку. Письмо было помечено «Терраса» и содержало следующее:

«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут на «Террасе». Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил. Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди, и когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу; но мальчик очень жизнерадостен, и раздосадовать его вполне мне не удается. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.

Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, призывает меня понять, что он легко может обеспечить и себя и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на «голубые тюрбаны», обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.

Кстати о «голубых тюрбанах», как жаль, что вас не было со мною на этих днях. Он вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло. И к великому моему удовольствию, тотчас заснул. (Сами знаете, как он трунит надо мной за мою якобы сонливость; это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз!) Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне, кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю вас, вовсе недурно; Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно по-восточному. Теперь ведь никто уж не скажет, будто он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но когда я вдобавок накинула на него большую кашмировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не придумаешь. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.

Наконец, мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.

Но пора обратиться к главной цели моего посланья. Я знаю, в четверг у вас на улице Фоссет почти совсем нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за вами карету, и она повезет вас на «Террасу». Не вздумайте уклониться. Здесь найдете вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».

Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало легче. По крайней мере, друзья мои здоровы и благополучны; Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не постигла болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как непохожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ж, ежели ты попал в обстоятельства исключительные, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода; но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснять такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той древней тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И долго, долго еще и впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул[393] один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.

Крепкий утренний морозец к полудню сменился холодным ветром из России; тяжкий, мрачный небосвод, обложенный снежными тучами, навис над выжидающей Европой. А потом повалило. Я боялась, что никакая карета не рискнет пробиваться сквозь бушующий белый вихрь. Но не такова моя крестная! Если уж она кого пригласила, гость к ней непременно явится. Часов в шесть карета доставила меня к заснеженному крыльцу.

Взбежав по лестнице в гостиную, я увидела там миссис Бреттон, сияющую как ясная заря. Закоченей я еще пуще, меня бы и то отогрели ее горячее объятье и нежный поцелуй. За долгое время я успела привыкнуть к голым столам и черным скамьям, и голубая гостиная оттого показалась мне дворцовым покоем. По-рождественски веселый огонь в камине меня ослепил.

Крестная моя сперва жала мне руки, болтала со мной, распекала меня за то, что я похудела со времени нашей последней встречи, затем объявила, что от пурги у меня растрепались волосы, и отослала меня наверх причесаться и оставить там шаль.

В моей зеленой комнатке тоже ярко пылал камин и горели свечи; по обе стороны большого зеркала стояло по свече; а между ними перед зеркалом прихорашивалось какое-то существо — воздушное, светлое, белое, маленькое, легкое — зимний дух.

Я, признаюсь, уж подумала было про Грэма, про мой «обман зренья». Подозрительно разглядывала я новый призрак. Платье было белое в красную крапинку, красный поясок, а в волосах блистал венок из остролиста. Потустороннее или нет, существо это вовсе меня не напугало, и я подошла поближе.

Огромные глаза из-под длинных ресниц взметнули взгляд на пришелицу; ресницы, не только длинные, но и темные, оттеняли этот взгляд и делали его бархатным.

— А, вот и вы наконец! — произнесла она тихим, нежным голосом и широко улыбнулась, продолжая в меня всматриваться.

Теперь я узнала ее. Однажды увидев это тонкое лицо, эти черты, их уж нельзя было не узнать.

— Мисс де Бассомпьер, — сказала я.

— Нет, — был ответ. — Для вас я не мисс Бассомпьер.

Я не стала ни о чем расспрашивать и ждала разъяснений.

— Вы переменились, и все же остались прежняя, — сказала она и подошла ко мне вплотную. — Я хорошо вас помню, и ваш румянец, и цвет волос, и овал лица…

Я наклонилась к камину, а она, стоя рядом, не отрывала от меня глаз; и глаза ее все больше теплели от воспоминаний, пока, наконец, не затуманились.

— Я чуть не плачу, как вспомню те далекие дни. Только не подумайте, будто мне грустно. Мне, напротив, хорошо и весело.

Я в замешательстве не знала, что говорить.

Она улыбнулась:

— Так вы, стало быть, забыли, как я сиживала у вас на коленях, как вы брали меня на руки, как я делила даже с вами постель? Вы уже не помните, как я прибежала к вам ночью, хныча, словно капризное дитя, каким и была тогда, а вы меня успокаивали? Из памяти вашей изгладились те добрые слова, какими вы утешали мои горести? Вспомните Бреттон. Вспомните мистера Хоума.

И вдруг я все поняла.

— Так вы маленькая Полли?

— Полина Мэри Хоум де Бассомпьер.

До чего же время все меняет! В бледном личике маленькой Полли, в его живой игре уже был залог прелести; но как хороша стала Полина Мэри! Не той поражающей красотою розы — пышной, яркой, завершенной; у нее не было ни пунцовых щечек, ни золотистых кудрей кузины ее Джиневры; но ее семнадцатая весна принесла ей очарованье, зависевшее не от цвета лица (хоть лицо у нее было ясное и нежное), не от черт и сложенья (хоть черты были тонки, а сложенье изящное); ее очарованье шло от пробивающейся наружу души. Не чудесная ваза, пусть из самого драгоценного фарфора, но прозрачная лампа, хранящая свое пламя и блюдущая для поклоненья живой огонь весталок. Мне не хотелось бы ничего преувеличивать, говоря про ее обаянье, но, право же, оно было неодолимо. Хоть и маленькая, фиалка эта источала такой аромат, который делал ее заметней самой роскошной камелии, самой царственной далии, когда-нибудь украшавшей землю.

— О! Так вы помните наши старые дни в Бреттоне?

— Лучше даже, — ответила она, — лучше, наверное, чем вы сами. Я помню все подробности. Не только дни, но помню часы и минуты.

— Кое-что ведь позабылось, не правда ли?

— Очень немногое.

— Вы тогда были совсем маленькая и ужасно как переменчивы. Признайтесь, вы давно выбросили из головы привязанности, лишенья, радости и беды, приключившиеся десять лет назад?

— Вы, верно, думаете, я забыла, до чего сильно и кого именно я любила тогда?

— Нет, не забыли, но воспоминанья ведь утратили отчетливость, признайтесь?

— Нет, все, что тогда было, я хорошо помню.

И кажется, она не обманывалась. У кого такие глаза, тот умеет помнить; у того детство не проходит как сон, юность не гаснет как солнечный луч. Она-то не станет глотать жизнь небрежно и неразборчиво, кусками, и с каждым новым годом забывать год минувший; она все сохранит и скопит в памяти; часто возвращаясь мыслью к прошедшему, она, мужая душой, будет делаться все постоянней. Однако ж я никак не могла поверить тому, что все картины, теснившиеся в моей голове, могли и для нее быть так же живы и полны значенья. Ее пристрастия, соревнования и споры с любимым товарищем детских игр, нежное, преданное поклоненье детского сердца, страхи, приступы скрытности, смешные невзгоды и, наконец, мучительная боль разлуки… Все это я перебрала в уме и недоверчиво покачала головой. Она прочла мои мысли.

— Нет, правда, семилетний ребенок продолжает жить в человеке, когда ему семнадцать лет.

— Вы души не чаяли в миссис Бреттон, — заметила я, поддразнивая. Она тотчас меня поправила.

— Не то что души не чаяла, а она мне нравилась. Я почитала ее, как и теперь почитаю. Она, кажется мне, почти не переменилась.

— Да, она все такая же, — подхватила я.

Мы помолчали. Потом она обвела глазами комнату и сказала:

— Тут много вещей, какие были еще в Бреттоне! Я это зеркало помню и подушечку для булавок.

Как видно, она не заблуждалась несчет добрых свойств своей памяти.

— Стало быть, вы сразу узнали бы миссис Бреттон? — продолжала я.

— Я прекрасно ее запомнила. И черты, и смуглый цвет лица, и черные волосы, рост, походку, голос.

— Ну, а доктора Бреттона — само собой. Но я же видела первую вашу встречу, и, бьюсь об заклад, вы его приняли за незнакомца.

— Просто я совсем смешалась, — был ответ.

— Но как же потом вам удалось друг друга опознать?

— Они с папой обменялись визитными карточками. Прочли имена — Грэм Бреттон и Хоум де Бассомпьер, ну и спохватились. Это на другой день уже было. Но я еще раньше стала догадываться.

— Как это — догадываться?

— Да вот как, — начала она. — Ведь просто удивительно, до чего иные люди не чуят правды. Не то что не видят, а не чуют! Доктор Бреттон навещал меня раз, другой, сидел рядом, расспрашивал. И когда я разглядела его глаза, выраженье губ, форму подбородка, посадку головы — словом, все, что нельзя не разглядеть в человеке, который сидит с тобою рядом, — как же могла я не вспомнить о Грэме Бреттоне? Грэм был тоньше, меньше ростом, лицо у него было нежней, волосы светлей и длинней и голос не такой глубокий, почти девичий. Но ведь он же Грэм, точно так же, как я — Полли, а вы Люси Сноу.

Я думала то же; но я подивилась тому, что мысли наши совпадают. Иным мыслям так редко встречаешь отзыв, что чудом кажется, когда выпадает этот случай.

— Вы с Грэмом очень дружили.

— Вы и это помните? — спросила она.

— И он тоже помнит, разумеется.

— Я его не спросила. Просто удивительно, если он помнит. Думаю, он все так же весел и беспечен?

— Он вам таким казался? Вы таким его запомнили?

— Другим и не помню. Иногда он вдруг делался прилежен; иногда веселился. Но углублялся ли он в чтенье или предавался игре — думал он только о книге или об игре, — на окружающих же он мало обращал вниманья.

— Но к вам он был пристрастен.

— Пристрастен ко мне? О нет! У нею другие были товарищи, его однокашники. Обо мне он вспоминал разве по воскресеньям. Он любил воскресные дни. Помню, мы за руку с ним ходили в храм Пресвятой Девы, и он отыскивал нужные места в моем молитвеннике; и какой же тихий и добрый бывал он по воскресным вечерам! Как терпеливо сносил мои ошибки, когда я читала. И на него всегда можно было положиться, воскресенья он всегда проводил дома; я вечно боялась, что он примет какое-нибудь приглашенье и нас покинет; но нет, такого не случалось, он и не стремился никуда. Теперь, верно, не то. Теперь доктор Бреттон по воскресеньям ужинает в гостях, я думаю.

— Дети, спускайтесь! — раздался снизу голос миссис Бреттон. Полина хотела еще помешкать, но я решила тотчас идти вниз, и мы спустились.

Глава XXV ГРАФИНЮШКА

Как ни была весела от природы моя крестная, как ни старалась она нас занять, все мы радовались несколько натянуто, покуда не различили сквозь вой ночного ветра говор у крыльца. Женщинам и девушкам нередко случается сидеть у камелька, в то время как сердце их блуждает по темным дорогам, бросается навстречу непогоде, а воображенье влечет то к воротам, то к одинокой калитке — вглядываться и вслушиваться, не идет ли домой отец, сын или муж.

Отец и сын наконец-то явились; доктора Бреттона сопровождал граф де Бассомпьер. Уже не помню, кто из нас троих раньше услыхал голоса, и немудрено, что все мы бросились вниз встречать двух всадников, прорвавшихся сквозь такую бурю, однако ж они отстранили нас; оба были белы — два снеговых сугроба; и потому миссис Бреттон тотчас препроводила их на кухню, строжайше воспретив ступать на ковер лестницы, пока не скинут с себя обретенное ими обличье Дедов Морозов.

Разумеется, мы последовали за ними на кухню — то была старая голландская кухня, уютная и поместительная. Белая графинюшка скакала вокруг столь же белого своего родителя, хлопала в ладоши и кричала:

— Ой, папа, вы совсем как белый медведь!

Медведь отряхнулся, и белый эльф метнулся прочь от ледяного душа. Но тотчас она с хохотом снова к нему подбежала, чтобы помочь разоблачиться. Граф уже высвободился из своего пальто и грозился обрушить его на дочь.

— Ой, папа, — крикнула она, уклоняясь и отбегая в сторону, как проворная серна.

В движеньях ее была мягкость, бархатная грация кошечки; смех ее звенел нежней серебряного и хрустального звона; когда она поднялась на цыпочки и потянулась к губам отца за поцелуем, она вся засветилась радостью и любовью. Строгий, почтенный сеньор глядел на нее так, как смотрят лишь на существо самое дорогое на свете.

— Миссис Бреттон, — вздохнул он. — Научите, что мне делать с этой егозой? Пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Не правда ли, она сейчас такое же дитя, как десять лет назад?

— Она не более дитя, чем мой взрослый ребенок, — ответила миссис Бреттон, раздосадованная тем, что сын противился ее совету сменить одежду. Он стоял, опершись на кухонный стол, смеялся и отстранял ее рукой.

— Полно, мама, — сказал он. — Чтоб согреться изнутри и снаружи, выпьем-ка мы лучше в честь рождества и помянем прямо тут у очага нашу добрую Старую Англию.

И покуда граф стоял у огня, а Полина Мэри танцевала, наслаждаясь простором кухни, миссис Бреттон принялась наставлять Марту, как сдобрить и разогреть питье, и затем его передали по кругу в серебряном сосуде, в котором я опознала крестильную чащу Грэма.

— За счастье прежних дней! — сказал граф, поднимая сверкающую чашу. И глянув на миссис Бреттон, он с чувством произнес:

За дружбу старую до дна,
За счастье прежних дней
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней.
Побольше кружки приготовь
И доверху налей.
Мы пьем за старую любовь
И дружбу прежних дней.[394]
— Шотландец! Папа у меня шотландец. Отчасти. Хоум и де Бассомпьер! Мы галлы и каледонцы.

— И верно, ты, краса шотландских гор, сейчас танцуешь шотландский рил? — спросил ее отец. — Я не удивлюсь, миссис Бреттон, ежели у вас посреди кухни вдруг вырастет зеленый лучок. Уж она наколдует! Престранное созданье!

— Скажите, чтоб Люси тоже со мной танцевала. Папа, это Люси Сноу.

Мистер Хоум (сделавшись гордым графом де Бассомпьером, он остался простым мистером Хоумом) протянул мне руку с любезным завереньем, что он меня не забыл, а если б ему даже изменила собственная память, дочь его так часто твердит мое имя и так много обо мне рассказывает, что я стала для него близкой знакомой.

Все уже приложились к чаше, исключая Полину, ибо никому не приходило в голову прерывать ее танцы ради такого прозаического напитка, однако ж она не преминула потребовать свое.

— Дайте попробовать, — обратилась она к Грэму, который отставил чашу подальше на полку.

Миссис Бреттон и доктор Хоум были увлечены беседой. От доктора Джона не укрылось ни одно ее па. Он следил за танцем, и танец ему нравился. Не говоря уж о мягкости и грации движений, отрадных для его жадного до красоты взгляда, его пленяло, что она так свободно чувствует себя у его матери, и самому ему оттого делалось легко и весело; он увидел в ней прежнего ребенка, почти прежнюю подругу детских игр. Мне интересно было, как он с ней заговорит; я пока еще не слышала их разговора; и первые же слова его доказали, что нынешняя ее ребяческая простота воскресила былые времена у него в памяти.

— Ваша светлость желает глоточек?

— Кажется, я достаточно ясно выразилась.

— Никоим образом не соглашусь на подобный шаг. Прошу прощенья, но я буду тверд.

— Почему? Я же здорова. У меня ключица снова не сломается, плечо не вывихнется. Это вино?

— Нет. Но и не роса.

— А я и не хочу росы; я не люблю росу. А что это?

— Эль. Крепкий эль. Рождественский. Его сварили, надо думать, еще когда я родился.

— Любопытно. И хорош он?

— Превосходен.

Тут он снял чашу, снова угостился, лукавым взглядом выразил полное свое удовлетворение и торжественно поместил чашу обратно на полку.

— Хоть бы попробовать дали, — протянула Полина. — Я никогда не пробовала рождественского эля. Сладкий он?

— Убийственно сладкий.

Она все смотрела на чашу, словно ребенок, клянчащий запретное лакомство. Наконец доктор смягчился, снял чашу и доставил себе удовольствие поить Полли из собственных рук; глаза его, всегда живо отображающие приятные чувства, сияя, подтвердили, что он и впрямь доволен; и он длил свое удовольствие, норовя наклонить чашу таким образом, чтобы питье лишь по каплям стекало с края к жадным розовым губам.

— Еще чуточку, еще чуточку, — молила она, нетерпеливо стуча по его руке пальчиком. — Пахнет пряностями и сахаром, а я никак их не распробую, вы так неудобно руку держите, скупец!

Он уступил ей, строго шепнув при этом:

— Только не говорите Люси и моей матушке. Они меня не похвалят.

— Да и я тоже, — ответила она, вдруг переменяя тон и манеру, будто добрый глоток питья подействовал на нее как напиток, снявший чары волшебника. — И ничего в нем нет сладкого. Горький, горячий — я просто опомниться не могу! Мне и хотелось-то его только оттого, что вы запрещали. Покорно благодарю, больше не надо!

И с поклоном небрежным, но столь же изящным, как ее танец, она упорхнула от него прочь, к отцу.

Думаю, она сказала правду — в ней продолжал жить семилетний ребенок.

Грэм проводил ее взглядом растерянным, недоуменным; глаза его часто останавливались на ней в продолжение вечера, но она, казалось, его не замечала.

Когда мы спускались пить чай в гостиную, она взяла отца под руку; и дальше она от него не отходила, она ловила каждое его слово. Он и миссис Бреттон говорили больше других членов нашего тесного кружка, а Полина была самой благодарной слушательницей и вставляла только просьбы повторить ту или иную подробность.

— А где вы тогда были, папа? А что вы сказали? Нет, вы рас скажите миссис Бреттон, как все вышло, — то и дело понукал она отца.

Теперь она уже не уступала порывам брызжущего веселья; детская веселость выдохлась; она сделалась задумчива, нежна, послушна. Одно удовольствие было смотреть, как она прощается на ночь; Грэму она поклонилась с большим достоинством; в легкой улыбке, спокойных жестах сказалась графиня, и ему ничего не оставалось, как тоже спокойно поклониться в ответ. Я видела, что ему трудно свести воедино пляшущего бесенка и эту светскую даму.

Наутро, когда все мы собрались за завтраком, дрожа после холодных омовений, миссис Бреттон объявила, что ни под каким видом никого нынче от себя не отпустит.

В самом деле, дом так занесло, что и не выйти; снизу завалило все окна, а выглянув наружу, вы видели мутную мгу, нахмуренное небо и снег, гонимый безжалостным ветром. Хлопья уже не падали, но то, что успело насыпаться, ветер отрывал от земли, кружил, взметал и взвихрял множеством престранных фантомов.

Графиня поддержала миссис Бреттон.

— Папа никуда не пойдет, — сказала она, усаживаясь подле отцовского кресла. — Уж я за ним пригляжу. Ведь вы не пойдете в город, папа, не правда ли?

— Как сказать, — был ответ. — Если вы с миссис Бреттон будете ко мне милы, внимательны, будете всячески мне угождать, холить меня и нежить, я, возможно, и соглашусь посидеть часок-другой после завтрака и переждать, покуда уляжется этот ужасный ветер. Но сама видишь — завтрака мне не дают, а я просто умираю с голоду.

— Сейчас! Миссис Бреттон, вы, пожалуйста, налейте ему кофе, взмолилась Полина, а я снабжу графа всем прочим: он, только графом заделался, стал ужасно какой привередливый.

Она отрезала и намазала ломтик булочки.

— Ну вот, папа, теперь вы во всеоружии, — сказала она. — Это то же варенье, что было в Бреттоне, помните, вы еще говорили, что оно не хуже шотландского?

— А ваше сиятельство выпрашивали его для моего сына, помните? — вставила миссис Бреттон. — Бывало, станете, рядом, тронете меня за рукав и шепнете: «Ну, пожалуйста, мэм, дайте Грэму сладкого — варенья, меда или джема!»

— Нет, мама, — перебил ее с хохотом сильно, впрочем, покрасневший доктор Джон. — Вряд ли это возможно: я же никогда не любил ни того, ни другого, ни третьего.

— Любил он это все или нет, а, Полина?

— Любил, — подтвердила Полли.

— Не краснейте, Джон, — приободрил его мистер Хоум. — Я и сам, признаюсь, до этих вещей большой охотник. А Полли умеет угодить друзьям в их простых нуждах; мое хорошее воспитание, не скрою. Полли, передай-ка мне кусочек вон того языка.

— Пожалуйста, папа. Но не забудьте, вам так угождают лишь на том условии, что вы остаетесь на «Террасе».

— Миссис Бреттон, — сказал граф. — Вот я решил избавиться от дочки, хочу отдать ее в школу. Не знаете ли тут школу хорошую?

— Это где Люси служит. У мадам Бек.

— Мисс Сноу служит в школе?

— Я учительница, — сказала я и обрадовалась, что мне представилась такая возможность. Я уже начинала чувствовать себя неловко. Миссис Бреттон и сын ее знали мои обстоятельства, но граф с дочерью их не знали. Их сердечное расположение ко мне могло перемениться при известии о том, каково мое место на общественной лестнице. Я сообщила о нем с готовностью; но тотчас в голове моей закружился рой нежданных и непрошеных мыслей, от которых я даже невольно вздохнула. Мистер Хоум минуты две не поднимал взгляда от тарелки и молчал; быть может, он не находил слов, быть может, полагал, что простая вежливость требует молчанья в ответ на откровение такого рода; всем известна пресловутая гордость шотландцев, и как бы ни был прост мистер Хоум во вкусах и обращении, я давно подозревала, что он не чужд этого национального свойства. Была ли то спесь? Или подлинное достоинство? Не берусь, однако, судить о нем так вольно. Сама я всегда наблюдала в нем лишь свойства самые благородные.

Он был склонен предаваться чувствам и размышленьям; чувства и размышления его овевались легким облачком грусти. Не всегда легким: при огорченьях и трудностях облачко тотчас сгущалось и делалось грозовою тучей. Он не много знал о Люси Сноу; да и то, что знал, понимал не вполне верно; заблужденья его на мой счет часто вызывали у меня улыбку; но он видел, что путь мой не усыпан розами; он отдавал должное моим стараньям честно пройти отмеренное мне поприще; он помог бы мне, если б то было в его власти, и, не будучи в силах мне помочь, он все же желал мне добра. Когда он поднял на меня глаза, в них было тепло; когда заговорил, голос звучалблагожелательно.

— Да, — сказал он. — Поприще ваше нелегкое. Желаю вам здоровья и силы достигнуть на нем… м-м, успеха.

Прелестная дочь его встретила мое сообщение, далеко не так сдержанно: она устремила на меня взор, полный удивленья — почти ужаса.

— Вы учительница? — воскликнула она и, еще раз обдумав эту неприятную мысль, добавила: — Я ведь и не знала и не спрашивала, кто вы; для меня вы всегда были Люси Сноу.

— Ну, а сейчас? — не удержалась я от вопроса.

— И сейчас. Но вы правда учите? Здесь, в Виллете?

— Правда.

— И нравится вам?

— Не всегда.

— Отчего же вам это не бросить?

Отец взглянул на нее, и я испугалась, как бы он не задал ей нагоняй. Но он сказал только:

— Так-то, Полли, продолжай свой допрос. Покажи лишний раз, какая ты у меня разумница. Ну, смешайся мисс Сноу, покрасней, я б тотчас приказал тебе попридержать язычок, и нам пришлось бы удалиться с позором. Но она только улыбается, а посему не стесняйся, расспрашивай! Да, мисс Сноу, отчего же вам это не бросить? Зачем вы учительствуете?

— Главным образом, увы, из-за денег.

— Стало быть, не из чистой филантропии? А мы-то с Полли сочли бы такое предположенье единственным оправданьем вашего странного чудачества.

— Нет. Нет, сэр. Скорей ради крова над головою и ради отрады, какую доставляет мне мысль о том, что я сама зарабатываю себе на хлеб, никому не будучи в тягость.

— Вы как хотите, папа, а мне жаль Люси.

— Берегите эту жалость, мисс де Бассомпьер. Береги ее, дочка, охраняй, как неоперившегося птенца в теплом гнездышке твоего сердца. И если когда-нибудь тебе придется на собственном опыте убедиться, как неверны земные блата, я хотел бы, чтоб ты последовала примеру Люси: сама бы работала и никого не обременяла.

— Да, папа, — сказала она задумчиво и покорно. — Но бедняжка Люси! Я-то думала, что она богатая дама и у нее богатые друзья.

— Вольно ж тебе, дурочка, было так думать! Я никогда так не думал. Когда я размышлял об ее поведении, а случалось это не часто, я приходил к выводу, что она не из тех, у кого в жизни есть надежная опора, что она должна действовать сама и помощи ниоткуда не ждет, но за такую судьбу она, если доживет до почтенной старости, верно, лишь возблагодарит Провидение. Да, так насчет этой школы, — продолжал он, переходя снова на легкий тон, как вы думаете, мисс Люси, примет мадам Бек мою дочь?

Я сказала, что надо просто спросить самое мадам; думаю, что примет, она любит учениц-англичанок.

— Стоит вам, сэр, — добавила я, — посадить мисс де Бассомпьер в карету, сегодня же к нам отправиться, и привратница Розина, я не сомневаюсь, не замедлит отворить дверь на ваш звонок, а мадам, бесспорно, натянет самые лучшие свои перчатки и выйдет в гостиную вас встретить.

— В таком случае, — ответил мистер Хоум, — зачем же откладывать дело в долгий ящик? Пусть миссис Херст отправит за юной леди ее пожитки, Полли нынче же засядет за букварь, а вы, мисс Люси, я полагаю, не откажете в любезности за нею присматривать и время от времени подавать мне о ней вести. Надеюсь, вы одобряете мой план, графиня де Бассомпьер?

Графиня мялась и не сразу нашлась с ответом.

— А я-то думала, — наконец сказала она, — что мне уже нечему учиться…

— Это говорит лишь о том, как тяжко мы порой можем заблуждаться. Я придерживаюсь мнения совсем иного, и его разделил бы всякий, кто послушал бы тебя сегодня и убедился в твоем глубоком знании жизни. Ах, дочь моя, тебе еще многому надобно учиться, бедный твой отец, увы, мало в чем тебя наставил! Делать нечего, придется проситься к мадам Бек. Да и погода, кажется, разгулялась, и я уж позавтракал.

— Но, папа!

— Да?

— Я вижу одно препятствие.

— А я — так не вижу никакого.

— Огромное препятствие, папа; неодолимое; оно больше того сугроба, какой вы вчера принесли на своих плечах!

— И, подобно всякому сугробу, может растаять?

— Никогда! Оно чересчур — ну, чересчур плотное! Это вы сами, папенька! Мисс Люси, упредите мадам Бек, чтоб меня не принимала, потому что ей тогда придется принять и папу. О, я много могу про него порассказать! Миссис Бреттон, вы только послушайте. Слушайте все! Пять лет назад, когда мне исполнилось двенадцать, папа забрал себе в голову, будто он меня совсем разбаловал, испортил, что мне придется в жизни туго, и прочее, и единственный выход — отдать меня в школу. Я плакала, молила, но мосье де Бассомпьер оказался тверд и неколебим, как скала, и пришлось мне идти в школу. И что же? Папа тоже поступил в школу! Чуть не каждый день он туда являлся проведать меня. Мадам Эгреду ворчала, но без толку. И наконец нас с папой, так сказать, исключили. Пусть Люси расскажет мадам Бек про эту милую подробность. Нечестно было б ее утаивать.

Миссис Бреттон спросила у мистера Хоума, что он может сказать в свое оправданье. А коль скоро он не нашелся, ему вынесли обвинительный приговор, и Полли восторжествовала.

Но не всегда была она лукавой и наивной. После завтрака, когда старшие удалились — верно, потолковать о делах миссис Бреттон, — и предоставили нас с доктором Бреттоном и графиней самим себе, она тотчас повзрослела. С нами, почти сверстниками, она превратилась вдруг в светскую даму, даже лицо у нее переменилось; открытый взгляд, улыбка, с какой она смотрела на отца и от которой лицо ее делалось таким округлым, живым, переменчивым, уступили место строгости, определенности и меньшей подвижности черт.

Грэм, без сомненья, не хуже меня заметил перемену. Несколько минут он постоял у окна, глядя на снег; потом подошел к камину и затеял разговор, но без всегдашней своей непринужденности; он, казалось, не сразу нашел тему; перебирал в уме одну за другой и не очень счастливо остановил выбор на Виллете — завел речь о его обитателях, живописных видах и строеньях. Мисс де Бассомпьер отвечала ему со взрослым достоинством и умно, правда, какая-нибудь нотка, взор или движенье, скорее быстрое и порывистое, нежели сдержанное и тихое, вдруг выдавали прежнюю Полли.

И все же эти ее черточки смягчались такой непринужденной изысканностью, таким спокойным изяществом, что человек менее чуткий, чем Грэм, не догадался бы усмотреть в них надежду на отношения более короткие.

Доктор же Бреттон, оставаясь сдержанным и не по своему обычаю степенным, однако, не утратил своей наблюдательности. От него не укрылись ни один ее невольный порыв, ни одна оплошность. Он не пропустил ни одного характерного ее жеста, ни одной заминки, ни одного шепеляво произнесенного слога. Она, когда говорила быстро, иногда шепелявила; и всякий раз при таком огрехе краснела и старательно и трогательно повторяла — уже правильно произнося — слово, в котором сделала ошибку.

И всякий раз доктор Бреттон улыбался. Понемногу в обоих стала исчезать натянутость; продлись их беседа, я думаю, она и вовсе сделалась бы сердечной; уже на губах Полины заиграла прежняя улыбка и вернулись ямочки на щеках; уже она произнесла слово шепеляво и не поправилась. Что до доктора Джона, я не могу сказать, в чем была перемена, но перемена была. Он не развеселился — лицо его не отражало ни легкости, ни веселья, но он заговорил, пожалуй, уверенней, проще и мягче. Десять лет назад эти двое могли часами болтать друг с дружкой без умолку; протекшие годы не сделали их обоих ни скучней, ни глупей; но есть натуры, для которых важно видеться непрестанно, и чем больше они говорят, тем больше у них находится, что еще сообщить; в беседах рождается привязанность, а из нее полная общность.

Но Грэму пришлось нас оставить: ремесло его не терпело небрежения и оттяжек. Он вышел из комнаты, но, прежде чем уйти из дому, воротился. Думаю, он воротился не за бумагой и не за визитной карточкой, какие якобы ему понадобились, а чтобы бросить еще один взгляд на Полину и удостовериться, та ли она, какой он уносит ее в памяти, не украсил ли он ненароком ее облик своим пристрастием, не ввела ли его в заблужденье собственная нежная склонность. Нет! Впечатление подтвердилось, от проверки скорее окрепло, чем рассеялось, — Грэм унес с собой прощальный взор, робкий, нежный и такой прелестный и доверчивый, какой мог бы бросить олененок из зарослей папоротника или овечка с пушистого луга.

Наедине мы с Полиной сперва помолчали; обе достали шитье и принялись за кропотливый труд. Белый деревянный ящичек былых дней сменила шкатулка, украшенная драгоценными инкрустациями и выложенная золотом; крошечные пальчики, прежде едва державшие иголку, хоть и остались крошечными, сделались проворными и быстрыми; но так же точно, как в детстве, она озабоченно морщила лоб и с той же милой повадкой то и дело поправляла взбившийся локон либо смахивала с шелковой юбки воображаемую пыль, приставшую тоненькую ниточку.

В то утро разговаривать мне не хотелось; меня пугала и гнала злобная зимняя буря; неистовство января никак не утихало; ветер выл, ревел и не думал угомониться. Будь со мной сейчас в гостиной Джиневра Фэншо, она бы не дала мне тихо посидеть и подумать. Только что ушедший непременно сделался бы темой ее речей — и как бы взялась она переливать из пустого в порожнее! Как замучила бы она меня расспросами и догадками, как истерзала бы откровенностями, от которых я б не знала куда деться!

Полина Мэри разок-другой бросила на меня спокойный, но проникающий взор из-под густых ресниц; губы ее приоткрылись, словно готовясь произнести слово; но она заметила и тотчас поняла мое желание помолчать.

Нет, думала я про себя, долго это не продлится; ибо я не привыкла встречать в женщинах и девушках уменье властвовать собой, себя обуздывать. Насколько я изучила их, они редко могут отказать себе в удовольствии излить в болтовне свои тайны, обычно пустые, и свои чувства, порою вздорные и глупые.

Графиня, кажется, составляла исключенье. Она шила, а наскуча шитьем, взялась за книгу.

По воле случая вниманье ее привлекла одна из тех полок, где стояли книги доктора Бреттона; и она тотчас нашла знакомую книгу — иллюстрированный том по естественной истории. Часто видела я Полли рядом с Грэмом, на коленях у которого лежал этот том; он учил ее читать; а окончив урок, она молила в награду рассказать ей про все, что изображено на картинках. Я стала пристально на нее смотреть; настал час проверить хваленую память; верны ли окажутся ее воспоминанья?

Верны ли? В том не было сомненья. Она листала страницы, а лицо ее принимало разные выраженья, но за всеми ними видно было, как дорого ей Прошлое. Вот она открыла книгу на титульном листе и вгляделась в имя, написанное школьным, мальчишеским почерком. Она смотрела на него долго, но этим не удовольствовалась; она чуть тронула буквы пальчиком и невольно улыбнулась, тем обратив свое прикосновенье в нежную ласку. Прошлое было ей дорого; но вся особенность этой сценки состояла в том, что Полина не проронила ни слова, она умела чувствовать, не изливая своих чувств потоками речей.

Чуть не час целый перебирала она книги на полках, вынимала том за томом и обновляла свое с ними знакомство. Покончив с этим занятием, она села на низенький стул, оперлась щекой о кулачок и, по-прежнему не нарушая молчанья, задумалась.

Но вот снизу раздался стук отворяемой двери, пахнуло холодом и послышался голос ее отца, адресовавшегося к миссис Бреттон. Полина тотчас вскочила, и через минуту она была уже внизу.

— Папа, папа, вы уходите?

— Мне нужно в город, милая.

— Папа, но сейчас так… так холодно!

Далее я услышала, как мосье де Бассомпьер доказывает ей, что достаточно защищен от холода, обещает ехать в карете, где ему будет тепло и уютно, и уверяет ее, что ей не следует за него тревожиться.

— Но вы обещаетесь вернуться еще засветло? И доктор Бреттон тоже пусть вернется. И в карете оба. Верхом теперь нельзя.

— Хорошо. Если увижу доктора Бреттона, я передам, что некая дама приказала ему беречь свое драгоценное здоровье и воротиться в карете под моим водительством.

— Верно, так и скажите, что некая дама велела, он решит, будто речь идет о миссис Бреттон, и послушается. Папа, только не запаздывайте, я очень буду ждать.

Дверь захлопнулась, и карета мягко покатила по снегу, а графиня вернулась, тревожная и задумчивая.

Она и правда очень ждала весь день, но по-прежнему была тиха и бесшумно бродила взад-вперед по гостиной. Время от времени она замирала, наклоняла голову и вслушивалась в вечерние шумы, или, вернее сказать, в вечернюю тишину, ибо ветер наконец-то улегся. Небо очистилось от вихревых туч и висело голое и бледное; сквозь нагие ветки мы хорошо видели его и холодный блеск новогоднего месяца, блиставшего на нем белым, льдистым кругом. А потом, не очень поздно, мы увидели и воротившуюся карету.

На сей раз Полина не стала прыгать от радости, встречая графа. Она даже почти сурово завладела отцом, как только он переступил порог гостиной, тотчас по-хозяйски взяла его за руку, подвела к стулу, осыпая, однако же, похвалами за то, что он так скоро воротился. Взрослый, крепкий человек безропотно повиновался хрупкому созданью, верно, с радостью признавая власть слабого существа, сильного лишь своей любовью.

Грэм показался только несколько минут спустя. Полина едва обернулась на звук его шагов; они обменялись всего двумя-тремя фразами, их пальцы едва соединились в рукопожатье. Полина не отходила от отца; Грэм сел в кресло в дальнем углу.

Хорошо еще, что миссис Бреттон с мистером Хоумом разговаривали без умолку, без конца перебирая старые воспоминанья; не то, я думаю, нам выпал бы очень уж тихий вечер.

После чая проворная игла Полины и быстрый золотой наперсток так и замелькали в свете лампы, но она не разжимала губ и почти не поднимала век. Грэм тоже, кажется, устал от дневных трудов — он послушно внимал речам старших, сам больше молчал, а наперсток завораживал его взгляд, будто то порхала на легких крыльях яркая бабочка или мелькала головка юркой золотистой змейки.

Глава XXVI ПОХОРОНЫ

С этого дня в жизни моей не было недостатка в разнообразии; я много выезжала, с полного согласия мадам Бек, которая одобряла мои знакомства. Достойная директриса и всегда обращалась со мной уважительно, а когда узнала, что меня то и дело приглашают в замок и в «отель», стала и вовсе почтительной.

Она, разумеется, передо мной не лебезила; охотница до мирских благ, мадам ни в чем не проявляла слабости; она всегда гонялась за собственной выгодой, никогда не теряя разума и чувства меры; она хватала добычу, не лишаясь спокойствия и осторожности; не вызывая моего презренья суетностью и подхалимством, мадам умела подчеркнуть, что рада, если люди, связанные с ее заведеньем, вращаются в таком кругу, где их могут ободрить и наставить, а не в таком, где их, того гляди, испортят и уничижат. Она не расхваливала ни меня, ни моих друзей; и лишь однажды, когда она грелась на солнышке в саду, прихлебывая кофе и читая газету, а я вышла к ней отпроситься на вечер, она объяснилась в следующих любезных выраженьях:

— Oui, oui, ma bonne amie, je vous donne la permission de coeur et de gre. Votre travail dans ma maison a toujours ete admirable, rempli de zele et de discretion: vous avez bien le droit de vous amuser. Sortez donc tant que vous voudrez. Quant a votre choix de connaissances, j'en suis content; c'est sage, digne, laudable.[395]

Она сомкнула уста и вновь устремила взор в газету.

Читателю не следует слишком строго судить о том обстоятельстве, что в это же приблизительно время бережно охраняемый мною пакет с пятью письмами исчез из бюро. Первым моим впечатлением от печального открытия был холодный ужас; но я тотчас ободрилась.

— Терпенье! — шепнула я про себя. — Остается лишь молчать и смиренно ждать, письма вернутся на свое место.

Так оно и вышло; письма вернулись; они только погостили немного в спальне у мадам и после тщательной проверки вернулись целыми и невредимыми; уже на другой день я обнаружила их в бюро.

Интересно, какое мнение составила мадам о моей корреспонденции? Какое вынесла она сужденье об эпистолярном даре доктора Джона Бреттона? Как отнеслась она к его мыслям, порою резким, всегда здравым, к его сужденьям, иной раз странным, всегда вдохновенно и легко преданным бумаге? Как оценила она его искренность, его шутливость, столь тешившие мое сердце? Что подумала она о нежных словах, блистающих здесь и там, не изобильно, как рассыпаны бриллианты по долине Синдбада, но редко — как встречаются драгоценности в краях иных, невымышленных? О мадам Бек! Как вам все это понравилось?

Думаю, что мадам Бек не вовсе осталась безучастна к достоинствам пяти писем. Однажды, после того как она их взяла у меня взаймы (говоря о благородной особе, и слова надобно выбирать благородные), я поймала на себе ее взгляд, слегка озадаченный, но скорей благосклонный. То было во время короткого перерыва между уроков, когда ученицы высыпали во двор проветриться; мы с нею остались в старшем классе наедине; я встретила ее взгляд, а с губ ее уже срывались слова.

— Il у а, — сказала она, — quelque chose de bien remarquable dans le caractere anglais.[396]

— Как это, мадам?

Она усмехнулась, подхватывая мой вопрос по-английски.

— Je ne saurais vous dire «как это»; mais, enfin, les Anglais ont des idees a eux, en amitie, en amour en tout. Mais au moins il n'est pas besoin de les surveiller,[397] — заключила она, встала и затрусила прочь, как лошадка пони.

— В таком случае, надеюсь, — пробормотала я про себя, — вы впредь не тронете моих писем.

Увы! У меня потемнело в глазах, и я перестала видеть класс, сад, яркое зимнее солнце, как только вспомнила, что никогда уже не получу письма, подобного ею читанным. С этим покончено. Благодатная река, у берегов которой я пребывала, чья влага живила меня, та река свернула в новое русло; она оставила мою хижину на сухом песке, далеко в стороне катя бурные воды. Что поделать — справедливая, естественная перемена; тут ничего не скажешь. Но я полюбила свой Рейн, свой Нил, я едва ли не боготворила свой Ганг и горевала, что этот вольный поток меня минует, исчезнет, как пустой мираж. Я крепилась, но я не герой; по рукам моим на парту закапали капли — соленым недолгим дождем.

Но скоро я сказала себе: «Надежда, которую я оплакиваю, погибла и причинила мне многие страданья; она умерла лишь тогда, когда давно пришел ее срок; после столь томительных мук смерть — избавленье, она желанная гостья».

И я постаралась достойно встретить желанную гостью. Долгая боль приучила меня к терпенью. И вот я закрыла глаза усопшей Надежде, закрыла ей лик и спокойно положила ее во гроб.

Письма же следовало убрать подальше; тот, кто понес утрату, всегда ревниво прячет от собственных взоров все то, что может о ней напомнить; нельзя, чтоб сердце всечасно ранили уколы бесплодных сожалений.

Однажды в свободный вечер (в четверг) я собралась взглянуть на свое сокровище и решить, наконец, как обойтись с ним дальше. Каково же было мое огорченье, когда я обнаружила, что письма опять кто-то трогал: пакет остался на месте, но ленточку развязывали и снова завязали; я заметила и по другим приметам, что кто-то совал нос в мое бюро.

Это, пожалуй, было уж слишком. Сама мадам Бек была воплощенная осмотрительность и к тому же наделена здравостью ума и суждений, как редко кто из смертных; то, что она знакома с содержимым моего ящика, меня не ободряло, но и не убивало; мастерица козней и каверз, она, однако, умела оценить вещи в правильном свете и понять их истинную суть. Но мысль о том, что она посмела поделиться с кем-то сведениями, добытыми с помощью таких средств, что она, быть может, развлекалась с кем-то вместе чтением строк, дорогих моему сердцу, глубоко меня уязвила. А у меня были основания этого опасаться, и я даже догадывалась уже, кто ее наперсник. Родственник ее, мосье Поль Эманюель накануне провел с нею вечер. Она имела обыкновение с ним советоваться и делилась с ним соображеньями, каких никому более не доверила бы. А нынче утром в классе сей господин подарил меня взглядом, словно заимствованным у Вашти, актрисы; я тогда не поняла, что выразилось в угрюмом блеске его злых, хоть и синих глаз, теперь же мне все сделалось ясно. Уж он-то, разумеется, не мог отнестись ко мне со снисхождением и терпимостью; я всегда знала его за человека мрачного и подозрительного; догадка о том, что письма, всего лишь дружеские письма, побывали у него в руках и, может статься, еще побывают, — надрывала мне душу.

Что мне делать? Как предотвратить такое? Найдется ли в этом доме надежное, укромное местечко, где мое сокровище оградит ключ, защитит замок?

Чердак? Но нет, о чердаке мне не хотелось и думать. Да к тому же все почти ящики там сгнили и не запирались. И крысы прогрызли себе ходы в трухлявом дереве, а кое-где обосновались мыши. Мои бесценные письма (все еще бесценные, хоть на конвертах у них и стояло «Ихавод»[[398]) сделаются добычей червей, а еще того раньше строки расплывутся от сырости. Нет, чердак место неподходящее. Но куда же мне их спрятать?

Раздумывая над этой задачей, я сидела на подоконнике в спальне. Стоял ясный морозный вечер; зимнее солнце уже клонилось к закату и бледно озаряло кусты в «allee defendue». Большое грушевое дерево — «груша монахини» стояло скелетом дриады — нагое, серое, тощее. Мне пришла в голову неожиданная идея, одна из тех причудливых идей, какие нередко посещают одинокую душу. Я надела капор и салоп и отправилась в город.

Завернув в исторический квартал города, куда меня всегда, если я бывала не в духе, влек унылый призрак седой старины, я бродила из улицы в улицу, покуда не вышла к заброшенному скверу и не очутилась перед лавкой старьевщика.

Среди множества старых вещей мне захотелось найти ящичек, который можно было бы запаять, либо кружку или бутылку, какую можно было бы запечатать. Я порылась в ворохах всякого хлама и нашла бутылку.

Потом я свернула письма, обернула их тонкой клеенкой, перевязала бечевкой, засунула в бутылку, а еврея-старьевщика попросила запечатать горлышко. Он исполнял мою просьбу, а сам искоса разглядывал меня из-под выцветших ресниц, верно, заподозрив во мне злые умыслы. Я же испытывала нет, не удовольствие, но унылую отраду. Такие же приблизительно побужденья однажды толкнули меня в исповедальню. Быстрым шагом пошла я домой и пришла к пансиону, когда уже стемнело и подавали обед.

В семь часов взошел месяц. В половине восьмого, когда начались вечерние классы, мадам Бек с матерью и детьми устроилась в столовой, приходящие разошлись по домам, а Розина удалилась из вестибюля и все затихло, я накинула шаль и, взявши запечатанную бутылку, проскользнула через дверь старшего класса в berceau, а оттуда в «allee defendue».

Грушевое дерево Мафусаил стояло в конце аллеи, возвышаясь неясной серой тенью над молодой порослью вокруг. Старое-престарое, оно еще сохраняло крепость, и только внизу, у самых корней его было глубокое дупло. Я знала про это дупло, упрятанное под густым плющом, и там-то надумала я упокоить мое сокровище, там-то решила я похоронить мое горе. Горе, которое я оплакала и закутала в саван, надлежало, наконец, предать погребенью.

И вот я отодвинула плющ и отыскала дупло; бутылка без труда в нем помещалась, и я подальше засунула ее вовнутрь. В глубине сада стоял сарай, и каменщики, недавно поправлявшие кладку, оставили там кое-какие орудия. Я взяла там аспидную доску и немного известки, прикрыла дупло доской, закрепила ее, сверху все засыпала землей, а плющ расправила. А потом еще постояла, прислонясь к дереву, как всякий, понесший утрату, стоит над свежей могилой.

Ночь была тихая, но туманная, и свет месяца пробивался сквозь дымку. То ли в самом ночном воздухе, то ли в этом тумане что-то странное электричество, быть может, — действовало на меня удивительным образом. Так однажды давно, в Англии, ночь застигла меня в одиноких полях, и, увидев, как на небо взошла Северная Аврора, я очарованно следила за сбором войск под всеми флагами, за дрожью сомкнутых копий и за стремительным бегом гонцов снизу, к темному еще замковому камню небесного свода. Я тогда не испытала радости, — какое! — но ощущала прилив свежих сил.

Если жизнь — вечная битва, то мне, верно, судьба судила вести ее в одиночку. Я стала раздумывать, как бы мне сбежать с зимней квартиры, как бы удрать из лагеря, где недоставало еды и фуража. Быть может, во имя перемен придется вести еще одно генеральное сражение с фортуной; что ж, терять мне нечего, и может статься, господь даст мне силы победить. Но по какому маршруту двигаться? Какой разработать план?

Я все еще размышляла над этими вопросами, когда месяц, прежде такой тусклый, вдруг засветил как будто бы ярче; в глазах у меня засиял белый луч, и, ясная и отчетливая, пролегла тень. Я вгляделась пристальней, чтобы узнать причину вдруг разыгравшейся в темной аллее борьбы контрастов; они с каждым мигом делались резче, и вот в трех ярдах от меня очутилась женщина в черном, скрывавшая под белой вуалью свое лицо.

Прошло пять минут. Я не двигалась с места. Она застыла. Наконец я обратилась к ней:

— Кто вы такая? И зачем явились ко мне?

Она молчала. Лица у нее не было — не было черт — все скрывалось под белой тканью; но были глаза — и они смотрели на меня.

Я не расхрабрилась, — я отчаялась; а отчаяние порой заменяет храбрость. Я сделала шаг к темной фигуре. Я вытянула руку, чтобы ее коснуться. Она отступила. Я сделала еще шаг, потом еще. Она, все так же молча, обратилась в бегство. Кусты остролиста, тиса и лавра отделили меня от преследуемой цели. Когда я обошла препятствие, я не увидела ничего. Я стала ждать. Я сказала:

— Если тебе чего-то надобно от людей, вернись и попроси.

Ответом мне были пустота и молчанье.

На сей раз я не могла прибегнуть к утешеньям доктора Джона. И мне некому уже было шепнуть: «Я опять видела монахиню».

Полина Мэри часто посылала за мною. В старые дни, в Бреттоне, она, правда, не признавалась в своей привязанности, но так ко мне привыкла, что постоянно нуждалась в моем обществе. Стоило мне уйти в свою комнату, она тотчас туда бежала, отворяла дверь и тоном, не терпящим возражений, требовала:

— Идемте вниз. Отчего вы одна тут сидите? Идемте со мной в гостиную.

Точно таким же тоном убеждала она меня теперь:

— Уходите с улицы Фоссет и живите у нас. Папа будет вам гораздо больше платить, чем мадам Бек.

Сам мистер Хоум тоже предлагал мне солидную сумму — втрое против нынешнего моего жалованья, — если я соглашусь быть компаньонкой при его дочери. Я отказалась. Я отказалась бы, будь я даже еще бедней, будь моя дальнейшая судьба еще темней и безвестней. Я не создана компаньонкой. Я умею учить, давать уроки. Но ни на роль гувернантки, ни на роль компаньонки я не гожусь. Скорей уж я нанялась бы в служанки, не боялась бы черной работы, мела бы комнаты и лестницы, чистила бы замки и печи, только бы меня предоставили самой себе. Лучше быть нищей швеей, чем компаньонкой.

Я — не тень блистательной леди — хотя бы то была даже мисс де Бассомпьер. Мне свойственно уступать первое место, отступать в сторонку — но лишь собственной охотой. Я могу покорно сидеть за столом среди прирученных воспитанниц в старшем классе заведения мадам Бек; или на скамье, прозванной моею, у нее в саду; или на своей постели в спальне ее же заведенья. Но какова бы я ни была, я не умею приноравливаться к чуждым обстоятельствам и по заказу меняться, каковы бы ни были мои скромные способности — они никогда не послужат оправой ни для какого перла, не станут дополненьем чужой красоты, принадлежностью чужого величия. Мы с мадам Бек, отнюдь не сближаясь, сумели понять друг друга. Уж ее-то компаньонкой я не стала, как и гувернанткой ее детей; она предоставила мне свободу и ничем ее не связывала. Однажды болезнь близкой родственницы принудила ее на две недели покинуть улицу Фоссет, и она исходила тревогой, как бы в ее отсутствие дела не пошли прахом; найдя по возвращении своем все по-прежнему, как всегда, она всем учителям сделала подарки в благодарность за верную службу. Ко мне же она подошла в полночь, когда я уже легла спать, и сказала, что для меня у нее нет подарка.

— Я могу вознаградить верность Сен-Пьер, но приди мне мысль вознаградить вашу верность, это повлекло бы недоразумение и даже разрыв. Одно, во всяком случае, я могу для вас сделать и сделаю — я предоставлю вам полную свободу.

И она сдержала слово. Если и прежде были легки налагаемые ею на меня оковы, теперь она их вовсе сняла. Так досталось мне удовольствие добровольно следовать ее правилам, честь посвящать воспитанницам вдвое больше времени против прежнего и радость отдавать им вдвое больше трудов.

Что касается до мисс де Бассомпьер, я охотно к ней ездила, но жить с нею я не хотела. Я чувствовала, что даже и без коротких, добровольных визитов моих она в скором времени научится обходиться. Сам же мосье де Бассомпьер оставался слеп к такой возможности и не сознавал ее, как дитя не замечает вероятностей и знаков надвигающегося события, сулящего огорченья.

Я нередко размышляла о том, будет ли он в самом деле огорчаться или, напротив, обрадуется. Я затруднялась ответом. Научные интересы его поглощали; он упрямо и даже люто отстаивал их, в житейских же будничных делах был прост и доверчив; насколько я заметила, дочь свою он считал всего лишь ребенком и не догадывался, что другие могут видеть ее в ином свете; он любил поговорить о том, как Полли вырастет и станет взрослой женщиной, а «Полли», стоя у его кресла, частенько при этом улыбалась, охватывала ладошками его почтенную голову, целовала в седые кудри, а то надувала губки и пожимала плечиками; но ни разу она не сказала: «Папа, да ведь я уже взрослая».

С разными людьми она бывала разная. С отцом она и впрямь оставалась ребенком, нежным, живым, веселым. Со мной представала она серьезной и делилась мыслями и чувствами, отнюдь не ребяческими. С миссис Бреттон она делалась послушна, мягка, но на откровенности не отваживалась. С Грэмом она теперь держалась робко, очень робко; иногда напускала на себя холодность, иногда его избегала. Она вздрагивала от звука его шагов, краснела, когда он входил в комнату, на вопросы его отвечала с запинкой, а когда он прощался, оставалась смущенной и рассеянной. Даже отец заметил странность ее поведенья.

— Полли, — сказал он однажды. — Ты ведешь жизнь слишком уединенную. Если у тебя и у взрослой будут такие робкие манеры, что скажут про тебя в свете? С доктором Бреттоном ты говоришь, как с чужим. Отчего? Неужели ты забыла, как ты в детстве была к нему привязана?

— Привязана, папа, — подхватила она суховато, но просто и тихо.

— Что ж теперь он тебе не нравится? Что он сделал плохого?

— Ничего. Да нет, отчего же, он очень мил. Только мы друг от друга отвыкли.

— А ты это перебори. Вспомни старое и перестань его дичиться, разговаривай с ним побольше, когда он приходит.

— Он и сам-то не много разговаривает. Боится он меня, что ли, папа?

— Ох, да если ты все молчишь. Ты хоть на кого нагонишь страху.

— А ты бы сказал ему, что это ничего, если я молчу. Сказал бы, что у меня привычка такая, что я люблю молчать и молчу вовсе не со зла.

— Привычка! Это у тебя-то! Ну нет, маленькая моя трещотка, никакая не привычка, а просто твой каприз.

— Ах, папа, я исправлюсь!

И на другой день она очень мило силилась сдержать слово. Она старалась любезно беседовать с Грэмом на общие темы; ее вниманье, видимо, льстило гостю; он отвечал ей обдуманно, осторожно и мягко, словно боялся, слишком глубоко вздохнув, порвать ненароком тонкий тенетник счастья, повисший в воздухе. В самом деле, ее робкая, но серьезная попытка завязать с ним прежнюю дружбу была трогательна и полна прелести.

Когда доктор откланялся, она подошла к отцовскому креслу.

— Сдержала я слово? Я лучше себя вела?

— Моя дочь вела себя как королева. Если так и дальше продолжится, я смогу ею гордиться. Моя дочь скоро научится принимать гостей спокойно и величаво. Нам с мисс Люси придется немало потрудиться над улучшением наших манер и постоянно быть начеку, чтоб ты нас не затмила. И все же, должен тебе заметить, ты иногда запинаешься, заикаешься, а то и шепелявишь, как шепелявила когда-то давно, еще шестилетней девочкой.

— Нет, папа, — перебила она его с негодованием. — Этого быть не может!

— Спросим у мисс Люси. Правда ли, мисс Люси, что, отвечая на вопросы доктора Бреттона, Полли дважды произнесла «ражумеется»?

— Папа, папа, ну как вам не совестно, какой вы злой! Я не хуже вашего могу произнесть любую букву алфавита. Но вот вы объясните: отчего вам важно, чтоб я была учтива с доктором Бреттоном? Вам-то он нравится?

— Конечно, он мне нравится, я ведь так давно его знаю, и он хороший сын, и добрый малый, и мастер своего дела, и не шепелявит, и говорит без шотландского акцента, и воспитан, словом, не нуждается в уроках, наставлениях и руководстве мисс Сноу, как ты или я.

Мнение мосье де Бассомпьера о «мисс Сноу» не в первый раз навело меня на странные мысли. До чего же разное впечатление оставляем мы в людях, различных меж собою! Мадам Бек считала меня синим чулком; мисс Фэншо находила меня едкой, иронической, резкой; мистер Хоум видел во мне примерную учительницу, пусть немного ограниченную и чересчур дотошную, но все же воплощенье сдержанности и положительности, необходимых гувернантке; в то время как еще один человек — профессор Поль Эманюель не упускал случая высказать свое суждение о моем характере — горячем, неуемном, непокорном и дерзком. Все эти взгляды были мне смешны. Если кто и понял меня правильно, то одна только маленькая Полина Мэри.

Платной компаньонкой ее я не сделалась, общество ее день ото дня становилось мне приятней, а потому я согласилась, когда она предложила мне, чтобы почаще видеться, брать вместе какие-нибудь уроки; она выбрала занятия немецким языком, который, как и мне, казался ей трудным. Мы договорились ходить к одной учительнице на улице Креси, а значит, каждую неделю несколько часов проводить друг с другом. Мосье де Бассомпьер, кажется, очень обрадовался, что мадам Серьезность будет отныне делить часть своего досуга с его прелестной любимой дочерью.

Нельзя сказать этого о моем непрошеном наставнике, профессоре с улицы Фоссет. Тайно выследив меня и узнавши, что я более не сижу безвылазно в пансионе, но в известные дни и в известные часы его покидаю, он взял на себя добровольный труд надзирать за мною. Говорят, мосье Эманюель воспитывался у иезуитов. Я бы скорее этому поверила, будь его действия удачней замаскированы. Его же поведенье не подтверждало этих слухов. Никогда еще не видывала я человека столь неискусного в плетении интриг, столь неопытного в составлении коварных планов; он сам пустился разбирать собственные замыслы и хвастаться своей прозорливостью; не знаю, рассердил ли он меня или скорей позабавил, когда подошел ко мне однажды утром и важно шепнул, что «он за мною присматривает», что он решил исполнить свой дружеский долг и более не оставит меня во власти моих прихотей, что мое поведение ему представляется странным, и он, право, не знает, как ему со мной поступить, и напрасно кузина его, мадам Бек, закрывает глаза на мой столь легкомысленный образ жизни, и он не понимает, как особа, выбравшая высокое призвание воспитывать других, может порхать по отелям и замкам, вращаться среди графов и графинь? По его мнению, я совершенно «en l'air».[399] Ведь я шесть дней на неделе куда-то езжу.

Я ответила, что мосье преувеличивает. Мне, в самом деле, предоставили возможность новых впечатлений, но не ранее чем они стали для меня необходимы.

— Необходимы! Каким же образом?

Нет, он решительно не мог взять этого в толк. Необходимы новые впечатления! Да полно, здорова ли я? Он советовал бы мне изучать жизнь католических монахинь. Уж они-то не требуют новых впечатлений.

Я не могу судить о том, какое выражение приняло мое лицо во время его речи, но его оно возмутило. Он назвал меня суетной, беспечной охотницей до удовольствий, сказал, что я жадно гоняюсь за житейскими радостями и льну к высшим кругам. В моей натуре, оказывается, нет «devouement»,[400] нет «recueillement»,[401] нет чувства чести, благородства, жертвенности и смирения. Полагая бесполезным отвечать на его нападки, я молча правила ошибки в стопке тетрадей по английскому языку.

Оказывается, я вовсе и не христианка. Я, как и многие протестанты, погрязла в гордости и языческом своеволии.

Я слегка отвернулась от него, понадежней забиваясь под крылышко молчанья.

Он издал какой-то странный звук. Что произнес он? Конечно, не juron,[402] он слишком был религиозен для этого, но я ясно расслышала слово sacre.[403] Как ни горестно в этом признаться, то же слово, да еще в сопровождении mille[404] кое-чего, я услышала, когда обогнала его через два часа в коридоре, отправляясь на свой урок немецкого языка. Милейший человек мосье Поль, просто несравненный; но и несравненный, язвительнейший деспот.

Обучавшая нас немецкому языку фрейлейн Анна Браун была добрая, достойная особа лет сорока пяти; судя по тому, какое количество пива и мяса поглощала она за завтраком, ей следовало бы жить во времена королевы Елизаветы; ее прямая и открытая немецкая душа жестоко страдала из-за нашей, как называла она, английской чопорности; нам, правда, казалось, что мы с нею держимся очень сердечно, но мы не хлопали ее по плечу, а если она подставляла нам щеку для поцелуя, целовали ее тихо, спокойно, без смачного чмоканья. Подобные упущенья немало ее удручали. Во всем же прочем мы прекрасно ладили. Привыкши обучать иностранных девиц, не желающих ни думать, ни заниматься, не удостаивающих претерпевать ради знаний ни малейших трудов, она, кажется, поражалась нашим успехам, на мой взгляд, довольно скромным. В ее глазах мы были немыслимыми, сверкающими звездами, гордыми, холодными, невиданными.

Юная графиня и впрямь была немного горда, немного взыскательна; к тому же, при тонкости ее и красоте, она, быть может, имела на это право; но совершеннейшей ошибкой было приписывать мне подобные свойства. Я никогда не избегала поцелуйного обряда при встрече, от которого Полина, если только могла, уклонялась; в моем арсенале защитного оружия не было и холодного презренья, тогда как Полли всегда держала его наготове и пускала в ход при всякой грубой немецкой вылазке.

Честная Анна Браун в известной мере чувствовала это различие; и трепеща Полины, боготворя ее, как прелестную нимфу, ундину, она искала поддержки во мне, существе земном и смертном.

Больше всего мы любили читать с нею Шиллеровы баллады. Полина скоро выучилась выразительно их читать. Фрейлин слушала ее с широкой блаженной улыбкой и говорила, что голос у нее звучит словно музыка. Переводила она их тоже очень свободно и бегло, с живым огнем вдохновенья: у нее тогда пылали щеки, на губах играла дрожащая усмешка, а на глаза иногда даже набегали слезы. Лучшие стихи она выучивала наизусть и часто повторяла их, когда мы с нею оставались наедине. Особенно любила она «Des Mädchens Klage»;[405] вернее, она любила повторять слова, ее зачаровывали печальные звуки, смысл ей не нравился. Однажды вечером, сидя рядом со мной у камина, она тихонько мурлыкала:

Du Heilige, rufe dein Kind zuruck,
Ich habe genossen das irdische Glück,
Ich habe gelebt und geliebt.[406]
— Жила и любила! — сказала она. — Значит, предел земного счастья, цель жизни — любить? Не думаю. Ведь это и самая горькая беда, и потеря времени, и бесполезная пытка. Сказал бы Шиллер — «меня любили», вот тут бы он не ошибся. Правда ведь, Люси, это совсем другое дело?

— Возможно. Только к чему пускаться в подобные рассужденья? Что знаете вы о любви?

Она залилась краской стыда и раздраженья.

— Нет, Люси, — ответила она. — Зачем вы так? Пусть уж папа обращается со мной как с малым ребенком. Мне даже лучше. Но вы-то должны понять, что мне скоро восемнадцать лет!

— Да хоть бы и все двадцать восемь. Рассужденьями чувств не объяснишь. О любви толковать нечего.

— Разумеется, — горячо подхватила она. — Вы можете затыкать мне рот, сколько вам вздумается. Но я достаточно уже говорила о любви и достаточно о ней наслушалась! И совсем недавно! И очень вредных рассуждений наслушалась, вам бы они не понравились!

И она зло, торжествующе расхохоталась.

Я не могла понять, что имеет она в виду, и расспрашивать тоже не решалась. Я была в замешательстве. Видя, однако, за дерзостью и упрямством полное ее простодушие, я, наконец, спросила:

— Да кто же пускается с вами в эти вредные рассужденья? Кто посмел вести с вами такие разговоры?

— Ах, Люси, — ответила она смягчаясь. — Эта особа чуть не до слез меня доводит. Лучше бы мне не слышать ее!

— Да кто же это, Полина? Не томите меня.

— Это… это моя кузина Джиневра. Всякий раз, когда ее отпускают к миссис Чамли, она является к нам, и всякий раз, когда застанет меня одну, начинает рассказывать о своих обожателях. Да, любовь! Послушали бы вы, как она рассуждает о любви!

— Да уж я слушала, — отозвалась я очень холодно. — Недурно, быть может, что и вы ее слушали. Это вам не повредит. Джиневра не может на вас повлиять. Вряд ли вас могут интересовать ее душа или образ мыслей.

— Нет, она очень на меня влияет. Она, как никто, умеет меня расстроить и сбить с толку. Она умеет меня задеть, задевая самых дорогих мне людей и самые дорогие мне чувства.

— Да что же она говорит, Полина? Мне надо знать. Надо же вас спасти от скверного влияния.

— Она унижает тех, кого я давно и высоко чту. Она не щадит миссис Бреттон. Она не щадит… Грэма.

— Полноте. И как же впутывает она их в свои чувства, в свою… любовь? Ведь она их впутывает, не правда ли?

— Люси, она такая наглая. И она лгунья, я думаю. Вы же знаете доктора Бреттона. Обе мы его знаем. Он бывает горд и небрежен, я верю; но неужто может он быть низким, недостойным? А она твердит мне, что он ходит за ней по пятам, ползает перед ней на коленях! Она отталкивает его, а он опять перед ней унижается! Люси, неужто это правда! Неужто в этом есть хоть слово правды?

— Когда-то она казалась ему красивой. Но она и теперь выдает его за искателя?

— Она говорит, что в любой день может за него выйти. Он, дескать, только и дожидается ее согласия.

— И эти-то россказни причина вашей холодности с Грэмом, которую и отец ваш заметил?

— Разумеется, я стала к нему приглядываться. Конечно, на Джиневру нельзя полностью полагаться. Конечно, она преувеличивает, возможно, и сочиняет. Но насколько? Вот что хотела бы я знать.

— Давайте ее испытаем. Предоставим ей возможность показать свою хваленую власть.

— Можно сделать это завтра же. Папа пригласил кой-кого на обед. Все ученых. Грэм, которого даже папа начинает признавать заученого, тоже приглашен. Мне нелегко будет в таком обществе. Я совсем потеряюсь среди важных господ, совсем провалюсь. Вы с мадам Бреттон должны прийти ко мне на выручку. И Джиневра пусть тоже пожалует.

— Хорошо. Я передам ей ваше приглашение, и ей представится случай доказать свою правдивость.

Глава XXVII НА УЛИЦЕ КРЕСИ

Следующий день получился приятней и беспокойней, чем ожидали мы, по крайней мере я. Кажется, был день рождения одного из молодых принцев Лабаскура, по-моему, старшего, Дюка де Диндоно, — и в его честь устраивались торжества во всех школах и, уж разумеется, в коллеже — в Атенее. Молодежь этого заведения заготовила поздравительный адрес, и затевалось собрание в актовом зале, где проходили ежегодные экзамены и раздавались награды. После церемонии поздравления один из профессоров собирался сказать речь.

Ждали кое-кого из связанных с Атенеем ученых приятелей мосье де Бассомпьера, должен был явиться и почтенный Виллетский муниципалитет, бургомистр мосье Кавалер Стаас, и родители и близкие атенейцев. Друзья мосье де Бассомпьера уговорили его тоже пойти; разумеется, его прелестная дочь тоже собиралась на вечер и послала записку к нам с Джиневрой, прося нас приехать пораньше, чтобы сесть рядом.

Мы с мисс Фэншо одевались в дортуаре на улице Фоссет, и вдруг она расхохоталась.

— В чем дело? — осведомилась я, потому что она отвлеклась от собственного туалета и уставилась на меня.

— Как странно, — сказала она с обычной своей наивной и вместе оскорбительной откровенностью, — мы с вами так теперь сравнялись, что приняты в одном обществе и у нас общие знакомые.

— Пожалуй, — сказала я. — Мне не очень нравились прежние ваши друзья: общество миссис Чамли совершенно мне не подходит.

— Да кто вы такая, мисс Сноу? — спросила она с таким неподдельным и простодушным любопытством, что я даже расхохоталась. — Обыкновенно вы называете себя гувернанткою; когда вы в первый раз тут появились, вы и вправду ходили за здешними детьми: я видела, как вы, словно няня, носили на руках маленькую Жоржетту — не каждая гувернантка на такое согласится, — и вот уже мадам Бек обходится с вами любезнее, чем с парижанкою Сен-Пьер; а эта зазнайка, моя кузина, делает вас своей наперсницей!

— Поразительно! — согласилась я, полагая, что она просто меня дурачит, и притом забавно. — В самом деле, кто я такая? Наверное, я прячусь под маской. С виду я, увы, не похожа на героиню романа.

— По-моему, все это не слишком вам льстит, — продолжала она. — Вы остаетесь странно хладнокровны. Если вы и впрямь никто, как я одно время полагала, то вы довольно самонадеянная особа.

— Никто, как полагали вы одно время! — повторила я, и тут уж в лицо мне бросилась краска; не стоит, однако, горячиться: что мне за дело до того, как глупая девчонка употребляет слова «никто» и «кто-то»! Поэтому я только заметила, что меня встречают с простою учтивостью, и спросила, почему, по ее мнению, от простой учтивости надо приходить в смятенье или восторг.

— Кое-чему нельзя не удивляться, — настаивала она.

— Вы сами изобретаете всякие чудеса. Ну, готовы вы, наконец?

— Готова; дайте вашу руку.

— Не нужно; пойдемте рядом.

Беря меня под руку, она всегда повисала на мне всей тяжестью, и, не будучи джентльменом и ее поклонником, я стремилась от этого уклониться.

— Ну вот опять! — воскликнула она. — Я предложила вам руку, чтобы выразить одобренье вашему туалету и вообще наружности; я хотела вам польстить.

— Неужто? То есть вы хотите сказать, что не стыдитесь появиться на улице в моем обществе? И если миссис Чамли, играя с моськой у окна, или полковник де Амаль, ковыряя в зубах на балконе, ненароком нас заметят, вы не станете очень уж краснеть за свою спутницу?

— Да, — сказала она с той прямотою, что составляла главное ее достоинство и даже лживым выдумкам ее сообщала честную безыскусственность и была солью, главной скрепляющей чертою характера, который без нее бы просто рассыпался.

Я предоставила отозваться на это «да» лишь моему выражению лица; а точнее, выпятив нижнюю губу, избавила от работы язык; разумеется, взгляд, которым я ее подарила, не выражал ни уважения, ни почтения.

— Несносное, надменное создание! — говорила она, покуда мы пересекали широкую площадь и входили в тихий, милый парк, откуда рукой подать до улицы Креси. — Со мной в жизни никто не обращался так высокомерно!

— Держите это про себя, а меня оставьте в покое; лучше опомнитесь, не то мы расстанемся.

— Да разве можно с вами расстаться, когда вы такая особенная и загадочная!

— Загадочность эта и особенность — плод вашего воображения, ваша причуда — не более; сделайте милость, избавьте меня от них.

— Но неужели же вы и вправду — кто-то? — твердила она, силой беря меня под руку; однако рука моя весьма негостеприимно прижалась к телу, отклоняя непрошеное вторженье.

— Да, — сказала я, — я многообещающая особа: некогда компаньонка пожилой дамы, потом гувернантка, и вот — школьная учительница.

— Нет, вы скажите, кто вы? Я не стану просить в другой раз, настойчиво повторяла она, с забавным упорством подозревая во мне инкогнито; и она сжимала мне руку, получив ее, наконец, в полное свое распоряжение, и ласкалась, и причитала, покуда я не остановилась с хохотом посреди парка. В продолжение пути как только не обыгрывала она эту тему, утверждая с упрямой наивностью (или подозрительностью), что она не в состоянии постичь, каким образом может человек, не возвышенный происхождением или состоянием, без поддержки, которую доставляют имя или связи, держаться спокойно и независимо. Что до меня, то для душевного покоя мне вполне довольно, чтобы меня знали там, где мне это важно; прочее меня мало заботит — родословие, общественное положение и ловкие ухищренья наторевшего ума меня равно не занимают: то постояльцы третьего разряда — им отвожу я только маленькую гостиную да боковую спаленку; пусть столовая и зала пустуют, я никогда им их не отворю, ибо им, по-моему, более пристало ютиться в тесноте. Знаю, что свет держится другого мнения и, безусловно, прав, хотя думаю, что не так уж не права и я.

Иных невысокое положение унижает нравственно, для них лишиться связей все равно что потерять к себе уважение; и легко можно извинить их, если они дорожат обществом, которое служит им защитой от унижений. Если кто чувствует, что станет себя презирать, когда будет известно, что предки его люди простые, а не благородные, бедные, а не богатые, работники, а не капиталисты, — неужто же следует судить его строго за желание утаить роковые сведения, — за то, что он вздрагивает, мучится, ежится перед угрозой случайного разоблачения? Чем дольше мы живем, тем больше у нас опыта; тем менее склонны мы судить ближнего и сомневаться в избитой мудрости: защищается ли добродетель недотроги или безупречная честь человека светского с помощью мелких оборонительных уловок — значит, в них есть нужда.

Мы подошли к особняку Креси; Полина ждала нас, с нею была миссис Бреттон, и, сопровождаемые ею и мосье де Бассомпьером, мы вскоре присоединились к собранию и заняли удобные места поближе к трибуне. Перед нами выстраивали учащихся Атенея; муниципалитет и бургомистр сидели на почетных местах; юные принцы со своими наставниками располагались на возвышении; в зале было полно знати и видных граждан.

До сих пор меня не интересовало и не заботило, кто из профессоров произнесет «discours». Я смутно ожидала, что какой-нибудь ученый встанет и скажет официальную речь в назидание атенейцам и в угоду принцам.

Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась; над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий и горячий взор так укоренились в сознании и влекли сразу так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.

Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия увидела, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась, что он здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он ведет в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что если уж на трибуне он, мы избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений; но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.

Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в трех классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эманюеля. Кто б мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений; но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина; при всей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он смотрел в лицо тиранству, — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал неверно, но напоминал мне звук оркестровой трубы, звенящей в сумерках парка.

Не думаю, чтобы все его слушатели могли разделить его чистый пламень; но иные загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он кончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был любимый их профессор.

Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu'en dites-vous?»[[407] вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойстве и несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, вовсе его не украшавшем. Ему не следовало тотчас добиваться моего да и ничьего сужденья, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его naivete.[408] Я бы и похвалила его: в сердце моем было довольно похвал, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие, подходя и расточая комплименты, возместили их избыточностью мою скудость.

Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эманюеля) на улице Креси. Обедать он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: весь состав его пронизывала стойкая независимость — не вызывающая, но скорее приятная для того, кто сумел узнать его характер; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.

В тот день за обедом Джиневра и Полина обе выглядели прекрасно; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ясный взор, тонкая манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее скрытым одушевленьем, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос, — более темных, чем у ее саксонской кузины, как темнее были у ней и брови, и ресницы, и сами глаза, и крупные, подвижные зрачки. Природа только наметила черты мисс Фэншо небрежною рукою, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.

Полина робела ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна; правильные построения, настоящие обороты, чистый выговор; Джиневра, проведя полжизни на континенте, ничем таким не блистала; не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли ей предстояло это наверстать. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку относился он взыскательно.

Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по служебной надобности, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам; и не раз потом тайком он на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде безучастную; она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, — вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая, несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма; быть может, она и теперь еще ему нравилась, возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.

Но едва мы там водворились, она снова сделалась скучна и безразлична, бросившись на диван, она объявила и «discours» и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[409] которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел среди первых и стал подле нее. Мне показалось, что он не надолго там задержится; я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, несозревший, но настоящий, прирожденный такт отвечали их национальному чувству; они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться до разнообразных вопросов искусств, литературы и жизни, о которых, как вскоре стало ясно, она и читала и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и зрением острым и схватчивым. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что самый стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.

В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм — и чем видели те, кто не хотел этого понимать. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плодов и цветов на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.

Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержался взглядом на мне. Я сидела в укромном уголке неподалеку от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tete-a-tete. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим собственным мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него: он мог вдоволь насмотреться; он разглядывал их, изучал выражения лиц.

После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгий, темный профессорский облик, одиноко мелькавший по пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эманюель был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня; бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти; но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Если бы тем и кончилось, не было бы причин ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со строгим братом явился и мосье Жозеф Эманюель и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье! Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикосновенья истинного артиста!

— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.

Я, разумеется, согласилась.

— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?

— Вероятно, она красивее прочих.

— Я того же мнения, Люси: мы часто сходимся во мнениях, вкусах или, во всяком случае, в суждениях.

— Вы полагаете? — возразила я не без сомненья.

— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.

Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые, озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине о том, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой как есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые доставляют богатство и положение, — разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень вас виню. Да, не раз вы огорчали и удручали меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгой справедливости моя вина окажется даже больше вашей.

И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:

— В чем же, по-вашему, мы так сходимся?

— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.

— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?

— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?

— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.

— Ну, а о ней?

— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледная она, правда, только теперь, от усталости и волнения.

— Помните вы ее ребенком?

— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.

— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить в известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.

— Вполне вероятно.

— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний о своей подлинности. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет тому, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали «Полли»?

— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.

— Она была странный ребенок, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли было снисходительности и доброты у тогдашнего беспечного, долговязого школьника? Но вы, конечно, не помните меня?

— Вы знаете ваш портрет на «Террасе». Он на редкость похож. Внешне вы мало переменились.

— Но, Люси, как это возможно? Такие истины всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?

— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.

— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.

— Грубы! Нет, Грэм: грубости я бы не стерпела.

— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.

— Но и не страдала от вашей жестокости.

— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.

Я улыбнулась; но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне. Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала; его слова давили меня свинцовой холодностью; не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил разговор.

— А в каких отношениях были мы с «Полли»? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…

— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у «Полли» такая же слабая память?

— О, к чему теперь толковать про «Полли»; скажите лучше — мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их заставлял я глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.

— По Библии воскресными вечерами?

— Теперь у ней безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико? Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? эта дама была в меня влюблена!

— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.

— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всего в Бреттоне ей нравился.

— Так вам казалось.

— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептывал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы разодолжить меня по гроб жизни?

— Разодолжить вас по гроб жизни? Нет, не могу. — Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я уже не без торжества поняла, как ошибается он на мой счет. Он всегда отводил мне роль, мне несвойственную. Сама природа моя ему воспротивилась. Он не подозревал моих чувств; он не умел читать в моих глазах, лице, жестах, хотя, уж верно, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил: «Ну, я прошу вас, Люси».

Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня вперед услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну, прошу вас, Люси!» другого моего уха коснулся резкий шепот.

— Ptite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l'air bien triste, soumis, reveur, mais vous ne l'etes pas: c'est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme a l'ame, l'eclair aux yuex![410]

— Oui, j'ai la flamme a l'ame, et je dois l'avoir![411] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эманюель, прошипев свою дерзость, был таков.

Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким и острым слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.

— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![412] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы красны, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вижу: ведь он же еще так свирепо обошелся с вами в концерте: ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить.

И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на глаза не навернулись слезы.

Вдруг он пришел в себя; около мисс де Бассомпьер освободилось место; толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже в смехе, тотчас все подметил; он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон во всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого, что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого, что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и у него были крепкие нервы. Его ничем было не сбить с пути; не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала смотреть дальше если б мне и хотелось смотреть, то просто времени не оставалось; уж было поздно; мы с Джиневрой собрались на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.

То ли профессор Эманюель заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь до улицы Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и, не задумываясь, принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя выходка его показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только: «Меня проводят».

Нас с Джиневрой, и точно, отвозили домой в карете; и я прошла мимо него, поклонившись бочком, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, выходя на эстраду.

Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эманюель, кажется, меня поджидал. Он заметил, что погода прекрасная.

— Да? — сказала я, сама довольная сухостью и холодностью своего тона. Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я почти гордилась собой. Это «да?» прозвучало у меня именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных, самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога; но он, конечно, заслужил мою сухость. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать мрачную религиозную живопись, темневшую на стене.

Джиневра все не шла; я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я; я бы просто зажала уши, если бы не боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко: «Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d'Anglais[413] (так скромно означил он доктора Бреттона) — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?»

— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я, и я опять превзошла себя, намеренно и холодно солгав.

— Ну что я такого сказал? — продолжал он. — Скажите мне; я вспылил; я все позабыл — напомните мне мои слова.

— Нет уж, лучше их забыть! — сказала я, по-прежнему спокойно и холодно.

— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их; с вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.

— Я не сержусь, мосье.

— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.

— Я вас прощаю, мосье Эманюель.

— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[414]

Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде этой печали, этого простодушия, этой серьезности?

— Bon! — вскричал он. — Voila que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[415]

— Monsieur Paul, je vous pardonne.[416]

— Никакого «мосье»: скажите по-другому, иначе я не поверю в вашу искренность; ну, пожалуйста, — «mon ami», или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!

Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значит другое; «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности; я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы увидели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешней его наружностью и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде видеть на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо преобразилось так как будто с него сняли маску, глубокие борозды разгладились; даже цвет кожи стал светлей; южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.

Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался; едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но, наконец, оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда трогало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не водворилось ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти играя я стала усмирять Джиневру. Она бесилась от самой улицы Креси; следовало укротить ее прежде, чем мы окажемся на улице Фоссет: пора было показать ей самой ее неоценимые качества и высокие достоинства; и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[417] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок; и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей трепки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.

Глава XXVIII ЦЕПОЧКА ДЛЯ ЧАСОВ

Мосье Поль Эманюель совершенно не выносил, чтобы в продолжение занятий его прерывали; поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.

Сама мадам Бек, в случае необходимости, семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала эстраду, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса извлекать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемый взгляд сквозь смертоносные очки.

Как-то раз утром я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и покуда руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если б не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянные двери; поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход — и вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.

— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sure, car il est d'une colere![418]

Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.

— Mademoiselle La Malle au piano![419] — крикнула она.

И не успела она отбежать или хоть прикрыть дверь, как оттуда донеслось:

— Des ce moment! La classe est defendue. La premiere qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-meme![420]

Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пан-туфель.

— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею ему передать, а она говорит, чтобы я вас попросила.

— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!

— Я, мадемуазель? — ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Ouf! Je n'en puis plus![421]

— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?

— Как раз то, чего он больше всего не любит; дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.

Да, это я знала. Упрямец и причудник, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой мешался с другими чувствами, и, между прочим, с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, загреметь задвижкой или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и навлечь еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел; его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок из арифметики (он мог преподавать все, что ему вздумается), арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, чтобы не замечать шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу; легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.

У эстрады я остановилась, прямо напротив него; конечно, я не заслуживала внимания; он продолжал урок. Но презрением он не отделается ему придется выслушать меня и ответить.

У меня не хватало росту дотянуться до его стола, вознесенного на эстраду, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что меня не видят; но на третий раз его lunettes[422] перехватили и насквозь пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, независимо от яростного гнева прикрываемых ими глаз.

Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника под самым носом у мосье; потому он сбросил их, и вот мы были в равном положении.

К счастью, я не очень его боялась — стоя совсем рядом, я даже вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приказа, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.

— Que me voulez-vous?[423] — зарычал он, и вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он тесно стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.

Я отвечала не колеблясь: «Monsieur, — сказала я, — je veux l'impossible, des choses inouies»,[424] — и решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатив его душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.

Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет; он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет и парламент вместе взятые.

Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы его и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели; поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.

— Только чтобы мосье ответил нарочному.

Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.

Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.

— А, — пробормотал он, — ну, если так, — если мисс Люси смеет касаться до его фески — пусть сама ее и надевает, превращаясь для такого случая в garcon'a, и смело идет вместо него в Атеней.

Я с великим почтением положила шапку на стол, и она величаво кивнула мне кисточкой.

— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал он, все еще уклоняясь от неизбежного.

Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула шапку к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе «lunettes», и страшно сказать — они упали на эстраду. Сколько раз видела я, как они падали благополучно — но теперь, на беду злополучной Люси Сноу, они упали так, что каждая ясная линза превратилась в дрожащую бесформенную звезду.

Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes»; у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.

— La! — сказал он. — Me voila veuf de mes lunettes![425] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы; и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!

Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился — даже не опечалился. На настоящую обиду он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило было всякой надежды его уговорить, вдруг как нельзя лучше помогло мне. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесно преобразился, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.

Продолжая ворчать: «Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout»,[426] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести; так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх. Наконец, он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожал мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении отправился в Атеней.

После всей этой приятности читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем; но делать нечего, это правда.

Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда a l'improviste,[427] без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло произносившую «lecture pieuse»,[428] и читал нам трагедию, прекрасную, благодаря прекрасному чтению, либо огненную, благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств, но для мосье Эманюеля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он заносил в наш монастырский мрак луч иного яркого мира, знакомя нас с современной словесностью; читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны, всегда безжалостно выбрасывая из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[429] Не раз замечала я, что если сокращение вело к бессмысленным зияниям или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, силою не уступавшие ихцеломудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.

Итак, в тот самый вечер мы сидели тихо, как монахини после «отбоя», ученицы за книгами, учительницы за работой. Помню, что я работала; одна причуда занимала меня; я кое-что задумала; я не просто коротала время: я собиралась подарить свою работу, а случай приближался, надо было торопиться, и пальцы мои трудились без устали.

Мы услышали резкий звонок, который все знали, потом быстрые, привычные слуху шаги; едва раздалось хором: «Voila Monsieur!»[[430] — как двустворчатые двери распахнулись (они всегда распахивались при его появлении: неторопливое «отворились» здесь не годится), и вот он уже стоял среди нас.

Вокруг двух письменных столов были длинные лавки; посередине над каждым столом висела лампа; ближе к лампе друг против друга сидели учительницы; девушки устраивались по правую и по левую руку от них; кто постарше и поприлежней — ближе к лампе, к тропикам; ленивицы же и те, кто поменьше, располагались у северного и южного полюсов. Обыкновенно мосье вежливо подвигал стул одной из учительниц, чаще всего Зели Сен-Пьер, старшей наставнице; потом он садился на освободившееся место, пользуясь, таким образом, ярким светом Рака или Козерога, в котором нуждался вследствие своей близорукости. Вот Зели, как всегда проворно, вскочила и улыбнулась своей странной улыбкой до ушей, обнажающей и верхние и нижние зубы, но не порождающей ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны одни женщины; вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[431] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала я ее то и дело «убраться от меня подальше».

Легко сказать «Ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознёю и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя; но, очевидно, с мосье Эманюелем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, очищая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр: всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эманюель вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.

— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — сказал он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose.[432] — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[433] — возгласил он.

Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы все мое имущество, — уселся на противоположном конце.

При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице бы дорого обошелся этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.

— Est-ce assez de distance? — спросил он строго.

— Monsieur en est l'arbitre, — сказала я.

— Vous savez bien que non. C'est vous qui avez cree ce vide immense; moi je n'y ai pas mis la main.[434]

И он приступил к чтению.

На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — продолжал он, — de ces sots paiens, les Anglais».[435] Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.

Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Навострив свои «lunettes», мосье ловил каждый мой взгляд; кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его отбросили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно б распаляться под прямыми лучами Рака.

Когда чтение окончилось, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет сдержавшись.

Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для прямого неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то одно, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.

Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы стояли на столе, и из уважения к профессору их не раздавали.

— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометами на своем Шекспире. Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне сильнее прежнего захотелось кончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным sangfroid,[436] с несвойственным мне самообладанием, самое меня приятно удивлявшим. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль как магнит собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.

Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.

Нет: возвращается; но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?

Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.

Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкши говорить быстро и громко, теперь не церемонились.

Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.

Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного моего друга».

Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) «прошипел» мне на ухо несколько колкостей.

Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractere intraitable»[[437] и упрямый до невозможности. Он сам не знает, что на меня находит; но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому; и что же? как я с ним обращаюсь! Сколько язвительной бойкости, что за страсть перечить и «fougue»[[438] несправедливости!

— Бойкость? Страсть? Fougue? я и не знала…

— Chut! a l'instant![439] Вот, вот вы опять за свое! — vive comme la poudre.[440] — Жаль, очень жаль; он сожалеет об этой моей несчастной особенности. «Emportement» и «chaleur»,[441] быть может, и великодушные, и все же он боится, как бы они мне не повредили. А жаль: в глубине души он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и если бы только я прислушалась к доводам рассудка и держалась бы сдержанней, скромней, не была бы «en l'air», такой «coquette»,[442] не рисовалась бы, не придавала бы такого значения наружному блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupee», «un nez plus ou moins bien fait»[[443] и неслыханной глупостью, — мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.

Мне стоило только посмотреть на него, или протянуть руку, или сказать что-нибудь примирительное; но я испугалась, а когда я пугаюсь, я либо смеюсь, либо плачу; во всем этом трогательное как-то странно мешалось со вздором.

Я думала, он кончил, но нет: он сел, чтобы продолжать со всем удобством.

Раз уж он, мосье Поль, коснулся этого болезненного предмета, то он осмелится ради моего же блага навлечь на себя мой гнев и остановиться на перемене, которую он заметил в моем наряде. Он без колебаний признает, что, когда он впервые меня заметил — или, вернее, стал время от времени мимоходом меня замечать, — он был доволен мною: основательность, строгая простота, в этих стенах особенно приятная, внушали ему на мой счет лучшие надежды. Чье роковое влияние заставило меня вдруг прикалывать к шляпе цветы, надевать «des cols brodes»,[444] a однажды даже появиться в алом платье? Он, конечно, догадывается, но не скажет этого вслух.

Я снова прервала его, но на сей раз с возмущением.

— Алое, мосье Поль? Вовсе оно не алое. Розовое, и притом бледно-розовое, да еще с черными кружевами.

— Розовое или алое, барежевое или желтое, палевое или лазоревое — мне все равно: щегольские, легкомысленные цвета; что же до кружев, то это просто «colifichet de plus».[445] — И он вздохнул, сожалея о моем падении. Он вынужден с грустью признать, что не может рассмотреть эту тему подробно, как ему бы того хотелось: не зная в точности названий этих «babioles»,[446] он рискует напутать и неизбежно стать мишенью моих насмешек и раздражить мой неуравновешенный и порывистый нрав. Он только хочет сказать — и уж здесь-то не боится ошибиться, — что в последнее время мои наряды приобрели «des facons mondaines»,[447] и ему больно это видеть.

Признаюсь, мне трудно было понять, что за «facons mondaines» усмотрел он в моем зимнем мериносе с простым белым воротником: когда я задала ему этот вопрос, он сказал, что все вместе выглядит вызывающе — и вдобавок «шейный бант»…

— Но если вы не позволяете носить ленты женщине, мосье, то вы уж, верно, и у мужчин не одобряете ничего такого? — и я показала ему свою цепочку из шелка и золота. В ответ он только застонал — очевидно, из-за моего легкомыслия.

Он помолчал немного, наблюдая за моей как никогда усердной работой, потом спросил, стану ли я ненавидеть его после того, что он сейчас наговорил.

Не помню в точности, что я ему отвечала; кажется, промолчала вообще; знаю только, что мы сумели расстаться дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, выглядит красиво (на самом-то деле, мосье Эманюель определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно шито из «bure» цвета «gris de poussiere».[448]

— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…

— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.

— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..

— Va pour le ruban![449] — был милостивый ответ.

На том мы и порешили.

«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ну и выслушала ты лекцию, получила «rude savon»,[450] и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил разговор, когда речь зашла о бурных дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, «мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема». Для доктора Бреттона ты только «тихоня Люси» — существо скромное, словно тень, и ты слышала, как он говорил: «Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме». Ты сама так думаешь; того же мнения и твои друзья; но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка слишком подвижна и непостоянна — чересчур ярка и пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, кусок ленты, глупое кружево — и призывает тебя к ответу за все вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих палящих лучей».

Глава XXIX ИМЕНИНЫ МОСЬЕ ПОЛЯ

На другое утро я поднялась чуть свет и кончала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете угасающего ночника.

У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепь все была коротковата и не так красива, как мне бы хотелось; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим, по счастию, он имелся на единственном моем ожерелье; я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета и украшена венчиком сверкающих синих камней. На внутренней крышке я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.

Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам, этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эманюель. В последнем случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей. Но ему нравились скромные подношения — цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные просто и от души. Такова была его натура. Он был человек, может быть, не очень разбиравшийся в окружающем, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[451]

Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра по обыкновению была служба, а занятия кончились раньше, и разрешалось днем гулять, делать покупки и ходить в гости; все вместе повлекло некоторую нарядность туалетов. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменились более светлыми и яркими. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[452] что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того говорили, будто она посылала за coiffeur'ом,[453] чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и руки новыми и модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, как ей надоело жить в трудах и одиночестве; как мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-то позаботился о ней, о том, чтобы муж платил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, gouter un peu les plaisirs.[454] Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эманюеля. Мосье Эманюель нередко в свою очередь разглядывал ее. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс сочинял в тишине, а он праздно восседал на эстраде. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, она ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом; он обнаруживал порой безошибочную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом тощие пустоши духа — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность, хромоту или, что еще много того хуже, взращенный порок или уродство. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эманюель, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его неумолимое исследование обнаруживало скрытность и ложь о, тут он делался жесток и, я бы даже сказала, зол! Торжествующе срывал он завесу с несчастного, съежившегося горемыки, безжалостно выставляя его на позор, — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим; не раз в продолжение этих экзекуций хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была его разуверить.

Отзавтракали, отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом: начинался любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов, наполнявших воздух благоуханием; только у меня не было букета. Мне нравится, когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я вижу, как они обречены погибели, и мне становится грустно от этого сходства их с жизнью. Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками; она не могла поверить, что я оказалась так оплошна; ее взгляд с жадностью блуждал по мне и вокруг — не припрятала ли я где цветочка, хоть пучка фиалок например, — чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности. Прозаическая «Anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это, Зели улыбнулась с явным удовольствием.

— Как умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!

И она с гордостью показала великолепный букет.

Но тише! шаги: его шаги. Они приближались как всегда скоро, но в этой стремительности нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в «поступи» (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение; и мы не ошиблись.

Он вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и смеявшийся по стенам, еще пуще взыграл от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая он оделся как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали за неотчетливыми и словно злоумышленными складками черного, как сажа, сюртучка; напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая варварская феска исчезла: он вошел с непокрытой головою, держа в облитой перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош; в его синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице вполне заменяла благообразие; вас уже не смущали ни нос его, внушительный, более размером, нежели изысканностью формы, ни впалые щеки, ни выпуклый широкий лоб, ни рот, отнюдь не похожий на розовый бутон; вы принимали его как он есть, вы просто смотрели на него и радовались.

Он прошел к кафедре; положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[455] — сказал он тоном, искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот был шутлив или сердечен; еще менее напоминал он елейный распев священника, но то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к устам. Да, порой это сердце само говорило; оно легко раздражалось, но не окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходить до маленьких детей и девушек и женщин, к которым он, как ни противился этому, не мог не питать симпатии и как бы он этого ни отрицал — с которыми ему было легче, нежели с представителями сильного пола.

— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, сказала мадемуазель Зели, произведя себя в председатели собрания; и, пройдя к кафедре с ужимками, необходимыми ей для успешного передвижения, она положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.

Засим последовала процедура подношений; воспитанницы, стремительно проходя скользящей иноземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь, что скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи воцарилась гробовая тишина.

Прошло минут пять, десять — ни звука.

Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же мосье ждет; и не случайно. Безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, он все стоял за цветочной грудой.

Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:

— Est-ce la tout?[456]

Мадемуазель Зели поглядела вокруг.

— Все вручили букеты? — осведомилась она.

Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.

— Est-ce la tout? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.

— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать; мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоивать ее вниманием.

— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.

За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.

Наконец, вслед за рукою показалось и тело. Мосье вышел из укрытия и предстал на краю эстрады; глядя прямо и неотрывно на огромную mappe-monde,[457] закрывавшую противную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим голосом:

— Est-ce la tout?

Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать характер мисс Сноу хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что она не нашла в себе достаточно кротости, чтобы защищаться от нападок парижанки, да и потом мосье Поль выглядел так трагично, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку и самообладание и осталась невозмутима, как камень.

— Ну, что ж! — обронил наконец мосье Поль, и тень сильного чувства волна гнева, презрения, решимости — осенила его лоб, исказила губы, избороздила щеки. Проглотив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[458]

Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «Est-ce la tout?».

К концу речи я опять очень мило развлеклась.

Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала, ударилась макушкой о край стола; каковые случайности — если для кого и огорчительные, то только для меня — произвели некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал, наконец, волю природной своей стихии.

Уж не знаю, когда он в продолжение «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.

Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises».[459]

Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантическое воспитание, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следственно, отвратительно безобразен.

«Вот злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну, нет — теперь ты решительно мне безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».

С грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я слушала поношение Англии и англичан вполне невозмутимо; минут пятнадцать я переносила его стоически; но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и наконец он так набросился не только на наших женщин, но и на величайшие наши имена и лучших мужей, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг — что меня проняло. С злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя и придумать. Зели и весь класс сияли одной общей ухмылкой мстительного удовольствия; забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию. В конце концов я с силой хватила по столу, открыла рот и издала такой вопль:

— Vive l'Angleterre, l'Histoire et les Heros. A bas la France, la Fiction et les Faquins![460]

Класс был совершенно сражен. Наверное, они решили, что я спятила. Профессор поднес к лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку. Чудовище! Злючка! Небось он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он перешел на цветы; поэтически и аллегорически заговорил он об их нежности, аромате, чистоте и прочее, на французский лад сравнив «jeunes filles»[[461] с лежавшими перед ним нежными букетами; наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать своими друзьями.

— Donc je n'y serai pas,[462] — невольно выпалила я.

— Soit![463] — был ответ, и, собрав цветы, он вылетел из класса, а я, швырнув в стол работу, ножницы, наперсток и непонадобившуюся шкатулку, помчалась наверх. Не знаю, рассердился ли он, но я была вне себя.

Но, как ни странно, гнев мой испарялся; я присела на край постели, припоминая его взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем происшедшем без улыбки. Немного досадно, что я так и не отдала шкатулки. Мне же хотелось ему угодить. Судьба судила иное.

Вспомнив днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы перепрятать, ведь на крышке ее выгравированы инициалы П.К.Д.Э., то есть Поль Карл (или Карлос) Давид Эманюель (полное его имя: у этих чужеземцев всегда вереница крестных имен), я спустилась в классы.

Тут было по-праздничному сонно. Те, кто занимается утром, разошлись по домам, пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, делали в городе визиты и покупки; в комнатах было пусто; пустовала и большая зала, там только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль — закрытый, безмолвный — наслаждался неурочной субботой посреди недели. Я слегка удивилась, что дверь первой комнаты приотворена, этот класс обыкновенно запирали, и он был недоступен никому, кроме мадам Бек и меня, — у меня имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.

«Должно быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! да это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле; смуглая рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье исчезло; вернулся любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска валялась на полу, как бы оброненная преступною рукою.

Я поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эманюеля была накоротке с моим столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства своих посещений; до сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным; как я ни старалась, я не могла установить, когда он приходит. Я находила следы домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро находила тщательно выправленными; я пользовалась его чудаковатым расположением, которым он щедро меня оделял. Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой вдруг чудом вырастала свежая интересная новинка или классическое сочинение, зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман, под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них разило сигарами. Это, конечно, отвратительно; по крайней мере, так мне сперва казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием, догадался в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул в пылавшую печь. То оказалась книга, которую я как раз просматривала; поэтому я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот том, вперед уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.

Но вот он, наконец, попался; вот он, домовой; а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки, застигшей, наконец, в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.

Сердце во мне замерло, когда я увидела, что, после утренней стычки, после моей очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения, он, желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, которых названия сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и осторожно копался в содержимом — устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не портя. Мое сердце сильно билось; я склонилась над ним, а он, ни о чем не догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не сердилась на профессора Эманюеля.

Должно быть, он услышал мое дыханье. Он резко обернулся; хотя он был нервического нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице; он обладал выдержкой.

— Я думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вновь обретя самообладание. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вам в стол.

— Я это знаю, мосье.

— Время от времени вы находите брошюру или книгу; но вы их не читаете, ведь они подверглись вот этому. — Он коснулся сигары.

— Они от этого не стали лучше, но я их читаю.

— Без удовольствия, однако?

— Не стану возражать, мосье.

— Но они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?

— Мосье сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и я непривередлива.

— Я хотел вам угодить, и если вы цените мои усилья и извлекаете из них некоторое удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?

Оттого, что нам это не суждено, сказал бы фаталист.

— Нынче утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.

— Нет, мосье, всего час или два, да и то невольно.

— Невольно! Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие — и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?

— Я не хотела вас обидеть.

— Так вы действительно не знали о нашем обычае? Или у вас недостало времени? Вы с радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия, если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», и все будет забыто, и я утешусь.

— Я знала, что так принято; у меня достало времени, и со всем тем я не выложила ни сантима на цветы.

— Что ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Paul Carl Emanuel, je te deteste, mon garcon!»[[464] — чем участливо улыбаться и преданно глядеть, оставаясь в душе лживой и холодной. Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершили в жизни большую ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам следовало бы быть холодной, как ваше имя.[465] Не думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть; Dieu vous en garde![466] Отчего вы вскочили? Потому, что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть и то, что оно означает, — правда, не в этих стенах, слава богу! Вы не дитя, почему с вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует! Только я ведь просто слово сказал — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было, и умерло, и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные — возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу, для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эманюелем.

Я не возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.

— Скажите, — продолжал он, — когда ваши именины; и уж я-то не пожалею нескольких сантимов на скромный подарок.

— Вы только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о деньгах я не думала.

И достав из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.

— Утром она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и если бы мосье запасся терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешивалась, и быть может, вдобавок, будь я сама спокойней и рассудительней, — я бы сразу ее подарила.

Он посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.

— Мои инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы знаете, что меня зовут Карл Давид?

— Сорока на хвосте принесла, мосье.

— Вот как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?

Он вынул цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался как дитя.

— И это мне?

— Вам.

— Так вот что вы работали вчера вечером?

— Именно.

— А кончили — утром?

— Утром.

— Вы за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?

— Безусловно.

— На именины?

— На именины.

— И это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?

Я и это подтвердила.

— Значит, мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее сплетали для другого?

— Вовсе нет. Это было бы не только не обязательно, но и несправедливо.

— Так она вся моя?

— Целиком ваша.

Мосье тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, к нему шло. Что же до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка — он, между прочим, обожал сладости, — а так как он любил делить свои удовольствия с другими, то он угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный вкус, а по-нашему, ребячество. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.

— A present c'est un fait accompli,[467] — сказал он, застегивая сюртучок; тема была исчерпана. Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он урезал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если сокращения прерывали ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.

«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — покуда снова не рассоримся».

Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.

Мосье Поль, против всех ожиданий, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не ждали его общества. Но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки; и пока он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться; он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiee»[[468] (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, того и заслуживала; он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили б мне большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов; и в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.

Глава XXX МОСЬЕ ПОЛЬ

Советую читателю, однако ж, не торопиться с добрыми умозаключениями, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.

Нет; разумеется, нрав его по-прежнему был труден. Переутомясь (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только про нежную ревность сердца, но и про то чувство, более сильное и мучительное, которого обиталище — голова.

Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего упражнения, содержащего недостаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфектов), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.

Бессовестно пренебрегая великодушием, он напоминал великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканьями любой их кружок, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнанье целых пятьдесят мадам де Сталь, буде они утомили, оскорбили, переспорили или задели бы его.

Помню, как он повздорил с некоей Панаш, госпожою, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же обладала искусством выказать сразу все свои познанья. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не могло удовлетворить прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.

Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник секреты ее преподаванья, столь отличные от собственных его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он вниманья и согласья, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторженье.

Вместо того чтоб хоть тут-то достойно отступить, он в ответ, вызывая на открытый бой, бросил ей перчатку. Воинственная, как Пентесилея,[469] она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной слов. Мосье Поль был красноречив; мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтоб потихоньку посмеяться над прелестной противницей, над ее уязвленным самолюбием и громкой самозащитой, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье; он удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее, неутомимо и мстительно, отказавшись отрадостей мирного сна, от приятностей пищи и даже наслажденья хорошей сигарой, покуда ее не изгонят из стен заведенья. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумленье, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собою. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.

Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с превратностями судьбы, не нашла работы и стоит на пороге нищеты, он позабыл свою ненависть и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, покуда не приискал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за недавнюю помощь, прежний голос ее — чересчур громкий — и прежние повадки — чересчур бойкие — так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь в порыве раздраженья.

Словом, продолжу мою дерзкую параллель — любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эманюель походил на Бонапарта. Не следовало вечно ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранством.

Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за муками родов и отстранял свою руку, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».

Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарованье.

«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его устав, и как трудно было ему следовать! Какие тернии, шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, собственной рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям; проверял нрав, ум, здоровье. И лишь когда кончалась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не мрачила благородного металла, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.

Мне пришлось на себе во всем этом убедиться.

До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в какой-то отрасли познаний (кажется, в арифметике), по справедливому замечанию мосье Поля, непростительную и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.

На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (иными словами, не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастливых обстоятельств, покуда стою на плачевно низкой ступени развития.

В самом деле, во всех начинаниях моих я с первых шагов всегда выказываю глупость довольно редкую. Вступая в новое знакомство, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.

Покуда длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности; уж не знаю, какими словами описать всю его заботливость и нежность. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.

Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершенья, когда я доброй волей стала удваивать, утраивать, учетверять задания, в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью. Сиянье глаз сменилось злыми искрами. Уже он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, бывал он доволен. Он осыпал меня насмешками, которых язвительность меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, положенные моему полу, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишним. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным сведениям, но благородная страсть к науке, к ее отвлеченностям, божественная жажда открытий — эти чувства лишь редко и едва во мне просыпались.

Однако насмешки мосье Поля будили их; его несправедливость подстрекала мои дерзкие стремленья, их окрыляла.

Вначале, покуда я еще не поняла ее причин, несообразная колкость его ранила мне сердце, но потом она лишь подогревала мою кровь и живее гнала по жилам. Каковы бы ни были мои способности, приличествовали они женщине или нет — они от бога, и я решилась не стыдиться ни одного из его даров.

Борьба скоро ожесточилась. Я, казалось, утратила расположение мосье Поля; он странно со мной обращался. В минуты самой большой несправедливости он обвинял меня в том, что я обманула его, прикинувшись слабой ученицей; говорил, что я нарочно выставила себя тупой и незнающей, а порой невольно предполагал во мне несусветную, безмерную премудрость и силу ума, утверждая, будто бы я похитила главную мысль из какой-нибудь книги, известной мне лишь по названью и от чтения которой я непременно свалилась бы во сне с окна, подобно юному Евтиху,[470] усыпленному Павловой беседой.

Однажды, в ответ на подобные обвинения, я воспротивилась мосье Полю, я восстала. Я взяла со своего стола кипу его книг, побросала в передник и кучей швырнула к его ногам.

— Берите их, мосье Поль, — сказала я. — И больше мне не преподавайте. Я не просила вас приобщать меня к ученью, и вы успешно показали мне, как оно горько.

Вернувшись к столу, я положила голову на руки. Два дня целых я потом не сказала ему ни слова. Он оскорбил и обидел меня. Его вниманье было мне дорого, он подарил мне новую для меня несравненную радость. И раз я лишилась его милостей, я более не нуждалась в уроках.

Книг он, однако же, не взял. Заботливой рукой он поставил их на прежнее место и снова явился меня учить. Он предложил мне мир, быть может, чересчур поспешно: я выстояла бы и дольше. Но как только он посмотрел на меня добрым взглядом и дружески протянул мне руку, из памяти моей тотчас изгладились все огорченья, какие он мне причинил. Ведь примиренье всегда сладко!

И вот в одно прекрасное утро крестная пригласила меня на лекцию, подобную уже описанной выше. Доктор Джон собственной персоной явился с приглашением и передал его на словах Розине, каковая не постеснялась пойти следом за мосье Эманюелем, вошла в старший класс, встала перед моим столом в присутствии мосье Эманюеля и громко и нагло передала мне поручение Джона, заключив его словами:

— Qu'il est vraiment beau, Mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux quel regard! Tenez! J'en ai le coeur tout emu![471]

Когда она удалилась, мой профессор осведомился, зачем я позволяю «cette fille effrontee, cette creature sans pudeur»[[472] обращаться ко мне в подобных выражениях.

Я не знала, что отвечать. Выражения были точно такие же, с какими Розина — юная особа, в мозгу которой попросту отсутствовал центр, ведающий почтительностью, постоянно ко мне адресовалась. Зато про доктора она сказала сущую правду. Грэм в самом деле был красив. У него в самом деле были прекрасные глаза и волнующий взгляд. Сама того не желая, я выговорила:

— Elle ne dit que la verite.

— Az! Vous trouvez?

— Mais, sans doute.[473]

Урок в тот день оказался из тех, какие радуют нас, когда кончатся. Освобожденные ученицы тотчас, дрожа и ликуя, высыпали за дверь. Я тоже собралась уходить. Меня остановили строгим приказом. Я пролепетала, что очень хочу на свежий воздух, камин натопили, и в классе стояла духота. Неумолимый голос призвал меня к молчанью; и зябкий, как тропическая птаха, мосье Поль, усевшись между моим столом и камином, — и как только он не поджарился! — обрушил на меня — что бы вы думали? — греческую цитату!

В душе мосье Поля пылало вечное подозренье, что я знаю греческий и латынь. Говорят, будто обезьяны владеют речью, но из осторожности это от нас скрывают. Так и он мне приписывал множество познаний, которые я якобы преступно и ловко таю. Он утверждал, что я получила классическое образование, сбирала мед с аттических лугов и мой ум до сих пор подкармливается из сладостных его запасов.

Мосье Поль использовал тысячи уловок, чтоб выведать мой секрет, выманить, вытребовать, вырвать его у меня. Бывало, чтоб вывести меня на чистую воду, он подсовывал мне греческую или латинскую книгу, как тюремщики Жанны д'Арк соблазняли ее воинскими доспехами. Цитируя мне бог весть каких авторов, бог весть какие пассажи, он, покуда звучные, нежные строки слетали с его уст (а классические ритмы передавал он прекрасно, ибо голос у него был редкий — глубокий, гибкий, выразительный), сверлил меня острым, бдительным, а нередко и неприязненным взглядом. Он явственно ждал моего разоблаченья; его так и не последовало; не разбирая смысла, я не выказала ни восторга, ни неудовольствия.

Озадаченный — даже злой, — он не отказывался от своей навязчивой идеи; мои обиды считал он притворством, выражение лица — маской. Он словно не желал примириться с грубой действительностью и принять меня такой, как я есть; мужчинам, да и женщинам тоже нужен обман; если они не сталкиваются с ним, они сами его создают.

Иногда я хотела, чтоб подозрения его были более основательны. Бывали минуты, когда я отдала бы свою правую руку, только бы владеть сокровищами, какие он мне приписывал. Мне хотелось достойно наказать мосье Поля за дикие причуды. С каким бы счастьем я оправдала самые горькие его опасенья! С каким восторгом я ослепила бы его ярким фейерверком премудрости! О! Отчего никто не занялся моим обученьем, покуда я была еще в том возрасте, когда легко усваиваются науки? Я могла бы сейчас холодно, внезапно, жестоко вдруг открыться ему; я могла бы неожиданно, величаво, бесчеловечно восторжествовать над ним и навсегда выбить дух насмешки из Поля Карла Давида Эманюеля!

Увы! То было не в моей власти. Сегодня, как и всегда, цитаты его не достигли цели. Он скоро перешел на другую тему.

Тема была — «умные женщины», и тут он чувствовал себя как рыба в воде. «Умная женщина», по его мнению, являет некую «lusus naturae»,[474] несчастный случай, это существо, которому в природе нет ни места, ни назначенья, — не работница и не жена. Красота женщине куда более пристала. Он полагал в душе, что милая, спокойная, безответная женская заурядность одна может покоить неугомонный мужской нрав, дарить ему отраду отдохновенья. Что же касается до трудов, то лишь мужской разум способен к трудам плодотворным — hein?[475]

Это «hein?» предполагало с моей стороны возражение. Но я сказала только:

— Cela ne me regarde pas: je ne m'en soucie pas,[476] — и тотчас прибавила: — Мне можно идти, мосье? Уже звонили ко второму завтраку.

— Что из того? Вы разве голодны?

— Разумеется, — отвечала я, — я не ела с семи утра, и, если я пропущу второй завтрак, мне придется терпеть до пяти часов, до обеда.

Он пребывал в столь же печальном состоянии, но почему бы мне не разделить его трапезу?

С такими словами он вынул два бриоша, призванные подкрепить его силы, и отдал мне один. На деле он был куда добрее, чем на словах. Но самое страшное оставалось еще впереди. Жуя бриош, я не смогла удержаться и высказала ему свою тайную мечту — обладать всеми познаниями, какие он мне приписывал.

Значит, я и впрямь считаю себя невеждой?

Тон вопроса был мягок, и, ответь я на него бесхитростным «да», мосье Поль, я думаю, протянул бы мне руку и мы бы навеки стали друзьями.

Однако ж я ответила:

— Не совсем. Я невежда, мосье, потому что не располагаю теми знаниями, какие вы мне приписываете, но кое в чем я считаю себя знающей.

— В чем же именно? — был резкий, настороженный вопрос.

Я не могла ответить на него сразу и предпочла переменить тему. Он как раз кончил свой бриош; будучи уверена, что такой малостью он не утолил голода, как и я не утолила, и почуяв запах печеных яблок, доносившийся из столовой, я осмелилась спросить, не улавливает ли он тоже этот чудесный аромат. Он признался, что улавливает. Я сказала, что, если он выпустит меня в сад, я перебегу двор и принесу ему целое блюдо яблок; я заверила его, что яблоки, верно, великолепны, ибо Готониха большая мастерица печь, вернее тушить фрукты, добавляя к ним специй и стакан-другой белого вина.

— Petite gourmande![477] — произнес он с улыбкой. — Я прекрасно помню, как вы обрадовались, когда я угостил вас слоеным пирожком, и вы знаете, что, принеся яблоки для меня, вы тоже в обиде не останетесь. Ступайте же да возвращайтесь поскорее!

И он отпустил меня, поверив моему честному слову. Я же решила вернуться как можно быстрей, поставить перед ним яблоки и тотчас исчезнуть, не заботясь о будущем.

Мой план, кажется, не ускользнул от его неумолимой проницательности; он встретил меня на пороге, повлек в комнату и усадил на прежнее место. Взяв у меня из рук блюдо с яблоками, он разделил их на две равные части и приказал мне съесть мою долю. Я уступила ему, но с какой неохотой! И вот тут-то он открыл по мне ожесточенный огонь. Все прежние его речи были лишь «сказка в пересказе для глупца» и ничто в сравнении с теперешней атакой.

Он неразумно предлагал план, каким докучал мне и прежде. Он предлагал мне, чтоб я — иностранка! — выступила на публичном экзамене вместе с лучшими ученицами старшего класса с импровизацией на французском языке, для которой тему будут предлагать присутствующие; а, разумеется, импровизировать надо без словаря и грамматики.

Я хорошо понимала, чем может кончиться такое предприятие. Природа отказала мне в способности сочинять на ходу; при публике я вообще тушуюсь; даже наедине способности мои глохнут среди бела дня, и лишь в ясной тишине утренних и в мирной уединенности вечерних часов является ко мне Дух Творчества. Этот дух вообще играет со мной скверные шутки, он непослушен, капризен, вздорен — странное божество, упрямо молчащее в ответ на все мои домогательства и вопросы, не слышащее молений и прячущееся от моего жадно взыскующего глаза, твердое и холодное, как гранит, как мрачный Ваал,[478] с сомкнутыми губами и пустыми глазницами и грудью, подобной каменной крышке гроба; когда же я не зову его и не ищу, дух этот, потревоженный вздохом ветра или невидимым током электричества, вдруг срывается с пьедестала, как смятенный Дагон, от жреца требует жертвы, а у закланного животного крови, обманно сулит пророчества, полнит храм странным гулом прорицаний, внятных лишь роковым ветрам, а бедному молельщику бросает от этих откровений лишь жалкие крохи до того скаредно и неохотно, будто каждое слово — капля бессмертного ихора из собственных его темных жил. И вот от меня требовали, чтоб этого-то тирана я обратила в рабство и заставила импровизировать на школьной эстраде, среди девчонок, под присмотром мадам Бек, на потеху публике Лабаскура!

Мы с мосье Полем уже не раз об этом спорили отчаянно, поднимая шум, в котором сливались просьбы и отказы, требованья и возраженья.

В этот день меня, наконец, оценили по достоинству. Оказывается, все упрямство, свойственное моему полу, сосредоточилось во мне; у меня обнаружилась orgueil du diable.[479] Но, господи, ведь я боюсь провалиться! Да что за печаль, если я и провалюсь? Отчего бы мне не провалиться, кто я такая? Мне это только полезно будет. Он даже рад будет увидеть мой провал (о, тут я не сомневалась!). Наконец, он умолк, чтоб отдышаться, но лишь на секунду.

…Итак, согласна ли я его слушаться?

— Нет, не буду я вас слушаться. Меня и судом нельзя к этому принудить. Я лучше штраф заплачу, в тюрьму пойду, чем эдак срамиться.

…Неужто меня нельзя добром уговорить? Неужто я не уступлю ради дружбы?

— Ни на волосок, ни на йоту. Никакая дружба на свете не может требовать подобных уступок. Истинный друг не может быть так жесток.

Итак, надо полагать (и тут мосье Поль усмехнулся великолепно, как только он один и умел усмехаться, — скривя губы, раздув ноздри и сощурясь), оставалось лишь одно средство на меня воздействовать, но к этому средству сам он прибегнуть не мог.

— Кое-какие доводы, кое-какие обстоятельства заставили бы вас с готовностью согласиться.

— Да, — возразила я, — и сделать из себя дуру, пугало, посмешище для сотни мамочек и папочек Виллета.

И тут, окончательно потеряв терпенье, я снова закричала, что хочу высвободиться, выйти на свежий воздух, что я не в силах более терпеть, мне душно и жарко.

…Глупости, возразил неумолимый, все это только уловки. Ему-то вот не жарко, а он сидит спиной к самой печке. Отчего же мне жарко, если он служит мне чудесным экраном?

…Но моему уму это недоступно. Мне неизвестно строение сказочных саламандр. Что до меня, я — привыкшая к прохладе островитянка, и сидеть на горячей плите — развлечение не по мне; могу ли я, наконец, сходить хоть за стаканом воды — от сладких яблок у меня разыгралась ужасная жажда?

…И только-то? Да он сам принесет мне воды.

И он отправился за водой. Дверь была не заперта, и я воспользовалась случаем. Не дожидаясь возвращенья мучителя, едва уцелевшая жертва спаслась бегством.

Глава XXXI ДРИАДА

Наступила весна, и погода вдруг стала теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночей и днем с трудом перемогалась.

Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на возвратном пути я едва волочила ноги; и уединясь, наконец, в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.

Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом садовых деревьев в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.

Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видывала у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эманюеля, и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я видывала, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.

Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, какое-то предубежденье, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я глядела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и светлой зеленой листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза; сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое, жужжанье пчел и пенье птиц убаюкали меня, и я уснула.

Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы; рассеялись куда-то и гости, и опустела аллея.

Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Оно и неудивительно. Они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из коридора) уютно окутывала мои плечи.

Кто все это устроил? Кто был мой добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер, я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и так осторожна рука, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж стащила бы меня со стула. Наконец, я сказала самой себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, явилась свидетельницей моего сладкого сна и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».

Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.

Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад в этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в мохнатых кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала те же думы, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутыль, я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения; эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли меня совсем; при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; и понемногу в голове моей начал складываться план.

«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй Старой Англии, и куда менее пекутся о ревнивой моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя поставлю эстраду, а на ней стул и стол; заведу мел и губку; и начну давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки с садом вместе — ее собственность, куплены на собственные ее деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее благополучная будущность.

Смелей, Люси Сноу. Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе потачки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим вокруг выпал такой же точно жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я верю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.

Итак, с этим покончено. Надо честно смотреть правде в глаза и время от времени поверять свои счеты с жизнью. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши «поощренье» там, где следовало записать «штраф», и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну ее красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я составила честный счет».

Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищенье его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой шуточной и серьезной?

Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые, золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.

Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким милым, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка — не мое достояние, что такова сама его природа, таков его склад, его нрав. Он всем равно дарит свое благоволение, как цветок дарит мед жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?

«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас господь!»

Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:

— Доброй ночи, мадемуазель; или верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?

Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос и говорящего.

— Спалось, мосье? Где? Когда?

— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?

— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.

— Вам было тепло под шалью?

— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?

— Нет. Вы во сне выглядели такой бледной. Вас, верно, мучит тоска по дому?

— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.

— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.

Мосье Поль постоянно носился с идеей о том, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смиренье, чтоб не лишать его благородной цели.

— За вами надо следить и присматривать, — продолжал он, — радуйтесь, что я взялся исполнять обе эти обязанности. Я слежу за вами и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?

Он показал на чердачное оконце в одном из домиков пансиона.

— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле как наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моих привычках. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек тоже.

— Это нехорошо, мосье.

— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка (ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе — однако ж, родился я среди роскоши) — мой богатый батюшка был добрый католик и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И к каким это меня приводит открытиям, о боже!

— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.

— Пуританка! Ну, конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?

— Отчасти.

Он засмеялся.

— То-то, верно вы сказали — отчасти. Тогда как я знаю ее вполне. В этом различие. Она разыгрывала передо мной приветливость; пробовала кошачьи ухватки; льстила, угождала, унижалась. А лесть женщины меня подкупает, подкупает против воли. Она никогда не была хорошенькой, но, когда мы только познакомились, была молода или умела казаться молодой. Как все ее соплеменницы, она умела одеваться, она умела вести себя — спокойно, непринужденно, сдержанно, и это избавляло меня от робости.

— Помилуйте, мосье. Я в жизни не видывала, чтобы вы робели.

— Мадемуазель, вы плохо меня знаете. Я иногда робею, как школьница. Во мне заложены неуверенность и скромность.

— Никогда, мосье, их в вас не замечала.

— Мадемуазель, уж поверьте моему слову. Странно, что вы их не замечали.

— Мосье, я наблюдала вас при стечении публики — на сценах и кафедрах, в присутствии титулованных и коронованных особ — и вы были сама непринужденность, словно стоите в младшем классе.

— Мадемуазель, смущенье во мне вызывают вовсе не титулы и не коронованные особы; и публичные выступления — моя стихия; я создан для них, на людях я дышу вольней; но… но… словом, ну, вот, как раз на меня сейчас и нашло это чувство; однако ж я не дам ему меня одолеть. Если бы, мадемуазель, я надумал жениться (каковых намерений я не питаю, а потому не трудитесь усмехаться над подобной возможностью) и счел бы нужным осведомиться у дамы, не желает ли она увидеть во мне супруга, тут-то бы и обнаружилось, что я таков, каким себя считаю, — я скромен.

Я совершенно ему поверила; а поверив, прониклась к нему такой искренней признательностью, что у меня даже защемило в груди.

— Что же до Сен-Пьер, — продолжал он, снова овладев слегка дрогнувшим было голосом, — она некогда решила стать мадам Эманюель; и не знаю, куда бы это меня завело, если б не тот освещенный чердачок. О волшебный чердак! Каких только не творил ты чудес, не совершал открытий! Да, — продолжал он, я увидел ее суетность и ветреность, ее злобу; я насмотрелся на такое, что вооружило меня против всех ее атак, и бедняжка Зели мне уже не опасна.

— А ученицы мои, — начал он снова, — светловолосые созданья, слабые и нежные, о, я видел, как они скачут, что твои сорванцы-мальчишки (и это самые скромницы), рвут виноград, трясут груши. Когда явилась учительница-англичанка, я тотчас увидел ее, сразу заметил, что она любит гулять в тиши, вот по этой самой аллее, понял ее склонность к уединению; я знал о ней многое, пока не слышал от нее еще не единого слова; помните, я однажды молча подошел к вам и протянул вам букетик подснежников, а мы еще не были знакомы?

— Помню. Я засушила цветы, я до сих пор их храню.

— Мне понравилось, что вы так просто взяли букетик, не чинясь и не ломаясь, без всякого ханжества, я всегда боюсь на него натолкнуться и не прощаю, обнаружив в жесте или взоре. Так о чем это я? Не я один наблюдал вас, но часто, и особенно под прикрытием сумерек, другой ангел-хранитель бесшумно бдел подле вас; кузина моя, мадам Бек, еженощно кралась вниз вон по тем ступеням и тайно, невидимо следовала за вами.

— Помилуйте, мосье, не могли же вы с такого расстояния видеть, что делается в саду ночью?

— Отчего же, при луне и в бинокль все видно; да сад сам собой мне открывался. В сарае есть дверца, она ведет во дворик, сообщающийся с коллежем; у меня ключ от этой дверцы, и я могу входить в нее, когда мне заблагорассудится. Нынче я в нее вошел и застал вас спящею в классе; а вечером я снова воспользовался своим ключом.

Я не удержалась и выпалила:

— Будь вы человеком дурным и коварным, как все это могло бы скверно обернуться!

Такой взгляд на предмет, казалось, не привлек его внимания. Он зажег сигару и стал дымить ею, привалясь к стволу и устремив на меня спокойные, смешливые глаза, свидетельствовавшие о ровном расположении духа. Я же сочла за благо продолжить свою проповедь. Он отчитывал меня часами, так отчего и мне хоть однажды не высказаться? И я пустилась толковать о том, как я смотрю на его иезуитскую систему.

— Вы чересчур дорогой ценой обретаете свои сведения, мосье, ваши потайные ходы унижают ваше собственное достоинство.

— Мое достоинство! — смеясь, вскричал он. — Разве вы замечали, что я пекусь о своем достоинстве? Это вы ведете себя «достойно», мисс Люси! Да я не раз в вашем присутствии позволял себе удовольствие топтать то, что вам угодно было назвать моим достоинством; я топтал его, плевал на него, издевался над ним с увлеченьем, которое вашим высокомерным взорам представлялось ужимками захудалого лондонского актеришки.

— Уверяю вас, мосье, каждым взглядом, брошенным из этого окошка, вы вредите лучшему в своей природе. Таким образом изучать сердце человеческое все равно что тайно и кощунственно объедаться яблоками Евы. Жаль, что вы не протестант.

Он продолжал курить, равнодушный к моим сожаленьям, молча улыбаясь. Затем довольно неожиданно он произнес:

— Я видывал и кое-что другое.

— Что же вы такое видели?

Вынув изо рта сигару, он бросил ее в кусты, и там она тлела еще мгновенье.

— Поглядите, — сказал он, — эта искра похожа на красный глаз, следящий за нами, не правда ли?

Он прошелся по аллее, вернулся и продолжал:

— Я видывал, мисс Люси, кое-что непонятное, я раздумывал, бывало, всю ночь и не умел этого разгадать.

Он говорил странным тоном; меня бросило в жар; он заметил, как я вздрогнула.

— Вы испугались? Моих слов или красного, ревнивого, мигающего ока?

— Я озябла. Уже темно и поздно, стало холодно. Пора идти в комнаты.

— Совсем недавно пробило восемь, но хорошо, скоро вы уйдете. Ответьте мне только сперва на один вопрос.

Однако же, он не сразу его задал. Сад быстро темнел. Облака затянули небо, и дождевые капли застучали по листве. Я надеялась, что он это заметит, но он был слишком сосредоточен и не сразу обратил внимание на дождь.

— Скажите, мадемуазель, верите ли вы, протестанты, в сверхъестественное?

— Среди протестантов, как и среди прочих, одни верят в сверхъестественное, другие не верят, — ответила я. — Но отчего вы меня спрашиваете, мосье?

— А отчего вы вся сжались и говорите таким слабым голосом? Вы суеверны?

— У меня просто раздражены нервы. Я не люблю рассуждать о подобных предметах. Тем более не люблю, что…

— Стало быть, верите?..

— Нет. Но мне пришлось испытать кое-какие впечатленья…

— Здесь уже?

— Да. Не так давно.

— Здесь? В этом доме?

— Да.

— Так! Я рад. Я знал все прежде, чем вы мне сказали. Я чувствовал соответствие меж нами. Вы терпеливы, я вспыльчив; вы покойны и бледны, я смугл и неистов; вы строгая протестантка, я — мирянин-иезуит. Но мы схожи меж нами существует сродство. Разве не замечали вы его, глядясь в зеркало? Вы не подумали о том, что у вас в точности такой же, как у меня, лоб, тот же разрез глаз? Вы не расслышали в своем голосе кое-каких моих ноток? А знаете ли вы, что часто глядите с тем же выражением, что и я? Все это я осознал и думаю, что вы рождены под моей звездой. Да, под моей звездой! Трепещите! Ибо если такое случается со смертными, нити их судеб плотно сплетены, станешь распутывать — сделаются затяжки, зацепки и вся ткань расползется. Но вернемся к вашим «впечатлениям», как вы обозначаете их со своей английской сдержанностью. У меня тоже были кое-какие «впечатления».

— Мосье, расскажите мне о них.

— Именно это я и собираюсь сделать. Знаете ли вы, какая ходит легенда про этот дом и сад?

— Я знаю. Да. Говорят, много лет назад у корней вот этого самого дерева погребли живую монахиню, ее предали той самой земле, которую мы с вами теперь топчем.

— И призрак монахини встарь бродил по дому.

— Мосье, а вдруг он бродит еще и сейчас?

— Что-то тут бродит. Некий образ, отличный от всех, являющихся нам среди бела дня, бродит по дому ночами. Я бесспорно видел его не однажды. А монастырские покровы мне говорят больше, чем кому другому. Монахиня!

— Мосье, я тоже ее видела.

— Я это знал. Состоит ли монахиня из плоти и крови или из того, что остается, когда иссякнет кровь и иссохнет плоть, ей от меня и от вас чего-то нужно. Я намерен докопаться до истины. Долго я ломал себе голову, но пора раскрыть эту тайну. Пора…

Не договорив фразы до конца, он вдруг поднял голову; тотчас подняла голову и я; оба мы посмотрели на одно и то же — на высокое дерево, затеняющее окно старшего класса и покоящее ветви на его крыше. Оттуда донесся какой-то неизъяснимый, странный звук, будто дерево само согнуло ветви, словно руки, и зашелестело листвой по мощному стволу. Да… В воздухе не пронеслось ни ветерка, и легкие кустики стояли недвижно, а могучее дерево заколыхалось. Оно трепетало еще несколько минут кряду. В кромешной тьме мне представилось, что нечто, еще плотней ночных теней, налегло на ствол и вычернило его. Наконец, дерево перестало дрожать. Что родилось ценою его судорог — какая дриада? Мы смотрели туда неотрывно. Вдруг в доме раздался колокольный звон, и вот на аллее явилась черно-белая фигура. И быстро, будто в гневе, мимо нас, чуть не задев, метнулась сама монахиня! Никогда еще не видела я ее так ясно. Она была высока ростом и стремительна в движеньях. Она ушла, и тотчас завыл ветер, хлынул холодный ливень, будто она растревожила всю ночную природу.

Глава XXXII ПЕРВОЕ ПИСЬМО

Пора спросить, где же Полина Мэри? И как сложились далее мои взаимоотношения с роскошным домом на улице Креси? Взаимоотношения наши на время прервались. Мосье и мисс де Бассомпьер путешествовали несколько недель по французской провинции, наведываясь то и дело в столицу. По счастливой случайности, как только они воротились, я тотчас об этом узнала.

Однажды под вечер я брела тихим бульваром, радуясь ласковому апрельскому солнышку, предавшись легким мечтам, и вдруг увидела перед собой троих всадников, кажется, только что повстречавшихся и остановившихся для приветствия посреди широкой, обсаженной липами аллеи. То были седовласый господин и девушка, с одной стороны, а с другой — молодой красавец. Девушка выглядела очень мило, ее внешность, поза и снаряжение радовали глаз. Все трое сразу показались мне знакомыми, а подойдя поближе, я разглядела, что это граф де Бассомпьер с дочерью и доктор Грэм Бреттон.

Как сияло лицо Грэма! Какой светилось оно глубокой, истинной, хоть и сдерживаемой радостью! Все сошлось, все будто сговорилось пленить и покорить доктора Джона. Перл, его обвороживший, и сам по себе сверкал чистотой и поражал драгоценностью, но не такой человек был Грэм, чтобы, любуясь камнем, забывать об оправе. Встреть он Полину, столь же юную, нежную и прекрасную, но одну, пешком, в бедном платье, простой работницей или горничной, он бы, разумеется, счел ее премилым созданьем и ласкал взором ее стан и черты, но она не завоевала бы его сердца, не стала бы его кумиром, он не сложил бы добровольно к ее ногам свое достоинство. Доктор Джон зависел от общества; ему не довольно было живого суждения сердца, он хотел, чтобы свет восхищался его предметом, иначе он не доверял собственным чувствам. В своей владычице он желал видеть все то, в чем судьба не отказала Полине, все то, что диктует прихотливая мода, покупает щедрое богатство и изобретает тонкий вкус; душа его требовала этих условий и только на этих условиях сдавалась вполне; наконец, он встретил все, чего искал, и, гордый, пылкий и робкий, он чтил Полину как свою госпожу. У нее же в глазах играла улыбка, скорее свидетельствовавшая о нежности, чем о сознании власти.

Они расстались. Он проскакал мимо меня, не чуя под собой земли, ничего вокруг не видя. Он был очень красив в ту минуту.

— Папа, это ведь Люси! — нежно воскликнул звонкий голосок. — Люси, милая, идите же сюда!

Я поспешила к ней. Она отвела вуаль с лица, нагнулась с седла и поцеловала меня.

— Я собиралась к вам завтра, — сказала она. — Но теперь лучше вы завтра к нам приходите.

Она назначила мне час, и я обещала зайти.

На другой день вечером мы заперлись у нее в комнате. Я не видела ее со времени ее состязания с Джиневрой Фэншо и безусловной победы. Она стала рассказывать о своем путешествии. Рассказывала она хорошо, умела ловко подметить частности. Никогда не бывала чересчур многословна, болтлива. Мое внимание не успело истощиться, а ей самой уже захотелось переменить тему. Она быстро заключила рассказ, однако ж не сразу перешла к другому. Наступило неловкое молчание; я чувствовала, что она сосредоточенно о чем-то думает. Потом, оборотясь ко мне, она смиренно, почти умоляюще произнесла:

— Люси…

— Да, я вас слушаю.

— Моя кузина Джиневра Фэншо все еще у мадам Бек?

— Да, она здесь. А вам, верно, очень хочется ее видеть?

— Нет… не очень.

— Вам вздумалось снова ее пригласить?

— Нет… А она… она все собирается замуж?

— Во всяком случае, не за кого-то, кто вам дорог.

— Но ведь она думает еще о докторе Бреттоне? Не изменились же ее мысли, ведь два месяца назад у ней все было решено.

— Какая разница? Вы сами видели, каковы их отношения.

— Да, в тот вечер, конечно, вышло недоразумение. Она очень огорчена?

— Нисколько. Но довольно о ней. Видели вы Грэма, слышали о нем, пока были во Франции?

— Папа получил от него два письма, деловые, кажется. Он что-то тут улаживал, пока нас не было. Доктор Бреттон, по-моему, уважает папу и рад ему услужить.

— Да. А вчера вы встретились с ним на бульваре и могли заключить по его виду, что друзьям его незачем беспокоиться о его здоровье.

— Папа, кажется, того же мнения. Видите, я даже улыбаюсь. Вообще он не слишком наблюдателен, часто погружен в свои мысли и не замечает того, что делается вокруг, но вчера он мне сказал, когда доктор Бреттон с нами простился: «Как весело смотреть на этого мальчика!» Он назвал мальчиком доктора Бреттона. Он, верно, считает его чуть ли не ребенком, как считает маленькой девочкой меня. Он это не мне сказал, а пробормотал про себя. Люси…

Снова в голосе у нее послышались просительные нотки, и она тотчас встала со стула, перешла ко мне и села на скамейке у моих ног.

Я любила Полину. Я, кажется, не часто докучала читателю подобными признаньями на этих страницах и думаю, на сей раз он меня извинит. Чем больше я ее узнавала, тем больше обнаруживала в ней ума, чистоты и искренности; я к ней привязалась. Будь мое восхищенье более поверхностно, оно, верно, обнаруживалось бы заметней; мои же чувства прятались глубоко.

— Что вы хотели спросить? — сказала я. — Смелей, не стесняйтесь.

Но в глазах у нее не было храбрости; встретившись со мной взглядом, она потупилась. Щеки у нее зарделись, как маков цвет, я увидела, как она волнуется.

— Люси, мне надо знать ваше мнение о докторе Бреттоне. Расскажите мне честно, что вы думаете о его характере, о его склонностях?

— Я ценю его характер очень высоко.

— Ну, а его склонности? Скажите мне о них, — настаивала она. — Вы ведь так хорошо его знаете.

— Я очень хорошо его знаю.

— Вы знаете, каков он у себя дома. Вы наблюдали его с матерью. Расскажите, какой он сын?

— Он сын нежный и любящий, утешенье и надежда своей матери, ее радость и гордость.

Она держала мою руку в своих и сжимала при каждом моем добром слове.

— А что еще в нем хорошего, Люси?

— Доктор Бреттон доброжелателен, снисходителен и чуток к нуждам ближнего. Он сумел бы кротко обойтись и с преступником и с дикарем.

— Я слыхала однажды, как папины друзья говорили о докторе Бреттоне, и они говорили то же самое. Они рассказывали, что его любят бедные пациенты, которые боятся других, заносчивых и безжалостных врачей.

— Верно. Я сама это видела. Он однажды водил меня к себе в больницу. Я видела, как его там встречали. Правду рассказывали друзья вашего отца.

В глазах ее выразилась живейшая признательность. Я видела, что у нее вертится на языке еще какой-то вопрос, но задать его она все не решалась. Сумрак сгущался в гостиной у Полли; огонь в камине разрумянился в серой тьме; но хозяйка, кажется, ждала, когда совсем стемнеет.

— Как тут уютно и покойно, — сказала я, чтоб ее подбодрить.

— Правда? Ну и хорошо. Чай мы будем пить у меня, папа ужинает в гостях.

Не выпуская мою руку, она перебирала пальцами другой руки свои локоны; потом приложила ладонь к пылающей щеке и, наконец, прочистив горло, произнесла обычным своим голоском, чистым, как песня жаворонка:

— Вы, верно, удивляетесь, почему я все говорю о докторе Бреттоне, спрашиваю, выпытываю, да ведь я…

— Нисколько я не удивляюсь. Просто он вам нравится.

— А если бы и нравился, — немного чересчур поспешно отозвалась она, разве это причина много говорить о нем? Вы, верно, думаете, что я болтушка, вроде моей кузины Джиневры?

— Если б вы казались мне похожей на мадам Джиневру, я не сидела бы сейчас тут в ожидании ваших сообщений. Я бы встала и бродила бы по комнате, заранее предвидя все ваши слова от первого и до последнего. Но продолжайте же.

— Я и собираюсь продолжать, — возразила она. — Как же иначе?

И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:

— Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило б меня говорить, я б молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу, — вы ведь это знаете, — и вы первая презирали бы меня, если б я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться на неразделенную привязанность.

— Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и так же точно сетуют на пораженья. Но что до вас, Полина, ради бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.

— Скажите, Люси, вы любите меня?

— Люблю.

— И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами; а теперь мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.

И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.

— Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма во время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.

— Вы уклонились от истины?

— Я схитрила, увернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне первой разбирать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас кинулось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его заприметила. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, что папа про меня думает; он забывает мой возраст; он думает, я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка не прибавится росту. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь, так что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достоянье, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, а сама-то знаю, что я взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как сам он, Люси, и такова же его печать — не грязные брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?

— Я видела его почерк, но продолжайте.

— Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром; я услышала, как папа спустился завтракать чуть пораньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на после и не сочтя это большим прегрешеньем (кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе). Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к богу мольбу, чтоб не попустил меня никогда обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.

Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изныв от жажды, припадает наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не мрачило его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых ведет от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.

— Их ли то вина, Полина, что они умирают так?

— Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.

Несколько минут после ее признанья мы обе молчали.

— Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.

— Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что покуда не задевал с ним эту тему; сперва он хочет доказать, чего он сам стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на какой-нибудь шаг.

— Как же вы ему ответили?

— Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое посланье льдышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.

— Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.

— Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.

— А вы ничего не улаживайте. Обождите. И не поддерживайте сообщений с Грэмом, покуда отец ваш все не узнает и не даст своего согласья.

— А он его даст?

— Время покажет. Обождите.

— Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую, сдержанную записку; я же, в предвиденье вашего совета, объявила, что больше не буду писать без отцовского ведома.

— И куда как правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только то и другое возможно. Полина, ваш холодок, хранящий пламя в глубине, — бесценный дар природы.

— Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.

— О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны вести себя честно, открыто и бережно.

— Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!

— А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и назначит верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравненья. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, что являете сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и замутили ваши черты, нарушили бы их четкость, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга. И вот вы вошли в его жизнь. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем, на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность обоих предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие, счастливые дни не за гробом, а здесь, — удел немногих смертных. На иных судьбах есть такое благословенье; такова воля божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то, ни другое невозможно без произволенья господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.

Глава XXXIII МОСЬЕ ПОЛЬ ИСПОЛНЯЕТ СВОЁ ОБЕЩАНИЕ

Первого мая всем нам, т. е. двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение мосье профессора Эманюеля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести приглашения; скорей наоборот; однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, ухо мое претерпело такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.

— Je vous conseille de vous faire prier,[480] — сказал мосье Эманюель, властно угрожая другому моему уху. Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться со всеми.

Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках; никто не блистал убогой роскошью.

В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в молодящей подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарственные улыбки. Нас построили и торжественно вывели.

Улицы еще не проснулись, а бульвары тянулись тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, вызвать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоскливый страх.

Он не возглавлял и не замыкал шествия, но шел с нами рядом, каждой дарил словечко, больше болтал с любимицами, но не забывал и опальных. Я решила — и не без причины — держаться подальше от его глаз и шла в паре с Джиневрой Фэншо, предоставив этому отнюдь не бесплотному ангелу повиснуть на моей руке (Джиневра пребывала в отличной форме, и смею уверить читателя, мне было не так-то легко влачить бремя ее прелестей; не раз в продолжение жаркого дня мне отчаянно хотелось, чтобы вместилище ее чар весило поменьше), но идя, как я уже сказала, с нею в паре, я норовила извлечь из нее пользу и то и дело подсовывала ее мосье Полю, как только слышала его шаги справа либо слева от меня. Тайной причиной таких маневров являлось мое новое ситцевое платьице, пронзительно розовый цвет которого, из-за характера нашего конвойного, ставил меня сейчас приблизительно в такое же положение, как тогда, когда мне пришлось в шали с красной каймою пересечь луг под самой мордой у быка.

Сперва с помощью ловких перемещений и черного шелкового шарфа я успешно достигала своей цели; но вот мосье Поль обнаружил, что, как ни подойди, он неизменно оказывается рядом с мисс Фэншо. Взаимоотношения их не сложились столь благоприятно, чтобы победить отвращенье профессора к ее английскому акценту. Они вечно вздорили; стоило им сойтись на минутку, они тотчас сердили друг друга; он считал ее пустой и жеманницей, она его — неотесанным, докучливым, несносным.

Наконец, переместившись в шестой раз и с тем же неблагоприятным результатом, он вытянул шею, заглянул мне в глаза и спросил рассерженно:

— Qu'est ce que c'est? Vous me jouez de tours?[481]

Не успел он произнесть эти слова, как с обычной своей быстротой соображения уже понял мои побудительные причины — напрасно я изо всех сил натягивала на себя шарф.

— Ах! C'est la robe rose![482] — слетело с его уст и коснулось моего слуха, словно гневное мычанье некоего повелителя лугов.

— Да это же ситец, — взмолилась я, — он дешевый, и цвет это не маркий!

— Et Mademoiselle Lucie est coquette comme dix Parisiennes, — возразил он. — A-t-on jamais vu une Anglaise pareille? Regardez plutot son chapeau, et ses gants, et ses brodequins![483]

На самом деле все это у меня было ничуть не нарядней, чем у моих товарок, а даже куда проще, чем у большинства из них, но мосье уже сел на своего конька, и я заранее злилась в ожидании проповеди. Грозу, однако ж, пронесло, как и подобало в такой ясный день. Обошлось лишь вспышкой молнии то есть насмешливо сверкнули его глаза, — и он тотчас сказал:

— Courage! — a vrai dire je ne suis pas fache, peutetre meme suis-je content qu'on c'est fait si belle pour ma petite fete.

— Mais ma robe n'est pas belle, Monsieur — elle n'est que propre.

— J'aime la proprete,[484] — возразил он. Положительно, его сегодня было не сбить с веселого тона; на нынешнем благом небе сияло солнце безмятежности, и если на него набегали легкие тучки, оно тотчас их поглощало.

Но вот мы уже добрались до лона природы, что называется, «les bois et les petits sentiers».[485] Лесам этим и тропкам через месяц суждено было запылиться и выцвесть, но теперь, в мае, они сияли яркой зеленью и сулили приятный отдых.

Мы дошли до источника, обсаженного во вкусе Лабаскура аккуратным кружком лип; здесь был объявлен привал; нам приказали приземлиться на зеленом валу, окружавшем источник, мосье сел посередке и милостиво предоставил нам обсесть его со всех сторон. Те, что любили его больше, чем боялись, сели поближе, это были самые маленькие ученицы; те, что больше боялись его, чем любили, остались в сторонке, те же, в ком привязанность сообщала даже остаткам страха приятное волненье, держались дальше всех.

Он начал рассказывать. Рассказывать он умел хорошо, тем языком, который любят дети и так стремятся превзойти ученые мужи, языком простым в своей выразительности и выразительным в своей простоте. В его повести были прекрасные находки, нежные проблески чувства и штрихи в описаниях, запавшие мне в память, да так из нее и не изгладившиеся. Он набросал, например, картину сумерек, — я все ее помню и таких красок не видывала ни у одного художника.

Я уже говорила, что сама обделена даром сочинять на ходу; быть может, мой недостаток особенно побуждал меня восхищаться тем, кто владел этой способностью в совершенстве. Мосье Эманюель не писал книг; но я слышала, как он с беспечной щедростью расточал такие духовные богатства, какими редкая книга может похвастаться; его ум служил мне библиотекой, доставлявшей много радости. При недостаточной образованности я мало читала, толстые томы нагоняли на меня тоску, частенько усыпляли меня — но эти фолианты изустных мыслей были глазными каплями для внутреннего зренья; ими оно усиливалось и прояснялось. Я подумывала о том, с каким бы счастьем кто-то, движимый любовью к нему (которой самому ему не хватало), мог собрать все эти разбрасываемые по ветру золотые россыпи.

Окончив рассказ, он подошел к холмику, на котором сидели мы с Джиневрой. По обычаю своему не дождавшись, пока ему добровольно выскажут сужденье, он спросил:

— Вам было интересно?

Я, как всегда не ломаясь, ответила:

— Да.

— Хорошая история?

— Очень хорошая.

— А вот не могу ее записать, — сказал он.

— Отчего же, мосье?

— Я ненавижу физический труд. Сидеть, гнуться над бумагой… Я бы с удовольствием диктовал переписчику. Согласились бы вы, мисс Люси, послужить мне в этой роли?

— Боюсь, вы станете торопиться, понукать меня и бранить, если мое перо не угонится за вашим языком.

— Как-нибудь попробуем. Посмотрим, каким чудищем сделаюсь я в этих обстоятельствах. Но теперь не о диктовке речь; я хочу от вас иной услуги. Видите вон тот дом?

— Среди деревьев? Вижу.

— Там мы и позавтракаем; и покуда добрая фермерша будет готовить нам кофе с молоком, вы и еще пятеро, которых я выберу, должны намазать маслом полсотни булочек.

И снова выстроив нас сомкнутыми рядами, он повел нас к ферме, которая, при виде наших сил, тотчас сдалась без боя.

В наше распоряжение предоставили чистые ножи и тарелки, и мы, по выбору нашего профессора, вшестером принялись мазать к завтраку огромную корзину булочек, которые хозяин заранее заказал булочнику, предвидя наше вторженье. Уже согрели кофий и шоколад; пир дополнили сливки и свежеснесенные яйца. Щедрый мосье Эманюель хотел было вдобавок заказать «jambon u confitures»,[486] но многие дерзко восстали против такой бессмысленной траты продуктов. Он обрушил на нас град обвинений, называл «menageres avares»,[487] мы с ним не спорили, однако ж распорядились по-своему.

Какое доброе было у него лицо, когда он стоял у кухонной плиты на ферме! Он принадлежал к числу тех людей, которые радуются, доставляя другим радость. Оживленье, веселье вокруг заражали его. Мы спросили, где он намеревается сесть. Он отвечал, что он раб наш, а мы его повелительницы, и он не осмеливается сам выбрать себе место. И тогда мы его усадили в большое кресло хозяина во главе стола.

До чего же мило он порой себя вел, при всей необузданной вспыльчивости своего характера, каким умел быть кротким, послушным! Несносен же он бывал не из-за дурного нрава, а из-за раздражительности нервов. Успокоить его, понять, утешить, — и он становился овцой; такой мухи не обидит. Только самым глупым, испорченным, черствым натурам следовало опасаться мосье Поля.

Всегда помня о вере, он велел самым маленьким помолиться перед завтраком и истово, как женщина, перекрестился. Раньше я никогда не видела, чтоб он крестился или молился. Жест его был полон такой простодушной детской веры, что, глядя на него, я не удержалась от ласковой улыбки; он перехватил ее взглядом и тотчас протянул ко мне руку со словами:

— Donnez moi la main![488] Я вижу, при разнице обрядов, мы поклоняемся одному богу.

В отличие от мосье Эманюеля учительская братия обычно воспитана в духе свободомыслия и безверия; и у многих жизнь небезупречна; он же, старомодно религиозный, не давал никакой пищи придирчивой молве. Доверчивому детству и прекрасной юности было покойно под его крылышком. Пылкий и увлекающийся, он, благодаря чувству чести и набожности, успешно разгонял всех злых духов.

Завтрак прошел весело, но не в одной пустой болтовне. Общим весельем руководил и управлял мосье Поль. Никогда еще не видела я его таким непринужденным. Среди детей и женщин он чувствовал себя как рыба в воде. Ничто не раздражало его и ему не мешало.

Отзавтракав, все разбежались по лугам, только кое-кто остался помочь жене фермера убрать со стола, и я в том числе. Скоро мосье Поль подозвал меня и попросил ему почитать. Он устроился под деревом, откуда ему хорошо были видны резвящиеся в траве девчонки. Он сидел на лавочке, а я села прямо на корни. Покуда я читала (карманное издание Корнеля, мне он вовсе не понравился, зато нравился профессору, который находил в нем красоты, мне решительно незаметные), он слушал спокойно и блаженно и вся поза его говорила о состоянии, совершенно отличном от обычной порывистости, в синих глазах сияла радость, высокий лоб разгладился. Мне тоже было радостно оттого что день так хорош, оттого что мосье Поль рядом, оттого что он так мил со мною.

Потом он спросил, отчего я не бегу к своим товаркам. Я отвечала, что мне нравится быть с ним рядом. Он спросил меня, сидела ли бы я с ним часто, будь я его сестрой? Я отвечала, что, верно, сидела бы с таким братцем. И я сказала правду. Потом он спросил, огорчусь ли я, если ему придется покинуть Виллет. И тут я уронила Корнеля и ничего не ответила.

— Petite soeur,[489] — сказал он, — долго ль будете вы помнить меня, если мы расстанемся?

— Этого я не могу сказать, мосье, оттого что не знаю, долго ль мне суждено еще помнить все земное.

— Если я уеду за море на два-три, на пять лет, обрадуетесь ли вы моему возвращенью?

— Но как же, мосье, мне жить в промежутке?

— Pourtant j'aiete pour vous bien dur, bien exigeant.[490]

Я спрятала лицо за книгой, чтоб он не видел моих слез. Я спросила, зачем он так говорит. И он обещал, что больше так говорить не станет, и постарался меня ласково ободрить. Однако доброта, с какою он обращался ко мне потом в продолжение всего дня, давила мне на сердце. Она была слишком нежной. Она меня печалила. Уж лучше б он был резок, капризен и язвителен, каким я привыкла его видеть.

С наступленьем жаркого полудня — ибо день выдался, согласно нашим ожиданьям, знойный, как в июне, — пастырь наш созвал с пастбища своих овец и вознамерился вести их в обратный путь. Но нам предстояло отмахать целую лигу, потому что ферма, на которой мы завтракали, стояла далеко от Виллета; дети устали от игр; многие пали духом при мысли о кремнистой, раскаленной и пыльной дороге. Но профессор это предвидел. Сразу же за фермой нас ждали два поместительных экипажа, из тех, какие обычно нанимают для школьных экскурсий; всем нашлось место, и час спустя мосье Поль в полной сохранности доставил своих подопечных на улицу Фоссет. День прошел приятно; он был бы еще приятней, если б не легкая тучка, на минуту омрачившая его ясную лазурь.

Вечером эта лазурь снова замутилась.

На закате я увидела, как мосье Эманюель вышел через парадную дверь вместе с мадам Бек. Чуть не битый час они бродили по главной аллее, серьезно беседуя. Он казался расстроенным, но на чем-то настаивал, она возражала, убеждала, не соглашалась.

Я подивилась, о чем бы мог идти спор; и когда стемнело и мадам Бек вернулась в комнаты, оставя своего родича Поля бродить по саду, я сказала себе: «Он назвал меня утром «petite soeur». Если б и вправду он был моим братом, неужто я не побежала б сейчас к нему спросить, какая у него на душе забота? Бедный! Как печально прислонился он к дереву! Он нуждается в утешении, я знаю. Мадам не может утешить, она умеет только пенять. Что же мне делать?»

Мосье Поль недолго оставался неподвижным. Вот он снова выпрямился и зашагал по саду. Двери carre были открыты; я подумала, что он хочет, по своему обыкновению, полить апельсинные деревца в кадках. Однако, дойдя до самого входа, он резко повернул и направился к стеклянной двери старшего класса. Там-то, в старшем классе, и сидела я, наблюдая за ним, но мне недостало смелости спокойно дождаться, когда он переступит порог. Он повернул так внезапно, так быстры были его шаги, весь вид его так странен. Трусливая часть моего существа одержала верх, и, услышав, как хрустит под его ногами гравий и как шуршат при его приближении кусты, — я выскочила из класса и метнулась прочь что было духу.

Остановилась я, лишь найдя прибежище в часовне, пустой в этот час. Там я стояла одна и с безотчетным замиранием сердца слушала, как он прошел по классам, изо всех сил хлопая дверьми. Я слышала, как он ворвался в столовую, где учениц томили сейчас lecture pieuse.[491] Я слышала, как он произнес:

— Ou est Mademoiselle Lucie?[492]

И в тот самый момент, когда я собрала всю свою смелость, готовясь спуститься и, наконец, осуществить свое самое горячее желание — то есть увидеть его, подойти к нему и заговорить, — фальшивый голос мадемуазель Сен-Пьер как ни в чем не бывало ответил:

— Elle est au lit.[493]

И раздраженно топнув ногой, он выскочил в коридор. Там встретила его мадам Бек, завладела им, распекла, довела до входной двери и наконец отпустила.

Только когда входная дверь хлопнула, меня вдруг поразила несуразность собственного моего поведения. Я же сразу поняла, что именно меня он ищет, что я нужна ему. А мне — разве не был он нужен? Отчего я убежала? Что унесло меня с его пути? Он собирался мне что-то сказать, он шел ко мне это сказать, я рвалась его выслушать, и вот — уклонилась от его откровенности. Стремясь выслушать и утешить, я считала свое желание неосуществимым, а когда возможность вдруг представилась, я бросилась от нее прочь, как от горного обвала.

Глупость моя была достойно наказана. Вместо утешения, радости, какие я получила бы в награду, сумей я победить нелепое смятенье и спокойно подождать две минуты, я обрела лишь мрачные сомнения и терзания неизвестности.

Это горькое достояние я подсчитывала всю ночь.

Глава XXXIV МАЛЕВОЛИЯ

В четверг днем мадам Бек послала за мной и спросила, свободна ли я и не смогла ли бы я пойти в город за кое-какими покупками.

Ничто не препятствовало мне ответить согласием, меня тотчас снабдили списком разных мелочей — шелковых, шерстяных ниток и прочего, — потребных ученицам для вышивания, и, облачившись соответственно пасмурной погоде, которая грозила дождем, я взялась уже за дверную ручку, когда голос мадам вновь призвал меня в столовую.

— Ах, простите ми-и-ис Люси! — вскричала она, будто ее осенила внезапная идея, — я кое-что еще вспомнила, но, боюсь, не злоупотребляю ли я вашим великодушием?

Я, разумеется, уверила ее в противном, и мадам, забежав в малую гостиную, вынесла оттуда хорошенькую корзиночку, наполненную прекрасными парниковыми плодами, розовыми, сочными, соблазнительно уложенными на зеленых, будто восковых, листьях и бледно-желтых цветах какого-то неведомого мне растения.

— Вот, — сказала она, — корзинка не тяжелая, да и вид у нее премилый, под стать вашему туалету, не то что грязная какая-нибудь поклажа. Окажите милость, оставьте эти фрукты в доме у мадам Уолревенс и поздравьте ее от меня с днем ангела. Она живет в Старом городе, в нумере третьем по улице Волхвов. Боюсь, вам это покажется далеко, но в вашем распоряжении весь вечер, так что спешить некуда. Если не поспеете к ужину, я велю оставить для вас еду, а не то Готонша сама для вас расстарается, ведь вы же ее любимица. Вас не забудут, моя милая. Да! Еще одно (она снова меня задержала): непременно отдайте корзину мадам Уолревенс в собственные руки, только ей, смотрите же, и чтобы не вышло какой ошибки, она, знаете ли, такая щепетильная. Adieu! Au revoir!

И я наконец вышла. На покупки ушло немало времени, подбирать шерстяные и шелковые нитки всегда ужасная тоска, но наконец я справилась с заданием. Я выбрала образцы вышивок для туфель, выбрала закладки, и шнурки для колокольчиков, и кисточки для кисетов. Покончив со всей этой чепухой, я выбросила ее из головы, и мне осталось только доставить фрукты имениннице.

Меня даже радовала долгая прогулка по унылым старым улицам Нижнего города и нисколько не обескураживало, что на вечернем небе проступила черная туча, покраснела по краям и стала постепенно наливаться пламенем.

Я боюсь сильного ветра, ибо порывы бури вызывают необходимость усилия, напряжения сил, и я всегда подчиняюсь ей с неохотой; ливень же и снегопад или град требуют только покорности — терпи и жди, пока промокнет до нитки твое платье. Зато перед тобой расстилаются чистые, пустынные проспекты, расступаются тихие, широкие улицы; город цепенеет, застывает, как по манию волшебной палочки. Виллет превращается в Фадмор.[494] Так пускай же хлынут ливни и разольются реки — лишь бы мне сперва отделаться от своей корзинки.

Неведомые часы на неведомой башне (ибо голос Иоанна Крестителя не мог донестись в такую даль) пробили без четверти шесть, когда я достигла указанного мне начальницей дома. Это была даже и не улица; скорее нечто вроде бульвара. Здесь царила тишина, между широких серых плит проросла трава, дома были большие, очень старые с виду, а над крышами виднелись купы деревьев, означая, что позади раскинулись сады. Дремлющая тут старина, очевидно, изгнала отсюда все деловое и бойкое.

Некогда здесь жили богачи, и еще сохранились остатки былого величия. Церковь, темные обветшалые башни которой высились над округой, была славным и некогда процветающим храмом Волхвов. Но богатство и слава давно расправили золоченые крыла и улетели прочь, предоставя древнему гнездовью либо стать приютом Бедности, либо уныло, пусто и одиноко влачить бремя грядущих зим.

Пройдя по пустынной «площади», где на плитах уже темнели капли величиной чуть не с пятифранковые монеты, я нигде не заметила никаких признаков жизни, исключая увечного и согбенного старика священника, который проковылял мимо меня, опираясь на посох и олицетворяя упадок и старость.

Он вышел из того самого дома, куда я направлялась, и когда я встала перед только что захлопнувшейся за ним дверью и позвонила, он оглянулся и посмотрел на меня. Он нескоро отвел взгляд; быть может, облик мой, не облагороженный преклонными годами, и моя корзинка показались ему здесь неуместными. Я и сама, признаться, немало бы удивилась, случись мне сейчас увидеть на пороге круглолицую, розовую горничную; но мне отворила совсем старенькая старушка в допотопном крестьянском уборе, равно безобразном и пышном, с длинными рюшами кружев ручной работы и в сабо, скорее похожих на какие-то утлые ладьи, чем на обувь, — и я совершенно успокоилась.

Выражение лица ее было менее успокаивающим, нежели покрой платья. Редко случалось мне встречать более брюзгливый вид. Она едва ответила на мои расспросы о мадам Уолревенс. Кажется, она так и вырвала бы у меня из рук корзинку, не подоспей к нам священник, услужливо подставивший мне ухо.

Из-за очевидной его глухоты я не сразу сумела растолковать ему, что мне надобно увидеть самое мадам Уолревенс и передать ей фрукты в собственные руки. В конце концов, он понял, однако, в чем суть моего поручения, которое долг предписывал мне неукоснительно выполнить. Обратясь к престарелой горничной не по-французски, но на особом наречии граждан Лабаскура, он убедил ее впустить меня на негостеприимный порог, сам препроводил наверх в некое подобие гостиной и там оставил.

Комната была просторная, с высоким потолком и цветными, почти как церковными, окнами, но она казалась унылой и странно покинутой в сером свете близящейся грозы. Далее открывался проход в другую комнату, поменьше; единственное окно ее прикрывали ставни, и в сумраке смутно вырисовывались очертания скудной мебели; то, что глазу моему удалось различить, поразило меня, особенно портрет на стене.

Вот портрет, к моему изумленью, дрогнул, качнулся, свернулся — и обратился в ничто и, исчезнув, открыл арку, а за ней сводчатый проход и дальше таинственную винтовую лестницу, каменную, холодную, некрашеную и не покрытую ковром. На этой лестнице, мрачной, как в застенке, раздался стук тросточки — тук-тук-тук — и потом на ступени легла тень, а затем я увидела и некий образ.

Но было ли то подлинно человеческое существо? Ко мне, затеняя арку, двигалось странное виденье.

Оно приблизилось, и я его разглядела. Я начала понимать, где я нахожусь. Недаром это место называется улицей Волхвов; верно, башни, высящиеся над округой, переняли у крестных своих, трех таинственных мудрецов, их темное и древнее колдовское искусство. Здесь царят чары седой старины; колдовские силы перенесли меня в очарованную темницу, и вдруг исчезнувший портрет, и арка, и сводчатый переход, и каменные ступени — все только подробности волшебной сказки. И еще отчетливее декораций стояло на сцене главное действующее лицо — Кунигунда, колдунья! Малеволия — злая волшебница!

Росту в ней было фута три, при совершенной бесформенности, худые руки, одна на другой, сжимали золотой набалдашник посоха из слоновой кости, похожего на скипетр. Широкое лицо не возвышалось над плечами, но торчало перед грудью, а шеи не было вовсе. На черты ее легла печать столетней старости, а еще старше казались ее глаза — злые, настороженные, под седыми густыми бровями и синеватыми веками. Как сурово она на меня поглядела, с каким угрюмым недоброжелательством!

Ее укрывало платье из ярко-голубой парчи, затканной крупными шелковыми листьями, а поверх него — шаль с пышной каймою, такая большая, что разноцветная опушка волочилась по полу. Но особенно поражали взгляд ее драгоценности — в ушах ослепительно сверкали длинные серьги, конечно, не фальшивые и не взятые напрокат, а на тощих пальцах красовались толстые золотые кольца с жемчугами, изумрудами и рубинами. Горбатая карлица была разодета, словно языческая царица.

— Que me voulez-vous?[495] — прохрипела она скорей стариковским, чем старушечьим голосом; и то сказать — на подбородке у нее пробивались седые волоски.

Я вручила ей корзину и передала поздравленье.

— И это все? — спросила она.

— Все, — отвечала она.

— Вот уж стоило труда, — проворчала она. — Верните это мадам Бек, да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, et quant a ses felicitations, je m'en moque![496] — И сия любезная дама поворотила мне спину.

Не успела она отвернуться, грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури.

Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась.

Хлынул дождь, ниже надвинулся небесный полог; тучи, еще только что такие красные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хоть я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и мокнуть. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел совсем рядом; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, красные зигзаги прочерчивали весь свод, белый, как сталь, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби.

Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то скользнул по верхней галерее; это оказался старый священник.

— Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, — сказал он, — наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу у него в доме.

И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя, большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений досуга.

Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, упер взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Желтые вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой, лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий удар грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но не так ему предавалась, и мысли мои свободно блуждали.

Мне сдавалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме Бегинок. Я не могла решить этого с уверенностью, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и сбоку, однако сходство я находила без сомненья, мне сдавалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глазами, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье.

Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налойчике, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла было его за образ божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что это женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно, бледное, юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым оно не было, да и прелестно оно было скорей беззащитностью и томной своей покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд.

Старик священник, сперва показавшийся мне столь глухим и разбитым, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил следующие четыре замечания:

— Она была горячо любима.

— Она посвятила себя господу.

— Она умерла молодой.

— Ее все еще помнят, ее оплакивают.

— Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? — спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы.

Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою.

— Нет, какое, — отвечал он. — Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но тяжко оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, а суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза.

Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, рассказанную довольно впечатляюще под рокот стихающей грозы. Правда, признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, зато побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, очевидный француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинный католик; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце.

Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда собственные его виды позволяли выбирать невесту в обеспеченной среде. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, противилась их союзу с той лютостью нрава, которою судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там,послушницей, умерла.

Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор терпело муки, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, ее слушая, растрогалась.

Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, на самом деле участвовал в биржевых операциях, его втянули в какое-то мошенничество, и оно окончилось разоблачением и крахом. Тоска по упущенным барышам и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья-мать и горькая вдова остались без всяких средств, и голодная смерть их ожидала. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой — призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться. Мать — женщина, в сущности, добрая — умерла, благословляя его; самодурная, безбожная, злая старуха бабка еще живет на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. «Он поместил ее в этом доме и, — продолжал священник с неподдельными слезами на глазах, — здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя лишь четверть на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя господу и ангелу-невесте, будто он сам священник, вроде меня».

Перед тем как заключить свою речь, святой отец утер слезы и, произнося последние слова, на миг украдкой взглянул на меня. Я успела перехватить его взгляд, и значение его меня поразило.

Престранные существа эти католики! Вот вы встречаете одного из них и знаете о нем не более, нежели о последнем перуанском инке или о первом китайском императоре, а он, оказывается, видит вас насквозь; и, оказывается, говорит он вам то или другое неспроста, а вы-то думали, что он невесть почему вдруг пустился в откровенности. И встречаете-то вы его, оказывается, оттого, что так ему нужно, а вовсе не по прихоти случая или по воле неуклонных обстоятельств. Вдруг осенившая мадам Бек мысль о подарке, и поручение к старухе на улицу Волхвов, нежданное явление священника на пороге, вмешательство его в намерения желавшей меня прогнать горничной, второй его приход и столь услужливо навязанный мне рассказ по поводу портрета — все эти мелкие происшествия казались случайными и несвязанными; всего лишь рассыпанные, разрозненные бусины. Но вот острый взор иезуитского ока пронзил их все и нанизал, как те лежавшие на налойчике четки. Где же таится запорчик, где замок этой монашеской снизки? Я чуяла связь, но не могла нащупать, в каком она месте.

Раздумья мои не укрылись от подозрительного старца, и он нарушил их ход вежливым вопросом.

— Мадемуазель, — сказал он, — надеюсь, вам недалеко придется идти по этим затопленным улицам.

— Около мили.

— Вы живете, стало быть?..

— На улице Фоссет.

— Но ведь (встрепенувшись) не в пансионе же у мадам Бек?

— Именно там.

— Donc (всплеснув руками) donc vous devez connaitre mon noble eleve, mon Paul?[497]

— Мосье Поля Эманюеля, преподавателя литературы, профессора?

— Именно его.

Мы оба умолкли. Я вдруг нащупала среди бусин замок. Он уже поддавался под моими пальцами.

— Так вы, значит, говорили про мосье Поля? — тотчас спросила я. — Это он ваш ученик и благодетель мадам Уолревенс?

— Да, и Агнессы, старухи служанки; и сверх того (с явственным нажимом) он был и остается истинным, преданным, постоянным и вечным другом этого небесного ангела — Жюстин Мари!

— Но кто же вы сами, отец мой? — спросила я, и, несмотря на мое нетерпенье, вопрос мой прозвучал почти непринужденно. Я заранее знала, что он ответит.

— Я, дочь моя, отец Силас; тот недостойный сын святой церкви, кого почтили вы некогда трогательной и высокой доверенностью, открыв святыню сердца и глубины духа, который я столь пламенно желал бы наставить на путь истины. С тех пор я ни на день не упускал вас из виду и ни на единый час не терял к вам глубокого интереса. Прошедший выучку в лоне веры католической, взращенный ею, вдохновленный живительными ее догматами, согретый лишь ею даваемым жаром ревностного служения — уж я-то знаю, чего вы стоите, какой участи достойны, и скорблю, что вы соделались добычею ереси.

«Ах, вот оно как, — подумалось мне, — неужто и со мной хотят осуществить такое: подвергнуть выучке, взрастить, вдохновить и согреть жаром. Только не это!» Однако вслух я ничего подобного не сказала и произнесла совсем другое.

— Но ведь мосье Поль, кажется, здесь не живет? — только и спросила я, не почтя уместным вступать с ним в богословские прения.

— Нет, он лишь иногда приходит поклониться своему ангелу, исповедаться мне и отдать дань уваженья той, кого он называет своей матерью. Сам он занимает две тесные комнатенки, обходится без прислуги, но не допускает того, чтобы мадам Уолревенс рассталась со своими бесценными украшениями, какие вы на ней видели и какими она тешится с младенческой гордостью, ибо это уборы ее юности и последние остатки былого богатства сына ее — ювелира.

— Сколько раз, — тихонько пробормотала я, — этот человек, мосье Эманюель, по пустякам не проявлял должного великодушия и как велика его душа в делах существенных!

Правда, признаюсь, меня пленили великодушием вовсе не исповеди его и не поклоненье «ангелу».

— А когда она умерла? — спросила я, снова окидывая взглядом портрет Жюстин Мари.

— Двадцать лет назад. Она была немного старше мосье Эманюеля, ему ведь совсем недавно минуло сорок.

— И он все еще ее оплакивает?

— Сердце его будет вечно горевать по ней. Главное в натуре Эманюеля постоянство.

Он проговорил это, нажимая на каждый слог.

Но вот сквозь облака прорвалось бледное, жидкое солнце; дождь еще лил, но гроза улеглась; проблистали последние молнии; день клонился к закату, и, чтобы поспеть домой засветло, мне не следовало более задерживаться, а потому я встала, поблагодарила святого отца за его гостеприимство и рассказ и получила в ответ «pax vobiscum»,[498] произнесенное, к моей радости, с истинным благоволением; зато последовавшая затем загадочная фраза куда менее мне понравилась.

— Дочь моя, вы будете тем, чем вам должно быть.

Это прорицание заставило меня пожать плечами, как только я очутилась за дверью. Немногие знают, наверное, что с ними станется, но, судя по всему уже случившемуся со мною, я предполагала жить далее и умереть трезвой протестанткой; пустота внутри и шумиха вокруг «святой церкви» весьма умеренно меня привлекали. Я шла домой, погрузясь в глубокие раздумья. Каково бы ни было само католичество, есть добрые католики. Эманюель, кажется, среди них из лучших; затронутый предрассудками и зараженный иезуитством, он способен, однако, к глубокой вере, самоотречению и подвигам благотворительности. Остается только убедиться в том, как обращается Рим с этими качествами: сберегает ли во имя их самих и во имя господне, либо обращается с ними как ростовщик, используя для наживы.

Домой я добралась на закате. Я не на шутку проголодалась, а Готонша оставила для меня порцию ужина. Она заманила меня поесть в маленькую комнатушку, куда скоро явилась и сама мадам Бек со стаканом вина.

— Ну как? — начала она, усмехаясь. — Как встретила вас мадам Уолревенс? Elle est drole, n'est-ce pas?[499]

Я рассказала ей о том, как та меня встретила, и дословно передала ее любезное поручение.

— Oh la singuliere petite bossue! — расхохоталась она. — Et figurez-vous qu'elle me deteste, parcequ'elle me croit amoureuse de mon cousin Paul; ce petit devot qui n'ose pas bouger, a moins que son confesseur ne lui donne la permission! Au reste[500] (продолжала она), если б он уж так хотел жениться, хоть на мне, хоть на ком-то еще — он бы все равно не смог. У него уже и так на руках огромное семейство — матушка Уолревенс, отец Силас, почтенная Агнес и еще без числа всяких оборванцев. Виданное ли дело — вечно взваливать на себя непосильный груз, какие-то нелепые обязанности. Нет, другого такого поискать! А к тому же он носится с романтической идеей о бледной Жюстин Мари, personnage assez niaise a ce que je pense[501] (так непочтительно высказалась мадам), которая якобы все эти годы пребывает средь ангелов небесных и к которой он намеревается отправиться, освободясь от грешной плоти, pure comme un lis a ce qu'il dit.[502] Ох, вы бы умерли со смеху, узнай вы хоть десятую долю всех его выходок! Но я мешаю вам подкрепляться, моя милочка, кушайте на здоровье, ешьте ужин, пейте вино, oubliez les anges, les bossues, et surtout, les professeurs — et bon soir![503]

Глава XXXV БРАТСТВО

«Oubliez les professeurs». Так сказала мадам Бек. Мадам Бек, женщине мудрой, лучше б не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным, безразличным, равнодушным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.

Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, — умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!

Я знала его ревность, подозрительность; видела в нем проявления нежности, порывы чувства, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и все, что я видела. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела похищение плоти, прикрепилась к бестелесному духу и победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.

И то была не праздная, пустая потачка чувствам; он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души цели самоотреченного служения и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест.

Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек — флегматических, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных; глухих ко злу и не согретых огнем добра.

Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.

И мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшею все средства? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?

Мадам Бек и отец Силас — зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала по ночам и просыпалась по утрам с этими вопросами. И они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке.

После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне сдавалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала по нему удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить.

Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да. Я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувствительного, отнюдь не библейски-возвышенного и весьма оживленного.

Часа в три пополудни мир старшего класса, благополучно водворенный под безмятежным правлением мадам Бек, каковая in propria persona[504] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.

Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую гравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем я и полагала задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение и научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена на стали или меццотинтовых пластинах, создавая произведения, приблизительно столь же ценные, как вязанье, хоть в те времена я очень с ним носилась.

И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Самое меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила на выручку своим мебелям.

Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вернуться восвояси.

Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила против себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — первого черноволосого, другого светлого; первый был вида сурового, как бы военного, и в сюртуке с галунами, второй небрежной одеждой и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эманюель держался от них в некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.

— Мадемуазель, — сказал он, — вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссеи и собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.

Grand ciel![505] Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных, усатых, язвительных господ не кто иные, как профессора колледжа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. Тот эссей ничем не был примечателен, он казался примечательным лишь в сопоставлении с обычными изделиями иностранных учениц, в английском заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт сочли за нужное подвергнуть сомнению его подлинность и заподозрить подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.

Произошла памятная сцена.

Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея[506] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n'en sais rien».[507]

После красноречивой паузы стали проверять общее мое развитие, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эманюель, дотоле мрачный, как зимнее солнцестояние, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.

Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось, отчасти я разобиделась, отчасти разволновалась.

Я расслышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:

— Est-elle donc idiote?[508]

«Да, — подумала я, — она, и точно идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».

Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как нахмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не поверил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.

Наконец, чтобы облегчить душу ему, профессорам и себе самой, я выдавила:

— Господа, лучше вы отпустите меня; проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.

Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами; язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выдала!

Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, набралась оттуда фактов, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в этой последней задаче нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сочленяя факты, я совсем измучилась. Я не находила отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю схваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не раскусили. И приняли мою работу за труд зрелого ученого.

Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и взглянула на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.

— Nous agissons dans l'interet de la verite. Nous ne voulons pas vous blesser,[509] — сказал он.

Презрение придало мне смелости. Я ответила только:

— Диктуйте, мосье.

И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».

Справедливость! Что тут было делать? Холодная, голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эманюель, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав,[510] и гонители его торжествовали.

Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в чести мосье Эманюеля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались. Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапное воспоминание меня осенило.

Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодных и наглых, сомнительных и самонадеянных, — были те самые лица, которые в смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые два героя прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.

«Благостные наставники! — подумала я. — Чистые учители юности! Если б подлинная «Человеческая справедливость» распорядилась вами, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».

Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившейся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли при дверях, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно сидела у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила и пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильный, дерзкий, настойчивый, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.

Такой набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эманюель прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.

После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор сперва был не из приятных, пришлось выяснять отношения, не очень-то легко сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite moqueuse et sans-coeur»[[511] и удалился.

Я не хотела, чтоб он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не вызывают во мне живой благодарности, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих вблизи цветах. Наконец, мосье отложил лопату. Потом возобновил беседу, поговорил о том о сем и перешел к вещам, для меня интересным.

Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он чуть ли не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения.

— Правда, — сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории.

Его история. Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать идею.

— Нет, мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.

— Nein?[512] — пробормотал он, удивленно подняв брови.

— Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе я слышу о вас, как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы швыряете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, в ярком свете свечей. Эта школа и тот колледж — фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь.

— Таков ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин и не мужчина. Вы полагаете меня лишенным религии и привязанностей, свободным от семьи и от друзей, не руководимым ни верой, ни правилами. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.

— Вы философ, мосье, и притом из циников (тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав), ибо презираете слабости человечества, особенно стремление к роскоши, и обходитесь без ее утех.

— Et vous, Mademoiselle? Vous etes proprette et douillette, et affreusement insensible, par-dessus le marche.[513]

— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне, где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?

Отчаянно выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:

— Je vis dans un trou![514] Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно постыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги» (подражая моему голосу), слуг у меня числом десять. Les voila.[515]

И он, поднеся их к самым моим глазам, мрачно расправил обе свои пятерни.

— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…

— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — в скобках заметила я. — Это слишком очевидно.

— Je fais mon lit et mon menage;[516] я добываю себе обед в ресторане; ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано царствие небесное.[517]

— Ах, мосье, я же знаю!

— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!

— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера — отчего вам там не жить?

— Nein? — пробормотал он снова.

— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним и позади деревья — настоящие, не кустики какие-то — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно.

Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.

— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.

— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?

— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?

— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль стоила тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато самое ее будто сломали надвое и снова сложили. Она будто давно пережила отпущенный ей срок, и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, почти злобной. И кто-то, кажется, взялся покоить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее, яко же и ему отпустятся долги его.[518] Эти трое поселились вместе, госпожа, священник и служанка, — все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.

Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.

— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?

И я ему про все рассказала — про поручение мадам Бек, про задержавшую меня грозу, неприветливость хозяйки и любезность священника.

— Покуда я пережидала дождь, отец Силас помог мне коротать время своей повестью, — сказала я.

— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.

— Вам ее пересказать?

— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете стараться, можете и не очень, мне не важно, — все равно вы не скупясь уснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.

— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».

— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?

— О! Чего я только про него не услышала!

— Хотелось бы знать, что именно.

— Ну, про юность ученика и зрелые годы, про скупость его, неблагодарность, черствость, непостоянство. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!

— Et puis?[519] — спросил он, берясь за сигару.

— Et puis, — подхватила я, — претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид так, что никто его не жалел, и, наконец, осыпал своего врага горящими угольями.

— Вы не все мне передали, — сказал он.

— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.

— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством, холодном, иноческом сердце.

— Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призвание его почти духовное, что жизнь его посвящена служению.

— Каким богам?

— Узам прошедшего и добрым делам в настоящем.

— Значит, вы знаете все?

— Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано.

Несколько минут мы оба молчали.

— А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, нарочно не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка глаза, смотрите мне в зрачки. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне, мне можно верить.

Я подняла взгляд.

— Теперь вы знаете меня всего, все мое прошлое, все мои обязанности — а слабости мои вы знали и раньше. Так можем ли мы остаться друзьями?

— Если мосье угодно иметь во мне друга, и я буду рада приобрести друга в нем.

— Нет, но друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови. Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и ногам?

Я не нашла слов для ответа, но он понял меня и без слов и укрыл мою руку в своих. Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой, призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила (или это мне только показалось) опору ее, твердую, как скала.

— Когда я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, — повторил он убежденно; и я едва поверила, что столь серьезные речи коснулись моего слуха; я едва поверила, что мне не снится этот нежный, встревоженный взор. Если и впрямь он ищет во мне доверенности и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не надо от жизни больших и лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и сильной; меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я спросила:

— Серьезно ли вы говорите, мосье? Серьезно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите видеть во мне сестру?

— Разумеется, — сказал он. — Почему бы одиночке, вроде меня, не радоваться, если он найдет, наконец, в сердце женщины чистую сестринскую привязанность?

— И я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне вздумается?

— Попробуйте сами в этом убедиться, сестричка. Я не даю никаких обещаний. Наставляйте, муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить.

Покуда он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость, какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой в своем возлюбленном, ни одной невесте, счастливой в женихе, ни жене, счастливой в муже. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но если все развеется, как сон и как уже было однажды?..

— Qu'est-ce donc? Что с вами? — спросил он, прочтя на лице моем отражение этой тайной заботы. Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх — как бы я не наскучила им из-за вспыльчивого, несносного его нрава — преследовал его не один день и даже не один месяц.

От этих слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только допустил эти уверения, но попросил их повторить. Я испытывала радость, странную радость, видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба судила мне видеть исполнение самых печальных моих ожиданий. Но наблюдать, как нежданная, нечаянная радость близится, воплощается, сбывается в мгновение ока, мне не приходилось еще никогда.

— Люси, — спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки, видели вы портрет в будуаре старого дома?

— Да. Писанный прямо на стене.

— Портрет монахини?

— Да.

— Слышали вы ее историю?

— Да.

— А помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду?

— Никогда этого не забуду.

— А вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие?

— Я вспомнила привидение, взглянув на портрет, — сказала я. И не солгала.

— И вы не вообразили, надеюсь, — продолжал он, — будто святая на небесах тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то не станете предаваться столь мрачным фантазиям?

— Я уж и не знаю, что думать; но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам сыщется вполне естественное объяснение.

— Истинно так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому, блаженному духу мешать дружбе, подобной нашей?

Не успела я еще найтись с ответом, к нам влетела розовая и стремительная Фифина Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко времени. «Довлеет дневи злоба его».[520] Этому дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те «мрачные фантазии», против которых он меня предостерегал, в собственной его голове.

Глава XXXVI ЯБЛОКО РАЗДОРА

Не одно только вторжение Фифины Бек мешало нам тотчас скрепить дружеский договор. За нами надзирало недреманное око: католическая церковь ревниво следила за своим сыном сквозь оконце, подле которого я однажды преклоняла колени и к которому все более тянуло мосье Эманюеля — сквозь оконце исповедальни.

«Отчего тебе так захотелось подружиться с мосье Полем? — спросит читатель. — Разве не стал он уже давно твоим другом? И разве не доказывал он уже столько раз своего к тебе пристрастия?»

Да, он давно стал моим другом; и однако ж, как отрадно мне было слышать серьезные его заверения, что он друг мой, близкий и истинный; как отрадно мне было, когда он открыл мне робкие свои сомнения, нежную преданность и надежды своей души. Он назвал меня «сестрой». Что же, пусть зовет меня, как ему вздумается, лишь бы он мне доверял. Я готова была стать ему сестрой, но с условием, чтобы он не связывал меня этим родством еще и с будущей своей женою; правда, благодаря его тайному обету безбрачия, такая опасность едва ли мне угрожала.

Всю ночь я раздумывала о вечернем разговоре. Я не сомкнула глаз до рассвета. А потом с трудом дождалась звонка; утренние молитвы и завтрак показались мне томительно долгими, и часы уныло влеклись, покуда не пробил тот, что возвестил об уроке литературы. Мне не терпелось убедиться в том, насколько крепки узы нового братского союза; узнать, по-братски ли станет он теперь со мной обращаться; проверить, сестринское ли у меня у самой к нему отношение, удостовериться, сумеем ли мы с ним теперь беседовать открыто и свободно, как подобает брату с сестрой.

Он явился. Так уж устроена жизнь, что ничего в ней заранее не предскажешь. Во весь день он ни разу ко мне не обратился. Урок он вел спокойней, уверенней, но и мягче обычного. Он был отечески добр к ученицам, но он не был братски добр ко мне. Когда он выходил из класса, я ждала хоть прощальной улыбки, если не слова, но и той не дождалась — на мою долю достался лишь поклон — робкий, поспешный.

Это случайность, он не нарочно от меня отдалился, — уговаривала я себя; терпение — и это пройдет. Но ничего не проходило, дни шли, а он держался со мною все отчужденней. Я боролась с недоумением и другими обуревавшими меня чувствами.

Да, я спрашивала его, смогу ли я на него положиться, да, он, разумеется, зная себя, удержался от обещаний, но что из того? Правда, он предлагал мне мучить его, испытывать его терпение. Совет невыполнимый! Пустая, ненужная честь! Пусть другие пользуются подобными приемами! Я к ним не прибегну, они мне не по нутру. Когда меня отталкивают, я отдаляюсь, когда меня забывают, я ни взглядом, ни словом не стану о себе напоминать. Верно, я сама что-то неправильно поняла, и мне требовалось время, чтобы во всем разобраться.

Но вот настал день, когда ему предстояло, как обычно, заниматься со мною. Один из семи вечеров он великодушно пожаловал мне, и мы с ним всегда разбирали все уроки прошедшей недели и готовились к занятиям на будущую. Занимались мы где придется, либо в том же помещении, где случались ученицы и классные дамы, либо рядом, и чаще всего отыскивали во втором отделении уютный уголок, где наставницы, распрощавшись до утра с шумливыми приходящими, беседовали с пансионерками.

В назначенный вечер пробил назначенный час, и я собрала тетради, книжки, чернильницу и отправилась в просторный класс.

В классе не было ни души и царила прохладная тень; но через отворенную дверь видно было carre, полное света и оживления; всех и вся заливало красное закатное солнце. Оно так ярко алело, что разноцветные стены и оттенки платьев слились в одно теплое сияние. Девочки сидели кто над книжкой, кто над шитьем; посреди их кружка стоял мосье Эманюель и добродушно разговаривал с классной дамой. Темный сюртучок и черные волосы словно подпалил багряный луч; на испанском лице его, повернутом к солнцу, в ответ на нежный поцелуй светила отобразилась нежная улыбка. Я села за стол.

Апельсинные деревья и прочая изобильная растительность, вся в цвету, тоже нежились в щедрых веселых лучах; целый день они ими упивались, а теперь жаждали влаги. Мосье Эманюель любил возиться в саду; он умел ухаживать за растениями. Я считала, что, орудуя лопатой и таская лейку с водой, он отдыхает от волнений; он нередко прибегал к такому отдыху; вот и теперь он оглядел апельсинные деревья, герани, пышные кактусы и решил утолить их жажду. В зубах его меж тем торчала драгоценная сигара — первейший (для него) и необходимейший предмет роскоши; голубые кудерьки дыма весьма живописно клубились среди цветов. К ученицам и наставнице он более не обращал ни слова, зато очень внимательно беседовал с миловидной спаниелицей (если позволительна такая форма слова), якобы принадлежащей всему дому, на деле же только его избравшей своим хозяином. Изящная, шелковистая, ласковая и хорошенькая сучка трусила у его ног и преданно заглядывала ему в лицо; и когда он нарочно ронял феску или платок, она тотчас усаживалась их караулить с важностью льва, охраняющего государственный флаг.

Сад был велик, любитель-садовник таскал воду из колодца своими руками, и потому поливка отняла немалое время. Снова пробили большие школьные часы. Еще час прошел. Последние лучи солнца поблекли. День угасал. Я поняла, что нынешний урок будет недолог; однако апельсинные деревья, кактусы и герани свое уже получили. Когда же придет моя очередь?

Увы! В саду оставалось еще кое за чем приглядеть — любимые розовые кусты, редкостные цветы; веселое тявканье Сильвии понеслось вслед удаляющемуся сюртучку. Я сложила часть книг; они мне сегодня не все понадобятся; я сидела и ждала и невольно заклинала неотвратимые сумерки, чтоб они подольше не наступали.

Снова показалась весело скачущая Сильвия, сопровождающая сюртучок; лейка поставлена у колодца; она на сегодня отслужила свое; как же я обрадовалась! Мосье вымыл руки над каменной чашей. Для урока не осталось времени; вот-вот прозвонит колокол к вечерней молитве; но мы хоть встретимся; мы поговорим; я смогу в глазах его прочесть разгадку его уклончивости. Закончив омовения, он медленно поправил манжеты, полюбовался на рожок молодого месяца, бледный на светлом небе и чуть мерцающий из-за эркера Иоанна Крестителя. Сильвия задумчиво наблюдала за мосье Полем; ее раздражало его молчание; она прыгала и скулила, чтобы вывести его из задумчивости. Наконец он взглянул на нее.

— Petit exigeante,[521] — сказал он, — о тебе ни на минуту нельзя забыть.

Он нагнулся, взял ее на руки и пошел по двору чуть не рядом с моим окном; он брел медленно, прижимая собачонку к груди и нашептывая ей ласковые слова; у главного входа он оглянулся; еще раз посмотрел на месяц, на серый собор, на дальние шпили и крыши, тонущие в синем море ночного тумана; вдохнул сладкий вечерний дух и заметил, что цветы в саду закрылись на ночь; его живой взор окинул белый фасад классов, скользнул по окнам. Может статься, он и поклонился, не знаю; во всяком случае, я не успела ответить на его поклон. Он тотчас скрылся; одни лишь ступени главного входа остались безмолвно белеть в лунном свете.

Собрав все, что разложила на столе, я водворила ненужную кипу на место. Зазвонили к вечерней молитве; я поспешила откликнуться на этот призыв.

Завтра на улице Фоссет его ожидать не следовало; то был день, всецело посвященный колледжу. Кое-как я одолела часы классов; я ждала вечера и вооружилась против неизбежной вечерней тоски. Я не знала, что томительней оставаться в кругу ближних или уединиться; и все же избрала последнее; никто в этом доме не мог подарить развлечение моему уму и отраду сердцу; а за моим бюро, быть может, меня и ждало утешение — кто знает, вдруг оно гнездится где-то между книжных страниц, дрожит на кончике пера, прячется у меня в чернильнице. С тяжелой душой подняла я крышку бюро и принялась скучливо перебирать бумаги.

Один за другим перебирала я знакомые тома в привычных обложках и снова клала на место: они не привлекали меня, не могли утешить. Да, но это что за лиловая книжица, никак, новое что-то? Я ее прежде не видывала, а ведь только сегодня разбирала свои бумаги; верно, она появилась здесь, пока я ужинала.

Я открыла книжицу. Что такое? К чему она мне?

Оказалось, это не рассказ, не стихи, не эссей и не историческая повесть; нечто не для услады слуха, не для упражнения ума и не для пополнения знаний. То был богословский трактат, и назначался он для наставления и убеждения.

Я тотчас принялась за книжицу, ибо маленькая, но не без обаяния, она сразу меня захватила. То была прововедь католицизма; цель ее была обратить. Голос книжицы был голос медовый; она вкрадчиво, благостноувещевала, улещала. Ничто в ней не напоминало мощных католических громов, грозных проклятий. Протестанту предлагалось обратиться в католичество не ради страха перед адом, ждущим неверных, а ради благих утешений, предлагаемых святой церковью; вовсе не в правилах ее грозить и принуждать; она призвана учить и побеждать. Святая церковь — и вдруг кого-то преследовать, наказывать? Никогда! Ни под каким видом!

Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым; то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молочко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца; тут царили доводы сердца, не рассудка; нежных побеждали нежностью, сострадательных — состраданием; сам святой Венсен де Поль[522] не так ласково беседовал с сиротками.

Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит; но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными.

Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица — но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку; меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли,[523] читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), и я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках; они были шатки.

Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов;[524] улыбнулась, когда подумала, сколь я не склонна, а быть может, и неспособна достойно ее воспринять. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано «От П.К.Д.Э. — Л… и». И заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет.

Вдруг развеялись мрачные тучи; загадка Сфинкса решилась сама собою; в сопоставлении двух имен — отца Силаса и Поля Эманюеля таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть; заставили открыть душу без малейшей утайки; вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы; он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Как могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство! Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь; разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил, нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эманюеля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь.

Кажется, предположения не из приятных; однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля.

Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться.

В тот вечер не было яркого заката; запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца; весь вечер сыпался дождичек, и теперь еще скучно, упорно лило. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду — приветственное тявканье — меня удивило. Разумеется, она бегала одна; но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь.

Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах; пять минут я смотрела на нее, за ее приветствиями ничего не последовало; я вернулась к своим книгам; Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эманюель, склоняясь долу, рыл мокрую землю под капающим кустом, так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего.

За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он мог копать часами, сжав зубы, наморща лоб, не поднимая головы и даже взгляда.

Сильвия следила за работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг — выйти сейчас к нему, несмотря на сырость.

Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относились ее убеждения. Он засвистел, подзывая ее к себе; она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Наскучив ее назойливостью, он отбросил, наконец, лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги.

Мосье Эманюель подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, сунул к себе за пазуху, и она тотчас затихла у него под сюртучком, высунув оттуда только мордочку. Она была крошечная, и физиономия у нее была прехорошенькая, шелковые, длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но ей богу же, оно не натянуто.

Мосье Поль гладил ее и трепал по шерстке; она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.

Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; от они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля шевельнулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,[525] ибо молчал он недолго.

— Вы покуда не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?

Я отвечала, что ее прочла.

Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не расположена. Он возвел на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, искательность и даже немного душевной боли; они отражали разные, несколько противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решилась его не показывать. Через минуту, конечно, смущение бы меня одолело, но я вовремя спохватилась, взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.

Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не нравилось, как я чиню перья; ножик у меня вечно был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. Сейчас я порезала палец отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.

— Maladroit![526] — наконец-то закричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.

Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.

— Понравилась ли мне книга? — был его вопрос.

Я подавила зевок и отвечала, что сама не знаю.

— Но тронула ли она меня?

— Пожалуй, скорее нагнала сон.

Он помолчал немного, а потом началось:

— Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — господь и природа подарили мне «trop de sensibilite et de sympathie»,[527] чтобы меня не тронуло убеждение столь доходчивое.

— Будто бы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, оно нисколько, ни на йоту не тронуло меня.

И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала во все уши. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бомбоньерки, никогда не иссякавшими благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он поглядел, как лакомимся мы с собачкой, и отложил ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:

— Dites donc petite soeur,[528] скажите откровенно, что передумали вы обо мне за последние два дня?

Но тут я сделала вид, будто не замечаю вопроса; глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.

— Я себя называл вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.

— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.

— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым, непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате. Господи! Я думаю, сатана от души хохотал.

— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?

— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что мягкость его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы насмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![529]

— Мосье, вовсе я не насмеялась. Уж над вашим-то подношением я не насмеялась нисколько. Сядьте, мосье; выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не смущу вашей веры; вы веруете в господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.

— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Намеки отца Силаса на этот счет мрачны.

Я от него не отстала, покуда он не разъяснил мне этих намеков; они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычай своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоясь, пожалуй; однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет и Жизнь и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням хоть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением быть может и более глубоким.

Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности странными прозваниями, обвиняя в разных «измах». Мосье Эманюель откровенно поведал мне все это, не обинуясь и без утайки, глядя на меня серьезным, слегка испуганным взором, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским храма Виллета — и во французский, и в английский, и в немецкий, то есть и в лютеранский, и в епископальный, и в пресвитерианский. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учения, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз, я их все уважала, хоть и находила повсюду кое-какие несущественные недостатки. Свои мысли я честно высказала мосье Эманюелю и призналась, что учителем своим, вожатаем и прибежищем считаю одно Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и направления.

Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[530] чтобы я сама разделила его упования.

Странное дело! У меня вовсе не являлось такого пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом; но этот католик, казалось мне, берег свою веру в такой невинности сердца, какая не могла не быть угодна богу.

Описанный разговор произошел вечером, между восьмым и девятым часом на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на другой вечер он, вероятно, слово в слово был воспроизведен добросовестным исповедником под вековыми сводами храма Волхвов для чуткого уха духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.

Затем меня принудили прочесть целую кипу книг; правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, ими проникаться. К тому же под подушкой у меня лежала книга, иные главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить тут уже нечего.

Затем отец Силас показал мне достоинства католицизма, его добрые дела и советовал судить дерево по его плодам.

В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь этих цветов не отдает вкусом добродетели; ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их долгом перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, а женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергаются мира, который сотворен господом людям на радость, и несут тяжкий, непосильный крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».

Для блага человека делается мало; еще менее для славы господней; всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[531] и земля поражается язвою; а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[532] — «святой церкви».

Но нет, Рим — одно, а бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима!

О властолюбцы! О венчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.

Потом меня подвергли третьему искушению — меня впечатляли роскошью и величием католицизма. Меня водили в храм на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.

Многие — мужчины и женщины, без сомнения во всех отношениях превосходящие меня, попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни высокодуховные головные уборы, ни возвышенные драгоценности ни на йоту не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.

Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, кажется, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того, как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных — тогда-то вечером я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю.

— Не понравилось мне все это, — сказала я ему. — Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть.

И облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и, с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере; чем ближе я наблюдала католичество, тем протестантизм делался мне дороже; разумеется, во всяком учении могут быть ошибки; но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у нас куда меньше церковных обрядов и, чтя господа, мы обходимся, верно, лишь теми, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом — Бесконечность и чье бытие Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени — мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают — тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: «Господи, помилуй меня, грешного!»

И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу — вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим.

— Что бы ни толковали священнослужители и богословы, — пробормотал мосье Эманюель, — господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете; но верьте, если можете — одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже кричу: «О Dieu, sois apaise epvers moi, qui suis pecheur!»[[533]

Он склонился над моим стулом. Подумав немного, он продолжал:

— Что значат в глазах бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, — что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам бог! Благослови вас бог, Люси!

Глава XXXVII ЯСНАЯ ЛАЗУРЬ

Добро было Полине отклонять дальнейшие сношения, покуда отец ее не даст на все согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить в расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Сперва оба любящих решили держаться отчужденно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не менялось, но не таковы были их чувства.

Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем просыпалось и росло в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Все силы его напряглись и требовали выхода.

Не думаю, чтобы Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять или затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, сперва по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем ему когда-нибудь еще приходилось говорить о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для уха Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкая острота всего услышанного, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих идей. Грэм от природы сверкал веселой живостью; Полина была скорей чужда ей и, если ее не растормошить, обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она щебетала словно пташка и в присутствии Грэма вся светилась. И как она еще похорошела от счастья, этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь ей свойственный прежде! Ах! Грэм не долго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды.

Теперь уже не избегали вспоминать о прежних деньках в Бреттоне, сначала о них говорили с тихой застенчивостью, потом все с большей простотой и открытостью. Грэм сам куда лучше справился с той задачей, которую хотел было возложить на непокорную Люси. Он сам заговорил о «маленькой Полли» и нашел для нее в своем голосе такие нежные, лишь ему свойственные нотки, какие решительно утратились бы в моей передаче.

Не раз, когда мы оставались с ней наедине, Полина радостно дивилась тому, как точно сохранились те времена в его памяти, как, глядя на нее, он вдруг вспоминал, казалось, забытые подробности. Он вспоминал, как однажды она обняла его голову руками, погладила по львиной гриве и воскликнула: «Грэм, я тебя люблю!» Он рассказывал, как она ставила возле него скамеечку и с ее помощью взбиралась к нему на колени. Он запомнил — он говорил ощущение ее нежных ручонок, гладивших его по щекам и перебиравших его густые волосы. Он помнил ее крошечный пальчик на своем подбородке и ее взгляд и шепоток: «ох, какая ямочка», и ее удивление: «какие у тебя пронзительные глаза», и в другой раз: «у тебя милое, странное лицо, гораздо милей и удивительней, чем у твоей мамы или у Люси Сноу».

— Непонятно, — говорила Полина, — я была такая маленькая, а такая смелая. Теперь-то он для меня неприкосновенен, просто святыня, и, Люси, я чуть ли не со страхом гляжу на его твердый мраморный подбородок, на его античное лицо. Люси, женщин называют красивыми, но он на женщину нисколько не похож, значит, он не красивый, но какой же он тогда? Интересно, другие смотрят на него теми же глазами? Вот вы, например, восхищаетесь ли им?

— Я скажу вам, как я на него смотрю, — ответила я, наконец, однажды на все ее настойчивые расспросы. — Я его вообще не вижу. Я взглянула на него раз-другой год назад, прежде чем он узнал меня, а потом закрыла глаза. И потому, если б он ходил мимо меня ежедневно и ежечасно, от восхода до заката, я бы и то уже не различала его черт.

— Люси, что вы такое говорите? — спросила она пресекающимся голосом.

— Я говорю, что ценю свое зрение и боюсь ослепнуть.

Я решилась этим резким ответом пресечь нежные излияния, сладким медом стекавшие с ее уст и расплавленным свинцом падавшие мне в уши. Больше она со мной про его красоту не говорила.

Но вообще она говорила про него. Иногда робко, тихими, краткими фразами, иногда дрожавшим от нежности и звеневшим, как флейта, голоском, прелестным, но для меня мучительным; и я смотрела на нее строго и даже ее обрывала. Однако безоблачное счастье затуманило ее от природы ясный взор, и она думала только — ах, какая нервозная эта Люси.

— Спартанка! Гордячка! — говорила она усмехаясь. — Недаром Грэм вас находит самой своенравной из всех своих знакомых. Но вы удивительная, чудная, мы оба так считаем.

— Сами вы не знаете, что считаете! — отозвалась я. — Поменьше бы касались моей особы в беседах ваших и в мыслях — премного б одолжили! У меня своя жизнь, у вас — своя.

— Но наша жизнь так прекрасна, Люси, или будет прекрасна. И вы должны разделить с нами нашу будущность.

— Я ни с кем не хочу делить будущность в том смысле, как вы это понимаете. Я надеюсь, у меня есть мой собственный единственный друг, но я еще не уверена. И покуда я не уверена, я предпочитаю жить сама по себе.

— Но такая жизнь печальна.

— Да. Печальна. Но бывают печали более горькие. Например, разбитое сердце.

— Ах, Люси, найдется ли кто-нибудь, кто понял бы вас до конца…

Любовь часто ослепляет людей и делает их ко всему, кроме нее, бесчувственными; им подавай свидетеля их счастью, а чего это стоит свидетелю — не важно. Полина запретила писать письма, однако же доктор Бреттон их писал. И сама она на них отвечала, несмотря на все свои решения. Она показывала мне письма. Со своеволием избалованного дитяти и повелительностью наследницы она заставляла меня их читать. Читая послания Грэма, я понимала ее гордость и желание поделиться — то были дивные письма, мужественные и нежные, скромные и пылкие. Ее же письма должны были ему нравиться. Она писала их, вовсе не стремясь выказать свои таланты и еще менее, полагаю, выказать свою любовь. Напротив, казалось, она положила себе задачей таить собственные чувства и обуздывать жар своего обожателя. Но только могли ли такие письма послужить ее цели? Грэм ей стал дороже жизни; он притягивал ее как магнит. Все, что писал он, или говорил, или думал, было для нее полно невыразимого значения. И строки ее горели этим невысказанным признанием. Оно согревало их от начала до конца, от обращения до подписи.

— Если бы папа знал, хоть бы он узнал, — вдруг сказала она однажды. — Я и хочу этого и боюсь. Но я не удержу Грэма, он ему скажет. Хоть бы все поскорее уладилось, по правде-то я ведь ничего так не хочу. Но я боюсь взрыва. Я знаю, уверена, папа сперва рассердится. Он даже возмутится мною, сочтет меня дурной, своенравной, он удивится, поразится, о, я не знаю даже, что с ним будет.

В самом деле, отец ее, всегда спокойный, начал нервничать, всегда ослепленный любовью к дочери, начал вдруг прозревать. Ей он ничего не говорил, но когда она на него не смотрела, я нередко перехватывала его взгляд, устремленный на нее в раздумье.

Однажды вечером Полина сидела у себя в гостиной и писала, я полагаю, к Грэму. Меня она оставила в библиотеке, и я читала там, когда вошел мосье де Бассомпьер. Он сел. Я хотела уйти, но он попросил меня остаться, мягко, но настойчиво. Он устроился подле окна, поодаль от меня, открыл бюро, вынул оттуда, по-видимому, записную книжку и долго изучал в ней какую-то страницу.

— Мисс Сноу, — сказал он наконец, — знаете ли вы, сколько лет моей дочери?

— Около восемнадцати, да, сэр?

— Вероятно, так. Этот старый блокнот говорит мне, что она родилась пятого мая восемнадцать лет тому назад. Странно; я перестал осознавать ее возраст. Мне казалось, ей лет двенадцать, четырнадцать. Она ведь совсем еще ребенок.

— Нет, сэр, ей уже восемнадцать, — повторила я. — Она взрослая. Больше она не вырастет.

— Сокровище мое! — сказал мосье де Бассомпьер проникновенным тоном, какой я так знала у его дочери.

И он глубоко задумался.

— Не горюйте, сэр, — сказала я. Ибо я без слов поняла все его чувства.

— Это мой драгоценнейший перл, — сказал он. — А теперь кое-кто еще распознал его ценность. На него зарятся.

Я не ответила. Грэм Бреттон обедал с нами нынче. Он блистал умом в беседе, он блистал красотой. Не могу передать, как особенно сиял его взгляд, как прекрасно было каждое движение. Верно, благая надежда так окрылила его и отметила все его поведение. Думаю, он положил в тот день открыть причины своих усилий, цель своих стремлений. Мосье де Бассомпьеру пришлось наконец понять, что вдохновляет Джона. Не очень-то наблюдательный, он зато умел мыслить логически; стоило ему схватить нить, он уже без труда находил выход из запутанного лабиринта.

— Где она?

— Наверху.

— Что она делает?

— Пишет.

— Пишет? И она получает письма?

— Лишь такие, какие может мне показать. И — сэр… она… они давно хотели поговорить с вами.

— Полноте! Какое дело им до старика отца! Я им просто мешаю.

— Ах, мосье де Бассомпьер, не надо, зачем вы так… Впрочем, Полина вам сама все скажет, да и доктор Бреттон сумеет с вами объясниться.

— Поздно несколько, я полагаю. Кажется, дела у них уже идут на лад?

— Сэр, они ничего не предпримут без вашего согласия. Но только они любят друг друга.

— Только! — эхом отозвался он.

Выставленная судьбой на роль наперсницы и посредницы, я вынуждена была продолжать:

— Доктор Бреттон сотни раз собирался обратиться к вам, сэр. Но, при всей его смелости, он отчаянно вас боится.

— Пусть… пусть боится. Он посягнул на мое сокровище. Если б он не помешал, она бы еще долгие годы оставалась ребенком. Да. Они помолвлены?

— Помолвка невозможна без вашего согласия.

— Хорошо вам, мисс Сноу, так говорить и думать! Вам вообще свойственна правильность суждений. Но мне-то каково! Что у меня еще есть на свете, кроме дочери! Она единственная у меня дочь, и у меня нет сыновей. Неужели Бреттон не мог где-нибудь еще поискать невесту? Есть сотни богатых и хорошеньких женщин, он любой из них мог бы понравиться — он красив, воспитан, со связями. Почему ему непременно понадобилась моя Полли?

— Не встреть он вашей Полли, ему бы многие могли понравиться. Ваша племянница мисс Фэншо, например.

— Ах! Джиневру я отдал бы за него с легким сердцем! Но Полли! Нет, я не в силах с этим смириться. Он ее не стоит, — решительно заключил он. — Чем он ее заслужил? Он ей неровня. Вот говорят о состоянии. Я не стяжатель и не скряга, но приходится об этом думать, и Полли будет богата.

— Да, это известно, — сказала я. — Весь Виллет знает, что она богатая наследница.

— Неужели о моей девочке это говорят?

— Говорят, сэр.

Он глубоко задумался. Я отважилась спросить:

— А кто достоин Полины, сэр? Кого предпочли бы вы доктору Бреттону? Разве богатство и более высокое положение в обществе способны примирить вас с будущим зятем?

— А ведь вы правы, — сказал он.

— Посмотрите на здешних аристократов — хотели б вы в зятья кого-нибудь из них?

— Никого, ни князя, ни барона, ни виконта.

— А мне говорили, многие из них имеют на нее виды. — И я продолжала, ободренная его вниманием: — Если вы откажете доктору Бреттону, сыщутся другие. Куда бы вы ни отправились, повсюду найдется довольно охотников. Независимо от своего будущего богатства, Полина, по-моему, чарует всех, кто ее видит.

— Неужто? Моя дочь вовсе не красавица.

— Сэр, мисс де Бассомпьер очень хороша собой.

— Глупости! Ах, простите, мисс Сноу, но вы к ней, кажется, пристрастны. Полли мне нравится, мне нравится в ней все, но я отец ее. И даже я никогда не считал ее красивой. Она мила, прелестна, ну — забавна. Нет, помилуйте, разве можно ее назвать красавицей?

— Она привлекает сердца, сэр, и привлекала бы их без помощи вашего богатства и положения.

— Мое богатство и положение! Неужто это приманка для Грэма? Если б я думал так…

— Доктор Бреттон прекрасно о них знает, уверяю вас, мосье де Бассомпьер, и ценит, как ценил бы всякий на его месте, как вы сами бы ценили в подобных обстоятельствах, но они не приманка для него. Он очень любит вашу дочь. Он сознает ее высокие качества и находится под их обаянием.

— Как? У моей ненаглядной дочки есть, оказывается, высокие качества?

— Ах, сэр! Разве не видели вы ее в тот вечер, когда столько ученых и выдающихся людей обедали здесь?

— И точно, я удивлялся тогда ее поведению; меня потешило, что она строит из себя взрослую.

— А заметили вы, как те образованные французы окружили ее в гостиной?

— Заметил. Но я думал, они просто хотели развлечься, позабавиться милым ребенком.

— Сэр, она вела себя блистательно, и я слышала, как один француз говорил, что она petrie d'esprit et de graces.[534] Доктор Бреттон того же мнения.

— Она милое, резвое дитя и, думаю, не лишена характера. Помнится, болезнь приковала меня к постели, и Полли выхаживала меня, врачи боялись за мою жизнь. И чем хуже мне становилось, тем, помнится, мужественней и нежней делалась моя дочь. А когда я начал выздоравливать, каким сиянием радости озаряла она мою комнату! Поистине, она играла на моем кресле беспечно и бесшумно, как солнечный луч. И вот к ней сватаются! Нет, я не хочу с ней расставаться, — сказал он и застонал.

— Вы так давно знакомы с доктором и с миссис Бреттон, — решилась я, и, отдавая ее ему, вы словно с ней и не расстанетесь.

Несколько минут он печально раздумывал.

— Верно, — пробормотал он наконец. — Луизу Бреттон я давно знаю. Мы с ней старые, старые друзья; до чего мила была она в юности. Вы говорите «красота», мисс Сноу. Вот кто был красив — высокая, стройная, цветущая, не то что моя Полли, всего лишь эльф или дитя. В восемнадцать лет Луиза выглядела настоящей принцессой. Теперь она прекрасная, добрая женщина. Малый пошел в нее, я всегда к нему хорошо относился и желал ему добра. А он чем мне отплатил? Каким разбойным помыслом! Моя девочка так меня любила! Мое единственное сокровище! И теперь все кончено. Я лишь досадная помеха.

Тут дверь отворилась, впуская «единственное сокровище». Она вошла, так сказать, в уборе вечерней красы. Угасший день покрыл румянцем ее щеки, зажег искры в глазах, локоны свободно падали на нежную шею, а лицо успело покрыться тонким загаром. На ней было легкое белое платье. Она думала застать меня одну и принесла мне только что написанное, но незапечатанное письмо. Она хотела, чтобы я его прочитала. Увидев отца, она запнулась на пороге, застыла, и розовость, расплывшись со щек, залила все ее лицо.

— Полли, — тихо сказал мосье де Бассомпьер, грустно улыбаясь, — почему ты краснеешь при виде отца? Это что-то новое.

— Я не краснею. Вовсе я не краснею, — заявила она, совершенно заливаясь краской. — Но я думала, вы в столовой, а мне нужна Люси.

— Ты, верно, думала, что я сижу с Джоном Грэмом Бреттоном? Но его вызвали. Он скоро вернется, Полли. Он может отправить твое письмо и тем избавить Мэтью от «работы», как он это величает.

— Я не отправляю писем, — ответила она довольно дерзко.

— Так что же ты с ними делаешь? Ну-ка поди сюда, расскажи.

Мгновенье она колебалась, потом подошла к отцу.

— Давно ли ты занялась сочинением писем, Полли? Кажется, ты вчера еще и писать-то выучилась!

— Папа, я писем моих не шлю по почте. Я их передаю из рук в руки одному лицу.

— Лицу! Мисс Сноу, иными словами?

— Нет, папа. Не ей.

— Кому же? Уж не миссис ли Бреттон?

— Нет, и не ей, папа.

— Но кому же, дочка? Скажи правду своему отцу.

— Ах, папа! — произнесла она с большой серьезностью. — Сейчас, сейчас я все скажу. Я давно хотела сказать, хоть я дрожу от страха.

Она, в самом деле, дрожала от растущего волнения, вся трепетала от желания его побороть.

— Не люблю ничего от вас скрывать, папа. Вы и любовь ваша для меня превыше всего, кроме бога. Читайте же. Но сперва взгляните на адрес.

Она положила письмо к нему на колени. Он взял его и тотчас прочел. Руки у него дрожали, глаза блестели.

Потом, сложив письмо, он принялся разглядывать его сочинительницу со странным, нежным, грустным недоумением.

— Неужто это она — девчонка, еще вчера сидевшая у меня на коленях, могла написать такое, почувствовать такое?

— Вам не понравилось? Вы огорчились?

— Нет, отчего же не понравилось, милая моя, невинная Мэри; но я огорчился.

— Но, папа, выслушайте меня. Вам незачем огорчаться! Я все бы отдала почти все (поправилась она), я бы лучше умерла, только б не огорчать вас! Ах, как это ужасно!

Она побледнела.

— Письмо вам не по душе? Не отправлять его? Порвать? Я порву, коли вы прикажете.

— Я ничего не стану приказывать.

— Нет, вы прикажите мне, папа. Выскажите вашу волю. Только не обижайте Грэма. Я этого не вынесу. Папа, я вас люблю. Но Грэма я тоже люблю, потому что… потому что… я не могу не любить его.

— Этот твой великолепный Грэм — просто негодяй, только и всего, Полли. Тебя удивляет мое мнение? Но я ничуть его не люблю. Давным-давно еще я заприметил в глазах у мальчишки что-то непонятное — у его матери этого нет, — что-то опасное, какие-то глубины, куда лучше не соваться. И вот я попался, я тону.

— Вовсе нет, папа, вы в совершенной безопасности. Делайте что хотите. В вашей власти завтра же услать меня в монастырь и разбить Грэму сердце, если вам угодно поступать так жестоко. Ну что, деспот, тиран, — сделаете вы это?

— Ах, за ним хоть в Сибирь! Знаю, знаю. Не люблю я, Полли, эти рыжие усы и не понимаю, что ты в нем нашла?

— Папа, — сказала она, — ну как вы можете говорить так зло? Никогда еще я вас не видела таким мстительным и несправедливым. У вас лицо даже стало совсем чужое, не ваше.

— Гнать его! — продолжал мистер Хоум, в самом деле злой и раздраженный, — да только вот, если он уйдет, моя Полли сложит пожитки и кинется за ним. Ее сердце покорено, да, и отлучено от старика отца.

— Папа, перестаньте же, не надо, грех вам так говорить. Никто меня от вас не отлучал и никто никогда отлучить не сможет.

— Выходи замуж, Полли! Выходи за рыжие усы! Довольно тебе быть дочерью. Пора стать женою!

— Рыжие! Помилуйте, папа! Да какие же они рыжие? Вот вы мне сами говорили, что все шотландцы пристрастны. То-то и видно сразу шотландца. Надо быть пристрастным, чтоб не отличить каштановое от рыжего.

— Ну и брось старого пристрастного шотландца. Уходи.

С минуту она молча смотрела на него. Она хотела выказать твердость, презрение к колкостям. Зная отцовский характер, его слабые струнки, она заранее ожидала этой сцены, была к ней подготовлена и хотела провести ее с достоинством. Однако она не выдержала. Слезы выступили ей на глаза, и она кинулась к отцу на шею.

— Я не оставлю вас, папа, никогда не оставлю, не огорчу, не обижу, никогда, — причитала она.

— Сокровище мое! — пробормотал потрясенный отец. Больше он ничего не мог выговорить, да и эти два слова произнес совершенно осипшим голосом.

Меж тем начало темнеть. Я услышала за дверью шаги. Решив, что это слуга несет свечи, я подошла к двери, чтоб встретить его и предотвратить помеху. Однако в прихожей стоял не слуга: высокий господин положил на стол шляпу и медленно стягивал перчатки — словно колеблясь и выжидая. Он не приветствовал меня ни словом, ни жестом, только глаза его сказали: «Подойдите, Люси», и я к нему подошла.

На лице его играла усмешка; только он, и больше никто, мог так усмехаться при всем явственно сжигавшем его волнении.

— Мосье де Бассомпьер тут, ведь правда? — спросил он, указывая на библиотеку.

— Да.

— Он видел меня за обедом? Он понял?

— Да, Грэм.

— Значит, меня призвали к суду и ее тоже?

— Мистер Хоум (мы с Грэмом по-прежнему часто так называли его между собой) разговаривает с дочерью.

— Ох, это страшные минуты, Люси!

Он был ужасно взволнован; рука дрожала; от предельного (чуть не написала «смертельного», но очень уж такое слово не подходит к тому, кто так полон жизни), от предельного напряжения он то ускоренно дышал, то дыхание у него пресекалось. Но, несмотря ни на что, улыбка играла на его губах.

— Он очень сердится, Люси?

— Она очень предана вам, Грэм.

— Что он со мною сделает?

— Грэм, верьте в свою счастливую звезду.

— Верить ли? Добрый пророк! Как вы меня приободрили! Думаю, все женщины — преданные существа, Люси. Их надобно любить, я их и люблю, Люси. Мама добра. Она — божественна. Ну, а вы тверды в своей верности, как сталь. Ведь правда, Люси?

— Правда, Грэм.

— Так дайте же руку, крестная сестричка, дайте вашу добрую дружескую руку. И, господи, помоги правому делу! Люси, скажите «аминь».

Он оглянулся и ждал, чтоб я сказала «аминь», и я сказала это, ради его удовольствия: я вдруг замерла от радости, исполняя его просьбу, на миг вернулась прежняя моя подвластность ему. Я пожелала ему удачи, я знала, что удача его не оставит. Он был рожден победителем, как иные рождены для поражений.

— Идемте, — сказал он, и я последовала за ним.

Представ перед мистером Хоумом, Грэм спросил:

— Сэр, каков мой приговор?

Отец смотрел ему в лицо, дочь прятала взгляд.

— Так-то, Бреттон, — сказал мистер Хоум, — так-то вы отплатили мне за гостеприимство. Я развлекал вас — вы отняли у меня самое дорогое. Я всегда радовался вам — вас радовало мое единственное сокровище. Вы приятно со мной беседовали, а тем временем, не скажу — ограбили, но лишили меня всего, и то, что яутратил, вы приобрели, кажется.

— Сэр, в этом я не могу раскаиваться.

— Раскаиваться? Вы? О, вы, без сомнения, торжествуете. Джон Грэм, в ваших жилах недаром течет кровь шотландских горцев и кельтов, она сказывается и во внешности вашей, и в речах, и в мыслях. Я узнаю в вас их коварство и чары. Рыжие (ах, прости, Полли, белокурые) волосы, лукавые уста и хитрый ум — все это вы получили в наследство.

— Сэр, но чувства мои честны, — сказал Грэм, и истинно британский румянец смущенья залил его щеки, красноречиво свидетельствуя об искренности. — Хотя, — добавил он, — не стану отрицать, кое в чем вы правы. В присутствии вашем меня всегда посещала мысль, которую я не осмеливался вам открыть. Я и впрямь всегда считал вас обладателем всего, что есть для меня в мире драгоценного, самого главного сокровища. Я его желал, я его добивался. Сэр, теперь я его прошу.

— Многого просите, Джон.

— Очень многого, сэр. От вашей щедрости я жду тороватого подарка, и от вашей справедливости я жду награды. Разумеется, я их не стою.

— Слыхали? Речи коварного горца, — воскликнул мистер Хоум. — Что же ты, Полли? Ответь-ка смелому женишку. Гони его взашей!

Она подняла глаза. И робко взглянула на своего прекрасного и пылкого друга. А потом устремила нежный взор на разгневанного родителя.

— Папа, я вас обоих люблю, — сказала она. — Я об вас обоих буду заботиться. Зачем мне гнать Грэма? Пусть останется. Он нас не обеспокоит, добавила она с той простотой, которая временами вызывала улыбки и у Грэма и у ее отца. Сейчас улыбнулись оба.

— Меня-то он даже очень обеспокоит, — артачился мистер Хоум. — Он мне не нужен, Полли, слишком уж он высокий, он мне мешает. Скажи ему, чтоб уходил.

— Вы привыкнете к нему, папа. Он мне самой сперва казался чересчур высоким — как башня. А теперь мне уже кажется, что только таким и надо быть.

— Я вообще никого не хочу, Полли. Мне вообще не нужно никакого зятя. Да будь он и лучшим человеком на всей земле — и то я не стал бы его приглашать на такую роль. Отсылай-ка его, дочка.

— Но он так давно знает вас, папа, и он вам так подходит!

— Мне! Подходит! О господи! То-то он пытался подсунуть мне свои собственные суждения и вкусы. Он недаром ко мне подольщался! По-моему, Полли, нам пора пожелать ему всего доброго.

— Только до завтра. Папа, подайте Грэму руку.

— Нет. И не подумаю. Он мне не друг. И не старайтесь меня уломать.

— Да нет же, он друг ваш. Дайте-ка руку, Грэм. Папа, протяните вашу. А теперь — пожмите ему руку. Да нет, папа, не так! Ну, не упрямьтесь, папа. Но я просила вас ее пожать, а не стукнуть по ней… Ой, нет, папа, вы же ее раздавите, ему же больно!

Грэму, верно, и в самом деле стало больно, потому что брильянты, усыпавшие массивный перстень мосье де Бассомпьера, впились ему в пальцы острыми гранями и поранили до крови. Однако Джон только рассмеялся.

— Пойдемте ко мне в кабинет, — наконец сказал мистер Хоум доктору. И они ушли. Свидание было недолгое, но, очевидно, решительное. Жениха подвергли допросу с пристрастием. Как бы ни были порою коварны речи и взоры Грэма, под ними крылась честная натура. Как я потом узнала, он отвечал умно и искренне. Он справился со всеми трудностями, дела его поправились, он доказал, что может быть супругом.

Снова жених и отец появились в библиотеке. Мосье де Бассомпьер прикрыл дверь и показал на свою дочь.

— Бери ее, — сказал он. — Бери ее, Джон Бреттон, и пусть господь с тобой обращается так же, как ты будешь с нею обращаться.

Вскоре после этого, недели через две, кажется, я увидела всех троих графа де Бассомпьера, его дочь и доктора Грэма Бреттона — на скамейке под тенью раскидистого вяза недалеко от дворца в Vois l'Etang. Они пришли сюда насладиться летним вечером; за великолепными воротами ждала их карета, рядом расстилался прохладный дерн, вдали высился дворец, белый, как Пентеликон,[535] над ним сияла вечерняя звезда, от кустов поднимался ароматный дух свежести, все замерло, никого, кроме них, не было вокруг.

Полина сидела между двух господ, они беседовали, а она что-то проворно делала руками, сперва мне показалось, что она плетет венок, но нет. Ножницы блестели у нее на коленях, и с помощью этих ножниц она похитила по пряди волос с двух дорогих голов и теперь сплетала седой локон с золотым. Сплетя косицу, она, за неимением шелковой нитки, заменила ее собственными волосами, закрепила косицу, а потом положила ее в медальон и спрятала у себя на груди.

— Ну вот, — сказала она, — теперь у меня есть амулет, и он сохранит вашу дружбу. Пока я его ношу, вы не можете рассориться.

В самом деле, ее амулет отгонял злых духов. Полли стала связью между этими двоими, источником их согласия. Оба дали ей счастье, и она постаралась им за это отплатить.

«Бывает ли на земле такое счастье?» — спрашивала я себя, глядя на отца, дочь и будущего мужа — любящих, блаженных.

Да, бывает. То не романтические бредни, не сладкий вымысел сочинителя. Иную жизнь — в иные дни и годы — вдруг озарит предчувствие небесной благодати, и если добрый человек ощутит это совершенное счастье (к дурному оно никогда не придет), он уже никогда его не забудет. Какие бы потом ни свалились на него испытания, каким бы ни подвергся он напастям, болезням и бедам, как бы ни омрачили его смертные тени, сквозь них сияет былая радость, пронизывает самые черные тучи, смягчает самую горькую скорбь.

Скажу больше. Я верю — есть люди, которые так рождены и взращены, так проходят весь свой путь от мягкой колыбели до мирной, поздней кончины, что никакое чрезмерное страдание не вторгается в их судьбу, никакие бури не сбивают с дороги. И часто это не себялюбивые, кичливые создания, но любимцы природы, гармонические и прекрасные мужчины и женщины, наделенные великодушием, живые свидетели милости господней.

Но не буду более томить читателя и поведаю радостную правду. Грэм Бреттон и Полина де Бассомпьер поженились, и доктор Бреттон оказался одним из таких свидетелей. Время не омрачило его, недостатки его стерлись, расцвели достоинства, ум его отточился, стала глубже душа, осадок отстоялся, и еще ярче заблистало драгоценное вино. Столь же прекрасна была судьба нежной его жены. Она всегда пользовалась горячей любовью мужа и стала краеугольным камнем в прочном здании его счастья.

Мирно текли их дни, но благополучие не очерствило их сердец, они помогали другим великодушно и разумно. Конечно, и они узнали огорчения, разочарования и тяготы, но умели их одолевать. Не раз приходилось им смотреть в лицо той, которая так пугает смертного, покуда он дышит. Да, они заплатили свою дань курносой. Достигнув полноты лет, ушел от них мосье де Бассомпьер. Дожив до старости, покинула их и Луиза Бреттон. Однажды раздался под их кровом и плач Рахили по детям. Но другие дети, здоровые и цветущие, восполнили утрату. Доктор Бреттон вновь узнавал себя в сыне, унаследовавшем его нрав и наружность; были у него и стройные дочери, тоже в него. Детей он воспитывал бережно, но строго, и они выросли достойным потомством.

Словом, я не преувеличиваю, когда утверждаю, что на жизнь Грэма с Полиной пало высшее благоволение, и, подобно любимому сыну Иакова, господь благословил их «благословениями небесными свыше, благословениями бездны, лежащей долу». Так это было, и бог видел, что это «хорошо весьма».

Глава XXXVIII ТУЧА

Но не для всех так бывает. Что ж! Да будет воля его, которая, впрочем, и осуществляется всегда независимо от того, склоняемся ли мы перед нею в смиренной покорности. Сами законы творения ей способствуют; силы, видимые и невидимые, заняты ее исполнением. Знак будущей жизни нам дается. Кровью и огнем, когда надобно, начертан бывает этот знак. В крови и огне мы его постигаем. Кровью и огнем окрашивается наш опыт. Страдалец, не лишайся чувств от ужаса при виде огня и крови. Усталый путник, препояшь свои чресла; гляди вверх, ступай вперед. Паломники и скорбящие, идите рядом и дружно. Темный пролег для многих путь посреди житейской пустыни; да будет поступь наша тверда, да будет наш крест нашим знаменем. Посох наш — обетования того, чье «слово право и дела верны», упованье наше — промысл того, кто «благоволением, как щитом, венчает нас», обитель наша — на лоне его, чья «милость до небес и истина до облаков»; и высшая наша награда — царствие небесное, вечное и бесконечное. Претерпим же все, что нам отпущено; снесем все тяготы, как честные солдаты; пройдем до конца наш путь, и да не иссякает в нас вера, ибо нам уготована участь славнейшая, нежели участь победителей: «Но не ты ли издревле господь бог мой, Святый мой? Мы не умрем».

В четверг утром мы все собрались в классе, ожидая урока литературы. Час пробил; мы ждали учителя.

Ученицы старшего класса сидели совсем тихо; перебеленные сочинения, приготовленные к уроку, аккуратно перевязанные ленточками, ждали, когда же их соберет быстрая рука профессора. Стоял июль, утро было ясное, стеклянную дверь приотворили, и в нее врывался свежий ветерок, а увивавший ее плющ колыхался, заглядывал в комнату и словно нашептывал новости.

Мосье Эманюель не отличался точностью; мы не удивлялись, что он запаздывает, но каково же было наше удивление, когда дверь распахнулась и вместо стремительного мосье Поля на пороге показалась степенная мадам Бек.

Она подошла к столу мосье Поля, остановилась, поплотней закуталась в свою яркую шаль и произнесла твердым, тихим голосом, не спуская с нас пронзительного взгляда:

— Сегодня урока литературы не будет.

Она помолчала минуты две и лишь затем продолжила:

— Возможно, у вас целую неделю не будет уроков. Мне она понадобится, чтобы найти достойную замену мосье Эманюелю. А пока надо постараться заполнять освободившееся время полезными занятиями. Ваш профессор, мои милые, намеревается, если удастся, сам как следует с вами проститься. Покамест у него нет досуга для этой церемонии. Он готовится к долгому путешествию. Внезапный и неотступный долг призывает его в дальний путь. Он решился надолго покинуть Европу. Возможно, сам он еще расскажет вам обо всем подробнее. Сегодня, мои милые, вместо обычного урока мосье Эманюеля вы займетесь английским чтением с мисс Люси.

Она величаво склонила голову, поправила на плечах шаль и выплыла из класса.

Все притихли; потом по комнате прокатился рокот; кое-кто, кажется, плакал.

Время шло. Шум, шепот, всхлипывания делались все громче. Дисциплина разлаживалась, начинался беспорядок, девицы словно почувствовали, что надзор ослаблен и они остались без присмотра. Привычка и чувство долга заставили меня быстро собраться с силами, подняться как ни в чем не бывало, заговорить обычным голосом, потребовать и наконец добиться тишины. Мы долго и тщательно разбирали английский текст. Все утро я их этим занимала. Помню, рыдающие ученицы вызвали во мне досаду. В самом деле, чувствительность их немногого стоила — просто истерика. Я это не обинуясь им объявила. Я их чуть не подняла на смех. Я была сурова. По правде же, меня мучили их слезы, их рыдания; я не могла их вынести. Одна глуповатая, унылая ученица продолжала всхлипывать, когда все другие уже умолкли; безжалостная необходимость заставила меня и помогла мне так с ней обойтись, что ей пришлось проглотить слезы.

Девочка эта вправе была бы меня возненавидеть, но после урока, когда все стали расходиться, я задержала ее, подозвала и — чего никогда не случалось со мною прежде — прижала к своей груди и поцеловала в щеку. Но, поддавшись этому невольному порыву, потом я тотчас вытолкала ее за дверь, потому что, не выдержав моей ласки, она залилась совсем уже в три ручья.

Весь день я трудилась не покладая рук, а ночью вовсе не стала бы ложиться, если б можно было жечь свечу до утра. Ночь, однако, прошла мучительно и плохо подготовила меня к предстоявшему на другой день испытанию — необходимости выслушивать сплетни. Новость обсуждали все кому не лень. Лишь сперва все от удивления попридержали языки; эта сдержанность скоро прошла; языки развязались; у учительниц, учениц, даже у служанок не сходило с уст имя «Эманюель». Как, служить в школе с самого начала и вдруг уйти! Все находили это странным.

Говорили о нем так много, так долго, так часто, что из всей этой груды слов в конце концов кое-что выяснялось. На третий день, кажется, я от кого-то узнала, что он едет через неделю; потом услышала, что он собирается в Вест-Индию. Я заглядывала в глаза мадам Бек, отыскивая в них подтверждения либо опровержения этих сведений, но не выудила из нее ничего, кроме обычных пошлостей.

Она сообщила, что этот уход для нее большая потеря. Она просто не знает, кем заменить мосье Поля. Она так привыкла к своему родственнику, он стал ее правой рукой; как ей без него обойтись? Она старалась удержать его, но мосье Поль заявил, что его призывает долг.

Все это она объявляла во всеуслышание, в классах, за обедом, громко обращаясь к Зели Сен-Пьер.

«Какой долг его призывает?» — хотелось мне у нее спросить. Иногда, когда она спокойно проплывала мимо меня в классе, мне хотелось броситься к ней, схватить ее за полу и сказать: «Постойте-ка. Объясните-ка что к чему. Почему долг призывает его в изгнание?» Но мадам обращалась всегда к кому-нибудь еще, а на меня даже не глядела, словно и не предполагала во мне интереса к отъезду мосье Поля.

Неделя шла к концу. Больше нам не говорили о предполагавшемся прощании с мосье Полем; никто не спрашивал, придет он или нет; никто не выражал опасений, как бы он не уехал, не повидавшись с нами, не сказав нам ни слова; говорили о нем по-прежнему беспрестанно, но никого, кажется, не мучил такой неотвязный вопрос. Мадам-то сама, разумеется, его видела и могла наговориться с ним вдоволь. И что ей за дело, явится он в школу или нет?

Неделя миновала. Нам сообщили назначенный день отъезда и сказали, что едет он «на остров Бас-Тер в Гваделупе»: призывают его туда не собственные интересы, но интересы друга; разумеется, так я и думала.

«Бас-Тер в Гваделупе»… Я тогда плохо спала, но лишь только меня одолевала дремота, я тотчас просыпалась, будто кто произнес слова «Бас-Тер» и «Гваделупа» над самой моей подушкой, а то вдруг они мерещились мне, начертанные огненными буквами во тьме.

Я не могла с этим сладить, да и как сладишь с чувствами? Мосье Эманюель был в последнее время так добр ко мне; он час от часу делался все добрее и лучше. Прошел уже месяц с тех пор, как мы уладили наши богословские разногласия, и с тех пор мы с ним ни разу не повздорили. Мир этот не явился холодным плодом отдаления; напротив, мы сблизились; он стал чаще ко мне приходить, он говорил со мной больше, чем прежде; он оставался подле меня часами, спокойный, довольный, непринужденный, мягкий. О чем только мы не переговорили. Он расспрашивал меня о моих планах, и я ими поделилась; мысль моя о собственной школе пришлась ему по душе; он заставлял меня снова и снова развивать ее перед ним в подробностях, хоть самое идею называл мечтою Альфашара.[536] Все несогласия кончились, крепло и росло понимание; мы оба ощущали родство и надежду; привязанность, уважение и пробудившееся доверие все вернее связывали нас.

Как спокойно проходили мои уроки! Куда подевались насмешки над моим умом и вечные угрозы публичного экзамена! Как безвозвратно ревнивые филиппики и еще более ревнивые, страстные панегирики уступили место тихой, терпеливой помощи, нежному руководству и ласковой снисходительности, которая не превозносила, но прощала. Бывало, он просто сидел возле меня, несколько минут кряду не произнося ни слова; и когда сумерки или дела, наконец, предписывали наше разлученье, он говорил прощаясь:

— Il est doux, le repos! Il ect precieux, le calme bonheur![537]

Однажды вечером — с тех пор не прошло и десяти дней — он встретил меня в моей аллее. Он взял меня за руку. Я взглянула ему в лицо. Я решила, что он просто собирается мне что-то сказать.

— Vonne petite amie. - проговорил он ласково, — douce consolatrice![538]

Но его прикосновение и звук голоса навели меня на странные мысли. Не стал ли он мне больше чем братом и другом? Не светится ли во взгляде его нежность больше дружеской и братской?

Красноречивый взгляд его обещал дальнейшие признания, он притянул меня к себе, губы его дрогнули. Но нет. Не теперь. В сумраке аллеи мелькнули две зловещие фигуры, они грозно надвигались на нас — одна фигура была женская, рядом шел священник; то были мадам Бек и отец Силас.

Никогда не забуду лица последнего в ту минуту. Сперва оно выразило тонкую чувствительность Жан-Жака, невольно спугнувшего чужую нежность; но тотчас омрачилось желчным высокодуховным осуждением. Он елейно обратился ко мне. Ученика своего он окинул взором неодобрения. Что же касается до мадам Бек, то она, как водится, ничего, решительно ничего не заметила, хотя родственник ее, не в силах выпустить пальцы иноверки, лишь сильнее сжимал их в своей руке.

Легко понять поэтому, что я сначала просто не поверила столь внезапному объявлению об отъезде. Лишь выслушав новость сто раз со всех сторон, повторенную сотней уст, я вынуждена была отнестись к ней серьезно. Как прошла неделя ожидания, как тянулись пустые, мучительные дни, не приносившие от него ни слова объяснения, — я помню, но описать не могу.

И вот обещанный день настал. Мы ждали мосье Поля. Либо он придет и попрощается с нами, либо так и исчезнет без слов навсегда.

Но в такое, кажется, не верила ни одна живая душа во всей школе. Встали мы в обычный час; позавтракали, как обычно; не поминая и словно бы позабыв своего профессора, лениво принялись за обычные дела.

В доме стояла дремотная тишина, все были вышколены и покорны — а мне было трудно дышать в этом затхлом, застойном воздухе. Неужто никто не заговорит со мной? Не обратится ко мне со словом, желанием, с молитвой, которую бы я могла заключить аминем?

Я видывала не раз, как их сплачивали пустяки, как дружно требовали они развлечения, отдыха, роспуска с уроков; и вот они даже не собирались сообща осаждать мадам Бек и настаивать на последнем свидании с учителем, которого они, конечно, любили (те из них, кто может вообще любить), — да, но что такое для большинства людей любовь!

Я знала, где он живет; я знала, где наводить о нем справки, где искать с ним встречи; до него было рукой подать; но прячься он хоть в соседней комнате, я по своей воле не явилась бы к нему. Преследовать, искать, звать, напоминать о себе — для этого я плохо приспособлена.

Пусть мосье Эманюель где-то рядом. Но раз он сам молчит, я ни за что не нарушу первая его молчания.

Утро кое-как прошло. Близился вечер, и я решила, что все кончено. Сердце во мне переворачивалось. Кровь стучала в висках. Я совсем расхворалась и не знала, как справлюсь с работой. А вокруг меня равнодушно кипела жизнь; все казались безмятежными, невозмутимыми, спокойными; даже те ученицы, которые неделю назад заливались слезами, услышав новость об отъезде мосье Поля, теперь словно вовсе забыли и о нем и о своих чувствах.

Незадолго до пяти часов, перед концом классов, мадам Бек послала за мной, чтобы я прочла ей какое-то английское письмо, перевела его и написала для нее ответ. Я заметила, что она тщательно прикрыла за мной обе двери своей спальни; она и окно закрыла, хоть день был жаркий и обычно она не терпела духоты. К чему эти предосторожности? Во мне шевельнулось острое чувство недоверия. Верно, она хочет приглушить звуки. Но какие?

Я вслушивалась чутко, как никогда; я вслушивалась в тишину, как зимний волк, рыскающий по снегу и чующий добычу, вслушивается в звуки дальних бубенцов. Я слушала, а сама писала. Посреди письма — перо мое так и запнулось на бумаге — я услыхала в вестибюле шаги. Колокольчик не прозвенел; Розина — безусловно, повинуясь приказаниям — предупредила его. Мадам заметила мою заминку. Она кашлянула, поерзала на стуле, возвысила голос. Шаги прошли к классам.

— Продолжайте же, — сказала мадам; но рука меня не слушалась, слух мой напрягся, мысли мои путались.

Классы располагались в другом крыле; вестибюль отделял их от жилой части дома; несмотря на расстояние, я услышала шум, стук, грохот — все разом вскочили.

— Это они уходить собираются, — сказала мадам. В самом деле, пора было расходиться — но отчего же они вдруг, так же разом, стихли, замерли?

— Подождите меня, мадам, я пойду взгляну, что там такое.

И я положила перо и ушла от нее. Ушла? Не тут-то было. От нее не уйдешь: будучи не в силах меня удержать, она тоже встала и последовала за мной неотвязно, как тень. На последней ступеньке я оглянулась.

— Вы тоже идете? — спросила я.

— Да, — подтвердила она, отвечая на мой взгляд странным взглядом туманным, но решительным.

И дальше она пошла за мной по пятам.

Он явился. Я открыла дверь старшего класса и увидела его. Я еще раз увидела знакомые черты. Уверена, его приход хотели предотвратить, но он все-таки явился.

Девочки сошлись вокруг него полукругом; он обошел всех, каждой пожал руку, каждой приложился к щеке. Иностранный обычай допускал в подобных случаях такую церемонию: она затянулась и выглядела весьма торжественно.

Меня мучила неотвязность мадам Бек; она не отходила от меня, не спускала с меня глаз, она дышала прямо мне в шею, и у мбня от этого бежали по коже мурашки; она ужасно раздражала меня.

Он был уже совсем близко; он обошел уже почти всех; вот он приблизился к последней ученице; он оглянулся. Но мадам Бек заслонила меня; она быстро выступила вперед; она будто вся расширилась и выросла усилием воли; она спрятала меня; я стала невидима. Она знала мои слабости и несовершенства; она верно рассудила, что меня охватит столбняк. Она поспешила к своему родственнику, обрушила на него поток речей, завладела его вниманием и увлекла его к двери — стеклянной двери, отворявшейся в сад. Кажется, он озирался; когда бы мне удалось поймать его взгляд, надежда придала бы мне сил и смелости; я бы бросилась к нему; но в комнате уже поднялась суматоха, полукруг разбился на группы, и я потерялась среди тридцати других, куда более шумных. Мадам своего добилась; она увела его, и он меня не заметил; он решил, что я не пришла. Пробило пять часов, громко прозвенел звонок, возвестивший конец классов, комната опустела.

Потом, помнится, наступили совершенно черные одинокие минуты — я испытывала нестерпимую печаль невосполнимой утраты. Что было делать? О, что делать, когда у твоего поруганного сердца отняли упование всей жизни?

Уж не знаю сама, что стала бы я делать, но тут маленькая девочка самая маленькая во всей школе — невольно и просто прервала мои отчаянные мысли.

— Мадемуазель, — пролопотала она, — вот, это вам. Мосье Поль велел мне вас искать по всему дому, от подвала до чердака, а когда я вас найду, передать вам это.

И она протянула мне записку; голубок вспорхнул ко мне на колени и выронил из клюва свежий масличный листок. Записка была без имени и адреса и содержала следующее:

«Я не мыслил проститься с Вами, расставаясь со всеми прочими, но надеялся найти и Вас в классе. Меня ждало разочарование. Встреча наша откладывается. Будьте к ней готовы. Прежде чем ступлю на корабль, я должен видеть Вас наедине и долго говорить с Вами. Будьте готовы, минуты мои все на счету и принадлежат не мне; к тому же мне надлежит исполнить одно дело, которого я не могу никому ни перепоручить, ни поведать, даже Вам. Поль».

Будьте готовы? Когда же? Сегодня же вечером? Ведь завтра он едет. Да; это я знала наверное. Я знала, когда назначено отплытие парохода. О! Я-то буду готова, но состоится ли наше долгожданное свидание? Времени оставалось так мало, недруги действовали так изобретательно и неотступно; меж нами пролегло препятствие, неодолимое, как узкая расщелина, как глубокая пропасть; и над пропастью сам ангел бездны Аваддон уже дышит пламенем. Одолеет ли ее великодушный друг? Перейдет ли ко мне мой вожатый?

Кто знает? Но мне уже стало немного легче, я немного утешилась, я словно почувствовала, как сердце его бьется в лад моему, и я немного успокоилась.

Я ждала защитника. Надвигался Аваддон и влек за собой свое адское воинство. Я думаю, грешники в аду вовсе не горят на вечном огне и не отчаяние — самая страшная пытка. Наверное, в чреде безначальных и незакатных дней настал для них такой, когда ангел сошел в Гадес[539] — осиял их улыбкой, поманил обещанием, что прощение возможно, что и для них настанет день веселья, но не теперь еще, а неизвестно когда, и, глядя на собственное его величие и радость, они поняли, как сладостны эти посулы, а он вознесся, стал звездой и исчез в дальних небесах. И оставил им в наследство тревогу ожидания, которая хуже отчаяния.

Весь вечер я ждала, доверясь масличному листку[540] в голубином клюве, а сама отчаянно тревожилась. Страх давил мне на сердце. Такой холодный, сжимающий страх — признак дурных предвестий. Первые часы едва влеклись; последние неслись, как снежные хлопья, как прах, разметаемый бурей.

Но вот миновали и они. Долгий жаркий летний день сгорел, как святочное полено;[541] истлела последняя зола; мне остался голубой, холодный пепел; настала ночь.

Молитвы были прочитаны; пора ложиться; все ушли спать. Я осталась в темном старшем классе, пренебрегши правилами, которыми никогда еще не пренебрегала.

Не знаю, сколько часов подряд я мерила шагами класс. Я пробыла на ногах очень долго; я бродила взад-вперед по проходу между партами. Так бродила я, пока не поняла, что все спят и ни одна живая душа меня не услышит; и тогда я, наконец, расплакалась. Полагаясь на укрытие Ночи и защиту Одиночества, я более не сдерживала слез, не глотала рыданий; они переполняли меня, они вырвались наружу. Какое горе могут уважать и щадить в этом доме?

Вскоре после одиннадцати — а для улицы Фоссет это час очень поздний дверь отворили — тихонько, но не украдкой; сияние лампы затмило лунный свет; мадам Бек вошла с обычным своим невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Словно не заметив меня, она прошла прямо к своему бюро, взяла ключи и принялась как будто что-то искать; долго занималась она этими притворными поисками, очень долго. Она была спокойна, слишком спокойна; я с трудом сносила ее кривлянье; последние два часа изменили меня, от меня трудно было добиться обычных знаков почтения и обычного трепета. Всегда послушная и кроткая, я вдруг сбросила хомут, прокусила узду.

— Давно пора спать, — сказала мадам. — Вы давно нарушаете правила заведения.

Ответа не последовало; я продолжала бродить по классу; когда она преградила мне путь, я отстранила ее.

— Позвольте успокоить вас, мисс; дайте-ка я провожу вас в вашу комнату, — сказала она, стараясь придать своему голосу всю возможную мягкость.

— Нет, — отвечала я. — Ни вы, ни кто другой меня не успокоит и не проводит.

— Надо согреть вашу постель. Готон еще не легла. Она о вас позаботится; она даст вам снотворное.

— Мадам, — перебила я ее. — Вы сластолюбивы. При всей вашей безмятежности, важности и спокойствии — вы сластолюбивы, как никто. Пусть вам самой греют постель; сами принимайте снотворное, ешьте и пейте всласть, на здоровье. Если что-то беспокоит и тревожит вас — а может быть — да нет, я знаю, вас, конечно, кое-что тревожит, — принимайте пилюли и исцеляйтесь, а меня оставьте в покое. Слышите — оставьте меня в покое!

— Я пошлю кого-нибудь приглядеть за вами, мисс; я пошлю Готон.

— Не смейте. Оставьте меня в покое. Не трогайте меня. Какое вам дело до моей жизни, до моих печалей. О мадам! В вашей руке холод и яд. Вы отравляете и морозите сразу.

— Что я вам сделала, мисс? Вы не можете выйти за Поля. Он не может жениться.

— Собака на сене! — сказала я; ведь я-то знала, что втайне она хотела за него замуж, всегда хотела. Она называла его «невыносимым», ругала «ханжою»; она не любила его, но замуж за него она хотела, чтобы выжать из него все соки. Я проникла в тайну мадам, удивительно, но я проникла в нее чутьем ли, или озарением, — сама не знаю. Прожив с ней рядом немало дней, я постепенно поняла к тому же, что враждовать она может только с низшим. Она враждовала со мной, хоть и тайно, прикрывая свои чувства самой ласковой личиной, и ни одна живая душа этого не замечала, кроме нее самой и меня.

Две минуты я смотрела ей в лицо, понимая, что она совершенно в моей власти, ибо в иных обстоятельствах, например, когда ее видели насквозь, вот как теперь я, — ее маскарадный костюм, маска и домино, обращался в совершенную ветошь, всю в дырьях; и сквозь дыры обнаруживалось бессердечное, самовлюбленное и низкое существо. Она спокойно отступила; мягко и сдержанно, правда, весьма неловко, она сказала, что «если я никак не соглашаюсь лечь, ей придется меня оставить».

И с этими словами она без промедления удалилась, наверное, не меньше радуясь концу нашей беседы, нежели я сама.

То был у меня единственный честный, беспощадный разговор с мадам Бек; никогда более такое не повторялось. Ее обращение со мной после знаменательной ночной встречи не переменилось ни на йоту. Не заметила, чтобы ненависть ее усилилась из-за моей горькой откровенности; не знаю, затаила ли она планы мести. Думаю, она укрепила себя рассуждениями о силе своего духа и почла за благо забыть то, что неприятно вспоминать. Одно могу сказать с определенностью — во все продолжение нашей совместной жизни мы не повторяли и не вспоминали рокового столкновения.

Та ночь прошла; всякой ночи, даже беззвездной ночи нашей кончины, суждено кончиться. Около шести — в час, когда дом просыпался, я вышла во двор и умылась холодной свежей водой из колодца. В зеркальце, вправленном в дубовую стену беседки, я увидела себя. Я изменилась за эту ночь — щеки и губы были у меня бледные, как у утопленницы, глаза смотрели мертво, а веки распухли и покраснели.

Все разглядывали меня — я решила, что тайна моего сердца разоблачилась; я решила, что себя выдала. Даже самая маленькая, конечно, понимала, по ком я убиваюсь.

Изабелла — девочка, которую я когда-то выхаживала во время болезни, подошла ко мне. Неужто и она вздумала смеяться надо мной?

— Que vous etes pale! Vous etes donc bien malade, Mademoiselle![542] произнесла она, держа пальчик во рту и глядя на меня с тоскливым глупым недоумением, которое в ту минуту показалось мне прекрасней самой тонкой проницательности.

Изабелла не единственная хранила полное неведение на мой счет; скоро я с благодарностью поняла, что никто ничего не заметил. У большинства всегда находятся другие заботы, кроме чтения в чужих сердцах и разгадки недомолвок. При желании секрет сохранить легко. В течение дня я одно за другим получала доказательства тому, что не только никто не догадывается о причине моей печали, но и вся моя душевная жизнь последнего полугода осталась всецело моим достоянием. Никто не дознался, никто не заметил, как среди всех людей мне стал дорог один. Сплетни меня миновали; ничье любопытство не задело меня; оба этих чутких духа, порхая вокруг, меня попросту не замечали. Так иной будет жить в больнице, охваченной тифозной горячкой, и не подцепит заразу. Мосье Эманюель наведывался то и дело, он спрашивал обо мне; мы занимались вместе; когда бы он ни вызывал меня, я к нему спускалась. «Мисс Люси, вас зовет мосье Поль», «Мисс Люси сейчас с мосье Полем» — без конца слышалось в доме; и никто этого не замечал и, уж разумеется, не осуждал. Ни намеков, ни шуток. Мадам Бек разгадала загадку; более никто ею не занимался. Мои нынешние страдания окрестили головной болью, и я приняла это название.

Но какая боль телесная сравнится с такой мукой? Знать, что он уехал не простясь, знать, что судьба и злые силы — завистливая женщина и священник-ханжа — не дали мне увидеть его на прощанье! И конечно, во второй вечер мне стало легче, чем в первый, и я так же неуемно, одиноко, отчаянно меряла шагами пустую комнату.

На сей раз мадам Бек уже не увещевала меня — она ко мне не явилась; она послала вместо себя Джиневру Фэншо и не могла выбрать удачней. При первых же словах Джиневры: «Ну как голова, очень болит?» (ибо Джиневра, как и все прочие, считала, что у меня болит голова — нестерпимо болит, и оттого я такая бледная и мечусь из угла в угол), — итак, при первых же ее словах мне захотелось бежать куда глаза глядят, только бы от нее подальше. Затем последовали ее жалобы на собственную головную боль — и они довершили успех предприятия.

Я побежала наверх. Я бросилась в постель — в жалкую свою постель, одолеваемая горькими чувствами. Не пролежала я и пяти минут, как от мадам явилась новая посланница — Готониха принесла мне какое-то питье. Меня мучила жажда — и я залпом выпила жидкость — она была сладкая, но я поняла, что в нее подсыпан сонный порошок.

— Мадам говорит, вы крепче заснете, — сказала Готониха, принимая от меня пустую чашку.

Ах! Она решила меня усыпить. Порошок был какой-то сильный. Предполагалось, что на одну ночь я успокоюсь.

Залегли ночник, все заснули, все стихло. Сон воцарился; он легко одолел тех, у кого не болели головы и сердца, — но миновал беспокойную.

Порошок подействовал. Уж не знаю, пересыпала или недосыпала его мадам; только подействовал он вовсе не так, как она хотела. Вместо оцепенения меня охватило лихорадочное беспокойство; на меня нахлынули мысли, странные, необычайные. Все силы мои напряглись, словно проснулись по сигналу побудки. Мечта оживилась и властно, победно завладела мной. Презрительно окинув взором грубую Существенность, свою соперницу, Мечта повелела мне: «Вставай, лентяйка! Нынче ночью да будет моя воля!»

«Посмотри только, какая ночь!» — закричала Мечта; и отведя тяжелые ставни лишь ей одной присущим царственным движением руки, она показала мне полный месяц, плывущий по глубокому, яркому небу.

Мрак, теснота и спертый воздух спальни вдруг показались мне непереносимыми. Мечта манила меня прочь из этой берлоги, на волю, в росистую прохладу.

Моему мысленному взору странно рисовался полночный Виллет. Я увидела парк, летний парк, длинные, молчаливые, одинокие, укромные аллеи; а под сенью густых дерев — каменную чашу водоема; я знала его и часто стаивала подле него, любуясь прозрачными прохладными струями и густым зеленым тростником по краям. Но что толку? Ворота парка закрыты, заперты, их охраняют, туда нельзя войти.

А вдруг можно? Тут стоило поразмыслить; ломая голову над этой задачей, я машинально принялась одеваться. И что оставалось мне делать, если сна у меня не было ни в одном глазу и я вся трепетала от головы до ног?

Ворота заперты, их охраняют часовые; но неужто же нельзя пробраться в парк?

На днях, проходя мимо, я, не придав, впрочем, никакого значения своему наблюдению, заметила проем в частоколе, и теперь этот проем всплыл у меня в памяти — я отчетливо увидела тесный узкий проход, загороженный стволами лип, стоящих стройной колоннадой. В проход не мог бы пролезть мужчина, ни дородная женщина наподобие мадам Бек; но я, наверное, могла через него протиснуться; во всяком случае, следовало попробовать. Зато, если я одолею его, весь парк будет мой — ночной, лунный парк!

Как сладко спали ученицы! Каким здоровым сном! Как мирно дышали! И во всем доме какая воцарилась тишина! Который теперь час? Мне вдруг понадобилось непременно это узнать. Внизу в классе стояли часы; отчего бы мне на них не взглянуть? При таком светлом месяце белый циферблат и черные цифры видны отчетливо.

Осуществлению моего плана не мог воспрепятствовать ни скрип дверных петель, ни стук задвижки. В жаркие июльские ночи не допускали духоты и дверей спальни не затворяли. Не выдадут ли меня половицы предательским стоном? Нет. Я знала, где отстает доска, и могла ее обойти! Дубовые ступеньки покряхтели под моими шагами, но чуть-чуть — и вот уже я внизу.

Двери классов все заперты на засов. Зато коридор открыт. Классы представляются моему воображению огромными мрачными застенками, упрятанными подальше от глаз людских, и призрачные, нестерпимые воспоминания томятся там взаперти, в оковах. Коридор весело бежит в вестибюль, а оттуда дверь открывается прямо на улицу.

Ш-ш-ш! Бьют часы. Хоть в этих стенах давно водворилась глубокая, монастырская тишина, сейчас только одиннадцать. В ушах моих еще не отзвенел последний удар, а я уже смутно улавливаю вдалеке гул не то колоколов, не то труб — звуки, в которых мешаются торжество, печаль и нежность. Как бы подойти поближе и послушать эту музыку подле каменной чаши водоема? Скорее, скорее туда! Что может мне помешать?

Тут же в коридоре висит моя соломенная шляпа, моя шаль. На высоких тяжелых воротах нет замка; и ключа искать не надобно. Ворота заперты на засов, и снаружи их не открыть, зато изнутри засов можно снять беззвучно. Справлюсь ли я с ним? Засов, словно добрый друг, тотчас безропотно поддается моим рукам. Я дивлюсь тому, как почти тотчас же отворяются ворота; я миную их, ступаю на мостовую и все еще дивлюсь тому, как просто я спаслась из тюрьмы. Словно какие-то благие силы укрыли меня, взяли под опеку и сами вытолкали за порог; я почти не прикладывала усилий к своему избавлению.

Тихая улица Фоссет! Вот она, эта ночь, тоскующая по прохожему, которая заранее рисовалась моему воображению; над головой у меня плывет ясный месяц; и воздух полон росой. Но здесь мне нельзя остановиться; мне надо бежать подальше отсюда; здесь бродят старые тени; слишком близко подземелье, откуда несутся стоны узников. Да и не того торжественного покоя я искала; лик этого неба для меня — лик смерти мира. Но в парке тоже тишина, я знаю, всюду теперь царит смертный покой, и все же — скорее в парк.

Я пошла знакомой дорогой и вышла к пышному, прекрасному Верхнему городу, отсюда-то и неслась та музыка, теперь она затихла, но вот-вот загремит вновь. Я пошла дальше; ни трубы, ни колокола не зазвучали мне навстречу; их заменил иной звук, как бы грохот волн могучего прибоя. И вдруг — яркие огни, людские толпы, россыпь перезвона — что это? Войдя на Гран-Плас, я словно по волшебству очутилась среди веселой, праздничной толчеи.

Виллет весь сверкает огнями; жители словно все до единого высыпали из домов; не видно ни месяца, ни неба; город затмил их своим блеском — нарядные платья, пышные экипажи, выхоленные кони и стройные всадники заполонили улицы. А вот и маски, сотни масок. Как это все странно, удивительней всякого сна. Но где же парк? Я ведь, кажется, шла к парку, он должен быть совсем рядом. В соседстве шума и огней парк лежит тенистый и тихий, там-то, надо думать, нет ни факелов, ни людей, ни фонариков?

Я все еще задавалась этим вопросом, когда мимо меня проехала открытая карета, везя знакомых седоков. Она медленно пробиралась в густой толпе; нервно били копытами норовистые кони; я хорошо разглядела всех, кто был в карете; они же меня не заметили, во всяком случае, не узнали под складками шали и полями соломенной шляпы (в этой пестрой толпе никакая одежда не кидалась в глаза своей странностью). Я увидела графа де Бассомпьера; я увидела свою крестную, красиво одетую, миловидную и веселую; я увидела и Полину Мэри, увенчанную тройным нимбом — красоты, юности и счастья. Тому, кто видел ее сверкающее лицо и торжествующий взор, было уже не до блеска ее наряда; помню только, что вокруг нее развевалось что-то белое и легкое, словно брачные одежды; напротив нее сидел Грэм Бреттон; это его присутствие сообщало сияние ее чертам — свет в ее глазах был от него отраженным светом.

Я с тайной отрадой следила за ними, незамеченная, и я проводила их, как мне казалось, до самого парка. Они вышли из кареты (дальше экипажи не пропускали), и уже их ждало новое великолепное зрелище. Что это? Над чугунными воротами высилась сверкающая, увитая гирляндами арка; я проследовала за ними под этой аркой — и где же мы оказались?

Волшебная страна, пышный сад, долина, усеянная сверкающими метеорами, леса, как драгоценными каменьями разубранные золотыми и красными огоньками; не сень дерев, но дивные чертоги, храмы, замки, пирамиды, обелиски и сфинксы; слыханное ли дело — чудеса Египта вдруг заполонили виллетский парк.

Не важно, что уже через пять минут я разгадала секрет, подобрала ключ к тайне и вновь обрела трезвость взгляда, не важно, что очень скоро мрамор оказался крашеным картоном — эти неизбежные открытия не вовсе разрушили чары, не вовсе перечеркнули чудеса необыкновенной ночи. Не важно, что я вскоре поняла причину всего этого праздника, который не нарушил монастырской тиши улицы Фоссет, но начался еще на рассвете и к полночи достиг наибольшего размаха.

В былые времена, гласит история, в судьбе Лабаскура случился роковой поворот, и бог знает что грозило правам и свободам доблестного его населения. Слухи о войнах (хоть и не самые войны) лишили страну покоя; уличные беспорядки ее сотрясали; строились баррикады; созывались войска; летели булыжники и даже пули. Предание уверяет, что тогда сложил голову не один патриот; в старом Нижнем городе почтительно сберегается могила, где покоятся священные останки героев. Словом, как бы там ни было, а память возможно и впрямь существовавших мучеников отмечается и поныне каждый год, причем утром в храме Иоанна Крестителя служат по ним панихиду, а вечер посвящается зрелищам, иллюминации и гуляньям, какие и открылись сейчас моему взору.

Пока я разглядывала изображение белого ибиса[543] на верхушке колонны, пока прикидывала длину озаренной факелами аллеи, в конце которой покоился сфинкс, общество, привлекшее мое внимание, вдруг скрылось, верней растаяло, словно видение. Да и все происходило будто во сне; очертания расплывались, движения порхали, голоса звучали эхом, смутно и будто дразнясь. Вот Полина с друзьями исчезла, и я уже не знала, точно ли я видела их; и я не жалела, что теперь мне больше не за кем пробираться в толпе; я не горевала о том, что теперь мне не у кого искать защиты.

И ребенку нечего было бояться в этой праздничной толчее. Из окрестностей Виллета съехались чуть не все крестьяне, и достойные горожане, разодетые в пух и прах, высыпали на улицы. Моя соломенная шляпа мелькала незамеченная среди капоров и жакетов, легоньких юбочек и миткалевых мантилек; правда, я, предосторожности ради, хитро пригнула поля с помощью лишней ленты и чувствовала себя безопасно, как под маской.

Я благополучно прошла по улицам и благополучно вмешалась в самую гущу толпы. Не в моей власти было удержаться на месте и спокойно наблюдать; общий стих веселого буйства мне передался; я глотала ночной воздух, полнившийся внезапными вспышками света и взрывами звуков. Что до Надежды и Счастья — я с ними уже распростилась, но нынче я презрела Отчаяние.

Смутной целью моей было отыскать каменную чашу водоема с ясной водой и зеленым тростником; эта зелень и прохлада манилименя, как родник манит путника, изнывающего от жажды. Посреди грохота, блеска, толчеи и спешки я тайно мечтала приблизиться к круглому зеркалу, в которое смотрится тихая бледная луна.

Я хорошо знала дорогу, но внезапный шум или зрелище то и дело отвлекали меня, и я все время сворачивала то в одну, то в другую аллею. Вот я уже увидела густые деревья, окаймляющие зыбкую гладь, как вдруг над поляною справа грянул такой звук, словно разверзлись небеса, — верно, такой же точно звук грянул над Вифлеемом[544] в ночь благих известий.

Песнь, сладкая музыка родилась где-то вдали, но неслась на стремительных крылах, неся сквозь ночные тени гармонию, столь мощную и сокрушительную, что, не будь у меня под боком дерева, я бы, верно, свалилась на землю. Голосов было без счета; пели разные и многие инструменты — я различила только рог. Словно само море завело дружную песнь волн.

Прибой накатил, а потом отхлынул, и я пошла следом за ним. Я пришла к постройке в византийском духе, вроде беседки, почти в самом центре парка. Вокруг стояла тысячная толпа, собравшаяся слушать музыку под открытым небом. Кажется, то был «Хор охотников»; ночь, парк, луна и собственное мое настроение удесятеряли силу звуков и впечатление от них.

Здесь собрались знатные дамы, и при этом освещении все они казались очень красивыми; на одних были одежды из газа, на других из сверкающего атласа. Дрожали цветы и блонды и колыхались вуали, когда раскаты могучего хора сотрясали воздух. Большинство дам сидело в легких креслах, а у них за спиной и рядом стояли их спутники. Остальную толпу составляли горожане, простонародье и блюстители порядка. Среди них-то я и встала. Я с радостью поместилась рядом с коротенькой юбчонкой и сабо, не будучи знакома с их владелицей, а потому не рискуя разделить ее шумные впечатления; я могла спокойно издали поглядывать на шелковые платья, бархатные мантильи и перья на шляпах. Мне нравилось быть одной, совсем одной посреди всего этого оживления и гама. Не имея ни сил, ни желания проталкиваться сквозь плотную людскую массу, я осталась в самом заднем ряду, откуда мне все было слышно, но видно немногое.

— Мадемуазель очень неудобно встали, — произнес голос у меня над ухом. Кто это осмелился заговорить со мной, когда я вовсе не расположена к беседе? Я оглянулась довольно сердито. Я увидела господина, совершенно мне незнакомого, как мне сперва показалось; но уже через мгновение я узнала в нем книгопродавца, снабжавшего улицу Фоссет книгами и тетрадями; в пансионе знали его за человека вздорного и резкого, даже с нами, оптовыми покупателями; я же была к нему скорей расположена и находила учтивым, а иногда и любезным; однажды он даже оказал мне услугу, взяв на себя труд разобраться вместо меня в скучной операции обмена иностранных денег. Он был неглуп; за суровостью его скрывалось доброе сердце; иной раз меня посещала мысль, что кое-что в нем схоже с кое-какими чертами мосье Эманюеля (который был с ним коротко знаком и которого я нередко заставала у него за конторкой листающим свежие нумера журналов); этим-то сходством и объясняю я свою снисходительность к мосье Мире.

Странно сказать, но он узнал меня под соломенной шляпой и шалью; и, несмотря на мои протесты, он тотчас провел меня сквозь толпу и нашел для меня место поудобней; на этом не кончились его бескорыстные заботы; откуда-то он раздобыл мне стул. Я лишний раз убедилась в том, что люди суровые — часто отнюдь не худшие представители рода человеческого, и скромное положение в обществе отнюдь не доказательство грубости чувств. Мосье Мире, например, нисколько не удивился, повстречав меня здесь одну; и счел это лишь поводом оказывать мне ненавязчивые, но деятельные знаки внимания. Подыскав для меня место и стул, он удалился, не задавая вопросов, не отпуская замечаний и вообще больше ничем не докучая мне. Недаром профессор Эманюель любил расположиться с сигарой в кресле у мосье Мире и листать журналы — эти двое подходили друг к другу.

Я не просидела и пяти минут, как обнаружила, что случай и достойный буржуа вновь свели меня с уже знакомой семейной группой. Прямо напротив сидели Бреттоны и де Бассомпьеры. Рядом со мной — рукой подать располагалась сказочная фея, чей снежно-белый и нежно-зеленый наряд был словно соткан из лилий и листвы. Крестная моя сидела тут же, и подайся я вперед, ленты на ее капоре задрожали бы от моего дыхания. Совсем рядом сидели они; меня узнал человек почти чужой, и мне сделалось не по себе от соседства близких друзей.

Я вздрогнула, когда миссис Бреттон обернулась к мистеру Хоуму и, словно вдруг что-то припомнив, сказала:

— Интересно, как понравился бы праздник моей неколебимой Люси, если бы она тут оказалась? Надо бы нам захватить ее сюда, она бы порадовалась.

— Да, конечно, конечно, порадовалась бы на свой манер; жаль, мы ее не позвали, — возразил добрый господин и добавил: — Я люблю смотреть, как она радуется; сдержанно, тихо, но от души.

О милые, как я любила их тогда, как люблю и поныне, вспоминая их трогательное участие. Если б они знали, какая пытка согнала Люси с постели, довела чуть не до исступления. Я готова была повернуться к ним и ответить на их доброту благодарным взглядом. Мосье де Бассомпьер почти не знал меня, зато я его знала и ценила его душу, ее простую искренность, живую нежность и способность зажигаться. Возможно, я бы и заговорила, но тут как раз Грэм повернулся; он повернулся пружинисто и твердо, движение это было столь отлично от суетливых движений низкорослых людей; за ним гудела огромная толпа; сотни глаз могли встретить и поймать его взгляд — отчего же он устремил на меня всю силу синего, пристального взора? И отчего, если уж ему так хотелось на меня посмотреть, не довольствовался он беглым наблюдением? Отчего откинулся он в кресле, упер локоть в его спинку и принялся меня изучать? Лица моего он не видел, я прятала его; он не мог меня узнать; я наклонилась, отвернулась, я мечтала остаться неопознанной. Он встал, хотел было пробраться ко мне, еще бы минута — и он бы меня разоблачил; и мне бы никуда от него не деться. Мне оставалось одно только средство — я всем своим видом выразила страстное желание, чтобы меня не тревожили; если б он настоял на своем, он, быть может, увидел бы наконец-то разъяренную Люси. Тут вся его доброта, прелесть и величие (а уж кто-кто, а Люси отдавала им должное) не усмирили бы ее, не превратили в покорную рабу. Он посмотрел и отступился. Он покачал красивой головой, но не произнес ни звука. Он снова сел и больше уж меня не тревожил, лишь один-единственный раз посмотрел на меня скорей просительно, нежели любопытно, пролил бальзам на все мои раны, и я совершенно успокоилась. Отношение Грэма ко мне ведь не было, в сущности, каменно равнодушным. Наверное, в солидном особняке его сердца было местечко на чердаке, где Люси мило приняли бы, вздумай она нагрянуть в гости. Нечего и сравнивать эту клетушку с уютными покоями, где привечал он приятелей; ни с залой, где он занимался своей филантропией, ни с библиотекой, где царила его наука; еще менее походил этот закуток на пышный чертог, где уже он готовил свой брачный пир; но постепенно долгое и ровное его участие убедило меня в том, что в его обиталище имеется кладовка, на двери которой значится «Комната Люси». В моем сердце тоже хранилось для него место, но точных размеров его мне не определить — что-то вроде шатра Пери-Бану.[545] Всю жизнь свою я сжимала его в кулаке — а расслабь я кулак, кто знает, во что бы он разросся, быть может, в кущи для сонмов.

Несмотря на всю сдержанность Грэма, мне не хотелось оставаться рядом; мне следовало уйти подальше от опасного соседства; я дождалась удобной минуты, встала и ушла. Возможно, он подумал, возможно, он даже понял, что за шляпой и шалью скрывается Люси; уверенно сказать этого он не мог, раз он не видел моего лица.

Кажется, духу перемен и беспокойства пора бы угомониться? А мне самой не пора ли было сдаться и отправиться обратно домой, под надежную крышу? Ничуть не бывало. Одна мысль о моем ложе повергала меня в дрожь отвращения; я старалась всеми средствами от нее отвлечься. К тому же я сознавала, что нынешний спектакль далеко не кончился; едва лишь прочитан пролог; на устланной травою сцене царила тайна; новые актеры прятались за кулисами и ждали выхода; так думала я; так мне подсказывало предчувствие.

Я брела без цели, куда ни толкало меня безучастное сборище, и наконец вышла на поляну, где деревья стояли группками или поодиночке и поредела толпа. До поляны едва долетала музыка, почти не достигал свет фонарей; но звуки ночи заменяли музыку, а полная яркая луна делала ненужными фонари. Здесь располагались, больше семьями, почтенные буржуа; к иным жались выводки детей, которых они не отваживались вести в толчею.

Три стройных вяза, почти сплетаясь стволами, столь близко стояли они друг к другу, распростерли шатер листвы над зеленым холмом, где стояла довольно большая скамья, занятая, однако, лишь одной особой, тогда как остальные, пренебрегая счастливой возможностью усесться, почтительно стояли рядом; в их числе была и дама, державшая за руку девочку.

Девочка вертелась на каблуках, тянула спутницу за руку, немыслимо дергалась и ломалась. Ее выходки привлекли мое вниманье и показались знакомыми; я вгляделась попристальней, знакомым показалось мне и ее платье; лиловая шелковая пелеринка, боа лебяжьего пуха, белый капор — все это составляло праздничный наряд слишком хорошо известного мне херувимчика и головастика — Дезире Бек, — и предо мной была именно Дезире Бек либо бесенок, принявший ее облик.

Открытие поразило бы меня словно гром с ясного неба, если бы мне не пришлось чуть попридержать эту гиперболу; потрясение мое тотчас достигло еще больших размеров. Чьи же пальцы так нещадно терзала прелестная Дезире, чью так беспечно рвала перчатку, чью руку так безнаказанно дергала и чей подол так бессовестно топтала, если не пальцы, перчатку, руку и подол своей достопочтенной матушки? В индийской шали и зеленом капоре, свежая, осанистая, безмятежная, рядом с ней стояла собственной персоной мадам Бек.

Любопытно! А я-то была уверена, что мадам Бек и Дезире вкушают сон праведниц в священных стенах пансиона в глубокой тиши улицы Фоссет. Без сомнения, точно то же думали и они про «мисс Люси»; и вот, однако ж, мы, все три, вкушали забавы в полуночном, залитом светом парке!

Но мадам уступала лишь давней привычке. Я вдруг вспомнила, как про нее говорили учительницы (просто я не придавала значения этим сплетням), что нередко, когда все полагают, будто мадам крепко спит в своей постели, она наряжается в пух и прах и уходит наслаждаться оперой, драмой или балом. Монашеский уклад был ей не по нутру, и она украшала существование с помощью мирских сует.

Вокруг нее стояла горстка господ — ее друзей; кое-кого из них я тотчас узнала. Один был брат ее, мосье Виктор Кинт; в чертах другого господина усатого, длинноволосого, спокойного и молчаливого — я заметила печать сходства с другим человеком. Невозмутимое, неподвижное, лицо это все же напоминало другое лицо — нервное, живое, чуткое, лицо переменчивое, то мрачное, то сияющее, лицо, исчезнувшее с моих глаз долой, но освещавшее и омрачавшее лучшие дни моей жизни, лицо, в котором часто замечала я проблески таланта, которое таило его жар и секрет. Да, Жозеф Эманюель, сей спокойный господин, — напомнил мне своего неистового брата.

Рядом с Виктором и Жозефом я заметила еще одного знакомца. Он стоял в тени и сутулился, но больше других кидался в глаза благодаря своему платью и сверкающей лысине. То была духовная особа — отец Силас. Не вздумайте, читатель, искать в его присутствии на празднике несообразность. Не Ярмаркой тщеславия,[546] но данью героям-патриотам почитала это гулянье святая церковь и решительно его поощряла. Парк так и кишел священнослужителями.

Отец Силас склонился над сельской скамьей и покоящейся на ней единственной фигурой; фигура была странная — бесформенная, но величавая. Правда, лицо и черты вырисовывались довольно отчетливо, но казались столь мертвенными и столь странно располагались, что впору предположить, будто голову отделили от корпуса и наобум приткнули к жерди, увешанной богатым товаром. Лучи фонарей высвечивали издалека яркие подвески и толстые кольца; ни стыдливость луны, ни отдаленность факелов не могли унять полыхающих красок убора. Здравствуйте, мадам Уолревенс! Вот уж подлинно исчадье ада! Но сия дама скоро сумела доказать, что она не выходец с того света; ибо, когда Дезире Бек слишком уж шумно потребовала, чтобы мать повела ее лакомиться в киоск, горбунья вдруг урезонила ее, вытянув тросточкой с золотым набалдашником.

Итак, мадам Уолревенс, мадам Бек, отец Силас — весь заговор, вся тайная хунта. Вид этой троицы доставил мне удовольствие. Я не дрогнула, не испытала ни смятения, ни испуга. Они превосходили меня в числе, и я была повержена к их ногам; но покуда не растоптана и жива.

Глава XXXIX СТАРЫЕ И НОВЫЕ ЗНАКОМЦЫ

Завороженная этими тремя головами, словно взором василиска, я не могла сдвинуться с места; они точно притягивали меня. Кроны деревьев укрывали меня своей тенью, ночь шепотом обещала не давать меня в обиду, пламя факела в руке служителя выбросило длинный язык, указав мне укромное место, и тотчас уплыло прочь. Но пора коротко рассказать читателю о том, какие мне в последние смутные недели удалось вывести заключения об отъезде мосье Эманюеля. Повесть будет недолгая, да она и не нова: маммона и корысть — ее альфа и омега.

Мадам Уолревенс, страшная, как индийский идол, пользовалась, кажется, подобающим идолу жреческим поклонением своих приспешников; и неспроста. Некогда она была богата, очень богата; ныне она не располагала средствами, но могла в один прекрасный день снова разбогатеть. В Бас-Тере в Гваделупе лежали обширные земли, которые она шестьдесят лет тому назад получила в приданое; после того как муж ее разорился, на них наложили арест; теперь арест сняли, и если бы за дело взялся с умом честный управляющий, они еще могли принести солидный доход.

Отец Силас вдохновился этими видами в интересах религии и церкви, которой мадам Уолревенс была преданной дочерью. Мадам Бек, дальняя родственница горбуньи, зная, что у той нет прямых наследников, здраво взвесила все возможности и с предусмотрительностью любящей матери, корысти ради, заискивала перед нелюбезной с ней старухой. Мадам Бек и священник, стало быть, равно искренне и живо интересовались участью вест-индских богатств.

Но доходные земли далеко, и климат там опасный, а потому на роль умного управляющего подходил лишь человек преданный. Такого-то человека и держала двадцать лет на посылках мадам Уолревенс, сперва загубила его жизнь, а потом сосала из него соки; такого-то человека выучил и наставил на путь истинный отец Силас, опутав узами привычки, благодарности и убеждений. Этого человека знала и умела использовать мадам Бек. «Мой ученик, — решил отец Силас, буде он останется в Европе, может стать отступником, ибо связался с еретичкой». У мадам Бек были свои причины желать, чтобы его услали подальше, которые она предпочла не высказывать: то, что не давалось ей в руки, она не хотела уступать никому. А мадам Уолревенс попросту желала вернуть свои земли и свои деньги и знала, что Поль, если захочет, сможет, как никто, сослужить ей эту службу; так трое себялюбцев взяли в оборот одного самоотверженного. Они уговаривали, они заклинали, они увещевали его, они покорно вручали ему свою судьбу. Они просили, чтобы он посвятил им всего-навсего три каких-то года — а потом пусть живет в свое удовольствие; а уж одна особа из троих, быть может, втайне желала ему живым не вернуться. А кто бы ни испрашивал его содействия, кто бы ни вверялся его заботам, мосье Поль попросту не мог отринуть ничьего ходатайства, ничьей доверенности не мог обмануть. Страдал ли он от необходимости покинуть Европу, каковы были собственные его виды и мечты — никто не знал, не задумывался, не спрашивал. Сама я ничего не понимала. Я могла только предполагать, о чем ведется речь на исповеди; я могла воображать, как духовный отец напирает на веру и долг, выставляя их главными доводами. Он исчез, не подав мне знака. Я осталась в неизвестности.

Опустив голову и уткнувшись лбом в ладони, я сидела среди кустов. Мне было слышно все, что говорилось по соседству; я сидела совсем близко; но долгое время ничего интересного они не говорили. Болтали о нарядах, о музыке, иллюминации, о погоде. То и дело кто-нибудь произносил: «Отличная погода, ему повезло; «Антига» (его судно) поплывет прекрасно». Но что это за «Антига», и куда направляется, и кого везет, не упоминалось.

Эта приятная беседа, кажется, занимала мадам Уолревенс не более, чем меня; она ерзала, беспокойно озиралась, вытягивала шею, вертела головой, вглядывалась в толпу, словно кого-то ожидая и досадуя на промедление.

— Ou sont-ils? Pourquoi ne viennent-ils?[547] — то и дело бормотала она себе под нос; и вот, будто решившись наконец добиться ответа на свой вопрос — она громко выговорила одну фразу и довольно короткую, но фраза эта заставила меня вздрогнуть. — Messieurs et mesdames, — сказала она, — ou donc est Justine Marie?[548]

Жюстин Мари? Как? Где Жюстин Мари — мертвая монахиня? Да в могиле, конечно, мадам Уолревенс, — вам ли этого не знать? Вы-то к ней скоро отправитесь, но она к вам уж никогда не вернется.

Так отвечала бы я ей, если бы от меня ждали ответа; но никто, кажется, не разделял моих мыслей; никто не удивился, не растерялся, никого не покоробило. На сей удивительный, кощунственный, достойный аэндорской волшебницы[549] вопрос горбунье ответили преспокойно и буднично.

— Жюстин Мари, — сказал кто-то, — сейчас будет здесь. Она в киоске. Она вот-вот придет.

После этого вопроса и ответа перешли к новой теме, но болтовня осталась обычной болтовней, легкой, рассеянной, небрежной. Все обменивались намеками, замечаниями, столь отрывочными, столь неясными, ибо касались они людей, которых не называли, и обстоятельств, о которых не рассказывали, что, как ни вслушивалась я в разговор (а я теперь вслушивалась в него с живым интересом), я поняла только одно, что затевается какой-то план, связанный с призрачной Жюстин Мари — живой или мертвой. Семейная хунта, верно, всерьез занялась ею; речь шла о браке, о состоянии, но за кого ее прочили, я так и не поняла, возможно, за Виктора Кинта, возможно, за Жозефа Эманюеля, оба были холостяки. Потом мне было показалось, будто намеки метят в находившегося тут же молодого белокурого иностранца, которого называли Генрихом Миллером. Посреди всеобщего веселья и шуток мадам Уолревенс время от времени вдруг подымала ворчливый, недовольный голос; правда, нетерпенье ее несколько умерял неусыпный надзор упрямой Дезире, которая отступала от старухи лишь тогда, когда та замахивалась на нее палкой.

— La voila! — вдруг закричал один из собравшихся, — voila Justine Marie qui arrive![550]

Сердце во мне замерло. Я припомнила портрет монахини; вспомнила печальную любовную повесть; перед моим внутренним взором прошли смутный образ на чердаке, призрак в аллее, странная встреча подле berceau; я предвкушала разгадку, предчувствовала открытие. Ах, когда уж разгуляется наша фантазия, как нам ее удержать? Найдется ль зимнее дерево, столь нагое, или столь унылое жвачное, жующее ограду, которое мечта наша, скользящее облако и лунный луч не обратят в таинственное видение?

С тяжелой душой ожидала я чуда; дотоле я видела как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, теперь же увижу лицом к лицу. Я вся подалась вперед; я смотрела.

— Идет! — крикнул Жозеф Эманюель.

Все расступились, пропуская долгожданную Жюстин Мари. В эту минуту как раз мимо проносили светильник; пламя его, затмив бледный месяц, отчетливо высветило решительную сцену. Верно, стоявшие рядом со мной тоже ощущали нетерпенье, хоть и не в такой степени, как я. Верно, даже самые сдержанные тут затаили дыханье. У меня же все оборвалось внутри.

Все кончено. Монахиня пришла. Свершилось.

Факел горит совсем рядом в руке у служителя; длинный язык пламени чуть не лижет фигуру пришелицы. Какое у нее лицо? В каком она наряде? Кто она такая?

В парке нынче столько масок, часы бегут и всеми до того овладел дух веселья и тайны, что объяви я, будто она оказалась вылитой монахиней с чердака, что на ней черная юбка, а на голове белый покров, что она похожа на видение из потустороннего мира — объяви я такое, и вы бы мне поверили, не так ли, любезный читатель?

Но к чему уловки? Мы не станем к ним прибегать. Будемте же и далее честно придерживаться бесхитростной правды.

Слово «бесхитростная» тут, однако, и не очень подходит. Моим глазам открылось зрелище не совсем простое. Вот она — юная жительница Виллета, девушка только что из пансиона. Она хороша собой и похожа на множество других здешних девиц. Она пышнотела, откормлена, свежа, у нее круглые щеки, добрые глазки, густые волосы. На ней обдуманный наряд. Она не одна; ее свита состоит из трех человек, двое из них стары, и к ним она обращается «mon oncle», «ma tante».[551] Она смеется, она щебечет; резвая, веселая, цветущая она, что называется, настоящая буржуазная красотка.

И довольно о «Жюстин Мари»; довольно о призраках и тайне; не то чтоб я разгадала эту последнюю; девушка эта безусловно не моя монахиня; та, кого я видела на чердаке и в саду, была на голову выше ее ростом.

Мы насмотрелись на городскую красотку; мы с любопытством взглянули на почтенных тетушку и дядюшку. Не пора ли бросить взор на третье лицо в ее свите? Не пора ли удостоить его внимания? Займемся же им, мой читатель; он имеет на то права; нам с вами встречать его не впервой. Я изо всех сил сжала руки и глубоко заглотнула воздух; я сдержала крик, так и рвавшийся из моей груди; я молчала, как каменная; но я его узнала; хоть глаза мои плохо видели после стольких пролитых слез, я узнала его. Говорили, что он отплывает на «Антиге». Мадам Бек так говорила. Она солгала или сказала в свое время правду, но когда обстоятельства переменились, не удосужилась о том сообщить. «Антига» ушла, а Поль Эманюель стоял тут как тут.

Обрадовалась ли я? У меня словно гора с плеч свалилась. Но стоило ли мне радоваться? Не знаю. Какими обстоятельствами вызвана эта оттяжка? Из-за меня ли отсрочил он свой отъезд? А вдруг из-за кого-то другого?

Да, но кто же такая, однако, Жюстин Мари? Вы уже знакомы с ней, мой читатель, я видывала ее и прежде; она посещает улицу Фоссет; она частый гость на воскресных приемах у мадам Бек. Она родственница и ей и Уолревенсам; окрестили ее в честь святой монахини, которая, будь она жива, стала бы ей всего лишь тетушкой; фамилия ее Совёр; она сирота и наследница большого состояния, а мосье Эманюель ее опекун; говорят, он вдобавок ее крестный. Семейная хунта прочит ее замуж за своего же — но за кого? Вопрос насущный — за кого?

Как же я теперь обрадовалась, что снадобье, подмешанное в сладкое питье, возбудило меня и выгнало вон из дому. Всегда, всю жизнь мою я любила правду; я безбоязненно вхожу к ней в храм, я бесстрашно встречаю ее грозный взгляд. О могучая богиня! Облик твой, неясно различимый под покровами, часто пугает нас неопределенностью, но приоткрой свои черты, покажи свое лицо, слепящее безжалостной искренностью, — и мы задохнемся в несказанном ужасе, а задохнувшись, припадем к истокам твоей чистоты; сердца наши содрогнутся, кровь застынет в жилах, но мы сделаемся сильней. Увидеть и узнать худшее значит победить Страх.

Компания, умножась в числе, совсем развеселилась. Мужчины принесли из киоска вина и закуски, все уселись на траве под деревьями; провозглашались тосты; смеялись, острили. Шутили над мосье Эманюелем, больше добродушно, но кое-кто и зло, особенно мадам Бек. Я скоро поняла, что путешествие отложено по собственной его воле, без согласия и даже против желания друзей; «Антига» ушла, и он заказал билет на «Поля и Виргинию», который отправится только через две недели. Они, труня, пытались выведать у него причину задержки, которую он обозначил весьма туманно, как «одно дело, очень для него важное». Но что за дело? Этого не знал никто. Впрочем, одно лицо, кажется, было в него посвящено, хотя бы отчасти. Мосье Поль обменивался значительными взглядами с Жюстин Мари.

— La petite va m'aider-n'est ce pas?[552] — спросил он.

О господи, и с какой готовностью она ему ответила:

— Mais oui, je vous aiderai de tout mon coeur. Vous ferez de moi tout ce que vous voudrez, mon parrain.[553]

И милый «parrain» взял ее ручку и поднес к своим губам. Я заметила, что юному тевтонцу Генриху Миллеру сцена эта не очень понравилась. Он даже проворчал несколько жалких слов, но мосье Эманюель засмеялся ему в лицо и с безжалостным торжеством победителя притянул к себе свою крестницу.

Мосье Эманюель в ту ночь веселился вовсю. Казалось, будущие перемены нисколько не заботили его и не тяготили. Он был душой общества; пожалуй, он даже тиранически направлял других в развлечениях, как и в трудах, но ему охотно уступали пальму первенства. Он всех острее шутил, всех смешней рассказывал забавные случаи, всех заразительней смеялся. Он лез из кожи вон, чтобы всех развлечь, всем угодить; но — о господи! — я заметила, для кого он особенно старался, я видела, у чьих ног лежал он на траве, я видела, чьи плечи он заботливо кутал в шаль, защищая от ночного холода, кого он охранял, лелеял, берег как зеницу ока.

Намеки все сыпались, и наконец я поняла, что покуда мосье Поль будет вдалеке, трудясь на благо других, другие, не чуждые благодарности, будут стеречь сокровище, оставляемое им в Европе. Пусть привезет он им из Индии золотые россыпи; в ответ он получит юную невесту с богатым приданым. Что же до святых обетов и постоянства — это позади: цветущее милое Настоящее восторжествовало над Прошлым; и монахиня ведь в конце концов действительно погребена.

Да, вот оно как все разрешилось. Предчувствие меня не обмануло; есть предчувствия, какие нас никогда не обманывают; просто сама я ошиблась было в расчетах; не поняв предсказаний оракула, я подумала, что речь в них идет о провидении, тогда как они касались жизни действительной.

Я могла бы и дольше наблюдать это зрелище; я могла бы помедлить, покуда не сделаю точных выводов. Иная, пожалуй, сочла бы посылки сомнительными, доказательства скудными; иной скептический ум отнесся бы с недоверием к намеренью человека бедного, бескорыстного и немолодого жениться на своей собственной богатой и юной крестнице; но прочь сомнения, прочь трусливые уловки. Довольно! Пора покориться всесильному факту, единственному нашему властелину, и склонить голову перед неопровержимой Истиной.

Я поспешила довериться своим выводам. Я даже судорожно уцепилась за них, как сраженный на поле боя солдат цепляется за рухнувшее рядом с ним знамя. Я отгоняла сомненья, призывала уверенность, и, когда она острыми гвоздями вонзилась мне в сердце, я поднялась, как показалось мне, совершенно обессиленная.

Я твердила в ослеплении: «Правда, — ты добрая госпожа для верных своих слуг! Покуда меня угнетала Ложь, как же я страдала! Даже когда притворство сладко льстило моему воображению, и то я казнилась всечасной пыткой. Тешась мыслью, что завоевала его привязанность, я не могла избавиться от ужаса, что вот-вот ее потеряю. Но вот Правда прогнала Притворство, и Лесть, и Надежды, и, наконец-то, я снова свободна!»

Свободной женщине оставалось только отправиться к себе, потащить домой свою свободу и начать думать о том, как этой свободой распорядиться. Комедию пока не сыграли до конца. Можно было бы еще полюбоваться на эти милые сельские радости, на нежности в тени дерев. Воображенье мое в тот час работало щедро, напряженно и живо и нарисовало картину самой горячей любви там, где иной, быть может, вообще ничего бы не заметил. Больше я смотреть не хотела. Я собрала всю свою решимость и более не собиралась себя переламывать. К тому же сердце мне когтил такой страшный коршун, что я уже не могла оставаться на людях. До той поры, думаю, я не изведала ревности. Я закрывала глаза и затыкала уши, чтобы не наблюдать любви Джона и Полины, но все равно не могла не признать в ней прелести и гармонии. Нынешнее же зрелище оскорбляло меня. Любовь, рожденная лишь красотою, — не по моей части; я ее не понимаю; все это просто не касается до меня; но иная любовь, робко пробудившаяся к жизни после долгой дружбы, закаленная болью, сплавленная с чистой и прочной привязанностью, отчеканенная постоянством, подчинившаяся уму и его законам и достигшая безупречной полноты, Любовь, насмеявшаяся над быстрой и переменчивой Страстью, — такая любовь мне дорога; и я не могу оставаться безучастным свидетелем ни торжества ее, ни того, как ее попирают. Я покинула общество под деревьями, веселую компанию. Было далеко за полночь, концерт окончился, толпа редела. Я вместе с другими направилась к выходу. Оставив озаренный огнями парк и залитый светом Верхний город (до того светлый, будто в Виллете настали белые ночи), я углубилась в темную улочку.

Она была даже не совсем темная, ибо ясная луна, такая незаметная среди огней, здесь снова щедро изливала ласковое сияние. Она плыла в высоком небе и спокойно светила оттуда. Музыка и веселье праздника, пламя факелов и блеск фонарей заглушили было ее и затмили, но вот тихость лунного лика вновь восторжествовала над сверканьем и гамом. Гасли фонари; а она, как белая парка,[554] смеялась в вышине. Барабаны и трубы отдудели, отгремели свое, и о них забыли; она же вычерчивала по небу острым лучом свою вечную повесть. Она да еще звезды вдруг показались мне единственными свидетелями и провозвестниками Правды. Ночные небеса озаряли ее царство; неспешно вращались они, медленно приближая ее торжество, и движенье это всегда было, есть и пребудет отныне и до века.

Узкие улочки словно замерли; я радуюсь тишине и покою. Время от времени меня обгоняют направляющиеся по домам горожане, но они идут пешком, без грохота и скоро проходят. Ночной пустынный Виллет так нравится мне, что впору и не спешить под крышу, однако же мне надо незаметно лечь в постель до возвращения мадам Бек.

Вот всего одна улочка отделяет меня от улицы Фоссет; я сворачиваю в нее, и тут впервые грохот колес нарушает глубокий мирный сон квартала. Карета катит очень быстро. Как громко стучат колеса по булыжной мостовой! Улица узкая, и я осторожно жмусь к стене. Карета мчит мимо, но что же я вижу — или мне это почудилось? Но нет, что-то белое, и точно, мелькнуло в окошке, словно из кареты помахали платочком. Не мне ли предназначался этот привет? Значит, меня узнали? Но кто же мог узнать меня? Это карета ни мосье де Бассомпьера, ни миссис Бреттон; да и улица Крести и «Терраса» совсем в другой стороне, далеко отсюда. Впрочем, у меня уже нет времени строить догадки; надо спешить домой.

Я добралась до улицы Фоссет, до пансиона; все тихо; мадам Бек с Дезире еще не вернулись. Я оставила незапертой входную дверь, а вдруг ее заперли? Вдруг ее захлопнуло ветром и щеколда защелкнулась? Тогда уж ничего не поделаешь, тогда — полный провал. Я легонько толкнула дверь; подается ли она? Да, и она подалась, беззвучно, послушно, словно благие силы только и дожидались моего возвращения. Затаив дыханье, я сняла туфли и бесшумно поднялась по лестнице, вошла в спальню и направилась к своей постели.

Ах! Я направилась к ней и чуть не вскрикнула — но сдержалась, слава богу!

В спальне, во всем доме в тот час царила мертвая тишина. Все спали, и даже дыханья не было слышно. На девятнадцати постелях лежало девятнадцать тел, простертых, недвижных. На моей — двадцатой по счету — никому бы не следовало лежать; я оставила ее пустой и пустой намеревалась найти. Но что же увидела я в тусклом луче, пробивавшемся сквозь плохо задернутые шторы? Что за существо — длинное, плоское, странное — нагло заняло мое ложе? Не грабитель ли пробрался с улицы и затаился, выжидая удобного часа? Черное что-то и — кажется, — даже непохожее на человека! Уж не бродячая ли собака забрела к нам ненароком? Сейчас вскочит, залает на меня! Подойду-ка я. Смелее!

Но тут голова у меня закружилась, ибо в свете ночника я различила на своей кровати образ монахини.

Крик в ту минуту погубил бы меня. Что бы ни случилось, мне нельзя было ужасаться, кричать, падать в обморок. Я овладела собой; да и нервы мои закалились после последних событий. Еще разгоряченная музыкой, огнями, шумом толпы и подстегнутая новым испытанием, я смело двинулась к призраку. Не проронив ни звука, я бросилась к своей постели; загадочное существо не вскочило, не прыгнуло, не шелохнулось; шевелилась, двигалась и чувствовала лишь одна я, это вдруг подсказал мне безошибочный инстинкт. Я схватила ее инкубу![555] Я стащила ее с постели — ведьму! Я тряхнула ее — тайну! И она рухнула на пол и рассыпалась лоскутами и клочьями, и вот уже я попирала ее ногами. Ну полюбуйтесь-ка, опять — голое дерево, Росинант, выведенный из стойла; и обрывки облаков, зыбкий лунный луч. Высокая монахиня оказалась длинным бруском, окутанным длинной черной робой и искусно украшенным белой вуалью. Одежда, как ни странно, была подлинная монашеская одежда, и чья-то ловкая рука хитро приладила ее на брусе, обманывая взоры. Откуда взялась эта одежда? Кто все подстроил? Я терялась в догадках. К вуали был пришпилен листок бумаги, на котором чье-то насмешливое перо вывело следующие слова:

«Монахиня с чердака завещает Люси Сноу свой гардероб. Больше ее на улице Фоссет не увидят».

Но кто же такая была она, мучившая мое воображенье? Кого трижды видела я воочию? Ни одна из знакомых мне женщин не обладала столь высоким ростом. Рост был не женский. И ни одного из знакомых мне мужчин я не могла заподозрить в подобном коварстве.

Все еще теряясь в догадках, но внезапно полностью освободясь от мистических и суеверных мыслей, положив за благо не ломать себе голову над глупой да и неразрешимой тайной, я, не долго думая, собрала робу и вуаль, сунула их под подушку, легла в постель и, когда услышала скрип колес воротившейся кареты мадам Бек, повернулась на другой бок и, истомленная многими бессонными ночами и, возможно, сраженная наконец-то злополучным зельем, крепко заснула.

Глава XL СЧАСТЛИВАЯ ЧЕТА

День, последовавший за этой фантастической ночью, тоже был днем необычным. Я не хочу сказать, что он принес великие знаменья с неба и чудеса земные; я не намекаю и на потрясения метеорологические — бури, вихри, потопы, ураганы. Напротив того, солнце сияло весело, как ему и подобает сиять в июле. Заря украсилась рубинами, набрала полный подол роз и сыпала их оттуда, как из рога изобилия; часы, свежие, словно нимфы, излили на ранние холмы чаши росы и, стряхнув с себя туманы, лазоревые, яркие, светлые, повлекли колесницу Феба по безмятежным вышним просторам.

Короче говоря, стоял ясный летний день, прекрасный, лучше и пожелать нельзя; но боюсь, что кроме меня на улице Фоссет ни одна душа этого даже не заметила. Всех занимали другие мысли; я тоже не совсем осталась им чужда; но коль скоро они не содержали для меня той неожиданности, новизны и странности, а главное таинственности, какою ошеломили других обитателей пансиона, я одна и могла предаваться побочным рассужденьям.

Однако ж, гуляя по саду, любуясь солнцем и цветами, я невольно думала о занимавшем всех в доме происшествии.

Каком же?

Да вот о каком. Когда читали утренние молитвы, одно место среди молельщиц оказалось незанятым. Когда отзавтракали, на столе осталась нетронутая чашка кофе. Когда служанка стелила постели, в одной она обнаружила брус, одетый в ночную рубашку и чепчик; а когда учительница музыки пришла, как всегда в ранний час, дать урок Джиневре Фэншо, ей отнюдь не удалось обнаружить присутствия этой многообещающей и блистательной особы.

Мисс Джиневру Фэншо искали повсюду; обшарили весь дом; тщетно; ни следа, ни знака, нигде не нашли даже записки; прелестная нимфа исчезла, пропала прошлой ночью, словно падучая звезда, растаявшая во тьме.

Классные дамы ужасались, еще более ужасалась оплошавшая директриса. Никогда не видывала я мадам Бек столь бледной и потерянной. Ее задели за живое, ее интересам нанесли урон. Как могла произойти такая нелепица? Как удалось ускользнуть беглянке? Окна все закрыты, не разбиты стекла, двери надежно заперты! Мадам Бек и по сей день не удалось разрешить эту загадку, да и никто ее не разгадал, если не считать некоей Люси Сноу, которая не забыла, каким образом ради одного предприятия парадная дверь была отворена, а затем тщательно прикрыта, но уж какое там надежно заперта! Тут кстати вспоминалась и грохочущая карета, запряженная парой, и нежданное приветствие — взмах платочка из окна.

Из этих и еще двух-трех посылок, недоступных никому, кроме меня, я делала единственный вывод. Джиневра сбежала с женихом. Будучи в этом уверена и видя глубокое недоуменье мадам Бек, я в конце концов поделилась с ней своими соображениями. Коснувшись сватовства мосье де Амаля, я убедилась, как и ожидала, что мадам Бек знала о нем сама. Она давно уже обсуждала событие с миссис Чамли и переложила всю ответственность за дальнейшее на плечи сей почтенной особы. И сейчас она бросилась за помощью к миссис Чамли и мосье де Бассомпьеру.

В особняке Креси уже обо всем было известно. Джиневра написала к кузине Полли, туманно намекая на свои брачные виды; семейство Амаль подняло тревогу; мосье де Бассомпьер взялся поймать беглецов. Но он настиг их слишком поздно.

Через неделю почтальон доставил мне письмо. Приведу его полностью; оно на многое проливает свет:

«Милый старый Тим (сокращенное от Тимон), — как видите, я — того исчезла. Мы с Альфредом почти с самого начала решили улепетнуть; пусть других окручивают по всем правилам; Альфред не такой дурак, да и я — грех жаловаться, кажется, тоже. Между прочим, Альфред, который прежде называл Вас «Дуэньей», в последнее время так часто видел Вас, что от души к Вам привязался. Он надеется, Вы не будете слишком страдать от разлуки с ним; он просит у Вас прощенья, если невольно чем-нибудь Вам досадил. Он боится, что некстати нагрянул к Вам на чердак, когда Вы читали посланье, кажется, для Вас весьма важное; но уж очень ему хотелось Вас напугать в ту минуту, когда Вы забыли обо всем на свете, кроме автора письма. Правда, и вы нагнали на него страху, когда вбежали за платьем, или шалью, словом, за каким-то тряпьем, а он как раз зажег свет и собрался уютно подымить сигарой, пока я не вернусь домой.

Начали ли Вы наконец постигать, что граф де Амаль и есть монахиня с чердака и что он навещал Вашу покорную слугу? Сейчас расскажу, как он все это устроил. Понимаете ли, он вхож в Атеней, где обучается кое-кто из его племянников, сыновья его старшей сестры, мадам де Мельси. А двор Атенея расположен по другую сторону стены, высящейся вдоль allee defendue, где Вы так любите прогуливаться. Альфред взбирается на высокие стены с той же ловкостью, с какой он танцует и дерется на шпагах; он штурмовал наш пансион, сперва взбираясь на стену, затем с помощью большого грушевого дерева, развесившего ветви над betceau и упирающегося сучьями в нижний этаж нашего дома, он проникал в старший класс и в столовую. Между прочим, как-то ночью он свалился с этой груши, сломал ветки и чуть не сломал себе шею, и потом, удирая, до смерти перепугался потому, что чуть не попался в лапы к мадам Бек и мосье Эманюелю, которые шли по аллее. Ну, а уж из столовой проще простого забраться этажом выше и наконец на чердак; стеклянную крышу, сами знаете, из-за духоты не закрывают ни днем ни ночью; через нее-то он и влезал. Примерно год назад я передала ему россказни про монахиню; и у него родилась романтическая затея загробного маскарада, которую, согласитесь, он очень мило осуществил.

Если б не черная роба и не белая вуаль, его бы уж давно сцапали Вы или этот жуткий иезуит мосье Поль. Вас обоих он считает тонкими спиритами и отдает должное Вашей отваге. Я-то лично дивлюсь не столько Вашей храбрости, сколько скрытности. Как это Вы сносили посещенье длинного призрака и ни разу себя не выдали, никому ничего не сказали, не подняли на ноги весь дом?

Ну, а понравилась ли Вам монахиня в постели? Тут уж я сама ее нарядила. Что Вы на это скажете, а? Небось закричали, когда ее увидели? Я бы на Вашем месте просто рехнулась! Ну, да ведь у Вас какие нервы! Железные нервы. Вы, верно, вообще ничегошеньки не ощущаете. Разве можно Вашу чувствительность сравнить, например, с моей? Вы, по-моему, не знаете ни боли, ни страха, ни печали. Вы настоящий старик Диоген.

Ну хорошо, ходячая добродетель! Надеюсь, Вы не очень сердитесь, что я выкинула такую штуку? Уверяю Вас, мы отлично позабавились, я вдобавок насолила несносной жеманнице Полине и глупому увальню доктору Джону; я доказала им, что напрасно они дерут нос, я не хуже них могу замуж выйти! Мосье де Бассомпьер сперва почему-то ужасно рассвирепел; кричал на Альфреда, грозился поднять дело о «detournement de mineur»[[556] и бог знает чем еще грозился; словом, такую трагедию разыграл, что мне пришлось тоже к нему подлаживаться, падать на колени, плакать, рыдать, выжимать три носовых платка. Разумеется, «mon oncle»[[557] скоро сдался; да и что толку поднимать шум! Я замужем — и баста. Он мне толкует, что брак незаконный, потому что я, мол, слишком молода, вот умора! Я замужем, и какая разница, сколько мне лет! К тому же мы еще раз поженимся, и я получу свое trousseau,[558] и миссис Чамли им распорядится; надо надеяться, мосье де Бассомпьер меня не обделит, да и как же иначе, ведь у бедняжки Альфреда за душой ничего, кроме знатности, родословной и жалованья. Если бы дядюшка повел себя, наконец, как благородный человек! А то, представьте, он требует от Альфреда письменного обещанья не притрагиваться к картам с того дня, как он выдаст мне приданое. Моего ангела обвиняют в пристрастии к картам; я про это ничего не знаю, зато знаю, что он чудо как мил.

У меня не хватает слов достойно описать изобретательность де Амаля при нашем побеге. Какой он умница, что выбрал праздничную ночь, когда мадам (а он ее обычаи знает) не могла не отправиться в парк. Ну, а Вы, верно, ее сопровождали. Часов в одиннадцать Вы встали и вышли из спальни. Не пойму только, отчего Вы вернулись пешком и одна. Ведь это Вас встретили мы на узкой старой улочке святого Иоанна? Видали Вы, как я помахала Вам платочком?

Adieu! Порадуйтесь же моей удаче; поздравьте меня с совершеннейшим счастьем и, милый циник и мизантроп, примите мои искренние и нежные пожеланья. ВашаДжиневра Лаура де Амаль, урожденная Фэншо.

P.S. Не забудьте, я теперь графиня. Как обрадуются папа, мама и девчонки! «Моя дочь графиня! Моя сестра графиня!» Браво! — звучит получше, чем миссис Бреттон, hein?»[[559]


Приближаясь к концу жизнеописания мисс Фэншо, читатель, без сомненья, ждет, когда же она горько расплатится за беспечные грехи юности. Разумеется, не весь путь ее усеян розами.

То, что мне известно о дальнейшей ее участи, можно пересказать в немногих словах.

Я увидела ее в конце ее медового месяца. Она посетила мадам Бек и вызвала меня в гостиную. Она с хохотом бросилась ко мне в объятья. Выглядела она премило; еще длинней стали локоны, еще ярче румянец; белая шапочка и вуаль из фламандских кружев, флердоранж и подвенечное платье послужили ей к украшенью.

— Я получила свою долю! — тотчас выпалила она. (Джиневра всегда тяготела к существенному; по-моему, она отличалась коммерческим складом ума, несмотря на все свое презрение к «буржуазии».) — Дядя де Бассомпьер совершенно смирился. Пусть его называет Альфреда лоботрясом, это он от грубого шотландского воспитания; Полина, верно, мне завидует, доктор Джон умирает от ревности, того гляди, пустит себе пулю в лоб — а я так счастлива! Больше мне и желать нечего, разве что карету, но ах — я же Вам еще не представила «mon mari».[560] Альфред, поди-ка сюда!

И Альфред явился в дверях задней гостиной, где он беседовал с мадам Бек, осыпавшей его поздравленьями и упреками вместе. Меня рекомендовали ему под разными именами — Дуэньи, Диогена, Тимона. Юный полковник держался весьма любезно. Он принес мне учтивейшие и ловкие извиненья за монахиню и прочее, заключив свои слова жестом в сторону молодой жены и восклицаньем: «Кто, глядя на нее, не простит мне моих прегрешений!»

Затем молодая жена отослала его снова к мадам Бек, а сама завладела мною и обрушила на меня безудержные описания своих настроений и прочий пустой девичий вздор. Она хвасталась своим кольцом, она называла себя госпожой графиней де Амаль и сто раз спрашивала, каково это на слух. Я больше молчала. С ней я держалась сурово. Не беда; она и не ждала от меня ласковостей, мои колкости доставляли ей удовольствие, и чем моя мина делалась натянутей и скучней, тем безмятежней хохотала Джиневра.

Вскоре после женитьбы мосье де Амаля, чтобы отлучить его от сомнительных связей и привычек, убедили выйти в отставку; ему доставили место атташе, и они с женой отправились за границу. Я думала, что теперь она, наконец, забудет обо мне, но не тут-то было. Много лет она время от времени ни с того ни с сего вдруг посылала мне письма. Первые года два речь в них шла лишь о ней самой и об Альфреде; затем Альфред отступил в тень; осталась она и некая новая особа; Альфред Фэншо де Бассомпьер де Амаль прочно воцарился на месте отца; она на все лады превозносила это близкое ей лицо; пространно живописала проявленные им чудеса сообразительности и осыпала меня пылкими укоризнами, когда я в ответ отваживалась выражать скромные сомненья. Я-де не понимаю, «что такое любовь к ребенку», я, мол, «бесчувственное существо и радости материнства для меня китайская грамота» и прочее. Сей юный господин подвергался, разумеется, всем испытаньям, положенным ребенку природой, — у него резались зубки, он болел корью и коклюшем; но чего только в ту пору не претерпела я, бедная. Письма любящей маменьки стали просто сигналами бедствия; ни на одну женщину не сыпались такие невзгоды; никто никогда так не нуждался в сочувствии; скоро я, однако же, поняла, что не так страшен черт, как его малюют, и погрязла в своей обычной сухой бесчувственности. А юный страдалец каждую бурю сносил как герой. Пять раз был этот несчастный «in articulo mortis»[[561] и чудом выжил все пять раз.

Через несколько лет началось недовольство Альфредом Первым; мосье де Бассомпьеру приходилось вмешиваться, платить долги, из которых часть принадлежала к числу давящих и сомнительных «долгов чести»; сетованья и затрудненья все учащались. И каковы бы ни были ее неприятности, Джиневра, как и встарь, истово взывала о помощи и поддержке. Ей и в голову не приходило самой бороться с волнами житейского моря. Она знала, что так или иначе своего добьется, загребала жар чужими руками и продолжала жить припеваючи, как никто.

Глава XLI ПРЕДМЕСТЪЕ «КЛОТИЛЬДА»

Не пора ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?

На другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой, когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не слов, свидетельств облегченья и удобства новой вольной жизни — как Дух Свободы извинился тем, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии; Дух же Обновленья вообще молчал; ночью он скоропостижно скончался.

Мне ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, и чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные надежды и вопросы.

Увижу ли я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не разжалобить, ибо она далеко!

Было успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии», и я хваталась за последнюю надежду, как утопающий за соломинку.

В старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи; выходные дни часто использовали для подобных предприятий, каким мешает шумное присутствие учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло это откладывала, когда услыхала шаги.

Здешние мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то понадобилось бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги всего одного «ouvrier».[562] Я заметила еще (так узник в темнице досуже замечает всякие мелочи), что на пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет сперва поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Он приближался; он отворил дверь; я сидела к ней спиной; и вдруг я вздрогнула, меня охватило странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они не сбываются. И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты полное, яркое и безупречное благо.

Мосье Эманюель приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными отворотами; мне казалось, что он совсем собрался ехать, однако ж я помнила, что до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и довольным. Приветливый взгляд светился добротой; порывисто переступил он порог; он чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах моей оставленности; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать гордости расплескать драгоценную влагу.

Конечно, свиданье наше будет коротким; он скажет мне в точности то же, что говорил каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку; он коснется губами моей щеки в первый, последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше — последнее расставанье, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не перейти и через которую он на меня не оглянется.

Одной рукой он взял меня за руку, а другою сдвинул мне на затылок капор; он смотрел мне в лицо; улыбка сошла с его губ, губы его сложились в жалостную гримаску, почти как у матери, видящей, что ребенок ее внезапно исхудал, занемог или ему грозит беда. Но тут нам помешали.

— Поль, Поль! — раздался откуда-то сзади задыхающийся женский голос. Поль, пойдемте-ка в гостиную; мне столько всего нужно вам сказать — на целый день разговору хватит — и Виктор тоже хочет вас видеть; и Жозеф. Идемте же, Поль, вас ждут друзья.

Мадам Бек, руководимая чутьем или бдительностью, оказалась совсем рядом, едва не бросилась между мосье Эманюелем и мной.

— Идемте, Поль! — повторила она, и глаза ее так и вонзились в меня. Она метнулась к своему родственнику. Он, кажется, отступил; я решила, что он сейчас уйдет. Осмелев от нестерпимой муки, я перестала сдерживаться и крикнула:

— У меня сердце разорвется!

Мне казалось, что у меня в буквальном смысле слова сейчас будет разрыв сердца; но тут я услышала шепот мосье Поля «положитесь на меня», и рухнули плотины, разверзлись хляби, я не могла унять слез, я всхлипывала, меня бил озноб — но я почувствовала облегченье.

— Оставьте ее со мной; это кризис; я дам ей сердечные капли, и все пройдет, — спокойно произнесла мадам Бек.

Остаться с ней и с ее сердечными каплями было для меня все равно что остаться наедине с отравителем и отравленной склянкой. Когда мосье Поль отвечал глухо, хрипло и коротко: «Laissez moi!»[[563] — его ответ прозвучал для меня как странная, напряженная, но жизнетворная музыка.

— Laissez moi! — повторил он, и ноздри у него раздулись и в лице задрожала каждая жилка.

— Нет, это не дело, — строго сказала мадам.

Но родственник ее возразил еще строже:

— Sortez d'ici![564]

— Я пошлю за отцом Силасом; я сейчас же за ним пошлю, — упрямо грозилась она.

— Femme! — закричал профессор, голосом уже не глухим, но срывающимся и пронзительным. — Femme! Sortez a l'instant![565]

Он был сам не свой от гнева, и в эту минуту я любила его как никогда.

— Вы поступаете неправильно, — продолжала мадам, — так всегда поступают мужчины вашего склада, неосновательные фантазеры; необдуманный, нелепый, ни с чем не сообразный шаг; поступок досадный и недостойный уважения в глазах людей более положительных и твердых.

— Что знаете вы о моей положительности и твердости? — сказал он. — Но вы еще в них убедитесь; вы увидите их на деле. Модеста, — продолжал он несколько смягчаясь, — постарайтесь быть доброй, отзывчивой, будьте женщиной; посмотрите на ее несчастное лицо и сжальтесь. Вы знаете, я вам друг и друг вашим друзьям; при всех ваших колкостях, вы прекрасно знаете, что на меня можно положиться. Я легко бы пожертвовал собой, но сердце во мне обрывается от того, что я вижу; этому пора положить конец. Оставьте меня!

На сей раз это «оставьте меня» было столь горько и повелительно, что я даже от самой мадам Бек ожидала немедленного повиновения; но она не двинулась; она неустрашимо смотрела на него; она гордо встретила его неумолимый взгляд. Она уже открыла рот для ответа; но тут лицо мосье Поля озарилось странным огнем; не могу точно обозначить пылавшее на нем чувство; то не был гнев, в чертах сохранялась даже учтивость; он протянул руку, он едва коснулся мадам Бек; но она побежала, она выбежала вон из комнаты, хлопнув дверью.

Мосье Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне утереть слезы; он терпеливо ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой уже не вздрагивала, не рыдала; уже не чувствовала отвращенья к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала умереть.

— Значит, вам жаль было терять друга? — спросил он.

— Меня убивало, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти трудные дни я не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в уверенность, что вы можете уехать, не простясь со мной!

— Повторить вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут доказательства. Я оправдаюсь.

— Говорите, объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.

— Но сперва вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко в город. Я нарочно пришел за вами.

Не задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду, я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.

Он пошел бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под липами; он не спрашивал, устала ли я, он только смотрел на меня и делал собственные выводы.

— Все эти трудные дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось увереньями, что, как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и нетвердо. — «Все эти трудные дни» я ни на минуту не забывал вас. Верная женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните же на меня.

Я подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы моей души.

— Да, — сказал он, после того как несколько минут пристально меня рассматривал. — Подпись подлинна; это почерк верности; у ней железное перо; она пишет с нажимом; вам не больно?

— Очень больно, — искренно отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не в силах сносить этот нажим.

— Elle est toute pale, — пробормотал он про себя, — cette figure-la me fait mal.[566]

— Ах, так на меня неприятно смотреть?..

Я не сдержалась; слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла навязчивая мысль о том, насколько велико несовершенство моей внешности; в ту минуту мысль эта особенно меня мучила.

Черты его выразили бесконечную нежность; фиалковые глаза увлажнились и заблестели под густыми испанскими ресницами; он вскочил.

— Пойдемте.

— Я совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться; от его ответа слишком многое для меня зависело.

Он остановился и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех самых пор я поняла, что я значу для него, а что я значу для всех прочих, мне тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться впечатления, производимого твоим лицом? Быть может, и трусость. Но в тот день мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!

Я шла с ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро; путь был приятен, погода прекрасна. Мосье Эманюель говорил о своем путешествии — он собирался провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь; а как я думаю жить во время его отсутствия? — спросил он. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с ним намерением обрести независимость и устроить свою собственную школу, — не оставила ли я эту мысль?

…Нет, отчего же. Я стараюсь изо всех сил копить деньги, чтобы осуществить свое намерение.

…Ему не хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему скучать, буду тосковать, печалиться.

Все это было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.

— И все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка к вам писать; и не хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению; а на улице Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем — вообще извинительные и разумные — иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и ведут к злоупотреблениям.

— Но если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня. Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?

— Doucement — doucement,[567] — возразил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности. Soyez tranquille.[568]

С этими словами он остановился.

Мы шли уже долго. Теперь мы оказались посреди чистенького предместья, застроенного милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье Поль.

— Я сюда зайду, — сказал он.

Он не стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить. Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом, и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.

Из прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось, премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился вощеный пол; ковер ярким пятном лежал посередке; круглый столик сверкал так же ярко, как зеркало над камином; стояла тут и кушетка и шифоньерка, и в ней, за обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелась красивая посуда; лампа, французские часы; фигурки из матового фарфора; в нише большого единственного окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных горшка, и в каждом — цветущие растения; в углу помещался gueridon[569] с мраморной столешницей, а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено; в него врывался свежий ветерок; фиалки благоухали.

— Как тут уютно! — сказала я. Мосье Поль улыбнулся, видя мою радость.

— Нельзя ли нам тут посидеть? — спросила я шепотом, потому что глубокая тишина во всем доме нагнала на меня странную робость.

— Сперва нам надо еще кое-куда заглянуть, — отвечал он.

— …Могу ли я взять на себя смелость пройти по всему дому? — осведомилась я.

— Отчего же нет, — отвечал он спокойно.

Он пошел впереди. Мне была показана кухонька, в ней печка и плита, уставленная немногочисленной, но сверкающей утварью, стол и два стула. В шкафчике стояла крошечная, но удобная глиняная посуда.

— В гостиной есть еще фарфоровый кофейный сервиз, — заметил мосье Поль, когда я стала разглядывать шесть зеленых с белым тарелок, и к ним четыре блюда, чашки и кружки.

Он провел меня по узкой чистенькой лестнице, и я увидела две хорошеньких спальни; потом мы вернулись вниз и торжественно остановились перед дверью побольше.

Мосье Эманюель извлек из кармана второй ключ и вставил в замочную скважину, отпер дверь и пропустил меня вперед.

— Voici![570] — воскликнул он.

Я очутилась в просторном помещении, очень чистом, но пустом в сравнении с остальной частью дома. На тщательно вымытом полу не было ковра; здесь в два ряда стояли столы и скамьи, и меж них проход вел к помосту, на котором стоял стол и стул для учителя, а рядом висела доска. По стенам висели две карты; на окнах цвели зимостойкие цветы; словом, я попала в класс настоящий класс.

— Стало быть, тут школа? — спросила я. — И чья? Я и не слыхала, что в этом предместье школа есть.

— Не будете ли вы добры принять от меня несколько проспектов для распространения в пользу одного моего друга? — спросил он, извлек из кармана сюртука несколько визитных карточек и сунул мне в руку. Я взглянула и прочла отпечатанную красивыми буквами надпись:

«Externat de demoiselles. Numero 7. Faubourg Clotilde, Directrice Mademoiselle Lucie Snowe».[571]

И что же сказала я мосье Полю Эманюелю?

Кое-какие обстоятельства жизни упрямо ускользают из нашей памяти. Кое-какие повороты, некоторые чувства, радости, печали, сильные потрясения по прошествии времени вспоминаются нам неясно и смутно, словно стертые, мелькающие очертания быстро вертящегося колеса.

О том, что я думала и что говорила в те десять минут, которые последовали за прочтеньем визитной карточки, я помню не более, чем о самом первом моем младенчестве; помню только, что потом я вдруг очень быстро затараторила:

— Это все вы устроили, мосье Поль? Это ваш дом? Вы его обставили? Вы заказали карточки? Это вы обо мне? Это я-то директриса? Может быть, есть еще другая Люси Сноу? Скажите. Ну говорите же.

Он молчал. Но я заметила, наконец, его улыбку, опущенный взгляд, довольное лицо.

— Но как же это? Я должна все, все знать, — закричала я.

Карточки упали на пол. Он протянул к ним руку, но я схватила ее, забыв обо всем на свете.

— Ах! А вы еще говорите, я забыл вас в эти трудные дни, — сказал он. Бедняга Эманюель! Вот какую благодарность получил он за то, что целых три недели бегал от обойщика к маляру, от столяра к уборщице и только и думал, что о Люси и ее жилище!

Я не знала что делать. Я погладила мягкий бархат его манжеты, а потом и запястье. Доброта, его молчаливая, живая, деятельная доброта открылась мне неопровержимо. Его неусыпная забота излилась на меня как свет небесный; его — теперь уж я осмелюсь это сказать — нежный, ласковый взгляд невыразимо трогал меня. И все же я принудила себя вспомнить о практической стороне дела.

— Сколько трудов! — закричала я. — А расходы! У вас разве есть деньги, мосье Поль?

— Куча денег, — отвечал он простодушно. — Широкие связи в кругах учителей обеспечили мне кругленькую сумму; часть ее я решил употребить на себя и доставить себе самое большое удовольствие, какое позволял себе в жизни. Я обдумывал свой план день и ночь. Я не мог показаться вам на глаза, чтобы вдруг все не испортить. Скрытность не принадлежит к числу ни добродетелей моих, ни пороков. Если б я предстал пред вами, вы бы одолели меня вопросительными взорами или бы вопросы посыпались с ваших уст: «Где вы были, мосье Поль?», «Что делали?», «Что у вас от меня за тайны?». И тогда бы мне не удержать своего первого и последнего секрета. А теперь, — продолжал он, — вы будете тут жить и у вас будет школа; у вас будет занятие, пока я буду далеко, иной раз вы и обо мне вспомянете; вы будете беречь свое здоровье и покой ради меня, а когда я вернусь…

Он оставил эту фразу незаконченной.

Я обещала исполнить все его просьбы. Обещала, что буду работать неустанно и с радостью.

— Я буду вашим ревностным служителем, — сказала я. — По возвращении вашем я вам во всем отчитаюсь. Мосье, вы слишком, слишком добры!

Так отчаянно пыталась я выразить обуревавшие меня чувства, усилия мои были тщетны; слова ничего не передавали; голос мой дрожал и не слушался. Мосье Поль смотрел на меня; потом он тихонько поднял руку и погладил меня по волосам; вот его рука случайно коснулась моих губ; я прижалась к ней, я уплатила ему дань преданности. Он был царь мой; царствен был дар его души, и я засвидетельствовала свое преклоненье с радостью и по чувству долга.

День угас, и тихие сумерки настали в спокойном предместье. Мосье Поль попросил моего гостеприимства; с утра он был на ногах и теперь нуждался в отдыхе; он объявил, что с удовольствием выпил бы шоколаду из моего китайского, белого с золотом сервиза. Он отправился в ресторан по соседству и доставил оттуда все необходимое; он поставил gueridon и два стула на балкончике за стеклянной дверью под завесой винограда. И с каким же счастьем исполняла я роль хозяйки и потчевала своего гостя и благодетеля.

Балкончик этот был в задней части дома, и с него открывался вид на сады предместья и расстилавшиеся за ними поля. Воздух был тих, свеж и тонок. Над тополями, лаврами, кипарисами и розами безмятежно сияла улыбчивая луна и веселила сердце; рядом с нею горела одинокая звезда, посылая нам кроткий луч чистой любви. В соседнем саду бил фонтан, и бледная статуя склонялась над его струями.

Мосье Поль говорил. Голос его вливался в серебристый хор той вечерней службы, которую служили журчащий фонтан, вздыхающий ветер и шепчущаяся листва.

Блаженный час — остановись, мгновенье! Отдохни, упокой биенье крыл; склонись к моему челу, чистое чело Неба! Белый Ангел! Подожди, не гаси твоего ясного света; пусть подольше разгоняет он неминуемо грядущие тучи; пусть ляжет отблеск его на тоскливую тьму, которой суждено его сменить.

Угощенье было нехитрое: шоколад, булочки, да еще вишни и клубника, уложенные на блюде на зеленых листьях, — вот и все; но нам обоим этот ужин показался роскошней самого пышного пира, а я вдобавок с несказанной радостью ухаживала за мосье Полем. Я спросила, знают ли его друзья, отец Силас и мадам Бек о том, что он сделал, видели ли они мой дом?

— Mon amie,[572] — сказал он, — об этом никто, кроме нас с вами, не знает: это только наша с вами, ни с кем не разделенная радость. По правде говоря, в самом секрете для меня особенно тонкое наслаждение, и гласность бы все испортила. К тому же (здесь он улыбнулся) я хотел еще доказать Люси Сноу, что умею держать язык за зубами. Как часто трунила она над недостатком во мне сдержанности и осторожности! Как часто она дерзко намекала мне на то, что все предприятия мои — секрет Полишинеля!

Он говорил чистую правду; я нещадно высмеивала его излишнюю откровенность, да и не только ее одну. Великодушный, возвышенный, благородный, милый, смешной чудак! Ты заслужил искренность, и уж я-то тебе в ней никогда не отказывала.

Я продолжала допытываться, мне хотелось знать, кому принадлежит дом, и кто мой домовладелец, и какова арендная плата. Он тотчас представил мне письменные расчеты, он все предвидел и предусмотрел.

Дом не принадлежал мосье Полю — об этом я догадалась; на роль собственника он не очень годился; я подозревала в нем плачевный недостаток бережливости; заработать-то он еще мог, но не скопить; ему нужен был казначей. Итак, дом принадлежал жителю Нижнего города, по словам мосье Поля, человеку состоятельному; и он поразил меня, вдруг присовокупив: «вашему другу, мисс Люси, лицу, которое относится к вам с большим почтением». К приятному моему удивлению выяснилось, что лицо это не кто иной, как мосье Мире, вспыльчивый и добросердечный книготорговец, столь любезно отыскавший для меня удобное место незабвенной ночью в парке. Кажется, мосье Мире был столь же уважаем, сколь богат, и владел не одним домом в предместье; плата оказалась весьма умеренная; за такой дом ближе к центру Виллета запросили бы по крайней мере против нее вдвое.

— А потом, — заметил мосье Поль, — если даже фортуна вам не улыбнется я-то надеюсь на лучшее, — я утешусь мыслью, что вы попали в хорошие руки; мосье Мире не станет вас притеснять. На первый год вы уже скопили денег; а дальше пусть мисс Люси положится на себя и на божью помощь. Ну, так как же думаете вы обзавестись ученицами?

— Надо распространять карточки.

— Верно! И не теряя времени, я уже вчера одну вручил мосье Мире. Ведь вы не станете возражать против трех мещаночек, дочек мосье Мире для начала? Они к вашим услугам.

— Мосье, вы ничего не забыли; вы просто прелесть, мосье. Возражать? Этого недоставало! Я и не рассчитываю собрать в своей школе созвездье аристократок; да и бог с ними совсем. Я счастлива буду принять дочек мосье Мире.

— А кроме них, — продолжал он, — к вам просится еще ученица, она хочет приходить ежедневно и брать уроки английского, она богата, так что платить может хорошо. Я имею в виду мою крестницу и воспитанницу Жюстин Мари Совёр.

Что имя? Три каких-то слова? До этого мига я слушала его с живой радостью — я отвечала на вопросы тотчас и весело; имя заморозило меня; от этих трех слов я онемела. Я не могла скрыть своих чувств, да и не хотела, пожалуй.

— Что с вами? — спросил мосье Поль.

— Ничего.

— Ничего! Да вы побледнели. У вас глаза изменились. Ничего! Вы, верно, заболели; что случилось? Отвечайте.

Мне нечего было ответить.

Он подвинул свой стул поближе ко мне. Он не рассердился, хотя я по-прежнему хранила ледяное молчание. Он старался выжать из меня хоть слово; он был кроток и терпелив.

— Жюстин Мари — хорошая девочка, — сказал он, — послушная и ласковая, не очень смышленая, но вам она придется по душе.

— Вряд ли. Полагаю, она сюда не явится.

Таков был мой ответ.

— Вы, я вижу, решили меня удивить? Разве вы ее знаете? Нет, как хотите, а тут что-то кроется. Вот вы опять стали бледная, как статуя. Положитесь на Поля Карлоса; доверьте мне свою печаль.

Стул его коснулся моего стула; он тихонько протянул руку и повернул к себе мое лицо.

— Вы знаете Жюстин Мари? — повторил он.

Лучше бы ему не произносить этого имени. Я не могу описать, что сделалось со мной. Я пришла в страшное волненье, сердце во мне замерло, мне вдруг вспомнились часы острых мучений, дни и ночи несказанной душевной боли. Вот он сидел так близко, он так тесно связал свою жизнь с моей жизнью, мы так породнились, так сблизились с ним — и одна мысль о разлуке наших сердец приводила меня в отчаянье, и когда он произнес имя Жюстин Мари, я не сдержала гнева, глаза и щеки у меня вспыхнули, я больше не могла молчать, и думаю, любая повела бы себя так на моем месте.

— Я хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.

— Говорите, Люси; подите сюда; говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе Эманюеля? Говорите!

Я заговорила. Я высказала ему все; слова теперь свободно и безудержно потекли с моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о сонном питье — о том, почему мне его дали — о неожиданном его воздействии — как я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой — на лоно уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого, прохладного пруда; я рассказала о том, что я на самом деле увидела; о толпе, о масках, музыке, о фонарях, огнях и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я ему рассказала, и обо всем, что я услышала; и о том, как я вдруг заметила в толпе его; и как я стала слушать, и что я услышала, что из этого заключила; словом, доверила ему всю свою правдивую, точную, жгучую, горькую повесть.

Он же не останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то жестом, то словом. Я не успела еще кончить, а уже он взял обе мои руки в свои и пристально, испытующе заглянул мне в глаза; в лице его не выражалось стремленья меня усмирить; он забыл про все свои наставленья, забыл о том, что в известных случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую выволочку; но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись сурово; взгляд его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла восхищеньем. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой, высокомерной и несдержанной; ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна пороков; он полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил предложением самого глубокого мира.

— Люси, примите любовь мою. Разделите когда-нибудь мою жизнь. Станьте моей самой дорогой, самой близкой.

Назад к улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери, вкусить свежесть первой росы и того великого утра.

По дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Мюллером, молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого, чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой затеи.

Мы дошли до дверей мадам Бек. Часы на башне Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек, заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился, посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!

Он понял, что я рождена под его звездой; он будто распростер надо мною ее лучи, как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным; невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу его привязанности, обаянье ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на свете.

Мы расстались; он объяснился и простился со мной.

Мы расстались; наутро он уехал.

Глава XLII КОНЕЦ

Нам не дано предсказывать будущее. Любовь не оракул. У страха глаза велики. О, годы разлуки! Как пугали они меня! Я не сомневалась в том, что они будут печальны. Я заранее рисовала себе пытки, какими они чреваты. Джаггернаут,[573] конечно, заготовил мрачный груз для неумолимой своей колесницы. Я чуяла ее приближенье и — простертая в пыли жрица — с трепетом слышала заранее скрип безжалостных колес.

Удивительно — и однако ж, это чистая правда, и тому есть в жизни немало других примеров, — но само мучительное ожидание беды оказалось чуть ли не хуже всего. Джаггернаут мчался в вышине громко и грозно. Он пронесся как гром среди ясного неба. На меня повеяло холодом. И только. Я подняла глаза. Колесница промчалась мимо; жрица осталась в живых.

С отъезда мосье Эманюеля прошло три года. Читатель, то были счастливейшие годы в моей жизни. Вы с презреньем отвергаете нелепый парадокс? Нет, вы лучше послушайте.

Я работала в собственной школе; я работала много. Я себя полагала как бы его управляющим и собиралась с божьей помощью хорошенько перед ним отчитаться. Являлись ученицы — сперва из мещанок, а потом и из лучшего общества. Через полтора года в мои руки неожиданно попали еще сто фунтов; в один прекрасный день я получила эту сумму из Англии в сопровождении письма. Отправитель, мистер Марчмонт, кузен и наследник моей дорогой покойной госпожи, только что оправлялся после тяжелой болезни; посылая мне деньги, он задабривал собственную совесть, которую задели уж не знаю какие бумаги, оставшиеся после его родственницы и касавшиеся до Люси Сноу. Миссис Баррет сообщила ему мой адрес. Насколько погрешил он против собственной совести, я не спрашивала. Я не задавала вообще никаких вопросов, но деньги приняла и употребила с пользой.

Располагая этой сотней фунтов, я отважилась снять еще и соседний дом. Мне не хотелось оставлять жилище, присмотренное для меня мосье Полем, где он оставил меня и рассчитывал найти по возвращении. Школа моя стала пансионом; пансион процветал.

Успехи мои объяснялись вовсе не моими дарованьями и вообще зависели не от меня самой, но от переменившихся обстоятельств и бодрости моего духа. Источник моей энергии находился далеко за морем, на острове в Индии. При разлуке мне оставили в наследство столько попечений о настоящем, столько веры в будущее, столько побуждений к упорству и выносливости — что я не могла унывать. Меня теперь мало что задевало; мало что раздражало, огорчало или пугало меня; мне все нравилось, в любой мелочи открывалась своя прелесть.

Не думайте, однако, будто огонь моей души горел без подкормки лишь на завещанной надежде и прощальных обетах. Мне щедро поставлялось изобильное топливо. Меня избавили от озноба и холода; я не боялась, что пламя загаснет; меня не терзали муки ожидания. С каждым рейсом он отправлял мне письма; он писал так, как привык он дарить и любить — щедро, от полноты сердца. Он писал потому, что ему нравилось писать; он ничего не сокращал, не перебеливал, не вымарывал. Он садился, брал перо и бумагу, потому что любил Люси и ему многое надо было ей сказать; потому что он был верен и заботлив, нежен и честен; ни притворства, ни пустой болтовни, ни раздутого воображения не было в нем. Никогда не пускался он извиняться, не прибегал к трусливым уловкам; он не бросал камень и не оправдывал, не бичевал и не разочаровывал; письма его были истинной пищей, которая насыщала живой водой, которая утоляла жажду.

Была ли я благодарна ему? Думаю, каждый, о ком так заботятся, кого так поддерживают, кому помогают с таким постоянством, не может не быть благодарен до гробовой доски.

Преданный собственной религии (легкие отступники скроены совсем иначе), он оставил мне мою веру. Он не дразнил и не испытывал меня. Он говорил:

«Оставайтесь протестанткой. Милая моя англичанка-пуританочка, я в вас люблю самый ваш протестантизм. Я признаю его строгое очарованье. Кое-что в обычаях ваших мне не подходит, но для «Люси» — это вера единственная». Сам папа римский не превратил бы его в ханжу, все силы католичества не сделали бы из него подлинного иезуита. Он родился честным, а не лживым, чистосердечным, а не лукавым, — свободный человек, не раб. Тонкость делала его податливым в руках священника, пристрастье, преданность, истовая увлеченность часто застили его добрый взор, заставляли забывать о справедливости и служить чужим коварным и себялюбивым целям; но недостатки эти столь редки и так дорого обходятся обладателю, что едва ли не будут признаны когда-нибудь драгоценнейшими достоинствами.

Три года минули; вот-вот воротится мосье Эманюель. Сейчас осень; еще до ноябрьских туманов он будет со мной. Школа моя процветает, дом приготовлен к его возвращенью; я устроила для него библиотеку, заставив полки книгами, какие он сам купил до отъезда; из любви к нему (сама я не питаю страсти к садоводству) я ухаживала за его любимыми растениями, и иные как раз цветут. Когда он уезжал, я думала, что люблю его; сейчас это любовь иная; он стал мне еще родней.

Прошло равноденствие; дни делаются короче, вянет листва; а он — он скоро приедет.

Небо нависло темно и хмуро — с запада несутся черные тучи; каких только не принимают они образов, разбросавшись, словно острова в море; зори сверкают — пурпурные, царственные, как венценосный монарх; небо объято пожаром; на нем разыгралась горячая битва; кровавое, оно решилось посрамить гордую Победу. Я разбираюсь в небесных знамениях; они знакомы мне с детства. Господи, сохрани этот парус! Помилуй и спаси!

Ветер изменился, теперь он западный. Тихо ты, тихо, Бэнши, не голоси ты под каждым окном! Ветер воет, ревет, надсаживается, броди не броди я всю ночь по дому, все равно мне его не унять. Все бессонные полуночники с ужасом слышат, как безумствует юго-западный шторм.

Буря неистовствовала семь дней. Она не успокоилась, пока всю Атлантику не усеяла обломками; не унялась, покуда не насытились алчные недра. И лишь покончив с этой страшной работой, ангел бури сложил свои крылья, чей взмах был гром, чей трепет — ураган.

Воцарись, покой! Тысяча плакальщиков, отчаянно воссылающих молитвы с жадно ждущих берегов, уповали на эти слова, но они не были произнесены — не были произнесены до тех пор, пока не настала тишина, которой многие уже не заметили, пока не воссиял свет солнца, для многих оказавшийся чернее ночи!

Но довольно; довольно об этом. Уже достаточно сказано и так. Печаль, не терзай доброго сердца; оставь надежду доверчивому воображению. Пусть насладится оно радостью, заново родившейся из великой муки, счастливым избавленьем от бед, отменой скорбей и сладким возвращением. Пусть нарисует оно картину встречи и долгой счастливой жизни потом.

Мадам Бек процветала до конца дней; так же как и отец Силас; мадам Уолревенс дожила до девяноста лет. Прощайте.

Шарлотта Бронте «Виллет»

Предисловие


Роман английской писательницы Шарлотты Бронте «Виллет» («Villette») был опубликован в 1853 году. Несколькими годами ранее, в 1847 году, вышел в свет ее роман «Джен Эйр», сделавший писательницу знаменитой. Как автор «Джен Эйр», Шарлотта Бронте вошла в историю литературы, заняв место в одном ряду с крупнейшими романистами своего времени, такими как Ч. Диккенс, У. Теккерей. Именно эти писатели своими произведениями заставляли задуматься над проблемами общества, они показали реальную жизнь с ее противоречиями и конфликтами, реального человека со всеми его достоинствами и недостатками.

Роман «Джен Эйр» вызвал огромный интерес у читающей публики, стало ясно: на литературном небосводе появилась новая яркая звезда. Многие не могли поверить, что этот роман написала женщина, — настолько поражали яркость и сила характеров, жизненная правда. Перед читателем предстала новая героиня — не томная слащавая барышня, наделенная неземной красотой, а женщина с твердыми нравственными принципами, сильная духом, способная противостоять жизненным невзгодам. И в то же время это женщина нежная и преданная, тонко чувствующая, жаждущая любви и настоящей дружбы.

Такими же качествами наделена и героиня романа «Виллет» Люси Сноу. Рано осиротев и не имея средств к существованию, она, желая найти свой путь и обрести себя, отправляется из Англии на континент, где оказывается в Виллете (это, несомненно, Брюссель, где сама Шарлотта провела некоторое время — обучалась в пансионе, а затем преподавала там). Именно в этом городке происходят основные события романа. Люси сталкивается с лицемерием и несправедливостью, непониманием и предательством, но ей удается отстоять свои принципы, право самой строить свою жизнь, право любить.

Свободолюбивые взгляды, целеустремленность Люси не характерны для женщины того времени, и неудивительно, что никто из окружения Люси не смог оценить ее по достоинству, никто, кроме одного человека, который и разбудил любовь в ее сердце.

Героини романов Шарлоты Бронте, безусловно, списаны с нее самой, ведь ей с раннего детства пришлось хлебнуть лиха, она всего добивалась тяжким трудом, в том числе и признания писательских талантов.

Никого не может оставить равнодушным это повествование, кажется, льющееся из самого сердца. Люси-Шарлотта говорит снами тоном доверительным, с печалью и иронией, а главное — с надеждой на лучшее будущее.

Глава I Бреттон


У моей крестной был славный дом в чистом старинном городке Бреттоне. Дом этот уже несколько поколений принадлежал семье ее мужа, носившей то же имя, что и город, где они родились, — Бреттоны из Бреттона. Я так и не знаю, простое ли это совпадение или же некий их далекий предок был личностью столь замечательной, что его именем назвали место, где он обитал.

В детстве я ездила в Бреттон раза два в год, и пребывание там всегда приносило мне радость. По душе мне был и сам дом, и его обитатели. Мне нравилось все: уютные просторные комнаты, со вкусом расставленная мебель, чисто вымытые светлые широкие окна, балкон, выходящий на прелестную старинную улицу, такую тихую и опрятную, что, казалось, на ней всегда царит воскресное, праздничное настроение.

Когда в семье, состоящей из одних взрослых, появляется ребенок, ему обычно уделяют много внимания, и миссис Бреттон относилась ко мне со сдержанной, но искренней заботливостью. Миссис Бреттон овдовела еще до того, как я познакомилась с ней. У нее был один сын, а ее муж, врач, умер, когда она была еще молода и хороша собой.

Мне она помнится женщиной в летах, но все еще красивой, высокой и стройной. Для англичанки она была несколько смугловата, и на ее щеках играл здоровый румянец, а прекрасные черные глаза светились живостью и весельем. Многие сожалели, что не от миссис Бреттон сыну достались цвет глаз и волос, — у него были голубые глаза, и даже в детстве у него был проницательный взгляд, а цвет длинных волос было трудно определить точно, и лишь освещенные солнцем они становились явно золотистыми. Однако от матери он унаследовал красивое лицо, прекрасные зубы, рост (вернее, виды на рост в будущем, так как он был еще ребенком) и, главное, — отменное здоровье, а также то бодрое и ровное расположение духа, которое дороже всякого богатства.

Осенью *** года я гостила в Бреттоне. Крестная взяла на себя труд рассказать мне о родственниках, у которых мне предстояло поселиться в ближайшем будущем. Думаю, что она уже тогда предвидела ожидавшие меня события, о характере которых я едва ли догадывалась, но даже смутные подозрения на возможность перемен вызывали во мне тревогу и страх — перед новой обстановкой и чужими людьми.

У крестной я вела жизнь спокойную и безмятежную, подобную мирному течению полноводной реки на равнине. Мои приезды к ней напоминали пребывание Христиана и Верного[574] у прелестной реки, «на обоих берегах которой круглый год зеленеют деревья и простираются луга, покрытые лилиями». Жизнь моя не отличалась пленительным разнообразием и волнующими приключениями, но мне нравился этот покой, и, избегая всяческих перемен, я даже любое письмо воспринимала как нарушение привычного хода вещей и предпочитала, чтобы оно вовсе не приходило.

Однажды миссис Бреттон получила письмо, содержание которого явно удивило и даже несколько обеспокоило ее. Сначала я решила, что это весточка из дому, и испугалась, нет ли в письме какого-нибудь тревожного сообщения. Однако мне ничего не сказали о содержимом, и туча, казалось, рассеялась.

На следующий день, вернувшись после долгой прогулки, я обнаружила в своей спальне неожиданные перемены: помимо моей кушетки, стоявшей в занавешенной нише, в углу появилась детская кроватка, застеленная белым покрывалом, а рядом с комодом красного дерева я увидела крохотный палисандровый сундучок. Не двигаясь с места, я оглядывала комнату и мысленно рассуждала: «О чем свидетельствуют эти перемены?» Ответ мог быть только один: «Приезжает еще одна гостья, миссис Бреттон кого-то ждет».

Спустившись к обеду, я все узнала: со мной поселится девочка, дочь друга и дальнего родственника покойного доктора Бреттона. Девочка эта, сообщили мне, недавно потеряла мать, хотя, добавила миссис Бреттон, потеря эта для нее не так тяжела, как можно было бы ожидать. Миссис Хоум (мать девочки) была весьма миловидной, но легкомысленной и беспечной женщиной; она не заботилась о своей дочери, чем чрезвычайно огорчала мужа. Супруги оказались столь чуждыми друг другу, что последовал разрыв, который произошел по взаимному согласию, то есть без юридической процедуры. Какое-то время спустя миссис Хоум, переутомившись на балу, простудилась, у нее случилась горячка, и, недолго поболев, она умерла. Ее мужа, человека по природе очень чувствительного, да к тому же еще потрясенного внезапным сообщением о случившемся, видимо, невозможно было разубедить в том, что излишней суровостью, нетерпимостью он ускорил ее конец. Он так упорно возвращался к этой мысли, что совсем пал духом, и врачи посоветовали отправить его для излечения в путешествие, а миссис Бреттон предложила взять на это время его дочку к себе. «Надеюсь, — добавила крестная в заключение своего рассказа, — дитя не унаследует характера своей матери, неумной и суетной кокетки, из тех, на которых, проявив слабость духа, иногда женятся даже рассудительные мужчины. А ведь, — продолжала она, — мистер Хоум человек весьма рассудительный, хотя не очень практичный: он увлечен наукой и проводит полжизни в лаборатории, где ставит опыты, чего его неразумная жена не могла ни понять, ни терпеть. По правде говоря, — призналась крестная, — мне бы это тоже не очень понравилось».

В ответ на мои расспросы о мистере Хоуме она сказала, сославшись на покойного мужа, что мистер Хоум пристрастием к науке пошел в своего дядю по материнской линии — французского ученого. По всей видимости, в жилах у него течет и французская, и шотландская кровь, во Франции до сих пор живут его родственники, из которых иные пишут «де» перед своей фамилией и считают себя дворянами.

В девять часов вечера послали слугу встретить дилижанс с нашей маленькой гостьей. В гостиной остались лишь миссис Бреттон и я, так как Джон Грэм Бреттон гостил в деревне у своего однокашника. Крестная читала вечернюю газету, а я шила. Вечер был дождливый, ливень громко барабанил по мостовой, ветер выл сердито и тревожно.

«Бедное дитя! — повторяла время от времени миссис Бреттон. — Быть в пути по такой-то погоде! Скорее бы уж она приехала».

Около десяти часов дверной колокольчик оповестил, что Уоррен вернулся. Не успели открыть дверь, как я уже сбежала вниз, в переднюю. На полу стоял чемодан и несколько картонок, около них — девушка, видимо няня, а на нижней ступеньке — Уоррен с завернутым в шаль свертком в руках.

— Это и есть тот самый ребенок? — спросила я.

— Да, мисс.

Я развернула было шаль и попыталась взглянуть на личико девочки, но она быстро отвернулась и уткнулась Уоррену в плечо.

— Пожалуйста, поставьте меня на пол, — послышался тонкий голосок, когда Уоррен отворил дверь в гостиную, — и снимите эту шаль, — продолжала девочка, вытаскивая крошечной ручкой булавку и с какой-то нервической поспешностью сбрасывая с себя неуклюжие одежки.

Появившееся из-под них существо попыталось было сложить шаль, но она оказалась слишком тяжелой и большой для этих слабых ручек.

— Пожалуйста, отдайте это Хариет, — распорядилась девочка, — пусть она все уберет.

Затем она повернулась и вперила взгляд в миссис Бреттон.

— Подойди, малютка, — сказала крестная. — Подойди, я хочу проверить, не промокла ли ты. Идем, согреешься у камина.

Девочка не мешкая подошла к ней. Без шали и теплой одежды она оказалась удивительно миниатюрной: фигурка у нее была изящная, будто точеная, и стройная, а походка — легкая. На коленях у крестной она выглядела настоящей куклой, и сходство это особенно подчеркивали нежная, почти прозрачная кожа и шелковистые кудри.

Согревая ей ножки и ручки, миссис Бреттон приветливо говорила с ней, и ребенок, сначала глядевший на нее серьезно и пристально, начал вскоре улыбаться. Вообще-то миссис Бреттон нельзя было назвать ласковой, даже со своим страстно любимым сыном она чаще бывала строга, чем нежна, но когда маленькая гостья улыбнулась, она поцеловала ее и спросила:

— Как тебя зовут, крошка?

— Мисси.

— А еще как?

— Папа зовет меня Полли.

— А Полли не хотела бы остаться у меня?

— Не навсегда, только пока папа вернется домой. Он уехал. — И она грустно покачала головой.

— Он непременно вернется к Полли или пришлет за ней.

— Правда, сударыня? Вы уверены, он вернется?

— Конечно.

— А Хариет говорит, что если он и вернется, то очень нескоро. Ведь он болен.

У нее на глазах блеснули слезы. Она освободила ручку, которую держала миссис Бреттон, и сделала попытку соскользнуть с ее колен; почувствовав, что ее удерживают, она сказала:

— Пожалуйста, пустите меня, я посижу на скамейке.

Миссис Бреттон позволила ей спуститься на пол, и она, взяв скамеечку для ног, отнесла ее в темный угол и села там.

Хотя миссис Бреттон отличалась властным характером, а в делах серьезных нередко вообще не допускала возражений, в мелочах она обычно проявляла терпимость. Вот и в этом случае она разрешила девочке поступить, как ей хотелось. Она сказала мне: «Не обращай сейчас на нее внимания». Но я не могла сдержать любопытство и наблюдала, как Полли оперлась локотком о колено и положила головку на руку, а потом вытащила крохотный носовой платок из кармашка своей кукольной юбочки, приложила его к глазам и заплакала. Обычно дети, испытывая горе или боль, плачут громко, никого не стесняясь, но этот ребенок плакал так тихо, что всхлипывания были едва слышны. Миссис Бреттон вообще ничего не заметила, что было весьма кстати. Немного погодя из угла послышалось:

— Можно позвонить, чтобы пришла Хариет?

Я позвонила, и пришла няня.

— Хариет, мне пора спать, — сказала маленькая хозяйка. — Узнайте, где моя кровать.

Хариет сообщила, что ей это уже известно.

— Спросите, будете ли вы спать со мной в комнате.

— Нет, мисси, — ответила няня, — вы будете спать в одной комнате с этой барышней, — и она указала на меня.

Мисси не встала с места, но отыскала меня глазами. Несколько минут она молча рассматривала меня, а потом вышла из своего угла.

— Доброй ночи, сударыня, — обратилась она к миссис Бреттон. Мимо меня она прошла без единого слова.

— Спокойной ночи, Полли, — сказала я.

— Ведь мы спим в одной комнате, зачем же прощаться на ночь? — заметила девочка и удалилась из гостиной.

Мы услышали, как Хариет предложила отнести ее наверх на руках. «Не нужно, не нужно», — прозвучало в ответ, после чего раздались усталые детские шажки по лестнице.

Через час, ложась в постель, я обнаружила, что Полли еще не спит. Она подоткнула подушки так, чтобы удобно было сидеть, и с недетским самообладанием, как матрона, восседала на кровати, положив сжатые в кулачок руки поверх одеяла. Я воздержалась от разговора с ней, пока не настало время гасить свет, тогда я посоветовала ей лечь.

— Попозже, — был ответ.

— Но ты простудишься.

Она сняла со стула, стоявшего у кроватки, какую-то крохотную одежонку и накинула ее на плечи. Я не настаивала. Прислушиваясь в темноте, я убедилась, что она все еще плачет — сдержанно, почти беззвучно.

Проснувшись утром, я услышала звук льющейся воды. Подумать только! Она, оказывается, уже встала, взобралась на скамеечку перед умывальником и с огромным трудом наклонила кувшин (поднять его у нее не хватало сил), чтобы налить из него воды в таз. Забавно было наблюдать, как эта малышка тихо и деловито умывается и одевается. Она явно не привыкла сама совершать свой туалет — все эти пуговицы, шнурки и крючки были для нее серьезным испытанием, но она справилась, проявив завидное упорство. Затем она сложила ночную рубашечку и тщательно разгладила покрывало на постели. Удалившись в угол комнаты, она притихла за краем гардины. Я приподнялась, чтобы посмотреть, чем она занята. Стоя на коленях и подперев голову руками, она молилась.

В дверь постучала няня. Девочка вскочила.

— Я уже одета, Хариет, — сказала она. — Я сама оделась, но, по-моему, не все у меня в порядке. Поправьте, где необходимо!

— Зачем вы сами одевались, барышня?

— Тс-с! Тише, Хариет, не разбудите эту девочку (то есть меня — я лежала с закрытыми глазами). Я оделась сама, чтобы обходиться без вас, когда вы уедете.

— А вы хотите, чтобы я уехала?

— Я много раз, когда вы сердились, хотела, чтобы вы уехали, но сейчас не хочу. Пожалуйста, поправьте мне пояс и пригладьте волосы.

— Но пояс у вас в порядке. Какая же вы привередливая!

— Нет, пояс нужно перевязать. Ну пожалуйста!

— Хорошо, хорошо. Когда я уеду, попросите эту барышню помогать вам одеваться.

— Ни в коем случае.

— Почему? Она такая милая. Надеюсь, вы будете к ней хорошо относиться, мисси, и не станете дуться и важничать.

— Ни за что она не будет одевать меня.

— Какая же вы смешная!

— Вы неровно причесываете меня, Хариет. Пробор получается кривой.

— Вам не угодишь. Ну, так хорошо?

— Да, неплохо. А теперь куда мне следует идти?

— Я отведу вас в столовую.

— Пойдемте.

Они направились к двери, но девочка вдруг остановилась.

— Ах, Хариет, если бы это был папин дом! Я ведь совсем не знаю этих людей.

— Мисси, будьте хорошей девочкой.

— Я хорошая, но вот здесь мне больно, — сказала она, положив ручку на сердце, и со стоном воскликнула: — Папа, папа!

Я приподнялась на постели, чтобы увидеть эту сцену.

— Скажите барышне «доброе утро», — велела Хариет.

Девочка сказала:

— Доброе утро, — и вслед за няней вышла из комнаты.

В тот же день Хариет уехала в гости к своим друзьям, которые жили неподалеку.

Спустившись к завтраку, я увидела, что Полина (девочка называла себя Полли, но ее полное имя было Полина Мэри) сидит за столом рядом с миссис Бреттон. Перед ней стоит кружка молока, в руке, неподвижно лежащей на скатерти, она держит кусочек хлеба и ничего не ест.

— Не знаю, как успокоить эту крошку, — обратилась ко мне миссис Бреттон, — она в рот ничего не берет, а по ее лицу видно, что она всю ночь не сомкнула глаз.

Я выразила надежду, что время и доброе отношение сделают свое дело.

— Если бы она привязалась к кому-нибудь у нас в доме, то быстро бы утешилась, а до тех пор ничего не изменится, — заметила миссис Бреттон.

Глава II Полина


Прошло несколько дней, но не похоже было, чтобы девочка испытывала к кому-нибудь расположение. Не то чтобы она особенно капризничала или своевольничала, скорее она была послушна, но такая безутешность в ее возрасте встречается очень редко. Она полностью была поглощена тоской, как это бывает только у взрослых людей; даже на изборожденном морщинами лице умудренного жизнью изгнанника из Европы, тоскующего где-то на другом краю света по своему дому, невозможно обнаружить столь явных признаков ностальгии, как на этом детском личике. Казалось, девочка на глазах стареет и превращается в какое-то неземное существо. Мне, Люси Сноу, несвойственна такая напасть, как пылкое и неукротимое воображение, но каждый раз, когда я входила в комнату и видела, как она одиноко сидит в углу, положив голову на крохотную ручку, комната эта представлялась мне обиталищем призраков.

Когда же я просыпалась лунной ночью и взгляд мой падал на резко очерченную фигурку в белом, когда я наблюдала за тем, как она, стоя на коленях на своей кровати, молится с истовостью ревностного католика или методиста,[575] меня начинали одолевать мысли, которые, хотя сейчас мне уже трудно передать их точно, едва ли были более разумными и здравыми, чем те, что терзали мозг этого ребенка.

Она так тихо шептала молитвы, что мне редко удавалось уловить хоть слово, а иногда она молилась молча. В тех редких случаях, когда до меня все же долетали отдельные фразы, это были одни и те же слова: «Папа, милый папа!»

Думаю, что эта девочка была натурой, одержимой одной идеей. Признаюсь, я всегда считала склонность к мономании самой мучительной из всех присущих роду людскому.

Можно лишь предположить, к чему могли бы привести все эти тревожные переживания, но ход событий внезапно изменился.

В один прекрасный день миссис Бреттон лаской и уговорами убедила девочку покинуть ее обычное место в углу, усадила на диван у окна и, чтобы занять ее внимание, велела наблюдать за прохожими и считать, сколько женщин проходит по улице за некий промежуток времени. Полли сидела с равнодушным видом, изредка поглядывая в окно, и прохожих не считала, как вдруг я, внимательно наблюдавшая за ней, увидела, что лицо ее совершенно преобразилось. Эти так называемые чувствительные натуры, способные на непредсказуемые и рискованные поступки, нередко кажутся странными тем, кого более спокойный темперамент удерживает от участия в несуразных выходках. Ее неподвижный мрачный взор мгновенно оживился, глаза заблестели, наморщенный лобик разгладился, безучастное и печальное лицо осветилось и повеселело, грусть сменилась нетерпением и страстной надеждой.

— Наконец-то! — воскликнула она.

В мгновение ока, подобно птице или стреле, вылетела она из комнаты. Не знаю, как ей удалось отворить парадную дверь, возможно, она была открыта или возле нее оказался Уоррен и исполнил, по всей вероятности, отданное запальчиво приказание Полли. Спокойно глядя в окно, я увидела, как она в своем черном платье и отделанном тесьмой фартучке (она испытывала отвращение к детским передникам) мчится по улице. Я было отвернулась от окна, чтобы сообщить миссис Бреттон, что Полли в безумном состоянии выскочила на улицу и что ее необходимо тотчас же догнать, но в этот момент заметила, что кто-то подхватил на руки и понес девочку, скрыв ее от моего беспокойного взора и от удивленных взглядов прохожих. Этот добрый поступок совершил какой-то джентльмен, и теперь, укрыв ее своим плащом, он шел к дому, откуда, как он, очевидно, приметил, она выбежала.

Я решила, что он оставит ее на попечение слуги, а сам удалится, но он, немного задержавшись внизу, поднялся по лестнице.

Прием, оказанный ему миссис Бреттон, свидетельствовал о том, что они знакомы: она узнала его и пошла ему навстречу, причем было заметно, что она смущена тем, что была застигнута врасплох. В глазах у нее даже мелькнул укор, и, отвечая скорее на этот взгляд, чем на произнесенные ею слова, он сказал:

— Я не мог уехать из страны, не увидев, как она устроилась здесь.

— Но вы растревожите ее.

— Надеюсь, что нет. Ну, как живет папина Полли?

С этим вопросом он обратился к Полли, сев на стул и осторожно поставив ее на пол перед собой.

— A как живет ее папа? — ответила она вопросом на вопрос, прислонившись к его колену и глядя ему в глаза.

Сцена эта не была ни шумной, ни многословной, и я была рада этому; но чувства слишком сдерживались — они не бурлили и не выплескивались через край, и это особенно угнетало. Обычно ощущение нелепости происходящего или презрительное отношение к нему приносят облегчение уставшему от слишком пылких и необузданных излияний свидетелю. Мне же всегда тяжело наблюдать, как душевный порыв сдается без борьбы — раб-исполин под игом рассудка.

У мистера Хоума было строгое, вернее, суровое лицо с резкими чертами: бугристый лоб, резко очерченные высокие скулы. Но сейчас это типично шотландское лицо выражало взволнованность, а взгляд был тревожен и печален. Северный акцент, отличавший его речь, удивительно гармонировал с его внешностью. У него был одновременно гордый и непритязательный вид.

Он положил руку на поднятую головку девочки, и она сказала:

— Поцелуйте Полли.

Он поцеловал ее. Как мне хотелось, чтобы она истерически вскрикнула, — я бы тогда испытала облегчение и немного успокоилась. Но она, на удивление, молчала: казалось, она получила все, решительно все, что ей было нужно, и достигла теперь полного блаженства. Ни выражением, ни чертами лица она не походила на отца, но была той же породы: он вдохнул в нее свою душу и свой разум.

Несомненно, мистер Хоум умел, как и положено мужчине, владеть собой, но при определенных обстоятельствах внутренне преисполнялся волнением.

— Полли, — сказал он, глядя сверху вниз на своего ребенка, — пойди в переднюю, там на стуле лежит мое пальто. Достань из кармана носовой платок и принеси мне.

Девочка не мешкая выполнила приказание. Когда она вернулась в комнату, ее отец разговаривал с миссис Бреттон, и Полли с платком в руке остановилась в ожидании. Ее стройная, изящная фигурка являла собой трогательное зрелище. Увидев, что он не заметил ее возвращения и продолжает разговаривать, она взяла его за руку, разогнула пальцы, чему он не сопротивлялся, вложила ему в руку платок и по одному вновь сомкнула пальцы. Хотя казалось, что отец все еще не замечает ее присутствия, он почти сразу посадил ее к себе на колени. Она прижалась к нему, и, несмотря на то что они в течение целого часа не перемолвились и словом и не посмотрели друг на друга, я думаю, им было хорошо вместе.

За чаем и жесты, и поступки этой малютки, как всегда, привлекали всеобщее внимание.

Сначала она отдала распоряжение Уоррену, когда он расставлял стулья:

— Папин стул поставьте сюда, а мой — между ним и креслом миссис Бреттон.

Она заняла свое место и поманила отца рукой.

— Папа, сядьте около меня, как дома.

Взяв его чашку с чаем, она размешала сахар, добавила сливок и вновь обратилась к нему:

— Я ведь всегда делала это дома, папа; ни у кого, даже у вас, это так хорошо не получалось.

Все время, пока мы сидели за столом, она не переставала заботиться об отце, как ни смешно это выглядело. Щипцы для сахара оказались для нее слишком большими, и ей приходилось держать их обеими ручками; ей не хватало сил и ловкости, чтобы справляться с тяжелым серебряным сливочником, тарелками с бутербродами и даже чашкой с блюдцем, но она все это поднимала, передавала, и при этом ей удалось ничего не разбить. Откровенно говоря, мне она казалась суматошной хлопотуньей, но отец ее, слепой в своей любви к ребенку, как все родители, очевидно, с большим удовольствием предоставлял ей возможность ухаживать за ним и, судя по всему, испытывал наслаждение, принимая ее заботу.

— Она — моя единственная отрада! — не сдержавшись, сказал он миссис Бреттон.

Поскольку у этой леди тоже была своя «отрада» — сын, казавшийся ей истинным совершенством, который пока отсутствовал, — такое проявление слабости со стороны мистера Хоума было ей понятно.

Эта «отрада» матери появилась на сцене в тот же вечер. Я знала, что сын миссис Бреттон должен вернуться в тот день, и видела, что она с самого утра находится в состоянии напряженного ожидания. Когда мы после чая сидели у камина, прибыл Грэм. Он не просто прибыл, а скорее ворвался в наш мирный кружок, потому что его приезд, естественно, вызвал суматоху, к тому же мистер Грэм был смертельно голоден и его нужно было немедленно накормить. С мистером Хоумом они встретились как давние знакомые, а на Полли он сначала не обратил никакого внимания.

Подкрепившись и ответив на многочисленные вопросы матери, он перешел от стола к камину. Он сел так, что напротив него оказался мистер Хоум, а у локтя отца пристроился ребенок. Называя Полли ребенком, я употребляю слово неуместное, непригодное для этого сдержанного миниатюрного создания в траурном платье с белой манишкой, впору большой кукле. Девочка сидела на высоком стульчике около полки, на которой стояла игрушечная рабочая шкатулка из белого лакированного дерева, и держала в руке лоскуток, стараясь подрубить его края, чтобы сделать носовой платок; она настойчиво, но с трудом протыкала материю иголкой, казавшейся чуть ли не спицей в ее пальчиках, то и дело укалывала их и оставляла на батисте цепочку мелких следов крови; когда непослушная игла глубже вонзалась ей в пальчик, она вздрагивала, но не издавала ни звука и продолжала работать прилежно, сосредоточенно — совсем как взрослая.

В те времена Грэм был красивым шестнадцатилетним юношей с не внушающим доверия лицом. Я характеризую его лицо как не внушающее доверия не потому, что он действительно обладал вероломной натурой, а потому, что, как мне кажется, такой эпитет весьма уместен для описания чисто кельтского (а не англосакского) типа красоты: волнистые светло-каштановые волосы, подвижное симметричное лицо, неизменная улыбка, не лишенная обаяния и вкрадчивости (не в плохом смысле этого слова). В общем, в то время это был избалованный капризный юноша.

— Мама, — произнес он, молча оглядев миниатюрную фигурку и воспользовавшись тем, что мистер Хоум вышел из комнаты и таким образом дал ему возможность освободиться от прикрываемой легкой насмешливостью застенчивости, которая заменяла ему истинную скромность, — мама, здесь находится юная леди, которой я не был представлен.

— Ты, наверное, имеешь в виду дочь мистера Хоума? — спросила мать.

— Несомненно, сударыня, — ответил сын. — Однако мне кажется, что вы употребили неподходящее слово. Столь благородной особе подходит только обращение «мисс Хоум», а не «дочь».

— Послушай, Грэм, я запрещаю тебе дразнить ребенка. Не обольщайся, я не допущу, чтобы ты сделал девочку мишенью своих насмешек.

— Мисс Хоум, — продолжал Грэм, несмотря на замечание матери, — достоин ли я чести представиться вам, поскольку никто, видимо, не намерен оказать нам с вами эту услугу? Ваш покорный слуга — Джон Грэм Бреттон.

Девочка взглянула на него, а он встал и весьма почтительно ей поклонился. Она неторопливо положила на место наперсток, ножницы и лоскуток, осторожно спустилась с высокого сиденья и, с невыразимой серьезностью сделав реверанс, сказала:

— Рада видеть вас. Как поживаете?

— Имею честь сообщить вам, что нахожусь в полном здравии, лишь несколько утомился от стремительного путешествия. Надеюсь, сударыня, и вы здоровы?

— Я чувствую себя удлет-удовлет-творительно, — последовал изысканный ответ маленькой леди, после чего она попыталась было занять прежнее место, но, сообразив, что для этого придется неловко карабкаться наверх, — а такого несоблюдения приличий она допустить не могла, как и мысли о чьей-либо помощи в присутствии постороннего молодого джентльмена, — она предпочла усесться на низкую скамеечку, к которой Грэм тотчас же придвинул свой стул.

— Надеюсь, сударыня, что нынешняя ваша резиденция, дом моей матери, является достаточно удобным для вас местом пребывания?

— Не особ-не особенно. Я хочу жить дома.

— Естественное и похвальное желание, сударыня, однако я приложу все усилия, чтобы воспрепятствовать его осуществлению. Я рассчитываю, что хоть вы немного позабавите и развлечете меня, поскольку маме и мисс Сноу не удалось подарить мне столь редкого удовольствия.

— Я скоро уеду с папой, я не задержусь у вашей матери надолго.

— Нет, я уверен, вы останетесь здесь. У меня есть пони, на котором вы будете кататься, и уйма книг с картинками.

— А вы что, будете теперь здесь жить?

— Конечно. Вам это приятно? Я вам нравлюсь?

— Нет.

— Почему?

— Вы какой-то странный.

— Разве у меня странное лицо?

— И лицо, и все остальное. Да и волосы у вас длинные и рыжие.

— Простите, но они каштановые. Мама и все ее друзья говорят, что они каштановые с золотистым оттенком. Но даже с «длинными рыжими волосами», — он с каким-то ликованием тряхнул копной, как он сам отлично знал, именно рыжеватых волос, и этой львиной гривой он гордился, — я вряд ли выгляжу более странным, чем вы, ваша милость.

— По-вашему, я странная?

— Безусловно.

Выдержав паузу, она сказала:

— Я, пожалуй, пойду спать.

— Такой малышке следовало бы давно уже быть в постели, но вы, вероятно, ждали меня.

— Ничего подобного.

— Ну конечно, вы хотели получить удовольствие от моего общества. Вы знали, что я должен вернуться, и не хотели пропустить возможность взглянуть на меня.

— Я сидела здесь ради папы, а не ради вас.

— Прекрасно, мисс Хоум, но я намерен стать вашим любимцем, которого, смею надеяться, вы вскоре предпочтете даже папе.

Полли пожелала нам с миссис Бреттон спокойной ночи. Казалось, она не может решить, достоин ли Грэм подобного внимания с ее стороны, как вдруг он схватил ее одной рукой и поднял высоко над головой. Она увидела себя в зеркале над камином. Внезапность, бесцеремонность, дерзость этого поступка были беспримерны.

— Как вам не стыдно, мистер Грэм! — воскликнула она с негодованием. — Отпустите меня сейчас же!

Уже стоя на полу, она добавила:

— Интересно, что вы подумали бы обо мне, если бы я так же схватила вас рукой (тут она воздела свою «мощную» длань) за шиворот, как Уоррен котенка?

И с этими словами она удалилась.

Глава III Товарищи по детским играм


Мистер Хоум пробыл в доме миссис Бреттон два дня. За это время его ни разу не удалось убедить выйти на улицу: весь день он сидел у камина и либо молчал, либо переговаривался с миссис Бреттон, которая, надо признать, вела беседу с ним в том духе, в каком следует говорить с человеком, находящимся в тяжелом душевном состоянии, — без излишнего участия, но и не чересчур равнодушно. Поскольку миссис Бреттон была значительно старше мистера Хоума, она могла позволить себе с ним доверительный, даже материнский тон.

Что же касается Полины, то она была счастлива, но молчалива, деловита и настороженна. Отец часто сажал ее к себе на колени, и она сидела тихонько, пока не ощущала или не воображала, что отец устал, и тогда Полли говорила:

— Папа, пустите, вам тяжело, вы устанете.

И, освободив отца от «непомерного» груза, она, усевшись на ковре или стоя, прижавшись к «папиным» ногам, вновь доставала из белой шкатулочки носовой платок, усеянный красными пятнышками. Этому платку, по-видимому, было назначено стать подарком папе, и его нужно было закончить до отъезда мистера Хоума, что требовало от белошвейки упорства и трудолюбия (за полчаса она успевала сделать примерно двадцать стежков).

Тот вечер, когда Грэм вернулся под материнский кров, был более оживленным, чем предыдущие, чему немало способствовали сцены, происходившие между ним и мисс Полиной.

После той обиды, которую он нанес ей накануне, Полли держалась с ним отчужденно и высокомерно. Когда он обращался к ней, она каждый раз говорила: «Я не могу тратить время на вас, у меня есть другие заботы». Если он умолял ее сказать, какие именно, она отвечала: «Дела».

Грэм попытался привлечь ее внимание, открыв свое бюро. Перед взором Полины предстало его пестрое содержимое: печати, яркие восковые палочки, перочинные ножи и целая стопка эстампов, среди которых были и ярко раскрашенные, — все богатство, что ему удалось накопить. Нельзя сказать, что Полли смогла побороть искушение: она украдкой поднимала глаза от своего рукоделия, то и дело посматривая на письменный стол, где было разбросано множество картинок. Со стола на пол слетела гравюрка, на которой был изображен ребенок, играющий с бленимским спаниелем.

— Какая миленькая собачка! — с восторгом произнесла она.

Грэм намеренно не обратил на это никакого внимания. Немного погодя девочка украдкой выбралась из своего уголка и подошла поближе к столу, чтобы рассмотреть сокровище. Большие глаза и длинные уши собаки, шляпа с перьями на ребенке оказались необоримым соблазном.

— Хорошая картинка! — отзыв был благоприятным.

— Пожалуйста — можешь взять себе, — сказал Грэм.

Она, видимо, колебалась. Очень сильно было желание заполучить картинку, но взять ее означало бы для Полли унижение собственного достоинства. Нет! Она положила картинку и отвернулась.

— Ты не берешь ее, Полли?

— Спасибо, но я, пожалуй, не возьму.

— Сказать, что я с ней сделаю, если ты откажешься ее взять?

Она повернулась к нему.

— Разрежу на полоски — свечи зажигать.

— Нет!

— Именно это я сделаю.

— Пожалуйста, не надо!

В ее голосе звучала мольба, но Грэм с совершенно безжалостным видом вынул из рабочей шкатулки матери ножницы.

— Итак, приступим, — сказал он и угрожающе взмахнул ножницами. — Разрежем голову Фидо и носик Гарри.

— Ой, не надо, не надо!

— Тогда подойди ко мне. Быстрее, быстрее, а то будет поздно.

Она помедлила, но сдалась.

— Ну, теперь ты возьмешь ее? — спросил он, когда она остановилась около него.

— Да, пожалуй.

— Но тебе придется мне заплатить.

— Сколько?

— Один поцелуй.

— Сначала дайте картинку.

Сказав это, Полли недоверчиво взглянула на него. Грэм отдал ей картинку, она же бросилась прочь, подобно преследуемому кредитору, и нашла убежище на коленях отца.

Грэм вскочил, изображая ярость, и последовал за ней. Она спрятала лицо на груди мистера Хоума.

— Папочка, папочка, велите ему уйти!

— Я не уйду, — заявил Грэм.

Не поворачивая головы, она вытянула руку, отстраняя его.

— Тогда я поцелую ручку, — сказал он, но ручка сжалась в маленький кулачок, которым девочка стала отталкивать Грэма.

Грэм, хитростью не уступавший этой девочке, удалился с совершенно потрясенным видом. Он бросился на кушетку и, откинув голову на подушку, принял позу страдальца. Полли, заметив, что он затих, украдкой взглянула на него: он лежал, закрыв лицо руками. Тогда она повернулась к нему, продолжая сидеть у отца на коленях, и стала напряженно и испуганно всматриваться в него. Грэм издал стон.

— Папа, что с ним? — спросила девочка шепотом.

— Спроси у него самого, Полли, — ответил мистер Хоум.

— Ему больно? — В ответ снова стон.

— Судя по стонам — да, — заметил мистер Хоум.

— Мама! — слабым голосом произнес Грэм. — Мне кажется, нужно послать за доктором. О бедный мой глаз! — Снова молчание, прерываемое лишь вздохами Грэма. — Если мне суждено ослепнуть… — изрек он и замолчал.

Этого его мучительница перенести не могла. Она тотчас же оказалась около него.

— Дайте я посмотрю ваш глаз, я вовсе не собиралась попасть в него, я хотела ударить по губам, я не предполагала, что ударю так ужасно сильно.

Ответом ей было молчание. Она переменилась в лице. На нем было написано: «Простите меня, простите!»

Засим последовала вспышка отчаяния, трепет и слезы.

— Перестань терзать ребенка, Грэм, — потребовала миссис Бреттон.

— Детка, это все вздор! — воскликнул мистер Хоум.

Тут Грэм поднял ее над собой, а она опять стала бороться с ним и, вцепившись в его львиную гриву, кричала:

— Самый скверный, грубый, злой, лживый человек на свете!

В утро своего отъезда мистер Хоум уединился с дочерью в оконной нише для конфиденциального разговора, часть которого я слышала.

— Папа, а нельзя мне сложить вещи и уехать с вами?

Он отрицательно покачал головой.

— Я буду вам мешать?

— Да, Полли.

— Потому что я маленькая?

— Потому что ты маленькая и хрупкая. Путешествовать могут лишь взрослые и сильные люди. Только не грусти, деточка, у меня от этого разрывается сердце. Папа скоро вернется к своей Полли.

— Но я, по правде говоря, почти совсем не грустная.

— Ведь Полли не хотелось бы, чтобы папа страдал?

— Еще как!

— Тогда Полли не должна ни унывать, ни плакать при прощании, ни грустить после папиного отъезда. Может она это выполнить?

— Она постарается.

— Надеюсь, так и будет. Тогда прощай. Мне пора ехать.

— Как, уже? Сейчас?

— Сию минуту.

Она сжала дрожащие губы. Отец всхлипывал, а девочка, как я заметила, сумела сдержать слезы. Поставив ее на пол, он попрощался за руку со всеми присутствующими и отбыл.

Когда хлопнула парадная дверь, Полли с криком «папа!» упала на колени в кресло.

Ее тихие стенания продолжались долго. Можно было разобрать что-то наподобие евангельского «Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Я заметила, что первые несколько минут она испытывала невыносимые душевные муки. За это непродолжительное время она перенесла более тяжкие страдания, чем те, что испытывают многие взрослые, ибо такова была ее натура. Если жизнь ее будет долгой, ей суждено не раз пережить подобные мгновения. Все молчали. Миссис Бреттон прослезилась под влиянием материнских чувств. Грэм, который что-то писал, поднял глаза и молча посмотрел на нее. Я, Люси Сноу, оставалась спокойной.

Девочка, которую никто не трогал, сама сделала то, на что не были способны многие взрослые, — превозмогла невыносимые муки, заглушила их в себе, насколько было в ее силах. В тот день и на следующий она ни от кого не принимала знаков сочувствия, а потом стала к ним терпимей.

Вечером третьего дня, когда она, осунувшаяся и молчаливая, сидела на полу, вошел Грэм и, не говоря ни слова, бережно взял ее на руки. На этот раз она не сопротивлялась, а, наоборот, положила головку ему на плечо и через несколько минут уснула; он отнес ее наверх, в спальню. Я не удивилась, когда на следующее утро, проснувшись, она сразу спросила: «А где мистер Грэм?»

Случилось так, что именно в это утро Грэм не явился к завтраку — ему нужно было сделать какие-то упражнения к первому уроку, и он попросил мать распорядиться принести ему чашку чая в кабинет. Полли выразила желание сделать это, она всегда стремилась чем-нибудь заняться или кому-нибудь помочь. Ей доверили чашку, так как, при своей подвижности, она отличалась аккуратностью. Поскольку дверь в кабинет находилась напротив двери столовой, через коридор, я все видела.

— Что вы делаете? — спросила она, остановившись на пороге кабинета.

— Пишу, — ответил Грэм.

— А почему вы не завтракаете с мамой?

— Я очень занят.

— Вы хотите завтракать?

— Конечно.

— Тогда вот, пожалуйста.

Она поставила чашку на пол у двери, как тюремщик, принесший узнику в камеру кувшин воды, и удалилась, но тут же вернулась.

— А что вы будете есть?

— Хочу сладенького. Будь доброй девочкой, принеси мне чего-нибудь повкуснее.

Она подошла к миссис Бреттон.

— Пожалуйста, сударыня, дайте для вашего мальчика что-нибудь вкусное.

— Выбери сама, Полли. Ну, что дать моему мальчику?

Полли взяла понемногу от всех лучших блюд на столе, а потом вернулась и шепотом попросила мармеладу, которого к завтраку не подали. Однако она получила его (миссис Бреттон для детей ничего не жалела), и мы вскоре услышали, как Грэм превозносит ее до небес, обещая ей, что, когда у него будет свой дом, она станет его домоправительницей, а если проявит кулинарные таланты, то — кухаркой. Так как Полли долго не возвращалась, я пошла посмотреть, что там происходит, и обнаружила, что они с Грэмом завтракают tête-à-tête — она стоит у его локтя и делит с ним его порцию. Правда, она деликатно отказалась от мармелада, вероятно, чтобы я не заподозрила, что она добивалась его не только для Грэма, но и для себя. Она вообще отличалась щепетильностью и тонким восприятием.

Вспыхнувшая между ними дружба не оказалась скоропреходящей, напротив, время и дальнейшие события способствовали ее упрочению. Хотя возраст, пол, интересы и тому подобное должны были бы препятствовать их общению, они всегда находили тему для разговора. Я заметила, что Полли открывала некоторые особенности своего характера только перед Грэмом. Привыкнув к новому дому, она стала подчиняться миссис Бреттон с большей готовностью. Правда, чаще всего она целыми днями сидела на скамеечке у ног миссис Бреттон, выполняла порученную ей работу, вышивала или рисовала на грифельной доске, но при этом никак не проявляла своеобразия своей натуры. Я даже не наблюдала за ней в таких случаях, потому что она переставала быть интересной. Но как только стук парадной двери извещал о возвращении Грэма и приближении вечера, в ней совершалась резкая перемена: в одно мгновенье она оказывалась на верхней площадке лестницы и приветствовала Грэма замечанием или угрозой.

— Опять не вытер как следует ноги! Я скажу твоей маме.

— А, хлопотунья! Ты уже здесь?

— Да, и ты до меня не дотянешься. Я выше тебя. — Она просовывала головку между столбиками перил, так как еще не могла дотянуться, чтобы смотреть через них.

— Полли!

— Мой мальчик! — Это обращение к нему она заимствовала у миссис Бреттон.

— Я погибаю от усталости, — заявлял Грэм, прислоняясь к стене в деланном изнеможении. — Мистер Дигби (директор школы) замучил меня работой. Спустись вниз и помоги мне нести книги.

— Знаю, ты хитришь!

— Вовсе нет, Полли, это истинная правда. Меня просто ноги не держат. Иди сюда.

— У тебя глаза равнодушные, как у кошки, но я знаю — ты готов к прыжку.

— К прыжку? Ничего подобного, я на это не способен. Иди сюда.

— Я спущусь, если ты пообещаешь, что не тронешь меня, не схватишь, не станешь крутить в воздухе.

— Я? Ни за что на свете! — Падает в кресло.

— Тогда положи книги на нижнюю ступеньку, а сам отойди на три ярда.

Он выполнял ее приказания, а она с опаской спускалась по лестнице, не сводя глаз с переутомленного Грэма. Ее приближение, разумеется, пробуждало в нем новые силы, тут же поднималась шумная возня. Иногда Полли сердилась, иногда относилась к этому спокойно, и нам слышно было, как она, ведя его вверх по лестнице, говорила:

— А теперь, мой мальчик, пойдем, ты выпьешь чаю. Я уверена, что ты проголодался.

Забавно было смотреть, как она сидит рядом с Грэмом, пока он ест. В его отсутствие она всегда вела себя очень тихо, но при нем становилась до назойливости заботливой и хлопотливой хозяюшкой. Нередко мне хотелось, чтобы в такие моменты она немного утихомирилась, но она целиком посвящала себя ему — все ей казалось, что она недостаточно его опекает. Она потчевала его, словно турецкого султана, постепенно выставляла перед ним тарелки с разными яствами, и, когда ему уже нечего было больше желать, она вспоминала еще о чем-нибудь и шепотом говорила миссис Бреттон:

— Сударыня, может быть, вашему сыну хочется пирога, знаете, сладкого пирога, который стоит вот там, — и указывала на буфет. Обычно миссис Бреттон была против того, чтобы к чаю подавали сладкий пирог, но Полли продолжала настаивать: — Один кусочек, только ему, ведь он ходит в школу, нам с мисс Сноу совсем не нужно такого угощения, а ему так хочется!

Грэму действительно очень хотелось пирога, и он почти всегда получал его. Нужно отдать ему должное — он бы с удовольствием поделился со своей благодетельницей этой наградой, но Полли этого не допускала, а если он настаивал — огорчалась на весь вечер. Для нее истинным удовольствием был не кусок пирога, а возможность стоять рядом с Грэмом и полностью завладеть его вниманием, беседуя с ним. Она удивительно легко умела поддержать разговор на тему, котораяинтересовала бы его. Можно было подумать, что у этого ребенка нет собственных мыслей, своей жизни, как будто все ее существо должно непременно растворяться в другом человеке. Теперь, когда рядом не было отца, она приникла к Грэму и, казалось, жила его чувствами, его жизнью. Она мгновенно выучила имена всех его однокашников, запомнила наизусть характеристики, которые он им давал, причем ей достаточно было выслушать их один раз. Она всегда угадывала, о ком идет речь, и могла целый вечер рассуждать о совершенно неизвестных ей людях, отчетливо представляя себе их взгляды, манеры и нрав. Иных она даже научилась передразнивать. Например, помощник учителя, к коему юный Бреттон питал отвращение, видимо, отличался странностями, и она мгновенно это уловила из рассказа Грэма и изображала эту особу к совершенному удовольствию мальчика. Однако миссис Бреттон осудила и запретила это занятие.

Ссорились дети редко, но однажды Грэм глубоко обидел ее.

По случаю дня рождения Грэма к обеду были приглашены его друзья — такие же подростки, как и он сам. Полина проявила живой интерес к событию. Ей приходилось часто слышать об этих мальчиках, ведь именно о них Грэм чаще всего ей рассказывал. После обеда юные джентльмены остались в столовой одни и вскоре весьма оживились и расшумелись. Проходя через прихожую, я обнаружила, что Полина совершенно одна сидит на нижней ступеньке лестницы, пристально глядя на полированную дверь, ведущую в столовую. Она хмурила брови и напряженно о чем-то размышляла.

— О чем ты думаешь, Полли?

— Да так, ни о чем. Мне просто хотелось бы, чтобы эта дверь была стеклянной и я бы видела, что там делается. Мальчикам, кажется, очень весело, и мне хочется пойти к ним. Я хочу быть с Грэмом и наблюдать за его друзьями.

— Что же мешает тебе пойти туда?

— Я боюсь. А вы думаете, стоит попытаться? Может, я постучу в дверь и попрошу разрешения войти?

Я решила, что они, скорее всего, не станут возражать против ее общества, и посоветовала ей попробовать.

Она постучала сначала совсем тихонько, но при второй попытке дверь приоткрылась и высунулась голова Грэма. Он был очень весел, но его лицо выражало нетерпение.

— Что тебе нужно, обезьянка?

— Войти к тебе в комнату.

— Вот как! Очень мне нужно с тобой возиться! Отправляйся к маме и госпоже Сноу и скажи им, чтобы они уложили тебя в постель.

Рыжеватая шевелюра и раскрасневшееся возбужденное лицо скрылись, дверь со стуком захлопнулась. Полли стояла совершенно потрясенная.

— Почему он так разговаривает со мной? Никогда такого не бывало, — с ужасом проговорила она. — В чем я провинилась?

Я хотела было утешить ее, а затем, воспользовавшись случаем, внушить ей некоторые философские истины, которых у меня было немало в запасе. Но не успела я начать свою речь, как Полли заткнула пальцами уши и ничком легла на циновку. Ни Уоррен, ни кухарка не смогли сдвинуть девочку с места. Ее оставили там, и в конце концов она поднялась по собственной воле.

Грэм в тот же вечер совершенно забыл об этой истории и, когда его друзья ушли, как обычно, направился к Полли, но она с горящими гневом глазами оттолкнула его руку, не попрощалась с ним перед сном и ни разу не посмотрела ему в глаза. На следующий день он не обращал на нее внимания, а она буквально окаменела. Днем позже он пытался узнать у нее, что случилось, но она упорно молчала. Он, конечно, не сердился на нее всерьез, слишком уж неравны были силы, и даже пытался успокоить и задобрить девочку, спрашивая, почему она сердится и что он сделал не так. Вскоре она смягчилась и заплакала, он ее приласкал, и они вновь стали друзьями. Однако она была из тех, для кого такие случаи не проходят бесследно: я заметила, что после этого удара она больше никогда не разыскивала его, не ходила за ним следом, не домогалась его внимания. Как-то я попросила ее отнести не то книгу, не то еще что-то Грэму, когда тот сидел у себя в комнате, а дверь была закрыта.

— Я подожду, пока он выйдет, — сказала она гордо. — Не хочу причинять ему беспокойство — ведь ему придется встать и открыть мне дверь.

У юного Бреттона был любимый пони, на котором он часто ездил верхом; она всегда следила из окна за его отъездом и возвращением. Она очень гордилась, когда ей разрешалось проехать на пони по двору, но никогда не просила об этом одолжении. Однажды она вышла во двор, чтобы посмотреть, как Грэм спешивается. Она стояла, прислонившись к воротам, а в глазах у нее читалось страстное желание покататься.

— Полли, хочешь поскакать галопом? — спросил Грэм довольно небрежно.

Думаю, что ей его тон показался уж слишком небрежным.

— Нет, спасибо, — ответила она и отвернулась с деланным безразличием.

— Напрасно отказываешься, — настаивал он. — Уверен, тебе бы очень понравилось.

— Меня это нисколько не привлекает, — было сказано в ответ.

— Неправда. Ты говорила Люси Сноу, что очень хочешь покататься.

— Люси Сноу — болтушка, — услышала я (произношение не по летам развитой особы выдавало ее истинный возраст), и с этими словами она удалилась.

Грэм, войдя следом за ней, заметил:

— Мама, по-моему, нам ее подкинули эльфы, она — кладезь странностей, но без нее мне было бы скучно, она развлекает меня гораздо больше, чем вы или Люси Сноу.


— Мисс Сноу, — сказала мне как-то Полина (с некоторых пор она стала иногда беседовать со мной, когда мы ночью оставались одни в комнате), — знаете, в какой день недели мне больше всего нравится Грэм?

— Как я могу знать такие странные вещи? Разве в остальные дни недели он другой?

— Конечно! Неужели вы не замечали? Лучше всего он бывает по воскресеньям: весь день проводит с нами, всегда спокойный, а по вечерам такой добрый!

Для такого мнения были некоторые основания: посещения церкви и другие воскресные занятия действовали на Грэма успокаивающе, вечера он обычно посвящал мирным, хотя и довольно беспечным развлечениям у камина в гостиной. Он устраивался на диване и звал к себе Полли.

Грэм несколько отличался от других подростков. Бурная активность нередко сменялась у него периодами раздумья. Получал он удовольствие и от чтения, причем не глотал все без разбору, а проявлял при выборе книг своеобразие своей личности и даже интуитивный вкус. Правда, он редко высказывал свое мнение по поводу прочитанного, но мне приходилось видеть, как он сидит за книгой и размышляет о чем-то.

Полли устраивалась около него, стоя на коленях на подушечке или коврике, и между ними начиналась беседа вполголоса. До меня долетали обрывки их разговора, и, надо признать, в такие моменты Грэмом владел более добрый и ласковый дух, чем в другие дни.

— Ты выучила какие-нибудь гимны на этой неделе, Полли?

— Да, один, очень красивый, из четырех стихов. Прочитать?

— Говори, только как следует, не торопись.

После того как она декламировала, вернее, пропевала тонким голоском гимн, Грэм делал некоторые замечания по поводу манеры исполнения и наставлял ее в искусстве декламации. Она быстро все запоминала и отличалась способностями к подражанию. Главным же наслаждением для нее было угодить Грэму, и поэтому она очень старалась. После декламации гимна следовало чтение — часто главы из Библии. Замечаний делать почти не приходилось — девочка отлично могла прочесть любое простое повествование. Если в тексте шла речь о вещах ей понятных и интересных, она читала его с замечательной выразительностью. Иосиф, брошенный в яму, божественное откровение Самуилу, Даниил во рву со львами[576] — таковы были ее любимые эпизоды, причем страдания Иосифа особенно трогали ее.

— Бедный Иаков! — то и дело восклицала она, и губы у нее дрожали. — Ведь он так любил своего сына Иосифа!

— Он любил его, — добавила она однажды, — так же сильно, Грэм, как я люблю тебя. Если бы ты умер, — она приоткрыла книгу, нашла нужный стих и прочла его, — я бы поступила, как Иаков. Он не мог утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему в преисподнюю».[577]

С этими словами она обняла Грэма ручонками и прижала его голову к себе. Помню, эта сцена поразила меня своим безрассудством: такое чувство испытываешь, когда видишь, как неосторожно ласкают опасного, не полностью укрощенного зверя. Не то чтобы я боялась, что Грэм обидит девочку или грубо обойдется с ней, но допускала, что он ответит ей небрежно и с раздражением и это будет для нее очень болезненным ударом. Вообще-то он переносил подобные излияния чувств спокойно — иногда ее искренняя любовь даже вызывала у него добродушное удивление. Как-то он спросил:

— Ты любишь меня почти как сестренка, не правда ли?

— О, я очень, очень люблю тебя!


Однако изучать характер этой девочки мне пришлось недолго. Не прошло и двух месяцев после ее приезда в Бреттон, как прибыло письмо от мистера Хоума, в котором он сообщал, что остается со своими родственниками по материнской линии на европейском континенте, к Англии теперь питает неприязнь, не намерен сюда возвращаться, вероятно, еще в течение многих лет и желает, чтобы его дочь немедленно приехала к нему.

— Интересно, как она отнесется к этому известию? — произнесла миссис Бреттон, прочитав письмо.

Меня это тоже занимало, и я вызвалась сообщить новость Полли.

Я отправилась в гостиную — в этой тихой и нарядной комнате Полли любила сидеть в одиночестве. Ей вполне можно было доверять, потому что она ничего там не трогала, вернее, не портила того, до чего дотрагивалась. Войдя, я застала ее в позе маленькой одалиски, возлежащей на кушетке, полузатененной опущенными гардинами. Выглядела она довольной, около себя разместила все необходимые для работы предметы: белую рабочую шкатулку, лоскутки муслина, обрывки лент для кукольных шляпок. Кукла, надлежащим образом одетая — в чепчик и ночную рубашечку, — лежала в колыбели. Полли укачивала ее с серьезностью, которая свидетельствовала о том, что девочка глубоко верит в способность куклы чувствовать, а также спать. Одновременно она рассматривала лежащую у нее на коленях книжку с картинками.

— Мисс Сноу, — прошептала она, — какая замечательная книжка! Арапка (так окрестил куклу Грэм, и действительно, ее смуглое личико весьма напоминало эфиопскую физиономию) уснула, и я теперь могу рассказать вам о книге. Только нужно тихо говорить, чтобы не разбудить ее. Эту книгу мне дал Грэм. В ней написано про страны, которые находятся далеко-далеко от Англии, добраться до них можно, только проплыв на корабле тысячи миль. В этих странах живут дикари, мисс Сноу, они носят не такую одежду, как мы, а некоторые ходят почти совсем без одежды, чтобы им было прохладно, потому что там ужасно жаркая погода. Вот на этой картинке тысячи дикарей собрались в пустынном месте, на равнине, покрытой песком, окружили человека в черном — очень, очень хорошего англичанина-миссионера, и он читает им проповедь, вон он под пальмой стоит, — и она показала мне маленькую цветную картинку. — А вот эти картинки, — продолжала она, — еще более страннее, чем та. — Правила грамматики иногда забывались. — Это замечательная Великая китайская стена, а вот китайская леди, у нее ноги меньше моих. А это дикая лошадь, а вот самое-самое странное — край льдов и снегов, где нет ни зеленых полей, ни лесов, ни садов. Там обнаружили кости мамонта, но теперь мамонтов нет на свете. Вы даже не знаете, что это такое, но я могу вам сказать, потому что Грэм мне все объяснил. Грэм считает, что мамонт — это могучее, как джинн, создание высотой с комнату, а длиной с целый зал, но оно не злое и не хищное. Грэм полагает, что, если бы я встретила мамонта в лесу, он не убил бы меня, но если бы я оказалась у него на пути, вот тогда он раздавил бы меня, ну вот как я нечаянно могу раздавить в траве кузнечика.

Так как она перескакивала с предмета на предмет, я перебила ее:

— Полли, ты бы не хотела отправиться в путешествие?

— Пока нет, — ответила она сдержанно, — может быть, лет через двадцать, когда я стану взрослой и ростом буду, как миссис Бреттон, я поеду путешествовать с Грэмом. Мы собираемся посетить Швейцарию и взобраться на Монблан, а когда-нибудь мы поплывем в Южную Америку и поднимемся на вершину Кор… Корт… Кордильер.

— А если бы папа был с тобой, ты бы хотела сейчас куда-нибудь съездить?

Ответ последовал не сразу и отражал присущее девочке своеобразие:

— Какой смысл в таких глупых разговорах? — заявила она. — Зачем вы вспомнили папу? Ну зачем? Я только-только начала успокаиваться и думать о нем реже, и вот опять все сначала!

Губы у нее задрожали. Я поспешила сообщить ей о том, что получено письмо с распоряжением, чтобы она и Хариет немедленно отправились к ее милому папе.

— Ну что, Полли, разве ты не рада?

Она молчала, выпустив книжку из рук и перестав качать куклу, и не отрывала от меня пристального и серьезного взгляда.

— Тебе не хочется к папе?

— Хочется, — ответила она наконец тем резким тоном, каким говорила только со мной, не допуская его в разговоре с миссис Бреттон или с Грэмом.

Мне хотелось глубже проникнуть в ее мысли, но она не желала больше разговаривать и поспешила к миссис Бреттон, которая подтвердила мое сообщение. Подавленная этим важным известием, она весь день была задумчива. Вечером, в ту секунду, когда внизу послышались шаги Грэма, она оказалась около меня. Когда в комнату вошел Грэм, она прошептала, поправляя на мне ленточку с медальоном и приглаживая мои волосы:

— Не говорите ему сейчас, что я уезжаю.

Я выполнила ее просьбу и сказала об этом за чаем. Грэм в это время был как раз озабочен тем, как добиться школьного приза. Пришлось дважды повторить сообщение, прежде чем он обратил на него должное внимание, но и тогда оно заняло его лишь на мгновение.

— Как, Полли уезжает? Какая жалость! Милая Мышка, мне грустно расставаться с ней. Мама, пусть она опять к нам приедет.

После чего, быстро допив чай, он придвинул к себе маленький столик, на котором стояла свеча, и погрузился в занятия.

«Мышка» подобралась к нему и легла лицом вниз на коврике у его ног. Безмолвная и недвижная, она оставалась в этом положении, пока не подошло время спать. Я заметила, что Грэм не обращал внимания на ее присутствие, даже задел ее случайно ногой. Полли отодвинулась на несколько дюймов, а потом, вытащив ручку, которую подкладывала под лицо, ласково погладила эту самую ногу. Когда же няня позвала ее спать, она встала и послушно пошла, тихо пожелав нам доброй ночи.

Нельзя сказать, что мне страшно было через час войти в нашу спальню, но отправилась я туда с тревожным предчувствием, что ребенок не спит. Предчувствие мое оправдалось: продрогшая и настороженная, она сидела, словно белая птица, на краю кровати. Я не знала, с чего начать разговор, ибо с ней следовало вести себя не так, как с другими детьми. Однако она сама обратилась ко мне. Когда я закрыла дверь и зажгла лампу на туалетном столике, она повернулась ко мне с такими словами:

— Я не могу, никак не могу уснуть. Я не могу, не могу жить так!

Я спросила, что ее мучает.

— Ужасные страдания, — пролепетала она жалобно.

— Позвать миссис Бреттон?

— Это уж совсем нелепо, — раздраженно сказала она.

И правда, я сама знала, что если бы она услыхала шаги миссис Бреттон, то тихо, как мышка, тотчас юркнула бы под одеяло. Не питая ко мне ни малейшей привязанности, она почему-то не утаивала странности своего характера от меня, а мою крестную категорически не допускала в свой внутренний мир и была при ней послушной, хотя и несколько своеобразной девочкой. Я пристально вгляделась в нее: щеки горят, в широко раскрытых глазах — беспокойный блеск и тревога. Мне стало ясно, что оставлять ее в таком состоянии до утра невозможно. Я понимала, что с ней происходит.

— Ты бы хотела еще раз пожелать Грэму спокойной ночи? — спросила я. — Он еще не ушел к себе.

Она сразу протянула ко мне ручки. Набросив на нее шаль, я отнесла ее в гостиную. Грэм как раз выходил оттуда.

— Она не может уснуть, не повидавшись с вами еще раз, — сказала я. — Ей тяжко думать о разлуке с вами.

— Я избаловал ее, — заявил он и, по-доброму улыбаясь, взял ее на руки и поцеловал в разгоряченное личико и пылающие губы.

— Полли, ты ведь любишь меня теперь больше, чем папу…

— Я люблю, ужасно люблю тебя, но ты меня не любишь, — прошептала она.

Он уверил ее в обратном, поцеловал и отдал мне, а я увела девочку, но — увы! — она не успокоилась.

Когда я почувствовала, что она способна слушать меня, я сказала:

— Полина, тебе не следует огорчаться из-за того, что Грэм не любит тебя так сильно, как ты его. Так и должно быть.

Она подняла на меня глаза, в которых светился вопрос — почему?

— Потому что он мальчик, а ты девочка, ему шестнадцать лет, а тебе только шесть, он от природы сильный и веселый, а ты совсем другая.

— Но я его люблю так сильно, что и он должен хоть немножко любить меня.

— Так оно и есть. Ты ему нравишься. Ты его любимица.

— Разве я любимица Грэма?

— Да, я не знаю другого ребенка, которого он любил бы сильнее.

Мои заверения успокоили ее, она даже улыбнулась.

— Но, — продолжала я, — не капризничай и не жди от него слишком многого, иначе ты надоешь ему, и тогда вашей дружбе придет конец.

— Конец! — тихо повторила она. — Нет, я буду хорошо вести себя, я уж постараюсь хорошо себя вести, Люси Сноу.

Я уложила ее в постель.

— Но на этот раз он простит меня? — спросила она, когда я раздевалась.

Я уверила ее, что простит, что он нисколько не охладел к ней, а ей нужно впредь быть сдержанней.

— Но ничего уже не будет, — сказала она. — Я уезжаю. Увижу ли я его хоть когда-нибудь после того, как покину Англию?

Я постаралась успокоить ее и погасила свечку. Полчаса прошло в тишине, и я уже решила, что она спит, как вдруг белая фигурка вновь села на кровати и тихий голосок спросил:

— А вы любите Грэма, мисс Сноу?

— Люблю ли я его? Да, немного.

— Только немного! Не так, как я?

— Думаю, не так. Нет, не так.

— Но все-таки вы очень любите его?

— Я сказала тебе, что немного люблю его. А почему я должна так уж сильно его любить? У него множество недостатков.

— Разве?

— У всех мальчиков их много.

— Больше, чем у девочек?

— Думаю, что больше. Умные люди говорят, что идеальным человек не бывает, а что касается любви и неприязни, то нужно относиться доброжелательно ко всем, но никого не боготворить.

— А вы умная?

— Стараюсь стать умной. Спи!

— Я не могу спать. Вам здесь не больно, — она положила кукольную ручку на кукольную грудь, — когда вы думаете, что вам придется расстаться с Грэмом, потому что это не ваш дом?

— Но, Полли, — сказала я, — ты не должна так страдать, ведь скоро ты увидишь папу. Ты что же, забыла его? Разве ты не хочешь быть вместе с ним?

Ответом была мертвая тишина.

— Детка, ложись и спи, — настаивала я.

— У меня холодная постель, — промолвила она. — Я не могу ее согреть.

Я заметила, что девочка дрожит.

— Иди ко мне, — сказала я, желая, чтобы она согласилась, но почти не надеясь на это, потому что она была очень странным и капризным созданием и именно при мне особенно явно выказывала свои причуды.

Однако она тут же подошла ко мне, скользя по ковру подобно привидению. Я взяла ее к себе. Она совсем замерзла, я обняла ее, чтобы согреть. Ее пробирала нервная дрожь, и я старалась убаюкать ее. Согревшись, она наконец затихла и уснула.

«Какой необычный ребенок, — думала я, глядя при мерцающем свете луны на личико спящей и осторожно вытирая влажные веки и щеки платком. — Как она будет жить и защищать себя в этом мире? Как перенесет удары и поражения, унижения и бедствия, которые, как мне подсказывают книги и собственный разум, неизбежны для любого представителя рода человеческого?»

Полли уехала на следующий день. Прощаясь, она дрожала как лист, но держала себя в руках.

Глава IV Мисс Марчмонт


Я покинула Бреттон через несколько недель после отъезда Полины, не подозревая, что никогда больше не увижу его и не буду бродить по старинным тихим улицам. Я вернулась домой, где не была шесть месяцев. Естественно было бы предположить, что я рада вновь оказаться в объятиях моих близких. Ну что ж, от доброго предположения худа не бывает, и поэтому не стану его оспаривать. Я не намерена опровергать его; пусть читатель воображает, что моя жизнь в течение последующих восьми лет походила на сонное покачивание парусника в тихой гавани при безветренной погоде — кормчий растянулся на палубе лицом к небу, закрыв глаза, как будто вознося долгую молитву. Множество женщин и девушек, видимо, так и проводят свою жизнь, почему бы и мне не оказаться в их числе?

Пусть я предстану перед вашим мысленным взором праздной, радостной, пухленькой и счастливой девушкой, лежащей на палубе в мягких креслах, согретой потоком солнечного света, убаюканной ленивым ветерком. Но на самом деле все случилось по-иному! Я, должно быть, упала за борт, или же мое судно в конце концов пошло ко дну. Мне вечно будет помниться этот период — долгий период — холода, опасности, раздоров. До сих пор мне снятся кошмары — соленые ледяные волны проникают в горло и душат меня. Более того, я знаю, что в моей жизни была буря, которая длилась не один час и не один день. Много дней прошло без солнца, а ночей — без звезд. Собственными руками сбрасывали мы груз с нашего судна, над нами бесновался ураган, и не оставалось надежды на спасение. В конце концов корабль затонул, экипаж погиб.

По-моему, я никому не жаловалась на эти несчастья. Да и кому мне было жаловаться? С миссис Бреттон я больше не общалась. Еще за много лет до этого кое-кто стал препятствовать нашим отношениям, а потом они и вовсе прервались. Кроме того, у нее в жизни тоже произошли перемены: изрядное состояние, которым она распоряжалась как опекунша сына, было вложено главным образом в акции одной компании, и, по слухам, она потеряла почти все. Слышала я также, что Грэм завершил образование, получил профессию и вместе с матерью уехал из Бреттона, как говорили, в Лондон. Так я лишилась всякой возможности прибегнуть к посторонней помощи и могла рассчитывать лишь на самое себя. Мне думается, что от природы я не обладаю ни уверенностью в своих силах, ни предприимчивостью, а, как и большинство людей, приобрела эти свойства под влиянием обстоятельств. Поэтому, когда мисс Марчмонт — незамужняя леди, жившая по соседству, — прислала за мной, я тут же отправилась к ней, надеясь, что она поручит мне работу, с которой я смогу справиться.

Мисс Марчмонт была богата и жила в великолепном доме, но вот уже двадцать лет, как из-за подагры у нее не действовали руки и ноги. Целыми днями она сидела у себя наверху, где была расположена гостиная, а к ней примыкала спальня. Я много слышала о мисс Марчмонт и ее странностях (говорили, что она весьма неуравновешенная особа), но никогда ее не видела. Она оказалась морщинистой седой дамой, мрачной от одиночества, ожесточенной из-за страданий и, вероятно, вспыльчивой и требовательной. Выяснилось, что горничная, вернее, компаньонка, которая несколько лет служила ей, собирается замуж, и мисс Марчмонт, прослышав о моей горькой судьбе, послала за мной, чтобы предложить мне это место. Речь об этом она завела после чая, когда мы сидели с ней вдвоем у камина.

— Жизнь у вас будет нелегкая, — честно призналась она, — потому что я требую к себе внимания и вам придется много времени проводить дома. Но допускаю, что по сравнению с вашим нынешним положением пребывание в моем доме покажется вам сносным.

Я принялась размышлять над ее словами. Конечно, жизнь в этом доме может оказаться терпимой, убеждала я себя, но, поскольку пути, назначенные судьбой, неисповедимы, она таковой и не будет. Провести здесь, в душной комнате, всю юность, быть свидетелем страданий, временами превращаться в мишень для нападок… А ведь и до сих пор моя жизнь была по меньшей мере безрадостной! На мгновение сердце у меня сжалось, но вскоре я вновь обрела мужество, ибо, хотя я и не побоялась реально оценить предстоящие трудности, моя натура, как мне кажется, была слишком прозаична, чтобы рассматривать их вне связи с реальными условиями жизни и таким образом преувеличить.

— Я не уверена, что у меня хватит сил для выполнения таких обязанностей, — сказала я.

— Меня это тоже беспокоит, — заметила она. — У вас очень измученный вид.

И правда, в зеркале отражался одетый в траурное платье призрак с изможденным лицом и ввалившимися глазами. Однако я недолго предавалась созерцанию этого грустного зрелища. Я верила, что это лишь внешние проявления, а в глубине души ощущала возрождающуюся жизнь.

— Есть у вас еще какие-нибудь виды на работу?

— Пока ничего определенного, но, может быть, я что-нибудь найду.

— Вы так думаете? Возможно, вы и правы. Попытайтесь; если же у вас ничего не получится, рискните принять мое предложение. Оно останется в силе в течение трех месяцев.

Это было любезно с ее стороны. Я так ей и сказала и искренне ее поблагодарила. Начавшиеся у нее боли не дали мне договорить. Я пришла ей на помощь и подала указанные ею лекарства. Когда ей полегчало, я ощутила, что между нами уже возникла некая близость. Видя, как она мужественно переносит страдания, я убедилась, что это стойкая и терпеливая женщина (терпеливая к физической боли, хотя, вероятно, раздражительная, так как часто испытывала душевные страдания), а она по той готовности, с какой я бросилась ей на помощь, поняла, что может вызвать у меня сочувствие (и не ошиблась). Она прислала за мной назавтра, а потом вызывала меня к себе и в последующие пять-шесть дней. Более близкое знакомство открыло мне не только недостатки и странности этой натуры, но и черты характера, достойные уважения. Несмотря на то, что временами она бывала сурова и угрюма, я, ухаживая за ней или просто сидя подле нее, испытывала то спокойствие, которое нисходит на человека, когда он ощущает, что его забота, его участие приятны и успокоительны для тех, кому он оказывает услугу. Даже когда она выговаривала мне, а делала она это нередко и не без колкостей, она не унижала меня и не старалась сделать мне больно. Она вела себя скорее как вспыльчивая мать, бранящая свою дочь, чем как строгая хозяйка, отчитывающая служанку. Вообще отчитывать она не умела, хотя иногда могла вспылить. Кроме того, разум и логика не покидали ее и в состоянии гнева. Постепенно я все больше привязывалась к ней, и мысль остаться при ней компаньонкой уже не казалась невозможной. Через неделю я согласилась на ее предложение.

Таким образом, теперь весь мой мир умещался в двух жарко натопленных душных комнатах, а моей госпожой, другом и единственным близким человеком на свете стала больная старая женщина. Ухаживать за ней я считала своим долгом, ее боль заставляла меня страдать, облегчение ее мук пробуждало во мне надежду, гнев ее был для меня наказанием, расположение — наградой. Я забыла, что за мутными окнами этой обители скорби существуют поля, леса, реки, непрерывно меняющееся небо; меня почти удовлетворяло такое состояние моей души. Все мои усилия я нацеливала на выполнение ниспосланного мне судьбой долга. Мне, кроткой и сдержанной от рождения, приученной жизнью к повиновению, не нужны были прогулки на свежем воздухе, а голод я полностью утоляла такими же крохотными порциями еды, как и моя больная госпожа. Зато я получила возможность изучать своеобразие ее личности, восхищаться постоянством ее добродетелей и силой страстей. Постепенно я уверовала в искренность ее чувств. Эти черты ее характера и привязали меня к ней.

Узнав ее, я согласилась бы быть ее тенью еще двадцать лет, если бы ей предстояло столько прожить, но мне выпал иной жребий — я должна была действовать. Обстоятельства подгоняли, торопили, подстегивали. Толике человеческой привязанности, которую я ценила выше, чем драгоценную жемчужину, определено было рассыпаться в прах, и внутри себя я ощутила пустоту. Мне, такой неприхотливой и совестливой, предстояло лишиться той единственной скромной обязанности, какую я взяла на себя. Я хотела пойти на сделку с Судьбой: избежать редких, но тяжких приступов душевных мук ценою мелких лишений и огорчений — и так на протяжении всей жизни. Но таким образом Судьбу не умиротворишь, а Провидение не благословит подобной бездеятельности и трусливой лености.

Как-то февральской ночью (как ясно мне все это помнится!) снаружи послышался звук, который уловили все обитатели дома мисс Марчмонт, но верно истолковала, вероятно, только я одна. В тихую зиму ворвались весенние грозы. Я уже уложила мисс Марчмонт в постель, а сама шила, сидя у камина. С самого утра за окнами выл ветер, но сейчас, когда ночь вступила в свои права, каждый порыв ветра приносил новые звуки — пронизывающие, режущие слух, почти членораздельные. Они терзали душу, как стенания, жалобы или безутешные рыдания.

«Тише! Тише!» — мысленно произнесла я в тревоге, бросив шитье и тщетно стараясь не прислушиваться к таинственному пронзительному плачу. Мне уже и раньше доводилось слышать такой же звук, и я понимала, какие события он предвещает. Трижды в течение моей жизни имела я возможность убедиться, что подобные жуткие завывания ветра, эти нескончаемые безысходные рыдания, предрекают приход времен, несовместимых с жизнью. Я полагала, что такой порывистый, рыдающий, полный страданий и грусти восточный ветер предшествует эпидемиям. Вот откуда, вероятно, явилась легенда о Банши,[578] возвещающей смерть. Мне казалось, я не раз обращала внимание — к сожалению, я не философ и не могла судить, есть ли связь между всеми этими событиями, — на то, что мы нередко в один и тот же момент узнаем и об извержении вулкана в далекой стране, и о разлившихся реках, и о чудовищно высоких волнах, обрушивающихся на низкий морской берег. «Кажется, — рассуждала я мысленно, — на земном шаре тогда царят полный хаос и смятение, а слабые гибнут от гневного дыхания, с пламенем вырывающегося из дымящихся вулканов».

Я прислушивалась к звукам ночи, меня била дрожь; мисс Марчмонт спала. Около полуночи буря улеглась и наступила мертвая тишина. В камине вспыхнул огонь, который до этого еле-еле теплился. Я почувствовала, что похолодало. Подняв жалюзи и раздвинув занавеси, я выглянула в окно и по мерцанию звезд догадалась, что грянул трескучий мороз.

Отвернувшись от окна, я обнаружила, что мисс Марчмонт проснулась, приподняла голову и смотрит на меня с необычайной серьезностью.

— Что, ночь тихая? — спросила она.

Я ответила утвердительно.

— Я так и думала, — промолвила она, — потому что чувствую себя такой крепкой, такой здоровой. Приподнимите меня. Какой молодой я кажусь себе сегодня! — продолжала она. — Молодой, беззаботной и счастливой. Что, если сегодня в моей болезни произойдет перелом? Что, если мне суждено выздороветь? Вот было бы чудо!

«Нет, сейчас не время для чудес», — подумала я. Ее слова поразили меня. Она заговорила о прошлом, с удивительной живостью вспоминая минувшие события и прежних знакомых.

— Сегодня я рада встрече с прошлым, — сказала она, — я дорожу им, как лучшим другом. Воспоминания приносят мне сейчас огромное наслаждение, воскрешают в душе действительные события во всей их полноте и красоте — не отвлеченные фантазии, а истинные факты, которые, как мне казалось, давно угасли в памяти, ушли в небытие. Ко мне вернулись счастливые минуты, мечты и надежды моей юности. Ко мне возвращается единственная в моей жизни любовь, немногие привязанности; ведь я не очень добрая женщина и я не щедра на любовь. Но и мне были ведомы сильные и глубокие чувства, сосредоточенные на одном человеке, в котором все без исключения было мне так же дорого, как дороги большинству мужчин и женщин связанные с любимым человеком бесчисленные мелочи. Они полностью занимают все их внимание. Какое счастье испытывала я, когда любила и была любима! Какой чудесный год вспоминается мне, как живо он проходит перед моим взором! Какая радостная весна, что за теплое прелестное лето, какой нежный лунный свет серебрил осенние вечера, какие безграничные надежды таились той зимой в покрытых льдом реках и белых от инея полях! Весь этот год мое сердце билось в унисон с сердцем Фрэнка. О мой благородный, верный, добрый Фрэнк! Насколько ты был добрее и во всех отношениях выше меня! Вот что я поняла теперь и могу с уверенностью утверждать: мало кому из женщин пришлось так страдать, как страдала я, потеряв его, но мало кто из них испытал в любви такое счастье, какое выпало на мою долю. Эта любовь выходила за пределы обычного чувства. Я верила ему и его любви, я понимала, что эта любовь облагораживает, защищает, возвышает и радует ту, кому она отдана. И вот сейчас, когда рассудок мой так необычайно ясен, я хочу найти ответ на вопрос: почему ее отняли у меня? За какое преступление была я приговорена после года блаженства целых тридцать лет нести груз невыносимых страданий?

— Не могу, — продолжила она после минутного молчания, — не могу понять причину, но в этот час я осмеливаюсь с полной искренностью сказать то, о чем не решалась говорить раньше. О непостижимый Создатель, да будет воля Твоя! Теперь я начинаю верить, что смерть соединит меня с Фрэнком, прежде я на это не надеялась.

— Значит, он умер? — спросила я тихо.

— Дорогое дитя! — сказала она. — Был веселый сочельник, я надела нарядное платье и украшения, ожидая приезда возлюбленного, который должен был вскоре стать моим мужем. Я сидела в ожидании Фрэнка. Вновь я вижу снежные сумерки за окном, на котором я не задернула занавеску, чтобы сразу заметить, как он скачет верхом по усыпанной снегом аллее; я ощущаю тепло от неяркого огня в камине, бросающего блики на мое шелковое платье и на зеркало, в котором на мгновение возникает отражение моей юной фигуры. Я вижу, как по спокойному зимнему небу над темным кустарником и серебристым дерном в моем саду плывет полная, ясная и холодная луна. Я жду с волнением в крови, но со спокойною душой. Огонь в камине погас, светятся лишь раскаленные угли, луна поднимается все выше, но из окна ее еще видно, стрелка часов приближается к десяти. Фрэнк всего один или два раза приезжал позже этого часа.

«Неужели сегодня его не будет? Нет, невозможно, да вот он едет, мчится изо всех сил, чтобы наверстать потерянное время! Фрэнк, — взволнованно прислушиваясь к приближающемуся стуку копыт, мысленно обращалась я к нему, — какой вы бесстрашный наездник, за это вас следует отчитать. Я непременно скажу вам, что вы подвергаете опасности не только свою, но и мою голову, ибо все, что принадлежит вам, я люблю сильнее и нежнее, чем самое себя». Вот и он — я вижу его, но в тумане, наверное, слезы мешают мне. Я увидела коня, услышала, как он бьет копытами, заметила что-то большое и темное, раздались громкие голоса. Конь ли это? Или это неизвестно что, тянущее за собой странную темную глыбу через лужайку? Как понять, что передо мной? Как объяснить чувство, сдавившее мне сердце?

Я смогла лишь выбежать на улицу. У двери действительно стоял большой вороной конь Фрэнка, он дрожал, тяжело дышал и храпел, под уздцы его держал мужчина — как мне показалось, Фрэнк.

«Что случилось?» — воскликнула я. Томас, мой слуга, сказал резко: «Идите домой, сударыня». Потом он позвал служанку, и та стремительно выбежала из кухни, словно гонимая каким-то предчувствием. «Руфь, отведите госпожу в дом». Но я уже упала на колени в снег, прильнув к тому, кого только что волокли по земле, кто теперь стонал у меня на груди. Он был еще жив, сознание еще теплилось в нем. Я приказала внести его в дом, не подчинилась уговорам и попыткам увести меня. Я оказалась в силах распоряжаться не только собой, но и другими. Со мной начали было обращаться как с ребенком, что принято всегда, когда кого-нибудь поражает десница Божия, но я отошла от любимого лишь для того, чтобы уступить место хирургу, и, когда он сделал, что мог, я забрала Фрэнка к себе в комнату. У него хватило сил обнять меня и произнести мое имя, он слышал, как я тихо молюсь за него, чувствовал, как я поглаживаю его ласково и осторожно.

«Мэри, — сказал он, — я умираю, но умираю в раю». Его последними словами была клятва верности мне. Когда забрезжила заря рождественского дня, душа Фрэнка предстала перед Богом.

— Все это, — продолжала она, — случилось тридцать лет тому назад. С тех пор я непрестанно страдаю. Боюсь, что я не извлекла надлежащего урока из постигших меня несчастий. Мягкие, добросердечные натуры стремились бы к праведности, люди сильные и порочные превратились бы в демонов, а я — я так и осталась удрученной горем, себялюбивой женщиной.

— Но вы делаете много добра, — сказала я, так как все знали, что она щедро раздает милостыню.

— То есть не жалею денег на помощь несчастным? Что же в этом особенного? Ведь от меня не требуется ни усилий, ни жертв. Но я надеюсь, что отныне мною будут владеть более благородные помыслы, которые подготовят меня к встрече с Фрэнком. Я все еще думаю о Фрэнке больше, чем о Боге, и, если столь долгую и беспримерную любовь к смертному сочтут богоотступничеством, у меня останется мало надежд на спасение души. Ну, Люси, а что вы думаете? Будьте моим духовником и скажите свое мнение.

Я не смогла ответить на ее вопрос — у меня не хватало слов. Но она, не заметив моего молчания, продолжала:

— Вы правы, дитя мое. Мы должны сознавать, что Господь милосерден, но не всегда постижим. Мы должны быть смиренны перед судьбой, какова бы она ни была, и стараться делать счастливыми других. Не правда ли? Вот завтра я и начну прилагать старания, чтобы сделать вас счастливой. Я попытаюсь распорядиться так, Люси, чтобы после моей смерти вы больше не испытывали нужды. Я много говорю, у меня даже разболелась голова, но все равно я счастлива. Ложитесь спать — уже пробило два. Как поздно! Мы засиделись, вернее, это я, со свойственным мне эгоизмом, вынуждаю вас бодрствовать. Идите к себе и не беспокойтесь обо мне, я чувствую, что буду хорошо спать.

Она затихла и, казалось, задремала. Я пошла в свой уголок, отгороженный ширмой. Ночь прошла спокойно, спокойно и безболезненно скончалась и моя госпожа — утром ее нашли бездыханной, уже почти холодной. Лицо у нее было мирным и безмятежным. Ее возбужденное состояние и резкая перемена настроения были предзнаменованием наступающего сердечного приступа, который в одно мгновение оборвал жизнь, столь долго подтачиваемую недугами.

Глава V Страница перевернута


После смерти моей госпожи я опять осталась одна и должна была искать новое место. К этому времени нервы у меня расшатались, но немного, совсем немного. Полагаю, и выглядела я неважно: худая, изможденная, с ввалившимися глазами, похожая на сиделку, проводящую ночи у постели больного, на переутомленную служанку или запутавшуюся в долгах безработную. Однако я не запуталась в долгах и не находилась на краю нищеты. Хотя мисс Марчмонт не успела обеспечить мое будущее, что, судя по ее словам в ту последнюю ночь, она намеревалась сделать, после похорон ее троюродный брат, наследник состояния, полностью выплатил причитавшееся мне жалованье. У него было лицо скряги, остроносое, с втянутыми висками. Как я узнала впоследствии, он и в самом деле был скуп, в отличие от своей покойной родственницы, которую по сей день благословляют бедные и обездоленные. Я располагала тогда пятнадцатью фунтами, физическое и душевное здоровье мое было подорвано, но дух не был сломлен. По сравнению со многими другими я находилась в завидном положении. Однако и в довольно затруднительном: меня очень тревожило, что через неделю мне предстоит оставить свое тогдашнее жилье, а поселиться было негде.

Оставалось обратиться за советом к бывшей служанке в нашем доме, моей няне, которая теперь служила экономкой в богатой семье неподалеку от того места, где жила мисс Марчмонт. Я провела у нее несколько часов, она успокаивала меня, но ничем не могла помочь. Я вышла от нее в сумерках, пребывая по-прежнему в растерянности. Мне предстояло пройти две мили; вечер был ясный и морозный. Несмотря на одиночество, бедность и сложность моего положения, сердце благодаря силам юности — ведь мне шел только двадцать третий год — билось ровно и сильно. Да, я была сильной, иначе я бы дрожала от страха на пустынной дороге, которая тянулась через безмолвное поле, и поблизости не было видно ни деревушки, ни домика; мне было бы страшно, потому что луна скрылась и я определяла направление по звездам; а особенно мне было бы страшно из-за того, что на севере горело полярное сияние — редкое и таинственное явление. Однако это величественное зрелище вызвало во мне не страх, а совсем иные чувства. Казалось, оно вливало в меня новые силы. Ветерок, сопровождавший его, ободрял меня и укреплял мой дух. Мне была ниспослана дерзкая мысль, и мой разум тотчас окреп.

«Оставь пустынные края, — послышался мне голос, — и уходи отсюда».

«Куда?» — спросила я.

Ответ последовал быстро: идя по сельскому приходу, расположенному в равнинной плодородной центральной части Англии, я мысленным взором увидела то, чего наяву мне никогда не приходилось видеть, — я увидела Лондон.

На следующий день я опять навестила няню и сообщила ей о своих планах.

Миссис Баррет была женщиной серьезной и рассудительной, хотя знала белый свет немногим лучше моего. Однако при всей своей серьезности и рассудительности она не сочла мою мысль безумной. Я действительно умела вести себя очень сдержанно, и потому некоторые мои поступки не только не вызывали осуждения, но зачастую получали одобрение. Если бы подобные поступки я совершала в возбужденном или расстроенном состоянии, многие сочли бы меня фантазеркой или фанатичкой.

Перебирая апельсинные корки для мармелада, няня неторопливо рассуждала о том, какие трудности могут возникнуть у меня в пути. Вдруг мимо окна пробежал ребенок и через секунду ворвался в комнату. Пританцовывая и смеясь, этот хорошенький мальчик подскочил ко мне, а я посадила его на колени, так как знала и ребенка, и его мать — замужнюю дочь хозяина дома.

Теперь мы с его матерью принадлежали к разным слоям общества, но, когда мне было десять, а ей шестнадцать лет, мы учились в одной школе, и я помнила ее миловидной девушкой, однако она была настолько бездарна, что училась на класс ниже меня.

Я любовалась прекрасными глазами мальчика, когда вошла его мать — миссис Лей. Какой красивой и приятной женщиной стала некогда хорошенькая и добродушная, но глупенькая девочка! Замужество и материнство — вот что изменило ее подобным образом, впоследствиимне не раз приходилось наблюдать такие же перемены и в менее привлекательных девушках. Меня она не узнала. Я тоже изменилась, боюсь, правда, что не в лучшую сторону. Я не стала напоминать ей о себе — зачем? Она пришла, чтобы взять сынишку на прогулку, ее сопровождала няня с младенцем на руках. Я рассказываю об этом эпизоде только для того, чтобы отметить: обращаясь к няне, миссис Лей говорила по-французски (кстати, говорила очень плохо, с безнадежно скверным произношением, невольно напомнившим мне наши школьные дни), и я поняла, что няня — иностранка. Мальчик болтал по-французски свободно. Когда вся компания удалилась, миссис Баррет заметила, что ее юная госпожа привезла няню-иностранку два года тому назад из Европы, с ней обращаются почти как с гувернанткой и вся ее работа — гулять с маленьким и разговаривать по-французски с мастером Чарльзом.

— А еще, — добавила миссис Баррет, — она рассказывает, что за границей многим англичанкам живется не хуже, чем ей здесь.

Я отложила случайные сведения в глубину памяти, как экономные хозяйки прячут в кладовую, казалось бы, бесполезные обрывки и кусочки, которые, по их предположению, можно будет когда-нибудь использовать. Перед уходом мой давний друг миссис Баррет дала мне адрес респектабельной старинной гостиницы в Сити, где, как сказала она, часто останавливались в прежние времена мои дядья.

Уезжая в Лондон, я подвергала себя не такому уж большому риску и проявляла не такую уж замечательную предприимчивость, как может подумать читатель. Проехать мне нужно было всего пятьдесят миль, и средств у меня было достаточно, чтоб оплатить дорогу, прожить там несколько дней и вернуться обратно, если ничто меня там не привлечет. Я относилась к этой поездке скорее как к кратковременному отдыху, который в кои-то веки разрешил себе измученный работой человек, чем как к смертельному риску. Все свои поступки нужно оценивать сдержанно, тогда человек сохраняет душевное и физическое спокойствие и не приходит в возбужденное состояние из-за своего слишком пылкого воображения.

Тогда на дорогу в пятьдесят миль уходил целый день (я говорю о давно прошедших временах; до недавних пор мои волосы сопротивлялись морозам старости, но теперь они наконец побелели и лежат под белым чепцом, как снег под вновь выпавшим снегом). В сырой февральский вечер, около девяти часов, я приехала в Лондон.

Мой читатель, я уверена, не поблагодарил бы меня за подробное поэтическое описание первых впечатлений, и это хорошо, ибо у меня не было для этого ни времени, ни настроения. В тот поздний, темный, сырой и дождливый вечер я оказалась в многолюдном, но для меня пустынном, огромном городе, величие и непостижимость которого подвергали тяжелейшему испытанию все мои способности к ясному мышлению и непоколебимому самообладанию, коими природа, не наделив меня иными, более блестящими свойствами, все-таки, видимо, одарила меня.

Когда я вышла из дилижанса, говор кебмена и людей, ожидающих дилижанс, показался мне незнакомым, почти как иностранная речь. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы по-английски говорили так отрывисто. Однако мне все же удалось понять, что они говорят, и объясниться самой, насколько это было необходимо для того, чтобы меня и мои вещи препроводили в гостиницу, рекомендованную мне миссис Баррет. Сколь рискованным, пугающим и неразумным представился теперь мне мой побег! Впервые в Лондоне, впервые в гостинице, утомленная путешествием, подавленная темнотой, окоченевшая от холода, лишенная и житейского опыта, и возможности получить совет — и при этом вынужденная действовать.

Я обратилась к своему здравому смыслу. Но мой здравый смысл, оцепеневший и растерянный, как, впрочем, и все остальные чувства, стал судорожно выполнять свои обязанности только под напором неумолимых обстоятельств. Подгоняемый таким образом, он позволил мне заплатить носильщику, и я, учитывая мою растерянность из-за столь критического положения, не очень рассердилась, когда носильщик изрядно меня обсчитал. Потом мой здравый смысл подсказал мне попросить слугу провести меня в комнату и пусть робко, но все же вызвать горничную и, более того, даже помог мне перенести, не струсив, надменность этой леди, когда она наконец появилась.

Эта девица, как мне до сих пор помнится, являла собой городской образчик привлекательности и изящества.

Я и вообразить не могла, что человеческие руки могут сотворить столь нарядные передник, наколку и платье. В ее бойкой и жеманной речи звучали самоуверенность и презрение к моему робкому тону, а ее щегольской наряд словно бросал вызов моему простому деревенскому платью.

«Ну что ж, ничего не поделаешь, — подумала я, — зато обстановка и окружение у меня новые; это пойдет мне на пользу».

Разговаривая спокойно и сдержанно и с заносчивой юной особой, и со слугой, который в своем черном сюртуке и белом шейном платке походил на пастора, я вскоре добилась от них вежливого обращения. Они, вероятно, сначала подумали, что я тоже служанка, но через некоторое время изменили свое мнение и стали относиться ко мне с пренебрежительной учтивостью.

Я держалась бодро, пока, поужинав, грелась у камина в своей комнате; когда же я присела около кровати и положила голову и руки на подушку, меня охватила смертная тоска. Внезапно весь ужас моего положения открылся мне, я ощутила, сколь оно нелепо и безысходно. Что я делаю, совершенно одна, в чужом громадном Лондоне? Что мне делать завтра? На что надеяться? Есть ли у меня на земле друзья? Откуда я пришла? Куда мне идти?

Я залила подушку, руки и волосы потоками слез. За приступом рыданий последовала долгая пауза, заполненная горькими думами, но все же я не жалела о своем поступке и не собиралась отказываться от своего намерения. Во мне постепенно крепла уверенность, что лучше двигаться вперед, чем назад, что я способна идти к цели и со временем выйду на дорогу, пусть узкую и трудную, и осознание этого возобладало над всеми другими чувствами. Эта уверенность заглушила мои страхи, я наконец успокоилась и смогла прочитать молитву и подготовиться ко сну. Как только я улеглась и погасила свечу, в ночи раздался глубокий мощный звон. Сначала я не поняла, что это, но, когда прозвучал двенадцатый сильный и раскатистый удар, я сказала себе: «Я нашла убежище под сенью собора Святого Павла».

Глава VI Лондон


На следующий день, первого марта, проснувшись и раздвинув занавески, я увидела, как сквозь туман пробивается солнце. У меня над головой, над крышами, почти касаясь облаков, возвышался и таял в тумане величественный, увенчанный куполом темно-голубой колосс — собор. Я смотрела на него, и сердце мое трепетало, дух ощутил свободу от вечных оков, у меня внезапно появилось чувство, что я, не изведавшая истинной жизни, теперь стою на ее пороге. В то утро моя душа расцвела с быстротой дерева Ионы.[579]

«Я хорошо сделала, что приехала, — сказала я себе, торопливо, но тщательно одеваясь. — Мне нравится дух огромного Лондона, я его ощущаю повсюду. Только трус согласится провести всю жизнь в деревне и похоронить там все свои способности».

Одевшись, я спустилась вниз, уже не измученная и истощенная, а опрятная и отдохнувшая. Когда слуга принес мне завтрак, я обратилась к нему сдержанно, но с нотками веселости. У нас завязался разговор минут на десять, и мы, не без взаимной пользы, кое-что узнали друг о друге.

Как оказалось, этот седой пожилой мужчина служит здесь уже двадцать лет. Узнав об этом, я решила, что он должен помнить двух моих дядей — Чарльза и Уилмота, — которые пятнадцать лет тому назад часто тут останавливались. Я назвала ему их имена — оказалось, что он отлично помнит их и относится к ним с уважением. Когда обнаружилась моя родственная связь с ними и ему стало ясно, кто я такая, я выросла в его глазах. Он нашел во мне сходство с дядей Чарльзом, что, вероятно, соответствовало истине, ибо и миссис Баррет нередко отмечала это. В обращении со мной он сменил прежнюю пренебрежительную учтивость на услужливость и любезность, и с того времени на разумный вопрос я всегда получала вежливый ответ.

Окно моей маленькой комнаты выходило на узкую, очень тихую и довольно чистую улочку. Прохожие появлялись здесь редко, и они внешне не отличались от жителей провинциального города; вообще ничего страшного я не обнаружила и решилась выйти на улицу одна.

После завтрака я отправилась на прогулку. Мною овладело радостное, праздничное настроение. Прогулка по Лондону в полном одиночестве казалась сама по себе веселым приключением. Вскоре я попала на улицу Патерностер[580] — известное историческое место. Я вошла в книжную лавку, принадлежащую некому Джонсу, и купила небольшую книжку, хотя это было непозволительной расточительностью, но мне хотелось передать ее миссис Баррет. Мистер Джонс, строгий деловой человек, стоял за конторкой и казался мне поистине великим человеком, а я сама — одной из самых счастливых девушек на свете.

В тот день на меня обрушилось громадное количество впечатлений. Оказавшись перед собором Святого Павла, я вошла внутрь. Я поднялась на верхнюю площадку и оттуда увидела Лондон — реку, мосты и соборы. Я увидела древний Вестминстер, зеленые сады Темпла, освещенные солнцем, и яркое синее небо, какое бывает ранней весной; где-то ближе к солнцу плыло легкое облачко — дымка.

Спустившись и покинув собор, я пошла куда глаза глядят, все еще испытывая ощущение свободы и восторга. Сама не знаю как, но я оказалась в центре города. Я уже прониклась его духом и почувствовала биение его сердца. Я вышла на Стрэнд, поднялась на Корнхилл, окунулась в гущу жизни и даже рискнула перейти улицу. Эта прогулка в одиночестве вызвала во мне чувство, может быть, неосознанного, но истинного наслаждения. С тех пор мне приходилось бывать и в Уэст-Энде, и в парках, и на красивейших площадях, но по-прежнему я больше всего люблю Сити. Сити всегда так серьезен! В нем серьезно все — торговля, спешка, шум. Сити трудится и зарабатывает себе на жизнь, а Уэст-Энд лишь предается удовольствиям. Уэст-Энд может вас развлечь, а Сити вызывает у вас глубокое волнение.

Наконец, усталая и голодная (сколько лет я уже не испытывала такого здорового чувства голода!), я около двух часов дня вернулась в свою мрачноватую, старую и тихую гостиницу. Мне подали обед из двух блюд — жаркое и отварные овощи, — но до чего же он был вкусный, не сравнить с теми крошечными порциями изысканной пищи, которые кухарка мисс Марчмонт готовила для своей доброй покойной госпожи, — эти блюда мы почти всегда ели без аппетита. Ощущая приятную усталость, я прилегла на трех составленных рядком стульях (кушетка этой комнате не полагалась по чину), часок подремала, потом проснулась и целых два часа предавалась размышлениям.

Мое настроение и обстоятельства, в которых я оказалась, подтолкнули меня к новому твердому и смелому, а может быть, даже безрассудному решению. Терять мне было нечего. Невыразимый ужас перед прежним одиноким существованием исключал возможность возвращения. Если то, что я задумала, потерпит неудачу, кто пострадает, кроме меня самой? Если я умру вдали от — чуть не сказала «дома», но дома у меня нет — вдали от Англии, кто будет меня оплакивать?

Мне, вероятно, суждены страдания; я умею их переносить. «Даже смерть, — подумала я, — не внушает мне того ужаса, с каким относятся к ней те, кого жизнь лелеет и возносит высоко…» Я уже давно думала о смерти без волнения. Итак, готовая к любым последствиям, я составила план действий.

В тот же вечер я узнала у слуги, моего нового друга, когда отходят суда в Бумарин — порт на континенте. Нельзя было терять ни минуты, следовательно, сегодня же ночью нужно было занять место на корабле. Можно было бы, конечно, подождать до утра, но я боялась опоздать к отплытию.

— Лучше отправляйтесь на корабль немедленно, сударыня, — посоветовал мне слуга.

Я согласилась с ним, заплатила по счету, а также отблагодарила моего друга, как я теперь понимаю, прямо-таки по-королевски, а ему, вероятно, это показалось проявлением наивности. Легкая улыбка, мелькнувшая на его лице, когда он клал деньги в карман, отразила его мнение о моей практичности. Затем он отправился за кебом. Он привел ко мне кучера и, по-видимому, приказал ему везти меня прямо на пристань, а не бросать на милость перевозчиков. И хотя сие должностное лицо пообещало так и поступить, оно своего обещания не выполнило, а, наоборот, заставив меня преждевременно выйти из экипажа, принесло меня в жертву и подало меня, как ростбиф на блюде, целой ораве лодочников.

Я оказалась в незавидном положении. Ночь была темная. Кучер получил плату и тотчас уехал, а перевозчики начали сражение за меня и мой чемодан. Их ругань до сих пор звенит у меня в ушах, она нарушила мое самообладание сильнее, чем темная ночь, одиночество и необычность всей обстановки. Один схватил мой чемодан — я смотрела на него и молча выжидала, но тут другой прикоснулся ко мне, и тогда я наконец заговорила, причем достаточно громко, стряхнула его руку, шагнула в лодку и приказала поставить чемодан рядом со мной. «Сюда», — указала я, что и было немедленно исполнено, так как теперь моим союзником стал владелец выбранной мною лодки, и мы наконец тронулись с места.

Реку, похожую на поток чернил, освещали огни множества прибрежных зданий; на волнах покачивались суда. Лодка подплывала к нескольким кораблям, и я при свете фонаря читала их названия, написанные на темном фоне крупными белыми буквами: «Океан», «Феникс», «Консорт», «Дельфин». Мой корабль назывался «Быстрый» и, видимо, стоял на якоре где-то ниже по течению.

Мы скользили по мрачной черной реке, а перед моим внутренним взором катились волны Стикса,[581] по которым Харон вез в Царство теней одинокую душу. Находясь в таких необычных обстоятельствах, когда в лицо мне дул холодный ветер, из полуночной тучи лился дождь, моими спутниками были два грубых лодочника, а их ужасные проклятия продолжали терзать мой слух, я спросила у себя: несчастна я или испугана? Ни то ни другое, решила я. Много раз в жизни мне приходилось, пребывая в несравнимо более спокойной обстановке, чувствовать себя испуганной и несчастной. «Как это получается, — подумала я, — что я полна бодрости и надежд, а должна бы испытывать уныние и страх?» Объяснить этого я не смогла. Наконец в черноте ночи стал проступать светлый корпус «Быстрого».

— Ну вот и он! — воскликнул лодочник и тотчас же потребовал шесть шиллингов.

— Слишком много, — сказала я.

Тогда он отогнал лодку от корабля и заявил, что не высадит меня, пока я с ним не расплачусь. Молодой человек — как я выяснила впоследствии, лакей на судне — смотрел на нас с палубы и улыбался в ожидании скандала. Чтобы разочаровать его, я заплатила требуемую сумму. В тот день я трижды отдавала кроны, когда следовало бы ограничиться шиллингами, но меня утешала мысль, что такова цена жизненного опыта.

— А вас одурачили! — ликующим тоном сообщил мне лакей, когда я поднялась на палубу.

Я равнодушно ответила, что мне это известно, и спустилась по трапу.

В каюте для дам я застала дородную, красивую, в пух и прах разодетую женщину, очевидно горничную, и попросила ее показать мне мое место. Она недовольно взглянула на меня, проворчала что-то по поводу моего появления на судне в столь неподходящее время и проявила явное нежелание придерживаться правил вежливости. У нее было смазливое лицо, но выражало оно наглость и себялюбие.

— Поскольку я уже прибыла сюда, здесь я и останусь, — был мой ответ. — Вынуждена побеспокоить вас — укажите мне мое место.

Она все же соблаговолила это сделать, хотя и с весьма нелюбезной миной. Я сняла шляпу, разложила вещи и легла. Я преодолела ряд трудностей, над чем-то одержала победу и теперь, лишенная крова, поддержки и ясной цели, вновь получила возможность немного отдохнуть. До прибытия «Быстрого» к месту назначения я была свободна от необходимости действовать, но потом… О! Лучше не заглядывать вперед. Измученная и подавленная, я лежала в полузабытьи.

Горничная всю ночь не переставала говорить. Обращалась она не ко мне, а к своему сыну, молодому лакею, похожему на нее как две капли воды. Он беспрерывно выбегал из каюты и возвращался, и они все время спорили и ссорились. Она объявила, что пишет письмо домой, как она уточнила, отцу, и начала вычитывать из него отрывки, не обращая на меня никакого внимания, как будто перед ней был чурбан, а не человек; возможно, она думала, что я сплю. В некоторых цитатах раскрывались семейные тайны. Особенно часто упоминалась некая Шарлотта, младшая сестра горничной, которая, как следовало из послания, намеревалась вступить в романтический, но безрассудный брак и тем приводила в ярость автора письма. Почтительный сын с ехидством насмехался над эпистолярными талантами мамаши, а она яростно защищалась. Странная пара. В свои, наверное, тридцать девять — сорок лет она выглядела здоровой и цветущей, как в двадцать. Душа и тело этой грубой, крикливой, самодовольной и пошлой женщины казались бесстыдными и несокрушимыми. Она, очевидно, с детства жила где-нибудь на постоялом дворе, а в молодости прислуживала в трактире.

К утру она завела речь о семье неких Уотсонов; как я поняла, она знала их давно и высоко чтила за щедрость. Она сообщила даже, что каждый раз, когда Уотсоны появляются на корабле, ей перепадает, что называется, небольшое состояние.

На рассвете весь экипаж был на ногах, а с восходом солнца стали прибывать пассажиры. Уотсонов наша горничная приняла с неистовым восторгом, создав неимоверную суматоху. Семья эта состояла из двух мужчин и двух женщин. Помимо них была еще только одна пассажирка — молодая девица, которую сопровождал чем-то удрученный джентльмен. Между этими двумя группами ощущался резкий контраст. Не вызывало сомнения то, что Уотсоны — люди богатые, ибо они держались с самоуверенностью, свойственной людям, сознающим силу денег. Одна из двух молодых дам отличалась совершенной красотой (я имею в виду телесную красоту), на обеих были роскошные яркие туалеты, на редкость неподходящие для морского путешествия. Шляпки, украшенные яркими цветами, бархатные плащи и шелковые платья были бы уместны на гулянье в парке, а не на мокрой палубе пакетбота. Мужчины были оба низкорослы, некрасивы, толсты, с вульгарными манерами, причем старший, более уродливый, жирный и грубый, как вскоре выяснилось, был мужем юной красавицы — по-видимому, новоиспеченным, так как жена его была очень молода. Открытие потрясло меня, особенно когда я обнаружила, что она беспредельно весела, хотя, по-моему, должна была испытывать глубокое отчаяние. «Этот безумный непрестанный смех, — подумала я, — наверное, свидетельствует о душевных муках». Как-то раз, когда я в одиночестве стояла у борта и размышляла на эту тему, она, держа в руке складной стул, вприпрыжку приблизилась ко мне, совершенно ей незнакомой; на ее лице играла улыбка, открывшая ровный ряд прелестных зубов, но смутившая и даже испугавшая меня беспечностью. Дама предложила мне сесть на стульчик, но я, разумеется, с изысканной любезностью отказалась, и она, пританцовывая, удалилась, по-прежнему беззаботная и грациозная. Она, видимо, была не лишена добродушия, но что заставило ее выйти замуж за субъекта, который больше походил на бочонок, чем на человека?

Хорошенькая белокурая девушка, которую сопровождал немолодой джентльмен, казалась совсем юной. Простенькое платье из набивной ткани, соломенная шляпка без украшений и изящно накинутая большая шаль составляли почти квакерский по скромности наряд, но он был ей к лицу. Я заметила, что джентльмен, прежде чем расстаться с ней, окинул внимательным взором всех пассажиров, словно пытаясь определить, в каком обществе останется его подопечная. В глазах у него, когда он отвел взгляд от нарядных дам, читалось явное неудовольствие. Он посмотрел на меня и что-то сказал дочери, или племяннице, или кем там она ему приходилась. Она тоже взглянула на меня и неодобрительно скривила хорошенькие губки. Не знаю, что вызвало эту пренебрежительную гримаску — я сама или мой невзрачный траурный костюм. Думаю, и то и другое. Прозвучал колокол, и отец (я потом узнала, что это ее отец) поцеловал дочь и сошел на берег. Наш корабль отправился в путь.

Иностранцы считают, что из всех женщин разрешить путешествовать в одиночку можно только англичанкам, но и то их крайне удивляют бесстрашие и доверие, проявляемые отцами и опекунами. Что же касается самих «jeunes meess»[582] то одни чужеземцы называют их мужеподобными, а их поступки «inconvenante»,[583] а другие провозглашают их жертвами такой системы образования и религиозного воспитания, которая непредусмотрительно отвергает необходимый «surveillance».[584] Не знаю, вернее, тогда я не знала, относилась ли наша юная леди к разряду тех, кого можно спокойно оставить без надзора, но вскоре выяснилось, что благородное одиночество не в ее вкусе. Она один или два раза прошлась по палубе, посмотрела с некоторым пренебрежением на щегольские шелка и бархат, вокруг которых увивались неуклюжие толстяки, и в конце концов подошла ко мне и заговорила.

— Вы любите морские путешествия? — спросила она.

Я объяснила ей, что моя любовь к путешествиям еще не смогла проявиться, поскольку я впервые ступила на борт судна.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула она. — Я вам завидую, ведь первые впечатления самые сильные, не правда ли? А я уж так привыкла плавать, что забыла, как это бывает в первый раз. Я просто blasée[585] морем и всем прочим.

Я не смогла сдержать улыбку.

— Почему вы смеетесь надо мной?! — воскликнула она с горячностью, которая понравилась мне больше, чем ее прежний тон.

— Потому что вы слишком молоды, чтобы чем-нибудь пресытиться.

— Но мне уже семнадцать лет, — заметила она несколько обиженно.

— Вам не дашь больше шестнадцати. А вам нравится путешествовать одной?

— Вот еще! Я об этом и не думаю. Я уже десять раз переправлялась через Ла-Манш одна, но я всегда стараюсь с кем-нибудь подружиться на судне, а не бродить в одиночку.

— Думаю, на этот раз вам не удастся здесь со многими познакомиться, — бросила я взгляд на Уотсонов, которые в это время громко хохотали на палубе.

— Ну, уж конечно, я не собираюсь знакомиться с этими противными господами, — заявила она. — Им вообще-то место в третьем классе. Вы едете учиться?

— Нет.

— А куда?

— Не имею ни малейшего представления, знаю лишь, что следую в порт Бумарин.

Она с удивлением посмотрела на меня, а потом защебетала:

— А я возвращаюсь в школу. Господи, через сколько же школ за границей я прошла за свою жизнь! И все равно осталась неучем. Честное слово, я ничего, ну совсем ничего не знаю, умею только играть на фортепьяно и танцевать, да еще говорю по-французски и по-немецки, но читаю и пишу довольно плохо. Вот на днях меня дома попросили перевести страничку легкого немецкого текста на английский, а я не смогла. Папа был в ужасе; он говорит, что господин де Бассомпьер, мой крестный, — он платит за мое учение — выбросил деньги зря. А в таких высоких материях, как история, география, арифметика и тому подобное, я совсем дитя; по-английски я пишу очень плохо, мне все говорят, что и орфография, и грамматика у меня никуда не годятся. Кроме всего прочего, я и религию свою позабыла: меня называют протестанткой, а я и сама теперь не знаю, какой я веры, и не очень разбираюсь, в чем разница между католицизмом и протестантством. По правде говоря, меня это нисколько не волнует. Когда-то, в Бонне, я была лютеранкой… Милый Бонн!.. Прелестный Бонн!.. Там было так много красивых студентов. У всех хорошеньких девочек в нашей школе были поклонники, они знали, когда мы выходим на прогулку, и почти всегда проходили мимо нас со словами «Schones Madchen».[586] В Бонне я была невероятно счастлива!

— А где вы теперь живете?

— В этой… в этой chose.[587]

Мисс Джиневра Фэншо (так звали эту юную особу) подставляла «chose» вместо выскользнувшего из памяти нужного слова. Такая уж у нее была привычка — употреблять это словечко взамен любого, которое она не могла сразу вспомнить, на каком бы языке она в тот момент ни говорила. Так часто поступают француженки, от них она этому и научилась. В данном случае, как я позже выяснила, «chose» означало город Виллет — великую столицу великого королевства Лабаскур.

— Вам нравится Виллет?

— Пожалуй, да. Уроженцы Виллета ужасно глупы и вульгарны, но там живет несколько приятных английских семей.

— Вы учитесь в школе?

— Да.

— Хорошая школа?

— О нет, прегадкая! Но я каждое воскресенье ухожу оттуда, а в остальное время нисколько не интересуюсь ни maîtresses,[588] ни professeurs,[589] ни élèves,[590] a все уроки посылаю au diable.[591] По-английски так говорить запрещено, а по-французски, правда ведь, это звучит вполне прилично, так что я восхитительно провожу время… Вы опять надо мной смеетесь?

— Нет, я улыбаюсь собственным мыслям.

— А о чем вы думаете? — И, не дожидаясь ответа: — Пожалуйста, скажите мне, куда же вы едете?

— Туда, куда приведет меня судьба. Мне нужно найти место, где я смогу зарабатывать на жизнь.

— Зарабатывать? — Изумленно: — Значит, вы бедная?

— Как Иов.[592]

Пауза. Потом:

— Ах, как неприятно! Но я-то знаю, что такое бедность: папа и мама, да и все дома бедные. Папу зовут капитан Фэншо, он офицер на половинном жалованье, но благородного происхождения, а вообще у нас есть знатные родственники, но единственный, кто нам помогает, — это мой дядя и крестный де Бассомпьер, он живет во Франции и платит за наше ученье. У меня пять сестер и три брата. Всем сестрам предстоит со временем выйти замуж за людей пожилых и, как я полагаю, достаточно состоятельных — это забота папы и мамы. Моя сестра Августа уже замужем, и муж ее гораздо старше папы. Августа очень красивая, правда, не в моем вкусе — слишком смуглая. А ее муж, мистер Дэвис, болел желтой лихорадкой в Вест-Индии, и до сих пор кожа у него какого-то желтовато-золотистого цвета, но зато он богат. У Августы есть своя карета и положение в обществе, и мы считаем, что у нее все сложилось очень удачно. Во всяком случае, так лучше, чем «зарабатывать на жизнь», как вы выражаетесь. Кстати, а вы получили хорошее образование?

— Отнюдь.

— Ну, вы умеете играть на фортепьяно, танцевать, говорить на трех-четырех языках?

— Нет, конечно.

— А мне все-таки кажется, что вы хорошо образованны. — Пауза и зевок. — У вас бывает морская болезнь?

— А у вас?

— О, это ужасно! Она начинается, как только я вижу море. Пойду вниз. Придется иметь дело с этой противной толстой горничной! Heureusement je sais faire aller mon monde.[593]

И она отправилась вниз.

Вскоре за ней последовали остальные пассажиры, и вторую половину дня я провела на палубе одна. Когда я вспоминаю то спокойное и даже радостное настроение, в котором пребывала в часы одиночества, несмотря на мое шаткое, иной бы сказал, безнадежное положение, я понимаю, что

Не в четырех стенах — тюрьма,
Не в кандалах — неволя.[594]
Нет, опасность, одиночество, туманное будущее не страшны, если человек здоров душой и телом и может найти применение своим способностям. Они вовсе не страшны, пока Свобода несет нас на своих крыльях, а путь нам указывает звезда Надежды.

Меня укачало только после Маргита. Какое несказанное наслаждение ощущала я, вдыхая морской ветерок! В какой божественный восторг приводили меня вздымающаяся волна с чайкой на гребне, белые паруса в туманной дали и надо всем этим — облачное, но безмятежное небо. То ли мне грезилась, то ли я увидела вдалеке Европу — огромный сказочный континент. Под лучами солнца берег ее казался длинной золотистой полосой. Перед глазами возникла рельефная, сверкающая металлическим блеском панорама — игрушечные контуры города с тесно сгрудившимися домами и снежно-белой башней над ними, темные пятна лесов, зубчатые горные вершины, ровные пастбища и тонкие нити рек. Панорама развертывалась на фоне величественного темно-голубого неба, а по нему, сияя волшебными красками, с севера на юг выгнулась вестница радости и надежды — Богом ниспосланная радуга.

Читатель, если угодно, вычеркните из памяти или же запомните этот знак и это изречение: «Сон наяву — сатанинский соблазн» — и подумайте, какая здесь скрыта мораль. Меня сильно укачало, и я, нетвердо ступая, побрела вниз.

Койка мисс Фэншо оказалась рядом с моей. Должна признаться, что все время, пока нам обеим было худо, она постоянно терзала меня из-за своего неизбывного эгоизма. Нельзя представить более нетерпеливого и капризного человека. По сравнению с ней Уотсоны, тоже страдавшие от морской болезни (горничная ухаживала за ними, не скрывая своих предпочтений), выглядели просто стоиками. Впоследствии я неоднократно встречала женщин, обладающих, подобно Джиневре Фэншо, легкомысленным характером и хрупкой красотой и не способных переносить трудности, киснущих от невзгод, как слабое пиво из-за грозы. Мужчина, взявший в жены такую женщину, должен знать, что обязан обеспечить ей безоблачное существование. Наконец, преисполненная негодования, не желая больше слышать ее назойливые стенания, я в резкой форме потребовала, чтобы она «прикусила язык». Моя невежливость оказала на нее благотворное влияние и даже не изменила ее отношения ко мне.

С наступлением ночи волнение на море усилилось — волны вздымались выше и гулко бились о борт корабля. Страшно было сознавать, что нас окружают лишь мрак и вода, а корабль, невзирая на огромные волны и рев ветра, безошибочно следует по своему невидимому пути.

Мебель стала ездить по полу, и ее пришлось закрепить. Пассажиры совсем расхворались, а мисс Фэншо со стоном заявила, что умирает.

— Повремените, душечка, — обратилась к ней горничная, — мы уже подходим к порту.

И действительно, через четверть часа все кругом стихло, а около полуночи наше путешествие завершилось.

Мне стало грустно — да, да, грустно! — ибо отдых мой закончился и вновь я оказалась лицом к лицу с труднопреодолимыми препятствиями. На палубе холодный воздух и грозная мгла ночи будто осуждали меня за то, что я осмелилась появиться здесь. Огни чужого города, сверкавшие вокруг чужой гавани подобно бесчисленному множеству глаз, с угрозой глядели на меня. Уотсонов встретили друзья, и целая стайка приятелей окружила и увлекла за собой мисс Фэншо, а я… Но я не смела даже сравнивать свое и их положение.

Но все же куда мне идти, где искать пристанища? Бедность не может быть слишком разборчивой. Вручая горничной вознаграждение — она, очевидно, была поражена, получив из источника, на который из-за своей грубости мало надеялась, монету довольно высокого достоинства, — я промолвила:

— Не сочтите за труд указать мне тихую приличную гостиницу, где я могла бы переночевать.

Она не только выполнила мою просьбу, но даже вызвала посыльного и велела ему позаботиться обо мне — именно обо мне, а не о моем чемодане, который находился в таможне.

Я последовала за этим человеком по грубо вымощенной улице, освещаемой лишь мерцающим светом луны, и вскоре он привел меня к гостинице. Я дала ему монету в полшиллинга, но он отказался взять деньги, и я, решив, что этого недостаточно, протянула ему шиллинг, но он и его отверг, весьма возбужденно что-то поясняя на неизвестном мне языке. Слуга, появившийся в освещенной лампой передней, объяснил мне на ломаном английском, что мои иностранные деньги здесь не в ходу. Тогда я дала посыльному соверен, и эта маловажная проблема была разрешена. Я попросила показать мне мою комнату. Морская болезнь давала еще о себе знать, я обессилела и вся дрожала, поэтому ужинать мне не хотелось. Как я была счастлива, когда дверь маленькой комнатки наконец закрылась и я осталась наедине со своей усталостью. Я опять получила возможность отдохнуть, хотя знала, что завтра сомнения мои не рассеются, необходимость напрячь все силы станет еще более настоятельной, опасность нищеты возрастет, борьба за существование ожесточится.

Глава VII Виллет


Однако на следующее утро я проснулась со свежими силами и обновленной душой; физическая слабость больше не действовала отупляюще, вернулась способность мыслить здраво, и разум мой был ясен и деятелен.

Я только успела одеться, как в дверь постучали.

— Войдите, — сказала я, полагая, что это горничная, но в комнату вошел мужчина с грубыми чертами лица и буркнул:

— Тайте фаши клюши, миис.

— Зачем? — удивилась я.

— Тайте, — нетерпеливо повторил он и, чуть ли не выхватив их у меня из рук, добавил: — Вот и хорошо! Скоро полушит свой шимодан.

К счастью, все закончилось благополучно: он оказался служащим таможни. Я понятия не имела, где можно позавтракать, но решила, не без колебаний, спуститься вниз.

Только теперь я обратила внимание на то, чего из-за крайней усталости не заметила накануне, — этот отель оказался большим. Спускаясь по широкой лестнице и задерживаясь на каждой ступеньке (на сей раз я была на редкость медлительна), я во все глаза смотрела на высокие потолки, на расписанные стены, на широкие окна, пропускавшие потоки света, на мрамор с прожилками, по которому я шагала (ступеньки были мраморные, но не очень чистые; на лестнице не было ковров). Сопоставляя все это с размерами чулана, предоставленного мне в качестве комнаты и отличавшегося чрезвычайной скромностью, я предалась философским размышлениям.

Меня поразила прозорливость, с какой слуги и горничные распределяют между гостями удобства пропорционально их достоинству. Каким образом слуги в гостиницах и горничные на судах с первого взгляда определяют, что я, например, лицо, не занимающее высокого положения в обществе и не обремененное капиталом? А они это, несомненно, знают, и я видела, что все они, произведя мгновенный расчет, оценивали меня с точностью до одного пенса. Явление это представлялось мне странным, к тому же оно имело для меня неприятные последствия. Я понимала, в чем тут дело, и мне удавалось не падать духом под гнетом подобных обстоятельств.

Наконец я все же добрела до просторного вестибюля, полного света и воздуха, и заставила себя открыть дверь в ресторан. Не стану скрывать, этот порог я переступила с трепетом, ощущая неуверенность, беззащитность и приниженность. Больше всего я хотела знать, веду ли я себя как положено, но, убежденная в том, что все время совершаю ошибки, держалась скованно. Положившись на милость судьбы, я села за маленький столик, официант принес мне какой-то завтрак, который я ела, пребывая в настроении, не способствующем аппетиту. За другими столиками завтракало множество людей, и я чувствовала бы себя гораздо лучше, окажись среди них хоть одна женщина, но, увы, все присутствующие были мужчинами. Однако никто из них, по-видимому, не находил ничего необычного в моем поведении: кое-кто взглядывал на меня невзначай, но и только. Полагаю, если они и приметили что-нибудь странное, то нашли этому объяснение — anglaise![595]

Завтрак окончен, и я вновь должна куда-то идти, но в каком же направлении мне двигаться? «В Виллет», — ответил мне внутренний голос, несомненно, разбуженный воспоминанием о небрежно брошенной фразе, которую наобум произнесла мисс Фэншо, когда мы прощались: «Хорошо бы вам отправиться в пансион мадам Бек, там у нее есть бездельницы, которых вы могли бы опекать. Ей нужна — во всяком случае два месяца тому назад была нужна — гувернантка-англичанка».

Кто такая мадам Бек, где находится ее пансион, я не имела представления, но, когда я спросила мисс Фэншо об этом, она, торопясь поскорее уйти с друзьями, вопроса моего не расслышала и ничего не ответила. Я знала лишь, что пансион надо искать в Виллете, — туда я и поеду. Мне предстояло преодолеть сорок миль. Я понимала, что хватаюсь за соломинку, но, попав в такой клокочущий водоворот, рада была ухватиться и за паутину. Узнав, как доехать до Виллета, и обеспечив себе место в дилижансе, я, руководствуясь лишь смутным контуром плана дальнейших действий или даже намеком на него, отправилась в путь. Читатель, прежде чем осудить меня за безрассудство, вспомните, с чего я начала, подумайте, из какой пустыни я выбралась, заметьте, сколь малым я рисковала, ибо вела игру, где терять уже нечего, но зато можно выиграть.

Артистический темперамент мне не свойствен, однако я, очевидно, обладаю способностью радоваться сегодняшнему дню, если для этого есть хоть какие-нибудь основания. Вот я и получала удовольствие, несмотря на холод и дождь, да и ехали мы очень медленно. Мы двигались по довольно однообразной и пустынной дороге, вдоль которой полусонными зелеными змеями тянулись илистые канавы и плоские поля, разделенные, словно огородные грядки, рядами чинных подстриженных ив. И небо было монотонно серым, воздух — душным и влажным, но даже в столь унылой обстановке фантазия моя разыгралась, а на душе потеплело. Однако скрытое, но непреходящее чувство тревоги, как тигр, притаившийся перед прыжком, подстерегало меня и сдерживало вспышки радости. Дыхание хищника непрестанно звучало у меня в ушах, его свирепое сердце билось рядом с моим, он не шевелился в своем логовище, но я все время ощущала его присутствие. Я знала, что алчный зверь ждет сумерек, чтобы выскочить из засады.

Я рассчитывала попасть в Виллет до наступления ночи и таким образом избегнуть осложнений, которыми всегда сопровождается ночное прибытие в чужие края. Но мы ехали так медленно и делали такие долгие остановки — да к тому еще поднялся густой туман и шел мелкий обложной дождь, — что, когда мы подъехали к окраине города, его уже окутала тьма.

При свете фонаря мне удалось увидеть, как мы въехали в ворота, охраняемые стражей. Оставив позади грязный тракт, мы с грохотом поехали по удивительно неровной каменной мостовой. У станционной конторы дилижанс остановился, и пассажиры вышли. Прежде всего мне нужно было забрать чемодан — дело вроде бы пустяковое, но для меня весьма важное. Понимая, что лучше не проявлять назойливости и нетерпения, а спокойно наблюдать за разгрузкой багажа и, когда появится мой, получить его, я отошла в сторону и стала внимательно смотреть на крышу экипажа, куда, как я видела, поставили мой чемодан, а потом навалили целую груду сумок и коробок. Их постепенно снимали и отдавали владельцам. Уже должен был показаться и мой чемодан, но его не было. Я привязала к нему зеленой ленточкой карточку с указанием места назначения, чтобы сразу узнать его, но теперь не замечала и обрывка чего-нибудь зеленого. Сняли все чемоданы и свертки, с крыши сдернули клеенчатое покрывало, и стало совершенно очевидно, что там не осталось ни единого зонтика или плаща, ни единой трости и даже коробки для шляпы.

А где же мой чемодан с небольшим запасом одежды и записной книжкой, в которой хранится остаток от моих пятнадцати фунтов?

Сейчас-то я могу задать этот вопрос, но тогда это было невозможно, ибо говорить по-французски я совершенно не умела, а здесь слышалась только французская речь, и мне казалось — так говорит весь мир. Что же мне делать? Я подошла к кондуктору, тронула его за рукав и показала сначала на чей-то чемодан, а потом на крышу дилижанса, пытаясь изобразить на лице вопрос. Он меня не понял — схватил указанный мною чемодан и собрался было закинуть его на крышу экипажа.

— Поставьте на место! — воскликнул кто-то на хорошем английском, но, спохватившись, добавил по-французски: — Qu’est-ce que vous faites donc? Cette malle est à moi.[596]

Но я уже уловила звуки родной речи, обрадовалась и повернулась к говорившему.

— Сэр, — обратилась я к незнакомцу, от огорчения даже не обратив внимания на его внешний вид, — я не умею говорить по-французски. Могу ли я просить вас узнать у этого человека, что произошло с моим чемоданом?

Не рассмотрев еще лицо незнакомца, я все-таки приметила на нем удивление столь странной просьбе и колебание по поводу того, стоит ли вмешиваться.

— Пожалуйста, спросите! Я бы для вас это сделала, — настаивала я.

Не знаю, улыбнулся ли он, но я услышала слова, сказанные тоном воспитанного человека — не грубым и не отпугивающим:

— Какой у вас чемодан?

Я описала его, не забыв упомянуть и зеленую ленточку. Тогда он взял кондуктора под руку, и я по бурному потоку французской речи догадалась, что он допрашивает его с пристрастием. Затем он вернулся ко мне.

— Этот малый утверждает, что дилижанс был перегружен, и сознается, что снял ваш чемодан еще в Бумарине и оставил его с другими вещами. Он обещает завтра же его забрать. Таким образом, послезавтра вы его получите в целости и сохранности.

— Благодарю вас, — промолвила я, но сердце у меня замерло.

Как же мне поступить? Англичанин, наверное, уловил по выражению моего лица, что мужество покинуло меня, и мягко спросил:

— У вас есть знакомые в этом городе?

— Нет, я никого здесь не знаю.

Последовала недолгая пауза, в течение которой я успела разглядеть незнакомца — он повернулся, и фонарь ярко осветил его лицо. Это был молодой красивый человек благородной внешности. Мне он представлялся лордом или даже принцем — так щедро наградила его природа. Лицо у него было чрезвычайно приятное, в манерах чувствовалась порода. Он был горд, но не высокомерен, держался с достоинством, но не властно. Не осмеливаясь искать помощи у человека столь высокого положения, я сделала шаг назад, намереваясь уйти. Но он остановил меня и спросил:

— В чемодане остались все ваши деньги?

Как благодарна была я судьбе, что могла ответить правдиво, так как у меня в кошельке было около двадцати франков:

— Нет, мне хватит денег, чтобы прожить в гостинице до послезавтра, но я здесь впервые и не знаю, где подходящая гостиница и как к ней пройти.

— Могу дать вам адрес гостиницы, которая вам нужна, — успокоил он меня. — Я вам объясню, как к ней пройти, это совсем близко, и вы легко ее найдете.

Он вырвал листок из записной книжки, написал несколько слов и отдал мне. Я еще раз убедилась в его доброте, а не верить ему или его советам было для меня почти так же невозможно, как не верить Библии. Лицо егосветилось великодушием, а выразительные глаза — честностью.

— Самый короткий путь туда — по бульвару и затем через парк, — продолжал он, — но сейчас слишком темно и поздно, нельзя идти одной через парк, я вас провожу.

И мы двинулись в полной темноте, под непрерывно моросящим дождем, он — впереди, я — следом. На бульваре не было ни души, мы шли по грязной дороге, с деревьев стекала вода. В парке было темно, как глубокой ночью. Мой проводник скрылся из глаз в густом мраке деревьев и тумана, и я шла за ним, руководствуясь лишь звуком его шагов. Я ничего не боялась; думаю, я была готова следовать за его легкой поступью на край света.

— Теперь, — сказал он, когда мы пересекли парк, — идите по этой широкой улице до лестницы, освещенной двумя фонарями, — вы сразу ее заметите; спустившись по ней, вы выйдете на узкую улочку, на которой находится гостиница. Там говорят по-английски, и вам сразу станет легче. Спокойной ночи.

— Доброй ночи, сэр, — откликнулась я, — примите мою самую искреннюю благодарность. — И мы расстались.

Еще долго после этого меня тешило сладостное воспоминание о нем. Я видела его лицо, которое светилось сочувствием к одиноким, восхищалась его манерой говорить, свидетельствующей о рыцарском отношении к бедным и слабым, молодым и неопытным. Этот юный джентльмен был истинным англичанином.

А тогда я быстро пошла по великолепной улице, затем по площади, окаймленной величественными зданиями, над которыми вознеслись высокие купола и шпили, вероятно, дворцов или соборов — мне трудно было разобрать в темноте. Как раз когда я проходила вдоль какого-то портика, из-за колонн внезапно выскочили двое усатых мужчин с сигарами в зубах. Манерой одеваться они старались походить на джентльменов, но, бедняги, какие плебейские у них были лица! Они заговорили со мной наглым тоном и не отставали от меня ни на шаг, хотя я шла очень быстро. К счастью, нам встретился патруль, и моим преследователям пришлось ретироваться. Однако они успели довести меня до полуобморочного состояния, и, когда я пришла в себя, оказалось, что я понятия не имею, где нахожусь.

С гулко бьющимся сердцем я остановилась в полной растерянности. Я боялась даже подумать о новой встрече с этими усатыми хихикающими болванами, но надо было разыскать нужную мне лестницу.

В конце концов я подошла к каким-то ветхим ступенькам и, уверенная в том, что именно о них шла речь, сошла вниз. На улице, куда я попала, действительно узкой, не оказалось никакой гостиницы. Я побрела дальше. На очень тихой, сравнительно чистой и хорошо мощенной улице я приметила горящий фонарь, а под ним входную дверь довольно большого дома, на один этаж выше соседних зданий. Может быть, это и есть гостиница? Хотя у меня от усталости подкашивались ноги, я ускорила шаг.

Но, увы, дом этот не был гостиницей. Медная дощечка, прикрепленная возле входной двери, гласила: «Пансион для девиц», ниже — «Мадам Бек».

Я вздрогнула. За одно мгновение десятки мыслей пронеслись у меня в голове, но я не располагала временем подумать и принять какое-либо решение. Провидение шепнуло мне: «Войди сюда. Здесь ты и найдешь приют». Судьба возложила на меня свою могучую длань, подчинила себе мою волю и теперь управляла моими действиями — я позвонила в дверь.

Стоя перед дверью, я ни о чем не думала, а лишь пристально смотрела на камни мостовой, освещаемые фонарем, считала их, разглядывала их форму и блеск воды в выемках. Затем я позвонила вновь. Наконец дверь отворилась; передо мной стояла служанка в изящной наколке.

— Можно мне видеть мадам Бек? — спросила я.

Думаю, что, если бы я говорила по-французски, она бы меня не впустила, но, поскольку я изъяснялась на английском языке, она решила, что я учительница из-за границы, явившаяся по поводу работы в пансионе, и даже в столь поздний час разрешила мне войти без неудовольствия или колебания.

Через минуту я уже сидела в холодной сверкающей гостиной с нерастопленным изразцовым камином, позолотой и натертым до глянца полом. Часы с маятником, стоявшие на каминной доске, пробили девять.

Прошло минут пятнадцать. Нервы у меня были напряжены до крайности, меня бросало то в жар, то в холод. Я неотрывно глядела на дверь — большую белую створчатую дверь, украшенную позолотой. Я ждала, что дрогнет и откроется хоть одна створка, но все было тихо, недвижно, белая дверь не шелохнулась.

— Вы англиссанка? — раздался рядом со мной голос.

Я чуть не подпрыгнула, столь неожиданно прозвучали эти слова, так как я была уверена, что нахожусь в полном одиночестве. Около меня не витал дух или призрак, а стояла довольно полная коренастая женщина в наброшенной по-домашнему шали, капоте и чистом нарядном чепце.

Я ответила на ее вопрос утвердительно, и мы тотчас же, без всякого вступления, завязали весьма примечательный разговор. Мадам Бек (а это была сама мадам — она вошла через маленькую дверь у меня за спиной, на ней были домашние туфли, и поэтому я не слышала, как она появилась и подошла ко мне) продемонстрировала все свои познания в английском языке, произнеся фразу «Вы англиссанка?», и вынуждена была сразу перейти на французский, я же отвечала ей по-английски. Она в определенной степени понимала меня, но поскольку я решительно ничего не понимала и мы обе оглушительно кричали (я не только никогда не встречала, но и вообразить не могла такого удивительного дара быстро и много говорить, каким обладала мадам Бек), то ощутимого успеха нам добиться не удалось. Вскоре она позвонила, чтобы просить о помощи, и помощь явилась в виде maitresse, которая, как я позднее узнала, какое-то время воспитывалась в ирландском монастыре и поэтому считалась отличным знатоком английского языка. Что за лицемерная особа была эта наставница — типичная уроженка Лабаскура! Как терзала она язык Туманного Альбиона! Все же она перевела мой нехитрый рассказ. Я поведала о том, как покинула родину, чтобы лучше узнать мир и заработать себе на жизнь, и заявила, что готова выполнять любую работу, если она приносит пользу, а не вред, что согласна быть няней при ребенке, компаньонкой какой-либо дамы или даже заниматься посильной домашней работой. Мадам все это слушала, и, судя по выражению ее лица, рассказ мой дошел до ее сознания.

— Il n’y a que les Anglaises pour ces sortes d’entreprises, — изрекла она, — sont-elles donc intrépides ces femmes-là![597]

Она спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Смотрела она на меня без сочувствия и без интереса — ни тени участия или сострадания на лице. Я поняла, что она не принадлежит к тем людям, поступками которых правят чувства. Она глядела на меня серьезно и пристально, изучая и оценивая.

Послышался звук колокольчика.

— Voilà pour la priere du soir,[598] — сказала она и встала.

Через переводчицу она распорядилась, чтобы теперь я ушла, а завтра утром вернулась, но меня это не устраивало. Я даже подумать не хотела об опасностях, которые ждали меня на темной улице. Внутренне горячась, но сохраняя приличествующую случаю сдержанность, я обратилась непосредственно к мадам, не обращая внимания на maitresse.

— Смею вас уверить, мадам, что, если вы воспользуетесь моими услугами немедленно, вы не только не проиграете, но извлечете из этого выгоду. Вы сможете убедиться в том, что я честно отрабатываю назначенное мне жалованье. Если вы намерены взять меня к себе на службу, то лучше, чтобы я осталась на ночь у вас. Ведь, не имея здесь знакомых и не владея французским языком, я лишена возможности найти пристанище.

— Пожалуй, вы правы, — согласилась она, — но вы можете предъявить хоть какую-нибудь рекомендацию?

— У меня ничего нет.

Она поинтересовалась, где мой багаж, и я объяснила ей, когда он прибудет. Она задумалась. В этот момент из вестибюля донесся звук мужских шагов — кто-то быстро направлялся к парадной двери. (Тут я поведу рассказ так, как будто тогда я понимала, о чем шла речь, на самом же деле я почти ничего не уловила, но впоследствии мне рассказали об этом эпизоде.)

— Кто это там? — спросила мадам Бек, прислушиваясь к шагам.

— Господин Поль, — ответила учительница. — Он вел вечерние занятия в старшем классе.

— Он-то мне и нужен! Позовите его.

Учительница подбежала к двери и окликнула господина Поля. Вошел коренастый смуглый человек в очках.

— Кузен, — обратилась к нему мадам Бек, — хочу выслушать ваше мнение. Всем известно, какой вы знаток физиогномики. Продемонстрируйте свое мастерство и скажите, что вы думаете об этом лице.

Мужчина уставился на меня. Его взгляд буравил меня сквозь очки. Плотно сжатые губы и наморщенный лоб, должно быть, означали, что он видит меня насквозь и не существует завесы, способной скрыть от него истину.

— Мне все ясно.

— Et qu’en dites-vous?[599]

— Mais bien de choses,[600] — последовал ответ прорицателя.

— Но плохое или хорошее?

— Несомненно, и то и другое.

— Ей можно доверять?

— Вы ведете переговоры по серьезному вопросу?

— Она хочет, чтобы я взяла ее к себе на должность бонны или гувернантки. Рассказала о себе вполне убедительную историю, но не может представить никаких рекомендаций.

— Она иностранка?

— Видно же, что англичанка.

— По-французски говорит?

— Ни слова.

— Понимает?

— Нет.

— Значит, в ее присутствии можно говорить открыто?

— Безусловно.

Он вновь пристально взглянул на меня.

— Вы нуждаетесь в ее услугах?

— Она бы мне пригодилась. Вы ведь знаете, как мне отвратительна мадам Свини.

Он опять внимательно всмотрелся в меня. Окончательное суждение было таким же неопределенным, как и предшествующие умозаключения.

— Возьмите ее. Если в этой натуре восторжествует доброе начало, то ваш поступок будет вознагражден, если же злое, то… eh, bien! ma, cousine, ce sera toujours une bonne œuvre.[601]

Поклонившись и пожелав bon soir,[602] сей неуверенный в себе вершитель моей судьбы исчез.

Мадам все же в тот вечер взяла меня к себе на службу, и милостью Божией я была избавлена от необходимости вернуться на пустынную, мрачную, враждебную улицу.

Глава VIII Мадам Бек


Поступив в распоряжение maîtresse, я прошла за ней по узкому коридору в кухню — очень чистую, но для англичанки непривычную. Сначала мне показалось, что в ней нет ничего необходимого для приготовления пищи — ни очага, ни плиты. Вскоре все прояснилось: я просто не поняла, что огромная печь, занимающая целый угол, отлично заменяет и то и другое. Гордыня меня не обуяла, но все же я ощутила облегчение, когда убедилась, что меня не оставили в кухне, чего я несколько опасалась, а провели в небольшую заднюю комнатку, которую здесь называли «чулан». Кухарка в кофте, короткой юбке и деревянных башмаках подала мне ужин — мясо неизвестного происхождения под странным, кисловатым, но приятным соусом; картофельное пюре, приправленное непонятно чем — вероятно, уксусом и сахаром; тартинку, то есть тонкий ломтик хлеба с маслом, и печеную грушу. Я была благодарна за ужин и ела с аппетитом, так как проголодалась.

После вечерней молитвы явилась сама мадам, чтобы вновь взглянуть на меня. Она провела меня через несколько чрезвычайно тесных спален — позднее мне стало известно, что некогда они служили кельями монахиням. Эта часть дома явно была древней. Затем через часовню мы попали в длинный, низкий, мрачный зал с тусклым распятием на стене и двумя слабо горящими восковыми свечами. Мы вошли в комнату, где в маленьких кроватках спали трое детей. Здесь было душно и жарко от натопленной печи, да к тому же пахло чем-то не свойственным детской комнате. Этот крепкий аромат напоминал смесь запахов дыма и спиртного, пожалуй, виски.

Около стола, на котором шипел и угасал огарок оплывшей до самого подсвечника свечи, крепко спала, сидя на стуле, грузная женщина в широком, полосатом, ярком шелковом платье и совершенно не подходящем к нему накрахмаленном переднике. Для полноты и точности картины следует отметить, что рядом с рукой «спящей красавицы» стоял пустой стакан.

Мадам созерцала эту живописную сцену с полным спокойствием: лицо ее оставалось по-прежнему бесстрастным — ни улыбки, ни тени неудовольствия или гнева, ни удивления. Она даже не разбудила женщину! Невозмутимо указав на четвертую кровать, она дала мне понять, что здесь мне предстоит провести ночь. Затем она зажгла ночник, погасила свечу и тихо выскользнула в соседнюю комнату, оставив дверь открытой, так что была видна ее спальня — большая и хорошо обставленная.

Одни лишь благодарственные молитвы возносила я, отходя ко сну в тот вечер. Сколь удивительная сила направляла меня тогда, сколь неожиданной была забота обо мне! Трудно было поверить, что не прошло и двух суток с тех пор, как я покинула Лондон. Ведь я была беззащитна, как перелетная птица, а в будущем вырисовывался лишь расплывчатый, туманный контур Надежды.

Я всегда спала чутко, и на сей раз в глухую полночь я внезапно проснулась, так как что-то встревожило меня.

В комнате царила тишина, а передо мной белела фигура — это была мадам в ночной рубашке. Неслышно двигаясь, она обошла троих детей и приблизилась ко мне. Я притворилась спящей, и она долго на меня смотрела, а затем совершила странное действие. Добрых четверть часа она просидела на краю моей постели, пристально вглядываясь в мое лицо. Потом придвинулась еще ближе, наклонилась надо мной, слегка приподняла мой чепец и отвернула оборку, чтобы открыть волосы, затем посмотрела на мою руку, лежавшую поверх одеяла. Проделав все это, она повернулась к стулу, стоящему в ногах кровати, на котором висела моя одежда. Услышав, что она трогает и поднимает со стула мои вещи, я осторожно приоткрыла глаза, потому что, признаюсь, мне было очень интересно, как далеко заведет ее любопытство. Мадам тщательно исследовала каждый предмет моего туалета. Я догадалась, что она хотела определить по одежде, какое положение в обществе занимает ее хозяйка, какими средствами располагает, аккуратна ли и тому подобное. Цель она преследовала разумную, но средства ее достижения едва ли можно считать благородными или заслуживающими оправдания. Она вывернула карман моего платья, пересчитала деньги в кошельке, открыла мою записную книжку и, не испытывая ни малейшей неловкости, просмотрела ее содержимое, вынув хранившуюся между листками заплетенную прядку седых волос мисс Марчмонт. Особое внимание она уделила связке ключей. Их было три — от чемодана, секретера и рабочей шкатулки. С этой связкой она ненадолго скрылась в своей комнате. Я бесшумно приподнялась на кровати и стала наблюдать за ней. Читатель! Она принесла ключи обратно лишь после того, как сняла с них слепки с помощью куска воска, который положила к себе на туалетный столик. Планомерно совершив все эти дела, она вернула мое имущество на место в надлежащем порядке, а платье тщательно сложила и повесила на стул. Какие же выводы сделала она из проведенного осмотра? Благоприятные для меня или нет? Тщетно было задаваться этим вопросом. На каменном лице мадам (ночью оно казалось именно каменным, хотя, как я уже говорила, в гостиной она выглядела по-домашнему уютно) невозможно было найти на него ответ.

Выполнив свой долг, — а я подозревала, что она рассматривает всю эту процедуру как долг, — мадам бесшумно, подобно тени, поднялась и пошла к своей комнате. У двери она обернулась и устремила взгляд на поклонницу Вакха, которая все еще спала, издавая громкий храп. В этом взгляде таился приговор миссис Свини (полагаю, что на языке англов или ирландцев ее имя пишется и произносится как Суини), окончательное решение ее судьбы. Мадам изучала прегрешения своих подчиненных неспешно, но уверенно. Все это выглядело совсем не по-английски; да, я, несомненно, находилась в чужой стране.

На следующий день я познакомилась с миссис Суини ближе. По-видимому, она представилась своей нынешней начальнице английской леди, оказавшейся в стесненных обстоятельствах, уроженкой Мидлсекса, говорящей по-английски с чистейшим лондонским произношением. Мадам, уверенная в своем безошибочном умении видеть истинную суть вещей, удивительно смело, не раздумывая, нанимала людей на службу (что подтвердил мой пример). Миссис Суини стала бонной троих детей мадам. Вряд ли нужно объяснять читателям, что на самом деле эта дама родилась в Ирландии, о ее истинном положении в обществе я не берусь судить, но она отважно заявила, что в свое время ей «доверили воспитание сына и дочери одного маркиза». Я полагаю, что она, скорей всего, была приживалкой, няней, кормилицей или прачкой в какой-нибудь ирландской семье. Говорила она невнятно, а язык ее был приправлен грамматическими особенностями кокни. Неизвестным образом ей удалось раздобыть гардероб, отличавшийся подозрительной роскошью, — платья из плотного дорогого шелка, явно с чужого плеча, которые сидели на ней довольно скверно, чепцы с оборками из настоящих кружев и, наконец, главный пункт этой описи — настоящая индийская шаль. Чары этой шали помогали миссис Суини вызывать благоговение у обитателей дома и даже временно смягчали презрительное отношение к ней учителей и прислуги. Когда складки величественного одеяния ниспадали с ее широких плеч, сама мадам Бек с искренним восхищением и удивлением говорила: «Un véritable cachemire».[603] Я уверена, что, если бы не «кашемировая шаль», миссис Суини не продержалась бы в пансионе и двух дней. Только благодаря этому чуду она занимала это место в течение целого месяца.

Когда миссис Суини узнала, что мне предстоит занять ее место, она показала себя во всей красе — стала яростно нападать на мадам Бек, а потом гневно обрушилась на меня. Мадам перенесла эту метаморфозу и тяжкое испытание столь мужественно, даже стоически, что и я, боясь опозориться, вынуждена была сохранять хладнокровие. Мадам Бек неожиданно отлучилась из комнаты и через десять минут появилась вместе с полицейским. Миссис Суини пришлось собрать свои пожитки и удалиться. Во время этой сцены мадам Бек ни разу не нахмурилась и не произнесла ни одного резкого слова.

Процедуру увольнения провели быстро и завершили до завтрака: приказ удалиться отдан, полицейский вызван, бунтовщица выдворена, детская подвергнута окуриванию и вымыта, окна открыты, и все следы благовоспитанной миссис Суини, в том числе и слабый аромат спиртного, который оказался фатальным свидетельством всех ее, «как будто, прегрешений»,[604] были стерты и навсегда исчезли из дома на улице Фоссет. Все это, повторяю, произошло в промежутке между мгновением, когда мадам Бек возникла подобно утренней Авроре в дверях своей комнаты, и моментом, когда она спокойно уселась за стол, чтобы налить себе первую чашку утреннего кофе.

Около полудня меня призвали одевать мадам (по-видимому, мне надлежало стать некой помесью гувернантки с камеристкой). До полудня мадам Бек бродила по дому в капоте, шали и бесшумных комнатных туфлях. Как отнеслась бы к таким манерам начальница английской школы?

Я никак не могла справиться с ее прической. У нее были густые каштановые волосы без седины, хотя ей уже явно минуло сорок лет. Заметив мое замешательство, она высказала предположение:

— Вы, наверно, не служили горничной у себя на родине.

Затем взяла у меня из руки щетку, мягко отстранила меня и причесалась сама. Продолжая одеваться, она мне то помогала, то подсказывала, что делать, причем ни разу не позволила себе выразить неудовольствие или нетерпение. Следует заметить, что это был первый и последний раз, когда мне пришлось одевать ее. В дальнейшем эту обязанность исполняла Розина — привратница.

Одетая должным образом, мадам Бек являла собой женщину невысокую и несколько грузную, но по-своему изящную, ибо сложена она была пропорционально. Цвет лица у нее был свежий, щеки — румяные, но не пунцовые, глаза — голубые и ясные. Темное шелковое платье сидело на ней так, как может сидеть платье, сшитое только портнихой-француженкой. Вид у нее был приятный, но, в соответствии с ее внутренней сутью, несколько буржуазный. Несомненно, облик ее был гармоничен, чего нельзя было сказать о лице: черты его никак не сочетались с румянцем и выражением покоя — они были резкими. Высокий и узкий лоб свидетельствовал об уме и благожелательности, но не о широте души, а в ее спокойном, но настороженном взгляде никогда не светился сердечный огонь и не мелькала душевная мягкость; губы у нее были тонкие, твердые, иногда они складывались в злую гримасу. Мне представлялось, что при ее чрезвычайной восприимчивости и больших способностях, сочетающихся с внешней мягкостью и смелостью, она поистине была Минос[605] в юбке.

В дальнейшем я обнаружила, что она была и еще кое-кто в юбке[606]: ее звали Модест Мария Бек, урожденная Кен, но ей подошло бы имя Игнасио. Она занималась благотворительностью и делала много добра людям. Вряд ли какая-либо начальница руководила столь мягко. Мне рассказывали, что она никогда не бранила даже невыносимую миссис Суини, несмотря на ее склонность к спиртному, неряшливость и нерадивость. Однако наступил момент, когда миссис Суини пришлось убраться восвояси. Мне говорили также, что наставники и учителя никогда не получали выговора или замечания, но отказывали им от места довольно часто: они внезапно исчезали из пансиона, и их заменяли другие.

Школа мадам Бек состояла из собственно пансиона и отделения для приходящих учениц. Последних было более ста, а пансионерок — около двадцати человек. Мадам, несомненно, обладала неплохими управленческими способностями: помимо учениц она руководила четырьмя учителями, восемью наставниками, шестью слугами и тремя собственными детьми, к тому же налаживала отличные отношения с родителями и знакомыми учениц, — и все это делалось без заметных постороннему глазу усилий, без суматохи, без волнения или признаков чрезмерного возбуждения; она всегда была занята делом, но суетилась очень редко.

Мадам Бек управляла этим громоздким механизмом и отлаживала его, используя собственную систему, следует признаться, весьма действенную, в чем читатель мог убедиться в эпизоде с проверкой записной книжки. «Наблюдение и слежка» — таким был ее девиз.

И все же мадам Бек не было чуждо такое понятие, как честность, и она даже старалась быть честной, правда, лишь в тех случаях, когда при этом неуместные угрызения совести не вторгались в сферу ее желаний и интересов. Она питала уважение к Angleterre,[607] а что касается les Anglaises,[608] то, если бы это от нее зависело, она только их и допускала бы к своим детям.

Часто по вечерам, после того как она целый день плела интриги, составляла заговоры и контрзаговоры, занималась слежкой и выслушивала доносы соглядатаев, она заходила ко мне в комнату, явно уставшая, садилась и слушала, как дети читают по-английски молитвы. Эти маленькие католики читали, стоя около меня, «Отче наш» и рождественский гимн, начинающийся словами «Иисусе сладчайший». Когда я укладывала детей в постель и они засыпали, она заводила со мной беседу (я скоро уже овладела французским достаточно для того, чтобы понимать ее и даже отвечать на вопросы) об Англии и англичанках, а также о причинах, которые вынуждают ее признать, что они обладают высоким интеллектом, истинной порядочностью и надежностью. Она нередко проявляла отличный природный ум, нередко высказывала здравые мысли. К примеру, она понимала, что воспитывать девочек в обстановке постоянного недоверия и запретов, слепого повиновения и неведения, непрерывного наблюдения, не оставляющего им ни времени, ни места для уединения, — не лучший способ вырастить из них честных и скромных женщин. Однако она утверждала, что на континенте иной метод воспитания привел бы к гибельным последствиям, ибо здесь дети настолько привыкли к запретам, что всякое смягчение принятого порядка было бы неправильно понято и привело бы к роковым ошибкам. Она не скрывала, что ее удручают методы воспитания, которые ей приходится применять, но она вынуждена была прибегать к ним. И после подобных благородных и тонких рассуждений она уходила в своей souliers de silence[609] и тихо, как призрак, скользила по дому, все выведывая и выслеживая, подсматривая в каждую замочную скважину и подслушивая под каждой дверью.

Однако надо отдать ей должное и признать, что система мадам Бек вовсе не была плохой. Мадам тщательно заботилась о здоровье своих учениц: их мозг не переутомлялся, так как расписание занятий было построено разумно, уроки велись в легко доступной для учащихся форме. В школе были созданы условия для развлечений и физических упражнений, благодаря чему девочки практически не болели; пищу им давали сытную и полезную, и в пансионе на улице Фоссет вы бы не встретили ни бледных, ни истощенных лиц. Мадам Бек всегда охотно предоставляла детям время для отдыха, одевания, умывания и еды. Ее отношение к детям было ровным, общаясь с ними, она проявляла великодушие, была приветлива и вела себя разумно. Хорошо бы суровым наставницам из английских школ взять с нее пример. Я думаю, многие из них с удовольствием так и поступили бы, если б не взыскательность английских родителей.

Поскольку система руководства мадам Бек зиждилась на слежке, она, естественно, располагала целым штатом доносчиков. Отлично зная истинную цену своим сообщникам и без малейшего колебания поручая грязные дела самому беспринципному из них, она потом вышвыривала его, как выжатый апельсин. Однако она была, как мне известно, весьма разборчива в выборе незапятнанных душ для ведения чистых дел. Когда же ей удавалось найти подобную драгоценность, она, понимая, как дорого она стоит, хранила ее в шелке и бархате. Но горе тому, кто полагался на ее бескорыстие и наивность, ибо соображения выгоды были основой ее натуры, главной силой, побуждающей ее к действию, самой сутью ее жизни. С улыбкой жалости и презрения смотрела я на тех, кто пытался взывать к ее чувствам. Мольбы подобных просителей наталкивались на глухую стену, и никому не удавалось таким способом отвратить ее решение. Напротив, попытка растрогать сердце мадам была самым верным способом вызвать у нее отвращение к ходатаю и превратить ее в его тайного врага. Ведь такая попытка заставляла ее осознать, что она лишена отзывчивого сердца, такая попытка указывала на ту область ее натуры, которой была свойственна бесстрастность. Ни в ком не проявился столь наглядно контраст между черствостью и стремлением помочь, как в ней. Неспособная сочувствовать ближнему, она умела делать добро — щедро помогала людям, которых никогда не видела, предпочитая одаривать какие-либо сообщества, но не отдельного человека. Однако это шло от разума. Ее кошелек был широко открыт «pour les pauvres»[610] вообще, но, как правило, был закрыт для конкретного бедняка. Она принимала живое участие в филантропической деятельности на благо всему обществу, но горе одного человека не трогало ее, как не трогали самые сильные страдания, сосредоточенные в одной душе. Ни страдания в Гефсиманском саду,[611] ни смерть на Голгофе не исторгли бы ни единой слезы из ее глаз.

Повторяю, мадам была незаурядной и одаренной женщиной. Пансион представлял собой слишком ограниченную сферу деятельности для проявления всех ее способностей. Ей впору бы править целым государством или руководить строптивой законодательной ассамблеей. Никому не удалось бы ее запугать, разволновать, вывести из себя или перехитрить. В ней совмещались качества, необходимые премьер-министру и полицейскому, ибо она была мудрой, непоколебимой, вероломной, скрытной, хитрой, сдержанной, бдительной, загадочной, проницательной, бездушной и, при всем этом, всегда соблюдала приличия — чего же еще желать?

Вдумчивый читатель, надеюсь, поймет, что все эти сведения, представленные здесь для его удобства в сжатом виде, я собрала не за один месяц и не за полгода. Отнюдь! Вначале я разглядела лишь пышный фасад преуспевающего учебного заведения. Я увидела большой дом, полный здоровых, веселых, хорошо одетых, а нередко и красивых девочек. Их обучение велось по удивительно разумному методу, не требующему от них ни тяжких усилий, ни бесполезной траты умственной энергии. Возможно, они продвигались в науках не очень быстро, но, не слишком усердствуя в учебе, они все-таки постоянно были чем-то заняты и никогда не ощущали чрезмерного давления. Увидела я также целый отряд учителей и наставников, крайне обремененных работой, — ведь им, чтобы девочки не утомлялись, приходилось заниматься напряженным умственным трудом. Однако обязанности распределялись между ними так, что при каких-то сложных обстоятельствах они могли тут же подменить друг друга и каждый получал возможность отдохнуть. Короче говоря, я столкнулась со школой иностранного образца, стиль жизни, характер деятельности и особенности которой резко и весьма выгодно отличали ее от английских учебных заведений такого рода.

Летом ученицы проводили почти все время в большом саду позади дома, гуляя среди розовых кустов и фруктовых деревьев. После полудня в сад выходила и мадам Бек, она укрывалась в просторной, увитой диким виноградом беседке, рассаживала каждый класс поочередно вокруг себя и велела девочкам шить или читать. В то же время другие классы опекали учителя. Они даже не проводили уроки, а читали короткие занимательные лекции, причем, в зависимости от расположения духа, одни ученицы делали записи, другие — нет, рассчитывая, видимо, потом списать у подружки. У католиков помимо обычных дней отдыха в течение всего года много праздников, поэтому нередко солнечным летним утром или теплым вечером пансионерок вывозили за город на долгую прогулку, где их угощали gaufres et vin blanc,[612] или парным молоком и pain bis,[613] или булочками и кофе. Все это выглядело очень мило: мадам — сама доброта, учителя — не такие уж плохие, могли быть и хуже, а ученицы — хоть несколько шумливые и озорные, зато здоровые и веселые.

Таким все казалось издали, словно окутанное дымкой, но вскоре наступило время, когда дымка рассеялась, так как мне пришлось покинуть мою сторожевую башню — детскую, откуда я вела наблюдения, и вступить в близкий контакт с тесным мирком дома на улице Фоссет.

Однажды, когда я, как обычно, сидела у себя наверху, слушала, как дети отвечают английский урок, и одновременно перелицовывала шелковое платье мадам, она вошла в комнату с тем величественно-задумчивым видом, не придававшим ее лицу мягкости, который иногда любила принимать. Упав на стул напротив меня, она несколько минут хранила молчание. Дезире, ее старшая дочь, читала вслух отрывок из учебника госпожи Барбо, а я велела ей время от времени переводить пару фраз с английского на французский, дабы удостовериться, что она правильно понимает смысл прочитанного. Мадам внимательно слушала урок.

Внезапно, без всякого предисловия, она произнесла в обвинительном тоне:

— Мисс, ведь в Англии вы были гувернанткой?

— Нет, мадам, — ответила я, улыбаясь, — вы ошибаетесь.

— Значит, занятия с моими детьми — ваш первый опыт такого рода?

Я заверила ее в этом. Она вновь умолкла, но, подняв голову, чтобы вынуть булавку из подушечки, я обнаружила, что являюсь объектом наблюдения, — мадам пристально разглядывала меня и как будто мысленно давала мне оценку — пригодна ли я для достижения ее целей, для исполнения ее намерений. Мадам уже успела раньше тщательно обследовать все мое имущество и, полагаю, считала себя сведущей в том, что я собой представляю. Однако с этого дня в течение примерно двух недель она вновь подвергла меня проверке: подслушивала под дверью детской, когда я занималась с ее детьми, следовала за мной, стараясь быть незамеченной, когда я гуляла с ними, и в местах, где деревья служили удобным укрытием, подходила к нам поближе, чтобы слышать, о чем мы говорим.

Как-то утром она неожиданно и словно дело было спешное, подошла ко мне и заявила, что находится в несколько затруднительном положении: мистер Уилсон, преподаватель английского языка, не явился на занятия. Она полагает, что он заболел, а ученицы сидят в классе и ждут, урок провести некому. Не соглашусь ли я, в виде исключения, дать девочкам небольшой диктант, не то они потом будут говорить, что у них пропал урок английского.

— Провести урок в классе, мадам? — уточнила я.

— Да, во втором отделении.

— В котором шестьдесят учениц? — продолжала я.

Я знала, сколько там девочек, и мною, как обычно, овладело постыдное малодушие. Я замкнулась в себе из-за своей нерешительности, как улитка в раковине, внутренне оправдывая нежелание действовать отсутствием опыта и вообще моей непригодностью к такой работе. Если бы решение зависело только от меня, я бы, несомненно, упустила открывшуюся передо мной возможность. По натуре я непредприимчива и не подвержена порывам честолюбия, поэтому для меня было бы вполне естественным еще двадцать лет учить детей грамоте, перелицовывать шелковые платья и шить детские костюмчики. Нельзя сказать, что столь неразумное смирение объяснялось тем, что эта работа меня удовлетворяла, — она нисколько не соответствовала моим вкусам и интересам, но я дорожила покоем, меня устраивала жизнь без мучительных тревог и душевных волнений. Мне представлялось, что, избегая тяжких страданий, легче достичь счастья. Кроме того, я проживала одновременно как бы две жизни — воображаемую и реальную, и, поскольку первую питали необычайные, волшебные восторги, создаваемые моей фантазией, радости последней могли ограничиться хлебом насущным, постоянной работой и крышей над головой.

— Хватит, — настойчиво произнесла мадам, когда я с особенно деловитым видом склонилась над выкройкой детского передника, — оставьте эту штуку.

— Но ведь Фифине нужен передник, мадам!

— Подождет немного. Вы нужны мне!

Раз уж мадам Бек действительно нуждалась во мне, так как решила меня использовать для своих целей, — она давно уже была недовольна учителем английского языка из-за его манеры опаздывать на занятия и нерадивого отношения к преподаванию, — то, не страдая, в отличие от меня, отсутствием решимости и настойчивости, она без лишних слов заставила меня бросить иголку и наперсток и, ухватив за руку, повела вниз по лестнице. Когда мы дошли до carre — просторного квадратного вестибюля между жилым и учебным помещениями, она остановилась, отпустила мою руку, повернулась ко мне и стала внимательно меня изучать. Щеки у меня горели, я вся дрожала, и, скажу вам по секрету, мне помнится, я даже всплакнула. Замечу: я отнюдь не выдумала, что меня ожидают трудности, иные из них были вполне реальными. К тому же я действительно не во всем превосходила тех, кого мне предстояло учить. С самого приезда в Виллет я упорно занималась французским — днем практиковалась в устной речи, а по ночам, до тех пор пока в доме разрешалось жечь свечи, изучала грамматику. И все же я не была уверена, что уже могу свободно изъясняться на этом языке.

— Dites donc, vous sentez-vous réellement trop faible?[614] — строго спросила мадам.

Я могла бы ответить «да» и вернуться в безвестность детской, где мне было бы суждено прозябать всю оставшуюся жизнь, но, взглянув на мадам, я уловила в выражении ее лица нечто, заставившее меня как следует подумать, прежде чем принять решение. Дело в том, что у нее теперь было чисто мужское выражение лица. Какая-то особая сила осветила его черты, сила, мне совершенно чуждая, не пробудившая во мне ни сочувствия, ни душевного родства, ни покорности. Я не ощущала себя ни укрощенной, ни побежденной, ни подавленной. Очевидно, это был поединок противоположных по своей сути натур, и я внезапно осознала весь позор неуверенности в себе, малодушия, порождаемого трусливым нежеланием стремиться к лучшему.

— Вы намерены вернуться или двигаться вперед? — спросила она, указав сначала на небольшую дверь, ведущую в жилую часть дома, а потом на высокие двустворчатые двери классных комнат.

— En avant![615] — ответила я.

— Но, — продолжила она, остывая по мере того, как я воспламенялась, и сохраняя ту жесткость во взгляде, которая лишь укрепляла во мне отвагу и решимость, — вы способны сейчас предстать перед классом или слишком возбуждены?

Говоря это, она презрительно усмехнулась, потому что всякое нервное возбуждение было не в ее вкусе.

— Я волнуюсь не больше, чем этот камень, — парировала я, постучав носком туфли по каменной плите, — или чем вы, — добавила я, смело глядя ей в глаза.

— Хорошо. Но хочу предупредить вас, что вы встретитесь не с тихими, благовоспитанными английскими девочками. Ce sont des Labassecouriennes, rondes, franches, brusques, et tant soit peu rebelles.[616]

Я ответила: знаю, мадам, и знаю к тому же, что, хотя я с момента появления здесь упорно занимаюсь французским, я все еще говорю с запинками и не могу рассчитывать на уважение учениц. Я, несомненно, буду допускать ошибки, которые вызовут презрение самых невежественных из них. И все же я намерена провести этот урок.

— Они всегда выживают робких учителей.

— Это мне тоже известно, мадам. Я слышала, как они преследовали мисс Тернер и взбунтовались, требуя убрать ее.

Мисс Тернер — бедная одинокая учительница английского, которую мадам сначала взяла к себе на службу, а потом без сожаления уволила; о ее печальной судьбе мне уже успели рассказать.

— C’est vrai,[617] — ответила мадам равнодушно, — любая служанка справлялась бы с ними не хуже. У нее слабый, нерешительный характер. Ни такта, ни ума, ни смелости, ни гордости. Этим девочкам она никак не подходила.

Я молча направилась к закрытой двери классной.

— Не вздумайте искать помощи у меня или еще у кого-нибудь, — предостерегла меня мадам. — Обратившись за содействием, вы докажете, что непригодны для этой работы.

Я отворила дверь, вежливо пропустила ее вперед и вошла следом. В пансионе было три больших классных комнаты, и в самой просторной мне предстояло встретиться со вторым отделением — более многочисленным, неугомонным и менее покорным, чем остальные. Впоследствии, когда я глубже вникла в дела пансиона, мне иногда приходило в голову, что спокойное, благовоспитанное и скромное первое отделение подобно (если такое сравнение допустимо) британской палате лордов, а бойкое, шумное, необузданное второе — палате общин.

Взглянув на учениц, я сразу заметила, что многие выглядят уже не как девочки, а как взрослые барышни. Я знала, что некоторые из них благородного происхождения (насколько сие возможно в Лабаскуре), и была уверена, что ученицы уже проведали, какое положение я занимаю в пансионе. Ступив на возвышение (площадку, приподнятую на одну ступеньку над полом), где стояли стол и стул для учителя, я увидела перед собой множество сверкающих дерзостью глаз и нахмуренных бровей, но ничуть не порозовевших лиц — все предвещало бурю. Женщины и девушки европейского континента резко отличаются от своих сверстниц с Британских островов, принадлежащих к тому же кругу: в Англии мне не приходилось видеть подобных глаз и лиц. Мадам Бек весьма лаконично представила меня, выплыла из комнаты и оставила меня с ученицами одну во всем моем великолепии.

Никогда не забуду первого в моей жизни урока и тех тайных черт человеческой души и характера, какие он мне открыл. Именно тогда я начала понимать, как велико различие между образом идеальной jeune fille,[618] создаваемым прозаиком или поэтом, и реально существующей «jeune fille».

По-видимому, три титулованные красотки, сидевшие в первом ряду, заранее решили не допустить, чтобы их учила английскому какая-то bonne d’enfants.[619] Они отлично помнили, что им удавалось избавляться от неугодных учителей, и великолепно знали, что мадам в любую минуту выбросит всякого учителя, которого невзлюбили в школе, что она никогда не поможет подчиненному со слабым характером сохранить место и, если у кого-то не хватит сил бороться или умения настоять на своем, тот погиб. И, увидев перед собой какую-то мисс Сноу, они сразу уверились, что победа над ней будет легкой.

Барышни Бланш, Виржини и Анжелика начали кампанию против меня хихиканьем и перешептыванием, которые вскоре перешли в глухой шум и фырканье, а когда к ним присоединились сидящие сзади, гул усилился. Этот нарастающий бунт шестидесяти против одной был невыносимым особенно потому, что я и так еще плохо владела французским языком, а уж в состоянии столь сильного нервного напряжения мне пришлось совсем худо.

Будь у меня возможность обратиться к ним на моем родном языке, мне бы, вероятно, удалось заставить их выслушать меня. Хотя я выглядела, не стану отрицать, жалким созданием и во многих отношениях таковым и была, природа наградила меня голосом, который, стоило мне заговорить с волнением или глубоким чувством, принуждал людей внимать ему. Кроме того, если при обычных обстоятельствах речь моя текла не широким потоком, а тоненьким ручейком, то, оказавшись в обстановке, насыщенной бунтарским духом, по-английски я смогла бы внятно произнести нужные слова, которые заклеймили бы их недостойное поведение. Затем, приправив сарказм горьким презрением к зачинщицам и легкой насмешкой над их более слабыми, но менее бессовестными последовательницами, можно было бы обуздать это дикое стадо и в какой-то мере укротить его. Но в данной ситуации мне оставалось только подойти к Бланш (мадемуазель де Мельси, юной баронессе) — самой старшей, высокой, красивой и самой испорченной из всех, остановиться перед ее партой, взять тетрадь, вернуться к своему столу, неспешно прочесть сочинение, которое оказалось очень глупым, и на глазах у всего класса столь же неторопливо разорвать надвое усеянные кляксами страницы.

Мой поступок достиг своей цели — привлек внимание учениц и умерил шум. Лишь одна девица, в самом заднем ряду, продолжала бесчинствовать. Я стала внимательно разглядывать ее: бледное лицо, иссиня-черные волосы, широкие брови, резкие черты лица и темные, мятежные, мрачные глаза. Я заметила, что она сидит около небольшой двери, которая, как я знала, ведет в маленький чулан, где хранились книги. Ученица встала, дабы получить большую свободу действий. Я мысленно оценила ее рост и силу — она была высокой и выглядела гибкой и крепкой. Однако, поскольку я вознамерилась провести неожиданное нападение и мгновенную схватку, можно былорассчитывать на успех.

Пройдя через комнату с таким спокойным и безразличным видом, на какой я только была способна, короче говоря, ayant l’air de rien[620] я легонько толкнула дверь и обнаружила, что она не заперта. Тогда я внезапно и резко подтолкнула ученицу, и в тот же миг произошло вот что: она оказалась в чулане, дверь была заперта, ключ лежал у меня в кармане.

Девочку эту (звали ее Долорес, и родом она была из Каталонии), как выяснилось, боялись и ненавидели все соученицы, поэтому свершенный мною скорый и правый суд снискал всеобщее одобрение, ученицам явно было приятно наблюдать эту сцену. На несколько секунд они все притихли, затем заулыбались — девочки именно улыбались, а не смеялись. Когда же я степенно и невозмутимо вернулась на место, вежливо попросила тишины и как ни в чем не бывало начала диктовать, перья мирно заскрипели по бумаге, и остаток урока прошел в спокойном труде.

— C’est bien,[621] — сказала мадам Бек, когда я, разгоряченная и несколько уставшая, вышла из класса. — Ça ira,[622] — добавила она.

Оказалось, что она все время подслушивала под дверью и подсматривала в глазок.

С того дня я больше не служила бонной, а стала учительницей английского языка. Мадам повысила мне жалованье, но при этом за полцены выжимала из меня втрое больше, чем из мистера Уилсона.

Глава IX Исидор


Теперь я все время была занята разумным и полезным делом. Поскольку мне приходилось не только учить других, но и усердно учиться самой, у меня не оставалось почти ни одной свободной минуты. Мне это было приятно, ибо я чувствовала, что не гнию в стоячем болоте, а двигаюсь вперед, совершенствую свои способности, оттачиваю их повседневной работой. Передо мною открывалась возможность приобрести бесценный опыт в доселе неведомой мне сфере. Виллет — космополитический город, и в нашей школе учились девочки почти из всех стран Европы, а принадлежали они к самым разным слоям общества.

Хотя Лабаскур по форме правления не был республикой, на деле в нем царило социальное равенство, поэтому юные графиня и мещанка сидели за партой пансиона мадам Бек рядом. По внешнему виду далеко не всегда можно было определить, кто из них благородного, а кто плебейского происхождения, разве что мещанка зачастую была более искренней и учтивой, а дворянка превосходила ее в умении тонко сочетать высокомерие с хитростью. Очевидно, дело было в том, что беспокойная французская кровь у последней была разбавлена водянистой флегмой, и я с сожалением должна признать, что действие этой адской смеси проявлялось главным образом в плавности, с которой с языка соскальзывали льстивые и лживые слова, а также в легкой и оживленной, но совершенно бессердечной и неискренней манере себя вести.

Справедливости ради следует отметить, что и бесхитростные плебейки из Лабаскура тоже прибегали ко лжи, но делали они это так простодушно, что мало кого могли обмануть. В случае необходимости они лгали с беззаботной легкостью, не ощущая угрызений совести. Никого в доме мадам Бек, начиная от посудомойки и заканчивая самой директрисой, ложь не приводила в смущение, они считали ее пустяком. Конечно, лживость — не добродетель, но самый простительный из всех человеческих недостатков. «J’ai menti plusieurs fois»,[623] — раз в месяц повторяли все они на исповеди, а священник невозмутимо выслушивал их и без колебаний отпускал грехи. Зато пропустить мессу или не прочесть заданную главу из романа считалось преступлением, которое непременно влекло за собой выговор или более серьезное наказание.

Пока я еще не совсем разобралась, каковы здесь нравы, и не понимала, чем это чревато для меня; я чувствовала себя в новом для меня мире прекрасно. После нескольких тяжких уроков, которые я проводила, ощущая себя как бы над кратером вулкана, гудевшего у меня под ногами и выбрасывавшего искры и раскаленные пары мне в лицо, вулканическая деятельность моих подопечных начала ослабевать. Я склонна была поверить в успех — мне не хотелось думать, что моим первым попыткам преуспеть помешают распущенная недоброжелательность и безудержное непослушание. По ночам я долго лежала без сна, размышляя, как лучше обуздать бунтовщиц и навсегда подчинить себе это упрямое и высокомерное племя. Мне было ясно, что со стороны мадам нельзя ожидать решительно никакой помощи, ибо она считала справедливым лишь один принцип — любой ценой сохранять популярность среди учениц, не принимая во внимание интересы учителей. Искать у нее поддержки даже в случаях крайнего непослушания означало для учительницы неизбежное изгнание из пансиона. Об ученицах она предпочитала знать только приятное, милое и похвальное, строго требуя от помощниц умения справляться с серьезными неприятностями и проявлять при этом необходимую сдержанность. Значит, мне надлежало рассчитывать только на самое себя.

Для меня было совершенно очевидным, что насилием этот своевольный табун не одолеешь. К нему нужно очень терпеливо приноравливаться. Девочкам нравилась вежливость, сочетаемая со сдержанностью; успехом у них пользовалась также редкая, но удачная шутка. Они не могли или не хотели долго выдерживать умственное напряжение и решительно отвергали всякое задание, требовавшее хорошей памяти, сообразительности и внимания. Если ученица-англичанка со средними способностями спокойно брала задание и честно старалась понять и отлично выполнить его, уроженка Лабаскура смеялась вам в лицо и швыряла задание на ваш стол со словами: «Dieu, que c’est difficile! Je n’en veux pas. Cela m’ennuie trop».[624]

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров переделать задание, с особой тщательностью устраняя все трудности, и в результате привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, щедро осыпая ее беспощадными колкостями. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали у них озлобленности, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали, если их обидели или было уязвлено их самолюбие, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Я все более бегло и свободно изъяснялась на их языке и, к их удовольствию, употребляла самые примечательные идиоматические выражения. Старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила: чтобы завоевать их любовь, надо было пробуждать в их сердце стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами уши (обычно большие), можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время перемен между уроками. Беседуя с ними, я время от времени невольно пыталась исправить их весьма искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом не было никого из учителей, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка, их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами. Букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывался кто-нибудь из учителей. Время от времени столь же быстро и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих бесшумных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, как жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brûlerez tout de suite dans l’enfer.[625]

— Croyez-vous?[626]

— Certainement que j’y crois: tout le monde le sait, et d’ailleurs le prêtre me l’a dit.[627]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила шепотом:

— Pour assurer votre salut là-haut, on ferait bien de vous brûler toute vive ici-bas.[628]

Я не смогла удержаться от смеха.


Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего появления там и, встретив меня в пансионе, была мало удивлена. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела так идеально, не держалась настолько непринужденно и беспечно. Ничто не могло потрясти ее до глубины души, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Ее эмоции отличались поверхностностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть были не прочнее паутины, а самым характерным ее качеством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d’enfants, она тотчас сделала то ли подругой, то ли наперсницей. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и бытовые неполадки: еда здесь была невкусной, а все окружающие — и учителя, и ученицы — отвратительными, потому что они были иностранцами. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место; это мне следовало бы сделать с самого начала, поскольку такая моя реакция всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако ее притязания, связанные с нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. У нее было много добротной и изящной верхней одежды, но других предметов туалета было недостаточно, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, пока не поняла, что моя жизнь может превратиться в невыносимо скучное существование, и наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, а белокурые длинные локоны рассыпались по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла Исидором, хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[629] — изрекла она. — Он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. Ça suffit.[630]

Убедившись, что эта история растягивается на более продолжительное время, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать у нее, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![631] — ответила она.

— И при этом вовсе не уверены в том, что вам разрешат выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молода.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно страдать.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, однако он, à ce qu’on dit,[632] умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря своим талантам он пробьется в жизни. Но я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру описать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить слова в фразы так, чтобы получился его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем весьма неясное представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти. Ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutôt bel homme que joli garçon».[633] Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение мое вот-вот лопнет и всякий интерес к ее рассказам исчезнет, если бы не одно обстоятельство. Из всех ее намеков и упоминаемых иногда подробностей мне становилось ясно: господин Исидор выражает свое преклонение перед ней чрезвычайно деликатно и почтительно. Я как-то откровенно заявила, что она не заслуживает внимания такого хорошего человека, и с не меньшей прямотой сообщила ей, что считаю ее пустой кокеткой. Она рассмеялась, тряхнув головой, отбросила кудри со лба и с веселым видом, будто услышала комплимент, удалилась.

Успехи мисс Джиневры в учебе оставляли желать лучшего. Серьезно она занималась лишь тремя предметами: музыкой, пением и танцами, да, пожалуй, еще вышиванием тонких батистовых носовых платочков, чтобы не тратиться на готовые. А уроки истории, географии, грамматики и арифметики полагала такой чепухой, что либо совсем их не делала, либо поручала приготовить их для нее другим. Очень много времени она тратила на визиты. В этом мадам обеспечивала ей полную свободу, ибо знала, что, независимо от успехов в занятиях, ей предстояло оставаться в школе уже недолго. Миссис Чамли, ее покровительница, дама веселая и светская, когда у нее бывали гости, обязательно приглашала Джиневру к себе, а иногда брала с собой, идя к знакомым. Джиневра относилась к такому образу жизни весьма одобрительно, хотя ощущала при этом одно неудобство: нужно было хорошо одеваться, а чтобы часто менять туалеты, денег не хватало. Все ее мысли были направлены на преодоление этого препятствия, все душевные силы она тратила на разрешение этой проблемы. Я удивлялась, наблюдая, каким деятельным становился ее обычно ленивый мозг и какие в ней просыпались отвага и предприимчивость, когда возникало желание приобрести вещь, необходимую, чтобы блистать в обществе.

Она беззастенчиво — повторяю, именно беззастенчиво, не испытывая и тени смущения, — обращалась с просьбами к миссис Чамли в таком тоне:

— Дорогая миссис Ч., мне совершенно не в чем прийти к вам на будущей неделе. Вы непременно должны мне дать муслиновое платье на чехле и ceinture bleue céleste.[634] Ну пожалуйста, ангел мой! Ладно?

Сначала «дорогая миссис Ч.» уступала этим просьбам, но, убедившись, что чем больше она дает, тем настойчивее становятся притязания, она вскоре была вынуждена, как, впрочем, и все друзья мисс Фэншо, оказать сопротивление посягательствам. Через некоторое время рассказы о подарках миссис Чамли прекратились, но визиты к ней все-таки продолжались и в случае крайней необходимости появлялись нужные платья и еще множество всякой всячины — перчатки, букеты и даже украшения. Хотя по натуре Джиневра не была скрытной, эти вещи она припрятывала от посторонних глаз, но как-то вечером, собираясь в общество, где требовался особенно модный и элегантный туалет, она не устояла и зашла ко мне, чтобы показаться во всем великолепии.

Она была чудо как хороша: юная, свежая, с такой нежной кожей и гибкой фигурой, какие бывают только у англичанок и никогда не встречаются у женщин с континента. Платье на ней было новое, дорогое и отлично сшитое. Я с первого взгляда заметила детали, которые стоят дорого и придают туалету идеальную завершенность.

Я оглядела ее с ног до головы. Она грациозно покружилась, чтобы я могла рассмотреть ее со всех сторон. Сознание своей привлекательности привело ее в отличное настроение — ее небольшие голубые глаза сверкали весельем. Следуя принятой у школьниц манере выражать свой восторг, она собралась было поцеловать меня, но я воскликнула:

— Спокойно! Давайте сохранять спокойствие. Сейчас мы разберемся, насколько и почему вы так великолепны. — С этими словами я отстранила ее, чтобы рассмотреть более хладнокровно.

— Ну как, я понравлюсь? — последовал вопрос.

— Понравитесь ли вы? — повторила я за ней. — Есть много способов нравиться, но, право, ваш мне непонятен.

— Но как я выгляжу?

— Вы выглядите хорошо одетой.

Моя похвала показалась ей недостаточно восторженной, и она старалась обратить мое внимание на разные детали своего туалета.

— Посмотрите на parure,[635] — продолжала она. — Таких серег, браслета, брошки нет ни у кого в школе, даже у самой мадам.

— Все вижу. (Пауза.) Это господин де Бассомпьер преподнес вам драгоценности?

— Нет, дядя понятия о них не имеет.

— Тогда это подарок миссис Чамли?

— Ну, нет, конечно. Миссис Чамли — мелочная и скупая особа; она теперь ничего мне не дает.

Я предпочла не задавать ей больше вопросов и резко отвернулась от нее.

— Ну, ворчунья, ну, Диоген,[636] — так фамильярно она называла меня, когда мы спорили, — чем теперь вы недовольны?

— Уходите. Мне неприятно смотреть на вас и на ваши parure.

От удивления она словно окаменела.

— Да что случилось, Матушка Благоразумность? Я не наделала долгов из-за этих драгоценностей, перчаток или букета. За платье, правда, еще не заплачено, но дядюшка де Бассомпьер уплатит за него по счету; он никогда не проверяет счета скрупулезно, а смотрит только на сумму. И потом, он так богат, что ему не важно, потратил он на несколько гиней больше или меньше.

— Вы уйдете наконец? Я хочу закрыть дверь… Джиневра, другие могут сказать вам, что вы прекрасны в этом бальном наряде, но для меня вы никогда не бываете такой прелестной, какой предстали передо мной при нашей первой встрече, — в платье из простой ткани и скромной соломенной шляпке.

— Не у всех же такой пуританский вкус, — сердито заметила она. — И потом, не понимаю, по какому праву вы читаете мне нотации…

— Верно! Прав у меня мало, но у вас, пожалуй, еще меньше прав появляться у меня в комнате, блистая и порхая, словно ворона в павлиньих перьях. Никакого уважения к этим перьям я не испытываю, мисс Фэншо, особенно к этим «павлиньим глазкам», которые вы называете «parure». Они были бы очень хороши, если бы вы купили их за свои, вами сбереженные деньги, а, приобретенные известным вам образом, они ничуть не привлекательны.

— On est là pour Mademoiselle Fanshawe![637] — объявила привратница, и Джиневра ушла восвояси.

Столь таинственная история появления parure разъяснилась лишь через два-три дня, когда Джиневра пришла ко мне с добровольной исповедью.

— Не нужно дуться на меня, — начала она, — из-за того, что я якобы ввергаю в долги папу или господина де Бассомпьера. Уверяю вас, за все заплачено, кроме нескольких новых платьев. А в остальном все в полном порядке.

«В этом-то и заключается тайна, — подумала я. — Ведь эти вещи ты получила не от миссис Чамли, а твой капитал составляет всего несколько шиллингов, к которым ты относишься с превеликой бережливостью».

— Écoutez,[638] — продолжала она, придвинувшись ко мне и прибегнув к своему самому доверительному и льстивому тону, так как моя «надутость» ее нервировала. Ей нравилось, когда я выказывала расположение говорить с ней и слушать ее, даже если говорила я одни лишь колкости, а слушала с явным неудовольствием. — Écoutez, chère grogneuse![639]Я все вам сейчас расскажу, и вы сами убедитесь, что поступила я не только правильно, но и ловко. Во-первых, я обязательно должна выезжать в свет. Папа сказал, что хочет, чтобы я повидала мир. Притом он подчеркнул в разговоре с миссис Чамли, что хотя я и довольно милое создание, но выгляжу совсем девочкой, школьницей, и хорошо бы мне избавиться от этого, посещая здешнее общество, пока не начну выезжать в свет, вернувшись в Англию. Ну, а раз я бываю в обществе, значит, я должна соответствующим образом одеваться. Миссис Чамли стала скрягой и ничего мне давать не намерена, а дядю нельзя заставлять платить за все, в чем я нуждаюсь, — уж этого-то вы отрицать не будете, ведь именно таковы и ваши принципы. И вот некто услышал (совершенно случайно, уверяю вас), как я жалуюсь миссис Чамли на стесненные обстоятельства и на препятствия, которые мне приходится преодолевать, приобретая разные безделушки. Этот некто, отнюдь не скупой на подарки, пришел в восторг от мысли, что ему разрешено преподнести мне какой-нибудь пустячок. Посмотрели бы вы, какой у него был blanc-bec,[640] когда он заговорил со мной об этом, как он волновался и краснел и прямо-таки дрожал от страха, что ему откажут.

— Хватит, мисс Фэншо. По-видимому, вы даете мне понять, что вашим благодетелем оказался господин Исидор, что от него-то вы и получили parure, он-то и подарил вам цветы и перчатки?

— У вас такой недружелюбный тон, — заявила она. — Не знаю даже, как вам и отвечать. Просто я хочу сказать, что иногда предоставляю Исидору удовольствие и честь выразить мне свою преданность небольшим подарком.

— Но это ведь то же самое… Послушайте, Джиневра, честно говоря, я не очень хорошо разбираюсь в делах такого рода, однако полагаю, что вы поступаете очень плохо, — и это действительно так. Быть может, вы уверены, что сможете выйти замуж за господина Исидора? Ваши родители и дядя дали свое согласие и вы убеждены, что искренне любите его?

— Mais pas du tout![641] — Она всегда переходила на французский, когда намеревалась сказать что-нибудь особенно жестокое и злое. — Je suis sa reine, mais il n’est pas mon roi.[642]

— Простите, но мне кажется, что ваши последние слова — просто вздор и кокетство. Вам явно не хватает благородства, но вы же не унизитесь до того, чтобы воспользоваться добротой и кошельком человека, к которому совершенно равнодушны. Вы любите господина Исидора гораздо сильнее, чем думаете или признаетесь.

— Нет. Недавно я танцевала с одним молодым офицером, которого я люблю в тысячу раз больше, чем Исидора. Я сама часто недоумеваю, почему мне так безразличен Исидор, ведь все говорят, что он красив, и некоторые дамы просто обожают его. Но мне с ним скучно… Так что же со мной происходит?

Казалось, она углубилась в размышления, в чем я постаралась ей помочь.

— Конечно, — сказала я, — попробуйте разобраться в своих чувствах; мне кажется, вы в них запутались, как в сетях.

— Дело, пожалуй, вот в чем, — недолго думая, воскликнула она, — он чересчур романтичный и преданный, а кроме того, ожидает от меня слишком многого. Он считает меня идеальной, во всех отношениях безукоризненной, воплощением добродетели, а я такой никогда не была и быть не собираюсь. Надо сказать, что в его присутствии я невольно стараюсь оправдать его доброе мнение обо мне, а ведь так утомительно изображать из себя паиньку и вести рассудительные беседы — он-то думает, что я и в самом деле ужасно благоразумна. Я чувствую себя гораздо свободнее с вами, старушка, с вами, дорогая ворчунья, потому что вы принимаете меня такой, какая я есть. Знаете, что я кокетлива, невежественна, легкомысленна, непостоянна, неразумна, эгоистична и обладаю множеством других подобных «достоинств», которые, как мы обе признали, свойственны моей натуре.

— Все это прекрасно! — воскликнула я, изо всех сил стараясь сохранить серьезное и строгое выражение лица, чему мешал этот неудержимый поток откровенности. — Но ведь все равно это мало что меняет в вашей злополучной истории с подарками. Джиневра, будьте хорошей девочкой и поступите благородно — упакуйте их и отошлите дарителю.

— И не подумаю, — решительно заявила она.

— Значит, вы обманываете господина Исидора. Ведь, принимая от него подарки, вы даете ему понять, что когда-нибудь он будет вознагражден…

— Ну что вы! — перебила она меня. — Он уже сейчас вознагражден — он же получает удовольствие, видя, как я ношу эти украшения. И хватит с него; в конце концов, он ведь не аристократ.

Эти полные жестокого высокомерия слова мгновенно излечили меня от слабодушия, которое смягчало мой тон в разговоре с Джиневрой и мое отношение к ней. Она же продолжала:

— Пока я хочу наслаждаться молодостью, а не связывать себя обещаниями или клятвами. Когда я впервые встретилась с Исидором, я надеялась, что он будет веселиться вместе со мною. Я думала, его будет радовать моя красота и мы будем встречаться и порхать, словно два счастливых мотылька. Но увы! Он то серьезен, как судья, то погружен в свои чувства и размышления. Вот еще! Les penseurs, les hommes profonds et passionnés ne sont pas à mon goût. Le colonel Alfred de Hamal подходит мне гораздо больше. Va pour les beaux fats et les jolis fripons! Vive les joies et les plaisirs! À bas les grandes passions et les sévères vertus![643]

Она замолкла в ожидании отклика на ее тираду, но я не произнесла ни слова.

— J’aime mon bon colonel, — продолжала она, — je n’aimerai jamais son rival. Je ne serai jamais femme de bourgeois, moi![644]

Я всем своим видом дала ей понять, что хочу незамедлительно избавиться от ее присутствия, — и она со смехом упорхнула.

Глава X Доктор Джон


Мадам Бек была человеком чрезвычайно последовательным: она проявляла сдержанность ко всем, но мягкость — ни к кому. Даже собственные дети не могли вывести ее из состояния уравновешенности и стоического спокойствия. Она заботилась о своей семье, блюла интересы детей и следила за их здоровьем, но, по-видимому, никогда не испытывала желания посадить малыша к себе на колени, поцеловать его в розовые губки, ласково обнять или наговорить нежных, добрых слов.

Мне иногда случалось наблюдать, как она, сидя в саду, смотрит на своих детей, гуляющих по дальней аллее с Тринеттой, их бонной, — лицо у нее всегда выражало осторожность и благоразумие. Я знаю, что она часто и напряженно размышляла об их будущем, но если младшая девочка — болезненный, хрупкий и вместе с тем обаятельный ребенок, — заметив ее, вырывалась от няни и, смеясь и задыхаясь, ковыляла по дорожке к матери, чтобы ухватиться за ее юбки, мадам тут же предостерегающе выставляла вперед руку, дабы сдержать порыв ребенка. Она бесстрастно произносила: «Prends garde, mon enfant!»,[645] разрешала девочке постоять около себя несколько мгновений, а затем, не улыбнувшись, без поцелуя или ласкового слова, вставала и отводила ее обратно к Тринетте.

По отношению к старшей дочери мадам вела себя по-другому, но также в своей манере. Это была злая девочка. «Quelle peste que cette Desirée! Quel poison que cet enfantlà!»[646] — так говорили о ней и слуги, и соученицы. Среди прочих талантов она обладала даром вероломства, доводившим слуг и бонну до исступления. Она пробиралась к ним в мансарду, открывала ящики и сундуки, рвала лучшие чепцы и пачкала нарядные шали; она искала любую возможность проникнуть в столовую, где мчалась к буфету и превращала в осколки фарфор и стекло, или проникала в кладовую и там воровала варенье, пила сладкое вино, разбивала банки и бутылки, после чего ухитрялась бросить тень подозрения на кухарку или судомойку. Мадам, удостоверившись в этом лично или выслушав чью-нибудь жалобу, с бесподобной невозмутимостью произносила обычно одну и ту же фразу: «Desirée a besoin d’une surveillance toute particulière».[647] В соответствии с этим подходом мадам предпочитала держать многообещающее чадо поближе к себе. По-моему, мать ни разу откровенно не говорила с девочкой о ее недостатках, не объясняла, как худо она поступает и каковы могут быть последствия. Надо только хорошенько за ней присматривать — так, видимо, полагала мадам. Из этого, разумеется, ничего хорошего не получалось. Поскольку контакты Дезире с прислугой были ограничены, она донимала и обкрадывала мать. Она тащила с рабочего и туалетного столиков мадам и прятала все, что попадало под руку. Мадам это видела, но притворялась, будто ничего не замечает, из-за малодушия она не могла признать порочность своего ребенка. Когда пропадал предмет ценный, который нужно было непременно разыскать, мадам открыто заявляла, что Дезире, вероятно играя, взяла его, и просила девочку его вернуть. Но Дезире невозможно было провести таким способом, ибо она умело лгала, прикрывая воровство, и заявляла, что в глаза не видела пропавшей вещи — броши, кольца или ножниц. Продолжая притворяться, мать делала вид, будто верит ей, а потом неусыпно следила за ней, пока не удавалось обнаружить тайник — какую-нибудь трещину в садовой ограде или щель на чердаке или во флигеле. Тогда мадам отсылала Дезире погулять с бонной и, пользуясь ее отсутствием, обворовывала воровку. Дезире, как достойная дочь коварной матери, обнаружив пропажу, ничем не выдавала огорчения.

О средней дочери мадам Бек, Фифине, говорили, что она похожа на покойного отца. Хотя девочка унаследовала от матери цветущее здоровье, голубые глаза и румяные щеки, нравственными качествами она, совершенно очевидно, пошла не в нее. Эта искренняя веселая девчушка, горячая, вспыльчивая и подвижная, нередко попадала в опасные и трудные положения. Однажды она спускалась с лестницы, упала и скатилась до самого низа по крутым каменным ступеням. Мадам, услышав шум (а она всегда являлась на любой шум), вышла из столовой, подняла ребенка и спокойно объявила: «Девочка сломала руку».

Сначала мы подумали, что она ошиблась, но вскоре убедились, что так оно и было: одна опухшая ручка бессильно повисла.

— Пусть миис, — распорядилась мадам, имея в виду меня, — возьмет Фифину, et qu’on aille tout de suite chercher un fiacre![648]

С удивительным спокойствием и самообладанием, но без промедления она села в фиакр и отправилась за врачом.

Их домашнего врача не оказалось на месте, но это ее не смутило — она в конце концов отыскала ему замену и привезла другого доктора. А я пока разрезала на платье девочки рукав, раздела ее и уложила в постель.

Мы все (то есть бонна, кухарка, привратница и я), собравшиеся в маленькой, жарко натопленной комнате, не стали рассматривать нового доктора, когда он вошел. Я, во всяком случае, в тот момент пыталась успокоить Фифину, крики которой (у нее были отличные легкие) буквально оглушали, а уж когда незнакомец подошел к постели, стали совсем невыносимыми. Он попробовал было приподнять ее, но она завопила на ломаном английском (как говорили и другие дети): «Пускай меня! Я не хочет вас, я хочет доктор Пилюль!»

— Доктор Пилюль — мой добрый друг, — последовал ответ на превосходном английском языке, — но он сейчас занят, он далеко отсюда, и я приехал вместо него. Сейчас мы успокоимся и займемся делом: быстро перевяжем бедную ручку, и все будет в порядке.

Он попросил принести стакан eau sucrée,[649] дал ей несколько чайных ложек этой сладкой жидкости (Фифина была ненасытной лакомкой, любой мог завоевать ее расположение, угостив вкусненьким), пообещал дать еще, когда закончится лечебная процедура, и принялся за работу. Он попросил кухарку, крепкую женщину с сильными руками, оказать ему необходимую помощь, но она, привратница и бонна немедленно исчезли. Мне очень не хотелось дотрагиваться до маленькой больной ручки, однако, понимая, что иного выхода нет, я наклонилась, чтобы сделать необходимое, но меня опередили — мадам Бек протянула руку, которая, в отличие от моей, не дрожала.

— Ça vaudra mieux,[650] — сказал доктор, отвернувшись от меня.

Он сделал удачный выбор: мой стоицизм был бы вынужденным, притворным, ее — естественным и неподдельным.

— Merci, madame; très bien, fort bien![651] — сказал хирург, закончив работу. — Voilà un sang-froid bien opportun, et qui vaut mille élans de sensibilité déplacée.[652]

Он был доволен ее выдержкой, она — его комплиментом. Его внешность, голос, выражение лица и осанка производили благоприятное впечатление, которое усилилось, когда в комнату, где уже было почти темно, внесли лампу, осветившую его. Уж теперь такая женщина, как мадам Бек, не могла не заметить этого. У молодого человека (а он был очень молод) вид был впечатляющий. Высокий рост казался особенно внушительным в маленькой комнатке на фоне коренастых, скроенных на голландский манер женщин. У него был четкий, изящный и выразительный профиль; он, пожалуй, слишком быстро и часто переводил взгляд с одного лица на другое, но и это у него получалось очень мило; красивый рот и полный, греческий, идеальный подбородок с ямочкой дополняли портрет. Для описания его улыбки трудно второпях найти подходящий эпитет: что-то в ней было приятное, а что-то наводило на мысль о наших слабостях и недостатках, над которыми он, казалось, готов посмеяться. Однако Фифине явно нравилась эта двусмысленная улыбка, а сам доктор показался ей добрым, хотя и причинил боль. Она протянула ручку и дружески попрощалась с ним, когда он собирался уходить. Он нежно погладил маленькую ручку и вышел вместе с мадам. Когда они спускались по лестнице, она, весьма оживившись, говорила возбужденно и многословно, а он слушал с выражением добродушной любезности, смешанной с лукавой усмешкой, что мне трудно точно описать.

Я заметила, что, хотя он по-французски говорил хорошо, его английская речь звучала гораздо лучше, да и цвет лица, глаза и осанка были у него типичными для англичанина. Заметила я и еще кое-что. Когда он выходил из комнаты и повернулся на мгновение к мадам, мы с ним оказались лицом к лицу, и я невольно хорошо его рассмотрела. Вот тут-то и стало ясно, почему с того момента, как я услышала его голос, меня мучило чувство, что я уже с этим человеком встречалась. Это был тот самый джентльмен, с которым я разговаривала у станционной конторы, тот, кто помог мне разобраться с багажом и проводил меня по темной, залитой дождем дороге. Я узнала его походку, услышав, как он идет по длинному вестибюлю: те же твердые размеренные шаги, как и в тот раз, когда я следовала за ним под сенью деревьев, ронявших капли дождя.


Можно было ожидать, что первый визит этого врача на улицу Фоссет будет и последним. Почтенный доктор Пилюль должен был на следующий день вернуться домой, и его временному заместителю вовсе незачем было вновь появляться у нас. Но судьба распорядилась иначе.

Доктора Пилюля вызвали к богатому старику, страдавшему ипохондрией, в старинный университетский город Букен-Муази, а когда он предписал больному перемену обстановки, его попросили сопровождать беспомощного пациента в поездке, которая могла затянуться на несколько недель. Поэтому пришлось новому врачу посещать дом на улице Фоссет.

Мы часто встречались с ним: мадам не доверяла больную девочку бонне и требовала, чтобы я оставалась в детской подольше. Мне думается, доктор Джон был искусным врачом. Фифина благодаря его попечению быстро поправлялась, но, несмотря на ее выздоровление, от его услуг не отказались. Судьба и мадам Бек словно заключили союз и порешили, что новому доктору придется частенько бывать в доме на улице Фоссет.

Не успела Фифина выйти из-под его опеки, как объявила себя больной Дезире. Эта испорченная девчонка обладала необычайным даром притворства и, заметив, как снисходительно и бережно относятся к больной сестре, пришла к заключению, что оказаться в положении больной выгодно, и тотчас объявила, что нездорова. Роль эту она исполняла хорошо, а ее мать — еще лучше свою. Хотя мадам Бек ни минуты не сомневалась, что дочь хитрит, она весьма убедительно изображала озабоченность и полное доверие.

Меня поразило, что доктор Джон (молодой англичанин научил Фифину называть его таким образом, и мы вслед за ней тоже привыкли так обращаться к нему, а вскоре и все обитатели дома на улице Фоссет звали его этим именем) беспрекословно поддержал тактику мадам Бек и согласился участвовать в этом спектакле. Сначала он очень смешно делал вид, будто колеблется, бросал быстрые взгляды то на ребенка, то на мать и глубокомысленно задумывался, но в конце концов прикинулся побежденным и начал с большим искусством исполнять роль в этом фарсе. У Дезире был волчий аппетит, целыми днями она проказничала, воздвигая на кровати шатры из одеял и простынь, возлежала, как турецкий паша, на валиках и подушках, развлекалась, швыряя туфли в бонну и корча рожи сестрам, — короче говоря, в ней бурлило незаслуженно дарованное крепкое здоровье и бушевал дух зла. Но когда ее мать и доктор наносили ей ежедневный визит, она принимала томный вид. Я понимала, что мадам Бек готова любой ценой подольше держать дочь в постели, лишь бы помешать ее дурным проделкам, но меня удивляло терпение доктора Джона.

Пользуясь этим сомнительным предлогом, он ежедневно появлялся у нас в точно назначенное время. Мадам всегда принимала его с подчеркнутой любезностью, с радостной улыбкой и лицемерным, но искусно изображаемым беспокойством о здоровье ребенка. Доктор Джон выписывал пациентке безвредные снадобья, лукаво посматривая на мать. Мадам не сердилась на него за насмешливое выражение лица — для этого она была слишком умна. Каким сговорчивым ни казался юный доктор, к нему нельзя было относиться с пренебрежением, ибо уступчивость не превращалась у него в заискивание перед теми, кому он служил. Хотя ему нравилось работать в пансионе и он даже подолгу оставался на улице Фоссет, держался он независимо, даже несколько небрежно, правда, при этом у него часто бывал задумчивый и озабоченный вид.

Вероятно, не мое это было дело — следить за его непонятным поведением или выискивать причины и цели его поступков, но на моем месте никто не избежал бы этого. Ведь я имела возможность наблюдать за ним беспрепятственно потому, что внешность моя обычно привлекает к себе не больше внимания, чем любой незатейливый предмет обстановки — простой стул или ковер с нехитрым рисунком. Ожидая мадам, он нередко вел себя так, словно находился в полном одиночестве: задумывался, улыбался, следил за чем-то взглядом, к чему-то прислушивался. Я же могла без помех наблюдать за его жестами и выражением лица и размышлять, как объяснить его особенный интерес и привязанность к нашему спрятавшемуся в плотно застроенном центре столицы полумонастырю. Его сюда словно толкала некая колдовская сила, хотя многое здесь было ему чуждо и внушало недоверие. Он, наверное, и не предполагал, что я тоже наделена зрением и разумом.

Он этого и не обнаружил бы, если бы однажды не случилось вот что: я наблюдала, как под лучами солнца у него меняется цвет волос, усов и лица, — все словно запылало золотым огнем (помнится, я невольно сравнила его сияющую голову с головой «золотого истукана», воздвигнутого по приказу Навуходоносора), и вдруг в моей голове блеснула ошеломляющая мысль… До сих пор не знаю, какое у меня было выражение лица, — изумление и уверенность в правильности догадки лишили меня самообладания, и пришла я в себя, лишь когда обнаружила, что доктор Джон следит за моим отражением в овальном зеркальце, висевшем на боковой стенке оконной ниши, которое мадам часто использовала для тайных наблюдений за гуляющими в саду. Хотя доктор обладал пылким темпераментом, он не был лишен тонкой чувствительности, и устремленный на него пристальный взгляд привел его в смущение. Я испугалась, а он отвернулся от зеркала и проговорил хотя и вежливо, но весьма сухо, подчеркнув этим досаду и придав своим словам оттенок порицания:

— Мадемуазель не оставляет меня вниманием, но я не столь самоуверен, чтобы рассчитывать на интерес к моим достоинствам, следовательно, ее занимают мои недостатки. Смею ли я спросить какие?

Этот упрек, как догадается читатель, смутил меня, но не слишком сильно, ибо я сознавала, что не беспечным восхищением или беззастенчивым любопытством заслужила его. Мне следовало сразу объясниться, но я не произнесла ни слова. Я вообще не имела обыкновения обращаться к нему. Предоставив доктору возможность думать обо мне что ему заблагорассудится и в чем угодно обвинять меня, я склонилась над отодвинутым было рукоделием и не подняла головы, пока он оставался в комнате. Иногда мы бываем в столь удивительном настроении, что нас не раздражают, а скорее тешат всякие недоразумения. Мы, так мне думается, получаем удовольствие, если в обществе, где нас не могут понять, остаемся незамеченными. Ведь честного человека, которого случайно приняли за грабителя, скорее веселит, чем огорчает подобная несуразица, не правда ли?

Глава XI Комната консьержки


Стояло жаркое лето. Жоржетта, младшая дочь мадам Бек, слегла в горячке, а Дезире, внезапно излечившуюся от всех недугов, вместе с Фифиной отправили в деревню к крестной, чтобы они не заразились от своей сестры. Теперь помощь врача была действительно необходимой, и мадам остановила свой выбор не на докторе Пилюле, который уж неделю как вернулся домой, а на его конкуренте англичанине — его она и пригласила посетить больную. Две-три пансионерки жаловались на головную боль и легкие признаки лихорадки. «И тем не менее, — подумала я, — придется обратиться к доктору Пилюлю: благоразумная директриса не осмелится допустить,чтобы ее учениц лечил такой молодой мужчина».

Наша директриса была весьма благоразумна, но отличалась и способностью совершать чрезвычайно рискованные поступки. Она без колебаний представила доктора Джона всем учителям и наставницам и поручила ему опекать гордую красавицу Бланш де Мельси и ее подругу, тщеславную кокетку Анжелику. Мне почудилось, что доктор Джон даже испытал некоторое удовлетворение от подобного доверия и, несомненно, оправдал бы его, если бы такой шаг мадам Бек был воспринят как разумный поступок. Однако в этом краю монастырей и исповедален присутствие молодого человека в пансионе для девиц не могло остаться безнаказанным. В классах расползались сплетни, в кухне злословили, по городу распространились слухи, родители писали письма и даже приходили в пансион, чтобы выразить неудовольствие. Будь мадам слабее духом, она бы потерпела поражение: ведь добрый десяток конкурирующих учебных заведений были не прочь воспользоваться этим ложным (если таковым его можно считать) шагом и разорить ее. Но мадам обладала сильной волей, и, какой бы зверской иезуиткой она ни была, я мысленно аплодировала ей и кричала «браво», наблюдая, как умно она поступает, как искусно улаживает конфликты и как хладнокровно и твердо держится в столь непростой ситуации.

Она принимала встревоженных родителей с добродушной и спокойной любезностью, ибо ей не было равных в умении выказывать или, может быть, изображать «rondeur et franchice de bonne femme»,[653] при помощи которых она быстро и с полным успехом достигала поставленной цели, когда строгостью и глубокомысленными доводами, вероятно, ничего не удалось бы добиться.

«Ce pauvre docteur Jean! — говорила она, посмеиваясь и потирая белые ручки. — Ce cher jeune homme! La meilleure créature du monde!»[654] — И начинала рассказывать, как пригласила его лечить собственных детей и те так полюбили его, что рыдали до исступления от одной мысли о другом докторе. Затем она объясняла, что поскольку доверила ему своих детей, то сочла естественным поручить ему заботу и об остальных, да и то, впрочем, лишь в данном случае — просто Бланш и Анжелику одолела мигрень, и доктор Джон прописал им лекарство, voilà tout![655]

Родители умолкали, а Бланш и Анжелика помогали ей избавляться от дальнейших неприятностей, дуэтом превознося доктора до небес. Да и все прочие ученицы в один голос заявляли, что не допустят к себе никакого врача, кроме доктора Джона. Мадам смеялась, и ее примеру следовали родители. Жители Лабаскура, видимо, отличаются необычайным чадолюбием. Во всяком случае, потворствуют они своим отпрыскам безгранично, в большинстве семей желание ребенка — закон. Мадам снискала всеобщее уважение, проявив в описанных обстоятельствах материнскую преданность пансионеркам, — из всей этой истории она вышла с поднятыми знаменами, а родители стали еще более высокого мнения о ней как о наставнице.

Я так до сих пор и не могу понять, почему она ради доктора Джона рисковала своим авторитетом. До меня, разумеется, дошло, о чем говорили окружающие по этому поводу. Все обитатели дома — ученицы, учителя и даже слуги — твердили, что она намерена выйти за него замуж. Так уж они решили; разница в возрасте, по их мнению, препятствием не является, и все должно свершиться согласно их предположениям.

Следует признать, что факты в какой-то мере подтверждали их прогнозы: мадам явно предпочитала пользоваться только услугами доктора Джона, предав полному забвению своего бывшего любимца доктора Пилюля. Более того, она всегда лично сопровождала доктора Джона во время его визитов, неизменно сохраняя в беседах с ним ласковый и веселый тон. Она стала строже относиться к своим туалетам, решительно отвергнув утреннее дезабилье, ночной чепец и шаль. Как бы рано ни приходил доктор Джон, она встречала его непременно с изящной прической, тщательно уложив рыжеватые косы, в элегантном платье, в модных высоких ботинках на шнурках вместо домашних туфель — короче говоря, в наряде столь совершенном, что он мог бы служить образцом для подражания, и свежей, как цветок. Однако, я полагаю, ее намерения ограничивались лишь желанием доказать красивому мужчине, что и она недурна собой, и действительно, она была привлекательна. Хотя у нее черты лица и фигура не были идеальными, смотреть на мадам Бек было приятно и, невзирая на то что она уже утратила ликующее очарование юности, вид ее радовал окружающих. Ею хотелось любоваться, потому что она не бывала однообразной, вялой, бесцветной или скучной. Ее шелковистые волосы, излучающие спокойное голубое сияние глаза, здоровый румянец, придающий ее щекам нежность персика, — все это неизменно доставляло удовольствие.

Может быть, она в самом деле лелеяла зыбкую мечту взять себе в мужья доктора Джона, ввести его в свой хорошо обставленный дом, разделить с ним свои сбережения, составлявшие, по слухам, изрядную сумму, и обеспечить ему безбедное существование до конца дней? Подозревал ли доктор Джон, что пред нею встают подобные видения? Я несколько раз замечала, что после расставания с ней у него на лице играла легкая лукавая улыбка, а в глазах светилось удовлетворенное мужское самолюбие. Однако при всей своей красоте и добродушии совершенством и он не был. Он, вероятно, был далеко не безупречен, раз легкомысленно поддерживал в ней тщетные, как он знал, надежды. А вправду ли он не собирался претворить их в жизнь? Говорили, что у него нет никакого состояния и живет он только на свои заработки. Мадам, хотя и была на четырнадцать лет старше него, принадлежала к категории женщин, которые словно бы не стареют, не вянут, не теряют самообладания. Отношения у них с доктором Джоном, несомненно, сложились превосходные. Он, по-видимому, не был влюблен в нее, но разве так уж много людей в этом мире любят по-настоящему или женятся по любви? Мы все с интересом ждали развязки.

Не знаю, чего он ждал, на что рассчитывал, но странное поведение и настороженность, сосредоточенность, напряженность не только не оставляли его, но, пожалуй, усугублялись. Мне всегда было трудно понять его, а теперь это стало почти невозможно.

Однажды утром у маленькой Жоржетты усилилась лихорадка. Девочка, разумеется, стала капризничать, плакать, и успокоить ее было невозможно. Я заподозрила, что ей навредило новое лекарство, и сомневалась, стоит ли давать его ребенку дальше, поэтому с нетерпением ждала прихода врача, чтобы с ним посоветоваться.

Зазвенел дверной колокольчик, и внизу послышался его голос — он сказал что-то консьержке. Обычно он сразу поднимался в детскую, перепрыгивая через три ступеньки, и его появление всегда казалось нам приятной неожиданностью. Но на этот раз прошло пять минут, десять, а его все не было. Что он там делает? Может быть, ждет чего-то внизу, в коридоре? Маленькая Жоржетта продолжала жалобно всхлипывать, взывая ко мне: «Минни, Минни (так она обычно меня называла), я очень плохо», отчего у меня разрывалось сердце. Я спустилась по лестнице выяснить, почему доктор не идет в детскую. В коридоре никого не было. Куда же он исчез? Не беседует ли он с мадам в salle à manger?[656] Нет, этого быть не могло, ведь я совсем недавно с ней рассталась — она одевалась у себя в комнате. Я прислушалась. В трех ближайших комнатах — столовой, большой и малой гостиных — три ученицы усердно разыгрывали экзерсисы. Между коридором и этими комнатами находилась лишь комнатка привратницы, сообщающаяся с приемной, где первоначально планировалось устроить будуар. Подальше, в зале для молитв, вокруг четвертого инструмента целый класс — двенадцать-пятнадцать пансионерок — занимался пением и как раз в тот момент запел баркаролу (так, кажется, это произведение называется), из которой я до сих пор помню слова: «…fraîche brise, Venise».[657] Что я могла расслышать в таких условиях? Несомненно, многое, но не то, что мне было нужно.

Итак, из вышеупомянутой комнатки, около полуоткрытой двери которой я стояла, до меня донесся звонкий беспечный смех, потом мужской голос, тихо, мягко и просительно произнесший несколько слов, из коих я разобрала только умоляющее «ради Бога!», и почти тотчас же в проеме двери появился доктор Джон. Глаза его сверкали, но не радостью или торжеством; белокожее, как у большинства англичан, лицо раскраснелось и выражало разочарование, муку, тревогу, но вместе с тем и нежность.

За дверью меня не было видно, но, думаю, если бы я столкнулась с ним лицом к лицу, он бы прошел мимо, не заметив меня. Его душу явно терзали обида и горькое разочарование, а если передать точнее впечатление, которое он произвел на меня тогда, им владели печаль и чувство пережитой несправедливости. Мне казалось, что страдает он не от униженной гордости, а оттого, что его нежные чувства были отвергнуты. Но кто же эта мучительница? Кто из обитательниц дома имеет над ним такую власть? Я знала, что мадам у себя в спальне, а комнатка, из которой он вышел, полностью в распоряжении консьержки Розины Мату — распущенной, хотя и миловидной гризетки, ветреной, легкомысленной модницы, пустой и корыстолюбивой. Но ведь не она же подвергла его тем тяжким мучениям, которые он, по-видимому, испытал?

Мои размышления прервал ее чистый, хотя и несколько резкий голос, донесшийся через открытую дверь, — она запела веселую французскую песенку. Не веря своим ушам, я заглянула внутрь: да, за столом сидела эта девица в платье из «jaconas rose»[658] и отделывала кружевами маленькую шляпку. Помимо нее, в комнате не было никого и ничего, если не считать пестрых рыбок в круглом аквариуме, цветов в горшках и играющего на стене луча июльского солнца.

Вот так загадка! Но мне пора было отправляться наверх и расспросить доктора насчет лекарства.

Доктор Джон сидел в кресле у постели Жоржетты, а мадам стояла перед ним. Девочку он уже осмотрел и успокоил, и она мирно лежала в кроватке. Когда я вошла, мадам Бек вела разговор о здоровье самого доктора, отмечая истинные или воображаемые перемены в его внешности, доказывая, что он переутомляется, и советуя ему отдохнуть или переменить обстановку. Он слушал ее с кротким, но вместе и насмешливо-равнодушным видом и отвечал, что она «trop bonne»,[659] а он чувствует себя превосходно. Мадам обратилась ко мне, и тогда доктор Джон бросил на меня взгляд, в котором мелькнуло удивление, вероятно, по поводу того, что она уделяет внимание столь незначительной особе.

— А как вам кажется, мисс Люси? — спросила мадам. — Ведь правда, он побледнел и похудел?

Обычно в присутствии доктора Джона я ограничивалась односложными ответами; я вообще предпочла бы, вероятно, остаться в его глазах той безучастной и вялой особой, какой он меня считал. Однако на сей раз я взяла на себя смелость произнести целое предложение, которому постаралась придать многозначительности:

— Да, сейчас у доктора Джона нездоровый вид, но, возможно, это вызвано причиной временной: может быть, он огорчен или встревожен.

Не знаю, как он воспринял мои слова, потому что, произнося их, я ни разу не взглянула на него. Жоржетта спросила у меня на своем ломаном английском, можно ли ей выпить стакан eau sucree. Я ответила ей по-английски. Полагаю, он впервые заметил, что я говорю на его родном языке, до тех пор он принимал меня за иностранку, называл «мадемуазель» и давал распоряжения относительно лечения детей по-французски. Он хотел было что-то сказать, но спохватился и промолчал.

Мадам вновь начала донимать его советами, он же, смеясь, покачал головой, встал и попрощался с ней вежливо, но с несколько рассеянным видом человека, которому докучает чрезмерное и непрошеное внимание.

Как только он вышел, мадам упала в кресло, где он только что сидел, и оперлась подбородком о согнутую руку. Оживление и добродушие исчезли с ее лица, и оно стало выражать холодность, суровость, даже оскорбленность. Из груди ее вырвался всего один, но очень глубокий вздох. Громкий звук колокола оповестил о начале утренних занятий. Она встала с кресла и, проходя мимо туалетного столика, взглянула на свое отражение в зеркале. С содроганием она выдернула один-единственный седой волос, блеснувший в каштановых локонах. При ярком свете летнего дня было особенно заметно, что, несмотря на румянец, лицо ее утратило и юношескую свежесть, и чистоту линий. Ах, мадам! Как ни преисполнены вы мудрости, слабости ведомы даже вам. Раньше мадам не вызывала во мне чувства жалости, но, когда она печально отвернулась от зеркала, сердце мое сжалось от сострадания. На нее свалилась беда. Отвратительное чудовище по имени Разочарование явилось к ней со своим страшным «А вот и я!», но душа ее отвергала это знакомство.

Так неужели Розина? Нельзя описать, как я была озадачена. В тот день я пять раз, воспользовавшись разными предлогами, прошла мимо ее комнатки, преследуя при этом цель попристальнее рассмотреть ее прелести и раскрыть тайну ее могущества. Она была хороша собой, молода и со вкусом одета. Думаю, при здравом размышлении каждый признает, что подобные качества могут вызвать в душе такого юного человека, как доктор Джон, страдание и смятение. И все же во мне невольно пробудилось смутное желание — хорошо бы вышеупомянутый доктор был моим братом или, по крайней мере, рядом с ним была сестра или мать, которые бы мягко пожурили его. Повторяю, это было смутное желание, и я преодолела его прежде, чем оно стало отчетливым, так как вовремя уловила, как оно беспредельно глупо. «Любой, — рассуждала я сама с собой, — мог бы пожурить и мадам за ее легкомысленное отношение к молодому доктору, и что хорошего из этого вышло бы?»

Полагаю, мадам сама наставляла себя. В ее поведении не было заметно ни душевной слабости, ни явных странностей. Правда, ей не пришлось преодолевать, заглушать в себе истинную страсть или испытывать боль от неудовлетворенной жажды нежности. Правда и то, что настоящее призвание и серьезное дело заполняли ее время, привлекали к себе мысли и требовали внимания. Особенно же важно, что она обладала таким полноценным здравым смыслом, который присущ отнюдь не всем женщинам и не всем мужчинам. Благодаря сочетанию всех этих достоинств она вела себя мудро, держалась превосходно. Браво! Еще раз браво, мадам Бек! Я видела, как вы померялись силами с демоном соблазна, — вы храбро сражались и победили!

Глава XII Ларчик


За нашим домом на улице Фоссет был сад — для городского центра большой и, по моим воспоминаниям, тенистый. Однако время, как и расстояние, приукрашивает картины прошлого, на удивление пленительными кажутся одинокий куст и поросший травой кусочек земли меж каменных домов, у глухой стены и разогретой солнцем мостовой!

По преданию, дом мадам Бек в незапамятные времена был монастырем. Говорили, что в далеком прошлом — как давно, не могу сказать, но думаю, несколько веков назад, — когда эти места еще не входили в границы города, а вокруг расстилались пересеченные дорогами пашни, в окруженном деревьями приюте уединения, святой обители, произошло какое-то страшное событие, от которого кровь леденеет в жилах. С тех пор идет молва, будто в этом месте водится привидение. Ходили туманные слухи, что возле дома один или несколько раз в году, ночью, появляется монахиня в черно-белом одеянии. Привидение, должно быть, вытеснили из этих мест еще несколько столетий тому назад, когда стали возводить дома, и теперь застроена вся округа, но кое-что напоминает о монастыре, например древние громадные фруктовые деревья, которые до сих пор словно освящают эти места. Счистив слой покрытой мхом земли под прожившей мафусаилов век высохшей грушей — лишь несколько живых веток добросовестно покрывались весной ароматными белоснежными цветами, — вы могли увидеть меж полуобнаженных корней кусочек гладкой черной каменной плиты. По слухам, недостоверным и неподтвержденным, но передаваемым из поколения в поколение, эта плита закрывала вход в склеп. Там, глубоко под землей, укрытой травой и цветами, покоятся останки девушки, которую в мрачную эпоху средневековья по приговору церковного суда заживо похоронили за нарушение монашеского обета. Вот ее призрака и боялись легковерные на протяжении многих веков, хотя страдалица уже давным-давно превратилась в прах. Робкие пугливые души принимали игру лунного света в колышущихся на ветру густых зарослях сада за черное монашеское платье и белый шарф.

Но, независимо от романтических бредней, старый сад был полон очарования. Летом я обычно вставала пораньше, чтобы в одиночестве насладиться его красотой, а вечерами любила бродить одна, встречать восходящую луну, ощущать поцелуи вечернего ветерка и скорее воображать, чем чувствовать, свежесть выпадающей росы. Зеленела трава, белели посыпанные гравием дорожки, а яркие, как солнце, настурции живописно теснились около корней гигантских фруктовых деревьев, увитых повиликой. В тени акации пряталась большая беседка, а другая, поменьше, стояла в более уединенном месте — среди винограда, который покрывал всю высокую серую стену и, кудрявясь, щедро свешивал гроздья к жасмину и плющу, открывавшим ему свои объятья.

Конечно, при ярком, лишенном таинственности свете дня, когда многочисленные питомцы мадам Бек — приходящие и пансионерки — вырывались на волю и разбегались по саду, стараясь перещеголять в криках и прыжках обитателей расположенного рядом мужского коллежа, сад превращался в довольно скучное истоптанное место. Но зато как приятно было прогуливаться по тихим аллеям и слушать мелодичный, нежный, величественный звон колоколов на соборе Иоанна Крестителя в час прощания с заходящим солнцем.

Как-то вечером я совершала приятную прогулку, и мирная тишина, ласковая прохлада, ароматное дыхание цветов, которые охотнее отдавали его росе, чем горячему солнцу, — все это задержало меня в саду дольше обычного, до глубоких сумерек. В окне молельни зажегся свет, это означало, что все обитатели дома, католики, собрались для вечерней молитвы — ритуала, от которого я, как протестантка, время от времени уклонялась.

«Подожди еще мгновение, — шептали мне уединенный уголок и летняя луна, — побудь с нами. Все тихо кругом; даже четверть часа твоего отсутствия никто не заметит; дневная жара и суета утомили тебя — наслаждайся этими бесценными минутами».

Напротив глухой задней стены дома, стоящего в саду, находился длинный ряд строений, где располагались жилые комнаты соседнего коллежа. Эти каменные стены тоже были глухими, лишь на самом верху, в мансарде, виднелись окошки комнат для женской прислуги, да еще в нижнем этаже было прорублено окно, за которым, по слухам, была не то спальня, не то кабинет одного из учителей. Хотя это место было вроде бы совершенно безопасным, ученицам запрещалось ходить в этой части сада по аллее, тянувшейся параллельно очень высокой стене. Аллею называли запретной, и девочке, осмелившейся ступить сюда ногой, грозило самое строгое наказание, какое только допускалось мягкими правилами заведения мадам Бек. Учителя посещали это место безнаказанно, но, поскольку дорожка была очень узкой, а неухоженные кусты разрослись по обе стороны так густо, что образовали крышу, через которую проникали лишь солнечные блики, мало кто посещал аллею даже днем, а уж в темноте ее и вовсе избегали.

С самого начала мне захотелось нарушить этот обычай, ибо меня привлекали уединенность и царивший здесь мрак. Долгое время я боялась показаться странной, но, по мере того как окружающие привыкали ко мне, моим особенностям и чертам характера (а они не были ни столь поразительны, чтобы привлекать внимание, ни столь неприемлемы, чтобы вызывать раздражение, а просто родились вместе со мной и расстаться с ними означало бы потерять самое себя), я постепенно стала часто прогуливаться по этой заросшей узкой тропинке. Я принялась ухаживать за бледными цветочками, пробившимися меж густых кустов, очистила от собравшихся за много лет осенних листьев деревенскую скамейку в дальнем конце аллеи и вымыла ее, взяв у кухарки Готон ведро и жесткую щетку. Мадам застала меня за работой и одобрительно улыбнулась, не знаю, правда, насколько искренне, но ее улыбка казалась непритворной.

— Voyez-vous! — воскликнула она. — Comme elle est propre, cette demoiselle Lucie! Vous aimez donc cette allée, Meess?[660]

— Да, — ответила я, — здесь тихо и прохладно.

— C’est juste,[661] — благодушно заметила она и любезно разрешила мне проводить здесь сколько угодно времени, сказав, что надзор за пансионерками не входит в мои обязанности и я могу не сопровождать их во время прогулок.

Она попросила меня позволить ее детям приходить сюда, чтобы разговаривать со мной по-английски.

В тот вечер, о котором идет речь, я сидела на скрытой в кустах скамейке, на которой не было даже следов мха и плесени, и прислушивалась к звукам городской жизни, доносившимся словно издалека. Читатель помнит, что пансион находился в центре города и от нас до парка можно было дойти за пять минут, а до зданий, отличавшихся ослепительной роскошью, — за десять. Рядом с нашей улицей тянулись широкие, ярко освещенные улицы, где в это время суток бурлила жизнь — экипажи мчали седоков на балы и в оперу. В тот самый час, когда у нас в монастыре гасили огни и опускали полог у каждой постели, веселый город, окружающий нас, призывал предаться праздничным удовольствиям. Однако я никогда не задумывалась над этим контрастом, ибо мне от природы несвойственно стремление к радости и веселью. Я никогда не бывала ни на балу, ни в опере, и, хотя не раз слышала о них и даже хотела бы увидеть собственными глазами, меня не одолевало желание участвовать в этих действах или блистать в неком далеком волшебном мире. Я не испытывала ни страстного тяготения, ни жажды прикоснуться к этому миру, а лишь сдержанный интерес увидеть нечто новое.

В небе блестел лунный серп, мне он был виден через просвет между сплетенными ветвями над головой. В этом краю, среди чужих, лишь луна и звезды казались мне давними знакомыми, ведь их я знала с детства. Сколько раз в безвозвратно ушедшие дни я видела на синем небе доброй старой Англии бледно-золотистый серп с темным кругом в изгибе, прижавшийся к доброму старому кусту боярышника, возвышающемуся над добрым старым полем. Теперь же он притулился у величественного шпиля в этом столичном городе.

О мое детство! Только вспоминая о нем, давала я волю своим чувствам, которые смиряла в повседневной жизни, сдерживала в разговорах с людьми и прятала поглубже, чтобы всегда сохранять безучастный вид. К моему настоящему мне следовало относиться стоически, о будущем лучше было совсем не думать. Я намеренно заглушала и подавляла жар моей души.

Мне несвойственно забывать события, которые вызвали у меня особую тревогу, — в описываемое время, например, меня приводили в смятение стихийные бедствия. Они внушали мне страх, будя в душе чувства, которые я старалась убаюкать, и неодолимые стремления, которые я не имела возможности удовлетворить. Однажды ночью разразилась гроза, да такая, что наши кровати сотрясались от ураганного ветра. Католички вскочили и начали молиться своим святым, меня же буря властно пробудила к жизни и действию. Я встала, оделась, ползком выбралась наружу через узкое окно и уселась на выступ под ним, спустив ноги на крышу прилегающего низкого здания. Воздух был напоен влагой, кругом бушевала гроза и царила непроглядная тьма. В спальне все собрались вокруг ночника и громко молились. Я не могла заставить себя вернуться в комнату: не было сил расстаться с ощущением неистового восторга от бури и ветра, выводящих песнь, смысл которой человек не способен выразить словами. Невозможно было оторваться от ошеломляюще величественного зрелища — тучи раскалывали и пронзали слепяще-яркие вспышки молний.

Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре[662] кол в висок. Но, в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.

В тот вечер, о котором я рассказываю, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто, подобный ангелу, и лил бальзам на пекучие раны, держал перед его смеженными веками волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны. Этот некто освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослали мне надежду — не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.

Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не есть предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, зачастую исполненная зла и вызывающая отвращение.

В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях).

Не успела я определить, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.

На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело окончательно. Молодой месяц давал мало света, однако темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из тени ветвей, разглядеть упавший предмет. Я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, и внутри я увидела фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги с надписью «Pour la robe grise».[663] Я как раз и была в дымчато-сером платье.

Итак, что же это? Любовное письмо? Я много слышала о таких посланиях, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попало именно такое письмо?

Едва ли — я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы пансиона лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она, несомненно, относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться.

Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали одного из представителей «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в церковь или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Каждая девушка или женщина, обитавшая в нашем доме на улице Фоссет, утверждала, что именно ее одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, как и небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие девушки, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, как мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убедив себя в этом, я хладнокровно развернула его. Перевожу, что там было написано:

«Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание, — а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом — учительницей английского языка, — une véritable bégueule Britannique à ce que vous dites, espèce de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et revêche comme une reéligieuse[664] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, — читала я далее, — что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и взглянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас — пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая! Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке — пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой — ты сама знаешь кто!»

«Хотела бы я знать кто», — подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет — просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем коллеже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[665] — уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что и у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.

Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь была открыта настежь, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом — дверь в большое парадное.

Вдруг послышался звон колокольчика — стремительный, но негромкий, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и почему-то медлят. Наконец Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.

— Quel conte! — воскликнула она, кокетливо хихикая. — Personne n’y a été.[666]

— Разрешите мне выйти, — с мольбой произнес знакомый голос, — прошу вас, всего на пять минут. — И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала. Он зашагал по саду меж клумб и деревьев. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что может пользоваться привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь по сторонам, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то. В конце концов он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.

— Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.

Он не стал спрашивать, нашла ли я ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.

— Не выдавайте ее, — промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.

— Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, — ответила я. — Из содержания записки ясно, сколь мало можно из нее почерпнуть.

Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее». Но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и был явно возмущен.

— Ну, это уж слишком, это жестоко, унизительно! — воскликнул он.

Взглянув на его взволнованное лицо, я поняла, что это на самом деле жестоко. Я сознавала, что, достоин он сам порицания или нет, кто-то виноват еще сильнее.

— Что вы намерены делать? — обратился он ко мне. — Неужели вы собираетесь сообщить мадам Бек о своей находке и вызвать этим переполох, даже скандал?

«Я должна рассказать все», — думалось мне. Так я ему и заявила, добавив, что не будет ни переполоха, ни скандала, ибо мадам при ее благоразумии не станет поднимать шума по поводу такой истории в собственном пансионе.

Он стоял, вперив взор в землю и размышляя. Слишком он был горд и благороден, чтобы умолять меня сохранить в тайне то, что я по долгу службы не имела права скрывать. С одной стороны, я хотела исполнить свой долг, с другой — мне была невыносима мысль о том, чтобы огорчить или обидеть его. Тут через открытую дверь выглянула Розина — нас она не увидела, а я могла отчетливо разглядеть ее через промежутки между деревьями, — на ней было такое же серое платье, как на мне. Это обстоятельство в совокупности с предшествующими событиями натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мне вовсе не следует беспокоиться по поводу происшедшего, каким бы нелицеприятным оно ни выглядело. Поэтому я сказала:

— Если вы можете поручиться, что в эту историю не замешана ни одна из учениц мадам Бек, я с радостью останусь в стороне. Возьмите шкатулку, цветы и записку, а я с удовольствием предам все случившееся забвению.

— Посмотрите! — вдруг произнес он шепотом, зажав в руке отданные мною предметы и указывая на что-то за деревьями.

Я взглянула туда. Кого же я там узрела? Мадам — в шали, капоте и домашних туфлях. Она бесшумно спустилась по ступенькам и крадучись, кошачьим шагом пробиралась по саду. Еще минута, и она натолкнулась бы на доктора Джона. Но если она уподобилась кошке, он в не меньшей мере напоминал леопарда — он ступал так неслышно, как того требовали обстоятельства. Он следил за ней и, как только она показалась из-за угла, сделал два беззвучных прыжка в сторону и скрылся. Розина тут же пришла на помощь — она приоткрыла дверь, чтобы заслонить доктора от его преследовательницы. Я бы тоже могла ускользнуть, но предпочла встретиться с мадам лицом к лицу.

Хотя все знали, что я часто гуляю в сумерках по саду, я никогда раньше не задерживалась там так поздно. Я была совершенно уверена, что мадам обратила внимание на столь долгое мое отсутствие и отправилась искать меня, рассчитывая захватить врасплох ослушницу. Я ждала порицания, но нет — мадам была само добродушие. Она не упрекнула меня, не выразила и тени удивления. Со свойственным ей безупречным тактом, который, я уверена, никто на свете не мог бы превзойти, она даже призналась, что вышла насладиться «la brise du soir».[667]

— Quelle belle nuit![668] — воскликнула она, взирая на звезды (луна уже зашла за купол собора Иоанна Крестителя). — Qu’il fait bon! Que l’air est frais![669]

Когда мы наконец входили в дом, она дружески оперлась о мое плечо, как бы желая облегчить себе подъем по ступенькам, ведущим к парадной двери. Прощаясь на ночь, она подставила мне щеку для поцелуя и ласковым тоном пожелала:

— Bon soir, ma bonne amie; dormez bien![670]

Лежа в постели без сна и размышляя над последними событиями, я вдруг поймала себя на том, что невольно улыбаюсь — улыбаюсь поступкам мадам. Для каждого, кто знал ее, слащавость и вкрадчивость были верным признаком того, что в ней проснулась подозрительность. Ей удалось откуда-нибудь снизу или сверху — сквозь ветви или через открытое окно — уловить вдалеке или поблизости, с сомнением или безошибочно, что-то из происходивших той ночью событий. Поскольку она в совершенстве владела искусством слежки, вряд ли она не заметила покачивания ветки, проскользнувшей тени, нечаянного звука шагов или приглушенного шепота (хотя доктор Джон произнес несколько обращенных ко мне слов очень тихо, звук мужского голоса, я полагаю, проник во все уголки монастырского сада). Следовательно, она непременно должна была сделать вывод, что в ее владениях происходят какие-то странные события. Сразу она, разумеется, не могла определить, какие именно, но ей предстояло раскрыть восхитительный, довольно сложный заговор, в самом центре которого, вдобавок, оказалась опутанная с ног до головы паутиной глупая муха[671] — неуклюжая «мисс Люси».

Глава XIII Несвоевременная простуда


Через сутки после эпизода, описанного в предыдущей главе, мадам вновь дала мне повод улыбнуться, даже посмеяться над ней.

Климат в Виллете столь же изменчивый, сколь в любом английском городе, только менее влажный. Вчерашний мирный закат сменился сильным ветром, бушевавшим всю ночь и днем превратившимся в ураган. Небо покрылось тучами, кругом стало темно, но дождя не было, улицы засыпало песком и пылью с бульваров. Думаю, будь погода хорошей, меня бы потянуло провести вечер там, где я гуляла накануне. Моя аллея, да, пожалуй, и все дорожки и кусты в саду приобрели новые, неприятные для меня черты: уединенность стала ненадежной, тишина — обманчивой. Окно, из которого была брошена любовная записка, лишило поэтичности этот некогда уютный уголок. По всему саду глазки цветов обрели дар видеть, а ветки деревьев — способность подслушивать. Торопливо и неосторожно шагая, доктор Джон наступал на растения, которые мне теперь хотелось бы выпрямить. Он оставил следы и на клумбах, но мне удалось, несмотря на сильный ветер, замести их рано утром, пока их не заметили. С чувством грустного удовлетворения я села за свой рабочий столик заниматься немецким, пансионерки готовили уроки, а другие учительницы принялись за рукоделие.

Вечерние занятия всегда проходили в общей столовой, менее просторной, чем любая из трех классных комнат. Объяснялось это тем, что сюда допускались только живущие в доме пансионерки, а их было не более двадцати. Два стола освещались двумя свисавшими с потолка лампами, которые зажигали с наступлением сумерек, и этот момент служил сигналом для того, чтобы закрыть учебники, принять серьезный вид, погрузиться в строгое молчание и внимать «la lecture pieuse».[672] Как я вскоре убедилась, главной целью «lecture pieuse» было благодетельное умерщвление рассудка и благотворное уничижение разума; познать новое удавалось в такой дозе, какую может переварить на досуге здравый ум, не погибнув при этом.

Приносимая для этой цели книга (всегда одна и та же — когда ее дочитывали до конца, то начинали с начала) представляла собой растрепанный том, старый как мир и мрачный, как ратуша.

Я бы отдала два франка за возможность подержать эту книгу в руках, перевернуть ее священные страницы, узнать точное название и собственными глазами внимательно прочесть все эти выдумки, которые мне, еретичке, разрешалось впитывать только на слух. В книге были собраны описания житий святых. Господи Боже (произношу эти слова с благоговением), что же это были за жития! Какими хвастливыми негодяями, видимо, были эти святые, раз они так превозносили свои подвиги или изобретали все эти чудеса. В самом же деле, эти сказки — всего лишь монашеская блажь, вызывающая у разумного человека искренний смех. Кроме того, в книге описывались и всякие поповские проделки, причем интриги и козни духовенства были гораздо хуже, чем сама жизнь в монастырях. У меня горели уши, когда я волей-неволей выслушивала враки о нравственном мученичестве, навязываемом людям католической церковью, или ужасающее хвастовство духовников, которые бесчестно злоупотребляли своим положением, доводя до крайней степени унижения высокородных дам, превращая графинь и принцесс в самых настоящих рабынь. Вновь и вновь повторялись истории, подобные рассказу о Конраде и Елизавете Венгерской,[673] полные ужасающего разврата, отвратительного тиранства и гнусной нечестивости, — повести об ужасах угнетения, лишений и смертельных страданий.

Несколько вечеров я высидела на этих «lecture pieuse» и вела себя при этом как можно спокойнее и тише, лишь один раз сломала кончики ножниц, невольно воткнув их слишком глубоко в источенный жучками стол. Но потом чтения стали приводить меня в столь разгоряченное состояние, так стремительно стучала кровь у меня в висках и так неистово билось сердце, что возбуждение нарушало сон, и я решила не выслушивать все это. Благоразумие подсказывало мне: как только вносят книгу — причину моих тягостных ощущений, — моей особе следует убраться. Моз Хедриг не желала так сильно выступить со своим свидетельством против сержанта Босуелла,[674] как мне хотелось высказаться по поводу папистских «lecture pieuse». Однако мне все же удалось сдержаться, обуздать себя, и, хотя каждый раз, когда Розина зажигала лампы, я выскакивала из комнаты, делала я это незаметно, пользуясь суетой перед наступлением тишины и исчезая, пока пансионерки складывали учебники.

Покинув комнату, я тонула в кромешной тьме, ибо ходить по дому со свечой было запрещено, и любая учительница, которая надолго покидала в это время столовую, могла укрыться либо в неосвещенной передней, либо в классной комнате, либо в спальне. Зимой я обычно выбирала длинные классные комнаты, по которым ходила взад и вперед, чтобы согреться. Совсем хорошо было, когда светила луна, в безлунные ночия удовлетворялась слабым мерцанием звезд, а когда и они исчезали, мирилась с полной темнотой. Летом, когда вечера бывают светлее, я обычно поднималась наверх, проходила через длинный дортуар (свет в дортуар падал через пять огромных, как двери, окон), открывала свое окно и, высунувшись из него, смотрела вдаль, на город, раскинувшийся за садом, и слушала музыку, которая доносилась из парка или с дворцовой площади. Я предавалась своим фантазиям, создавая свою особую жизнь силой воображения.

В этот вечер, убежав, как обычно, от Папы Римского и деяний святых, я поднялась по лестнице, подошла к дортуару и бесшумно отворила дверь, которая всегда была плотно закрыта. Как и у всех дверей в этом доме, ее петли были хорошо смазаны, и она открылась совершенно неслышно. Еще не успев увидеть, я почувствовала, что в громадной комнате, где в часы бодрствования никого не бывало, сейчас кто-то находился. Не то чтобы я уловила движение, или дыхание, или шорох, а просто ощущалось, что из комнаты исчезли пустота и уединенность. В глаза сразу бросился ряд застланных белыми покрывалами постелей, которые в пансионе поэтически называли «ложе ангела», но на них никто не лежал. Вдруг я услышала, как кто-то осторожно открывает ящик комода. Я сделала шаг в сторону, и опущенные портьеры уже не скрывали от меня комнату, а следовательно, и мою кровать, туалетный столик с запертыми ящиками внизу и запертой же рабочей шкатулкой на нем.

Какой приятный сюрприз! Перед столиком я увидела знакомую коренастую фигуру, по-домашнему облаченную в скромную шаль и чистейший ночной чепец. Она старательно трудилась, любезно делая за меня «уборку» моих ящиков. Крышка моей рабочей шкатулки была поднята, открыт верхний ящик стола; равномерно, ничего не пропуская, мадам открывала каждый ящик по очереди, приподнимала и рассматривала все лежавшие в нем предметы, все бумажки, раскрывала все коробочки. С какой изумительной ловкостью, с какой примерной тщательностью совершался этот обыск! Мадам блистала, как истинная звезда сыска, она действовала неторопливо, но неутомимо. Не скрою, я наблюдала за ней с тайным удовольствием. Будь я мужчиной, мадам, вероятно, снискала бы мое расположение — такой проворной, искусной, внимательной была она во всем, что делала. Есть люди, всякое движение которых раздражает неуклюжестью, ее же действия приносили удовлетворение образцовой точностью. Короче говоря, я стояла как зачарованная, но настала пора сбросить с себя эти чары и начать отступление. Ищейка ведь могла почуять меня, и тогда не избежать скандала. В стремительной схватке мы оказались бы друг перед другом с открытым забралом: забыты были бы все условности, сброшены маски, я заглянула бы ей в глаза, а она мне, и сразу стало бы ясно, что мы не можем больше работать вместе и должны расстаться навсегда.

Стоило ли искушать судьбу и соглашаться на такую развязку? Я не сердилась на мадам и уж никак не хотела лишиться работы. Вряд ли мне удалось бы найти другую столь сговорчивую и нетребовательную повелительницу. По правде говоря, мне очень нравился в мадам ее глубокий ум, как бы я ни относилась к ее принципам. Что же касается ее обращения с людьми, то и оно мне вреда не приносило — она могла сколько душе угодно применять ко мне свою систему воспитания, ничего бы у нее из этого не получилось. Не ведая любви, не уповая на нее, я была ограждена от проникновения соглядатаев в мою обездоленную душу, как огражден пустой кошелек нищего от воров. Поэтому я повернулась и спустилась по лестнице столь же быстро и бесшумно, как и паук, бежавший рядом по перилам.

Как же я смеялась, когда переступила порог классной комнаты! Теперь я была уверена, что мадам заметила доктора Джона в саду, я понимала, какие мысли ее обуревают. Забавно было глядеть на эту недоверчивую особу, когда она запутывалась в собственных выдумках. Но смех замер у меня на устах, я будто ощутила яростный удар, потом в душу мою хлынул мощный поток горечи, словно высеченный из скалы в Мерибе.[675] Никогда в жизни я не испытывала столь странного и необъяснимого внутреннего смятения, как в тот вечер. Целый час грусть и веселье, воодушевление и печаль поочередно овладевали моим сердцем. Я плакала горькими слезами, но не потому, что мадам не доверяла мне, — ее доверие мне было совершенно безразлично, — а по каким-то другим причинам. Запутанные, тревожные мысли лишили меня присущего мне самообладания. Но буря стихла, и на следующий день я вновь стала прежней Люси Сноу.

Позднее, подойдя к своему столу, я убедилась, что все ящики надежно заперты, и при самой тщательной проверке их содержимого мне не удалось обнаружить никаких перемен или беспорядка. Немногочисленные платья были сложены так же, как я их оставила, на прежнем месте лежал букетик белых фиалок, некогда безмолвно преподнесенный мне незнакомцем (с которым я ранее и словом не перемолвилась). Цветы я засушила и вложила в самое нарядное платье, ибо они обладают прелестным ароматом. Непотревоженными остались черный шелковый шарф, кружевная вставка и воротнички. Если бы мадам помяла хоть одну из моих вещей, мне было бы гораздо труднее простить ее, но, убедившись, что все сохранилось в полном порядке, я решила: «Что прошло, то миновало! Я не пострадала, из-за чего же мне таить злобу в душе?»

Меня приводило в недоумение одно обстоятельство, над разгадкой которого я ломала голову не менее упорно, чем мадам, когда она старалась в ящиках моего туалетного столика найти то, что натолкнуло бы ее на определенные выводы. Каким образом мог доктор Джон, если он не участвовал в затее с ларцом, знать, что его бросили в сад, и так быстро оказаться в нужном месте, чтобы начать поиски? Желание раскрыть эту тайну мучило меня так сильно, что мне пришла в голову вот какая дерзкая мысль: «А почему бы мне, если представится возможность, не попросить самого доктора Джона разъяснить мне это загадочное происшествие?»

И поскольку доктор Джон не появлялся, я и впрямь верила, что осмелюсь обратиться к нему с подобной просьбой.

Маленькая Жоржетта уже выздоравливала, поэтому врач приходил теперь редко и, вероятно, вообще прекратил бы свои визиты, если бы не мадам, которая настаивала, чтобы он время от времени посещал девочку, пока она совсем не поправится.

Однажды вечером мадам вошла в детскую после того, как я прослушала сбивчивую молитву Жоржетты и уложила ребенка в постель. Тронув девочку за ручку, мадам сказала:

— Cette enfant a toujours un peu de fièvre,[676] — a потом, бросив на меня не свойственный ей беспокойный взгляд, добавила: — Le docteur John la-t-il vue dernièrement? Non, n’est-ce pas?[677]

Конечно, никто в доме не знал это лучше, чем она сама.

— Я ухожу, найму фиакр и поеду по делам, — продолжала она, — заеду и к доктору Джону и пошлю его к Жоржетте. Хочу, чтобы он сегодня же вечером посмотрел ее: у ребенка горят щеки и пульс частый. Принять его придется вам, меня ведь не будет дома.

На самом деле девочка уже выздоравливала, ей просто было жарко в этот знойный июльский день, и врач с лекарствами был ей нужен не больше, чем священник и соборование. Кроме того, мадам редко, как она выражалась, «ездила по делам» вечером и уж тем более никогда не уходила из дому, если предстоял визит доктора Джона. Все поступки мадам в этот раз указывали на какой-то умысел с ее стороны — это было очевидно, но мало меня тревожило. «Ха-ха! Мадам, — посмеивался во мне Веселый нищий,[678] — ваш острый ум и находчивость заставили повернуть не в ту сторону».

Она отбыла, набросив на плечи дорогую шаль и надев изящную шляпу светло-зеленого цвета. Этот оттенок был бы несколько рискованным для менее свежего и яркого лица, но ее не портил. Я гадала, каковы ее намерения: действительно ли она пошлет сюда доктора Джона и придет ли он — ведь он, может быть, занят.

Мадам поручила мне следить, чтобы Жоржетта не уснула до прихода врача, поэтому теперь я была занята — я рассказывала девочке сказки, приспосабливая их язык к возможностям ее восприятия. Я любила Жоржетту — она была чутким и нежным ребенком — и получала удовольствие, когда держала ее на коленях или носила по комнате. В тот вечер она попросила меня положить голову на ее подушку и даже обняла меня ручками за шею. Ее объятия и порывистость, с какой она прильнула ко мне щекой, чуть не вызвали у меня слезы от ощущения щемящей нежности. Этот дом не изобиловал добрыми чувствами, поэтому чистая капля любви из такого кристального источника была столь отрадной, что проникала глубоко в душу и на глаза навертывались слезы.

Прошло полчаса или час, и Жоржетта сонно пролепетала, что хочет спать. «А ты и будешь спать, — подумала я, — невзирая на маму и доктора, если они не появятся в ближайшие десять минут».

Но тут звякнул колокольчик, и лестница задрожала под невероятно стремительными шагами. Розина ввела доктора Джона в комнату и с бесцеремонностью, свойственной не только ей, но и всем служанкам в Виллете, осталась послушать, о чем мы будем говорить. В присутствии мадам благоговейный страх перед ней заставил бы Розину отправиться в свои владения, состоящие из прихожей и комнатки привратницы, но меня, других учителей и пансионерок она просто не замечала. Она стояла, изящная, нарядная и развязная, засунув руки в карманы пестрого передничка, и без тени страха или смущения рассматривала доктора Джона, как если бы это был не живой человек, а картина.

— Le marmot n’a rien, n’est ce pas?[679] — сказала она, дернув подбородком в сторону Жоржетты.

— Pas beaucoup,[680] — ответил доктор, быстро выписывая какое-то безобидное лекарство.

— Eh bien![681] — продолжала Розина, подойдя к нему совсем близко, когда он отложил карандаш. — А как шкатулка? Вы нашли ее? Мосье исчез вчера, как порыв ветра, я не успела даже спросить его.

— Да, нашел.

— Кто же бросил ее? — не успокаивалась Розина, непринужденно спрашивая о том, что и я могла бы узнать, если бы набралась смелости задать этот вопрос: как легко иным дойти до цели, недостижимой для других.

— Это, пожалуй, останется в тайне, — ответил доктор Джон коротко, но без тени высокомерия — очевидно, он полностью постиг особенности характера Розины, да и вообще гризеток.

— Но ведь, — настаивала она, нисколько не смущаясь, — раз мосье бросился искать ее, значит, он знал, что шкатулка упала, как же он проведал об этом?

— Я осматривал больного мальчика в соседнем коллеже, — сказал он, — и заметил, как шкатулка выпала из окна его комнаты, вот я и отправился поднять ее.

Как просто все объяснилось! В записке упоминалось, что в тот момент врач осматривал «Густава».

— Ах, вот что! — не преминула заметить Розина. — Значит, тут ничего не кроется — ни секрета, ни любовной интрижки?

— Не больше, чем у меня на ладони, — проговорил доктор и протянул раскрытую ладонь.

— Как жаль! — отозвалась Розина. — А у меня-то как раз начали складываться некоторые предположения.

— Неужели? Значит, вы чего-то не учли, — последовал невозмутимый ответ.

Розина надула губки. Доктор не мог сдержать смеха, увидев ее гримаску. Когда он смеялся, лицо у него становилось особенно добрым и мягким. Я заметила, что рука доктора потянулась к карману.

— Сколько раз вы открывали мне дверь за последний месяц? — спросил он.

— Мосье следовало бы вести счет самому, — с готовностью ответила Розина.

— Будто мне больше нечего делать! — насмешливо отозвался он, но я увидела, что он дает ей золотую монету, которую она приняла без церемоний, после чего полетела открывать парадную дверь, где колокольчик звонил каждые пять минут, так как наступило время, когда за приходящими ученицами присылали из дому слуг.

Читателю не следует думать о Розине слишком дурно — по существу, она не была плохой, а просто не понимала, как позорно хватать все, что дают, и какое бесстыдство трещать как сорока, обращаясь к благороднейшему из христиан.

Из вышеприведенного разговора мне удалось узнать кое-что, не связанное с ларцом, а именно, что сердце доктора Джона разбито не по вине розового, муслинового или серого платья и не из-за передника с кармашками — эти наряды были явно столь же непричастны к его страданиям, сколь и голубая кофточка Жоржетты. Что ж, тем лучше! Но кто же виновница? Что лежит в основе всей этой истории и как ее понимать? Кое-что прояснилось, но как много еще оставалось нераскрытым!

«Впрочем, — сказала я себе, — это не твое дело», и, отведя взор от лица, на которое невольно смотрела вопросительно, я отвернулась к окну, выходившему в сад. Между тем доктор Джон, стоявший у кровати, медленно натягивал перчатки и наблюдал за своей маленькой пациенткой, которая, засыпая, смежила веки и приоткрыла розовые губки. Я ожидала, что он уйдет, как обычно, быстро, поклонившись и пробормотав «до свидания». Он уже взял шляпу, когда я, подняв глаза на высокие дома, видневшиеся за садом, заметила, что решетку на упомянутом выше окне осторожно приоткрыли, затем в отверстие просунулась рука, махавшая белым платочком. Не знаю, поступил ли из невидимой для меня части нашего дома ответ на этот сигнал, но тотчас же из окна вылетело что-то легкое и белое — несомненно, записка номер два.

— Посмотрите! — помимо воли воскликнула я.

— Куда? — взволнованно отозвался доктор Джон и шагнул к окну. — Что это?

— Опять то же самое, — ответила я. — Махнули платочком и что-то бросили. — И я указала на окно, которое теперь уже закрылось и имело лицемерно невинный вид.

— Немедленно спуститесь вниз, поднимите это и принесите сюда, — тут же распорядился он, добавив: — На вас никто не обратит внимания, а меня сразу заметят.

Я отправилась не мешкая. После недолгих поисков я нашла застрявший на нижней ветке куста сложенный листок бумаги, схватила его и передала прямо в руки доктору Джону. Полагаю, что на сей раз меня не заметила даже Розина.

Он тотчас же, не читая, порвал записку на мелкие клочки.

— Имейте в виду, — промолвил он, глядя на меня, — она ни в чем не виновата.

— Кто? — спросила я. — О ком вы говорите?

— Так вы не знаете?

— Не имею понятия.

— И не догадываетесь?

— Нисколько.

— Если бы я знал вас лучше, я бы, возможно, рискнул довериться вам и таким образом поручить вашим заботам одно невиннейшее, прекрасное, но несколько неопытное существо.

— То есть сделать из меня дуэнью?

— Да, — ответил он рассеянно. — Сколько ловушек расставили вокруг нее! — добавил он задумчиво и впервые бросил на меня пристальный взгляд, жаждая убедиться, что у меня достаточно доброе лицо и мне можно доверить опеку над неким эфирным созданием, против которого ополчились силы тьмы. Я не обладала особым призванием опекать эфирные создания, но, вспомнив случай на станции дилижансов, почувствовала, что должна заплатить добром за добро, и, насколько могла, дала понять, что «готова в меру своих сил позаботиться о каждом, к кому он проявляет интерес».

— Это интерес стороннего наблюдателя, — произнес он с достойной уважения сдержанностью. — Мне знаком тот никчемный человек, который дважды посягнул на святость этой обители, мне приходилось встречать в свете и предмет его пошловатого ухаживания. Превосходство ее тонкой натуры над прочими людьми и врожденное благородство, казалось, должны были бы оградить ее от дерзости и наглости. Однако в действительности дело обстоит не так. Если бы я мог, я бы сам охранял невинное и доверчивое создание от сил зла, но, увы, я не могу приблизиться к ней… — Он умолк.

— Ну что ж, я согласна помочь вам, — проговорила я, — скажите только как. — И я стала лихорадочно перебирать в уме всех обитательниц нашего дома, пытаясь найти среди них сей идеал, сию бесценную жемчужину, сей бриллиант без изъяна. «Это, должно быть, мадам, — решила я. — Из нас всех только она умеет изображать совершенство, а что касается доверчивости, неопытности и тому подобного, то тут доктору Джону тревожиться не стоит. Однако такова его причуда, и я не стану ему противоречить — подыграю ему, — пусть его ангел остается ангелом».

— Но уведомьте меня, на ком именно должна я сосредоточить свое внимание, — произнесла я чинно, посмеиваясь про себя от мысли, что мне придется стать покровительницей мадам Бек или кого-нибудь из ее учениц.

Доктор Джон, следует заметить, обладал чувствительной нервной системой и моментально инстинктивно улавливал то, чего не ощутил бы человек с менее чуткой душевной организацией, — он быстро смекнул, что я немного потешаюсь над ним. Лицо его залила краска, и, смущенно улыбнувшись, он отвернулся и взял шляпу, намереваясь уйти. У меня сжалось сердце от сострадания.

— Я непременно, непременно помогу вам! — с жаром воскликнула я. — Я сделаю все, что вам будет угодно. Буду сторожить вашего ангела, буду заботиться об этой юной особе, только скажите, кто она.

— Как может статься, чтобы вы не знали, о ком я говорю? — сказал он серьезно и очень тихим голосом. — Она же такая безупречная, добрая, неописуемо прекрасная! Второй, подобной ей, здесь быть не может. Совершенно очевидно, что я имею в виду…

И тут задвижка двери, соединявшей комнату мадам Бек с детской, внезапно щелкнула, будто дрогнула тронувшая ее рука, и послышалось неудержимое чиханье, которое пытались подавить. Подобные неприятности случаются даже с лучшими из лучших. Мадам (изумительная женщина!) как раз находилась при исполнении служебных обязанностей. Она незаметно вернулась домой, на цыпочках пробралась наверх, в свою комнату. Если бы она не чихнула, то услышала бы все до конца, как и я, кстати, но злополучное чиханье вынудило доктора Джона замолчать. Он стоял, объятый ужасом, а она вошла в комнату — бодрая, невозмутимая, в наилучшем настроении и притом совершенно спокойно. Даже тот, кто хорошо ее знал, мог бы решить, что она лишь недавно вернулась домой, и с презрением отверг бы самую мысль о том, что она добрых десять минут подслушивала под дверью, прильнув ухом к замочной скважине. Она заставила себя чихнуть еще раз, объявила, что простужена, затем принялась рассказывать, как ездила в фиакре по делам. Колокол возвестил час молитвы, и я оставила ее наедине с доктором Джоном.

Глава XIV Праздник


Как только Жоржетта выздоровела, мадам отослала ее в деревню. Мне стало грустно — я любила эту девочку, и разлука с ней усугубила мое одиночество. Но мне не следовало бы жаловаться. В доме, где я жила, кипела жизнь, и я могла бы завести приятельниц, если бы не предпочитала уединение. Все учительницы по очереди делали попытки завязать со мной самые близкие отношения, и я не противилась этому. Одна из них оказалась достойной женщиной, но ограниченной, нечуткой и себялюбивой. Вторая, парижанка, при благородной внешности в душе была растленной особой без убеждений, без правил, без привязанностей; под внешней благопристойностью она обнаружила низкую душу. Она отличалась поразительной страстью к подаркам, и в этом отношении третья учительница, вообще-то особа бесхарактерная и незаметная, была весьма на нее похожа, с той лишь разницей, что ей была свойственна алчность. Ею владела страсть к деньгам как таковым. При виде золотой монеты ее зеленые глаза загорались — такое редко приходится наблюдать. Однажды она, в знак глубокого ко мне расположения, повела меня наверх и, открыв потайную дверцу, показала свой клад — кучу шероховатых больших пятифранковых монет общей суммой примерно в пятнадцать гиней. К этому кладу она относилась с такой же любовью, с какой птица относится к снесенным ею яйцам. Это были ее сбережения. Она часто говорила мне о них с таким безумным и неослабеваемым обожанием, какое странно наблюдать в человеке, не достигшем еще двадцатипятилетнего возраста.

Парижанка же, напротив, была расточительной (во всяком случае, по склонностям, а на деле — не знаю) и злобной. Змеиная головка ее злобы лишь однажды мелькнула предо мною, и то на мгновение. Я успела уловить, что это весьма редкая гадина, и необычность этого создания разожгла мое любопытство. Если бы она выползла смело, я, возможно, сохранила бы философское спокойствие, не отступила бы и хладнокровно рассмотрела всю извивающуюся тварь — от раздвоенного языка до покрытого чешуей кончика хвоста, — но она лишь зашуршала в листках скверного бульварного романа и, натолкнувшись на опрометчивое и неразумное изъявление гнева, юркнула меж страниц и скрылась. С тех пор парижанка меня возненавидела.

Она постоянно была в долгах, так как еще до получения жалованья приобретала на всю сумму не только туалеты, но и духи, всякие снадобья для лица и тела и разные сласти. Как равнодушна и бессердечна была эта женщина ко всему кроме наслаждений! Она словно стоит перед моими глазами: худощавая, узкое бледное лицо с правильными чертами, прекрасные зубы, тонкие губы, крупный, выступающий вперед подбородок, большие, но совершенно ледяные глаза, выражавшие одновременно мольбу и неблагодарность. Она смертельно ненавидела всякую работу и обожала нелепо, бездушно, бессмысленно расточать время, что в ее понимании и было истинным наслаждением.

Мадам Бек отлично понимала ее характер. Как-то она заговорила со мной о ней, и в ее словах я ощутила непонятное смешение проницательности, равнодушия и неприязни. Я спросила, почему она не увольняет эту особу. Она ответила откровенно: «Потому что мне так выгоднее», — и отметила уже известное мне обстоятельство — мадемуазель Сен-Пьер обладала исключительной способностью держать в повиновении обычно непокорных школьниц. От нее исходила парализующая сила — спокойно, без шума и принуждения она усмиряла их, как безветренный мороз сковывает бурный поток. В приобщении детей к наукам от нее было мало проку, но зато никто не мог превзойти ее в умении держать учениц в строгости и добиваться выполнения всех правил приличия. «Je sais bien quelle n’a pas de principes, ni, peut-être, de mœurs,[682] — честно призналась как-то мадам, но с философским видом присовокупила: — Son maintien en classe est toujours convenable et rempli même d’une certaine dignité; c’est tout ce qu’il faut. Ni les élèves ni les parents ne regardent plus loin; ni, par conséquent, moi non plus».[683]

Пансион наш представлял собой странный, вечно взбудораженный и шумный мирок. Прилагались огромные усилия, чтобы скрыть цепи под гирляндами цветов, тонкий аромат католицизма ощущался во всем, что происходило в школе: снисходительное отношение к так называемым земным радостям уравновешивалось строгими запретами в духовной сфере. Юный разум формировался под давлением законов рабства, но, дабы дети не слишком много размышляли на эту тему, использовался любой предлог для игр и телесных упражнений. В нашей школе, как и повсюду в Лабаскуре, церковь стремилась воспитать детей сильными телом, но слабыми духом, — полными, румяными, здоровыми, веселыми, невежественными, бездумными, нелюбознательными. «Ешь, пей, живи! — внушает церковь. — Заботься о своем теле, а о душе позабочусь я. Я исцеляю ее и руковожу ею. Я обеспечиваю ей спасение». Эту сделку каждый истинный католик считает для себя выгодной. А ведь подобные же условия предлагает и Люцифер: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне и я, кому хочу, даю ее, и если ты поклонишься мне, то все будет твое».

В это время года, то есть в разгар лета, в доме мадам Бек начиналось такое веселье, какое только можно допустить в учебном заведении. Целыми днями широкие двери и двустворчатые окна были открыты настежь, солнечный свет, казалось, навечно растворился в воздухе, облака уплыли далеко за море и, наверное, отдыхали где-нибудь подле островов, таких, например, как Англия (милая страна туманов!), навсегда покинув засушливый континент. Мы проводили в саду больше времени, чем в доме, — вели занятия и ели в «grand berceau».[684] Кроме того, уже чувствовалось приближение праздника, что давало право на почти полную свободу. До осенних каникул оставалось всего два месяца, но еще раньше предстояло празднование великого дня — именин мадам, которые отмечались очень торжественно.

Подготовкой к этому дню руководила главным образом мадемуазель Сен-Пьер. Мадам же держалась от всего в стороне, якобы не ведая, что готовится в ее честь.

Ей-де неизвестно, она и не подозревает, что ежегодно со всей школы по подписке собирают деньги на достойный ее подарок.

Тонкий и тактичный читатель предпочтет, вероятно, чтобы в повествовании было опущено описание краткого тайного совещания по упомянутому вопросу, происходившего в комнате мадам.

— Что вы хотите получить в этом году? — спросила приближенная к мадам парижанка.

— Ах, совершенно все равно! Не стоит об этом говорить! Пусть у бедных детей останутся их франки. — И мадам приняла кроткий и скромный вид.

Тут Сен-Пьер обычно выдвигала вперед подбородок; она знала мадам как свои пять пальцев и всегда называла мину кротости, доброты у нее на лице гримасой.

— Vite![685] — изрекла она ледяным тоном. — Назовите нужный предмет. Что вы хотите — драгоценности, фарфор, гребешки-ленты или серебро?

— Eh bien! Deux ou trois cuillers, et autant de four-chettes en argent.[686]

В результате переговоров появлялась нарядная коробка со столовым серебром стоимостью в 300 франков.

Программа праздничной церемонии состояла из вручения подарка, легкой закуски в саду, спектакля (в исполнении учениц и учителей), танцев и ужина. Помнится, все это производило потрясающее впечатление. Зели Сен-Пьер понимала толк в таких вещах и искусно устраивала подобные развлечения.

Главным пунктом программы был спектакль, к которому начинали готовиться за целый месяц. Умения и осторожности требовал прежде всего отбор актеров; затем приступали к урокам декламации, балетных движений, после чего следовали бесконечные утомительные репетиции. Нетрудно догадаться, что для этого Сен-Пьер уже не годилась, так как возникала необходимость в знаниях и способностях иного рода. Ими обладал преподаватель литературы — мосье Поль Эмануэль. Мне никогда не приходилось бывать на его занятиях по актерскому мастерству, но я нередко видела, как он проходит по квадратному вестибюлю, соединяющему жилое помещение с учебным, а в теплые вечера мне доводилось слышать через открытые двери, как он ведет уроки. О нем без конца рассказывали всякие истории, в том числе и смешные. Особенно любила упоминать его изречения и рассказывать о его поступках наша старая знакомая, мисс Джиневра Фэншо. Ей была поручена важная роль в этом спектакле. В то время она удостаивала меня чести проводить значительную часть своего свободного времени в моем обществе. Она считала мосье Поля страшным уродом и изображала ужасный испуг, чуть ли не истерический припадок, когда слышала его голос или шаги. Он и вправду был неказистым — смуглым и низкорослым, язвительным и суровым. Когда я смотрела на его коротко подстриженные черные волосы, высокий бледный лоб, впалые щеки, широкие раздувающиеся ноздри, встречала его пронизывающий взгляд, даже мне он казался малоприятной особой. К тому же он был очень раздражительным — до нас доносились страстные тирады, которые он произносил перед неуклюжими новобранцами, находившимися под его командованием. Иногда он обрушивал на этих неопытных актрис-любительниц яростный гнев за фальшивую игру, холодные чувства и невнятную речь. «Слушайте!» — восклицал он, и по всей округе разносился его трубный глас. Когда же слышался писк какой-нибудь Джиневры, Матильды или Бланш, пытающейся подражать его интонациям, всякому становилось ясно, почему это жалобное эхо вырывало у него из груди либо глухой стон, полный презрения, либо злобное шипение.

Я сама слышала, как он кричал громовым голосом: «Vous n’êtes donc que des poupées. Vous n’avez pas de passions — vous autres. Vous ne sentez donc rien! Votre chair est de neige, votre sang de glace! Moi, je veux que tout cela s’al-lume, qu’il ait une vie, une âme!»[687]

Напрасные желания! Как только мосье Поль окончательно убедился в их тщетности, он тотчас же перестал работать над высокой трагедией, разорвал текст ее в клочья и заменил пустячной комедией. Пансионерки отнеслись к ней более благосклонно, и ему вскоре удалось вбить это произведение в их маленькие бездумные головки.

Мадемуазель Сен-Пьер всегда присутствовала на уроках мосье Эмануэля, и мне говорили, что ее учтивые манеры, притворный интерес, такт и любезность производили на него весьма благоприятное впечатление. Она и в самом деле, когда ей было нужно, умела понравиться, кому хотела, но обычно это длилось недолго — через какой-нибудь час приязнь к ней рассеивалась как дым.

В канун именин мадам царила не менее праздничная атмосфера, чем в самый день торжества. Три классные комнаты долго мыли, чистили, приводили в порядок и украшали. Дом был охвачен веселой суетой; ищущий покоя не мог найти тихого уголка ни на верхнем, ни на нижнем этаже; мне пришлось укрыться в саду. Весь день я бродила или посиживала там одна, грелась на солнце, пряталась в тени деревьев и беседовала сама с собой. Помню, за весь день я едва ли обменялась с кем-нибудь и двумя фразами, но от одиночества я не страдала, тишина была мне даже приятна. Я ощущала себя сторонним наблюдателем, мне было вполне достаточно пройти раз или два по комнатам, посмотреть, какие происходят перемены, как устраивают фойе и театральную уборную, воздвигают маленькую сцену с декорациями, как мосье Поль Эмануэль вкупе с мадемуазель Сен-Пьер руководит всеми этими приготовлениями и как стайка горящих нетерпением учениц, среди них и Джиневра Фэншо, весело выполняют его распоряжения.

Великий день наступил. Небо было безоблачно, солнце палило уже с самого утра. Все двери и окна открыли настежь, отчего возникало приятное ощущение летнего приволья, а непринужденный распорядок дня создавал чувство полной свободы. Учительницы и пансионерки спустились к завтраку в пеньюарах и с папильотками в волосах, с наслаждением предвкушая, как наденут вечерние туалеты. Они напоминали олдерменов,[688] с радостью постящихся в ожидании предстоящего пира, и явно наслаждались тем, что позволили себе в это утро роскошь появиться в столь неряшливом виде. Около девяти часов утра прибыла важная персона — парикмахер. Как это ни кощунственно звучит, но он разместился в молельне, и там, перед bénitier,[689] свечой и распятием, начал торжественно демонстрировать свое искусство. Всех пансионерок по очереди приглашали воспользоваться его услугами, и каждая выходила от него с гладкой, как раковина, прической, разделенной безукоризненным белым пробором и увенчанной уложенными по-гречески косами, блестевшими как лакированные. Я тоже побывала у него и с трудом поверила тому, что сказало мне зеркало, когда я с любопытством заглянула в него. Меня поразили пышные гирлянды переплетенных темно-каштановых волос, я даже испугалась, подумав, что это парик, и убедилась в обратном, лишь несколько раз сильно дернув за локон. Тогда я поняла, какой искусник этот парикмахер, раз он умеет выставить в наилучшем свете самое заурядное создание.

Молельню освободили и заперли, и теперь дортуар стал местом, где с поразительной тщательностью совершались омовения, одевание и прихорашивание. Для меня навсегда останется загадкой, почему женщины тратят так много времени на выполнение столь незначительного дела. Процедура была сложной и длительной, а результат получался весьма скромный: белоснежное муслиновое платье, голубой кушак (цвета Пресвятой Девы), белые или бледно-желтые лайковые перчатки — вот та парадная униформа, для облачения в которую учительницы и пансионерки потеряли добрых три часа. Следует признать, однако, что, хотя наряд был прост, в нем все было превосходно — фасон, покрой, опрятность. Девичьи головки были причесаны тоже с тонким изяществом и в стиле, который подчеркивал пышное здоровье и миловидность уроженок Лабаскура, но был бы, пожалуй, грубоват для красоты более утонченной и нежной. Однако все вместе они представляли весьма отрадное зрелище.

Не могу забыть, как, увидев эти волны воздушной белоснежной материи, я почувствовала, что смотрюсь мрачным пятном в море света. У меня не хватило смелости надеть полупрозрачное белое платье, а поскольку на улице и в доме было слишком жарко и нужно было одеться полегче, мне пришлось обойти целый десяток магазинов, пока я набрела на нечто вроде крепа лилового цвета с сероватым оттенком, точнее, цвета серо-коричневого тумана, покрывшего цветущие вересковые заросли. Моя портниха любезно сделала из него все, что было возможно, ибо, как она справедливо заметила, раз он «si triste — si peu voyant»,[690] необходимо обратить особое внимание на фасон. Весьма отрадно, что она отнеслась к делу таким образом, ибо у меня не было ни цветка, ни украшения, чтобы освежить платье, а главное — на щеках моих не играл румянец.

В однообразии повседневного тяжелого труда мы нередко забываем думать о недостатках своей внешности, но они резко напоминают о себе в те светлые мгновения, когда все должно быть прекрасным.

И все же в мрачноватом платье я чувствовала себя легко и свободно, я не испытывала бы подобного состояния, если бы надела более яркий и приметный наряд. Поддержала меня и мадам Бек: на ней было платье почти в таких же спокойных тонах, как и мое, но, правда, она еще надела браслет и большую золотую брошь с драгоценными камнями. Мы столкнулись с ней на лестнице, и она одобрительно кивнула и улыбнулась мне, не потому, конечно, что ей понравилось, как я выгляжу, — вряд ли ее интересовали подобные мелочи, — а потому, что, по ее мнению, я оделась прилично, благопристойно. Приличие и Благопристойность были теми бесстрастными божествами, которым мадам поклонялась. Она даже остановилась на минутку, положила мне на плечо обтянутую перчаткой руку, державшую вышитый и надушенный носовой платок, и доверительным тоном сделала несколько саркастических замечаний относительно туалетов других учительниц (которым уже успела наговорить комплиментов): «Ничто не выглядит более нелепо, чем зрелые дамы, одетые как пятнадцатилетние девочки. А что касается Сен-Пьер, то она похожа на старую кокетку в роли инженю».

Поскольку я оделась часа на два раньше остальных, мне удалось на этот раз отправиться не в сад, где слуги расставляли стулья вдоль длинных столов, накрытых к предстоящему пиру, а в классы, где теперь было пусто, тихо, прохладно и чисто. Стены там были свежевыкрашены, дощатые полы отскоблены и еще влажны после мытья, только что срезанные цветы в вазах украшали на время затихшие комнаты, а на окнах висели сияющие чистотой нарядные шторы.

Укрывшись в комнате для старшего класса, поменьше и поуютнее других, и открыв своим ключом застекленный книжный шкаф, я вынула книгу, которая, судя по названию, могла оказаться интересной, и устроилась почитать. Стеклянная дверь этой классной выходила в большую беседку. Ветки акации, тянувшиеся к розовому кусту, расцветшему у противоположного косяка, ласково касались дверного стекла, а вокруг роз деловито и радостно жужжали пчелы. Я принялась читать. Мирное жужжание, тенистый полумрак и теплый уют моего убежища уже начали обволакивать смысл читаемого, туманить мой взор и увлекать меня по тропе мечтаний в глубь царства грез — как вдруг неистовый звон дверного колокольчика, какого никогда не издавал этот немало испытавший на своем веку инструмент, вернул меня к действительности.

В то утро колокольчик звонил беспрерывно, ибо ежеминутно являлись то мастеровые, то слуги, то парикмахеры, то портнихи, то посыльные. Более того, были все основания ожидать, что он будет трезвонить весь день, потому что еще должны были прикатить в колясках или фиакрах около ста приходящих учениц. Вряд ли замолчит он и вечером, когда родители и друзья станут во множестве съезжаться на спектакль. При таких обстоятельствах без звонкого колокольчика обойтись нельзя; однако же этот рассыпался трелями как-то особенно громко, так что я очнулась и книга упала на пол.

Я было наклонилась, чтобы поднять ее, но тут кто-то прошел скорым, четким, твердым шагом через прихожую, по коридору, через вестибюль, через первое отделение, через второе, через залу — прошел уверенно, безостановочно и быстро. Закрытая дверь старшего класса — моей святая святых — не могла послужить препятствием, и вот она распахнулась, и в проеме показались сюртук и феска; затем чьи-то глаза меня нащупали, и незнакомец вперился в меня взглядом.

— C’est cela! — раздался голос. — Je la connais; c’est l’Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par conséquent, toute bégueule qu’elle soit — elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi.[691]

Затем не без некоторой грубоватой любезности (надо полагать, пришелец думал, что я не разобрала его невежливый шепот) он продолжал с самым отвратительным произношением, какое только можно себе представить:

— Сударинь, ви играть нада — я вас уверять.

— Чем я могу быть вам полезна, мосье Поль Эмануэль? — спросила я, ибо это был не кто иной, как мосье, к тому же весьма взволнованный.

— Ви играть нада. Ви не отказать, не хмурить, не жеманить. Я вас насквозь видаль, когда ви приехать. Я знать ваш способность. Ви можете играть, ви должны играть.

— Но, мосье Поль, о чем вы говорите?

— Нельзя терять ни минуты, — продолжал он по-французски. — Отбросим нашу лень, наши отговорки и жеманство. Вы должны участвовать.

— В водевиле?

— Именно в водевиле.

Я задохнулась от ужаса. Что же имел в виду этот коротышка?

— Послушайте! — сказал он. — Сперва надо объяснить положение вещей, а уж потом вы ответите — да или нет; и мое отношение к вам в дальнейшем всецело зависит от вашего ответа.

С трудом сдерживаемый порыв сильнейшего раздражения окрасил его щеки, придал остроту его взгляду. Этот вздорный, противный, противоречивый, угрюмый и легко возбудимый, а главное, неподатливый человек мог внезапно стать неистовым и неукротимым. Молчать и слушать — вот лучший бальзам, который мог его успокоить. Я промолчала.

— Это провал! — продолжал мосье Поль. — Луиза Вандеркельков заболела, по крайней мере так заявила ее нелепая мамаша. Я убежден, что она могла бы сыграть, ежели бы пожелала. Но ей это не угодно. Ей поручили роль, как вам известно. Или неизвестно — это безразлично. Без этой роли пьеса не пойдет. Осталось всего несколько часов, чтобы ее разучить, но ни одну ученицу не убедишь взяться за дело. По правде говоря, роль неинтересна и неприятна, и ученицам мешает согласиться на нее их самолюбие, низменное чувство, которое с избытком есть у каждой женщины. Англичанки — либо лучшие, либо худшие представительницы своего пола. Одному Богу известно, что я их, вообще-то, боюсь как чуму, — процедил он сквозь зубы. — Я молю англичанку о помощи. Что же она ответит — да или нет?

Тысяча возражений пришла мне в голову. Чужой язык, недостаток времени, выступление перед обществом. Склонности спрятались, способности дрогнули. Самолюбие («низменное чувство») затрепетало. «Non, non, non!»[692] — восклицали они; но, взглянув на мосье Поля и увидев в сердитом, взбешенном и ищущем взгляде некий призыв, проникающий сквозь завесу гнева, я обронила лишь одно слово — «oui».[693] На мгновение его жесткое лицо расслабилось и выразило удовольствие, но тут же приняло прежнее выражение. Он продолжал:

— Vite à l’ouvrage![694] Вот книга. Вот роль. Читайте.

И я начала читать. Он меня не хвалил, зато время от времени взвизгивал и топал ногой. Он давал мне урок — я усердно его повторяла. Мне досталась непривлекательная мужская роль, роль пустоголового франта, в которую никто не смог бы вложить ни души, ни чувства. Я возненавидела эту роль. В пьесе, сущей безделице, говорилось большей частью о двух соперниках, добивавшихся руки хорошенькой кокетки. Одного воздыхателя звали Медведь, это был славный и любезный, хотя и лишенный лоска малый, нечто вроде неограненного алмаза; другой был мотыльком, болтуном и предателем. Мне-то и предстояло быть предателем, болтуном и мотыльком.

Я делала, что могла, — но все получалось плохо. Мосье Поль выходил из себя; он рассвирепел. Я пыталась все делать как следует; думаю, он оценил мои старания, и настроение его несколько улучшилось.

— Ça ira![695] — воскликнул он; тут в саду раздались голоса и замелькали белые платья, и он добавил: — Вам надо куда-нибудь уйти и выучить роль в уединении. Пойдемте.

Не имея ни сил, ни времени, чтобы самой принять решение, я в тот же миг понеслась в его сопровождении наверх, как бы увлекаемая вихрем, и пролетела два — нет, три — лестничных марша (ибо этот пылкий коротышка, казалось, был наделен чутьем, позволявшим всюду находить дорогу). И вот я оказалась одна в пустых запертых комнатах верхнего этажа; ключ, ранее торчавший в дверях, теперь унес исчезнувший куда-то мосье Поль.

В мансарде было очень неприятно. Надеюсь, мосье Поль об этом не подозревал, иначе он не заточил бы меня сюда столь бесцеремонно. В летние дни там было жарко, как в Африке, а зимою — зябко, как в Гренландии. Мансарду заполняли коробки и рухлядь, старые платья занавешивали некрашеные стены, паутина свисала с грязного потолка. Известно было, что в мансарде водятся крысы, черные и рыжие тараканы. Ходили слухи, что здесь однажды видели призрак монахини. Один угол мансарды прятался в полутьме, он, словно для пущей таинственности, был отгорожен старой домотканой занавеской, служившей ширмой для мрачной компании шуб, из которых каждая висела на своем крючке, как преступник на виселице. Говорили, что монахиня появилась именно из-за этой занавески, из-за горы шуб. Я этому не верила и не чувствовала страха. Зато я увидела огромную черную крысу с длинным хвостом, выскользнувшую из грязной ниши, а затем перед моими глазами предстало множество тараканов, копошившихся на полу. Это зрелище встревожило меня, пожалуй, сильнее, чем хотелось бы признаться; не меньше смущали меня пыль, захламленность и одуряющая жара, которая в самом скором времени грозила стать невыносимой, не найди я способа открыть и подпереть слуховое окошко, впустив таким образом в комнату немного свежего воздуха. Я подтащила под это окно огромный пустой ящик, поставила на него другой, поменьше, стерла пыль с обоих, тщательно подобрала подол платья (моего парадного платья, как, должно быть, помнит читатель, и, следовательно, законный предмет моей заботы), забралась на импровизированный трон и, усевшись, взялась за исполнение своей задачи; разучивая роль, я непереставала поглядывать на черных тараканов, которых смертельно боялась, думается, даже больше, чем крыс.

Сперва у меня создалось впечатление, что я взялась за невыполнимое дело, и я просто решила стараться изо всех сил и приготовиться к провалу. Впрочем, вскоре я обнаружила, что одну роль в такой коротенькой пьесе можно выучить за несколько часов. Я зубрила и зубрила, сперва шепотом, а потом и вслух. Лишенная слушателей, я разыгрывала мою роль перед чердачными тараканами. Ощущая пустоту, фривольность и лживость этого «фата», преисполненная презрением и возмущением, я отомстила моему герою, представив его, насколько могла, придурковатым.

В этом занятии прошел день, и постепенно наступил вечер. У меня не было во рту ни крошки с завтрака, я чрезвычайно проголодалась. Тут я вспомнила о легкой закуске, которую поглощали сейчас внизу, в саду. (В вестибюле я видела корзинку с пирожными с кремом, которые предпочитала всем кушаньям.) Пирожное или кусок пирога были бы, как мне показалось, весьма кстати; и чем больше росло мое желание отведать этих лакомств, тем труднее становилось свыкнуться с мыслью, что весь праздник мне придется поститься, будто в тюрьме. Хотя мансарда и находилась далеко от парадной двери и вестибюля, сюда все же доносилось звяканье колокольчика, а равно и непрерывный стук колес по разбитой мостовой. Я понимала, что дом и сад заполнены людьми, что все — там, внизу — веселятся. Уже темнело — тараканы были еле видны; я задрожала при мысли, что они пойдут на меня стеной, незамеченными вскарабкаются на мой трон и, невидимо для меня, поползут по юбке. В тревоге и нетерпении я продолжала повторять роль, просто чтобы убить время. Когда я уже все запомнила, раздалось долгожданное щелканье ключа в замочной скважине — чрезвычайно приятный звук. Мосье Поль (я еще могла разобрать в полумгле, что это и впрямь был мосье Поль, ибо света было достаточно, чтобы разглядеть его иссиня-черные коротко остриженные волосы и лицо цвета пожелтевшей слоновой кости) заглянул в дверь.

— Bravo! — воскликнул он, открывая дверь и стоя на пороге. — J’ai tout entendu. C’est assez bien. Encore![696]

Мгновение я колебалась.

— Encore! — произнес он сурово. — Et point de grimaces! A bas la timidité![697]

Я повторила всю роль, но и вполовину не так хорошо, как до его прихода.

— По крайней мере она знает слова, — сказал он, несколько разочарованный. — В нашем положении нельзя слишком уж придираться. — Затем он добавил: — У вас еще двадцать минут на подготовку. Au revoir![698] — И шагнул к выходу.

— Мосье! — окликнула я его, собравшись с духом.

— Eh bien! Qu’est ce que c’est, Mademoiselle?[699]

— J’ai bien faim.[700]

— Comment vous avez faim? Et la collation?[701]

— О ней я ничего не знаю. Я этой закуски и в глаза не видала, ведь вы меня заперли.

— Ah! C’est vrai![702] — воскликнул он.


В ту же минуту я покинула и свой трон, и мансарду. Вихрь, который принес меня в мансарду, помчал меня в обратном направлении — вниз-вниз-вниз-вниз, прямо в кухню. Думаю, я спустилась бы и в погреб. Кухарке категорически приказали подать еды, а мне, так же категорически, — поесть. К великой моей радости, вся еда была — кофе и пирог. Я боялась, что придется довольствоваться сладостями и вином, которого не любила. Не знаю, как он догадался, что я с удовольствием съем пирожное с кремом, но он вышел и где-то раздобыл эту вкуснятину. Я ела и пила с большой охотой, придержав пирожное напоследок, как настоящая лакомка. Мосье Поль присутствовал на моем ужине и заставлял меня есть чуть не силком.

— Â la bonne heure,[703] — воскликнул он, когда я заявила, что больше не могу проглотить ни кусочка, и, воздев руки, молила избавить меня от булочки, которую он намазывал маслом. — А то вы еще объявите меня эдаким тираном и Синей Бородой, доводящим женщин до голодной смерти на чердаке, а я ведь на самом деле вовсе не злодей. Ну как, мадемуазель, хватит ли у вас смелости выйти на сцену?

Я ответила утвердительно, хотя, по правде говоря, изрядно смутилась и едва ли могла разобраться в собственных чувствах. Однако этот коротышка был из тех людей, которым невозможно возражать, если ты не способен сокрушить их в одно мгновение.

— Тогда пойдемте, — произнес он, предлагая мне руку.

Я взяла его под руку, и он зашагал так стремительно, что я была вынуждена бежать рядом с ним, чтобы не отстать. В carre он на мгновение остановился. Здесь горели большие лампы; широкие двери классов и столь же широкие двери в сад, по обе стороны которых стояли апельсиновые деревья в кадках и высокие цветы в горшках, были открыты настежь; в саду меж цветов прогуливались или стояли дамы и мужчины в вечерних туалетах. В длинной анфиладе комнат волновалась, щебетала, раскачивалась, струилась толпа, переливаясь розовым, голубым и полупрозрачно-белым. Повсюду ярко сверкали люстры, а вдалеке виднелась сцена, нарядный зеленый занавес и рампа.

— Не правда ли, красиво? — спросил мой спутник.

Мне бы следовало выразить согласие, но слова застряли у меня в горле. Мосье Поль уловил мое состояние, бросил на меня искоса грозный взгляд и слегка дружески подтолкнул, чтобы я не боялась.

— Я сделаю все возможное, но как хочется, чтобы все это было уже позади! — призналась я, а потом спросила: — Неужели нам нужно пройти сквозь эту толпу?

— Ни в коем случае. Я все устрою: мы пройдем через сад, вон там.

Мы тотчас вышли из дома, и меня несколько взбудоражила прохлада тихой ночи. Луны не было, но сверкающие окна ярко освещали двор, и слабый отблеск достигал даже аллей. В безоблачном величественном небе мерцали звезды. Как ласковы ночи на континенте! Какие они тихие, душистые, спокойные! Ни тумана с моря, ни леденящей мглы — ночи, прозрачностью подобные полдню, свежестью — утру.

Пройдя через двор и сад, мы подошли к стеклянной двери старшего класса. В тот вечер были отворены все двери, мы вошли в дом, и мосье Поль провел меня в комнатушку, отделявшую старший класс от парадной залы. В этой комнатке я едва не ослепла от яркого света, чуть не оглохла от шума голосов, почти задохнулась от жары, духоты и толчеи.

— Спокойно! Тихо! — крикнул мосье Поль. — Это что за столпотворение? — вопросил он, и сразу наступила тишина.

С помощью десятка слов и такого же количества жестов он выдворил из комнаты половину присутствующих, а остальных заставил выстроиться в ряд. Они уже были одеты к спектаклю, значит, я оказалась среди исполнителей в комнате, служившей артистическим фойе. Мосье Поль представил меня. Все воззрились на меня, а некоторые захихикали. Для них было большой неожиданностью то, что англичанка вдруг будет выступать в водевиле. Джиневра Фэншо, очаровательная в своем прелестном костюме, глядела на меня удивленно, округлив глаза. Мое появление, по-видимому, несказанно ошеломило ее в тот момент, когда она находилась на верху блаженства и, не испытывая ни страха, ни робости перед предстоящим выступлением, пребывала в полном восторге от мысли, что будет блистать перед сотнями зрителей. Она готова была что-то воскликнуть, но мосье Поль держал всех, и ее в том числе, в крепкой узде.

Окинув взглядом всю труппу и сделав несколько критических замечаний, он обратился ко мне:

— Вам тоже пора одеваться.

— Да, да, одеваться в мужской костюм! — воскликнула Зели Сен-Пьер, подскочив к нам, и услужливо добавила: — Я одену ее сама.

Надевать мужской костюм мне было неприятно и неловко. Я дала согласие носить в спектакле мужское имя и исполнять мужскую роль, но надевать мужской костюм — увольте! Нет уж! Чего бы мне это ни стоило, я буду играть в своем платье. Это я заявила решительным тоном, но тихо и, может быть, не очень разборчиво.

Вопреки моим ожиданиям, мосье Поль не только не разбушевался, но даже не произнес ни единого слова. Зато вновь вмешалась Зели:

— Из нее получится отменный petit-maître.[704] Вот полный костюм; правда, он немного великоват, но я подгоню по ней. Идемте, chère amie — belle Anglaise.[705]

И она насмешливо улыбнулась, ибо «belle»[706] я отнюдь не была. Она схватила меня за руку и потащила за собой. Мосье Поль продолжал стоять с безучастным видом.

— Не сопротивляйтесь, — настаивала Сен-Пьер, пытаясь сломить мое решительное сопротивление. — Вы все испортите — веселость пьесы, радостное настроение гостей. Вы готовы все и вся принести в жертву своему самолюбию, гордости. Это очень нехорошо; мосье, вы ведь этого ни за что не допустите?

Она вопросительно посмотрела на него, ища его взгляд; я тоже пыталась встретиться с ним глазами. Он взглянул на нее, потом на меня.

— Стойте! — медленно произнес он, обращаясь к Сен-Пьер, которая не переставала тянуть меня за собой.

Все ждали, какое решение он примет. Он не выказывал ни гнева, ни раздражения, и это придало мне смелости.

— Вам не нравится этот костюм? — спросил он, указывая на мужскую одежду.

— Кое-что я согласна надеть, но не все.

— А как же быть? Как можно исполнять на сцене роль мужчины в женском платье? Разумеется, это всего лишь любительский спектакль, водевиль на сцене пансиона, и я могу допустить некоторые переделки, но должно же быть что-то, указывающее на вашу принадлежность, по роли, к сильному полу.

— Верно, сударь, но надо все устроить, как мне хочется, пусть никто не вмешивается, не надо принуждать меня делать так, а не иначе; разрешите мне одеться самой.

Ничего не сказав, мосье Поль взял костюм у Сен-Пьер, отдал его мне и разрешил пройти в уборную. Оставшись одна, я успокоилась и сосредоточенно принялась за работу. Ничего не изменив в своем платье, я лишь добавила к нему небольшой жилет, мужской воротник и галстук, а сверху сюртучок. Весь этот костюм принадлежал брату одной из учениц. Распустив волосы, я высоко подобрала падавшие на спину длинные пряди, а спереди зачесала волосы набок, взяла в руку шляпу и перчатки и вернулась в фойе. Там все меня ждали. Мосье Поль взглянул на меня и сказал:

— В пансионе и так сойдет, — а потом прибавил довольно благодушно: — Смелей, дружок! Немного хладнокровия, немного самоуверенности, мосье Люсьен, и все будет хорошо!

На лице Сен-Пьер вновь появилась присущая ей холодная и ядовитая улыбка.

Волнение вызвало у меня раздражение, и я, не сдержавшись, повернулась к ней и сказала, что, не будь она дамой, я, по роли джентльмен, не преминула бы вызвать ее на дуэль.

— Только после спектакля! — воскликнул мосье Поль. — Я разделю тогда мою пару пистолетов между вами, и мы разрешим ваш спор согласно принятым правилам — это будет продолжением давнишней ссоры между Францией и Англией.

Но уже приближалось время начать представление. Мосье Поль, построив нас в ряд, обратился к нам с краткой речью, подобно генералу, напутствующему солдат перед атакой. Из всего им сказанного я уловила лишь, что он советует нам всем проникнуться ощущением своей ничтожности. «Ей-богу, — подумала я, — некоторым напоминать об этом вовсе не нужно». Зазвонил колокольчик. Меня и еще двоих участников представления вывели на сцену. Опять колокольчик. Произнести первые слова пьесы предстояло мне.

— Не смотрите в зал, не думайте о зрителях, — прошептал мосье Поль мне на ухо. — Вообразите, что вы на чердаке и выступаете перед крысами. — И он исчез.

Занавес взвился и собрался в складки где-то под потолком. Перед нами разверзся длинный зал, нас ослепили яркие огни, оглушила веселая толпа. Я старалась думать о черных тараканах, старых сундуках и источенном жучками бюро. Слова свои я проговорила скверно, но все же произнесла их. Трудным оказалось именно начать — я сразу же поняла, что боюсь не столько зрителей, сколько собственного голоса. Присутствие целой толпы посторонних людей, да к тому еще иностранцев, нисколько меня не трогало. Когда я ощутила, что язык мой перестал быть деревянным, а голос обрел присущие ему высоту и силу, я сосредоточила все свое внимание только на исполняемой роли и на мосье Поле, который, стоя за кулисами, слушал нас, следил за всем происходящим и при необходимости суфлировал.

Между тем, чувствуя прилив свежих сил — для чего просто требовалось время, — я достаточно овладела собой, чтобы обратить внимание на моих партнеров. Некоторые из них играли очень хорошо, особенно Джиневра Фэншо; по роли ей полагалось кокетничать с двумя поклонниками, и это ей великолепно удавалось, ибо она оказалась в своей стихии. Один-два раза, как я приметила, она обошлась со мной — фатом — подчеркнуто любезно и внимательно. Она оказывала мне предпочтение столь неприкрыто и пылко и бросала такие многозначительные взгляды в аплодирующий зал, что мне, знавшей ее достаточно хорошо, стало совершенно ясно: она играет для кого-то из зрителей. Тогда я начала следить, куда она посылает взгляды и улыбку и к кому простирает руки, и почти сразу обнаружила, что для своих стрел она выбрала весьма крупную и заметную цель, — на пути их полета, возвышаясь над всеми зрителями и потому являясь уязвимой, оказалась знакомая всем фигура доктора Джона. Выглядел он спокойным, но и сосредоточенно-напряженным.

Его облик наводил на размышления. Взгляд его был красноречив, и, хотя я не могла понять, что именно таилось в нем, он вдохновил меня. Я извлекла из него некую идею, которую использовала при исполнении моей роли, — в частности, стала по-другому изображать ухаживание за Джиневрой. «Медведя», который истинно любил героиню, я теперь представляла двойником доктора Джона. Сострадала ли я ему, как раньше? Нет, я ожесточилась, вступила с ним в соперничество и одолела его. Я понимала, что герой мой всего лишь фат, но зачастую «Медведя» зритель не принимал, а меня встречал благожелательно. Теперь-то я сознаю, что играла свою роль, исполненная решимости и стремления одержать победу. Джиневра подыгрывала мне, и мы общими стараниями существенно изменили весь характер пьесы, насытив ее новыми красками. В антракте мосье Поль заявил, что с нами произошло нечто ему непонятное, и пытался умерить наш пыл. «C’est peut-être plus beau que votre modèle, — сказал он, — mais ce n’est pas juste».[707] Я тоже не знала, что со мной произошло, но, так или иначе, я испытывала непреодолимое желание затмить «Медведя», то есть доктора Джона. Раз Джиневра проявляла ко мне благосклонность, как могла я вести себя не по-рыцарски? Храня в памяти известное письмо, я под его влиянием дерзко нарушила весь дух пьесы. Я не могла бы исполнять свою роль, не ощущая вдохновения и увлеченности ею. Такая роль требовала пряной приправы и лишь сдобренная ею доставляла мне удовольствие.

До этого вечера подобные чувства и поступки представлялись мне столь же немыслимыми для моей натуры, сколь состояние исступленного восторга, возносящее некоторых на седьмое небо. Обычно я, оставаясь холодной и осторожной, пусть с неохотой, но делала то, что было угодно другим, а тут, вдруг ощутив сердечный жар, набравшись смелости, с радостной готовностью творила то, что было приятно мне самой. Однако на следующий день, хорошенько над всем этим поразмыслив, я почувствовала отвращение ко всяким любительским представлениям и, хотя была довольна тем, что оказала услугу мосье Полю и заодно испытала собственные силы, приняла твердое решение больше в таких авантюрах не участвовать. Оказалось, что по натуре мне явно присуща склонность к лицедейству, и дальнейшее развитие и воспитание этой внезапно обнаружившейся способности могли бы одарить меня радостью и наслаждением, но подобные занятия не пристали человеку, глядящему на жизнь как бы со стороны: он должен отринуть желания и стремления, и я отринула их, упрятала столь глубоко, связав крепким узлом, что с тех пор ни Время, ни Искушение не смогли выпустить их на волю.

Не успел спектакль подойти к концу, причем с большим успехом, как вспыльчивый и деспотичный мосье Поль совершенно преобразился. Теперь он уже не исполнял обязанности импресарио и незамедлительно сбросил с себя высокомерную суровость. И вот он стоит среди нас — оживленный, добродушный и галантный, пожимает всем нам руки, благодарит каждую в отдельности и объявляет, что хотел бы на предстоящем балу танцевать со всеми нами по очереди. Когда он спросил моего согласия, я ответила, что не танцую. «Но один раз, в виде исключения! Вы должны уступить», — настаивал он, и, если бы я своевременно не ускользнула от него, он вынудил бы меня принять участие в этом — еще одном — спектакле. Но я и так играла достаточно в этот вечер — пришла пора стать самой собой и вернуться к привычному образу жизни. На сцене мое серовато-коричневое платье выглядело, в сочетании с сюртучком, неплохо, но никак не подходило для вальса или кадрили. Я укрылась в закоулке, где меня было трудно заметить, но откуда я видела все — передо мной во всем великолепии стало разворачиваться захватывающее зрелище.

Вновь Джиневра Фэншо была самой прелестной и веселой из всех присутствующих. Ей выпала честь открыть бал. Выглядела она чудесно, танцевала грациозно, улыбалась лучезарно. Подобные развлечения всегда означали для нее блестящий триумф, ибо удовольствия были ее стихией. Когда нужно было работать или преодолевать трудности, она становилась нерадивой и унылой, беспомощной и раздраженной, но в часы веселья она, бывало, как бабочка, расправит крылышки, на которых сияла золотистая пыльца, сверкнет, как бриллиант, и заблагоухает, как свежий цветок. При виде будничной еды и простых напитков она надувала губки, но от сливок и мороженого ее нельзя было оторвать, как пчелу от меда; вместо воды она предпочитала сладкое вино, а вместо хлеба насущного — пирожные. Полной жизнью Джиневра жила лишь на балу, в обыденной жизни она никла и увядала.

Не подумайте, читатель, что в тот вечер она так старалась превзойти самое себя только ради своего партнера по танцу, мосье Поля, или же демонстрировала немыслимое изящество манер в назидание подругам или чтобы понравиться их родителям, дедушкам и бабушкам, толпившимся в вестибюле и сидевшим вдоль стен зала. В таком скучном и бесцветном окружении, да еще ради столь никчемных и банальных целей Джиневра вряд ли соблаговолила бы даже один раз пройтись в кадрили, а радостное расположение духа сменилось бы у нее раздражением и брюзгливостью. Но ей было известно, что в этом пресном праздничном блюде таится пряная приправа, которая придает ему остроту, она ощущала ее вкус и смекнула, что это подходящий момент показать самые тонкие грани своего обаяния.

В зале и в самом деле не было ни одного холостого и бездетного зрителя, кроме мосье Поля, единственного представителя мужского пола, которому разрешалось танцевать с ученицами. Ему было дано это исключительное право, во-первых, по традиции (ибо он был родственником мадам Бек и пользовался ее особым доверием), во-вторых, потому что он все равно поступал как ему заблагорассудится, и, в-третьих, потому что, каким бы своевольным, вспыльчивым, пристрастным он ни бывал, у него в груди билось благородное сердце и ему можно было доверить целую армию прекрасных и непорочных девиц, оставаясь в полной уверенности, что благодаря ему они в беду не попадут. В скобках следует заметить, что многие пансионерки вовсе не отличались безгрешностью помыслов, но ни за что не посмели бы обнаружить свойственную им примитивность в присутствии мосье Поля, как не решились бы намеренно обидеть его, рассмеяться ему в лицо во время обращенных к ним его взволнованных речей или переговариваться друг с другом, когда в приступе гнева он надевал маску умного тигра. Вот почему мосье Поль имел право танцевать с кем пожелает, и всякое вмешательство в такое положение вещей ничего не изменило бы.

Всем прочим гостям отводилась роль зрителей, но даже наблюдать за этим действом они могли благодаря неизъяснимой доброте мадам Бек, после длительных просьб, ходатайств и уговоров, на весьма строгих условиях. Весь вечер мадам не уставала следить за тем, чтобы небольшая отчаявшаяся группа «jeunes gens»[708] принадлежавших к высшим слоям общества, матери которых присутствовали здесь же, а сестры были ученицами нашего пансиона, не покинула отведенного им самого отдаленного, мрачного, холодного и темного угла в carre. Мадам беспрерывно дежурила около «jeunes gens» — заботливая, как мать, но бдительная, как цербер. Они одолевали ее мольбами разрешить им перешагнуть через воображаемый барьер и насладиться всего лишь одним танцем с этой «belle blonde»,[709] или вон той «jolie brune»,[710] или «cette jeune fille magnifique aux cheveux noirs comme du jais».[711]

— Taisez-vous![712] — отвечала мадам решительно и неумолимо. — Vous ne passerez pas à moins que ce ne soit sur mon cadavre, et vous ne danserez qu’avec la nonnette de jardin[713] (намек на легенду). — И она с величественным видом прохаживалась перед строем безутешных и полных нетерпения юношей, словно маленький Бонапарт, нарядившийся в шелковое платье мышиного цвета.

Мадам хорошо знала жизнь, как и человеческую натуру. Думаю, ни одна другая начальница пансиона в Виллете не осмелилась бы допустить в стены своего заведения «jeune homme»,[714] но мадам понимала, что подобное позволение можно использовать, чтобы добиться укрепления своих позиций, что, несомненно, было ловким ходом.

Во-первых, родители пансионерок оказывались соучастниками в этом деянии, ибо совершалось оно по их ходатайству. Во-вторых, то, что мадам впускала в дом опасных и обладающих магнетической силой гремучих змей, особенно подчеркивало непревзойденный талант, присущий мадам, — талант первоклассной надзирательницы.

В третьих, присутствие юных представителей мужского пола придавало пикантности всему празднеству. Ученицы понимали это, а зрелище сверкающих вдалеке золотых яблок делало их такими оживленными, как никакие другие обстоятельства. Радость детей передавалась родителям, веселье и ликование охватывали всех присутствующих, развлекались даже укрощенные «jeunes gens», ибо мадам не давала им скучать. Вот таким образом каждый год празднование именин мадам Бек имело такой успех, какого не удавалось добиться ни одной директрисе во всей стране.

Я заметила, что сначала доктору Джону разрешалось свободно расхаживать по всем комнатам. Мужественный и степенный вид умерял в нем юношескую живость и даже несколько приглушал красоту. Однако, как только начался бал, к нему подбежала мадам.

— Пойдемте, Волк, пойдемте, — воскликнула она, смеясь. — Хоть вы и в овечьей шкуре, вам все же придется покинуть овчарню. Пойдемте, у меня там, в вестибюле, собрался небольшой зверинец, хочу и вас поместить в мою коллекцию.

— Но разрешите мне сперва один раз потанцевать с ученицей, которую я выберу.

— Как вам не стыдно просить об этом? Какое безрассудство! Какая дерзость! Идите, идите, да побыстрее!

Подталкивая его в спину, она вскоре выдворила его за барьер.

Джиневра, уставшая, как я полагаю, от танцев, разыскала меня в моем убежище. Она бросилась рядом со мной на скамейку и (без чего я могла бы легко обойтись) обняла меня за шею.

— Люси Сноу! Люси Сноу! — со всхлипами, почти в истерике воскликнула она.

— Ну, что же случилось? — спросила я сухо.

— Как я выгляжу? Как я сегодня выгляжу? — настойчиво повторяла она.

— По обыкновению до нелепости самодовольно.

— Злюка! Вы никогда не скажете доброго слова обо мне, но, что бы ни говорили вы и все прочие завистливые клеветники, я знаю, что очень хороша. Я ощущаю свою красоту и вижу ее, когда смотрю на себя в полный рост в большом зеркале в артистической уборной. Пойдемте-ка со мной и посмотрим в него, хотите?

— Хочу, мисс Фэншо. Вот уж когда вы вволю натешитесь!

Мы вошли в расположенную рядом комнату для одевания. Взяв меня под руку, она подвела меня к зеркалу. Я стояла перед ним молча, не оказывая никакого сопротивления и предоставив ей, самолюбивой кокетке, возможность испытывать торжество и ликование. Мне было занятно, может ли удовлетвориться ее тщеславие, проникнет ли хоть капля участия к другим людям в ее сердце, чтобы умерить суетное и высокомерное упоение самой собой.

Нет, этого не произошло. Она вертелась перед зеркалом и заставляла меня делать то же самое, осматривала нас обеих со всех сторон, улыбалась, подкручивала локоны, поправляла кушак, разглаживала юбку и наконец, выпустив мою руку и присев с притворной почтительностью в реверансе, произнесла:

— Ни за какие блага в мире не хотела бы превратиться в вас.

Замечание это было слишком наивным, чтобы вызвать гнев, и я ограничилась тем, что сказала:

— Ну и прекрасно.

— А сколько бы вы заплатили, чтобы стать мною? — спросила она.

— Ни пенса не дала бы, как ни странно для вас это звучит, — ответила я. — Вы несчастное создание.

— В душе вы думаете иначе.

— Нет, ибо у меня в душе для вас нет места, лишь иногда мелькает мысль о вас.

— Но все-таки, — сказала она с укоризной, — выслушайте, чем отличается мой образ жизни от вашего, и вы поймете, что я счастлива, а вы несчастны.

— Говорите, слушаю вас.

— Начнем с того, что мой отец благородного происхождения и, хотя он небогат, я могу возлагать надежды на дядю. Затем, мне всего восемнадцать лет — самый восхитительный возраст. Я воспитывалась на континенте, и, пусть у меня нелады с орфографией, я обладаю множеством достоинств. Вы не будете отрицать, что я красива, поэтому у меня может быть столько поклонников, сколько я пожелаю. За один сегодняшний вечер я разбила сердца двух молодых людей, и скорбный взгляд, который только что бросил на меня один из них, как раз и вызвал у меня столь радостное настроение. Мне ужасно нравится видеть, как они краснеют и бледнеют, хмурятся, устремляют друг на друга свирепые взгляды и печально-нежные — на меня. Такова я, счастливица! А теперь займемся вами, бедняжка. Полагаю, вы отнюдь не знатного происхождения, поскольку вам пришлось ухаживать за маленькими детьми, когда вы приехали в Виллет; у вас нет родных; вам двадцать три, а это уже не молодость; вы не обладаете ни привлекательностью, ни красотой. Ну а поклонники… едва ли вы представляете себе, что это такое. Вы и разговаривать на эту тему не хотите — сидите, как немая, когда другие учительницы рассказывают о своих победах. Думаю, вы никогда не влюблялись, да и в будущем вам это не грозит. Вы просто не ведаете, какое это чувство. Возможно, так лучше для вас, потому что, если бы вы сами умирали от любви, на нее не откликнулось бы ничье сердце. Разве я сказала неправду?

— Почти все — истинная правда, да еще доказывающая вашу проницательность. Вы, видимо, порядочный человек, Джиневра, раз можете говорить так честно; даже эта змея Зели Сен-Пьер не осмелилась бы произнести подобное. И все же, мисс Фэншо, хоть я, по-вашему, жалкая неудачница, я не дала бы за вас и пенса.

— Лишь потому, что я не умна, а вы только это принимаете в расчет. А ведь никого на всем свете, кроме вас, не заботит, умен ли человек.

— Напротив, я считаю вас по-своему очень умной, вы сообразительны и находчивы. Но вы вели речь о том, как разбивать сердца, как преуспеть в этом деле, достоинства коего мне не совсем ясны. Прошу вас, скажите, кого же удалось вам, как вы самоуверенно полагаете, подвергнуть казни сегодня?

Она наклонилась к моему уху и прошептала:

— Оба — и Исидор, и де Амаль — сейчас здесь!

— О! Неужели? Хотелось бы взглянуть на них.

— Ну вот, милочка, наконец-то вас разобрало любопытство. Идите за мной, я покажу их вам.

Она гордо зашагала впереди меня, потом обернулась и сказала:

— Отсюда, из классов, нам будет плохо видно — мадам упрятала их слишком далеко. Давайте пройдем через сад, а потом по коридору подойдем к ним поближе. Не страшно, если нас заметят, пожурят.

На этот раз я согласилась с ней. Мы прошли по саду, проникли через редко используемую боковую дверь в коридор и, подойдя к вестибюлю, но оставаясь в тени, получили возможность хорошо рассмотреть всю компанию «jeunes gens».

Думаю, я могла бы без посторонней помощи сразу распознать, кто из них неотразимый де Амаль. Это был маленький денди с прямым носом и правильным овалом лица. Я говорю «маленький», хотя роста он был не ниже среднего, но уж очень мелкими были у него черты лица, миниатюрными руки и ноги, он был хорошенький, приглаженный и нарядный, как кукла. Этот мужчина был так элегантно одет и причесан, такие отличные были на нем туфли, перчатки и галстук, что он на самом деле выглядел очаровательно. Я высказала это мнение вслух — не удержавшись, воскликнула: «Какой милый!» Я похвалила вкус Джиневры и спросила у нее, что, по ее мнению, сделал де Амаль с драгоценными кусочками своего разбитого сердца — может быть, поместил их во флакон духов или хранит в розовом масле? С восхищением я отметила также, что руки у полковника не крупнее, чем у мисс Фэншо, а это весьма удобно, поскольку в случае крайней необходимости он может надеть ее перчатки. Я сообщила ей, что без ума от его прелестных кудрей, и призналась, что мне не хватает слов, чтобы выразить восторг по поводу таких его достоинств, как низкий греческий лоб и изящная, классическая форма головы.

— Ну а если бы он был влюблен в вас? — с жестоким ликованием в голосе попыталась ввести меня в искушение Джиневра.

— О боже! Какое это было бы блаженство! — произнесла я. — Но не будьте столь бесчеловечны, мисс Фэншо: внушать мне такие мысли — это то же самое, что дать возможность несчастному отверженному Каину заглянуть в райские кущи. Значит, он вам нравится?

— Так же, как конфеты, варенье, мармелад и оранжерейные цветы.

Джиневра одобрила мой вкус — она обожала все перечисленное и не сомневалась, что и я это люблю.

— А где же Исидор? — продолжала я.

Признаться, мне было интереснее посмотреть на него, чем на его соперника, но Джиневра была так поглощена мыслями о последнем, что не расслышала меня.

— Альфреда приняли здесь сегодня, — тараторила она, — благодаря авторитету его тетки — баронессы де Дорлодо. Теперь, увидев его вблизи, вы, надеюсь, понимаете, почему я весь вечер в таком приподнятом настроении, так удачно играла, оживленно танцевала, да и вообще счастлива, как королева? Господи! Как забавно было бросать взгляды то на одного, то на другого и сводить их обоих с ума.

— Но где же этот другой? Покажите мне Исидора.

— Не хочу.

— Но почему?

— Мне стыдно за него.

— По какой причине?

— Потому что, потому что (шепотом) у него такие… такие бакенбарды… оранжевые, рыжие… ну вот!

— Итак, тайна раскрыта, — подвела я итог. — Все равно покажите его мне, обещаю не падать в обморок.

Она посмотрела вокруг. В этот момент у нас за спиной послышалась английская речь:

— Вы обе стоите на сквозняке, уйдите из коридора.

— Здесь нет сквозняка, доктор Джон, — заметила я, повернувшись.

— Она так легко простужается, — продолжал он, устремив на Джиневру взгляд, полный беспредельной ласки. — Она очень хрупкая, ее нужно опекать — принесите ей шаль.

— Позвольте мне самой решать за себя, — высокомерным тоном заявила мисс Фэншо. — Мне не нужна шаль.

— На вас тонкое платье, и вы не остыли еще после танцев.

— Вечные проповеди! — резко бросила она. — Вечные предостережения и увещевания!

Доктор Джон воздержался от ответа, но взгляд его выражал душевную боль. Он смотрел в сторону, его лицо потемнело, настолько он был опечален, но он продолжал молчать. Я знала, где хранятся шали, побежала туда и принесла одну из них.

— Пока у меня хватит сил настаивать на своем, она не снимет шали, — заявила я, набросив шаль на ее муслиновое платье и плотно закутав ей шею и обнаженные руки. — Это Исидор? — спросила я весьма свирепым шепотом.

Приподняв верхнюю губку, она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.

— Это и есть Исидор? — повторила я, встряхнув ее и испытывая желание сделать это еще раз десять.

— Он самый, — ответила она. — Как он груб по сравнению с полковником! И потом, о Небо!.. Эти бакенбарды!

В это время доктор Джон уже отошел от нас.

— Полковник! Граф! — передразнила я. — Кукла… марионетка… карлик… ничтожное создание! Лишь камердинером ему быть у доктора Джона или мальчиком на посылках! Возможно ли, чтобы этот благородный, великодушный джентльмен, прекрасный, как волшебное видение, предлагал вам свою честную руку и доблестное сердце, обещал защищать вашу непостоянную особу, обладающую ленивым умом, от житейских бурь и бед, а вы от этого отказались, глумились над ним, терзали и мучили его? Какое право вы имеете поступать так? Кто дал вам его? Неужели вы считаете, что вам дает его ваша красота, нежный цвет лица и золотистые волосы? Неужели из-за этого он положил сердце к вашим ногам и дал вам возможность надеть ярмо ему на шею? Неужели за эту цену отдает он вам свою привязанность, нежность, лучшие помыслы, надежды, внимание, свою благородную, искреннюю любовь? И вы всего этого не примете? Вы презираете его? Нет, вы притворяетесь, вы неискренни — вы любите его, вы от него без ума, но насмехаетесь над его чувством, чтобы еще крепче привязать его к себе, не правда ли?

— Вот еще! Как много вы говорите! Я не поняла и половины из того, что вы сказали.

К этому моменту я успела увести ее в сад. Теперь я заставила ее сесть и заявила, что не дам ей двинуться с места, пока она не признается, кого же она, в конце концов, предпочитает — человека или обезьяну.

— Это его-то вы называете человеком?! — промолвила она. — Этого рыжеволосого буржуа, откликающегося на имя Джон?! Хватит с меня, надоело. Полковник де Амаль — господин знатный и благородный, у него отличные манеры и потрясающая внешность — бледное интересное лицо, а волосы и глаза настоящего испанца. Кроме того, он великолепнейший собеседник, вполне в моем вкусе — в нем нет чрезмерной чувствительности и зажатости, свойственных тому, другому; с ним я могу говорить как равная — он не докучает мне, не утомляет меня всякими высокопарными рассуждениями и глубокими страстями, а также своими познаниями, которые меня нисколько не интересуют! Вот и все! Не держите меня так крепко!

Я несколько разжала пальцы руки, которой держала ее, и она ринулась от меня прочь. Я и не подумала преследовать ее.

Что-то заставило меня направиться к двери, ведущей в коридор, где я рассчитывала встретить доктора Джона, но увидела его уже на ступеньках, спускающихся в сад. Там он стоял в потоке падавшего из окна света. Его стройную фигуру нельзя было спутать ни с чьей другой, ибо едва ли среди собравшихся здесь был еще один столь хорошо сложенный мужчина. Он держал шляпу в руке, и его непокрытые волосы, лицо и особенно высокий лоб выглядели поразительно красивыми и мужественными. Черты его лица не были ни тонкими, ни нежными, как у женщины, но они не отражали холодности, высокомерия или душевной слабости. Очень выразительные, они не отличались теми изяществом и симметрией, которые лишают лицо значительности. На его лице временами отражалось много чувств, но еще больше таилось в глазах. Во всяком случае, такое впечатление производил он на меня. Пока я смотрела на доктора, меня охватил невыразимый восторг, я ощутила, что нельзя не уважать этого человека.

Я не собиралась подходить или обращаться к нему, потому что для этого мы были слишком мало знакомы. Раньше я смотрела на него из толпы гостей, оставаясь для него незамеченной; сейчас, оказавшись с ним один на один, я повернула прочь, но он явно искал меня, вернее, ту, с которой он меня недавно видел, поэтому он спустился с лестницы и последовал за мной по аллее.

— Значит, вы знакомы с мисс Фэншо? Мне не раз хотелось спросить у вас, знаете ли вы ее.

— Да, знакома.

— Как близко?

— В той мере, в какой желаю я.

— А что сейчас произошло между вами?

Мне захотелось, в свою очередь, задать ему вопрос: «Разве я сторож ей?»,[715] но я воздержалась и ответила:

— Я хорошенько тряхнула ее и с радостью потрепала бы посильнее, но она вырвалась и убежала.

— Окажите мне милость — присмотрите за ней сегодня и в случае необходимости удержите от безрассудных поступков. Она может, например, разгоряченная танцами, выбежать в сад.

— Раз вам так этого хочется, я могла бы, пожалуй, приглядеть за ней, но она слишком любит поступать, как ей вздумается, чтобы подчиниться чужой воле.

— Она еще так молода и простодушна, — заметил он.

— Для меня она остается загадкой.

— Неужели? — спросил он с нескрываемым интересом. — Почему?

— Мне трудно объяснить почему, особенно вам.

— Отчего — особенно мне?

— Видите ли, меня поражает ее равнодушие при вашем столь искреннем дружеском расположении.

— Но она не имеет ни малейшего представления, как глубоко я ей предан. Именно это мне никак не удается ей объяснить. Разрешите спросить, она когда-нибудь говорила с вами обо мне?

— Часто, но называла вас Исидор, и я лишь десять минут назад обнаружила, что вы и Исидор — одно и то же лицо. Тогда же, доктор Джон, я узнала, что в этом доме именно мисс Фэншо давно уже привлекает ваше внимание. Что она и есть тот магнит, который притягивает вас на улицу Фоссет, что ради нее вы осмеливаетесь входить в этот сад и искать шкатулки, брошенные в окно соперником.

— Так вы все знаете?

— Лишь то, что я вам сказала.

— Уже больше года, как я постоянно встречаюсь с ней в свете. Я знаком с ее покровительницей миссис Чамли, в доме которой вижусь с ней каждое воскресенье. Но вернемся к вашим словам о том, что она часто говорила с вами обо мне, называя меня «Исидор». Могу ли я, не вынуждая вас злоупотреблять ее доверием, спросить, каким тоном вела она разговоры обо мне, какие чувства выказывала при этом? Мне не терпится узнать, как же она ко мне относится, эта неопределенность мучает меня.

— Знаете ли, она говорит каждый раз по-иному; она переменчива, как ветер.

— Но все же вы могли составить какое-то общее представление…

«Могла, — подумала я про себя, — но его нельзя передать вам. Кроме того, скажи я, что она не любит вас, вы бы, я убеждена, не поверили этому».

— Вы молчите, — продолжал он, — стало быть, ничего утешительного сообщить мне не можете. Ну, что ж поделаешь! Раз уж она относится ко мне с безразличием и даже неприязнью, значит, я не достоин ее.

— Неужели вы так не уверены в себе и ставите полковника де Амаля выше себя?

— Де Амаль никого на свете не сможет полюбить так безмерно, как я люблю мисс Фэншо. Несомненно, я бы лелеял и защищал ее гораздо преданнее, чем он. Что же касается де Амаля, боюсь, она находится в плену иллюзий. Я хорошо знаю, какова репутация этого человека, знаю о его прошлом, о его неудачах. Он не достоин внимания вашей прелестной юной подруги.

— Моей «прелестной юной подруге» не мешало бы узнать обо всем этом и понять наконец, кто достоин ее, — заявила я. — Если же ни сердце, ни разум не пригодятся ей для этой цели, значит, она заслуживает сурового жизненного урока.

— Не слишком ли вы безжалостны?

— Да, я безжалостна, причем в вашем присутствии я стараюсь сдерживать себя. Послушали бы вы, как сурово я обхожусь с моей «прелестной юной подругой», вы бы пришли в неописуемый ужас от отсутствия у меня мягкой предупредительности по отношению к ее нежной натуре.

— Но ведь она так очаровательна, что невозможно обращаться с ней строго. Вы, как и любая женщина старше нее, непременно должны ощущать своего рода материнскую или сестринскую нежность к такой простодушной, чистой, юной фее. Добрый ангел! Разве не прикипели вы к ней сердцем, когда она шепотом доверяла вам свои безгрешные, наивные тайны? Какое вам выпало счастье! — И он глубоко вздохнул.

— Нередко мне приходится довольно резко обрывать ее признания, — заметила я. — Простите, доктор Джон, можно ненадолго переменить тему нашего разговора? Как божественно прекрасен этот де Амаль! Что за нос — истинное совершенство! Даже из глины не слепишь более красивого, прямого и правильного носа. А его классический рот и подбородок! А величественная осанка!

— Де Амаль — не только трус, но и невыносимый лицемер.

— Вы, да и любой человек, не обладающий изысканной утонченностью де Амаля, должны так же восторженно поклоняться ему, как, вероятно, поклонялись юному грациозному Аполлону Марс и прочие не столь привлекательные божества.

— Безнравственный, непорядочный выскочка! — отрезал доктор Джон. — Стоит мне только захотеть, и я в любой момент могу схватить его за пояс и швырнуть в уличную канаву.

— Кроткий серафим! — настаивала я на своем. — Какая жестокость! Не слишком ли вы безжалостны, доктор Джон?

И тут я умолкла, ибо уже второй раз за этот вечер вышла из себя, нарушила правила, которых всегда придерживаюсь, — вела беседу необдуманно, охваченная внезапным порывом. На мгновение прервав свою речь, чтобы собраться с мыслями, я сама испугалась содеянного мною. Разве могла я предвидеть утром того дня, что мне суждено вечером исполнять роль веселого любовника в водевиле, а часом позже совершенно открыто обсуждать с доктором Джоном его злополучное ухаживание и подсмеиваться над его иллюзиями? С таким же успехом я могла бы предположить, что отправлюсь в полет на воздушном шаре или в путешествие к мысу Горн!

Разговаривая, мы с доктором прогуливались по аллее и теперь возвращались к дому; свет из окна вновь упал ему на лицо — он улыбался, но глаза были грустны. Как мне хотелось, чтобы он обрел спокойствие духа! Как было жаль, что он предается скорби, да еще по такому поводу! И это ему, человеку, обладающему такими достоинствами, выпал жребий любить безответно! Тогда я еще не ведала, что печаль, вызываемая превратностями судьбы, для некоторых людей есть самое возвышенное состояние духа; не задумывалась о том, что некоторые растения не источают аромата, пока их лепестки не смяты.

— Не грустите, не печальтесь, — прервала я молчание. — Если Джиневра хоть сколько-нибудь ценит ваше к ней расположение, она непременно ответит на ваше чувство — иного быть не может. Не теряйте бодрости и надежды, доктор Джон. Кому же надеяться, если не вам?

Удивленный взгляд послужил ответом на эту речь, чего, следует признать, я и заслуживала. В этом взгляде мне почудился даже оттенок неодобрения. Мы расстались, и я вошла в дом, пребывая в довольно унылом настроении. Часы пробили полночь, гости торопливо расходились — праздник закончился, в лампах догорали фитили. Через час повсюду царило полное безмолвие. Я тоже лежала в постели, но не спала. Мне было нелегко заснуть после такого беспокойного дня.

name=t112>

Глава XV Долгие осенние каникулы


После именин мадам Бек — целого дня веселья и развлечений, которому предшествовали три недели подготовки, свободные от занятий, — и следующего дня, тоже праздного, наступило время расплаты — два месяца по-настоящему напряженных и усердных занятий. Честно говоря, только в эти два месяца, завершающие учебный год, приходилось работать не покладая рук. В этот период учителя, наставницы и пансионерки дружно взваливали на себя основной груз подготовки к экзаменам, за которыми следовала раздача наград. Кандидатки на получение таковых вынуждены были трудиться изо всех сил, а учителя тоже должны были всерьез взяться за дело — подтянуть отстающих и, не жалея времени, хорошенько вышколить подающих надежды. Предстояло устроить пышное зрелище для приглашенных, яркую и выразительную демонстрацию своих достижений, а для этой цели все средства были хороши.

Я почти не замечала, как работают мои коллеги, потому что у меня самой было много дел. Обязанности мои были отнюдь не легкими: мне надлежало вбить примерно в девяносто голов знание английского языка, который представлялся им самой сложной и трудной наукой, и приучить девяносто языков выговаривать почти непроизносимые для них звуки — шепелявые и шипящие зубные нашего островного наречия.

Настал день экзаменов. Страшный день! К нему готовились с особой тщательностью, одевались молча и быстро — ничего воздушного и развевающегося, никакой кисеи, никаких голубых лент — костюм должен быть строгим, закрытым, из плотной материи. На мою долю в этот день выпали, как мне казалось, особые трудности — из всех учительниц именно на мои плечи легло самое тяжкое бремя, самое мучительное испытание. Остальным не предстояло проводить экзамены по предметам, которые они преподавали, ибо эту обязанность взял на себя профессор литературы, мосье Поль. Он, этот диктатор, твердой рукой направлял движение нашей школьной колесницы и с гневом отвергал помощь со стороны коллег. Даже сама мадам, явно желавшая лично провести экзамен по своему любимому предмету — географии, — которому она искусно обучала, вынуждена была уступить своему деспотичному родичу и подчиниться его указаниям. Он отстранил всех учителей, как мужчин, так и женщин, и одиноко возвышался на экзаменаторском троне. Его раздражала необходимость сделать одно исключение: он не мог принимать экзамен по английскому языку и должен был препоручить этот предмет англичанке, что он и сделал, но не без чувства забавной ревности.

Непрерывная борьба с самолюбием любого другого, но только не со своим, была прихотью этого толкового, но вспыльчивого и честолюбивого коротышки. Ему очень нравилось покрасоваться перед публикой, однако подобные склонности у других вызывали в нем крайнее отвращение. Когда можно было, он старался подавить или хотя бы заглушить их у окружающих, когда же это ему не удавалось, он клокотал, как кипящий чайник.

Вечером накануне экзаменов я, как и все учителя и пансионерки, прогуливалась по саду. Мосье Эмануэль присоединился ко мне в «allée défendue»[716]: сигара в зубах; бесформенный, как обычно, сюртук, темный и несколько устрашающий; кисть фески отбрасывает мрачную тень на левый висок; черные усы топорщатся, как у разъяренной кошки; голубые глаза затуманены.

— Ainsi, — отрывисто произнес он, остановившись передо мной и лишив меня возможности двигаться дальше, — vous allez trôner comme une reine demain — trôner à mes cotés? Sans doute vous savourez d’avance les délices de l’autorité. Je crois voir un je ne sais quoi de rayonnant, petite ambitieuse![717]

Однако он глубоко ошибался. Восторги или похвалы со стороны завтрашних зрителей не могли волновать меня (и в самом деле не волновали), так же как и его. Не знаю, как все обернулось бы, если бы среди зрителей у меня было столько друзей и знакомых, сколько у него, но тогда дело обстояло иначе. Меня мало привлекала слава в границах школы. Меня удивляло и продолжает удивлять, почему он считал, что лучи этой славы греют и возносят. Он, по-видимому, слишком сильно жаждал ее, а я, пожалуй, недостаточно. Впрочем, у меня тоже были свои прихоти. Мне нравилось наблюдать, как мосье Эмануэлем овладевает зависть, — она как бы будоражила его жизненные силы и поднимала дух, отбрасывала причудливые блики и тени на его сумрачное лицо и металась в голубовато-фиалковых глазах (он часто говорил, что черные волосы и голубые глаза — «une de ses beautés»).[718] Что-то привлекательное таилось и в его гневе — непосредственном, искреннем, совершенно безрассудном, но не лицемерном. Я не стала выказывать обиду из-за того, что он приписал мне такое качество, как самодовольство, а всего лишь спросила, когда будет экзамен по английскому языку — в начале или в конце дня.

— Я как раз думаю, — ответил он, — устроить ли его в начале, когда зрителей будет еще мало, недостаточно для удовлетворения вашего тщеславия, или провести его в конце дня, когда все устанут и будут не в состоянии должным образом это воспринять.

— Как резки вы со мной, мосье! — воскликнула я, приняв горестный вид.

— А с вами иначе нельзя. Вы из тех, кого нужно усмирять. Знаю я вас, знаю! Другие, глядя на вас, когда вы проходите мимо, думают, что промелькнула бесплотная тень, но я всего один раз внимательно рассмотрел ваше лицо, и этого было достаточно.

— Вы довольны, что раскусили меня?

Он уклонился от прямого ответа и продолжил:

— Разве вы не радовались своему успеху в этом водевиле? Я наблюдал за вами и уловил у вас на лице неутолимую жажду триумфа. Какой огонь засверкал у вас в глазах! Не просто огонь, а пламя — с вами надо поосторожней.

— Чувство, владевшее мною в тот вечер, глубину и силу которого — простите меня, сударь, но я не могу смолчать — вы чрезвычайно преувеличиваете, имело другую природу. Водевиль был мне совершенно безразличен. Более того, мне была крайне неприятна моя роль в спектакле, и я не испытывала ни малейшего расположения к сидевшей в зале публике. Наверное, это хорошие люди, но я-то никого из них не знаю. Какой интерес представляют они для меня? Разве я завтра вновь появлюсь перед ними? И этот экзамен для меня не что иное, как тягостная обязанность, от которой мне хочется поскорее избавиться.

— Хотите, я освобожу вас от нее?

— С радостью, если только вы не боитесь неудачи.

— Но я непременно потерплю неудачу, ведь я знаю по-английски всего три фразы и несколько отдельных слов — например сонсе, люна, звиозды. Est-ce bien dit?[719] По-моему, лучше было бы вообще отказаться от экзамена по английскому языку, а как вы думаете?

— Если мадам не будет возражать, то я согласна.

Он молчал, куря сигару. Потом внезапно повернулся ко мне со словами «дайте мне вашу руку», и тут же досада и зависть исчезли с его лица и оно осветилось безграничной добротой.

— Мы больше не соперники, а друзья! — провозгласил он. — Экзамен непременно состоится, и, вместо того чтобы досаждать и мешать вам, — к чему я минут десять назад был склонен, потому что пребывал в дурном расположении духа, — я всеми силами буду помогать вам. Вы здесь чужая, вы одиноки, к тому же должны проложить себе дорогу в жизни и обеспечить свое существование, поэтому было бы совсем неплохо, если бы вас получше узнали. Итак, мы будем друзьями! Вы согласны?

— Это для меня счастье, мосье. Мне гораздо важнее иметь друга, чем добиться триумфа.

— Pauvrette![720] — произнес он и ушел.

Экзамен прошел успешно, мосье Поль сдержал слово и сделал все, чтобы мне было легче исполнить свой долг. На следующий день раздавали награды, это мероприятие тоже прошло благополучно. Школьный год завершился, ученицы разъехались по домам — начались долгие осенние каникулы.

Ох уж эти каникулы! Забуду ли я их когда-нибудь? Думаю, что нет. Мадам Бек в первый же день уехала на побережье, где уже находились ее дети; у всех трех учительниц были родители или друзья, к которым они и отправились; учителя-мужчины тоже устремились прочь из города — одни поехали в Париж, другие в Бумарин. Мосье Поль отбыл в Рим. В доме остались только я, одна служанка и несчастная слабоумная девочка, которую мачеха, жившая где-то в далекой провинции, не желала брать на каникулы домой.

Сердце у меня словно остановилось, мною овладела глубокая тоска. Как медленно тянулись сентябрьские дни, какими они были грустными и безжизненными! Каким огромным и пустым казался теперь дом! Каким мрачным и заброшенным выглядел сад, покрытый пылью ушедшего городского лета. Я плохо представляла себе, как проживу предстоящие два месяца. Грусть и печаль поселились во мне еще задолго до начала каникул, а теперь, когда я оказалась свободной от работы, настроение мое стало стремительно ухудшаться. Будущее не сулило мне надежды, и у меня не было стимула ради предстоящего благоденствия сносить сегодняшнее зло. Меня часто одолевало грустное безразличие к жизни, я теряла веру в то, что со временем достигну цели, к которой стремится всякий человек. Увы! Теперь, получив на досуге возможность обдумать свою жизнь так, как это следует делать людям в моем положении, я обнаружила, что нахожусь среди бескрайней пустыни, где нет ни песчаных холмов, ни зеленых полей, ни пальм, ни оазиса. Мне не было ведомо, какие надежды питают и увлекают юных, и я не смела даже мечтать. Если временами надежда стучалась ко мне в сердце, я воздвигала перед ней непреодолимые препятствия. Когда же она, отвергнутая мною, отступала, я нередко заливалась горькими слезами, но иначе поступить не могла, ибо нельзя обольщаться, впадать в грех самонадеянности — я этого смертельно боялась.

Вы, вероятно, готовы прочесть мне длинную проповедь, набожный читатель, по поводу того, что я здесь написала, да и вы, моралист, а заодно и вы, строгий философ, не прочь отругать меня; вы же, стоик, нахмуритесь, вы, циник, усмехнетесь, а вы, эпикуреец, расхохочетесь. Ну что ж, у каждого из вас свое суждение. Я приемлю все: выговор, хмурый вид, усмешку и хохот. Возможно, вы правы, а может быть, окажись в моих обстоятельствах, вы бы не избежали таких же ошибок. Так или иначе, первый месяц оказался для меня долгим, печальным и тягостным.

Моя подопечная была по-своему счастлива. Я делала все, чтоб она пребывала в сытости и тепле, а ей ничего и не нужно было, кроме еды и солнечных лучей или горящего камина. В ней сочетались слабые способности со стремлением к неподвижности: ее мозг, органы чувств и душа находились в блаженной дремоте, они не могли воспрянуть ото сна и обратиться к какой-нибудь деятельности, поэтому верхом наслаждения для нее был полусон.

Первые три недели каникул держалась жаркая, ясная и сухая погода, но затем начались дожди и грозы. Не знаю, почему эта перемена так мучительно повлияла на меня, почему неистовая буря и ливень сдавили мне сердце так сильно, как никогда не бывало в спокойную погоду. Я пришла в такое состояние, при котором мои нервы уже еле-еле справлялись с тем, что им приходилось выносить в течение многих дней и ночей в этом огромном пустынном доме. Как молила я Провидение ниспослать мне утешение и защитить меня! С каким ужасом я все больше убеждалась в том, что Фортуна — мой вечный враг и я никогда не умиротворю ее. Я не роптала в душе на немилосердие или несправедливость Всевышнего; я пришла к выводу, что в его священном предначертании судеб человеческих некоторым выпала жизнь, полная тяжких страданий, и что я, в какое бы отчаяние ни приводила меня эта мысль, принадлежу к их числу.

Мне несколько полегчало, когда тетка несчастной дурочки, добрая старая женщина, в один прекрасный день приехала и забрала с собой мою странную и слабоумную товарку. Временами мне бывало очень тяжело с этим жалким созданием: ее невозможно было вывести за пределы сада и нельзя было оставить ни на минуту одну, ибо ее убогий разум, как и тело, был изуродован и мог стать причиной большого несчастья. Некоторые дурные склонности и бессмысленная злобность требовали неусыпной бдительности. Поскольку она говорила очень мало и обычно целыми часами сидела на месте, тупо уставившись в одну точку и делая неописуемо уродливые гримасы, я словно жила в тесной клетке с диким животным, а не рядом с человеческим существом. Кроме того, уход за ней требовал выдержки больничной сиделки, поэтому иногда мне изменяла твердость духа. Вообще-то эти обязанности должна была исполнять не я, а нанятая для этого служанка, но ее отпустили и в предотъездной суматохе забыли найти ей замену. Эти испытания были не самыми легкими в моей жизни, но, какими бы трудоемкими и удручающими они ни были, душевные муки опустошали и изнуряли меня гораздо сильнее. Уход за больной часто лишал меня аппетита, и я, вместо того чтобы поесть, в изнеможении выбегала во двор, где свежий воздух и вода из родника или фонтана спасали меня от обморока. И все же, несмотря на мучения, у меня не разрывалось сердце, глаза не наполнялись слезами, и они, горячие, как расплавленный металл, не обжигали мне щеки.

Когда больная девочка уехала, я получила возможность отлучаться из дому. Сначала у меня не хватало смелости уходить далеко от улицы Фоссет, но со временем я не раз добиралась до городской заставы и, миновав ее, отправлялась в дальний путь по дорогам, бегущим через поля, мимо католического и протестантского кладбищ, мимо сельских усадеб, а потом через рощицы, по тропинкам — сама не знаю куда. Непреодолимая сила толкала меня вперед, лихорадочное возбуждение не давало мне остановиться. Одиночество будило во мне чувство острейшего духовного голода. Нередко я бродила целый день — сначала под палящим солнцем, потом в вечерней мгле — и возвращалась домой, когда всходила луна.

Совершая одинокие прогулки, я иногда старалась представить себе, чем занимаются сейчас мои знакомые. Вот мадам Бек на морских купаниях веселится в обществе своих детей, матери и целого отряда друзей, приехавших туда же на отдых. Зели Сен-Пьер в Париже, у родных, другие учителя — у себя дома. А вот Джиневра Фэншо, которую кто-то из родственников взял с собой в приятное путешествие на юг. Мне представлялось, что она — самая счастливая из всех. Путь ее пролегал по красивейшим местам: для нее светило сентябрьское солнце, согревавшее ласковыми лучами плодородные равнины, на которых зрели хлеба и виноград. Для нее всходила прозрачно-золотистая луна над синеющими на горизонте холмами.

Впрочем, меня тоже грело осеннее солнце, я тоже видела луну над полями, но при этом часто закрадывалось желание найти убежище в земле, под дерном, куда не проникнет ни солнечный, ни лунный свет, ибо солнце и луна не поддерживали моих жизненных сил и я не испытывала к ним теплых чувств и не могла отдать им свою любовь. А вот Джиневра обладала такой натурой, что позволяла ей восполнять силы и способность наслаждаться жизнью, радоваться наступлению дня и благоуханию ночи. Наверное, самый милосердный из всех добрых духов, охраняющих род человеческий, осенял ее крылом и склонялся над ее главой. Джиневру всегда сопровождала Истинная Любовь, она никогда не оставалась одна. Неужели она не ощущала присутствия любви? Мне это казалось невозможным, я не могла представить себе подобную бесчувственность. Мне чудилось, что в душе она испытывает благодарность, что пока любит скрытно, но со временем откроет, как сильна ее любовь. Перед моим мысленным взором вставал ее верный друг, лишь догадывающийся о ее робком чувстве, но находящий утешение и в этой догадке. Я верила, что их соединяет магнетическое родство душ, тонкая струна взаимопонимания, которая не рвется, даже когда они разделены расстоянием в сотни миль, и передает от одного к другому просьбы и желания. Постепенно Джиневра превратилась в моем воображении в некую героиню. Однажды, заметив это странное преображение, я подумала: «По-видимому, у меня начинается нервное переутомление, слишком исстрадался мой мозг, он приходит в болезненное состояние. Что же мне делать? Как уберечь себя от беды?»

И действительно, в моих обстоятельствах невозможно было оставаться здоровой. В конце концов глубочайшее уныние, не покидавшее меня целыми сутками, завершилось телесным недугом, и я слегла. Как раз в это время пришла к концу золотая осень и наступило равноденствие, сопровождаемое страшными грозами. В течение девяти темных, дождливых, оглушающе бурных дней, ошеломленная воем урагана, лежала я в лихорадке и странном нервном возбуждении. Сон не шел ко мне. По ночам я вставала, искала его, умоляла посетить меня. Ответом был лишь скрип оконной рамы или завывание ветра — сон не приходил!

Нет, я не права: однажды он посетил меня, но был разгневан. Раздраженный моими назойливыми просьбами, он наказал меня кошмарными видениями. Судя по бою часов на соборе Иоанна Крестителя, это сновидение продолжалось не долее пятнадцати минут, но даже такого короткого промежутка времени оказалось достаточно для того, чтобы подвергнуть меня невыносимым страданиям. Ко мне явилось нечто, не имеющее названия, но такое страшное, вселяющее такой ужас, какой может вызвать лишь пришелец из другого мира. Между двенадцатью и часом ночи у губ моих откуда-то появилась чаша — темная, прочная, странной формы, до краев наполненная бурлящей жидкостью, словно зачерпнутой из бездонного и безграничного моря. Ни одно страдание, предназначенное смертному, рассчитанное на ограниченное время действия, нельзя сравнить с мукой, испытанной мною от этого напитка. Испив его и проснувшись, я решила, что наступил мой конец, но, когда я пришла в себя, меня охватила ужасная дрожь и непреодолимое желание позвать кого-нибудь на помощь. Но я знала, что никто не услышит моего отчаянного призыва: Готон спала далеко от моей комнаты — в мансарде, и я на кровати стала на колени. За несколько невероятно мучительных часов окончательно был истерзан и подавлен мой разум. Думаю, что из всех кошмаров той ночи самый жуткий я пережила в эти минуты. Мне мерещилось, что почивший горячо любимый человек, который при жизни преданно любил меня, встретил меня как чужой где-то в незнакомом месте, и душа моя, недоумевая, что же будет дальше, разрывалась от невыразимого отчаяния. Казалось, что я не могу желать исцеления и возвращения к жизни, но самым невыносимым из всего, выпавшего на мою долю той ночью, был безжалостный и надменный голос смерти — она приглашала меня предстать перед еще не изведанными страданиями. Пытаясь вознести молитву, я не могла промолвить ничего, кроме этих слов: «Я несчастен и истлеваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю».

Так оно и было на самом деле.

На следующее утро, войдя ко мне с чаем, Готон постаралась убедить меня вызвать врача, но я отказалась, так как считала, что врач не может помочь мне.

Однажды вечером, находясь в здравом уме, я, шатаясь от слабости, встала и оделась. У меня не было больше сил выносить одиночество и давящую тишину длинного дортуара: мертвенно-белые постели превращались в привидения, а каждое изголовье принимало вид огромного, выцветшего от времени черепа, в зияющих глазницах которого таились мертвые сны древних и более могущественных, чем мы, поколений. Тот вечер бесповоротно убедил меня в том, что Судьба незыблема, как камень, а Надежда — сотворенный кумир, слепой, бесстрастный, с душой из гранита. Я чувствовала также, что испытание, которому подверг меня Создатель, приближается к высшей точке и мне предстоит обороняться — в горячке, со слабыми, дрожащими руками.

За окном все еще лил дождь и выл ветер, но, как мне показалось, несколько милосерднее, чем днем. Спускались сумерки, и я надеялась, что они благотворно повлияют на мое состояние. Через окно я видела низко плывущие ночные тучи, подобные приспущенным знаменам. Мне верилось, что в этот час Отец Небесный ниспосылает любовь и сочувствие всем страждущим на земле; давящая тяжесть ночного кошмара ослабла, невыносимая мысль, что меня никто не любит и никто обо мне не заботится, начала отступать перед надеждой на лучшее. Я ощутила уверенность в том, что надежда засияет ярче, если я уйду из этого дома, крыша которого давила на меня, как надгробный камень, и отправлюсь за пределы города, к одному холму, возвышающемуся далеко в поле. Закутавшись в плащ (значит, я не бредила, раз сообразила, что нужно одеться потеплее), я покинула дом. Проходя мимо одной из церквей, я остановилась, ибо мне почудилось, что звон ее колоколов призывает меня на вечернюю службу, и я вошла. Как хлеб голодному, был мне тогда необходим любой священный обряд богослужения, любая возможность обратиться с молитвой к Богу. Я преклонила колени на каменном полу рядом с другими молящимися. Это был старинный величественный собор; свет, льющийся сквозь витражи, окрашивал царивший в нем полумрак не в золотистые, а в багряные тона.

Молящихся было мало, так как служба закончилась и половина прихожан разошлись. Вскоре я поняла, что оставшиеся готовятся к исповеди. Я не шелохнулась. Все двери церкви тщательно затворили, и на нас спустились благостная тишина и строгий полумрак. После безмолвной молитвы одна из кающихся грешниц приблизилась к исповедальне. Я наблюдала за происходящим. Она шепотом исповедалась в грехах и получила шепотом же произнесенное отпущение, после чего, успокоенная, вернулась к нам. Потом к исповедальне направилась следующая женщина, за ней еще одна. Бледная дама, стоявшая на коленях рядом со мной, обратилась ко мне тихим ласковым голосом: «Идите теперь вы, я еще не совсем готова».

Я машинально поднялась с колен и послушно направилась к исповедальне. Я отчетливо сознавала, что собираюсь делать, мой мозг мгновенно оценил значение предстоящего поступка, и я решила, что подобный шаг не усугубит моих страданий, а, может быть, напротив, несколько успокоит меня.

Священник, сидевший в исповедальне, не взглянул на меня, а лишь приблизил ухо к моим губам. Возможно, он был добрым человеком, но эта обязанность стала для него своего рода формальностью, и исполнял он ее бесстрастно, как нечто привычное. Я немного растерялась, ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь,[721] поэтому вместо принятого введения я просто сказала: «Отец мой, я протестантка!»

Он сразу повернулся ко мне. Он явно не был одним из местных священников, лица которых почти всегда отмечены печатью подобострастия. По профилю и форме лба я тотчас определила, что он француз, и, хотя он был немолод, с седыми волосами, мне показалось, что он сохранил чуткость и глубину восприятия. Он мягко спросил меня, почему я, протестантка, решила обратиться к нему, католическому священнику.

Я ответила, что погибаю из-за невозможности получить от кого-нибудь совет или слова утешения. Я поведала ему, что несколько недель прожила в полном одиночестве, тяжело болела, а теперь на душе у меня лежит такой нестерпимый гнет скорби, какого я уже долее не могу выносить.

— Вы совершили грех или преступление? — спросил он несколько испуганно.

Я успокоила его, постаравшись как можно понятнее коротко описать мои обстоятельства.

На лице у него появилось выражение задумчивости, удивления и растерянности.

— Вы застали меня врасплох, — проговорил он. — Никогда у меня не было подобного случая. Мы привыкли к раз и навсегда установленному порядку, а вы нарушили обычный ход исповеди. Я не чувствую себя готовым дать совет, который помог бы вам в вашем положении.

Я и сама не предполагала, что он окажется готовым к этому, но мне помогло и то, что я получила возможность поведать хоть часть сокровенного и наболевшего человеку мыслящему и чувствующему, к тому же, будучи священником, он никому не расскажет об услышанном. Все это успокоило и утешило меня.

— Теперь мне нужно уйти, отец? — спросила я сидевшего в молчании священника.

— Дочь моя, — произнес он ласково, и я окончательно убедилась, что он добрый человек, к тому же в глазах его светилось сострадание, — сейчас вам лучше уйти, но хочу уверить вас, что ваш рассказ поразил меня. Исповедь, подобно другим обрядам, при многократном повторении превращается в нечто формальное и обыденное. Вы же пришли сюда и открыли свою душу, а такое случается редко. Я бы охотно поразмыслил над вашей историей не только теперь, но и у себя в молельне. Если бы вы были нашей веры, я бы знал, что вам сказать, — столь потрясенная душа может обрести покой лишь в лоне уединения и в беспрекословном исполнении канонов благочестия. Известно, что этот мир не может принести успокоение натурам, подобным вашей. Праведники велели таким кающимся грешникам, как вы, приблизиться к царству Божию путем покаяния, самоотречения и добрых дел. Слезами омывают они в этой бренной жизни еду и питье — слезный хлеб и слезную воду,[722] вознаграждение же обретут лишь в мире ином. Лично я убежден в том, что видения, которые причиняют вам тягостные страдания, ниспосланы Богом для того, чтобы вернуть вас в лоно истинной церкви. Вы созданы для нашей веры; уверяю вас, только наша вера может исцелить и поддержать вас; протестантство по сути своей слишком сухо, холодно и прозаично для вашей натуры. Чем глубже я постигаю его основы, тем яснее вижу, что протестантство нарушает исконный порядок вещей. Ни в коем случае не хочу потерять вас из виду. А сейчас ступайте, дочь моя, но возвращайтесь ко мне.

Я поднялась и поблагодарила его. Я уже уходила, когда он сделал мне знак остановиться.

— Вам не следует приходить в эту церковь, — сказал он. — Видно, что вы больны, а здесь очень холодно. Приходите лучше ко мне домой, я живу… — и он назвал мне свой адрес. — Буду ждать вас завтра в десять часов утра.

Я ограничилась поклоном в ответ на это приглашение и, опустив вуаль и плотно запахнув плащ, бесшумно вышла из собора.

Уж не думаете ли вы, читатель, что я намеревалась вновь пожаловать к этому достойному священнику? Скорее я бы решилась ввергнуть себя в пещь вавилонскую![723] Этот священник обладал умениями, с помощью которых мог воздействовать на меня, он был от природы наделен чувствительной французской добротой, коей я, что мне самой было хорошо известно, могла бы легко поддаться. Не питая уважения к некоторым человеческим привязанностям, я, однако, не могла полагаться на то, что у меня хватит сил противостоять тем из них, которые обладают хоть частицей искренности. Если бы я вновь посетила его, он постарался бы открыть мне все нежное и утешающее, что содержится в бесхитростных католических суевериях. Потом он попытался бы заронить мне в душу искру стремления к добрым делам и раздувал бы ее до тех пор, пока из нее не возгорелось бы пламя фанатизма. Не знаю, чем все это закончилось бы. Все мы понимаем, что в некоторых случаях обладаем достаточной силой, чтобы противостоять нажиму, но во многих — не способны ему сопротивляться. Вполне возможно, что, посети я дом номер 10 по улице Волхвов в назначенный день и час, я бы сейчас не писала это еретическое повествование, а перебирала бы четки в келье монастыря кармелиток[724] на бульваре Креси в Виллете. В этом кротком священнике было что-то от Фенелона,[725] и, каковы бы ни были его братья по вере, как бы я ни относилась к его церкви и вероисповеданию (а мне не нравится ни то, ни другое), о нем я сохраню навсегда благодарное воспоминание. Он был добр ко мне, когда я очень нуждалась в доброте, он сотворил благо по отношению ко мне. Да благословит его Господь!

Сумерки уступили место ночи, и, когда я вышла из церкви, на улицах уже горели лампы. Я почувствовала, что в состоянии вернуться домой; необузданное стремление вдохнуть осеннего ветра на холме, далеко за городской стеной, ослабло. Разум восторжествовал, подавив этот властный порыв, и я повернула, как мне казалось, на улицу Фоссет. Но очутилась я в незнакомой старинной части города с множеством узких улочек, застроенных живописными, уже ветхими домиками. Я была слишком слаба, чтобы быстро собраться с мыслями, и слишком беззаботно относилась к собственному благополучию и безопасности, чтобы соблюдать осторожность, поэтому я быстро запуталась в лабиринте переулков. Заблудившись, я не решалась спросить дорогу у прохожих.

Гроза, немного затихшая при заходе солнца, принялась наверстывать упущенное. С северо-запада на юго-восток низко мчались вихревые потоки, они приносили то водяную пыль, то острый, колющий град; ветер был холодный и пронизывал меня до костей. Я наклоняла голову, чтобы противостоять ему, но он толкал меня назад. Душа моя не сдавалась в этой борьбе, мне лишь хотелось иметь крылья, чтобы вознестись выше ветра, опереться на него крыльями, мчаться вместе с ним, вместе сметать преграды на нашем пути. Внезапно я почувствовала, что замерзаю и теряю силы. Я попыталась добраться до подъезда стоявшего поблизости большого дома, но в глазах у меня потемнело, и фасад дома, увенчанный высоким шпилем, растаял в воздухе. Вместо того чтобы опуститься на ступеньки, я, как мне почудилось, стремглав полетела куда-то в пропасть. Больше я ничего не осознавала.

Глава XVI Товарищ юных дней[726]


Где пребывала моя душа во время последовавшего забытья — не ведаю. Что она лицезрела, она сохранила в тайне, которую ни разу не приоткрыла даже перед Памятью, приводя в недоумение мою фантазию своим нерушимым молчанием. Может быть, она вознеслась горе, узрела в вышине свое грядущее вечное пристанище, и в ней вспыхнула надежда остаться там, коль скоро ее тягостный союз с телом наконец расторгнут. Но быть может, ее чаяния развеял ангел, приказавший ей покинуть преддверие царства небесного, и, увлекая ее, рыдающую, вниз, направил эту дрожащую и возмущенную душу к воссоединению с той убогой, холодной и забытой формой, слитность с которой ее несказанно утомила.

С уверенностью могу сказать, что возвращение души моей в ее темницу сопровождалось болью, сопротивлением, стонами и лихорадочной дрожью. Трудно было вновь соединить разведенных супругов — Дух и Материю, они встретили друг друга не объятиями, а жестокой борьбой. Ко мне вернулось зрение, но все виделось мне алым, словно плавающим в крови; пропавший на время слух внезапно обрушил на меня оглушительные, как гром, звуки; сознание воскресало в муках. В смятении я села на постели, недоумевая, в каком месте и среди каких странных существ я нахожусь. Сначала я ничего не узнавала — не постигала, что стена — это стена, а лампа — лампа. После всего пережитого мне следовало бы воспринимать то, что мы называем призраком, столь же легко, сколь я воспринимала самые обыденные вещи. Хочу сказать этим, что все, на чем останавливался мой взор, казалось мне призрачным. Но вскоре органы чувств стали вновь исполнять свои обязанности, и машина жизни возобновила привычную, четкую работу.

Однако я все еще не могла понять, где нахожусь, и лишь по прошествии некоторого времени осознала, что меня унесли с того места, где я упала, что я уже не лежу на ступеньках, а ночь и гроза остались где-то за стенами комнаты. Значит, меня внесли в дом, но что это за дом?

Мне в голову, естественно, могло прийти только, что это пансион на улице Фоссет. В полусне я пыталась разобраться, в какой я комнате — в большом дортуаре или в одной из маленьких спален. Меня смущало, что я не могу узнать ничего из того, что я привыкла видеть в спальнях пансиона: исчезли пустые белые постели и длинный ряд больших окон. «Не в комнату же мадам Бек, — подумала я, — меня поместили!» И тут мой взгляд упал на мягкое кресло, обитое синей камкой. Постепенно я стала различать и другие стулья с мягкими сиденьями, обтянутыми этой же тканью, и в конце концов мне удалось охватить взглядом всю уютную гостиную — огонь в очаге, ковер с ярко-синими узорами на коричневом фоне, светлые стены с бордюром из нежных голубых незабудок, переплетенных с несметным множеством золотых листьев и завитков. Зеркало в золоченой раме заполняло простенок между двумя окнами, занавешенными широкими сборчатыми шторами из синей же камки. В зеркале я увидела, что лежу не на кровати, а на кушетке. Я была похожа на призрак: огромные ввалившиеся глаза, лицо, столь худое и мертвенно-бледное, что волосы казались более темными, чем были в действительности. Не только вещи, но и расположение окон и дверей ясно указывали на то, что это чужая комната в чужом доме.

Не менее ясным было и то, что сознание мое еще не совсем восстановилось, так как мне начало мерещиться, что я уже некогда видела это синее кресло, кушетку с изголовьем в виде свитка, круглый стол в центре комнаты, покрытый синей скатертью с узорами из осенних листьев. Но больше всего мне были знакомы две подставки для ног с вышитыми чехлами, а также стул черного дерева, мягкое сиденье и спинка которого тоже были вышиты букетиками ярких цветов на темном фоне.

Пораженная этим открытием, я продолжала осмотр. Как ни странно, обнаружилось, что меня окружают старые знакомцы, из каждого уголка мне улыбались «товарищи юных дней». Над камином висели две овальные миниатюры, где я тотчас узнала жемчужины на высоких напудренных прическах, бархотки на белых шейках, словно ветром раздуваемые муслиновые шарфы, рисунок кружев на манжетах. На каминной полке стояли две фарфоровые вазы, маленькие чашечки, оставшиеся от чайного сервиза, гладкие, как эмаль, и тонкие, как яичная скорлупа, а в центре под стеклянным колпаком — небольшая алебастровая скульптурная группа в классическом стиле. Я могла бы не глядя, подобно ясновидящей, перечислить особенности всех этих вещей — все пятнышки и трещины. Но самым удивительным было то, что предо мной оказалась пара каминных экранов с затейливыми рисунками карандашом, исполненными в стиле штриховой гравюры. У меня разболелись глаза, когда я вспомнила, как они часами следили за старательно движущимся — штрих за штрихом — надоевшим нетвердым карандашом в этих, теперь костлявых, как у скелета, пальцах.

Где я? В какой точке земного шара? Какой сейчас год от Рождества Христова? Ведь все описанные вещи относились к давнему прошлому и к далекой стране. Я попрощалась с ними десять лет тому назад, когда мне было четырнадцать лет, и с тех пор ни разу их не встречала. И тут я с трудом выдохнула: «Где я?»

Не замеченная мною ранее фигура шевельнулась, встала и подошла ко мне. Фигура эта совершенно не гармонировала со всем окружающим, что сделало происходящее еще более загадочным. Это была всего лишь сиделка-туземка в обычном чепце и простом ситцевом платье. Она не говорила ни по-французски, ни по-английски, поэтому я не могла ничего узнать от нее — не понимала ни одного слова на ее наречии. Но она окропила мне виски и лоб прохладной ароматической водой, взбила подушки, на которых я лежала, показывая знаками, что мне нельзя разговаривать, и вновь заняла свое место около моей кушетки.

Она была занята вязанием и поэтому не смотрела на меня, я же не сводила с нее глаз. Меня чрезвычайно интересовало, как она попала в этот дом и какое имела отношение к тем местам, где я провела пору моего детства. Еще больше волновало меня, что связывает теперь меня с той эпохой и теми местами.

Однако я была слишком слаба, чтобы глубоко проникнуть в тайну сию, и старалась убедить себя, что все это ошибка, сон, бред, вызванный приступом лихорадки; и все же я понимала, что не ошибаюсь, не сплю и нахожусь в здравом уме. Я предпочла бы, чтобы в комнате не было так светло и я лишилась бы возможности столь отчетливо видеть картинки, узоры, экраны и вышитую обивку стульев. Все предметы, а также обтянутая синей камкой мебель были до мелочей такими же, как и те, которые я так ясно помнила и с которыми постоянно соприкасалась в гостиной моей крестной в Бреттоне. Изменилась лишь, как мне казалось, сама комната — ее расположение и размеры. Мне вспомнилась история Бедр-ад-дина Хасана,[727] которого во сне джинн перенес из Каира к вратам Дамаска. Может быть, во время грозы, которой я не смогла противостоять, некий дух простер ко мне темное крыло, подобрал меня со ступенек и, «взмыв высоко в поднебесье», как говорится в восточной сказке, перенес через моря и океаны и тихо положил у нашего очага в доброй старой Англии? Увы, нет! Мне было точно известно, что огонь этого очага больше не горит для своих лар,[728] он давно погас, а домашние боги отправились в другие края.

Сиделка взглянула на меня и, заметив, что глаза у меня широко открыты, и, вероятно, уловив в них тревогу и возбуждение, отложила вязанье. Она на мгновение задержалась у небольшого умывальника, налила в стакан воды и накапала капли из пузырька, а затем подошла ко мне. Что это за темное снадобье она мне предлагает? Волшебный эликсир или колдовской напиток?

Но спрашивать было поздно — я уже залпом проглотила его, не оказав сопротивления. Волна покоя ласково коснулась моего мозга, она росла и становилась все нежнее. По всему моему телу разливалось тепло, более мягкое, чем от успокоительного бальзама. Боль покинула тело, мышцы онемели. Я потеряла способность двигаться, но не страдала от этого, ибо шевелиться мне не хотелось. Добрая сиделка встала, чтобы заслонить лампу экраном, но как она вернулась на место, я уже не видела, потому что заснула мертвым сном.


Я проснулась и — о чудо! — обнаружила, что все опять изменилось. Все вокруг было залито светом, правда, был он не ласкающим, как летом, а серым и хмурым, какой бывает в промозглые дни осени. Я была уверена, что нахожусь в пансионе, — тот же ливень стучал в окно, так же порывы ветра раскачивали деревья, и, следовательно, за домом находился тот же сад, и там царили тот же холод, та же белизна, то же одиночество. Вокруг все было белым оттого, что меня отделял от окружающего белый полотняный полог, установленный вокруг кровати, на которой я теперь лежала.

Я раздвинула его и выглянула наружу. Ожидая увидеть длинную, большую, побеленную комнату, я часто заморгала от удивления, когда моему взору открылся небольшой кабинет со стенами цвета морской волны. Вместо пяти высоких незанавешенных окон — высокое решетчатое окно с муслиновыми фестончатыми занавесками; вместо двух десятков маленьких умывальников из крашеного дерева с тазами и кувшинами — туалетный столик, наряженный, как дама перед балом, во все белое с розовой отделкой. Над ним — большое, хорошо отшлифованное зеркало, а на нем — миленькая подушечка с кружевными оборками для булавок. Небольшое низкое кресло, обтянутое ситцем с зелено-белыми узорами, умывальник, покрытый мраморной доской, на которой стояли разные принадлежности для умывания из светло-зеленого фаянса, — все это очень подходило к маленькой комнатке.

Признаюсь, читатель, я испугалась! Вы спросите почему? Что было такого в простой и довольно уютной спаленке, что могло напугать не самого робкого человека? А вот что: все эти предметы — кресла, зеркала и умывальники — не могли быть настоящими, осязаемыми, нет, это были их призраки. Если же подобное предположение слишком нелепо, каким я его считала, несмотря на свою растерянность, оставалось сделать лишь один вывод: у меня помутился разум, я больна и брежу. Но даже при этом условии мои видения были, пожалуй, самыми странными из всех, какие безумие когда-либо обрушивало на свои жертвы.

Я узнала, я не могла не узнать зеленый ситец, которым было обито креслице, да и само это удобное креслице, а еще блестящую черным лаком, покрытую резьбой в форме листьев раму зеркала, гладкие молочно-зеленые фаянсовые приборы на умывальнике, да и сам умывальник с крышкой из серого мрамора, треснувшей с одного угла. Все это я обязана была узнать и обрадоваться этим вещам, как с радостью узнала накануне вечером мебель красного дерева, драпри и фарфор в гостиной.

Бреттон! Бреттон! В этом зеркале отражалось то, что окружало меня десять лет тому назад. Почему Бреттон и мое отрочество преследуют меня? Почему перед моим смущенным взором возникает домашняя обстановка, а вот дом, в котором она находилась, куда-то исчез? Ведь вот эту подушечку для булавок, сделанную из красного атласа, украшенную золотистым бисером и оборкой из нитяных кружев, смастерила я сама, как и экраны, собственными руками! Вскочив с кровати, я схватила подушечку, внимательно осмотрела ее и обнаружила монограмму «Л. Л. Б.» из золотистого бисера, окруженную овальным веночком, вышитым белым шёлком. Буквы эти были инициалами моей крестной — Луизы Люси Бреттон.

«Неужели я в Англии? В Бреттоне?» — пробормотала я и стремительно отдернула оконные занавески, чтобы выяснить, где же я нахожусь. В душе я надеялась, что увижу строгие красивые старинные дома и чистую серую мостовую улицы Святой Анны, а на заднем плане — башни собора, или если уж предо мной откроется не милый древний английский городок, то по крайней мере, и это было более вероятным, тоже знакомый мне город, например Виллет.

Но, увы, сквозь вьющиеся растения, окаймлявшие высокое окно, я увидела поросшую травой лужайку, вернее, газон, а за ним лес. Такие высокие деревья мне уже давно не приходилось видеть. Они гнулись и стонали на октябрьском штормовом ветру, а между их стволами я заметила аллею, занесенную ворохами желтых листьев. Некоторые из них кружил и уносил с собой порывистый западный ветер. За лесом, вероятно, раскинулась равнина, которую заслоняли гигантские буки. Местность выглядела уединенной и была мне совершенно незнакома.

Я вновь прилегла. Кровать моя стояла в небольшой нише, и, если повернуться к стене, комната со всеми ее загадками должна бы исчезнуть. Но не тут-то было! Не успела я, в надежде на это, принять вышеуказанное положение, как в глаза мне бросился висевший в простенке между расходящимися книзу занавесями портрет, заключенный в широкую позолоченную раму. Это был отлично выполненный акварельный набросок головы подростка, написанный свежо, живо и выразительно. На портрете художник изобразил молодого человека лет шестнадцати — светлокожего, пышущего здоровьем, с длинными золотистыми волосами и лукавой улыбкой. Лицо это было очень привлекательным, и можно было позавидовать тем, кто имел право претендовать на привязанность со стороны оригинала, например родителям или сестрам. Ни одна романтически настроенная школьница не осталась бы равнодушной к юноше, изображенному на портрете. Глаза его предсказывали, что в будущем обретут способность молниеносно откликаться на проявление любви. Не знаю, правда, таился ли в них свет верности и надеж-ности, ибо его обаятельная улыбка, без сомнения, предвещала своенравие и беспечность, если чувство, им овладевшее, окажется поверхностным.

Стараясь отнестись как можно спокойнее ккаждому новому открытию в этом доме, я шептала про себя: «Ведь именно этот портрет висел в столовой над камином, как мне тогда казалось, слишком высоко». Прекрасно помню, как я взбиралась на вертящийся стул, стоявший у рояля, снимала портрет и, держа его в руках, вглядывалась в красивые глаза, сияющие из-под светло-коричневых ресниц, искрящиеся смехом. А еще я любовалась цветом лица и выразительным ртом. Я не склонна была подозревать, что рту или подбородку была намеренно придана совершенная форма, ибо при полном своем невежестве понимала, что они прекрасны от природы. И все же я недоумевала вот по какому поводу: «Как же так получается, что одно и то же чарует и вместе причиняет боль?» Однажды, дабы проверить свои ощущения, я взяла на руки маленькую «мисси» Хоум и велела ей всмотреться в портрет.

— Тебе нравится этот человек? — спросила я.

Не отвечая, она долго смотрела на акварель, потом ее глубокие глаза мрачно сверкнули и она произнесла:

— Пустите меня.

Я поставила ее на пол и подумала: «Ребенок испытывает такие же чувства».

Теперь, размышляя над прошлым, я пришла к заключению: «У него есть недостатки, но очень редко можно встретить столь превосходного человека — великодушного, учтивого, впечатлительного». Рассуждения мои завершились тем, что я громко произнесла: «Грэм!»

— Грэм? — внезапно повторил чей-то голос у моей кровати. — Вы зовете Грэма?

Я оглянулась. Ситуация становилась все таинственнее, удивление мое достигло высшей степени. Если меня поразила встреча с давно знакомым портретом, то еще большее потрясение я испытала, увидев около себя фигуру, не менее мне знакомую, — женщину, существующую во плоти, высокую, изящно одетую, в темном шелковом платье и в чепце, который очень шел к ее прическе из кос, уложенных подобающим матери семейства и почтенной даме образом. У нее тоже было приятное лицо. Возможно, несколько увяла ее красота, но на лице по-прежнему читались ясный ум и твердый характер. Она мало изменилась — стала, пожалуй, немного строже и грузнее, но, несомненно, это была моя крестная — не кто иной, как сама госпожа Бреттон.

Я хранила молчание, но ощущала сильное возбуждение: пульс бился часто-часто, кровь отлила от лица, щеки похолодели.

— Сударыня, где я? — спросила я.

— В весьма надежном, отлично защищенном убежище. Не думайте ни о чем, пока не выздоровеете, у вас сегодня еще больной вид.

— Я так потрясена, что не знаю, можно ли верить своим ощущениям или же они меня обманывают. Ведь вы говорите по-английски, сударыня, не правда ли?

— По-моему, это совершенно очевидно, мне было бы не по силам вести столь долгую беседу по-французски.

— Неужели вы из Англии?

— Недавно приехала оттуда. А вы уже давно здесь живете? Вы, кажется, знаете моего сына?

— Вашего сына, сударыня? Возможно, что знаю. Ваш сын… это он на том портрете?

— Да, но там он еще совсем юный. Однако вы, глядя на портрет, произнесли его имя!

— Грэм Бреттон?

Она утвердительно кивнула.

— Неужели я говорю с миссис Бреттон из Бреттона, что в графстве ****шир?

— Именно с ней. А вы, как мне сказали, учительница английского языка в здешней школе, не так ли? Мой сын узнал вас.

— Кто меня нашел, сударыня, и где?

— Это вам со временем расскажет мой сын, а сейчас вы еще слишком взволнованы и слабы, чтобы вести подобные беседы. Позавтракайте и постарайтесь уснуть.

Несмотря на все, что мне пришлось перенести, — физические страдания, душевное смятение, непогоду, — я, судя по всему, начала выздоравливать: горячка, которая по-настоящему истомила меня, утихала. Если в течение последних девяти дней я не принимала твердой пищи и непрестанно мучилась жаждой, то в это утро, когда мне принесли завтрак, я ощутила потребность в еде. Дурнота заставила меня выпить чай и съесть гренок, предложенный мне миссис Бреттон. Этот единственный гренок поддерживал мои силы целых два или три часа, по прошествии которых сиделка принесла мне чашку бульона и сухарик.

Когда спустились сумерки, а яростный холодный ветер все не прекращался и дождь продолжал лить, как будто разверзлись хляби небесные, я почувствовала, что мне опостылело лежание в постели. В комнате, хотя она и была уютной, мне было тесно, я ощущала потребность покинуть ее. Угнетало меня и то, что становилось холоднее и сгущалась тьма, — мне захотелось поглядеть на огонь и погреться возле него. Вдобавок меня продолжали одолевать мысли о сыне высокой дамы — когда же я увижу его? Разумеется, только когда покину пределы этой комнаты.

Наконец пришла сиделка, чтобы перестелить мне постель перед сном. Она собралась было закутать меня в одеяло и усадить в креслице, обтянутое ситцем, но я отвергла ее услуги и начала одеваться. Едва я завершила это трудное для меня дело и села, чтобы перевести дух, вновь появилась миссис Бреттон.

— Смотрите-ка, она оделась! — воскликнула миссис Бреттон, и у нее на губах появилась столь хорошо знакомая мне улыбка — приветливая, но не очень мягкая. — Значит, вы совсем здоровы и полны сил?

Мне даже померещилось, что она узнала меня, — ее голос и манера говорить были прежние: тот же покровительственный тон, который мне в детстве так часто доводилось слышать и который я с удовольствием принимала. Этот тон объяснялся не тем, что она, как нередко бывает, считала себя богаче или знатнее других (кстати, по родовитости я ей нисколько не уступала, мы были совершенно равны), а естественным чувством физического превосходства — она уподоблялась дереву, оберегающему травинку от солнца и дождя. Я обратилась к ней без всяких церемоний:

— Разрешите мне спуститься вниз, сударыня. Мне здесь холодно и тоскливо.

— С радостью, если только у вас достаточно сил, чтобы выдержать подобную перемену, — ответила она. — Пойдемте, обопритесь о мою руку.

Я взяла ее под руку, и мы спустились по покрытой ковром лестнице до первой площадки, на которую выходила открытая высокая дверь, ведущая в гостиную с отделанной синей камкой мебелью. Как отрадно было оказаться в истинно домашней уютной обстановке! Какое тепло источали янтарная лампа и багряный огонь в очаге! Для полноты картины следует добавить, что стол был накрыт к чаю — настоящему английскому чаю. Сверкающий сервиз глядел на меня, как на старую знакомую: два массивных серебряных чайника (большой старомодный — для кипятка, а поменьше — для заварки), темно-лиловые позолоченные чашки из тончайшего фарфора. Помнила я и особой формы лепешку с тмином, которую всегда подавали в Бреттоне к чаю. Грэм питал к ней слабость, и сейчас, как в былые времена, лепешку поставили около его тарелки, рядом с которой лежали серебряные нож и вилка. Значит, подумала я, Грэма ждут к чаю, а может быть, он уже дома, и я скоро его увижу.

— Садитесь, садитесь, — поспешно сказала моя покровительница, заметив, что я пошатнулась, направляясь к камину.

Она усадила меня на диван, но я, сославшись на то, что мне слишком жарко около огня, встала и пересела на другое место — в тень за диваном. Миссис Бреттон не было свойственно навязывать свою волю окружающим, и на этот раз она дала мне возможность поступить, как мне заблагорассудится. Она заварила чай и взяла в руки газету. Мне было приятно наблюдать за всеми действиями крестной: ей было уже за пятьдесят, но двигалась она как молодая, и казалось, старость еще не коснулась ни ее физических, ни духовных сил. Несмотря на дородность, она сохранила подвижность: сквозь присущую ей невозмутимость иногда прорывалась запальчивость; благодаря крепкому здоровью и превосходному характеру она не утратила юношеской свежести.

Я заметила, что, читая газету, она все время прислушивалась, не идет ли сын. Ей не было присуще выказывать волнение перед посторонними, но буря еще не совсем затихла, и, если Грэма настиг ревущий, как разъяренный зверь, ветер, сердце матери, разумеется, должно быть рядом с ним.

— Опаздывает уже на десять минут, — промолвила она, посмотрев на часы.

Немного погодя она, видимо, услышала какой-то звук, так как оторвала взгляд от газеты и повернула голову к двери. Потом лицо у нее прояснилось, и даже я, не привыкшая к звукам этого дома, уловила стук железных ворот, шаги по гравию и, наконец, звонок дверного колокольчика. Он дома. Его мать налила в чайник для заварки кипятку и придвинула поближе к огню мягкое синее кресло, которое когда-то было только в ее распоряжении. Теперь же, как я поняла, некто получил право безнаказанно занимать его.

И когда этот «некто» поднялся наверх, что произошло очень быстро — он потратил совсем немного времени, чтобы привести себя в порядок в той мере, в какой это необходимо после пребывания под дождем в бурную ветреную ночь, — и вошел в гостиную, его мать, стараясь скрыть счастливую улыбку, коротко спросила:

— Это ты, Грэм?

— А кто бы еще это мог быть, мама? — ответил этот «неслух», ничтоже сумняшеся занимая узурпированный трон.

— Разве за опоздание ты не заслуживаешь холодного чая?

— Надеюсь, мне это не угрожает — чайник весело поет.

— Ну, придвинься к столу, ленивец ты эдакий. Конечно, тебя устраивает только мое кресло, а ведь, если бы в тебе была хоть капля благовоспитанности, ты бы оставлял это кресло старенькой мамочке.

— С радостью, но милая старенькая мамочка все время настаивает, чтобы в нем сидел я. Как чувствует себя ваша пациентка, мама?

— Может быть, она подойдет к столу и сама ответит на этот вопрос? — сказала миссис Бреттон, повернувшись к затемненному углу, где я сидела, и я, следуя ее приглашению, вышла вперед.

Грэм учтиво встал, чтобы поздороваться со мной. Статный и высокий, он стоял на каминном коврике, и, глядя на его стройную, изящную фигуру, можно было понять гордость, которую не могла скрыть его мать.

— Вы даже спустились в гостиную, — заметил Грэм, — значит, вам лучше, гораздо лучше. Я не ожидал, что мы сегодня здесь встретимся. Вчера вечером ваше состояние меня встревожило, и, если бы я не должен был торопиться к умирающему больному, я бы вас не оставил. Правда, мама сама почти врач, а Марта — отличная сиделка. Я понял, что у вас был просто обморок, возможно, это не очень опасно. Мне еще, разумеется, предстоит узнать от вас, чем он вызван и что вообще произошло. Надеюсь, вы действительно чувствуете себя лучше?

— Гораздо лучше, — ответила я спокойным тоном. — Благодарю вас, доктор Джон.

Да, читатель, сей высокий молодой человек, сей обожаемый сын, сей приютивший меня гостеприимный хозяин — Грэм Бреттон — оказался не кем иным, как доктором Джоном! Более того, меня почти не удивило это, и, что еще поразительнее, — услыхав шаги Грэма по лестнице, я уже знала, кто войдет и кого мне предстоит увидеть. Открытие не было для меня неожиданным, ибо я уже давно поняла, что некогда была знакома с ним. Без сомнения, я хорошо помнила юного Бреттона, и, хотя десять лет существенно меняют человека (ведь тогда это был шестнадцатилетний мальчик, а теперь — двадцатишестилетний мужчина), все-таки срок не столь велик, чтобы я не узнала и не вспомнила его. Доктор Джон Грэм Бреттон еще сохранял сходство с тем шестнадцатилетним мальчиком, некоторые черты лица остались у него прежними, например великолепно изваянный подбородок и изящный рог. Я быстро разгадала, кто он. Впервые догадка осенила меня, когда в описанном в одной из предшествующих глав случае я испытала стыд, получив завуалированный выговор за то, что неосторожно проявляю к доктору Джону излишнее внимание. Последующие наблюдения подтвердили мою догадку. В его движениях, осанке и манерах я узнавала характерные особенности, присущие ему в ранней юности. В низком грудном тембре его голоса слышала прежние интонации. Сохранились и привычные для него в прошлом обороты речи, а также манера щурить глаза, улыбаться и бросать внезапный лучистый взгляд из-под прекрасно вылепленного лба. Мой образ мышления и склад характера не допускали, чтобы я промолвила хоть слово по поводу сделанного мною открытия или даже намекнула на прежнее знакомство. Напротив, я предпочла сохранить все в тайне. Мне нравилось, что я как бы прикрыта завесой, сквозь которую он ничего не может увидеть, а сам стоит передо мной, ярко освещенный с головы до ног.

Я отлично понимала, что его не очень взволновало бы, если бы я вдруг вышла вперед и объявила: «Я — Люси Сноу!» Поэтому я вела себя, как подобает скромной учительнице, и, поскольку он не поинтересовался моей фамилией, я ее и не назвала, он только знал, что все зовут меня «мисс» или «мисс Люси». Хотя я, вероятно, изменилась за прошедшие годы меньше, чем он, ему и в голову не приходило, что он некогда знал меня, а мне-то зачем нужно было напоминать ему об этом?

Во время чаепития доктор Джон был, как обычно, очень мил и любезен, а когда убрали со стола, он уютно разложил в углу дивана подушки и усадил меня в это теплое гнездышко. Он с матерью тоже устроился у камина. Не прошло и десяти минут, как я заприметила, что миссис Бреттон пристально вглядывается в меня. Известно, что женщины наблюдательнее, чем мужчины.

— Послушайте, — воскликнула она, — в жизни не встречала такого сходства! Грэм, ты не обратил внимания?

— На что? Чем теперь встревожена милая матушка? Мама, вы уставились в одну точку, как ясновидица!

— Грэм, кого тебе напоминает эта юная леди? — И она указала на меня.

— Мама, вы смущаете ее. Я не раз уже повторял, что ваш главный недостаток — порывистость. Не забывайте, для нее вы чужой человек и ей неведомы особенности вашей натуры.

— Ну посмотри, вот когда она опускает глаза или поворачивается в профиль, на кого она похожа?

— Знаете, мама, раз уж вы предложили эту загадку, то сами ее и разгадывайте!

— Значит, ты знаком с ней с тех пор, как стал бывать в пансионе на улице Фоссет, и ни разу даже не упомянул об этом сходстве!

— Не мог же я говорить о том, чего я не замечал, да и сейчас не замечаю. Ну, а что же вы обнаружили?

— Глупыш! Да посмотри же на нее внимательнее!

Грэм устремил на меня пристальный взгляд, но этого я уже не могла вынести — мне было ясно, чем все кончится, и я решила предварить события.

— Доктор Джон, — произнесла я, — был так занят после того, как мы попрощались с ним на улице Святой Анны, что, хотя я в нем без труда узнала мистера Грэма Бреттона еще несколько месяцев тому назад, я и не надеялась, что он может определить, кто я такая. А я — Люси Сноу.

— Люси Сноу! Я так и чувствовала! Так и знала! — вскрикнула миссис Бреттон и, перешагнув через коврик, тотчас подошла расцеловать меня.

Другая дама, наверное, подняла бы по такому случаю суматоху, на самом деле не испытывая особой радости, но не таков был характер у моей крестной — она избегала громогласного выражения чувств. Так что мы ограничились несколькими словами и поцелуем, но зато я не сомневалась, что она искренне радовалась встрече, а уж как мне было приятно, и говорить нечего. Молча наблюдавший за этой сценой Грэм наконец пришел в себя.

— Мама не зря назвала меня глупым, — заявил он, — но, честное слово, хоть мы часто встречались, я ни разу не заподозрил, кто вы такая, а вот теперь я вас узнал. Ну конечно, это Люси Сноу! Я отлично ее помню — передо мной не кто иной, как Люси собственной персоной. Но ведь и вы не признали во мне старого знакомого?

— Я давно узнала вас, — кратко ответила я.

Доктор Джон промолчал. Думаю, он счел мое поведение странным, но тактично воздержался от критических замечаний. Следует добавить, что он, по-видимому, полагал неуместным расспрашивать меня о причинах моей скрытности, и, хотя ему, вероятно, было бы любопытно узнать кое-какие подробности, эта история не имела для него такого значения, чтобы вынудить его вести себя несдержанно.

Что до меня, то я осмелилась лишь спросить, помнит ли он, как однажды я долго и пристально смотрела на него. А заговорила я об этом потому, что меня все еще угнетало воспоминание о том несколько раздраженном тоне, которым он тогда говорил со мной.

Он ответил на мой вопрос утвердительно и присовокупил:

— Кажется, я даже рассердился на вас.

— Мое поведение, верно, показалось вам дерзким?

— Отнюдь. Просто мне было интересно, какой нравственный или физический порок во мне может привлечь столь пристальное внимание со стороны человека, отличающегося такой робостью и скрытностью, как вы.

— Теперь вы поняли, почему я так вела себя?

— Разумеется.

Тут в разговор вмешалась миссис Бреттон и засыпала меня вопросами о прошлом, а мне, чтобы ублаготворить ее, пришлось вспомнить минувшие горести, объяснить, что отчуждение кажущееся, рассказать, как я один на один боролась с Жизнью, Смертью, Скорбью, Роком. Доктор Джон слушал, лишь изредка вставляя слово. Потом они рассказали мне о том, что выпало на их долю: у них тоже не все шло гладко — дары Фортуны оскудели. Но столь отважная женщина, как миссис Бреттон, да еще имевшая защитника — сына, была хорошо приспособлена к ратоборству с жизнью, из которого всегда выходила победительницей. Да и сам доктор Джон родился под счастливой звездой, и, какие бы невзгоды ни вставали у него на пути, он с легкостью сметал их. Сильный и веселый, непоколебимый и добрый, не безрассудный, но храбрый, он осмелился искать расположения самой Судьбы, чтобы увидеть в ее бесчувственных глазах хотя бы подобие милосердия.

Он, без сомнения, преуспел в избранной профессии. Три месяца назад он приобрел этот дом (небольшой замок, уточнили они, примерно в полулиге от Порт-де-Креси), выбрав сельскую местность потому, что городской воздух был вреден для здоровья матери. Сюда он и пригласил миссис Бреттон, а она, покидая Англию, привезла с собой часть мебели из своего дома на улице Святой Анны, которую не сочла возможным продать. Вот откуда взялись те некогда знакомые стулья, зеркала, чайники и чашки, которые я в замешательстве приняла за призраков.

Когда часы пробили одиннадцать, доктор Джон заметил матери:

— Мисс Сноу очень бледна, ей пора лечь. Завтра я возьму на себя смелость задать ей несколько вопросов о причине ее недомогания. Признаюсь, она сильно изменилась с июля, когда я видел, как она с немалым воодушевлением исполняла роль умопомрачительного красавца. Не сомневаюсь, что за вчерашними событиями кроется целая история, но сейчас мы не будем об этом говорить. Спокойной ночи, мисс Сноу.

Он учтиво проводил меня до двери и осветил пламенем свечи лестницу, ведущую в спальню.

Когда я прочла молитву, разделась и легла в постель, мне вдруг подумалось, что я все же имею друзей. Друзей, не притворяющихся безумно любящими, не обещающих навсегда сохранить нежную преданность; друзей, от которых можно поэтому ожидать лишь сдержанного проявления чувств, но к которым инстинктивно устремилась моя душа. Я была преисполнена безграничной благодарности и умоляла собственный Разум помочь мне справиться со своими чувствами.

— Помоги мне, — молила я, — не думать о них слишком часто, слишком много и слишком нежно. Сделай так, чтобы я довольствовалась лишь ручейком из живительного источника, чтобы не томила меня жажда прильнуть к его манящим водам, чтобы он не казался мне сладостнее всех родников земли. Дай-то Бог, чтобы я обрела силы от нечаянных дружеских встреч — редких, кратких, ненавязчивых и безмятежных, совершенно безмятежных!

Повторяя эти слова, я положила голову на подушку и, продолжая твердить их, зарыдала.

Глава XVII «Терраса»


Подобная борьба с собственной натурой, с врожденными свойствами души может показаться пустой и бесполезной, но в конечном счете она приносит пользу. Она пусть в незначительной мере, но делает поступки и поведение человека такими, что их одобряет Разум, но часто отвергает Чувство. Борьба эта, несомненно, меняет привычное течение жизни, дает возможность исправить ее, сделать более уравновешенной, во всяком случае во внешних проявлениях. Обычно видно лишь то, что лежит снаружи, а все, что таится внутри, предоставим Богу. В эту сферу не должно допускать подобного вам слабого смертного, не способного быть вашим судией. То, что внутри вас, вознесите к Создателю, откройте перед ним тайны души, которой он наделил вас, спросите у него, как выдержать страдания, кои он уготовал вам, опуститесь перед ним на колени и молите его, чтобы тьму озарил свет, чтобы жалкую слабость сменила сила, чтобы терпение умеряло желание. И вот когда-нибудь наступит вам предназначенный час, и всколыхнутся доселе недвижные воды, и низойдет в некоем облике — возможно не в том, о котором вы грезили, к которому пылало любовью ваше кровоточащее сердце, — вестник-исцелитель, и поведет калек и слепых, немых и одержимых бесами окунуться в эти животворные воды. О вестник, гряди скорее! Долгие годы тысячи людей ждут вокруг этого источника, рыдая и отчаиваясь, но воды его — стоячие воды. Сколь медленно тянется время в царстве небесном: для смертного орбиты, по которым парят ангелы-вестники, необозримо велики, целые века могут потребоваться, чтобы облететь их. Один круг равен жизни бесчисленных поколений, и родившиеся из праха для короткой скорбной жизни вновь обращаются в прах и забываются навсегда. Для скольких же миллионов страждущих первым и единственным посланцем неба оказывается тот, кого на Востоке называют Азраил![729]

На следующее утро я попыталась встать, и, как раз когда я одевалась, время от времени отдыхая и делая глоток холодной воды из стоявшего на умывальнике графина, чтобы унять дрожь и восстановить силы, в комнату вошла миссис Бреттон.

— Ну, это уж никуда не годится, — было ее утреннее приветствие. — Так нельзя! — добавила она и тут же уложила меня в постель со свойственной ей решительностью и энергией, а мне вспомнилось, как она, к моему удовольствию, таким же образом поступала со своим сыном, чему он оказывал яростное сопротивление.

— Вот так вы будете лежать до вечера, — объявила она. — Мой сын — мастер своего дела, и его нужно слушаться, а он оставил такое распоряжение, уходя из дому. Сейчас вы позавтракаете.

Она собственноручно принесла мне завтрак, не пожелав поручить опекать меня прислуге. Пока я ела, она сидела у меня в ногах. Следует отметить, что нам не всегда приятно, чтобы кто-либо из наших даже самых уважаемых друзей или знакомых находился у нашей постели, подавал нам еду, ухаживал за нами, как сиделка. Не всякий друг освещает своим присутствием комнату больного и приносит ему облегчение, но вот миссис Бреттон всегда умела утешить меня. Не было еды или питья вкуснее, чем то, которое она давала мне из своих рук. Когда она входила, в комнате становилось веселее. Люди испытывают в равной мере необъяснимые симпатии и антипатии. Один человек, который, как нам подсказывает разум, отличается порядочностью, внушает почему-то неприязненное чувство, и мы избегаем его, а другой, известный тяжелым характером и другими недостатками, притягивает нас к себе, как будто самый воздух вокруг него несет нам благо. Живые черные глаза моей крестной, ее смуглые бархатистые щеки, ловкие руки, постоянство характера, решительный вид — все это действовало на меня, как целительный бальзам. Сын обычно называл ее «старушка», а меня всегда приятно удивляло, что она подвижна и проворна, как двадцатилетняя.

— Я бы принесла сюда вязание и просидела бы с вами хоть целый день, — говорила она, принимая от меня пустую чашку, — если бы этот деспот — Джон Грэм — не наложил запрет на подобное времяпрепровождение. «Послушайте, мама, — заявил он, уходя, — не забивайте вашей крестнице голову болтовней», — и добавил, что советует мне держаться поближе к собственной комнате, лишив таким образом вас моего общества. Он говорит, Люси, что, судя по вашему виду, вы, наверное, перенесли нервное потрясение, — это правда?

Я ответила, что и сама не ведаю, что со мной стряслось, но действительно на мою долю выпало немало страданий, особенно душевных. Я сочла излишним останавливаться на этом предмете более подробно, так как пережитое имело отношение к той сфере моего существования, которой моей крестной не следовало касаться. В какие неизведанные уголки души завела бы моя откровенность эту здоровую безмятежную натуру! Мы были столь же различны, сколь несхожи меж собой величавый корабль, курсирующий по безбурным морям, имея на борту экипаж в полном составе и веселого, отважного, искусного капитана, и спасательная лодка, которая долгие месяцы валяется в пустом и темном шлюпочном сарае и выходит в море лишь в бурю, когда волны сталкиваются с тучами и великой пучиной правят опасность и смерть. Нет, корабль «Луиза Бреттон» никогда не покидал гавани в такую ночь, при такой погоде, ибо его экипаж не мог и вообразить ничего подобного, а вот гребец на спасательной лодке, затерявшейся в волнах, помалкивал и делал свое дело.

Миссис Бреттон пошла к себе; я лежала и с удовлетворением думала о том, что Грэм перед уходом не забыл обо мне.

Радостное ожидание вечера скрасило и сократило проведенный в одиночестве день. Я действительно ощущала слабость, и возможность отдохнуть была очень кстати; поэтому, когда миновали утренние часы — а они вселяют даже в довольно праздных людей чувство, что необходимо заняться каким-то делом, что нужно решить какие-то задачи и выполнить определенные обязательства, — так вот, когда миновало это беспокойное время и наступила послеполуденная тишина (в доме даже затихли шаги горничной), я погрузилась в приятную дрему.

Моя уютная комнатка чем-то напоминала морской грот. Цвет стен — белый и бледно-зеленый — вызывал в памяти пенящиеся волны и морские глубины, побеленный карниз был украшен орнаментом в форме ракушек, а под потолком в углах виднелись белые лепные дельфины. Единственное яркое пятно — алая атласная подушечка для булавок — имела сходство с кораллом, а в темном сверкающем зеркале, казалось, мелькало отражение русалки. Закрыв глаза, я услышала, как наконец-то затихающий штормовой ветер, слабея с каждым ударом, бил о фасад дома, словно о скалу. Я слышала, как он налетает и удаляется подобно приливу и отливу, а когда он уносился в свой далекий, расположенный на недосягаемых высотах мир, самые яростные его удары звучали в этом подводном приюте не громче, чем шепот или колыбельная.

В подобных грезах дождалась я вечера — Марта внесла зажженную лампу, помогла мне одеться побыстрее, и я, окрепшая, самостоятельно спустилась в синюю гостиную.

Доктор Джон, по-видимому, закончил обход больных раньше, чем обычно, и, когда я вошла в комнату, он уже был там. Он стоял у окна, напротив двери, и читал газету с убористым шрифтом при тусклом свете уходящего дня. В камине жарко горел огонь, но лампу на столе еще не зажгли, и чай еще не был подан.

Моя деятельная крестная, которая, как я потом узнала, весь день провела на свежем воздухе, сидела в глубоком кресле, откинувшись на подушки, и дремала. Ее сын, увидев, что я вошла, направился ко мне. Я заметила, как бесшумно он ступает, чтобы не разбудить мать. Говорил он со мной тихо: у него вообще был мягкий голос, а теперь шепот его скорее мог бы убаюкать, чем потревожить спящую.

Предложив мне сесть у окна, он заметил:

— Дом наш, как видите, — тихий маленький замок. Не знаю, добирались ли вы сюда, прогуливаясь по окрестностям, да его и не видно с дороги. Чтобы попасть к нам, нужно пройти милю от Порт-де-Креси, повернуть направо по тропинке. Она вскоре переходит в широкую дорогу, ведущую через луг и рощицу прямо к нашей двери. Дом наш построен не в современном духе, а в старом архитектурном стиле Нижнего города. Это скорее вилла, чем замок, и называют ее «Терраса», потому что от ее фасада, от выстланной дерном площадки по поросшему травой склону спускаются ступеньки до аллеи, ведущей к воротам. Глядите! Меж стволами деревьев видно, как прекрасна восходящая луна.

А где же луна не выглядит прекрасной? Разве бывает такой пейзаж, раскинувшийся рядом с вами или манящий издали, который не благословляло бы своим появлением это светило? Огненно-красная, луна вставала сейчас над видневшимся невдалеке берегом. Стремительно поднимаясь вверх, она на наших глазах превратилась в золотой диск и вскоре, сверкая чистотой, появилась в безоблачном небе. Что же произошло — умилил лунный свет доктора Бреттона или опечалил? Растрогал его своей романтичностью? Думаю, да. Ведь он не был грустен, а тут, глядя на луну, вдруг тихо вздохнул. Причина вздоха не вызвала у меня сомнений: красота ночи пробудила в нем мысли о Джиневре. Поняв это, я рассудила, что мне следует произнести имя той, о ком он сейчас грезит. Я чувствовала, что он ждет этого; у него на лице я прочла неудержимое желание засыпать меня вопросами о ней. Слова так и рвались наружу, а чувства буквально душили его, но он испытывал затруднение, не зная, как начать разговор. Только я могла помочь ему избавиться от ощущения неловкости, для этого мне нужно было лишь упомянуть имя его богини — и молитва любви сорвется с его уст. Мне пришла в голову подобающая случаю фраза, и я собралась было произнести: «Вы знаете, что мисс Фэншо отправилась в путешествие с супругами Чамли?» — как он расстроил мои планы, неожиданно заговорив на другую тему.

— Сегодня утром, — начал он и, спрятав свои чувства поглубже, отвернулся от луны и уселся на стул, — я прежде всего отправился на улицу Фоссет и сообщил кухарке, что вы живы и находитесь в надежных руках. Как ни странно, она ни о чем подобном не подозревала и пребывала в уверенности, что вы все еще в дортуаре. Представляю себе, как там за вами ухаживали!

— Но что могла сделать для меня Готоп, кроме как принести немного ячменного отвара и корочку хлеба? В последнее время я так часто отказывалась и от того и от другого, что доброй женщине незачем было по нескольку раз в день совершать утомительные переходы из кухни в дортуар, ведь они находятся в разных строениях. Но она приходила каждое утро, чтобы перестелить мне постель. Однако я убеждена, что она очень сердечная женщина и с радостью готовила бы для меня бараньи отбивные, если бы я могла их есть.

— Как же мадам Бек оставила вас совсем одну?

— Она не могла предвидеть, что я заболею.

— Ваша нервная система, видимо, не выдержала?

— Не знаю, но настроение у меня было ужасное.

— Тогда я не смогу помочь вам пилюлями или микстурой. Медицина не в силах улучшать расположение духа, она не в состоянии справиться с ипохондрией, а может лишь различить в вашей душе обитель страданий, но не способна оказать помощь ни словом, ни делом. Вам следует пореже оставаться в одиночестве, общаться с жизнерадостными людьми и много гулять.

Я не откликнулась на его советы, ибо при всей их разумности они показались мне шаблонными и старомодными.

— Мисс Сноу, — доктор Джон прервал паузу, завершившую, к моей радости, разговор о моем здоровье вообще и нервной системе в частности, — дозволено ли мне будет спросить у вас, какую религию вы исповедуете? Вы католичка?

Я взглянула на него с удивлением:

— Католичка? Отнюдь. Почему вы так решили?

— Меня натолкнули на эту мысль обстоятельства, при которых я нашел вас позавчера вечером.

— Какие обстоятельства? Совсем забыла, ведь я хотела разузнать, как я попала к вам.

— Обстоятельства, которые поразили меня. Позавчера я весь день занимался чрезвычайно интересным, хотя и тяжелым случаем. Заболевание очень редкое, и способы его лечения еще мало изучены. С подобным, но, пожалуй, еще более примечательным случаем я столкнулся в одной из парижских больниц, но едва ли вам это интересно. Когда у моего пациента несколько утихли боли (а они — непременный симптом болезни), я счел возможным отправиться домой. Кратчайший путь к дому проходит через Нижний город, ночь же была ужасно темная, ветреная и дождливая, и я выбрал именно эту дорогу. Проезжая мимо старинной церкви, принадлежащей общине бегинок,[730] я увидел при свете висевшей над входом лампы, что какой-то священник держит что-то на вытянутых руках. Свет лампы был настолько ярок, что я узнал священника в лицо, — мне доводилось нередко встречать его у постели больных, как богатых, так и бедных, причем чаще у последних. Полагаю, он добросердечный человек, гораздо более отзывчивый, чем прочие духовные пастыри в Лабаскуре, он стоит выше них во всех отношениях — много образованнее и преданнее своему долгу. Наши взгляды встретились, и он позвал меня. На руках у него лежала не то потерявшая сознание, не то умирающая женщина. Я вышел из экипажа.

«Это ваша соотечественница, — сказал он, — спасите ее, если она еще жива».

Моей соотечественницей оказалась учительница английского языка из пансиона мадам Бек. Она была в глубоком обмороке, страшно бледная и почти холодная.

«Что здесь произошло?» — спросил я.

Он поведал мне странную историю: вы пришли в тот вечер к нему в исповедальню, ваш истощенный и измученный вид в сочетании с тем, что вы ему рассказали…

— С тем, что я ему рассказала? Что же это могло быть?!

— Разумеется, кошмарные преступления, но он не открыл мне, какие именно, ибо тайна исповеди не допускала словоохотливости с его стороны и любопытства с моей. Однако ваша откровенность не породила в милосердном святом отце неприязни к вам. Он, по-видимому, был потрясен случившимся и встревожен тем, что вам пришлось в одиночестве покинуть дом в грозовую ночь, и он счел своим христианским долгом следовать за вами, сопровождая вас до вашего дома. Возможно, достойный старец, не имея тайного умысла, немного схитрил, что присуще его профессии, — решил проведать, где вы живете. Кстати, вы что-нибудь сказали об этом, исповедуясь?

— Нет, наоборот, я тщательно избегала даже намека на эти сведения. Что же касается исповеди, доктор Джон, то вы, верно, считаете этот поступок безумием, но я ничего не могла с собой поделать. Вероятно, причина кроется в том, что вы называете «нервной системой». Мне трудно выразить словами, в каком я была состоянии, но жизнь становилась все более невыносимой: безысходное отчаяние терзало мне душу, оно должно было либо вырваться наружу, либо убить меня, подобно (и это вы поймете лучше других, доктор Джон) потоку крови, который, если ему мешает пройти через сердце аневризма или другое препятствие, ищет иного, противоестественного выхода. Я нуждалась в общении с людьми, в дружбе и совете, но не могла обрести их в чулане или пустой комнате и поэтому отправилась за ними в церковь, в исповедальню. То, что я говорила, не было ни исповедью, ни подробным рассказом о себе. Я никогда никому не причинила зла; в моей жизни не было места для дурных мыслей или поступков. Перед священником я излила свои горькие жалобы, свое отчаяние.

— Люси, вам необходимо отправиться в путешествие месяцев на шесть: вы теряете присущее вам самообладание! Ах, мадам Бек! Как же безжалостна эта пышная вдовушка, если смогла приговорить свою лучшую учительницу к одиночному заключению!

— Мадам Бек ни в чем не виновата, да и вообще никто не виноват, и говорить об этом не следует.

— Тогда чья же здесь вина? Ваша?

— Само собой, доктор Джон, только моя. Я возлагаю всю тяжесть ответственности за случившееся на себя самое и на Судьбу, если можно воспользоваться столь отвлеченным понятием.

— «Само собой», — повторил доктор Джон с улыбкой, видно, посмеиваясь над моим стилем. — Вы должны впредь быть к себе повнимательнее. Путешествие, перемена обстановки — вот мои врачебные назначения, — продолжал настойчиво доктор. — Однако не будем отвлекаться от главной темы нашей беседы, Люси. Отец Силас, несмотря на свою сметливость (говорят, он иезуит), проявил не больше предусмотрительности, чем вам хотелось бы, ведь вместо того чтобы вернуться в пансион, вы в своих лихорадочных скитаниях, а у вас, несомненно, была высокая температура…

— Вы ошибаетесь, доктор Джон, лихорадка началась у меня позже, ночью; и не пытайтесь доказать, что я бредила, я-то знаю, что этого не было.

— Ладно, согласен! Вы в тот момент были не менее спокойны и хладнокровны, чем я. Пускаясь в странствия, вы почему-то пошли в сторону, противоположную пансиону. Около приюта бегинок, одолеваемая яростными порывами ветра, проливным дождем и кромешной тьмой, вы потеряли сознание и упали. Вам на помощь пришел священник, а потом, как известно, и врач. Мы наняли фиакр и доставили вас сюда. Отец Силас, невзирая на свой возраст, сам отнес вас наверх и уложил вот на эту кушетку. Он, несомненно, оставался бы около вас до тех пор, пока вы оживете, и я сделал бы то же самое, но тут прибыл гонец от умирающего больного, от которого я только что приехал, и долгом врача было нанести последний визит, а долгом священника — совершить последний обряд: нельзя же откладывать соборование. Мы с отцом Силасом уехали, матушки моей в тот вечер не было дома, и вы остались на попечении Марты, которая, как видно, точно выполнила оставленные ей распоряжения. Ну, а теперь скажите, вы католичка?

— Пока нет, — ответила я, улыбаясь. — И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы отец Силас узнал, где я живу, иначе он непременно обратит меня в свою веру. Однако, когда увидите его, передайте мою самую искреннюю благодарность, и если я когда-нибудь разбогатею, то непременно буду посылать ему деньги на благотворительные цели. Глядите, доктор Джон, ваша матушка просыпается; звоните, чтобы подали чай.

Он так и поступил, а когда миссис Бреттон выпрямилась в своем кресле и, пораженная и возмущенная тем, что позволила себе проявить подобную слабость, приготовилась полностью отрицать случившееся, ее сын радостно бросился в атаку.

— Баю-бай, мамочка! Спи-усни. Во сне вы выглядите такой милой!

— Что вы сказали, Джон Грэм? Во сне? Ты отлично знаешь, что я никогда не сплю днем, я просто чуть-чуть вздремнула.

— Ну разумеется! Прикосновение серафима, грезы феи! В таких случаях, матушка, вы всегда напоминаете мне Титанию.[731]

— Это потому, что ты сам очень похож на Основу.

— Мисс Сноу, встречали вы когда-нибудь более остроумную даму, чем моя матушка? Она самая бойкая из всех женщин ее комплекции и возраста.

— Ваши комплименты можете оставить при себе, сэр! Обратите лучше внимание на свою комплекцию — ваши объемы, по-моему, заметно увеличиваются. Люси, разве он не похож на начинающего расплываться Джона Булля? Ведь он был гибок, как угорь, а теперь, мне кажется, у него появилась грузная осанка драгуна, эдакого ненасытного лейб-гвардейца. Грэм, поостерегись! Если ты растолстеешь, я отрекусь от тебя.

— Скорее вы отречетесь от себя самой! Без меня эта достойная дама не получала бы от жизни никакого удовольствия, я незаменим, Люси. Она бы зачахла в тоске и печали, если бы не существовало верзилы, которому можно то и дело устраивать взбучки и нагоняи, что помогает ей сохранять живость и бодрость духа.

Мать и сын стояли по сторонам камина, друг против друга, и, хотя они обменивались отнюдь не любезными словами, их любящие взгляды говорили совсем иное. Во всяком случае, не приходится сомневаться, что для миссис Бреттон самым драгоценным сокровищем на свете был ее сын, ради которого и билось ее сердце. Что же касается Джона Грэма, то помимо сыновней любви в его душе возникло новое нежное чувство, которое, как младшее дитя, заняло главное место. Джиневра! Джиневра! Знала ли уже миссис Бреттон, пред кем благоговеет ее божество? Отнеслась бы она к этому выбору с одобрением? Этого я не знала, но была убеждена, что если бы ей стало известно об отношении мисс Фэншо к Грэму, о ее переходах от равнодушия к приветливости, от неприязни к кокетству, если бы она лишь заподозрила, каким мукам Джиневра подвергает ее сыночка, если бы она могла, подобно мне, видеть, как терзают и попирают его благородную душу, как ему предпочитают недостойного, превращая это ничтожество в орудие его унижения, — то миссис Бреттон назвала бы Джиневру глупой или испорченной, а может быть, и той и другой одновременно. Ну а я придерживалась того же мнения.

Второй вечер оказался, пожалуй, даже более приятным, чем первый: нам еще проще было находить общий язык, мы не возвращались к разговорам о минувших бедах, и дружба наша крепла. Той ночью не слезы, а отрадные мысли сопровождали меня в страну грез.

Глава XVIII Ссора


В течение первых дней моего пребывания в «Террасе» Грэм ни разу не присел около меня, а, расхаживая, как он любил, по комнате, избегал приближаться ко мне; у него был то озабоченный, то печальный вид. Я же думала о мисс Фэншо и ждала, когда это имя сорвется с его уст. Все мои чувства были обострены в предвидении разговора на эту деликатную тему, терпению моему было приказано сохранять стойкость, а чувство сострадания стремилось выплеснуться наружу. И вот после недолгой внутренней борьбы, которую я заметила и оценила, он наконец обратился к этой теме. Начал он осторожно, так сказать, не упоминая имен.

— Ваша подруга, я слышал, проводит каникулы, путешествуя?

«Подруга — ну и ну! — подумала я. — Но противоречить ему не следует, пусть говорит, как ему заблагорассудится. Нужно относиться к нему мягко — подруга так подруга». Все же я не удержалась и спросила, кого он имеет в виду.

Он сидел у моего рабочего столика и, начав разговор, взял в руки клубок ниток и стал его разматывать, сам того не замечая.

— Джиневра… мисс Фэншо… ведь она сопровождает чету Чамли в поездке по югу Франции?

— Да.

— Вы с ней переписываетесь?

— Вас, может быть, и удивит, но я никогда не претендовала на подобную привилегию.

— А вам приходилось видеть письма, написанные ее рукой?

— Да, несколько — к дяде.

— Они, конечно, не страдают отсутствием остроумия и простодушия, ведь у нее такой живой ум и при этом на редкость открытая душа, не правда ли?

— Да, когда она пишет господину де Бассомпьеру, письма ее достаточно вразумительны и понятны всякому.

И действительно, послания Джиневры к богатому родственнику носили обычно чисто деловой характер, ибо в них она обычно просила у него денег.

— А какой у нее почерк? Наверное, изящный, четкий, истинно женский?

Так оно и было на самом деле, и поэтому я ответила на его вопрос утвердительно.

— Я искренне убежден, что она все делает хорошо, — заявил доктор Джон и, поскольку я не спешила разделить его восторг, добавил: — Вот вы, зная ее довольно близко, заметили в ней хоть одну слабость?

— Она многое умеет делать отлично. — «В том числе и флиртовать», — мысленно добавила я.

— Как вы полагаете, когда она вернется? — спросил он после короткой паузы.

— Простите, доктор Джон, но я должна внести некоторую ясность. Вы слишком высокого обо мне мнения, раз приписываете мне тустепень близости с мисс Фэншо, коей я не удостаиваюсь. Она никогда не поверяла мне своих намерений или тайн. Ее друзья принадлежат не к моему кругу — вы можете встретить их в доме супругов Чамли, например.

Он, разумеется, подумал, что меня, как и его, гложет ревность.

— Не осуждайте ее, — промолвил он, — будьте снисходительны. Ее сбивает с пути истинного обманчивый блеск великосветского общества, но она скоро поймет, сколь легковесны эти люди, и с окрепшей привязанностью и глубоким доверием возвратится к вам. Я знаком с Чамли и знаю, что это люди суетные и себялюбивые; поверьте, в душе Джиневра ставит вас гораздо выше их.

— Вы очень любезны, — сдержанно ответила я.

Я с трудом подавила в себе желание объяснить ему, что не испытываю тех чувств, которые он мне приписывает, и продолжала играть роль униженной, отверженной и тоскующей наперсницы досточтимой мисс Фэншо. Должна признаться, читатель, что роль эта давалась мне нелегко.

— Однако, — продолжал Грэм, — успокаивая вас, я не могу утешить себя, у меня нет оснований надеяться, что она благосклонно обратит на меня внимание. Де Амаль — человек крайне непорядочный, но, к сожалению, ей он нравится — какое горестное заблуждение!

Внезапно, неожиданно для меня, мое терпение лопнуло; наверное, болезнь и упадок сил этому способствовали.

— Доктор Бреттон, — выпалила я, — сильнее всех заблуждаетесь вы сами. Решительно во всем вы проявляете себя человеком открытым, здравомыслящим, разумным и проницательным, но, когда дело касается вашего предмета страсти, вы превращаетесь в раба. Я считаю нужным заявить, что ваше отношение к мисс Фэншо не заслуживает уважения, в частности и моего.

Я встала и, крайне взволнованная, удалилась.

Этот эпизод произошел утром, а вечером мне вновь предстояло встретиться с мистером Джоном, и, подумав об этом, я поняла, что совершила дурной поступок. Доктор Джон был скроен иначе, чем люди заурядные: хотя природа наградила его внушительной внешностью и силой, она сотворила его душевный мир тонким и почти по-женски нежным, но это было трудно уловить даже при многолетнем знакомстве. И действительно, его внутренней деликатности сопутствовала острая чувствительность, но проявлялась она, только когда нервы его подвергались чрезвычайно резкому раздражению. Дело в том, что его способность сочувствовать не выражалась явно, а ведь чувствовать самому и быстро отзываться на чужие переживания — разные свойства. Лишь немногие натуры обладают обоими, некоторые же — ни одним. У доктора Джона первое из них было весьма развито, но пусть читатель не делает из моих слов вывода, что в нем отсутствовала способность сочувствовать и сострадать; напротив, он был добр и великодушен. Откройте ему свою беду — и он немедля протянет вам руку помощи; расскажите о своем горе — и он будет слушать вас с глубоким вниманием; но понадейтесь на тонкую проницательность, на чудеса интуиции — и вас постигнет разочарование. Когда вечером он вошел в комнату, я сразу же уловила на его освещенном лампой лице отражение всего, что происходило у него в душе.

Несомненно, чувства, которые он испытывал к человеку, назвавшему его рабом и выразившему свое к нему неуважение по какому бы то ни было поводу, были соответствующими. Вполне вероятно, что употребленное мною слово было справедливо, мой отказ уважать его — достаточно обоснованным; во всяком случае, он не пытался защитить себя и, очевидно, все время размышлял, заслуженна ли столь огорчительная характеристика. В этих обвинениях он искал причину той неудачи, которая так болезненно нарушила его душевный покой. Внутренне терзаясь, осуждая себя, он был, как казалось и мне, и его матери, сдержан, даже холоден. Однако, несмотря на его подавленное состояние, на этом прекраснейшем мужественном лице не было и следа недовольства, озлобления или мелочной мстительности. Когда я пододвинула его стул к столу, поспешив опередить прислугу, и дрожащей рукой осторожно протянула чашку чая, он произнес своим мягким сочным голосом: «Благодарю вас, Люси», и прозвучало это ласково и проникновенно.

Дабы избежать бессонной ночи, мне оставалось лишь одно: искупить мою возмутительную несдержанность. Иначе поступить я не могла, терпеть подобное положение было выше моих сил, и я была не в состоянии осознавать, что мы с ним противники. Все что угодно — одиночество в пансионе, монастырскую тишину, унылое существование — я предпочла бы натянутым отношениям с доктором Джоном. Что касается Джиневры, то пусть она на серебристых крыльях голубки или любой другой пташки взлетит к неприступным высотам, к недосягаемым звездам — в те края, куда безудержное воображение ее поклонника поместило созвездие ее чар. Я решила, что никогда более не стану спорить об этом. Долгое время я старалась встретиться с ним глазами, но, когда мне это удавалось, он быстро отводил ничего не говорящий взгляд, и мои надежды рушились. После чая он печально и безмолвно читал книгу. Как хотелось мне набраться смелости и сесть с ним рядом, но мне казалось, что, поступи я так, он непременно выкажет враждебность и негодование. Я страстно желала излить свои чувства вслух, но не решалась изъясниться даже шепотом. Когда его мать вышла из комнаты, я, мучимая жгучим раскаянием, почти неслышно пробормотала:

— Доктор Бреттон…

Он поднял голову — ни холодности или озлобления во взгляде, ни язвительной улыбки на устах. Он был явно расположен выслушать меня. Душа его была подобна доброму вину, достаточно выдержанному и крепкому, чтобы не скиснуть от одного удара молнии.

— Доктор Бреттон, простите меня за резкость, умоляю вас, забудьте мои слова.

Он улыбнулся, как только я заговорила.

— Возможно, я заслужил их, Люси. Раз вы меня не уважаете, значит, мне думается, я не достоин уважения. Наверное, я изрядный глупец и неудачник, у меня кое-что не получается — стремлюсь быть приятным кому-то, да ничего не выходит.

— В этом нельзя быть уверенным, но, даже если дело обстоит именно так, кто, по-вашему, виноват — ваша натура или неспособность другого человека воспринять ее? Однако разрешите мне опровергнуть мои собственные гневные слова. Прежде всего, я глубоко уважаю вас — во всех отношениях. Уже одно то, что вы столь невысокого мнения о себе и столь лестного мнения о других, указывает на ваше нравственное совершенство.

— Неужели я слишком высокого мнения о Джиневре?

— Я считаю так, вы — иначе. Пусть мы держимся разных точек зрения. Я прошу лишь одного — простите меня.

— Вы думаете, что я затаил на вас злобу за одно резкое слово?

— Конечно нет; да вы на такое и не способны. Но прошу вас, скажите: «Люси, я прощаю вас!» Произнесите эти слова, чтобы освободить меня от душевных страданий.

— Забудьте о ваших страданиях, а я забуду о моих, ведь и вы ранили меня, Люси. Теперь, когда легкая боль прошла, я не только простил вас, но питаю к вам чувство благодарности как к искреннему доброжелателю.

— Вы не ошибаетесь — я действительно ваш искренний доброжелатель.

Так мы помирились.

Читатель, если вы обнаружите, что мое мнение о докторе Джоне слишком изменчиво, простите мне эту кажущуюся непоследовательность: я передаю то впечатление, которое складывалось у меня в тот или иной момент, и описываю его характер таким, каким он мне представлялся.

Его душевная деликатность проявилась и в том, что он после этой размолвки стал относиться ко мне еще приветливее, чем раньше. Более того, это недоразумение, которое должно было, согласно моей теории, в какой-то мере оттолкнуть нас друг от друга, действительно повлияло на наши отношения, но совсем не так, как я, находясь в мрачном расположении духа, предвидела. Прежде нас всегда разделяло нечто невидимое, едва ощутимое, но цепенящее: всю жизнь между нами стояла преграда, покрытая тонкой корочкой льда. Несколько сказанных в гневе горячих слов коснулись этого хрупкого ледяного слоя, и он начал таять. Мне кажется, что с того дня на протяжении всей нашей дружбы Грэм никогда больше не стеснялся беседовать со мной на любые темы. Он, по-видимому, чувствовал, что, даже говоря только о себе и своих заботах, удовлетворит мои чаяния и желания. Само собой разумеется, что имя «Джиневра» мне приходилось слышать очень часто.

Джиневра! Он считал ее такой чистой, такой доброй! Он говорил о ее очаровании, мягкости и невинности с такой любовью, что, несмотря на то что я знала, какова она в действительности, ее облик засиял отраженным светом даже в моем воображении. Должна признаться, читатель, что он нередко говорил нелепые вещи, но я неизменно старалась хранить терпение и не противоречить ему. Из полученного мною урока я поняла, сколь острую боль испытываю, когда говорю ему резкости, огорчаю или разочаровываю его. В некотором смысле я стала чрезвычайно эгоистична: я не могла отказать себе в удовольствии потакать его настроениям и уступать его желаниям. Мне казалось несуразным, что он теряет надежду в конце концов завоевать расположение мисс Фэншо и впадает от этого в отчаяние. Я крепко вбила себе в голову мысль, что она своим кокетством просто подстрекает его, а в душе дорожит каждым его словом и взглядом. Иногда он раздражал меня, несмотря на всю мою решимость проявлять терпение и выдержку; как раз когда я испытывала неописуемое горькое наслаждение от собственного долготерпения, он наносил такие удары моей неколебимости, что расшатывал ее. Однажды, желая умерить его беспокойство, я выразила уверенность, что в конце концов мисс Фэншо непременно проявит к нему благосклонность.

— Это вы уверены! Вам легко говорить, а вот есть ли у меня основания для подобной уверенности?

— Самые надежные.

— Ну пожалуйста, Люси, скажите какие!

— Вам они известны не хуже, чем мне, поэтому, доктор Джон, меня удивляет, что вы сомневаетесь в ее верности. В таких вопросах сомнение почти равносильно оскорблению.

— Вы так быстро говорите, что стали задыхаться, но можете говорить еще быстрей, только растолкуйте мне все до конца, мне это необходимо.

— Так я и сделаю, доктор Джон. В некоторых случаях вы проявляете себя как человек щедрый, даже расточительный: по своему складу вы идолопоклонник, готовый в любую минуту совершить жертвоприношение. Если бы отец Силас обратил вас в свою веру, вы бы осыпали его пожертвованиями для бедных, уставили бы его алтарь свечами, не пожалели бы ничего, чтобы роскошно украсить храм вашего любимого святого. Джиневра, доктор Джон…

— Молчите! — воскликнул он. — Не продолжайте!

— Нет, не замолчу и буду продолжать. Так вот, Джиневра принимала от вас несчетные дары. Вы находили для нее самые дорогие цветы, придумывали такие изысканные подарки, о каких женщина может только мечтать; кроме того, мисс Фэншо стала обладательницей таких драгоценностей, для приобретения которых щедрости пришлось уступить место мотовству.

Смущение, которого Джиневра отнюдь не ощущала, когда дело касалось подарков, окрасило румянцем лицо ее обожателя.

— Вздор! — произнес он, бесцельно кромсая ножницами моток шелковой ленты. — Я делал эти подарки для собственного удовольствия. Я считал, что, принимая их, она делает мне одолжение.

— Нет, она не только делала вам одолжение, доктор Джон, но и брала на себя обязательство вознаградить вас. Раз уж она не может ответить чувством привязанности, пусть вручит вам что-нибудь земное, скажем, стопку золотых монет.

— Вы, оказывается, плохо ее знаете: она слишком бескорыстна, чтобы интересоваться моими подарками, слишком простодушна, чтобы знать им цену.

Мне стало смешно: не раз я слышала, как она определяет стоимость каждой драгоценности, я прекрасно знала, что, несмотря на молодость, голова у нее непрестанно занята мыслями о преодолении денежных затруднений, о заманчивости богатства и о том, как обратить в деньги ненужные ей запасы добра.

Между тем доктор Джон продолжал:

— Посмотрели бы вы на нее, когда я вручаю ей какую-нибудь безделицу, — как равнодушно она держится, не стремится рассмотреть подарок или взять его в руки. Только не желая, по доброте своей, огорчить меня, разрешает она положить около нее букет и снисходит до того, чтобы взять его. Если же я удостаиваюсь чести надеть браслет на ее белоснежную ручку, как бы хорош он ни был (а я всегда тщательно выбираю те украшения, которые, по крайней мере, кажутся мне красивыми и, разумеется, стоят недешево), его блеск не слепит ее ясных глаз, и она бросает на него лишь мимолетный взгляд.

— Значит, поскольку она безразлична к подарку, она снимает браслет и возвращает вам?

— Нет, что вы, она слишком добра, чтобы так обидеть меня. Она удовлетворяется тем, что делает вид, будто забыла о моем поступке, и оставляет вещицу у себя с подобающей истинной леди небрежностью. Разве может мужчина считать такое отношение к его подаркам благоприятным симптомом? Что касается меня, то, если бы я предложил ей все, чем владею, а она бы это приняла, мне бы и в голову не пришло, что я приблизился к цели хоть на один шаг, ибо она неподвластна корыстным соображениям.

— Доктор Джон, — промолвила я, — любовь слепа…

Как вдруг яркий синий огонек сверкнул у него в глазах и напомнил мне давние дни и его портрет, и мне померещилось, что, по меньшей мере частично, провозглашенное им убеждение в простодушии, наивности мисс Фэншо — не что иное, как притворство. Мне пришло в голову, что, возможно, несмотря на преклонение перед ее красотой, он гораздо глубже видит ее недостатки, чем можно было предположить, слушая его речи. Впрочем, может быть, тот острый взгляд был случайным или просто привиделся мне. Нечаянный он был или намеренный, действительный или воображаемый, но им завершилась наша беседа.

Глава XIX Клеопатра


После окончания каникул я еще две недели провела в «Террасе». Эту отсрочку я получила благодаря вмешательству миссис Бреттон. Когда ее сын категорически заявил, что «Люси еще не так здорова, чтобы вернуться в этот неуютный пансион», она тотчас поехала на улицу Фоссет, побеседовала с директрисой и добилась этой милости, убедив ее, что для полного выздоровления мне необходимы продолжительный отдых и перемена обстановки. А затем мне был оказан такой знак внимания, без которого я могла бы легко обойтись, — мадам Бек была так любезна, что посетила меня.

В один прекрасный день эта дама явилась собственной персоной на виллу Бреттонов. Полагаю, что на самом деле она решила посмотреть, как выглядит жилище доктора Джона. По всей вероятности, живописные окрестности и изящное внутреннее убранство дома превзошли ее ожидания, и она расхваливала все, что видела. Голубую гостиную она назвала «une pièce magnifique»,[732] не переставала поздравлять меня с приобретением новых друзей, «tellement dignes, aimables et respectables».[733] Не обошла она и меня любезным комплиментом, а когда вошел доктор Джон, с весьма оживленным видом направилась к нему, осыпая его градом слов, выражающих всяческие поздравления и восторги по поводу «замка», «madame sa mère, la digne châtelaine»[734], a также — его отличного вида, и вправду цветущего, к тому же лицо его украсила добродушная и чуть насмешливая улыбка, которая появлялась всегда, когда он слушал быструю и витиеватую французскую речь мадам. Короче говоря, в тот день мадам пустила в ход все свое обаяние, и визит ее сопровождался фейерверком комплиментов, восторгов и любезностей. Желая разузнать, как обстоят дела в пансионе, я проводила ее к фиакру и заглянула в окошко, когда она уже сидела внутри. Какая же перемена произошла в ней за эти несколько мгновений! Только что искрившаяся смехом и шутками, она теперь обрела суровый и угрюмый вид судьи или ученой дамы. Странная особа!

Я вернулась в дом и стала поддразнивать доктора Джона по поводу нежных чувств, которые мадам питает к нему. Как искренне он смеялся! Каким весельем светились его глаза, когда он вспоминал ее любезные речи и, повторяя их, подражал ее многословной болтовне! Он был всегда остроумен и, когда не думал о мисс Фэншо, становился самым изумительным собеседником на свете.


Говорят, что людям со слабым здоровьем очень полезно греться на нежарком солнышке — от этого к ним возвращаются силы. Я, бывало, брала маленькую Жоржетту Бек, только оправившуюся от болезни, на руки и целый час гуляла с ней по саду вдоль стены, увитой виноградом, быстро зревшим под южным солнцем. Под этим солнцем не только разрасталась лоза и наливались соком виноградные гроздья, но и покрывалось румянцем бледное личико ребенка.

Есть на свете ласковые, пылкие и доброжелательные люди, воздействие которых на падших духом столь же благотворно, сколь полезно солнечное тепло тем, кто слаб телом. К таким натурам, несомненно, принадлежали доктор Бреттон и его мать. Им нравилось дарить людям радость не меньше, чем другим нравится наделять ближних своим горем. Они делали добро безотчетно, без ненужного шума и не размышляя; они доставляли людям удовольствие непроизвольно, ничего заранее не обдумывая. Пока я жила у них, мне каждый день устраивали какое-нибудь развлечение, непременно приятное. Как ни занят был доктор Джон, он взял себе за правило сопровождать нас во всех прогулках. Трудно сказать, каким образом он справлялся со всеми делами, которых было великое множество, но, пользуясь некоей системой, он распределял их так, что каждый день у него оставалось свободное время. Я часто видела его усталым, но переутомленным он бывал редко, а раздраженным, взволнованным или подавленным — практически никогда. Все его действия отличались спокойствием, изяществом и надежностью, при этом он всегда был бодр, в веселом настроении, присущем людям, которые обладают неистощимыми силами и энергией. В течение этих счастливейших двух недель мне удалось под его руководством повидать гораздо больше мест в Виллете и его окрестностях и узнать много лучше жителей этого города, чем за восемь предшествующих месяцев. Он показывал мне такие достопримечательности, о которых я раньше и не слышала; при этом он с радостной готовностью рассказывал мне о них много интересного. Было видно, что он не относится к беседам со мной как к тягостному долгу, а я, разумеется, не считала для себя тягостным слушать его. У него не было склонности к холодным и туманным рассуждениям, он редко прибегал к обобщениям и никогда не говорил скучно. Он любил останавливаться на занимательных подробностях не меньше, чем я сама; ему была свойственна наблюдательность, причем не поверхностная. Благодаря этим свойствам его натуры слушать его было всегда интересно; то, что он высказывал собственные мысли, а не вызубривал чужие книжные изречения: из одной книги — сухой факт, из другой — избитое выражение, из третьей — банальную мысль, придавало обаяния и весьма редкого своеобразия его речам. Под влиянием его доброй натуры передо мной как бы открылась новая страница жизни — надежда на новый день, на более счастливое будущее.

Его мать была великодушным человеком, но он был, пожалуй, добрее и щедрее сердцем. Посетив с ним как-то Нижний город — бедные и перенаселенные кварталы Виллета, — я убедилась, что он бывает там не только как врач, но и как благотворитель. Я поняла тогда, что он повседневно с радостью делает добро несчастным людям и ни в коей мере не считает свое поведение заслуживающим особых наград. Простой народ любил его, а неимущие пациенты, которых он лечил в больницах, встречали его с восторгом.

Однако мне пора остановиться, не то я из правдивой рассказчицы превращусь в пристрастного апологета. Мне прекрасно известно, что доктор Джон не ближе к совершенству, чем я. Ему свойственно множество человеческих слабостей. Не проходило дня и даже часа, чтобы поступком, словом или взглядом он не обнаружил своей человеческой, а отнюдь не божественной натуры. Божество не могло бы обладать ни безграничной суетностью доктора Джона, ни признаками легкомыслия. Только смертный способен предавать на время полному забвению все, кроме настоящего, испытывая в тот момент мимолетную, но непреодолимую страсть. Страсть эта не проявлялась у него грубо, как потворство своим чувственным желаниям, но он эгоистически извлекал из нее то, что могло насытить его мужское самолюбие: он испытывал удовольствие, бросая пищу этому прожорливому чувству, не задумываясь ни о цене, которую платит за него, ни о том, чего стоит подобное баловство.

Читателю предлагается обратить внимание на явное противоречие между двумя нарисованными здесь образами Грэма Бреттона: каким он бывал на людях, в обществе, и каким у себя дома. Первый — это человек, забывающий о себе ради других, выполняющий свою работу скромно, но ответственно. Второй же, домашний Грэм Бреттон, ясно сознавал, сколь высокими достоинствами обладает, был доволен преклонением окружающих, которое он несколько легкомысленно поощрял и принимал не без тщеславия. Так вот — оба образа правдивы.

Сделать доктору Джону какое-нибудь одолжение втихомолку было почти невозможно. Когда вы воображали, что ловко и незаметно приготовили ему приятный пустячок, который он, подобно другим мужчинам, примет, не интересуясь, откуда что взялось, он вдруг поразит вас произнесенными с улыбкой замечаниями, доказывающими, что он наблюдал за всей этой тайной деятельностью с начала до конца — уловил замысел, следил за развитием событий и отметил их завершение. Доктору Джону нравилось, когда ему оказывали внимание, глаза у него сияли, а на устах играла улыбка.

Все это выглядело бы очень мило, если бы он ограничивался мягкой и ненавязчивой формой благодарности, а не старался бы с неодолимым упорством рассчитаться, как он говорил, с долгами. За любезности, оказываемые ему матушкой, он платил ей такими бурными вспышками восторга и жизнерадостности, которые выходили даже за рамки его неизменной любви к ней — несколько беспечной и ироничной. Если же выяснялось, что ему постаралась угодить Люси Сноу, он в виде вознаграждения придумывал какое-нибудь приятное развлечение.

Меня каждый раз поражало, как превосходно он изучил достопримечательности Виллета — не только улицы, но и все картинные галереи, выставки и музеи. Казалось, он, как волшебник, произносил: «Сезам, откройся!» — и перед ним отворялась всякая дверь, за которой был спрятан достойный внимания предмет, дверь в каждый музей или зал, где хранятся произведения искусства или научные находки. Для понимания достижений науки у меня ума не хватало, но к искусству я ощущала безотчетное тяготение, несмотря на полное мое невежество. Я очень любила посещать картинные галереи, особенно одна. Если же я оказывалась в обществе знакомых, мой злосчастный характер лишал меня способности видеть или воспринимать хоть что-нибудь. Полчаса, проведенные в компании малознакомых людей, с которыми нужно вести светские беседы, обсуждать выставленные картины, приводили меня в состояние физической слабости и умственной апатии. Не существует такого хорошо воспитанного ребенка, не говоря уж об образованном взрослом, который не заставил бы меня сгорать со стыда за самое себя, глядя, как уверенно он держится во время этой пытки — шумного, многословного любования картинами, историческими памятниками или зданиями. Доктор Джон как раз был гидом в моем вкусе; он приводил меня в галерею в то время, когда посетителей еще мало, оставлял там на два-три часа и, завершив свои дела, заходил за мной. Я же была совершенно счастлива, и не только потому, что было чем восторгаться, но, пожалуй, в большей мере потому, что я имела возможность размышлять, сомневаться и делать собственные выводы. В начале такого посещения у меня возникало несогласие между Настроенностью и Ощущением, потом они вступали в борьбу. Первая требовала одобрения всего, что принято восхвалять, второе, стеная, признавалось в полной неспособности платить эту дань. Тогда я сама подвергала свое Ощущение насмешкам, стремилась выработать более тонкий вкус. Однако чем больше его бранили, тем меньше оно восторгалось. Постепенно убеждаясь, что такая внутренняя борьба вызывает странное чувство усталости, я стала раздумывать, нельзя ли мне отказаться от этого тяжкого труда, и пришла к решению, что можно. Тогда я позволила себе роскошь оставаться равнодушной к девяноста девяти картинам из ста.

Я стала понимать, что неповторимая, талантливая картина встречается не чаще, чем неповторимая, талантливая книга. Я уже не боялась, стоя перед шедевром знаменитого художника, подумать про себя: «Здесь нет и капли правды. Разве в природе бывают при дневном свете такие мутные краски, даже когда небо затянуто тучами или бушует гроза, а тут ведь оно цвета индиго! Нет, этот сине-фиолетовый воздух не похож на дневной свет, а мрачные, как будто наклеенные на полотно длинные сорняки не похожи на деревья». Несколько отлично нарисованных самодовольных толстых женщин удивили меня полной непохожестью на богинь, к которым они себя, по-видимому, причисляли. Десятки великолепно написанных картин и эскизов фламандских мастеров, которые пришлись бы к месту в модных журналах благодаря изображенным на них разнообразным туалетам из самых роскошных тканей, свидетельствовали о похвальном трудолюбии и сноровке их создателей. Но все же то там, то тут мелькали правдивые детали, согревающие душу, или лучи света, радующие глаз. То, глядя на изображение снежной бури в горах, вы улавливали истинную силу природы, то — ее сияние в солнечный день на юге; на том портрете отражалось глубокое проникновение в душу человека, а лицо на том рисунке на историческую тему своей живой выразительностью внезапно открывало вам, что его породил гений. Мне нравились эти редкие исключения, они стали моими друзьями.

Как-то ранним утром, осматривая галерею, где еще никого не было, я забрела в зал, в котором висела всего одна, но невообразимо огромная картина. Она была искусно освещена, ограждена барьером, а перед ней стояла скамья с мягким сиденьем для удобства приходящих к ней на поклон ценителей искусства, которые, проглядев все глаза и падая с ног от усталости, хотели сесть. Это полотно, по-видимому, считалось жемчужиной всего собрания. На нем была запечатлена женщина, как мне показалось, значительно более крупных размеров, чем обычные люди. Я подсчитала, что на весах для оптовых грузов она потянула бы пудов на пять-шесть. Она действительно была на редкость хорошо откормлена: чтобы обладать такими объемами и ростом, такими крепкими мышцами, она, должно быть, поглотила огромное количество мяса, не говоря уж о хлебе, овощах и напитках. Она полулежала на кушетке, непонятно по какой причине, ибо царил ясный день, а у нее был столь здоровый и цветущий вид, что она могла бы легко справиться с работой двух кухарок; на боли в позвоночнике жаловаться ей тоже не приходилось, так что ей подобало бы стоять на ногах или хотя бы сидеть, вытянув спину в струнку. Никаких оснований возлежать среди бела дня на кушетке у нее не было. Кроме того, ей следовало бы одеться поприличней, скажем, в платье, которое должным образом прикрыло бы ее, но и на это она оказалась неспособной; из уймы материала (полагаю, не меньше семидесяти пяти ярдов ткани) она умудрилась сшить какое-то куцее одеяние. Непростителен был и ужасающий беспорядок вокруг дамы. Горшки и кастрюли — наверное, их положено называть вазами и кубками — валялись тут и там на переднем плане, среди них торчали никуда не годные цветы, а какая-то нелепая измятая драпировка покрывала кушетку и грубыми складками спускалась на пол. Справившись по каталогу, я обнаружила, что это замечательное творение носит название «Клеопатра».

Так я сидела, дивясь на это полотно (я решила, что, раз скамью поставили, я имею право отдохнуть на ней) и отмечая про себя, что, хотя некоторые детали — розы, золотые чаши, драгоценности — написаны весьма искусно, все вместе рассчитано на дешевый успех. Между тем зал постепенно наполнялся людьми. Не замечая этого (ибо меня мало интересовало происходящее вокруг), я продолжала сидеть на месте, но только ради отдыха, а не для того, чтобы любоваться на исполинскую, темнокожую, как цыганка, царицу, от лицезрения которой я быстро утомилась. Для разнообразия я стала рассматривать скромно висевшие под этим грубым и безвкусным полотном превосходные маленькие натюрморты: полевые цветы, лесные ягоды, покрытые мхом гнезда с яйцами, похожими на жемчужины, просвечивающиеся сквозь чистую зеленоватую морскую воду.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Вздрогнув, я повернулась — ко мне склонилась нахмуренная, скорее даже возмущенная физиономия.

— Que faites-vous ici?[735] — прозвучал вопрос.

— Mais, Monsieur, je m’amuse.[736]

— Vous vous amusez! Et à quoi, s’il vous plaît? Mais d’abord faites-moi le plaisir de vous lever; prenez mon bras, et allons de l’autre coté.[737]

Я исполнила приказание. Мосье Поль Эмануэль (а это был именно он) вернулся из Рима, но лавры великого путешественника, видимо, не сделали его более терпимым к непослушанию.

— Разрешите проводить вас к вашим спутникам, — сказал он, куда-то увлекая меня.

— Но у меня нет никаких спутников.

— Не одна же вы здесь?

— Именно одна, мосье.

— Вас никто не сопровождает?

— Никто. А привел меня сюда доктор Бреттон.

— Доктор Бреттон и его мамаша, конечно?

— Нет, только доктор Бреттон.

— И он посоветовал вам посмотреть именно эту картину?

— Отнюдь. Я нашла ее сама.

Только потому, что волосы у мосье Поля были острижены очень коротко, они не встали дыбом на голове. Смекнув теперь, чего он добивается, я с некоторым удовольствием изображала полное равнодушие и поддразнивала его.

— Поразительное, чисто британское безрассудство! — воскликнул профессор. — Singulières femmes que ces Anglaises![738]

— A что случилось, мосье Поль?

— Она спрашивает, что случилось! Как вы, юная барышня, осмеливаетесь с хладнокровием какого-нибудь юнца сидеть здесь и смотреть на эту картину?

— Картина отвратительная, но я не понимаю, почему мне нельзя глядеть на нее.

— Ладно! Ладно! Не будем больше говорить об этом. Все же одной вам здесь быть не следует.

— Ну а если у меня нет компании или, как вы выражаетесь, спутников, что мне делать? И потом, какая разница, одна я или с кем-нибудь? Никто меня не беспокоит.

— Замолчите и садитесь вот сюда! — распорядился он, усаживая меня на стул, стоявший в самом мрачном углу перед целым рядом особенно хмурых картинок в рамках.

— Однако, сударь!

— Однако, мадемуазель, садитесь и не двигайтесь с места, пока вас тут не найдут или я не дам разрешения подняться, ясно?

— Какой мрачный угол! — воскликнула я. — И какие безобразные картины!

Они и вправду были безобразны, эти четыре картинки, объединенные под названием «Жизнь женщины». Написаны они были в отвратительной манере — безвкусные, невыразительные, тусклые, отравленные ханжеством. На первой, названной «Юная девица», эта самая девица выходила из церкви; в руках она держала молитвенник, одета была чрезвычайно строго, глаза опущены долу, губы поджаты — гадкая, преждевременно созревшая маленькая лицемерка. Вторая — «Замужем» — изображала ее же в длинной белой фате; она у себя дома преклонила колени, молитвенно сложила руки и невообразимым образом закатила глаза так, что видны одни белки. На третьей — «Молодая мать» — она печально склонилась над одутловатым и каким-то неживым, будто слепленным из глины, младенцем с круглым, как луна, нездоровым лицом. На четвертой — «Вдова» — она была изображена в глубоком трауре и держала за руку девочку в черном одеянии, и эта милая пара старательно рассматривала изящный памятник во французском стиле, сооруженный в уголке какого-то кладбища. Все четыре «ангельских лика» были угрюмы и бледны, как у ночного вора, холодны и бесцветны, как у привидения. Как можно жить рядом с подобной женщиной — лицемерной, унылой, бесстрастной, безмозглой, ничтожной?! Она мне показалась ничуть не приятнее, чем праздная, похожая на цыганку великанша Клеопатра.

Долго задерживать внимание на этих шедеврах было совершенно немыслимо, и я потихоньку начала оглядываться, желая рассмотреть другие картины.

Между тем около роскошной Львицы, общества которой меня лишили, собралась целая толпа зрителей, из коих почти половину составляли женщины. Однако мосье Поль объяснил мне потом, что это были «дамы» и им можно рассматривать такие вещи, на которые «барышня» и взглянуть не имеет права. Я откровенно заявила ему, что не согласна с его мнением и не вижу причин накладывать такие ограничения. В ответ на это он со свойственной ему властностью велел мне замолчать, не преминув тут же строго осудить меня за безрассудство и невежество. Думаю, профессорскую кафедру никогда не занимал более деспотичный человек, чем малорослый господин Поль. Кстати, он-то сам, как я заметила, смотрел на это полотно довольно долго, ничуть не смущаясь, не забывая, правда, поглядывать в мою сторону, вероятно для того, чтобы убедиться, не перешла ли я дозволенных границ. Вскоре, однако, он вновь заговорил со мной, пожелав узнать, не болела ли я в его отсутствие.

— Болела, но теперь совсем здорова.

Тогда он поинтересовался, где я проводила каникулы, и получил ответ, что большую часть времени я пробыла на улице Фоссет, а остаток каникул — у мадам Бреттон. Он, видите ли, слышал, будто я осталась на улице Фоссет в полном одиночестве, так ли это? Я дала отрицательный ответ и уведомила его, что со мной была Мари Брок, слабоумная девочка.

Он пожал плечами; на лице его стремительно сменялись разноречивые чувства. Мосье Поль хорошо знал Мари Брок; ни одно его занятие в третьем отделении, где учились самые неспособные пансионерки, не проходило без того, чтобы она не вызвала в нем столкновения непримиримых ощущений. Ее внешность, отталкивающие повадки и частые необузданные выходки выводили его из терпения и возбуждали к ней ярую неприязнь; это чувство вообще легко вспыхивало в нем, когда кто-нибудь оскорблял его вкус или противоречил его воле. Но наряду с этим ее несчастная судьба взывала к снисходительности и сочувствию, а по своей натуре он не мог не откликнуться на такой призыв. Поэтому у него в душе почти ежедневно происходили стычки между раздражительностью и отвращением, с одной стороны, и жалостью и чувством сострадания — с другой. Следует признать, что первые редко одерживали победу, но, если это случалось, мосье Поль становился страшен. Его обуревали необузданные страсти, которые прорывались с равной силой как в ненависти, так и в любви. Попытки сдержать их ни в коей мере не смягчали впечатления, производимого их яростностью. Естественно, что такие черты характера нередко вызывали у заурядных людей чувство страха и неприязни. Однако на самом деле его не следовало бояться, ибо ничто не доводило его до такого остервенения, как трусость и подозрительность, ничто не успокаивало его так, как открытость и доверчивость, проявить которые, правда, мог лишь тот, кто глубоко проник в сущность его натуры, а это было нелегко.

— Как вы уживались с Мари Брок?

— Я делала все, что в моих силах, мосье, но как тяжко было оставаться с ней наедине!

— Значит, вы малодушны! Вам не хватает мужества, а может быть, и сострадания. С таким характером сестры милосердия из вас не выйдет.

По-своему он был религиозен, этот маленький человечек. Душа его благоговела перед католическими законами самоотречения и самопожертвования.

— Право, не знаю; во всяком случае, я старалась ухаживать за ней как можно лучше, но, когда ее увезла тетка, я ощутила огромное облегчение.

— Какая же вы эгоистка! Да известно ли вам, что существуют женщины, которые служат в больницах для таких несчастных? Вы, конечно, не смогли бы за ними ходить?

— А вы, сударь, смогли бы?

— Истинные женщины должны безгранично превосходить нас, грубых, заблуждающихся, капризных мужчин, в умении исполнять подобные обязанности.

— Я мыла ее, держала в чистоте, кормила, старалась развлечь, а она в ответ ничего не говорила, а лишь строила гримасы.

— И вы воображаете, что совершили героические деяния?

— Нет, но я сделала то, на что у меня хватило сил.

— Следовательно, силы ваши невелики — ведь вы заболели, ухаживая всего за одной слабоумной.

— Дело не в этом, мосье; болезнь поразила мой разум — у меня была нервная лихорадка.

— Ах, вот как! Немногого же вы стоите. Героического в вас мало; вашего запаса мужества не хватит на то, чтобы перенести одиночество, а вот чтобы с полным самообладанием глазеть на изображение Клеопатры, безрассудства у вас достаточно.

Было бы уместно рассердиться на насмешливый и неприязненный тон господина Поля, но я никогда раньше на него не обижалась и не имела намерения гневаться сейчас.

— Клеопатра! — тихо повторила я. — Ведь вы, мосье, тоже смотрели на нее, каково же ваше мнение?

— Она никуда не годится, — ответил он. — Роскошная женщина — осанка царицы, формы Юноны, но я бы не пожелал ее ни в жены, ни в дочери, ни в сестры. И вы не смейте даже голову поворачивать в ее сторону.

— Пока мосье говорил, я успела взглянуть на нее много раз — ее прекрасно видно и отсюда.

— Повернитесь к стене и займитесь изучением четырех картин из жизни женщины.

— Простите, мосье Поль, но они отвратительны. Однако, если вам они нравятся, могу уступить свое место, чтобы вы могли спокойно созерцать их.

— Мадемуазель, — произнес он, пытаясь изобразить что-то вроде улыбки, но гримаса эта тут же улетучилась, и лицо его приняло мрачное выражение, — я поражаюсь вам, питомцам протестантизма. Вот, например, вы, англичанка, в полном одиночестве спокойно проходите между раскаленными докрасна острыми лемехами и не обжигаетесь. Полагаю, что, если бы кто-нибудь из ваших был брошен в раскаленную пещь Навуходоносора, он бы выбрался оттуда невредимым, даже не ощутив огня.

— Не отодвинется ли мосье чуть-чуть в сторону?

— Зачем? Куда теперь вы так пристально глядите? Уж не заметили ли вы знакомого в этой группе молодых людей?

— Мне кажется… Да, да, вижу одного знакомого господина.

И действительно, я приметила столь красивую голову, которая могла принадлежать только внушающему трепет полковнику де Амалю. Ах! Она так совершенна и изысканна! А как он подтянут, какая элегантная у него фигура! Какие миниатюрные ручки и ножки! Как грациозно держит он монокль, с восторгом рассматривая «Клеопатру»! Как изысканно он смеется и шепчет что-то приятелю, стоящему с ним рядом! Что за разумный человек! Каким тонким вкусом и тактом обладает этот благородный джентльмен! Я наблюдала за ним минут десять и заметила, что он увлечен созерцанием темнокожей дородной Венеры с Нила. Меня так занимало поведение полковника, так увлеклась я отгадыванием по внешности и манерам, каков у него характер, что на время позабыла о мосье Поле, — не то толпа заслонила его, не то он обиделся на меня за невнимание, но, когда я оглянулась, господина Поля нигде не было.

Вместо него мне на глаза попалась совсем иная фигура, выделявшаяся из всей толпы высоким ростом и осанкой, — это приближался доктор Джон, столь же не похожий лицом, статью, цветом кожи и волос на смуглого, угловатого и язвительного коротышку профессора, сколь не похожи золотые яблоки из сада Гесперид[739] на дикие плоды тернового кустарника или горячий, но послушный арабский скакун на свирепую и упрямую шотландскую кобылу. Доктор Джон разыскивал меня, но еще не обнаружил того уголка, где меня спрятал профессор. Я не окликнула его, чтобы иметь возможность, пусть недолго, но понаблюдать за ним.

Он подошел к де Амалю и остановился рядом, мне показалось, что ему приятно возвышаться над полковником. Доктор Джон тоже смотрел на «Клеопатру». Полагаю, картина не пришлась ему по вкусу — он не ухмылялся, как маленький граф, выражение лица у него было критическое и холодное. Никак не проявив своего отношения к увиденному, он отошел в сторону, предоставляя место другим. Я убедилась, что теперь он ждет меня, и подошла к нему.

Мы вместе обошли зал, а в обществе Грэма делать это было особенно приятно. Я всегда с огромным удовольствием выслушивала его мнение о картинах или книгах, потому что, не изображая из себя знатока, он высказывал собственные мысли, всякий раз отмеченные своеобразием и нередко справедливые и убедительные. Я также любила рассказывать ему о чем-нибудь для него новом — он слушал меня внимательно и понимал все с полуслова. Не связанный условностями, он не боялся, что, склонив светловолосую голову к женщине и прислушиваясь к ее запутанным и сбивчивым объяснениям, он подвергает унижению свое мужское достоинство. Сам же он говорил о неизвестных мне вещах столь ясно и понятно, что каждое слово отпечатывалось в памяти и потом я уже никогда не забывала его объяснений и примеров.

По дороге домой я спросила, что он думает о «Клеопатре» (перед этим я рассмешила его, рассказав, как профессор Эмануэль прогнал меня от нее прочь, и показала ему прелестные картинки, которыми мосье Поль велел мне любоваться).

— Фу! — было ответом на мой вопрос. — Моя мать гораздо красивее. Я слышал, как французские щеголи называли Клеопатру «воплощением сладострастия», но такое «сладострастие» мне не по вкусу. Разве можно сравнить эту мулатку с Джиневрой?!

Глава XX Концерт


Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей свои платья. Я безмолвно повиновалась.

— Пожалуй, мне уже все ясно, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон. — Ясно, что вам необходим новый туалет.

Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерки.

— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама, следуя своему вкусу, — проговорила миссис Бреттон.

Через два дня мне принесли… розовое платье!

— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, так как для меня это было все равно что нарядиться в одеяние знатной китаянки.

— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!

Я же про себя решила, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.

Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мнепредстояло пойти с ней и Грэмом на концерт. Концерт этот, как пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики консерватории, а затем проведут лотерею в пользу бедных. Но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил из уважения к королевской семье обратить особое внимание на туалеты, а также предупредил, чтобы мы были в полной готовности к семи часам.

Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление — мною стала руководить чужая воля. Меня не спрашивали и не уговаривали, и я вынуждена была подчиниться. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я уже «en grande tenue»,[740] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, и мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. С какой завистью, шагая следом за ней, смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.

«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы все на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.

— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет.

Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихли и чувство неловкости, и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но, коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.

Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присуще то радостное, праздничное чувство, которое переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или на концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных мероприятиях довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица охранников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Возможно, в большей мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, — доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.

Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь более нарядными, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у людей, двигавшихся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет — обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь это слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.

Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось бывать в местах светских развлечений.

Мы вышли из экипажа и направились к портику, где суетилось и толпилось множество людей. Дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось и я очнулась, когда стала подниматься по величественной, широкой и пологой лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром. Она вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.

Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — в делах такого рода разбирался доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, были сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); украшением служили карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий. Все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто, ослепившее меня, — нечто, изготовленное, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего всеми гранями, мерцающего, как звезды, блистающего бриллиантовой росой и трепещущего искорками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки. Я бы, возможно, не удивилась, даже если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «раба лампы»[741] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.

Мы продолжали двигаться вперед, но куда — я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу вышла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.

Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами. Заблуждение мое рассеялось — незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако я осознавала, что могло быть еще хуже.

Наконец мы уселись на свои места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа, слышались нарастающий гул голосов, шуршание нарядов усаживающихся дам. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure», ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.

Изредка среди них попадались и привлекательные экземпляры, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморных кариатид, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые; безупречные, но равнодушные. А по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышный наряд, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.

Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь неумение из-за высокомерия позаботиться о другом живом существе. В ее холодных венах не струилась кровь — там колыхалась студенистая лимфа.

И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона.[742] Она сознает, что притягивает к себе взоры, но не поддается их магнетическому воздействию, будь они пристальными или мимолетными. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.

Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».

— В эту даму вам не следует влюбляться, потому что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног, — объяснила я.

— Ну и прекрасно, — ответил он. — Так вы считаете, что ее высокомерный и бесчувственный вид может вызвать во мне благоговение? Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность!

— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.

— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!

— Если и не приходит, то потому, что беда нависает надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.

— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[743] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и привезу оттуда жену, может быть, даже из уроженок той страны.

— Посмей только, Джон Грэм, — вот все, что я могу тебе сказать.

— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мать! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее блестящие каштановые волосы! Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон младшую?

— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.

— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!

— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!

Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми, и перед сценой полукругом вздымалось множество голов.

На сцене, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как девиц расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете. Дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эмануэль, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.

Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним. Он был в своей стихии: красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление можно было счесть непорядочным, если бы не безграничная наивность мосье Поля. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему, как и упомянутые девицы.

Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыскать! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты, и, как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо, когда он не мог затмить всех остальных, он спасался бегством.

Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что и парадная лестница и дверь; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.

Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.

Никогда раньше мне не приходилось лицезреть воочию короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, так как убеждается, что их величества не восседают безотрывно на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть величественных короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.

Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой. Лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[744] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, он давно уже пребывал в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник, страдалец, полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.

Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, все знала. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей, уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, было слишком характерно для тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, потому безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но, глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых проступали те же черты, но отмеченные пороками — безволием, сластолюбием и коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она больше напоминала не венценосную государыню, а кроткую, нежную и изящную даму. Рядом с ней, облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на супруга и, видя его внутреннюю отрешенность, старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но, как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.

Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, было и несколько чужеземных послов, и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а большинство мужчин стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых и темных, но ярких расцветок. Посредине расположились матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены для юных девиц — цвета, или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни вороха бархата или блестящих шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[745] отличались в свои шестнадцать-семнадцать лет таким крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных от природы женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньшей мере двух или трех из этих «rose et blanche»[746] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы посещать по умственному развитию не выпускной класс, а начальный. Английскому языку учила их я, и какую же каторжную работу приходилось мне совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[747] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за вторым завтраком, можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман несколько бутербродов. Такова истина.

Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую, во всяком случае не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида девушкой. Они обе явились сюда в свите британского посла. Она (моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик. Видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пышные, падающие длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе такое удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас. И действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась укрыться в тени от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку. Через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.

Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, он того и не заслуживает, так как публике было продемонстрировано крайнее невежество. Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эмануэль все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней — страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.

Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, — он то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца. Однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.

Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «вероломную Изабеллу». Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но, если мне не показалось, ее величество проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.

Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.

Я смотрела все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном. Я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.

— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.

— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.

Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:

— Вы видели мисс Фэншо?

— Ну разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.

— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?

— Да. Миссис Чамли окружена многочисленной свитой, и Джиневра входит в нее. Сама же миссис Чамли входит в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все выглядело бы очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие — лишь блестящая мишура.

— Джиневра, верно, вас заметила?

— Думаю, да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, так что имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.

Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.

— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме в качестве доктора по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение колкими замечаниями по поводу ближних своих.

— Кто же эти ближние?

— Она смеялась надо мною и моей матерью. Ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной усмешке и с ироническим видом навела на нас лорнет.

— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. Пребывая в таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для этой беспечной школьницы нет ничего святого.

— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве она не мое божество, мой светлый ангел?

— Гм! В этом и заключается ваша ошибка.

— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с какой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем был на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете. Если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.

Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.

— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.

— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.

— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее Господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, вызовет у меня неприязнь, презрение и…

Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что существовала еще одна причина, по которой он был недоволен Джиневрой Фэншо. Он явил мне новое, доселе невиданное обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилась мне и мстительность в его взоре.

— Я напугал вас, Люси? — спросил он.

— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.

— А вот почему, — прошептал он мне на ухо. — Я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.

— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.

— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!

— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь вести себя как следует. Когда наконец вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?

Мы разговаривали под громоподобное звучание хора.

— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…

— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!

— О нет! Это одно из ваших заблуждений — вас обманули.

— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.

— Лучше бы вы этого не заметили.

— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка! Но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?

— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.

— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе. Под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»

После концерта следовала лотерея «в пользу бедных». В антракте все вздохнули свободно и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее. Самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин: невысокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! В его распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала, и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице отражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало уравновешенности, но зато ее отличали неукротимость и пылкость.

В зале царило оживление. Одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылали от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.

— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула. — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?

— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.

Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.

Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого. Ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и, когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.

— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?

— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.

— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не из-за разбитого сердца. Меня мучили боли, я испытывал слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы и сами видите, что дома я всегда бываю весел.

— Обычно да.

— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц! Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана быстро заживет.

— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.

— Это я-то сержусь и негодую? Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.

— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!

— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.

Мы с трудом пробрались к, нашим местам: лотерея уже началась, все вокруг суетились, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения его лица. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек. Первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью. Мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть нападки мосье Поля, поэтому сделала вид, что не заметила его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на этот черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:

— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.

Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но добродушное выражение его лица сменилось на мрачное, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.

— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. — Что это у вас за свирепый друг?

— Разве вы не узнали его? Это профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.

— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.

— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эмануэль очень требователен, я же уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.

— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног — мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.

— Мне кажется, он принадлежит к тем людям, кого сам назвал бы «méchant»,[748] — сказал доктор Бреттон.

Я с ним согласилась.

С трудом мы пробрались сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже около часа, это было веселое и занятное зрелище. У нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет — вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена, в частности один счастливый вечер.

Ну а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и, если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.

Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость казалась естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, странное. Я восхищалась его редким умением обуздывать страсти и неисчерпаемым запасом здоровых сил, благодаря которым он без чрезмерного напряжения одолел Разочарование, вырвав его жало из своего сердца. Его тогдашнее поведение напомнило мне о тех особенностях его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город.

В докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость. С его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце. От него исходили мир и спокойствие, а также благодатное дружелюбие.

И все же он не простил и не забыл поступок мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, и уж если он разочаровывался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, она же сидела подле миссис Чамли, и они оживленно беседовали, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. Увлекшись, Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.

— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.

— Но вам неизвестно, какое воспитание она получила, доктор Джон, — возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, так что есть основание оправдать большинство ее недостатков невежеством. Кроме того, общаясь с ней, можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.

— Мне всегда было ясно, что она небогата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.

— Она и мне говорила то же, — подтвердила я. — В таких вопросах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам. Сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах достижения цели при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.

— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, признаюсь вам, что сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвели взгляды, которыми они обменялись, когда вошли в залу.

— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?

— С ее стороны это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взглядах, которыми они обменялись, читался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, даже будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы в жены простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.

Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знакнесогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.

— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние, не думая о последствиях, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.

— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?

— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.

— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[749] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала; боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.

— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — она и впрямь выглядела не менее оживленной и бодрой, чем сын. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.

— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.

— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, но она позаботится о картонке с тюрбаном.

Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне не мешало бы позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[750] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая:

— Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка.

Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.

Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога на концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке торговца вином значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот к «Террасе». Мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а до сих пор еще не повернули.

Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку в окрестностях «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишних полтора часа.

Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что далеко не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.

Глава XXI Возвращение


Через три дня я должна была вернуться в пансион. С грустью провожала я уходящие мгновения, с наслаждением остановила бы их бег, но, глядя на часы, я видела, с какой неумолимой быстротой минута сменяет минуту.

— Люси, вы сегодня не уедете от нас, — стала убеждать меня за завтраком миссис Бреттон, — вы ведь знаете, что мы можем выговорить вам отсрочку.

— Я бы не стала просить об отсрочке, даже если бы это не стоило вам хлопот, — возразила я. — Я хочу лишь одного — чтобы прощание было уже позади и я вновь обосновалась на улице Фоссет. Я должна уехать сейчас же, немедленно, мой чемодан уже упакован и стянут ремнями.

Однако мой отъезд зависел от Грэма, выразившего желание сопровождать меня, а он весь день был занят и вернулся домой, когда уже смеркалось. Между мною и Бреттонами завязался недолгий спор — они настаивали, чтобы я осталась до завтра, а я, смирившись с неизбежным, пришла в такое волнение, что чуть не расплакалась. Я ждала расставания с тем же нетерпением, с каким приговоренный к смерти, стоя на эшафоте, ждет, когда наконец опустится топор. Я страстно желала, чтобы казнь свершилась побыстрее. Миссис Бреттон с сыном не могли знать, сколь сильным было мое нетерпение, ибо им не приходилось переживать подобное состояние души.

Когда доктор Джон помог мне выйти из экипажа, было уже темно. Над входом горел фонарь; как и весь день, моросил мелкий ноябрьский дождь, и мокрый тротуар отражал свет фонаря. Еще не прошло и года, как я, точно в такую же ночь, впервые остановилась у этого порога; вокруг ничего не изменилось. Я помнила даже форму булыжников на мостовой, которые я, одинокая просительница, рассеянно созерцала, ожидая с бьющимся сердцем, когда мне откроют дверь. В ту же ночь я ненадолго встретилась с тем, кто сейчас стоял рядом со мной. Напомнила ли я ему хоть раз об этой встрече, попыталась ли объясниться? Нет, мне и не хотелось говорить о ней, ибо приятное воспоминание сохранится вернее, если оно спрятано глубоко в памяти.

Грэм позвонил в дверной колокольчик. Дверь открылась тотчас же, потому что как раз в это время уходили пансионерки, которые оставались здесь до самого вечера, а дома только ночевали, и Розина была начеку.

— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля.

Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы, — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.

— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.

— Я вас тоже, доктор Джон.

Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.

— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?

— Сначала — да.

— Ну ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу вам письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?

«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:

— И думать не смейте — брать на себя еще и такую заботу. Вы — да чтобы писали мне? У вас на это нет времени.

— Ну, время-то я найду. До свидания!

И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.

Запретив себе думать, запретив отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы в соответствии с этикетом выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из столовой я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; они тоже выразили радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне показалось, это прозвучало искренне. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.

«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.

Способность здраво мыслить потихоньку вернулась ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, и я сказала себе: «Разок он, может, и напишет мне. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».

Целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими, как у старика, губами, нашептывал: «Ну а если он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты, испытывая наслаждение, отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет; не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из доверительного общения с друзьями — забавы».

«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», — оправдывалась я.

«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки, а речь твоя — это речь человека, испытавшего горе, лишения и нищету…»

«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мои мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»

Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай использовать ее в своих писаниях!»

«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»

«Никогда!» — возгласил он.

Я застонала от его непреклонной суровости. Никогда… никогда… Какое страшное слово! Этот злой дух — мой Разум — не допустит, чтобы я подняла голову, рассмеялась или преисполнилась надежды; он не успокоится, пока я не буду окончательно подавлена, устрашена, укрощена и сломлена. Разум полагает, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смертного часа и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эта участь и справедлива, но ведь нет ничего удивительного в том, что мы время от времени пытаемся освободиться от власти Разума и выпускаем на волю его врага — нашу добрую живую Фантазию, которая поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда разбивать свои цепи, как ни ужасна кара, ожидающая нас. Разум обладает дьявольской мстительностью: он всегда отравлял мое существование, как мачеха отравляет жизнь падчерице. Если я и подчинялась ему, то из страха, а не из уважения. Не будь у меня спасительной Фантазии, которой я тайно поклялась в верности, Разум давно довел бы меня до гибели своим жестоким обращением: лишениями, разочарованиями, скудной пищей, ледяным ложем, непрерывными безжалостными ударами. Не однажды Разум выбрасывал меня зимней ночью на холодный снег, швырял мне для пропитания изглоданные собаками кости, клянясь, что ничего иного у него в запасе нет, и отказывая мне в праве просить лучшего… Но потом, запрокинув голову, я различала лик в кругу переливчатых звезд, из коих самая яркая, та, что находилась в центре, посылала мне свет сочувствия и участия. Дух, более нежный и добрый, чем Человеческий Разум, в бесшумном полете нисходил в пустынный край, принося с собой аромат вечного лета, благоухание никогда не увядающих цветов, свежий запах деревьев, плоды коих суть жизнь, и чистый ветерок из мира, где днем светло и без солнца. Этот добрый дух утолял мой голод неведомыми яствами, взятыми у собирающих колосья ангелов, которые снимают урожай ранним росистым утром райского дня. Дух этот — Фантазия — нежно осушал мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь, утишал смертельную усталость, щедро дарил надежду и силу мне, отчаявшейся. Каким состраданием дышал он, какой опорой служил! Если я и преклоню колена перед кем-нибудь, кроме Бога, то припаду я лишь к его белоснежным, легким, всегда прекрасным стопам. В честь солнца воздвигнуты храмы, луне посвящены жертвенники, но твоя слава сияет ярче! Человеческие руки не воздвигают святилищ, уста не шепчут молитв в твою честь, но души испокон веков неизменно поклоняются тебе. Твоя обитель не ограждена стенами, не вздымается куполом, это храм, основанием которому служит бесконечное пространство; богослужения в нем совершаются во имя гармонии миров!

О безраздельная властительница! Твое бессмертие охраняет неисчислимая рать мучеников; свершениям твоим споспешествует когорта избранных достойнейших героев. Непререкаемое божество, самой сутью своей ты противостоишь разрушению!

Эта дочь Неба не забыла обо мне в тот вечер; увидев, как я рыдаю, она пришла, чтобы утешить меня: «Усни и спи спокойно, я позлащу твои сновидения».

Она сдержала слово и всю ночь охраняла мой сон, но на заре ее сменил Разум. Я проснулась в испуге. В оконные стекла стучал дождь; время от времени слышались сердитые завывания ветра; в ночнике, стоявшем на черной круглой подставке в центре дортуара, догорал огонь — день вступал в свои права. Как жаль мне тех, кто, просыпаясь, испытывает душевные муки! В то утро при пробуждении острая боль с титанической силой выхватила меня из постели. Как поспешно я одевалась в холоде дождливого утра! С какой жадностью пила ледяную воду, охладившуюся за ночь в графине! К этому укрепляющему средству я часто прибегала, как пьяница к вину, когда меня терзала печаль.

Вскоре зазвонил колокол, призывающий всех проснуться. Но я уже была одета и первой спустилась в столовую, где топилась печь. В остальных комнатах царил холод, так как в эти края уже пришла суровая континентальная зима, и, хотя было еще только начало ноября, над Европой проносился пронизывающий северный ветер. Помню, что, когда я впервые увидела эти черные печи, они мне не понравились, но теперь они вызывали во мне ощущение уюта, и я полюбила их, как любим мы в Англии камины.

Усевшись около одной из этих утешительниц, я предалась серьезному спору с самой собою о жизни и ее превратностях, о Судьбе и ее велениях. Мой рассудок, успокоившийся и окрепший после пережитого, установил для себя несколько непреложных законов, запрещающих под страхом жестокой кары вспоминать о минутах счастья в прошлом, приказывающих терпеливо продвигаться по невозделанной пустыне настоящего, предписывающих возлагать надежды на веру — но помнить при этом, что столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь».[751] Эти законы усмиряли влечение к безрассудному идолопоклонству, сдерживали страстное стремление к земле обетованной, реки которой, вероятно, явятся взору лишь в предсмертных видениях, а цветущие пастбища ее можно увидеть с пустынной вершины могильного холма, только отправляясь в мир иной, как то случилось на горе Нево.[752]

Понемногу сложное ощущение силы и страдания объяло мое сердце и если не успокоило, то, во всяком случае, умерило его биение и помогло мне обратиться к повседневному труду. Я подняла голову.

Повторяю, я сидела около печи, стенки которой выходили в столовую и carre и, следовательно, обогревали оба помещения. Неподалеку от печи было окно, выходившее в carre. Я посмотрела в него и увидела за стеклом… край фески с кистью, лоб и два глаза. Мой взор натолкнулся на пронзительный взгляд — за мной явно следили. Только тогда я заметила, что лицо мое залито слезами.

В этом странном доме нельзя было найти уединенного уголка, нельзя было уронить слезу или предаться размышлению в одиночестве — кто-либо из соглядатаев уже был тут как тут. Какое же дело привело во внутренние покои в столь необычный час одного из соглядатаев — нового, в доме не живущего, да еще мужчину? По какому праву он осмелился подсматривать за мной? Никто другой из профессоров не решился бы пересечь carre до звонка, возвещающего начало занятий. Мосье Эмануэль не обращал внимания ни на время, ни на правила: ему понадобился какой-то справочник в библиотеке старшего класса, а путь туда лежал через столовую. Поскольку он обладал способностью сразу видеть все, что происходит впереди, сзади и по сторонам, он через маленькое оконце узрел и меня — и вот он стоит в дверях столовой.

— Mademoiselle, vous êtes triste.[753]

— Monsieur, j’en ai bien le droit.[754]

— Vous êtes malade de cœur et d’humeur,[755] — продолжал он. — Вы опечалены и в то же время возмущены. У вас на щеках слезы, и они, я уверен, горячи, как искры, и солоны, как кристаллики морской соли. Какой у вас отчужденный взгляд! Хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете?

— Мосье, меня скоро позовут к молитве; в этот час я не располагаю временем для долгих разговоров… Простите, но…

— Я готов все простить, — перебил он меня, — я нахожусь в столь смиренном расположении духа, что его не смогут нарушить ни холодный прием, ни даже оскорбление. Так вот, вы напоминаете мне только что пойманного, неприрученного дикого звереныша, с яростью и страхом глядящего на впервые появившегося дрессировщика.

Какая непростительная вольность в обращении! Подобные манеры даже при разговоре с ученицей выглядели бы опрометчивыми и грубыми, а уж с учительницей — были просто недопустимы. Он рассчитывал, что мое терпение лопнет; я видела, что он старается раздразнить меня и вызвать взрыв чувств. Но нет, я не собиралась доставить ему такое удовольствие и хранила молчание.

— Вы похожи, — заявил он, — на человека, который готов выпить сладкого яду, но с отвращением оттолкнет полезное снадобье, если оно горькое.

— Терпеть не могу горькое и не верю, что оно может приносить пользу. А вот все сладкое, будь то яд или обычная пища, обладает, что ни говорите, одним приятным свойством — а именно сладостью. Думаю, что лучше умереть мгновенно и легко, чем влачить долгое безрадостное существование.

— Вы бы каждый день исправно принимали дозу горького снадобья, если бы я обладал правом прописать вам его, а что касается вашего любимого яда, то я, наверное, разбил бы самый сосуд, в котором он хранится.

Я резко отвернулась от него, потому что, во-первых, его присутствие было мне весьма неприятно, а во-вторых, я хотела избегнуть дальнейших вопросов, опасаясь, что усилия, требующиеся для ответа на них, лишат меня самообладания.

— Послушайте, — произнес он более мягким тоном, — признайтесь — ведь вы грустите потому, что расстались с друзьями, не правда ли?

Вкрадчивая мягкость была не более привлекательна, чем инквизиторская цепкость. Я продолжала безмолвствовать. Тогда он вошел в комнату, уселся на скамейку ярдах в двух от меня и с завидным упорством и несвойственным ему терпением попытался втянуть меня в разговор, но попытки его оказались тщетными, поскольку говорить я была просто не в состоянии. В конце концов я стала умолять его оставить меня одну, но голос у меня дрогнул, я закрыла лицо руками и, уронив голову на стол, беззвучно и горько разрыдалась. Он посидел еще немного. Я не подняла головы и не произнесла ни слова, пока не услышала стука закрывающейся двери и звука удаляющихся шагов. Слезы принесли мне облегчение. Я успела промыть глаза до завтрака и появилась в столовой, как мне кажется, в таком же благопристойном виде, что и все остальные. Разумеется, я пребывала не в столь оживленном настроении, как сидевшая напротив юная девица, которая вперила в меня сверкающие весельем глаза и без лишних церемоний протянула мне через стол белую ручку, чтобы я ее пожала. Путешествие, развлечения и возможность пофлиртовать явно пошли мисс Фэншо на пользу: она поправилась, щеки округлились и стали похожи на яблочки. В последний раз я видела ее в изящном вечернем туалете. Нельзя сказать, что сейчас, в будничном платье свободного покроя, сшитом из темно-синей материи в дымчато-черную клетку, она выглядела менее очаровательной. По-моему, этот неяркий утренний наряд даже подчеркивал ее красоту, оттеняя белизну кожи, свежесть румянца и великолепие золотистых волос.

— Рада, что вы вернулись, Тимон,[756] — сказала она. «Тимон» было одно из доброго десятка прозвищ, которыми она награждала меня. — Вы представить себе не можете, как мне не хватало вас в этой мрачной дыре.

— Да неужели? Значит, вы припасли для меня работу — например починить вам чулки. — Я ни на мгновение не допускала мысли, что Джиневра способна быть бескорыстной.

— Брюзга и ворчунья, как всегда! — воскликнула она. — Я иного и не ожидала — вы не были бы собой, если бы перестали делать выговоры. Послушайте, бабуся, надеюсь, вы по-прежнему обожаете кофе и не любите булочки. Давайте меняться!

— Как вам угодно.

Дело в том, что у нас установился выгодный для обеих обычай: Джиневре не нравился здешний кофе, потому что на ее вкус он был недостаточно крепким и сладким, но зато она, как и всякая здоровая школьница, питала пристрастие к действительно очень вкусным и свежим булочкам, которые подавали на завтрак. Так как порция была для меня слишком велика, я отдавала половину Джиневре, и только ей, хотя многие не отказались бы от добавки; она же взамен жертвовала мне свой кофе. В то утро мне это было особенно кстати — есть я не хотела, но во рту пересохло от жажды. Сама не знаю, почему я всегда отдавала булочки именно Джиневре и почему, если приходилось пить из одной посуды — например когда мы отправлялись на долгую прогулку за город и заходили перекусить куда-нибудь на ферму, — я всегда устраивала так, чтобы моей компаньонкой была она и, будь то светлое пиво, сладкое вино или парное молоко, обычно отдавала ей львиную долю. Какова бы ни была причина, я поступала именно так, и ей это было на руку. Поэтому, хоть мы бранились чуть не каждый день, до полного разрыва дело не доходило.

После завтрака я обычно удалялась в комнату старшего класса и там, наедине с собой, читала, а чаще сидела и размышляла до девяти часов, когда по звонку открывались все двери и в школу врывалась толпа пансионерок, приходящих кто только на занятия, а кто на целый день, до самого вечера. Звонок этот служил сигналом для начала шумного делового дня, который тянулся без отдыха до пяти часов пополудни.

В то утро, едва я уселась, послышался стук в дверь.

— Pardon, Mademoiselle,[757] — произнесла, бесшумно войдя в комнату, пансионерка. Она взяла с парты нужную ей книгу или тетрадь и удалилась на цыпочках, пробормотав, когда проходила мимо меня: — Que Mademoiselle est appliquée![758]

Ну уж и appliquée! Вообще-то при желании было к чему приложить усердие, но я ничего не делала ни в ту минуту, ни раньше, да и не собиралась ничего делать. Нередко нам приписывают достоинства, которыми мы не обладаем. Даже сама мадам Бек считала меня образцовым синим чулком и нередко с весьма озабоченным видом предостерегала меня от чрезмерного увлечения работой, чтобы, как она выражалась, «кровь не ударила в голову». И вообще все на улице Фоссет прониклись ложным убеждением, что «мисс Люси» — особа чрезвычайно образованная. Иного мнения держался лишь мосье Эмануэль, который одному ему известным, а для меня непостижимым путем составил себе довольно правильное представление о моих истинных талантах и старался не упустить возможности, злорадно ухмыляясь, шепотом доложить мне, что они не так велики, как кажется другим. Меня же их скудость нисколько не смущала. Больше всего на свете я люблю предаваться размышлениям; получаю я огромное наслаждение и от чтения книг, но не всех без разбору: я предпочитаю такие книги, стиль и мысли которых четко отражают душу автора, и неизбежно прихожу в уныние от безликих книг, даже когда они весьма ученые и обладают другими похвальными качествами. Я осознаю, что Господь поставил предел возможностям и плодотворности моего разума, благодарного, я надеюсь, за то, что ниспослано ему, но не претендующего на более ценный дар и не рвущегося к высотам знаний.

Не успела благовоспитанная ученица оставить комнату, как без всяких церемоний, не постучав, ко мне ворвалась вторая незваная гостья. Даже лишившись зрения, я бы узнала ее. Свойственная мне сдержанность давно уже оказала на поведение моих подопечных полезное влияние — теперь они редко докучали мне бестактностью, что облегчало мне жизнь. А вот в начале моей работы здесь не раз бывало и так: подойдет ко мне какая-нибудь туповатая немка, хлопнет по плечу и предложит бежать с ней наперегонки, или же неугомонная уроженка Лабаскура схватит меня за руку и потащит к площадке для игр, настоятельно требуя, чтобы я покаталась с ней на «Pas de Géant»[759] или приняла участие в шумной игре, напоминающей наши прятки, которая у них называется «Un, deux, trois».[760] Однако спустя некоторое время меня перестали одолевать подобными мелкими знаками внимания, причем произошло это само собой, без прямых указаний или замечания с моей стороны. Мне не приходилось теперь ждать такого рода выходок, кроме как от одной особы, но, поскольку она была по происхождению англичанка, я терпела ее проделки. Джиневра Фэншо была способна, ничуть не стесняясь, подхватить меня где-нибудь в carre и насильно покружить в вальсе, наслаждаясь моим смущением и неловкостью. Вот она-то и нарушила мое «серьезное времяпрепровождение». Под мышкой у нее был огромный клавир.

— Отправляйтесь в малую гостиную и займитесь упражнениями, — в тот же миг огорошила я ее. — Марш! Марш!

— Не уйду, пока не поговорю с вами, милый друг. Мне известно, где вы провели каникулы, что отдали должное удовольствиям и вели жизнь, подобающую светской даме. На днях я видела вас в концерте, и вы были одеты не хуже других. А кто вам шьет?

— Ишь, как хитро она подъехала! Кто мне шьет — вот что, оказывается, ее интересует! Не виляйте, Джиневра, говорите, что вам от меня нужно! У меня вовсе нет желания проводить с вами время.

— Но если мне хочется побыть с вами, ange farouche,[761] то разве такое уж большое значение имеет ваше неудовольствие? Слава Богу, я-то знаю, как справиться с моей одаренной талантами соотечественницей, с этой «ourse Britannique».[762] Итак, Ourson,[763] вы знакомы с Исидором?

— Я знакома с Джоном Бреттоном.

— Ах, замолчите! — зажав уши, воскликнула она. — От этих английских имен у меня вот-вот лопнут барабанные перепонки. Как же поживает наш милейший Джон? Прошу вас, расскажите мне о нем. Он, наверное, грустит, бедняга? Какого он мнения о моем поведении на концерте? Не была ли я жестока?

— А вы воображаете, что я обращала на вас внимание?

— Изумительный был вечер. О божественный де Амаль! А какое удовольствие глядеть, как дуются и умирают от огорчения другие! Да еще эта почтенная дама — моя будущая свекровь! Боюсь только, мы с леди Сарой слишком пристально рассматривали ее.

— Леди Сара не взглянула на нее, а что до вашего поведения, то не тревожьтесь: ваши насмешки миссис Бреттон как-то перенесла.

— Пожалуй, ведь старые дамы малочувствительны, но вот ее несчастный сын — дело другое! Что же он сказал? Я видела, он терпел страшные муки.

— Он сказал, что у вас такой вид, будто вы уже считаете себя госпожой де Амаль.

— Да неужели? — воскликнула она, не помня себя от радости. — Значит, он заметил? Какая прелесть! Он, верно, с ума сходит от ревности, не правда ли?

— Джиневра, вы действительно решили порвать с доктором Бреттоном? Неужели вы хотите, чтобы он оставил вас?

— Да вы отлично знаете, что он не в состоянии так поступить, но скажите, он действительно обезумел?

— Конечно, — подтвердила я, — просто спятил.

— Как же вы довезли его до дому?

— Даже и сама не знаю! Неужели вам не жаль его несчастную мать и меня? Можете себе представить: мы с двух сторон крепко держим его, а он беснуется, как в бреду, и пытается вырваться. Даже кучер так перепугался, что сбился с дороги.

— Да не может быть! Вы смеетесь надо мной! Послушайте, Люси Сноу…

— Уверяю вас, все это чистая правда; более того, он все-таки вырвался из наших рук, выскочил из экипажа и поехал отдельно от нас.

— Ну, а потом?

— А потом, когда он наконец добрался до дому, последовали неописуемые события.

— Пожалуйста, расскажите — это так забавно!

— Вам это кажется забавным, мисс Фэншо, но, — добавила я, помрачнев, — не забывайте поговорку: «Кому смех, а кому слезы».

— Ну, и что же дальше, миленький Тимон?

— Я не смогу продолжать, если не уверюсь, что у вас в сердце таится хоть капля великодушия.

— Таится, таится! Вы и понятия не имеете, сколько его у меня!

— Прекрасно! В таком случае вы можете представить себе, как сперва доктор Грэм Бреттон оставляет нетронутым приготовленный ему ужин — цыпленка в кисло-сладком соусе, затем… Но не стоит задерживаться на душераздирающих подробностях; достаточно сказать, что никогда в жизни, даже во время тяжелой болезни в детстве, миссис Бреттон не приходилось столько раз поправлять ему одеяло и простыни, как в ту ночь.

— Так он метался?

— Да, он непрестанно ворочался с боку на бок, и трудность заключалась не только в том, чтобы подоткнуть одеяло, но главным образом в том, чтобы оно вновь не падало.

— А что он говорил?

— Что говорил! Неужто вы сами не понимаете? Он звал свою дивную Джиневру, проклинал этого дьявола — де Амаля, бредил золотистыми локонами, голубыми глазами, белоснежными руками, сверкающими браслетами.

— Не может быть! Он заметил браслет?

— Заметил ли он браслет? Разумеется, ведь даже я его приметила. Более того, он, вероятно, впервые увидел браслет у вас на руке. Джиневра, — я встала и резко изменила тон, — давайте прекратим этот разговор. Ступайте заниматься музыкой. — И я отворила дверь.

— Но вы не рассказали мне всего.

— Вам, пожалуй, лучше не дожидаться, пока я расскажу вам все как есть. Подобная откровенность с моей стороны едва ли доставит вам удовольствие. Ступайте!

— Злюка! — воскликнула она, но подчинилась, ибо у нее не было законных оснований оставаться на территории старшего класса, где распоряжалась я.

Честно говоря, на сей раз она не вызвала во мне особой неприязни, потому что я испытывала удовольствие, сравнивая истинные события с моими выдумками и вспоминая, как веселился доктор Джон по дороге домой, с каким аппетитом ужинал и в какой христианской умиротворенности отошел ко сну. А это белокурое хрупкое создание, причинявшее ему муки, вызывало во мне гнев лишь тогда, когда я видела, что доктор Джон и вправду страдает.

Прошло две недели; я вновь надела ярмо школьных занятий, перейдя от страстных мечтаний о радостных переменах к смирению перед привычным. Как-то днем, пересекая carre по пути в выпускной класс, где мне надлежало присутствовать на уроке по «стилю и литературе», я заметила у одного из венецианских окон Розину, нашу консьержку. Вид у нее был, как всегда, беспечный. Она вообще имела обыкновение «стоять вольно». Одну руку эта барышня засунула в карман передника, а в другой держала письмо, невозмутимо, но внимательно рассматривая адрес на конверте и сосредоточенно изучая печать.

Письмо! Видение в образе письма терзало мой мозг уже целую неделю, и сейчас неодолимая магнетическая сила потянула меня к этому белому конверту, запечатанному в центре красным сургучом. Не знаю, решилась бы я предложить Розине хоть на мгновение показать мне его… нет-нет, я бы, вернее всего, трусливо проскользнула мимо, страшась унизительной встречи с Разочарованием: сердце так трепетало у меня в груди, словно уже слышалась его тяжелая поступь. Но то было заблуждение, вызванное моим нервным состоянием! Это звучали стремительные шаги профессора литературы, узнав которые я обратилась в бегство. Если до его появления в классе я успею занять свое место, обуздать учениц и привести их в состояние покорной готовности к уроку, он, возможно, обойдет меня вниманием, но если он заметит, что я стою без дела в carre, не миновать мне многословного внушения. К счастью, мне удалось сесть на место, заставить девиц утихнуть, вытащить рукоделие и приняться за него в окружении полной, благопристойной тишины до того, как, задев щеколду и с грохотом захлопнув дверь, в комнату ворвался мосье Эмануэль и отвесил преувеличенно низкий поклон, предвещающий взрыв гнева.

Он, как обычно, обрушился на нас подобно удару грома, но, вместо того чтобы с быстротой молнии метнуться от двери к кафедре, он прервал движение на полпути — у моего стола. Повернувшись лицом ко мне и к окну, а спиной к ученицам и комнате, он устремил на меня мрачный взгляд, полный такого недоверия, что в ответ мне надлежало бы тут же встать и потребовать объяснения.

— Voilà! Pour vous,[764] — провозгласил он, вытащив из жилета и возложив передо мной на стол письмо — то самое, что я видела в руках у Розины, то самое, глянцевый лик и единственный, как у циклопа, кроваво-красный глаз которого столь четко и точно отпечатались на сетчатке моего внутреннего зрения. Я чувствовала, я была твердо уверена, что это и есть ожидаемое мною письмо, которое утолит мои упования, удовлетворит мои желания, избавит меня от сомнений и освободит от оков страха. Вот это-то письмо мосье Поль с присущей ему непозволительной бесцеремонностью забрал у консьержки и преподнес мне.

Я имела довольно причин, чтобы рассердиться, но мне было не до того. Свершилось! Я держу в руках не жалкую записочку, а заключающий в себе по меньшей мере целый лист бумаги конверт — плотный, твердый, прочный и приятный на ощупь. А вот и надпись — «Мисс Люси Сноу», — сделанная четким, ясным, ровным, решительным почерком, и сургучная печать — круглая, без изъянов, умело оттиснутая крепкой рукой с изящными инициалами «Д. Г. Б.». Меня охватило ощущение счастья — это радостное чувство переполнило мое сердце и оттуда заструилось по всем жилам. В кои-то веки и мое желание исполнилось! Я держала в руках зримую и осязаемую частицу истинного счастья, а не мечту, не плод воображения, не одно из тех фантастических, несбыточных упований на удачу, какие не поддерживают человека, а лишь истощают его, не манну небесную, совсем недавно превозносимую мною столь неумеренно и безотрадно. Она вначале тает на устах, оставляя вкус невыразимой и сверхъестественной сладости, а в конце концов вселяет отвращение в наши души, бредящие природной земной пищей и исступленно умоляющие небожителей забрать себе небесную росу и благовонные масла — пищу богов, несущую гибель смертным. На мою же долю выпали не леденцы, не зернышки кориандра, не ломкие вафли, не приторный мед, а первозданная лакомая снедь охотника — питательная здоровая дичь, вскормленная в лесу или в поле, — свежая, полезная и поддерживающая жизнь. Снедь, какую требовал умирающий патриарх[765] от своего сына Исава, обещая взамен последнее отеческое благословение. Для меня она была неожиданным подарком, и я в душе благодарила Бога за то, что он ниспослал его мне, а вслух поблагодарила простого смертного, воскликнув: «Благодарю вас, благодарю вас, мосье!»

Мосье презрительно скривил губы, бросил на меня злобный взгляд и зашагал к кафедре. Мосье Поль не отличался добросердечием, хотя у него были и некоторые хорошие черты.

Прочла ли я письмо сразу, тут же, на месте? Набросилась ли немедля на свежее мясо, как если бы Исав приносил его каждый день?

Нет, я соблюдала осторожность. Пока мне с избытком хватало того, что я вижу конверт с печатью и на ней три четкие буквы инициалов. Я выскользнула из комнаты и разыскала ключ от большого дортуара, который на день запирали. Там я подошла к своему бюро и стремительно, боясь, что мадам проберется по лестнице и оттуда будет подсматривать за мной, выдвинула ящик, открыла шкатулку, вынула из нее бумажник и, усладив себя еще одним взглядом на конверт, со смешанным чувством благоговейного страха, стыда и восторга прижалась губами к печати. Потом я завернула неиспробованное, но зато чистое и неоскверненное сокровище в папиросную бумагу, вложила его в бумажник, закрыла шкатулку и ящик, заперла на ключ дортуар и вернулась в класс. Мне казалось, что волшебные сказки и дары фей стали явью. Какое поразительное и сладостное безумие! А ведь я еще не прочла письмо — источник моего восторга, даже не ведала, сколько в нем строк.

Я переступила порог классной комнаты и… О ужас!.. Мосье Поль буйствовал как помешанный! Одна из учениц отвечала урок недостаточно внятно и не ублажила его слух и вкус, и вот теперь она и другие девочки рыдали, а он, с багровым от гнева лицом, неистовствовал на кафедре. Лишь только я появилась в комнате, он набросился на меня.

Не я ли наставница этих девиц? А учила ли я их, как надлежит вести себя благородным барышням? Не я ли разрешила, а вернее, в чем он ни минуты не сомневается, посоветовала им давиться собственным — родным! — языком, жевать и мять его зубами, словно из каких-то низких соображений они стыдятся слов, которые произносят? Нет, дело тут не в застенчивости! Он-то знает, что за этим кроется: гадкая лжечувствительность — детище или предтеча всяческого зла. Вместо того чтобы видеть ужимки, гримасы и жеманство, слышать, как жуют и глотают слова благородного языка, терпеть поголовное притворство и отталкивающее упрямство учениц старшего класса, лучше уж подбросить их этим несносным petites-maîtresses,[766] а самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса.

Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза разбушевалась с новой силой.

Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,[767] — уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием.

На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не проронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эмануэля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.

Не то мое затянувшееся молчание, не то движения руки, делающей стежки, окончательно лишили мосье Эмануэля терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, около которой стоял мой стол, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.

— Est-ce que vous avez l’intention de m’insulter?[768] — проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.

Пора было хоть немного утихомирить его, и хорошо бы, чтобы мне это удалось.

— Но, мосье, — ответила я, — ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.

Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.

— Allons, allons![769] — воскликнул он, оглянувшись вокруг и наконец увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.

И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и не привыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил и отверг сделанное ему предложение. Но мне было совершенно ясно, что такая реакция к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла слезы и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.

Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.

— Ну, а что ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.

— Я еще не прочла его, мосье.

— Разумеется, самое вкусное оставили напоследок, в детстве я тоже оставлял на закуску самый зрелый персик.

Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.

— Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете наконец письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — Юность бывает только раз.

Он повернулся было к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:

— Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, я уверена в этом, хотя еще и не прочла его.

— Понятно, понятно, это — письмо всего лишь от друга. До свидания, мадемуазель.

— Мосье, вы забыли платок.

— Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.

Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда всад, чтобы, как обычно, резвиться там до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, обрадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, и прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:

— Je vois bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.[770]

Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.

Глава XXII Письмо


Когда все в доме стихло, когда все отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли уютную настольную лампу, когда приходящие ученицы разошлись по домам, до утра откричался звонок, отступалась входная дверь, когда мадам уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула в кухню — вымаливать свечку для особенного случая. Прошение было удовлетворено приятельницей моей Готон, которая шепнула:

— Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.[771]

И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню. К великой своей досаде я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо. Правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни. И в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит, но я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!

Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах при свечах наводили чистоту. Как было заведено, делалось это раз в неделю. Скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая) — беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.

Взявши в руки ключ, назначенье которого я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Я решила, что здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает — никто, даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь, поставила свечу на расшатанный ветхий поставец, закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода, взяла в руки письмо и, сладко замирая, сломала печать.

«Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.

Оно было длинное.

«Холодное оно или нежное?»

Оно было нежное.

Я не ждала многого, я держала себя в руках, обуздывала свое воображение, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и поэтому, верно, оно мне показалось еще нежней.

Надежды мои были так скромны, а страхи так сильны! Меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках, ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.

Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться, но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля! — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, выражал благосклонное ко мне отношение. Он весело припоминал сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самым главным в письме было то, что наполняло меня восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о радости писавшего. Быть может, такого чувства он уже не сможет испытать — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена, — но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно летящий мимо серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, впоследствии вы причинили мне боль, но да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!

Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?

На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги. Казалось, что со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о Господи, спаси меня! — я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру: прямое узкое черное платье, а голова окутана белым.

Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось, но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.

Я закричала, мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я буквально ворвалась туда и выпалила:

— На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!

Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, гостившая у нее в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотившись к дверям спиной.

Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Все четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела — все же спокойней, когда около тебя двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; наконец я убедила их подняться на чердак и взглянуть, что там. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою.

Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.

И что же?! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. К счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.

— Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу.

Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!

Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще.

«Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключение.

— Ох! У меня отняли мое письмо! — не в силах успокоиться, вопила я, как одержимая.

— Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в ухо.

Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?

Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.

— Речь о моем письме, Люси?

— Да, да, о нем. О письме, которое вы мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого спокойного места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Но я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь?! Мое письмо!

— Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше отсюда, из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам ни к чему тут оставаться. Давайте спустимся в гостиную.

Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова обиды острыми как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и слова утешения столь нежные, что отзвуки от них остаются навсегда, и до гробовой доски не умолкают, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его самым замечательным. Таковым он, без сомненья, и был в те минуты.

Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.

— Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Иначе не стали бы так о нем горевать!

— Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало! — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.

— Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (А существует ли такое родство?) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате, возьмите! Ах, если б оно стоило ваших слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!

И вот что любопытно! Оказывается, что его быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли он сознался бы в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.

Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.

— Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.

Я отвечала, что довольна и счастлива.

— Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.

Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.

— Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем — непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?

— Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я. — Если только кто-то еще увидел то же самое, пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.

— Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я врач и должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, от которых отхлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.

— Вы смеяться станете…

— Не скажете — не получите больше писем.

— Вот вы уже и смеетесь.

— Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.

Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.

— Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете ловкость моих рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как и язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?

— Нет, нет, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкостях. Но вы сохранили «un air fin»,[772] как говорят в этой стране. И это заметно всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…

— И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой такой же вид. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, не дорого.

Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная нежная усмешка, но она лишь опечалила меня, а в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась, собираясь уходить, и не без уныния пожелала ему доброй ночи.

Обладая свойством чувствовать, угадывать чужое настроение (удивительная его способность!), он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.

— Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я могу точно определить, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где того и гляди схватишь простуду или чахотку, — вам бы лучше и на миг туда не заходить — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто, ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и тому подобное. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.

— Вы никому не скажете?

— Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.

— И смеяться не будете?

— Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.

Он и правда смотрел на меня дружелюбно; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все, что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме — коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L’Etang.

Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.

— Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.

— Нет, они сюда не войдут, — ответила я.

Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.

— Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах и грабителях. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.

— Стало быть, вы считаете ее, — сказала я, ужаснувшись, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?

— Я считаю ее обманом зрения. И боюсь, ей помогло явиться мятущееся состояние вашего духа.

— Ох, доктор Джон! Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?

— Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава — взращивайте в себе и то и другое.

Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как Божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.

— Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?

— Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой грозила было одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.

— И это называете вы взращивать счастье?

— Я не поддаюсь тоске.

— А я сама видела, как она вас одолела.

— Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?

— Будто она не сделала вас несчастным!

— Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.

Если веселое лицо излучало бодрость и силу — значит, ему и впрямь было хорошо, радостно и легко на душе.

— Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.

— Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, — весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.

— Ну а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?

— Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством: истинной — о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.

— Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!

— Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!

Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всем облике была свобода, не просто непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.

— Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь я не тот и готов платить любовью лишь за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.

— Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?

Он засмеялся и ответил:

— Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси, — это уже натягивая перчатки, — придет еще ваша монахиня?

— Думаю, не придет.

— Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и упросите ее дождаться его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Милое хотя бы у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.

— У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.

— Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно бросил он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?

— Холодные и неподвижные, — был ответ.

— Ну и Господь с ней. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?

Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призрак не мог такое стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «Покойной ночи».

Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, им мало что удалось обнаружить. Сначала говорили о переворошенных плащах, но потом мадам Бек мне сказала, что висели они, как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я всячески избегала, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам. Я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о странном событии. Я же тайно с грустью размышляла, оставшись наедине сама с собою, о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или же оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, жертвой которой я стала.

Глава XXIII Вашти


С грустью размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления завладели мною и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов, и свежий ветерок залетает в овраг, туда заглядывает солнце. И грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.

Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.

Три недели минуло с момента происшествия на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли еще четыре, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрады. Живой отрадой были они для меня тогда; спустя годы я перечла их: милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было легко в ту пору. А в двух последних было несколько полувеселых-полунежных заключительных строк — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но, когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[773] наполнила на пиру богов.

Припомнив, о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я на эти письма: повинуясь ли строгой узде Рассудка или свободному веленью Чувства?

Сказать по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: поклонялась в доме Риммона[774] и возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один — чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.

Сначала мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в «пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами). Далее речь велась о трепетном почтении и привязанности, готовности принять на себя все беды и напасти, уготованные судьбою моему предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы они миновали существо, достойное забот самых горячих. И вот тут-то Рассудок ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы, читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал и отправлял адресату короткое сдержанное посланье. И правильно делал.

Мне доставались не одни только письма; меня навещали, меня не забывали. Всякую неделю меня приглашали в «Террасу», мне старались угождать. Доктор Бреттон не преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтобы прогнать монахиню». Он взялся отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась, особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз. Лишь только он услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть, он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось. Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.

Однажды вечером, это было первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери классов были закрыты, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой, воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь в камине краснел огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесь, расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я спокойно оставалась одна в темноте, и, стало быть, нервы мои были уже не так расстроены. Я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако, признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень еще более густую, и тень эта двигалась — она спускалась. На миг она замерла у двери класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа, живой звук вернул меня к жизни. Смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.

— Мадемуазель Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в руке. — Вас ждут в гостиной.

Мадам видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и ожидала найти, — доктора Бреттона. Он был в вечернем костюме.

— У дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами, я должен везти вас в театр. Она сама туда собиралась, но к ней приехали гости, и она сказала мне: «Возьми с собой Люси». Вы поедете?

— Сейчас? Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.

— У вас еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с участием великой актрисы.

И он назвал имя, которое привело меня в трепет, впрочем, оно в те дни привело бы в трепет всякого. Теперь его замалчивают, растаяло его некогда неугомонное эхо, та, что его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье. Но тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.

— Я иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я.

И я убежала, даже и не подумав о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, — что появляться на людях с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья, меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли дуэньи за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного шпиона, стерегущего каждый наш шаг.

Нынешний случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше сорока нарядов. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья — чья-то прилежная рука кропотливо расчистила шеренгу одежд и кое-что перенесла, очевидно на чердак, в том числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно, почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же?! Вы, быть может, не поверите, мой читатель, но я нашла на чердаке не такую темноту, какую ожидала. Его озарял торжественный свет, он словно исходил от огромной звезды. Было так светло, что я различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг на глазах у меня все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась тьма. У меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива. Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и опрометью кинулась вниз, в спальню.

Однако меня так трясло, что я не могла одеться сама. Дрожащими руками не уберешь волосы, не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей монету. Это пришлось по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои волосы не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная Филлида,[775] какой она умела стать, когда желала того. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею. И вот мы с доктором Джоном стоим внизу, ожидая ее.

— Что с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. — Опять вам не по себе. О! Снова монахиня?

Я горячо отрицала его подозрения. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману чувств, чем раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.

— Она приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь перед вашими глазами, она оставляет в них отблеск, какой ни с чем не спутаешь.

— Но ее не было, — настаивала я, и ведь я не лгала.

— Вернулись прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то, что француз назвал бы «опрокинутое лицо».

Его было не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела. Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все это порожденье тех же причин, обман зрения, расстроенные нервы и прочее. Я нисколько ему не поверила, но противоречить не решилась — доктора ведь все такие упрямцы, так неколебимы в своих сухих материалистических воззрениях!

Розина принесла шаль, и меня усадили в карету.

Театр был полон, буквально набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца и особняков хлынули в партер и кресла, наполняя зал сдержанным говором. Я радовалась тому, что удостоилась чести сидеть перед этим занавесом, и ждала увидеть существо, чья слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела узнать, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда же она взойдет.

В тот декабрьский вечер она взошла в девять часов. Над горизонтом засияли ее лучи. Свет их тогда еще был полон ровной силы, но эта звезда уже клонилась к закату. Вблизи были заметны в ней признаки близкой погибели, упадка. Так догорает яркий костер — огонь еще есть, но вот-вот опадет темной золой.

Мне говорили, что эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и резкие, нечто большое, угловатое, блеклое. Увидела же я тень царственной Вашти: королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла, как восковая свеча.

Какое-то время она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной женщиной, в силе и славе явившейся перед пестрым собранием. Скоро я поняла свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину, вообще не человека; в каждом глазу у ней сидело по черту. Исчадья тьмы питали ее слабые силы — ибо она была хрупким созданием. По ходу пьесы росло волненье, и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти, Безумия, Убийства.

Удивительно тоскливо было смотреть на это. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.

Пронзенный шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый рогами быка, не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как Вашти, одержимая сотней демонов, — вопящих, ревущих, неотступных.

Страдания терзали царицу сцены, но она не покорялась им, не сдавалась, их не отторгала, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов. Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, стояла прямо, подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.

Где создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда и поглядел на существо, столь не похожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощной полнокровной плоти, столь им боготворимой. Пусть бы пришли сюда все материалисты, пусть бы полюбовались!

Я сказала, что муки она не отторгала. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и оттого не выражает истины. Она словно видела источник скорбей и готова была тотчас ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она устремлялась на войну с бедами. В борьбе с ними она была тигрица, она рвала на себе напасти, как силок. Боль не вела ее к добру, слезы не приносили ей благой мудрости, на болезни, на самоё смерть смотрела она глазами мятежницы. Вздорная, быть может, но крепкая, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и обе пленницы, безусловно прекрасные, столь же безусловно были ей послушны. Даже в минуты совершенного неистовства все движения ее были царственны, величавы, благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, оставались все же волосами ангела, сияющими под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все же помнила небеса. Свет небес следовал за нею в изгнанье, проникал в его пределы и озарял их печальную опустошенность.

Поставьте перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью, освободит очарованные воды, и те хлынут из берегов и затопят все их тяжкие сонмы.

Мне говорили, что Вашти недобра, и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и дух, однако ж дух страшного Тофета.[776] Но коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в ответ столь же великая благодать свыше?

Что думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, задавать ему вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычного мира; подсолнух отвернулся от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной раскаленной слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что она может быть такой — так сбивать с толку Надежду так ставить в тупик Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку. Вы не успели еще вообразить, что покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду оттого, что вам этого не показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.

Мисс Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не склонен был ни к задумчивости, ни к бурным излияниям; впечатлительный, как текучая вода, он, почти как вода, не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть, но он мог выстоять в языках пламени.

Доктор Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам. Он вбирал светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению своему, обнаружила, что он следит за мрачной всесильной Вашти не с изумленьем, не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки его не задевали, ее стоны — хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее, пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!

Глядя на его лицо, я захотела узнать его мнение и наконец спросила, что он думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко погрузился в собственные думы.

— М-м, — был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ, а затем на губах его заиграла странная усмешка, холодная, бессердечная.

Полагаю, как и подобные ему натуры, он и был бессердечен. Несколькими фразами он сжато высказал свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не белым, а ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми письменами благодаря еще одному важному событию.

Перед самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, все затаили дыхание и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих; когда все замерли и все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе с последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и нежелание ее принять отвечала последним «нет!» и всесильным «покорись!», — тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был ответом на этот вопрос.

— Горим! — пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, орали сотни голосов.

Затем с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило ужасное, жестокое и слепое волненье.

А что же доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и мужественное.

— Я знаю, Люси, вы будете сидеть на месте, — сказал он, глядя на меня с точно той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине у очага в доме его матушки.

С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под рушащейся скалой, тем более что по природе своей я бы и не шелохнулась ни за что на свете, только бы не нарушить его волю, не ослушаться его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже отчаянно теснили.

— Как женщины напуганы! — сказал он. — Но если бы мужчины им не уподоблялись, легко было бы сохранить порядок. Печальная картина — я вижу с полсотни себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, с удовольствием вздул бы. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!

Пока Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку. Вместе с седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без сознания.

— Доверьте ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.

— Если вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Берите ее, а я расчищу дорогу — надо поскорей вынести ее на свежий воздух.

— Я с дамой, — сообщил Грэм. — Но она не будет нам помехой.

Он взглядом подозвал меня к себе — толпа уже нас разделила. Я решительно к нему устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь толпу.

— Держитесь за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.

Вожатый наш оказался сильным и ловким, он клином врезался в людскую гущу. С терпеньем и упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.

— Вы англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.

— Англичанин. И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.

— Да. Прошу вас, побудьте здесь минутку, пока я отыщу свою карету.

— Со мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?

— Я ваш друг, а папа неподалеку.

— Скажите ему, что со мной все в порядке, только плечо болит. Ой! На него наступили.

— Возможно, растяжение, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше. Люси, дайте-ка руку.

Я помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на руках тихо и послушно.

— Какая легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Как вы думаете, сколько ей лет?

— Вовсе я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством заявила его подопечная. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.

Карета подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но когда ее передавали с рук на руки, ей причинили боль, и она застонала.

— Милая моя! — сказал отец нежно и обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы врач?

— Да. Доктор Бреттон, проживаю на вилле «Терраса».

— Не угодно ли сесть в мою карету?

— Меня ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.

— Сделайте милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.

Кучер то и дело погонял лошадей. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось необычайное приключение.

Мы не сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый квартал жилых домов, а не гостиница, — просторные высокие здания с огромной аркой над воротами с крытым переходом, ведущим во внутренний дворик.

Мы высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю. Позвонив в дверь, мы получили доступ в анфиладу прекрасных покоев. Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную; там, как где-нибудь в Англии, горел камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка — небесное создание утонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял седой господин.

— Где Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.

— Где миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у доложившего о нас слуги.

— Барышня, на беду, сама отпустила ее до завтра.

— Да, верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль! Манон и Луизон ни слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.

Доктор Джон и седой господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей, когда подошел Грэм. Столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и шепнул мне на ухо:

— Идите и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей больно. С ней надо обращаться очень осторожно.

Спальню затенялитяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная и сверкающая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без помощи этих служанок, добронамеренных, но неловких. Тогда мне было не до того, чтоб замечать отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности, утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому, насколько не похоже все это было на оснастку мисс Джиневры Фэншо.

Сама девушка была маленькой, хрупкой и сложена как статуя. Откинув ее густые легкие волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но благородное лицо, лоб, ясный и гладкий, тонкие неяркие брови, ниточками убегающие к вискам. Природа подарила ей удивительные глаза — огромные, глубокие, ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное время и значительными, но сейчас как-то потерявшимися. Кожа у нее была гладкая и нежная, шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки. Тонкий ледок гордости подернул ее черты, а изгиб губ, без сомнения, неосознанный, приведись мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур высокого о себе мнения.

Поведение ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку. Она вела себя по-ребячески, однако же вдруг обращалась к нему до странности резко и требовала, чтоб он поосторожней касался ее и не мучил. Большие глаза то и дело устремлялись на его лицо, а взгляд был изумленный, как у милого ребенка. Не знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, то ничем себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и был вознагражден произнесенным сквозь зубы:

— Спасибо, покойной ночи, доктор.

Она едва пробормотала эти слова, однако же дополнила их глубоким прямым взором, удивительно твердым и пристальным.

Повреждения оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие положены англичанину при обращении с незнакомцем, пусть и сослужившим ему добрую службу. Он пригласил его завтра же прийти с визитом.

— Папа! — раздался голос из-за полога кровати. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?

Я раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала спокойная, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо лишь на первый взгляд казалось гордым и заносчивым; теперь же на нем светилась нежность.

— Я весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, что ей нашлась замена; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.

Полные самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного приглашения подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.

На возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто ее здесь не бывало; фонари погасли, как и злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.

Глава XXIV Мосье де Бассомпьер


Того, кто обречен жить в тиши, в стенах школы или другого отгороженного от мира прибежища, порой надолго забывают друзья, обитатели шумного света. Вдруг, ни с того ни с сего, иногда и после частых встреч, которые сулили оживление, а не прекращение дружбы, наступает пауза, полное молчание, пустота забвенья. Ничто не нарушает этой пустоты, столь же полной, сколь и необъяснимой. Нет больше писем, прежде приходивших то и дело; нет визитов, ставших уже привычными; посыльные не приносят ни книг, ни бумаги, ни каких-либо вестей.

Всегда сыщутся причины этим перерывам, только они неведомы бедному отшельнику. Покуда он томится в тесной келье, знакомцы его кружатся в вихре света. Пустые дни катятся для него так медленно, что бескрылые часы едва тащатся, словно унылые бродяги, не чающие добраться до межевого столба, а то же самое время, быть может, для его друзей полно событий и летит без оглядки.

Отшельнику, ежели он отшельник разумный, остается забыть обо всем, не предаваться ни чувствам, ни мыслям и пережидать холод. Ему следует понять, что Судьба судила ему уподобиться маленькому зверьку соне и не горевать о себе, а свернуться калачиком, забиться в норку, покориться и перезимовать во льду.

Ему остается сказать себе: «Что поделать, чему быть, того не миновать». И быть может, в один прекрасный день отворится ледяной склеп, повеет весною, оторванного от мира согреет луч солнца и теплый ветерок; колыханье трав, птичий щебет и пенье раскованных струй коснется его слуха, призывая к новой жизни. Это может случиться, но может и не случиться. Сердце его может сковать мороз так, что оно уж не оттает. Теплой веселой весной лишь косточки бедного сони могут привлечь взор ворона или сороки. Но что же тут поделать! Ему всегда следовало помнить о том, что он смертен и однажды пройдет путь всякой плоти.

После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой нетронутой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.

Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли что с моими друзьями из «Террасы». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданием, страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы — полчища мрачных видений, и прежде всего угроза всеобщей погибели. Они смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!

В последнюю из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустоты не избежать, что она следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь и главное — о причине ее нечего и дознаваться, да и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь. Слава Богу, в моей душе есть место чувству справедливости, и оно не допускало меня до подобной глупости, а упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках, и все это с большим прилежанием. Быть может, я просто выбирала не те занятия? Не знаю, но не сомневаюсь, что с тем же успехом я бы жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.

Час самых сильных мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожидания и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.

Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем лежала у меня на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило, а мне не было иной отрады.

Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.

Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесида.[777] Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, стала как тень. А ведь других болезней у меня не было.

Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так оно и было. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.

— Какой глупый вечер. Какие они глупые! — начала она.

— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.

— Я была не у миссис Чамли.

— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?

— Приехал мой дядя де Бассомпьер.

— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.

— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.

— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?

— Вовсе он не иностранец. Он, слава Богу, англичанин. И года три назад еще носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.

— Оттого-то вы и возненавидели его?

— А знаете, что про него мама говорит? Он мне не родной дядя, а муж тетки. Мама его не выносит, она говорит, что он свел в могилу бедную тетю Джиневру. Злючка, так волком и смотрит. Ужасный вечер! — продолжала она. — Больше я не пойду к нему в отель. Вообразите — я вхожу в комнату, одна, а старый пятидесятилетний дядя выходит ко мне, но, не поговорив со мной и пяти минут, поворачивается ко мне спиной — и это буквально! — а потом вдруг выходит из комнаты. Ну и манеры! Видно, его совесть мучит, ведь, говорят, я вылитая тетя Джиневра. Мама утверждает, я поразительно на нее похожа.

— Вы были единственной гостьей?

— Единственной гостьей? Да. Потом пришла девчонка, моя кузина. Она такая неженка, он так с нею носится.

— Значит, у мосье де Бассомпьера есть дочь?

— Да, да. Вы просто истерзали меня расспросами. Господи! Я так устала!

Она зевнула. Без всяких церемоний она растянулась на моей кровати и добавила:

— Кажется, мадемуазель чуть не в кашу раздавили, когда была толкучка в театре, месяца два тому назад.

— Ах вот оно что! Так они живут в большом отеле на улице Креси, да?

— Именно там. Откуда вы знаете?

— Я там была.

— Вы? Любопытно! Где только вы не бываете! Верно, вас повезла туда матушка Бреттон. Они с эскулапом вхожи в отель. Кажется, «мой сын Джон»[778] пользовал мамзель после несчастного случая. Несчастный случай! Вздор! Помяли ее не больше, чем она того заслуживает за свое зазнайство! А теперь между ними завязалась такая дружба! Я уж слышала и про «товарища юных дней», и бог знает про что еще. Ох, до чего же они все глупы!

— Все? Вы же говорите, что были единственной гостьей.

— Я так сказала? Ну, просто старуха с сыном не в счет.

— Доктор и миссис Бреттон тоже были у мосье де Бассомпьера?

— О! В натуральную величину; и мамзель разыгрывала из себя хозяйку. Надутая кукла!

Мисс Фэншо вяло и равнодушно поведала о причинах своего изнеможенья. В ее честь не воскуривали фимиам, ей не расточали любезностей, кокетство ее не попадало в цель, тщеславие потерпело крах. Она негодовала.

— Но теперь-то мисс де Бассомпьер уже здорова? — спросила я.

— Конечно, здорова, как мы с вами. Только она ужасная притворщица и корчит из себя больную, чтоб с нею носились. И вы бы посмотрели, как старый вдовец укладывает ее на софу, а «мой сын Джон» запрещает ей волноваться и прочее. Отвратительное зрелище!

— Оно не было бы столь отвратительным, если бы предмет забот изменился и на месте мисс де Бассомпьер оказались вы.

— О! Ненавижу этого Джона! «Мой сын Джон».

— Да кого вы означаете этим именем? Мать доктора Бреттона никогда его так не называет.

— И напрасно. Шут гороховый!

— Тут вы грешите против истины. Эта последняя капля переполнила чашу моего терпения, и я настоятельно вас прошу встать с моей кровати и удалиться из комнаты.

— Какие страсти! А личико-то покраснело, как маков цвет! И отчего это вы всегда так горячо заступаетесь за Джона? «Джон Андерсон, мой друг!» Прелестное имя!

Кипя злостью, которой дать выход было бы прямым безумием, — как и сладить с этим невесомым перышком, легкокрылым мотыльком! — я задула свечу, заперла стол и оставила Джиневру, раз уж она не захотела меня оставить. Всегдашняя пустышка стала вдруг уморительно желчной.

На другой день был четверг, так что классов почти не было. Отзавтракали, и я забилась в дальний угол. Страшный час, час почты близился, и я ждала его, как одержимый видениями ждет, верно, появления призрака. Письма сегодня вряд ли следовало ждать, но, как ни старалась, я не могла отогнать мысль о том, что прийти оно все-таки может.

Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, подавляющих волю.

Помню, в тот серый печальный январский день я выбежала за двери простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные несбыточной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, чтобы не привлекать внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчание. Наконец я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же?! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и подобно ангелу оставила после себя сверкающий след своего появления. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а поскольку на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!

Подойдя ближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но готовой оправдаться надежде узнать знакомую руку, я, однако, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова.

— Как жестоко! — сказала я вслух.

Но и эту боль я перенесла. Жизнь продолжается, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.

Я сломала печать и тут уже узнала знакомую руку. На письме была пометка — «Терраса», — и содержало оно следующее:

«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, Вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, Вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут, в „Террасе“. Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил! Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди и, когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу, но мальчик очень жизнерадостен и не досадует на мои нравоучения. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но Вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.

Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, утверждает, что он легко может обеспечить и себя, и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на „голубые тюрбаны“, обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.

Кстати, о „голубых тюрбанах“. Как жаль, что Вас не было со мною в один из дней. Грэм вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло и к великому моему удовольствию тотчас заснул. Сами знаете, как он подтрунивает надо мной из-за моей якобы сонливости. Это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз! Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне: кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю Вас, вовсе недурно. Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно как восточный человек. Теперь ведь никто уж не скажет, что он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но, когда я вдобавок накинула на него большую кашемировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не бывает. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.

Наконец мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.

Но пора обратиться к главной цели моего послания. Я знаю, что в четверг у вас на улице Фоссет почти нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за Вами карету, и она повезет Вас в „Террасу“. Не вздумайте уклониться. Здесь найдете Вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».

Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало менее тягостно. По крайней мере друзья мои здоровы и благополучны, Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не поразила болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как не похожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ежели ты попал в неприятные обстоятельства, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода, но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснить такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той неизбывной тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул[779] один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.


Крепкий утренний морозец к полудню сменился холодным ветром из России; тяжкий, мрачный небосвод, обложенный снежными тучами, навис над выжидающей Европой. А потом стало мести. Я боялась, что никакая карета не рискнет пробиваться сквозь бушующий белый вихрь. Но не такова моя крестная! Если уж она кого пригласила, гость к ней непременно явится. Часов в шесть карета доставила меня к заснеженному крыльцу.

Взбежав по лестнице и пройдя в гостиную, я увидела там миссис Бреттон, сияющую, как ясная заря. Закоченей я еще пуще, и то меня бы отогрели ее горячие объятья и нежный поцелуй. За долгое время я успела привыкнуть к голым столам и черным скамьям, и голубая гостиная оттого показалась мне дворцовым покоем. По-рождественски веселый огонь в камине меня просто ослепил.

Крестная моя сперва жала мне руки, болтала со мной, распекала меня за то, что я похудела со времени нашей последней встречи, затем объявила, что от пурги у меня растрепались волосы, и отослала меня наверх причесаться и оставить там шаль.

В моей зеленой комнатке тоже ярко пылал камин и горели свечи; по обе стороны большого зеркала стояло по свече, а между ними перед зеркалом прихорашивалось какое-то существо — воздушное, светлое, белое, маленькое, легкое — зимний дух.

Я, признаюсь, уж вспомнила о том, как Грэм говорил об «обмане зренья». Подозрительно разглядывала я новый призрак. Платье было белое в красную крапинку, с красным пояском, а в волосах блистал венок из остролиста.

Потустороннее или нет, существо это вовсе меня не напугало, и я подошла ближе.

Огромные глаза из-под длинных ресниц взметнули на меня взгляд; ресницы, не только длинные, но и темные, оттеняли этот взгляд и делали его бархатным.

— А, вот и вы наконец! — произнесла она тихим нежным голосом и широко улыбнулась, продолжая в меня всматриваться.

Теперь я узнала ее. Однажды увидев это нежное лицо, эти изящные черты, их уж нельзя было не узнать.

— Мисс де Бассомпьер, — сказала я.

— Нет, — был ответ, — для вас я не мисс Бассомпьер.

Я не стала ни о чем расспрашивать и ждала разъяснений.

— Вы переменились и все же остались прежней, — сказала она и подошла ко мне вплотную. — Я хорошо вас помню, и ваш румянец, и цвет волос, и овал лица…

Я наклонилась к камину, а она, стоя рядом, не отрывала от меня взгляда; и глаза ее все больше теплели от воспоминаний, пока наконец не затуманились.

— Я чуть не плачу, как вспомню те далекие дни. Только не подумайте, будто мне грустно. Мне, напротив, хорошо и весело.

Я в замешательстве не знала, что говорить.

Она улыбнулась:

— Так вы, стало быть, забыли, как я сиживала у вас на коленях, как вы брали меня на руки, как я даже делила с вами постель? Вы уже не помните, как я прибежала к вам ночью, хныча, словно капризное дитя, каким и была тогда, а вы меня успокаивали? Из памяти вашей изгладились те добрые слова, какими вы утешали мои горести? Вспомните Бреттон. Вспомните мистера Хоума.

И вдруг я все поняла.

— Значит, вы маленькая Полли?

— Полина Мэри Хоум де Бассомпьер.

До чего же время все меняет! В бледном личике маленькой Полли, в его живой игре уже был залог прелести; но как хороша теперь Полина Мэри! Не поражающей красотою розы, пышной, яркой, завершенной, — у нее не было ни пунцовых щечек, ни золотистых кудрей ее кузины Джиневры, — но ее семнадцатая весна принесла ей очарование, зависевшее не от цвета лица (хотя лицо у нее было ясное и нежное), не от черт и сложения (хотя черты были тонки, а сложенье изящное); ее очарование шло от пробивающейся наружу души. Не чудесная ваза, пусть из самого драгоценного фарфора, но прозрачная лампа, хранящая свое пламя, словно весталки живой огонь для поклоненья. Мне не хотелось бы ничего преувеличивать, говоря про ее обаяние, но, право же, оно было неотразимо. Хотя и маленькая, фиалка эта источала такой аромат, который делал ее заметней самой роскошной камелии, самой царственной далии, когда-нибудь украшавшей землю.

— О! Так вы помните наши старые дни в Бреттоне?

— Даже лучше, наверное, чем вы сами, — ответила она. — Я помню все подробности. Не только дни, но помню часы и минуты.

— Кое-что ведь позабылось, не правда ли?

— Очень немногое.

— Вы тогда были совсем маленькая и менялись ежечасно. Признайтесь, вы давно выбросили из головы привязанности, лишенья, радости и беды, приключившиеся десять лет назад?

— Вы, верно, думаете, я забыла, как сильно и кого именно я любила тогда?

— Нет, не забыли, но воспоминанья ведь утратили отчетливость, признайтесь?

— Нет, все, что тогда было, я хорошо помню.

И кажется, она не обманывалась. Человек с такими глазами умеет помнить; у него детство не проходит, как сон, юность не гаснет, как солнечный луч. Она-то не станет глотать жизнь небрежно и неразборчиво, кусками и с каждым новым годом забывать год минувший; она все сохранит и скопит в памяти. Часто возвращаясь мыслью к прошедшему, она, мужая душой, будет делаться все постоянней. Однако ж я никак не могла поверить тому, что все картины, теснившиеся в моей голове, могли и для нее быть так же живы и полны значенья. Ее пристрастия, соревнования и споры с любимым товарищем детских игр, нежное, преданное поклоненье детского сердца, страхи, скрытность, смешные теперь невзгоды и, наконец, мучительная боль разлуки… Все это я перебрала в уме и недоверчиво покачала головой. Она прочла мои мысли.

— Нет, правда, семилетний ребенок еще продолжает жить в семнадцатилетнем человеке.

— Вы души не чаяли в миссис Бреттон, — заметила я, поддразнивая ее.

Она тотчас меня поправила.

— Не то что души не чаяла, а она мне нравилась. Я почитала ее, как и теперь почитаю. Она, кажется мне, почти не переменилась.

— Да, она все такая же, — подхватила я.

Мы помолчали. Потом она окинула взглядом комнату и сказала:

— Тут много вещей, какие были еще в Бреттоне! Я это зеркало помню и подушечку для булавок.

Как видно, она не заблуждалась насчет отменных свойств своей памяти.

— Стало быть, вы сразу узнали миссис Бреттон? — продолжала я.

— Я прекрасно ее запомнила. И черты, и смуглый цвет лица, и черные волосы, рост, походку, голос.

— Ну, а доктора Бреттона — тем более. Но я же видела первую вашу встречу, и, бьюсь об заклад, вы его приняли за незнакомца.

— Просто я тогда совсем смешалась, — был ответ.

— Но как же потом вам удалось друг друга узнать?

— Они с папой обменялись визитными карточками. Прочли имена — Грэм Бреттон и Хоум де Бассомпьер, ну и спохватились. Это на другой день уже было. Но я еще раньше стала догадываться.

— Как это — догадываться?

— Да вот как, — начала она пояснять. — Ведь просто удивительно, до чего иные люди не чуют правды. Не то что не видят, а не чуют! Доктор Бреттон навещал меня раз, другой, сидел рядом, расспрашивал. И когда я разглядела его глаза, линию губ, форму подбородка, посадку головы — словом, все, что нельзя не разглядеть в человеке, который сидит с тобою рядом, — как же я могла не вспомнить о Грэме Бреттоне? Тот Грэм был тоньше, меньше ростом, лицо у него было нежней, волосы светлей и длинней и голос не такой глубокий, почти девичий. Но ведь это все же Грэм, точно так же, как я — Полли, а вы Люси Сноу.

Я думала так же; но я подивилась тому, что мысли наши совпадают. Иным мыслям так редко встречаешь отзыв, что чудом кажется, когда выпадает такой случай.

— Вы с Грэмом очень дружили.

— Вы и это помните? — спросила она.

— И он тоже помнит, разумеется.

— Я его не спросила. Просто удивительно, если он помнит. Думаю, он все так же весел и беспечен?

— Он вам таким казался? Вы таким его запомнили?

— Другим и не помню. Иногда он вдруг делался прилежен, иногда веселился. Но углублялся ли он в чтение или предавался игре — думал он только о книге или об игре, на окружающих же мало обращал внимания.

— Но к вам он был пристрастен.

— Пристрастен ко мне? О нет! У него другие были товарищи, его однокашники. Обо мне он вспоминал разве что по воскресеньям. Он любил воскресные дни. Помню, мы за руку с ним ходили в собор Пресвятой Девы, и он отыскивал нужные места в моем молитвеннике; и какой же тихий и добрый бывал он по воскресным вечерам! Как терпеливо сносил мои ошибки, когда я читала. И на него всегда можно было положиться, воскресенья он всегда проводил дома. Я вечно боялась, что он примет какое-нибудь приглашение и нас покинет; но нет, такого не случалось, он и не стремился никуда. Теперь, верно, не то. Теперь доктор Бреттон по воскресеньям ужинает в гостях, я думаю.

— Дети, спускайтесь! — раздался снизу голос миссис Бреттон.

Полина хотела еще что-то сказать, но я решила тотчас идти вниз, и мы спустились.

Глава XXV Графинюшка


Как ни была весела от природы моя крестная, как ни старалась она нас занять, оживленность была несколько натянутой, пока мы не различили сквозь вой ночного ветра говор у крыльца. Женщинам и девушкам нередко случается сидеть у камелька, в то время как сердце их блуждает по темным дорогам, бросается навстречу непогоде, а воображение влечет то к воротам, то к одинокой калитке — вглядываться и вслушиваться, не идет ли домой отец, сын или муж.

Отец и сын наконец-то явились — доктора Бреттона сопровождал граф де Бассомпьер. Уже не помню, кто из нас троих раньше услыхал голоса, и немудрено, что все мы бросились вниз встречать двух всадников, прорвавшихся сквозь такую бурю, однако ж они отстранили нас. Оба были белы — два снеговых сугроба, и потому миссис Бреттон тотчас препроводила их в кухню, строжайше воспретив ступать на ковер лестницы, пока не скинут с себя обретенное ими обличье Деда Мороза.

Разумеется, мы последовали за ними в кухню — то была старая голландская кухня, уютная и вместительная. Белая графинюшка скакала вокруг столь же белого своего родителя, хлопала в ладоши и кричала:

— Ой, папа, вы совсем как белый медведь!

Медведь отряхнулся, и белый эльф метнулся прочь от ледяного душа. Но тотчас она с хохотом снова к нему подбежала, чтобы помочь разоблачиться. Граф уже высвободился из своего пальто и грозился обрушить его на дочь.

— Ой, папа! — крикнула она, уклоняясь и отбегая в сторону, как проворная серна.

В движеньях ее была мягкость, бархатная грация кошечки; смех ее звенел нежней серебряного и хрустального звона; когда она поднялась на цыпочки и потянулась к губам отца за поцелуем, она вся засветилась радостью и любовью. Строгий почтенный господин глядел на нее так, как смотрят лишь на существо, самое дорогое на свете.

— Миссис Бреттон, — вздохнул он, — научите: что мне делать с этой егозой? Пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Не правда ли, она сейчас такое же дитя, как и десять лет назад?

— Она не более дитя, чем мой взрослый ребенок, — ответила миссис Бреттон, раздосадованная тем, что сын противился ее совету сменить одежду.

Он стоял, опершись на кухонный стол, смеялся и отстранял ее рукой.

— Полно, мама, — сказал он. — Чтобы согреться изнутри и снаружи, выпьем-ка мы лучше в честь Рождества и помянем прямо тут, у очага, нашу добрую старую Англию.

И пока граф стоял у огня, а Полина Мэри танцевала, наслаждаясь простором кухни, миссис Бреттон принялась наставлять Марту, как сдобрить и разогреть питье, и затем его передали по кругу в серебряном сосуде, в котором я опознала крестильную чашу Грэма.

— За счастье прежних дней! — воскликнул граф, поднимая сверкающую чашу, и, взглянув на миссис Бреттон, с чувством произнес:

За дружбу старую до дна,
За счастье прежних дней
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней.
Побольше кружки приготовь
И доверху налей.
Мы пьем за старую любовь
И дружбу прежних дней.[780]
— Шотландец! Папа у меня шотландец. Отчасти. Хоум и де Бассомпьер! Мы галлы и каледонцы.

— И верно, ты, краса шотландских гор, сейчас станцуешь шотландский рил? — спросил ее отец. — Я не удивлюсь, миссис Бреттон, ежели у вас посреди кухни вдруг вырастет зеленый лучок. Уж она наколдует! Удивительное создание!

— Скажите, чтоб Люси тоже со мной танцевала. Папа, это Люси Сноу.

Мистер Хоум (сделавшись гордым графом де Бассомпьером, он в душе оставался просто мистером Хоумом) протянул мне руку с любезным заверением, что он меня не забыл, а если б ему даже изменила собственная память, дочь его так часто твердила мое имя и так много обо мне рассказывала, что я стала для него близкой знакомой.

Все уже приложились к чаше, исключая Полину, ибо никому не приходило в голову прерывать ее танцы ради такого прозаического напитка, однако ж она не преминула потребовать свое.

— Дайте попробовать, — обратилась она к Грэму, который отставил чашу подальше на полку.

Миссис Бреттон и доктор Хоум были увлечены беседой, но от доктора Джона не укрылось ни одно ее па. Он следил за тем, как она танцует, и танец ему нравился. Не говоря уж о мягкости и грации движений, отрадных для его жадного до красоты взгляда, его пленяло, что она так свободно чувствует себя у его матери, и самому ему оттого делалось легко и весело. Он увидел в ней прежнего ребенка, прежнюю подругу детских игр. Мне интересно было, как он с ней заговорит, — я пока еще не слышала их разговора; и первые же слова его доказали, что нынешняя ее ребяческая простота воскресила былые времена в его памяти.

— Ваша светлость желает глоточек?

— Кажется, я достаточно ясно выразилась.

— Никоим образом не соглашусь ни на что подобное. Прошу прощенья, но я буду тверд.

— Почему? Я же здорова. У меня ключица снова не сломается, плечо не вывихнется. Это вино?

— Нет. Но и не роса.

— А я и не хочу росы, я не люблю pocy. А что это?

— Эль. Крепкий эль. Рождественский. Его сварили, надо думать, еще когда я родился.

— Любопытно. И хорош он?

— Превосходен.

Тут он снял чашу, снова угостился, лукавым взглядом выразил полное свое удовлетворение и торжественно поместил чашу обратно на полку.

— Хоть бы попробовать дали, — протянула Полина. — Я никогда не пробовала рождественского эля. Сладкий он?

— Убийственно сладкий.

Она все смотрела на чашу, словно ребенок, клянчащий запретное лакомство. Наконец доктор смягчился, снял чашу и доставил себе удовольствие дать Полли отведать эля из собственных рук. Глаза его, всегда живо отображающие приятные чувства, сияя, подтвердили, что он и впрямь доволен; и он длил свое удовольствие, норовя наклонить чашу таким образом, чтобы питье лишь по каплям стекало с края к жадным розовым губам.

— Еще чуточку, еще чуточку, — молила она, нетерпеливо стуча по его руке пальчиком. — Пахнет пряностями и сахаром, а я никак не распробую, вы так неудобно руку держите, скупец!

Он уступил ей, строго шепнув при этом:

— Только не говорите Люси и моей матушке. Они меня не похвалят за это.

— Да и я тоже, — заявила она, вдруг переменив тон и манеру, будто добрый глоток эля подействовал на нее как напиток, снявший чары волшебника. — И ничего в нем нет сладкого. Горький, горячий — я просто опомниться не могу! Мне и хотелось-то его только оттого, что вы запрещали. Покорно благодарю, больше не надо!

И с поклоном, небрежным, но столь же изящным, как ее танец, она упорхнула от него прочь, к отцу.

Думаю, она сказала правду — в ней продолжал жить семилетний ребенок.

Грэм проводил ее взглядом растерянным, недоуменным; взор его часто останавливался на ней в продолжение вечера, но она, казалось, этого не замечала.

Когда мы спускались в гостиную пить чай, она взяла отца под руку. И позднее она от него не отходила, ловила каждое его слово. Он и миссис Бреттон говорили больше других членов нашего тесного кружка, а Полина была самой благодарной слушательницей и просила лишь рассказать о том или ином подробнее.

— А где вы тогда были, папа? А что вы сказали? Нет, вы расскажите миссис Бреттон, как все вышло, — то и дело понукала она рассказчиков.

Теперь мы уже не наблюдали порывы брызжущего веселья — детская веселость выдохлась. Она сделалась задумчива, нежна, послушна. Одно удовольствие было смотреть, как она прощается на ночь; Грэму она поклонилась с большим достоинством; в легкой улыбке, спокойных жестах сказалась графиня, и ему ничего не оставалось, как тоже спокойно поклониться в ответ. Я видела, что ему трудно свести воедино пляшущего бесенка и эту светскую даму.

Наутро, когда все мы собрались за завтраком, дрожа после холодных омовений, миссис Бреттон объявила, что ни под каким видом никого нынче от себя не отпустит.

В самом деле, дом так занесло, что было не выйти; снизу завалило все окна, а выглянув наружу, вы видели мутную мгу, нахмуренное небо и снег, гонимый безжалостным ветром. Хлопья уже не падали, но то, что успело насыпаться, ветер отрывал от земли, кружил, взметал и взвихрял множеством престранных фантомов.

Графиня поддержала миссис Бреттон.

— Папа никуда не пойдет, — сказала она, усаживаясь подле отцовского кресла. — Уж я за ним пригляжу. Ведь вы не пойдете в город, папа, не правда ли?

— Посмотрим, — был ответ. — Если вы с миссис Бреттон будете ко мне добры, внимательны, будете всячески мне угождать, холить меня и нежить, я, возможно, и соглашусь посидеть часок-другой после завтрака и переждать, покуда уляжется этот ужасный ветер. Но сама видишь — завтрака мне не дают, а я просто умираю с голоду.

— Сейчас! Миссис Бреттон, вы, пожалуйста, налейте ему кофе, — взмолилась Полина, — а я обеспечу графа всем прочим: он, только графом заделался, стал ужасно какой привередливый.

Она отрезала и намазала ломтик булочки.

— Ну вот, папа, теперь вы во всеоружии, — сказала она. — Это такое же варенье, что было и в Бреттоне, помните, вы еще говорили, что оно не хуже шотландского?

— А ваше сиятельство выпрашивали его для моего сына, помните? — вставила миссис Бреттон. — Бывало, станете рядом, тронете меня за рукав и шепнете: «Ну пожалуйста, мэм, дайте Грэму сладкого — варенья, меда или джема!»

— Нет, мама, — перебил ее с хохотом сильно, впрочем, покрасневший доктор Джон. — Вряд ли это возможно: я же никогда не любил ни того, ни другого, ни третьего.

— Любил он это все или нет, а, Полина?

— Любил, — подтвердила Полли.

— Не краснейте, Джон, — приободрил его мистер Хоум. — Я и сам, признаюсь, до этих вещей большой охотник. А Полли умеет угодить друзьям в их простых нуждах; мое хорошее воспитание, не скрою. Полли, передай-ка мне кусочек вон того языка.

— Пожалуйста, папа. Но не забудьте, вам так угождают лишь на том условии, что вы остаетесь в «Террасе».

— Миссис Бреттон, — сказал граф. — Вот я решил избавиться от дочки, хочу отдать ее в школу. Не знаете ли тут школу хорошую?

— Это где Люси служит. У мадам Бек.

— Мисс Сноу служит в школе?

— Я учительница, — сказала я и обрадовалась, что мне представилась возможность заговорить.

Я уже начинала чувствовать себя неловко. Миссис Бреттон и ее сын знали мои обстоятельства, но граф с дочерью о них не ведали. Их сердечное расположение ко мне могло перемениться при известии о том, каково мое место на общественной лестнице. Я сообщила об этом с готовностью, но тотчас в голове моей закружился рой нежданных и непрошеных мыслей, от которых я даже невольно вздохнула. Мистер Хоум минуты две не поднимал взгляда от тарелки и молчал; быть может, он не находил слов, быть может, полагал, что вежливость требует молчания в ответ на откровение такого рода. Всем известна пресловутая гордость шотландцев, и, как бы ни был прост мистер Хоум во вкусах и обращении, я давно подозревала, что он не чужд этого национального свойства. Была ли то спесь? Или подлинное достоинство? Не берусь, однако, судить о нем так вольно. Сама я всегда наблюдала в нем лишь свойства самые благородные.

Он был склонен предаваться чувствам и размышлениям, которые закрывало легкое облачко грусти. Но нет, не всегда легкое: при огорченьях и трудностях облачко тотчас сгущалось и делалось грозовою тучей. Он не много знал о Люси Сноу, да и то, что знал, понимал не вполне верно; заблужденья его на мой счет часто вызывали у меня улыбку. Но он видел, что путь мой не усыпан розами; он отдавал должное моим стараниям честно пройти отмеренное мне поприще; он помог бы мне, если б то было в его власти, и, не будучи в силах мне помочь, он все же желал мне добра. Когда он поднял на меня глаза, в них было тепло; когда заговорил, голос звучал благожелательно.

— Да, — сказал он. — Поприще ваше нелегкое. Желаю вам здоровья и силы достигнуть на нем… м-м, успеха.

Прелестная дочь его встретила мое сообщение далеко не так сдержанно: она устремила на меня взор, полный удивленья — почти ужаса.

— Вы учительница? — воскликнула она и, еще раз обдумав эту неприятную мысль, добавила: — Я ведь не знала и не спрашивала, кто вы; для меня вы всегда были Люси Сноу.

— Ну, а сейчас? — не удержалась я от вопроса.

— И сейчас. Но вы правда учите? Здесь, в Виллете?

— Правда.

— И нравится вам?

— Не всегда.

— Отчего же вам это не оставить?

Отец взглянул на нее, и я испугалась, как бы он не учинил ей нагоняй. Но он сказал только:

— Так-то, Полли, продолжай свой допрос. Покажи лишний раз, какая ты у меня разумница. Ну, смешайся мисс Сноу, покрасней, я б тотчас приказал тебе попридержать язычок, и нам пришлось бы удалиться с позором. Но она только улыбается, а посему не стесняйся, расспрашивай! Да, мисс Сноу, отчего же вам это не оставить? Зачем вы учительствуете?

— Главным образом, увы, из-за денег.

— Стало быть, не из чистой филантропии? А мы-то с Полли сочли бы такое предположение единственным оправданием вашего странного чудачества.

— Нет. Нет, сэр. Скорей ради крова над головою иради отрады, какую доставляет мне мысль о том, что я сама зарабатываю себе на хлеб, никому не будучи в тягость.

— Вы как хотите, папа, а мне жаль Люси.

— Берегите эту жалость, мисс де Бассомпьер. Береги ее, дочка, охраняй, как неоперившегося птенца в теплом гнездышке твоего сердца. И если когда-нибудь тебе придется на собственном опыте убедиться, как неверны земные блага, я хотел бы, чтобы ты последовала примеру Люси: сама бы работала и никого не обременяла.

— Да, папа, — сказала она задумчиво и покорно. — Но бедняжка Люси! Я-то думала, что она богатая дама и у нее богатые друзья.

— Вольно ж тебе, дурочка, было так думать! Я никогда так не думал. Когда я размышлял о ее поведении, а случалось это нечасто, я приходил к выводу, что она не из тех, у кого в жизни есть надежная опора, что она должна действовать сама и помощи ниоткуда не ждет, но за такую судьбу она, если доживет до почтенной старости, верно, лишь возблагодарит Провидение. Да, так насчет этой школы, — продолжал он, переходя снова на легкий тон. — Как вы думаете, мисс Люси, примет мадам Бек мою дочь?

Я сказала, что надо просто спросить саму мадам; думаю, что примет, она любит учениц-англичанок.

— Стоит вам, сэр, — добавила я, — посадить мисс де Бассомпьер в карету, сегодня же к нам отправиться, и привратница Розина, я не сомневаюсь, не замедлит отворить дверь на ваш звонок, а мадам, бесспорно, натянет самые лучшие свои перчатки и выйдет в гостиную вас встретить.

— В таком случае, — ответил мистер Хоум, — зачем же откладывать дело в долгий ящик? Пусть миссис Херст отправит за юной леди ее пожитки, Полли нынче же засядет за букварь, а вы, мисс Люси, я полагаю, не откажете в любезности за нею присматривать и время от времени подавать мне о ней вести. Надеюсь, вы одобряете мой план, графиня де Бассомпьер?

Графиня мялась и не сразу нашлась с ответом.

— А я-то думала, — наконец сказала она, — что мне уже нечему учиться…

— Это говорит лишь о том, как тяжко мы порой можем заблуждаться. Я придерживаюсь мнения совсем иного, и его разделил бы всякий, кто послушал бы тебя сегодня и убедился в твоем глубоком знании жизни. Ах, дочь моя, тебе еще многому надобно учиться, бедный твой отец, увы, мало в чем тебя наставил! Делать нечего, придется проситься к мадам Бек. Да и погода, кажется, наладилась, и я уж позавтракал.

— Но, папа!

— Да?

— Я вижу одно препятствие.

— А я — так не вижу никакого.

— Огромное препятствие, папа, неодолимое; оно больше того сугроба, какой вы вчера принесли на своих плечах!

— И подобно всякому сугробу может растаять?

— Никогда! Оно чересчур — ну чересчур плотное! Это вы сами, папенька! Мисс Люси, упредите мадам Бек, чтоб меня не принимала, потому что ей тогда придется принять и папу. О, я много могу о нем порассказать! Миссис Бреттон, вы только послушайте. Слушайте все! Пять лет назад, когда мне исполнилось двенадцать, папа взял себе в голову, будто он меня совсем разбаловал, испортил, что мне придется в жизни туго, и прочее, и единственный выход — отдать меня в школу. Я плакала, молила, но мосье де Бассомпьер оказался тверд и неколебим, как скала, и пришлось мне идти в школу. И что же? Папа тоже поступил в школу! Чуть не каждый день он туда являлся проведать меня. Мадам Эгреду ворчала, но без толку. И наконец нас с папой, так сказать, исключили. Пусть Люси расскажет мадам Бек об этой милой подробности. Нечестно было бы ее утаивать.

Миссис Бреттон спросила у мистера Хоума, что он может сказать в свое оправдание. А коль скоро он не нашелся, что ответить, ему вынесли обвинительный приговор, и Полли восторжествовала.

Но не всегда была она лукавой и наивной. После завтрака, когда старшие удалились — верно, потолковать о делах миссис Бреттон — и предоставили нас с доктором Бреттоном и графиней самим себе, она тотчас повзрослела. С нами, почти сверстниками, она превратилась вдруг в светскую даму, даже лицо у нее переменилось; открытый взгляд, улыбка, с какой она смотрела на отца и от которой лицо ее делалось таким милым, живым, переменчивым, уступили место строгости и меньшей подвижности черт.

Грэм, без сомненья, не хуже меня заметил перемену. Несколько минут он стоял у окна, глядя на снег, потом подошел к камину и затеял разговор, но без всегдашней своей непринужденности; он, казалось, не сразу нашел тему; перебирал в уме одну за другой и не очень удачно остановил выбор на Виллете — завел речь о его обитателях, живописных видах и строениях. Мисс де Бассомпьер отвечала ему со взрослым достоинством и умно, правда, какая-нибудь нотка, взор или движенье, скорее быстрое и порывистое, нежели сдержанное и тихое, вдруг выдавали прежнюю Полли.

И все же эти ее черточки смягчались такой непринужденной изысканностью, таким спокойным изяществом, что человек менее чуткий, чем Грэм, не догадался бы усмотреть в них надежду на отношения более короткие.

Доктор же Бреттон, оставаясь сдержанным и не по своему обычаю степенным, однако, не утратил своей наблюдательности. От него не укрылись ни один ее невольный порыв, ни одна оплошность. Он не пропустил ни одного характерного для нее жеста, ни одной заминки, ни одного нечетко произнесенного слога. Она, когда говорила быстро, иногда шепелявила; и всякий раз при таком огрехе краснела и старательно и трогательно повторяла — уже правильно произнося — слово, в котором сделала ошибку.

И всякий раз доктор Бреттон улыбался. Понемногу у обоих стала исчезать натянутость; продлись их беседа, я думаю, она и вовсе сделалась бы сердечной. Уже на губах Полины заиграла прежняя улыбка и вернулись на щеки ямочки; уже она шепелявила и не поправляла себя. Что до доктора Джона, я не могу сказать, в чем была перемена, но перемена была. Он не развеселился — лицо его не отражало ни легкости, ни веселья, — но он заговорил, пожалуй, уверенней, проще и мягче. Десять лет назад эти двое могли часами болтать друг с дружкой без умолку; протекшие годы не сделали их обоих ни скучней, ни глупей. Но есть натуры, для которых важно видеться непрестанно, и чем больше они говорят, тем больше у них находится, что еще сообщить; в беседах рождается привязанность, а из нее полная общность.

И вот Грэму пришлось нас оставить: ремесло его не терпело небрежения и отсрочек. Он вышел из комнаты, но, прежде чем уйти из дому, воротился. Думаю, он воротился не за бумагой и не за визитной карточкой, какие якобы ему понадобились, а чтобы бросить еще один взгляд на Полину и удостовериться, что она та, какой он уносит ее в памяти, что он не украсил ненароком ее облик своим пристрастием, что его не ввела в заблуждение собственная нежная склонность. Нет! Впечатление подтвердилось, от проверки оно скорее окрепло, чем рассеялось, — Грэм унес с собой прощальный взор, робкий, нежный и такой прелестный и доверчивый, какой мог бы бросить олененок из зарослей папоротника или овечка с пушистого луга.

Оставшись одни, мы с Полиной сперва помолчали; обе достали шитье и принялись за кропотливый труд. Белую игрушечную шкатулку былых дней сменила шкатулка, украшенная драгоценными инкрустациями и позолотой. Крошечные пальчики, прежде едва державшие иголку, хоть и остались крошечными, сделались проворными и умелыми; но так же точно, как в детстве, она озабоченно морщила лоб и с той же милой повадкой то и дело поправляла выбившийся локон либо смахивала с шелковой юбки воображаемую пыль, приставший обрывок ниточки.

В то утро разговаривать мне не хотелось; меня пугала и угнетала злобная зимняя буря. Неистовство января никак не утихало, ветер выл, ревел и не думал угомониться. Будь со мной сейчас в гостиной Джиневра Фэншо, она бы не дала мне тихо посидеть и подумать. Только что ушедший непременно сделался бы темой ее речей — и как бы взялась она переливать из пустого в порожнее! Как замучила бы она меня расспросами и догадками, как истерзала бы откровенностями, от которых я бы не знала куда деться!

Полина Мэри разок-другой бросила на меня спокойный, но проникающий взор из-под густых ресниц; губы ее приоткрылись, словно готовясь что-то произнести, но она заметила и тотчас поняла мое желание помолчать.

Нет, думала я про себя, долго это не продлится, ибо я не привыкла встречать в женщинах и девушках уменье властвовать собой, себя обуздывать. Насколько я изучила их, они редко могут отказать себе в удовольствии излить в болтовне свои тайны, обычно пустые, и свои чувства, порою вздорные и глупые.

Графиня, кажется, составляла исключение. Она шила, а когда шитье ей наскучило, взялась за книгу.

По воле случая ее внимание привлекла одна из тех полок, где стояли книги доктора Бреттона, и она тотчас нашла знакомую книгу — иллюстрированный том по естественной истории. Часто видела я Полли рядом с Грэмом, на коленях у которого лежал этот том; он учил ее читать, а по окончании урока она молила в награду рассказать ей про все, что изображено на картинках. Я стала пристально на нее смотреть — настал час проверить хваленую память: верны ли окажутся ее воспоминания?

Верны ли? В том не было сомненья. Она листала страницы, а лицо ее принимало разные выражения, но по ним видно было, как дорого ей Прошлое. Вот она открыла книгу на титульном листе и вгляделась в имя, написанное школьным, мальчишеским почерком. Она смотрела на него долго, но этим не удовольствовалась; она чуть тронула буквы пальчиком и невольно улыбнулась, тем обратив свое прикосновенье в нежную ласку. Прошлое было ей дорого, но необычность этой сценки состояла в том, что Полина не проронила ни слова, она умела не изливать своих чувств в потоках речей.

Чуть не час целый перебирала она книги на полках, вынимала том за томом и обновляла свое с ними знакомство. Покончив с этим занятием, она села на низенький стул, оперлась щекой о кулачок, по-прежнему не нарушая молчания, и задумалась.

Но вот снизу раздался стук отворяемой двери, пахнуло холодом и послышался голос ее отца, обратившегося к миссис Бреттон. Полина тотчас вскочила, и через минуту она была уже внизу.

— Папа, папа, вы уходите?

— Мне нужно в город, милая.

— Папа, но сейчас так… так холодно!

Далее я услышала, как мосье де Бассомпьер доказывает ей, что достаточно защищен от холода, обещает ехать в карете, где ему будет тепло и уютно, и уверяет ее, что ей не следует о нем тревожиться.

— Но вы обещаете вернуться еще засветло? И доктор Бреттон тоже пусть вернется. И тоже в карете. Верхом теперь нельзя.

— Хорошо. Если увижу доктора Бреттона, я передам, что некая дама приказала ему беречь свое драгоценное здоровье и воротиться в карете вместе со мной.

— Верно, так и скажите: некая дама велела, и он решит, будто речь идет о миссис Бреттон, и послушается. Папа, только не запаздывайте, я очень буду ждать.

Дверь захлопнулась, и карета мягко покатила по снегу, а графиня вернулась, тревожная и задумчивая.

Она и правда очень ждала весь день, но по-прежнему была тиха и бесшумно бродила взад-вперед по гостиной. Время от времени она замирала, наклоняла голову и вслушивалась в вечерние шумы или, вернее сказать, в вечернюю тишину, ибо ветер наконец-то улегся. Небо очистилось от вихревых туч и висело голое и бледное; сквозь нагие ветки мы хорошо видели его и холодный блеск новогоднего месяца, блиставшего на нем белым льдистым кругом. А потом, не очень поздно, мы увидели и воротившуюся карету.

На сей раз Полина не стала прыгать от радости, встречая графа. Она даже с какой-то суровостью завладела отцом, как только он переступил порог гостиной, тотчас по-хозяйски взяла его за руку, подвела к стулу, осыпая, однако же, похвалами за то, что он так скоро воротился. Взрослый крепкий человек безропотно повиновался хрупкому созданью, верно, с радостью признавая власть слабого существа, сильного лишь своей любовью.

Грэм показался только несколько минут спустя. Полина едва обернулась на звук его шагов; они обменялись всего двумя-тремя фразами, их пальцы едва соприкоснулись в рукопожатье. Полина не отходила от отца; Грэм сел в кресло в дальнем углу.

Хорошо еще, что миссис Бреттон с мистером Хоумом разговаривали без умолку, без конца перебирая старые воспоминанья, не то, я думаю, нам выпал бы очень уж тихий вечер.

После чая проворная игла Полины и быстрый золотой наперсток так и замелькали в свете лампы, но она не разжимала губ и почти не поднимала век. Грэм тоже, кажется, устал от дневных трудов — он послушно внимал речам старших, сам больше молчал, а наперсток завораживал его взгляд, словно то порхали легкие крылья яркой бабочки или мелькала головка юркой золотистой змейки.

Глава XXVI Похороны


С этого дня в жизни моей не было недостатка в разнообразии; я много выезжала с полного согласия мадам Бек, которая одобряла мои знакомства. Достойная директриса всегда обращалась со мной уважительно, а когда узнала, что меня то и дело приглашают в замок и в «отель», стала крайне почтительно ко мне относиться.

Она, разумеется, передо мной не лебезила; охотница до мирских благ, мадам ни в чем не проявляла слабости. Никогда не упускала собственную выгоду, при этом не теряя разума и чувства меры; она хватала добычу, не лишаясь спокойствия и осторожности. Не вызывая моего презренья суетностью и подхалимством, мадам умела подчеркнуть, что рада, когда люди, связанные с ее заведением, вращаются в таком кругу, где их могут ободрить и наставить, а не в таком, где их того и гляди испортят и уничижат. Она не расхваливала ни меня, ни моих друзей, и лишь однажды, когда она грелась на солнышке в саду, прихлебывая кофе и читая газету, а я вышла к ней отпроситься на вечер, она объяснилась в следующих любезных выражениях:

— Oui, oui, ma bonne amie, je vous donne la permission de cœur et de gré. Votre travail dans ma maison a toujours été admirable, rempli de zèle et de discrétion: vous avez bien le droit de vous amuser. Sortez donc tant que vous voudrez. Quant à votre choix de connaissances, j’en suis content; c’est sage, digne, laudable.[781]

Она сомкнула уста и вновь устремила взор на газетные строчки.

Читателю не следует слишком возмущаться, узнав, что в это же приблизительно время бережно охраняемый мною пакет с пятью письмами исчез из бюро. Первым моим впечатлением от печального открытия был холодный ужас, но я тотчас ободрилась.

— Терпенье! — шепнула я себе. — Остается лишь молчать и смиренно ждать, письма вернутся на свое место.

Так оно и вышло — письма вернулись; они только погостили немного в спальне у мадам и после тщательной проверки вернулись целыми и невредимыми. Уже на другой день я обнаружила их в бюро.

Интересно, какое мнение составила мадам о моей корреспонденции? Какое вынесла она суждение об эпистолярном даре доктора Джона Бреттона? Как отнеслась она к его мыслям, порою резким, но всегда здравым, к его сужденьям, иной раз странным, но всегда вдохновенно и легко преданным бумаге? Как оценила она его искренность, его шутливость, столь тешившие мое сердце? Что подумала она о нежных словах, блистающих здесь и там, не изобильно, как россыпи бриллиантов по долине Синдбада, но редко — как встречаются драгоценности в краях иных, невымышленных? О мадам Бек, как вам все это понравилось?

Думаю, что мадам Бек не осталась безучастна к достоинствам пяти писем. Однажды, после того как она их позаимствовала у меня на время (говоря о благородной особе, и слова надобно выбирать благородные), я поймала на себе ее взгляд, слегка озадаченный, но скорей благосклонный. То было во время короткого перерыва между уроками, когда ученицы высыпали во двор проветриться. Мы с нею остались в старшем классе наедине; я встретила ее взгляд, а с губ сорвались следующие слова:

— Il у a quelque chose de bien remarquable dans le caractère anglais.[782]

— Как это, мадам?

Она усмехнулась, прежде чем ответить на мой вопрос, заданный по-английски.

— Je ne saurais vous dire «как это»; mais, enfin, les Anglais ont des idées à eux, en amitié, en amour en tout. Mais au moins il n’est pas besoin de les surveiller,[783] — заключила она, встала и затрусила прочь, как маленькая лошадка пони.

— В таком случае, надеюсь, — пробормотала я себе под нос, — вы впредь не тронете моих писем.

Увы! У меня потемнело в глазах, и я перестала видеть класс, сад, яркое зимнее солнце, как только вспомнила, что никогда уже не получу письма, подобного ею читанным. С этим покончено. Благодатная река, у берегов которой я пребывала, чья влага живила меня, та река свернула в новое русло; она оставила мою хижину на сухом песке, далеко в стороне катя бурные воды. Что поделать — справедливая, естественная перемена; тут ничего не скажешь. Но я полюбила свой Рейн, свой Нил, я едва ли не боготворила свой Ганг и горевала из-за того, что этот вольный поток меня минует, исчезнет, как пустой мираж. Я крепилась, но я не герой; на мои руки и на парту упали капли — соленым недолгим дождем.

Но скоро я сказала себе: «Надежда, которую я оплакиваю, погибла и причинила мне много страданий; она умерла лишь тогда, когда пришел ее срок. После столь томительных мук смерть — избавленье, она желанная гостья».

И я постаралась достойно встретить желанную гостью. Долгая боль приучила меня к терпенью. И вот я закрыла глаза усопшей Надежде, закрыла ее лик и спокойно положила ее во гроб.

Письма же следовало убрать подальше; тот, кто понес утрату, всегда ревниво прячет от собственных взоров все то, что может о ней напомнить. Нельзя, чтобы сердце всечасно ранили уколы бесплодных сожалений.

Однажды в свободный вечер (в четверг) я собралась взглянуть на свое сокровище и решить наконец, как с ним обойтись. Каково же было мое огорченье, когда я обнаружила, что письма опять кто-то трогал: пакет остался на месте, но ленточку развязывали и снова завязали; я заметила и по другим приметам, что кто-то совал нос в мое бюро.

Это, пожалуй, было уже слишком. Мадам Бек была воплощением осмотрительности и к тому же наделена здравым умом, как редко кто из смертных. То, что она знакома с содержимым моего ящика, меня не ободряло, но и не угнетало. Мастерица козней и каверз, она, однако, умела видеть все в правильном свете и понять истинную суть вещей. Но мысль о том, что она посмела поделиться с кем-либо сведениями, добытыми с помощью таких средств, что она, быть может, развлекалась с кем-то вместе чтением строк, дорогих моему сердцу, глубоко меня уязвила. А у меня были основания этого опасаться, и я даже догадывалась уже, кто ее наперсник. Родственник ее, мосье Поль Эмануэль, накануне провел с нею вечер. Она имела обыкновение с ним советоваться и делиться соображениями, каких никому более не доверила бы. А нынче утром в классе сей господин подарил меня взглядом, словно заимствованным у Вашти, актрисы; я тогда не поняла, что выражал угрюмый злой блеск его синих глаз, теперь же мне все сделалось ясно. Уж он-то, разумеется, не мог отнестись ко мне со снисхождением и терпимостью; я всегда знала его как человека мрачного и подозрительного. Догадка о том, что письма, всего лишь дружеские письма, побывали у него в руках и, может статься, еще побывают, — надрывала мне душу.

Что мне делать? Как предотвратить такое? Найдется ли в этом доме надежное укромное местечко, где мое сокровище оградит ключ, защитит замок?

Чердак? Но нет, о чердаке мне не хотелось и думать. Да к тому же почти все ящики там сгнили и не запирались. И крысы прогрызли себе ходы в трухлявом дереве, а кое-где обосновались мыши. Мои бесценные письма (все еще бесценные, хотя на конвертах и стояло «Ихавод»)[784] сделаются добычей червей, а еще раньше того строки расплывутся от сырости. Нет, чердак — место неподходящее. Но куда же мне их спрятать?

Раздумывая над этой задачей, я сидела на подоконнике в спальне. Стоял ясный морозный вечер; зимнее солнце уже клонилось к закату и бледно озаряло кусты в «allee defendue». Большое грушевое дерево — «груша монахини» — стояло скелетом дриады — нагое, серое, тощее. Мне пришла в голову неожиданная идея, одна из тех причудливых идей, какие нередко посещают одинокую душу. Я надела капор и салоп и отправилась в город.

Завернув в исторический квартал города, куда меня всегда, если я бывала не в духе, влек унылый призрак седой старины, я бродила по улицам, покуда не вышла к заброшенному скверу и не очутилась перед лавкой старьевщика.

Среди множества старых вещей мне захотелось найти ящичек, который можно было бы запаять, либо кружку или бутылку, какую можно было бы запечатать. Я порылась в ворохах всякого хлама и нашла бутылку.

Потом я свернула письма, обернула их тонкой клеенкой, перевязала бечевкой, засунула в бутылку, а еврея-старьевщика попросила запечатать горлышко. Он исполнял мою просьбу, а сам искоса разглядывал меня из-под выцветших ресниц, верно, заподозрив во мне злой умысел. Я же испытывала — нет, не удовольствие, но унылую отраду. Такие же приблизительно побужденья однажды толкнули меня в исповедальню. Быстрым шагом отправилась я домой и пришла в пансион, когда уже стемнело и подавали обед.

В семь часов взошел месяц. В половине восьмого, когда начались вечерние классы, мадам Бек с матерью и детьми устроилась в столовой, приходящие разошлись по домам, а Розина удалилась из вестибюля и все затихло, я накинула шаль и, взяв запечатанную бутылку, проскользнула через дверь старшего класса в berceau, а оттуда в «allee defendue».

Грушевое дерево Мафусаил стояло в конце аллеи, возвышаясь неясной серой тенью над молодой порослью вокруг. Старое-престарое, оно еще было довольно крепким, и только внизу, у самых корней его было глубокое дупло. Я знала про это дупло, упрятанное под густым плющом, и там-то надумала я упокоить мое сокровище, там-то решила я похоронить мое горе. Горе, которое я оплакала и закутала в саван, надлежало наконец предать погребенью.

И вот я отодвинула плющ и отыскала дупло; бутылка без труда в нем помещалась, и я засунула ее поглубже. В саду стоял сарай, и каменщики, недавно поправлявшие кладку, оставили там кое-какие свои орудия. Я взяла там аспидную доску и немного известки, прикрыла дупло доской, закрепила ее, сверху все засыпала землей, а плющ расправила. А потом еще постояла, прислонясь к дереву, как всякий, понесший утрату, стоит над свежей могилой.

Ночь была тихая, но туманная, и свет месяца пробивался сквозь дымку. То ли в самом ночном воздухе, то ли что-то странное в этом тумане — какая-то наэлектризованность, быть может, — действовало на меня удивительным образом. Так, однажды давно, в Англии, ночь застигла меня в одиноких полях, и, увидев, как на небе взошла Северная Аврора, я очарованно следила за сбором войск под всеми флагами, за дрожью сомкнутых копий и за стремительным бегом гонцов снизу к темному еще замковому камню небесного свода. Я тогда не испытала радости — какое там! — но ощущала прилив свежих сил.

Если жизнь — вечная битва, то мне, верно, судьбой суждено вести ее в одиночку. Я стала раздумывать, как бы мне сбежать с зимней квартиры, как бы удрать из лагеря, где недоставало еды и фуража. Быть может, во имя перемен придется вести еще одно генеральное сражение с фортуной; что ж, терять мне нечего и, может статься, Господь даст мне силы победить. Но по какому маршруту двигаться? Какой разработать план?

Я все еще размышляла над этими вопросами, когда месяц, прежде такой тусклый, вдруг засветил как будто бы ярче; в глазах у меня засиял белый луч, и, ясная и отчетливая, пролегла тень. Я вгляделась пристальней, чтобы узнать причину вдруг разыгравшейся в темной аллее борьбы света и теней, проявлявшейся с каждым мигом резче, и вот в трех ярдах от меня очутилась женщина в черном, скрывавшая под белой вуалью свое лицо.

Прошло пять минут. Я не двигалась с места. Она застыла. Наконец я обратилась к ней:

— Кто вы такая? И зачем явились ко мне?

Она молчала. Лица у нее не было — неразличимы были черты, все скрывалось под белой воздушной тканью; но были глаза — и они смотрели на меня.

Я не расхрабрилась — я отчаялась, а отчаяние порой заменяет храбрость. Я сделала шаг к темной фигуре. Я вытянула руку, чтобы ее коснуться. Она отступила. Я сделала еще шаг, потом еще. Она, все так же молча, обратилась в бегство. Кусты остролиста, тиса и лавра скрыли от меня преследуемую цель. Когда я обошла препятствие, я не увидела ничего. Я стала ждать, потом сказала:

— Если тебе чего-то надобно от людей, вернись и попроси.

Ответом мне были пустота и молчанье.

На сей раз я не могла прибегнуть к утешениям доктора Джона. И мне некому уже было шепнуть: «Я опять видела монахиню».


Полина Мэри часто посылала за мною. В давние дни, в Бреттоне, она, правда, не признавалась в своей привязанности, но так ко мне привыкла, что постоянно нуждалась в моем обществе. Стоило мне уйти в свою комнату, она тотчас туда бежала, отворяла дверь и тоном, не терпящим возражений, требовала:

— Идемте вниз. Отчего вы одна тут сидите? Идемте со мной в гостиную.

Точно таким же тоном убеждала она меня теперь:

— Уходите с улицы Фоссет и живите у нас. Папа будет вам гораздо больше платить, чем мадам Бек.

Сам мистер Хоум тоже предлагал мне солидное жалованье — втрое против моего нынешнего, — если я соглашусь быть компаньонкой его дочери. Я отказалась. Я отказалась бы, будь я даже еще бедней, будь моя дальнейшая судьба еще темней и безвестней. Я не создана быть компаньонкой. Я умею учить, давать уроки. Но ни на роль гувернантки, ни на роль компаньонки я не гожусь. Скорей уж я нанялась бы в служанки, не боялась бы черной работы, мела бы комнаты и лестницы, чистила бы замки и печи, только бы меня предоставили самой себе. Лучше быть нищей швеей, чем компаньонкой.

Я — не тень блистательной леди, хотя бы то была даже мисс де Бассомпьер. Мне свойственно уступать первое место, отступать в сторонку — но лишь по собственной охоте. Я могу покорно сидеть за столом среди прирученных воспитанниц в старшем классе заведения мадам Бек; или на скамье, прозванной моею, у нее в саду; или на своей постели в спальне ее же заведения. Но какова бы я ни была, я не умею приноравливаться к чуждым обстоятельствам и по заказу меняться. Как бы ни были скромны мои способности, они никогда не послужат оправой ни для какого перла, не станут дополнением чужой красоты, принадлежностью чужого величия. Мы с мадам Бек, отнюдь не став близкими людьми, сумели понять друг друга. Уж ее-то компаньонкой я не была, как и гувернанткой ее детей; она предоставила мне свободу и ничем ее не связывала. Однажды болезнь близкой родственницы принудила ее на две недели покинуть улицу Фоссет, и она тревожилась, как бы в ее отсутствие дела не пошли прахом; найдя по возвращении все на своих местах, она всем учителям сделала подарки в благодарность за верную службу. Ко мне же она подошла в полночь, когда я уже легла спать, и сказала, что для меня у нее нет подарка.

— Я могу вознаградить верность Сен-Пьер, но, приди мне мысль вознаградить вашу верность, это повлекло бы недоразумение и даже разрыв. Одно, во всяком случае, я могу для вас сделать и сделаю — я предоставлю вам полную свободу.

И она сдержала слово. Если и прежде были легки налагаемые ею на меня оковы, теперь она их вовсе сняла. Так досталось мне удовольствие добровольно следовать ее правилам, честь посвящать воспитанницам вдвое больше времени против прежнего и радость отдавать им вдвое больше трудов.

Что касается мисс де Бассомпьер, я охотно к ней ездила, но жить с нею не хотела. Я чувствовала, что даже и без коротких, добровольных моих визитов она в скором времени научится обходиться. Сам же мосье де Бассомпьер не предвидел такой возможности, не сознавал ее, как дитя не замечает вероятностей и знаков надвигающегося события, сулящего огорченья.

Я нередко размышляла о том, будет ли он в самом деле огорчен или, напротив, обрадуется. Я затруднялась ответить на этот вопрос. Научные интересы его поглощали; он упрямо и даже люто отстаивал их, в житейских же, будничных делах был прост и доверчив. Насколько я заметила, дочь свою он считал всего лишь ребенком и не догадывался, что другие могут видеть ее в ином свете.

Он любил поговорить о том, как Полли вырастет и станет взрослой женщиной, а Полли, стоя у его кресла, частенько при этом улыбалась, охватывала ладошками его почтенную голову, целовала в седые кудри, а то надувала губки и пожимала плечиками, но ни разу она не сказала: «Папа, да ведь я уже взрослая».

С разными людьми она бывала разная. С отцом она и впрямь оставалась ребенком, нежным, живым, веселым. Со мной становилась она серьезной и делилась мыслями и чувствами отнюдь не ребяческими. С миссис Бреттон она делалась послушна, мягка, но на откровенности не отваживалась. С Грэмом она теперь держалась робко, очень робко; иногда напускала на себя холодность, иногда его избегала. Она вздрагивала от звука его шагов, краснела, когда он входил в комнату, на вопросы его отвечала с запинкой, а когда он прощался и уходил, оставалась смущенной и рассеянной. Даже отец заметил странность ее поведения.

— Полли, — сказал он однажды, — ты ведешь жизнь слишком уединенную. Если у тебя и у взрослой будут такие робкие манеры, что скажут про тебя в свете? С доктором Бреттоном ты говоришь как с чужим. Отчего? Неужели ты забыла, как в детстве была к нему привязана?

— Привязана, папа, — подхватила она суховато и тихо.

— Что ж теперь он тебе не нравится? Что он сделал плохого?

— Ничего. Да нет, напротив, он очень мил. Только мы друг от друга отвыкли.

— А ты это перебори в себе. Вспомни старое и перестань его дичиться, разговаривай с ним побольше, когда он приходит.

— Он и сам-то немного разговаривает. Боится он меня, что ли, папа?

— Да если ты все молчишь! Ты хоть на кого можешь нагнать страху.

— А ты бы сказал ему, что это ничего, если я молчу. Сказал бы, что у меня привычка такая, что я люблю молчать и молчу вовсе не со зла.

— Привычка! Это у тебя-то! Ну нет, маленькая моя трещотка, никакая не привычка, а просто твой каприз.

— Ах, папа, я исправлюсь!

И на другой день мило силилась сдержать слово. Она старалась любезно беседовать с Грэмом на общие темы; ее внимание, видимо, льстило гостю; он отвечал ей обдуманно, осторожно и мягко, словно боялся, слишком глубоко вздохнув, порвать ненароком тонкий тенетник счастья, повисший в воздухе. В самом деле, ее робкая, но серьезная попытка восстановить прежнюю дружбу была трогательна и полна прелести.

Когда доктор откланялся, она подошла к отцовскому креслу.

— Сдержала я слово? Я лучше себя вела?

— Моя дочь вела себя как королева. Если так и дальше будет продолжатся, я смогу ею гордиться. Моя дочь скоро научится принимать гостей, оставаясь спокойной и величавой. Нам с мисс Люси придется немало потрудиться над улучшением своих манер и постоянно быть начеку, чтоб ты нас не затмила. И все же, должен тебе заметить, ты иногда запинаешься, заикаешься, а то и шепелявишь, как шепелявила когда-то давно, еще шестилетней девочкой.

— Нет, папа, — перебила она его с негодованием. — Этого быть не может!

— Спросим у мисс Люси. Правда ли, мисс Люси, что, отвечая на вопросы доктора Бреттона, Полли дважды произнесла «ражумеется»?

— Папа, папа, ну как вам не совестно, какой вы злой! Я не хуже вашего могу произнести любую букву алфавита. Но вот вы объясните: отчего вам важно, чтоб я была учтива с доктором Бреттоном? Вам-то он нравится?

— Конечно, он мне нравится, я ведь так давно его знаю, и он хороший сын и добрый малый, он мастер своего дела; да, славный callant.[785]

— «Callant»! Ну как же, настоящий шотландец! Папа, это у вас эдинбургский или абердинский акцент?

— И тот и другой, радость моя, а также акцент Глазго. Именно поэтому мне так хорошо дается французский.

— Ах, французский! И шотландский! Папа, вы неисправимы, вам также следует учиться!

— Значит, Полина, тебе придется уговорить мисс Сноу взять на себя нелегкий труд обучать нас обоих. Из тебя сделать уверенную в себе юную леди, а из меня — истинного джентльмена.

Высказывания мосье де Бассомпьера о «мисс Сноу» не в первый раз навели меня на странные мысли. До чего же разное впечатление складывается о нас у людей, различных меж собою! Мадам Бек считала меня синим чулком; мисс Фэншо находила меня едкой, иронической, резкой; мистер Хоум видел во мне примерную учительницу, пусть немного ограниченную и чересчур дотошную, но все же являвшую воплощением сдержанности и такта, необходимых гувернантке. И в то же время еще один человек — профессор Поль Эмануэль — не упускал случая высказать свое суждение о моем характере — горячем, неуемном, непокорном и дерзком. Все эти мнения были мне смешны. Если кто и понял меня правильно, то одна только маленькая Полина Мэри.

Платной компаньонкой ее я не сделалась, общество ее день ото дня становилось мне приятней, а потому я согласилась, когда она предложила мне, чтобы почаще видеться, брать вместе какие-нибудь уроки. Она выбрала занятия немецким языком, который, как и мне, казался ей трудным. Мы договорились ходить к одной учительнице на улице Креси, а значит, каждую неделю несколько часов проводить вместе. Мосье де Бассомпьер, кажется, очень обрадовался, что мадам Серьезность будет отныне делить часть своего досуга с его прелестной любимой дочерью.

Нельзя сказать этого о моем непрошеном наставнике, профессоре с улицы Фоссет. Тайно выследив меня и узнав, что я более не сижу безвылазно в пансионе, но в известные дни и в известные часы его покидаю, он взял на себя добровольный труд надзирать за мною. Говорят, мосье Эмануэль воспитывался у иезуитов. Я бы скорее этому поверила, будь его действия удачней замаскированы. Его же поведение не подтверждало этих слухов. Никогда еще не видывала я человека, столь неискусного в плетении интриг, столь неопытного в составлении коварных планов. Он сам пустился разбирать собственные умозаключения и хвастаться своей прозорливостью. Он меня скорей позабавил, нежели рассердил, когда подошел ко мне однажды утром и важно шепнул, что «он за мною присматривает», что он решил исполнить свой дружеский долг и более не оставит меня во власти моих прихотей, что мое поведение ему представляется странным и он, право, не знает, как ему со мной поступить. Он заявил, что напрасно кузина его, мадам Бек, закрывает глаза на мой столь легкомысленный образ жизни и он не понимает: как особа, выбравшая высокое призвание воспитывать других, может порхать по отелям и замкам, вращаться среди титулованных особ? По его мнению, я совершенно «en l’air».[786] Ведь я шесть дней в неделю куда-то езжу.

Я ответила, что мосье преувеличивает. Мне и в самом деле предоставили возможность получать новые впечатления, но не ранее, чем они стали для меня необходимы.

— Необходимы?! Как это понимать?

Нет, он решительно не мог взять этого в толк. Необходимы новые впечатления! Да полно, здорова ли я? Он советовал мне изучать жизнь католических монахинь. Уж им-то не требуется новых впечатлений.

Я не могу судить о том, какое выражение приняло мое лицо во время его речи, но его оно возмутило. Он назвал меня суетной, беспечной охотницей до удовольствий, сказал, что я жадно гоняюсь за житейскими радостями и льну к высшим кругам. Моей натуре, оказывается, не свойственны самопожертвование, сосредоточенность, а также честь, благородство, жертвенность и смирение. Полагая бесполезным отвечать на его нападки, я молча правила ошибки в тетрадях по английскому языку.

Оказывается, я вовсе и не христианка. Я, как и многие протестанты, погрязла в гордыне и языческом своеволии.

Я слегка отвернулась от него, понадежней забиваясь под крылышко молчания.

Он издал какой-то странный звук. Что произнес он? Конечно, не ругательство, он был для этого слишком религиозен, но я ясно расслышала слово sacré.[787] Как ни горестно в этом признаться, то же слово, да еще в сопровождении еще кое-чего, я услышала, когда обогнала его через два часа в коридоре, отправляясь на свой урок немецкого языка. Милейший человек мосье Поль, просто несравненный; но и несравненный, язвительнейший деспот.

Обучавшая нас немецкому языку фрейлейн Анна Браун была добрая, достойная особа лет сорока пяти; судя по тому, какое количество пива и мяса поглощала она за завтраком, ей следовало бы жить во времена королевы Елизаветы. Ее прямая и открытая немецкая душа жестоко страдала из-за нашей, как называла она, английской чопорности; нам, правда, казалось, что мы с нею держимся очень сердечно, но мы не хлопали ее по плечу, а если она подставляла нам щеку для поцелуя, целовали ее легонько, без смачного чмоканья. Подобные упущения немало ее удручали. Во всем же прочем мы прекрасно ладили. Занимаясь обучением иностранных девиц, не желающих ни думать, ни учиться, не прикладывающих ради знаний ни малейших трудов, она, кажется, поражалась нашим успехам, на мой взгляд, довольно скромным. В ее глазах мы были немыслимыми, сверкающими звездами, гордыми, холодными, невиданными.

Юная графиня и впрямь держалась немного горделиво, к тому же была довольно взыскательна; впрочем, при тонкости ее и красоте она, быть может, имела на это право. Но совершеннейшей ошибкой было приписывать мне подобные свойства. Я никогда не избегала поцелуйного обряда при встрече, от которого Полина, если только могла, уклонялась. В моем арсенале защитного оружия не было холодного презрения, тогда как Полли всегда держала его наготове и пускала в ход при всякой грубой немецкой вылазке.

Честная Анна Браун в какой-то мере чувствовала это различие и, трепеща перед Полиной, боготворя ее, как прелестную нимфу, ундину, она искала поддержки у меня, существа земного и смертного.

Больше всего мы любили читать с нею баллады Шиллера. Полина скоро выучилась выразительно их читать. Фрейлейн слушала ее с широкой блаженной улыбкой и говорила, что голос у нее звучит, словно музыка. Переводила Полина их тоже очень свободно и бегло, с живым огнем вдохновенья. У нее тогда пылали щеки, на губах играла дрожащая усмешка, а на глаза иногда даже набегали слезы. Лучшие стихи она выучивала наизусть и часто повторяла их, когда мы с нею оставались наедине. Особенно любила она «Des Mädchens Klage»,[788] вернее, она любила повторять слова, ее зачаровывали печальные звуки, смысл ей не нравился. Однажды вечером, сидя рядом со мной у камина, она тихонько мурлыкала:

Du Heilige, rufe dein Kind zuruck,
Ich habe genossen das irdische Glück,
Ich habe gelebt und geliebt.[789]
— Жила и любила! — повторила она. — Значит, предел земного счастья, цель жизни — любить? Не думаю. Ведь это и самая горькая беда, и потеря времени, и бесполезная пытка. Сказал бы Шиллер — «меня любили», вот тут бы он не ошибся. Правда ведь, Люси, это совсем другое дело?

— Возможно. Только к чему пускаться в подобные рассуждения? Что знаете вы о любви?

Она залилась краской стыда и раздраженья.

— Не надо, Люси, — сказала она. — Зачем вы так? Пусть уж папа обращается со мной как с малым ребенком. Мне так даже лучше. Но вы-то должны понимать, что мне скоро восемнадцать лет!

— Да хоть бы и все двадцать восемь. Рассужденьями чувств не объяснишь. О любви толковать нечего.

— Разумеется, — горячо подхватила она, — вы можете затыкать мне рот, сколько вам вздумается. Но я достаточно уже говорила о любви и достаточно о ней наслушалась! И совсем недавно! И очень вредных рассуждений наслушалась, вам бы они не понравились!

И она саркастически расхохоталась.

Я не могла понять, что имеет она в виду, и расспрашивать тоже не решалась. Я пребывала в замешательстве. Видя, однако, за дерзостью и упрямством полное ее простодушие, я наконец спросила:

— Да кто же пускается с вами в эти вредные рассужденья? Кто посмел вести с вами такие разговоры?

— Ах, Люси! — произнесла она, смягчаясь. — Эта особа чуть не до слез меня доводит. Лучше бы мне не слышать ее!

— Да кто же это, Полина? Не томите меня.

— Это… это моя кузина Джиневра. Всякий раз, когда ее отпускают к миссис Чамли, она является к нам, и всякий раз, когда застанет меня одну, начинает рассказывать о своих обожателях. Да, любовь! Послушали бы вы, как она рассуждает о любви!

— Да уж я слушала, — отозвалась я очень холодно. — Неплохо, быть может, что и вы ее слушали. Это вам не повредит. Джиневра не может на вас повлиять. Вряд ли вас может интересовать, что у нее на душе, каков у нее образ мыслей.

— Нет, она очень на меня влияет. Она, как никто, умеет меня расстроить и сбить с толку. Она умеет меня задеть, задевая самых дорогих мне людей и самые дорогие мне чувства.

— Да что же она говорит, Полина? Мне надо знать. Надо же вас уберечь от скверного влияния.

— Она унижает тех, кого я давно и искренне почитаю. Она не щадит миссис Бреттон. Она не щадит… Грэма.

— Полноте. Но при чем они к ее чувствам, ее… любви? Ведь она о них упоминает, не правда ли?

— Люси, она такая наглая. И она лгунья, я думаю. Вы же знаете доктора Бреттона. Обе мы его знаем. Он бывает горд и небрежен, это верно; но неужто может он быть низким, недостойным? А она твердит мне, что он ходит за ней по пятам, ползает перед ней на коленях! Она отталкивает его, а он опять перед ней унижается! Люси, неужто это правда? Неужто в этом есть хоть слово правды?

— Когда-то она казалась ему красивой. Но она и теперь выдает его за искателя ее расположения?

— Она говорит, что в любой день может за него выйти. Он, дескать, только и дожидается ее согласия.

— И эти россказни стали причиной вашей холодности с Грэмом, которую и отец ваш заметил?

— Разумеется, я стала к нему приглядываться. Конечно, на Джиневру нельзя полностью полагаться. Конечно, она преувеличивает, возможно, и сочиняет. Но насколько? Вот что хотела бы я знать.

— Давайте ее испытаем. Предоставим ей возможность показать свою хваленую власть.

— Можно сделать это завтра же. Папа пригласил кое-кого на обед. Все ученые. Грэм, которого даже папа начинает признавать за ученого, тоже приглашен. Мне нелегко будет в таком обществе. Я совсем потеряюсь среди важных господ, для меня это будет провалом. Вы с мадам Бреттон должны прийти мне на выручку. И Джиневра пусть тоже пожалует.

— Хорошо. Я передам ей ваше приглашение, и ей представится случай доказать правдивость своих слов.

Глава XXVII На улице Креси


Следующий день оказался приятней и беспокойней, чем мы ожидали, по крайней мере я. Кажется, был день рождения одного из молодых принцев Лабаскура, по-моему, старшего, Дюка де Диндоно, — и в его честь устраивались торжества во всех школах и, уж разумеется, в коллеже — в Атенее. Молодежь этого заведения приготовила поздравительный адрес, и затевалось собрание в актовом зале, где проходилиежегодные экзамены и раздавались награды. После церемонии поздравления один из профессоров собирался сказать речь.

Ждали кое-кого из связанных с Атенеем ученых приятелей мосье де Бассомпьера, должен был явиться и почтенный виллетский муниципалитет, бургомистр мосье Кавалер Стаас и родители и близкие атенейцев. Друзья мосье де Бассомпьера уговорили его тоже пойти; разумеется, его прелестная дочь собиралась появиться на вечере и послала записку нам с Джиневрой, прося нас приехать пораньше, чтобы мы могли сесть рядом.

Мы с мисс Фэншо одевались в дортуаре, и вдруг она расхохоталась.

— В чем дело? — осведомилась я, потому что она отвлеклась от собственного туалета и уставилась на меня.

— Как странно, — сказала она в обычной своей наивной и вместе с тем оскорбительной манере, — мы с вами настолько сравнялись, что приняты в одном обществе и у нас общие знакомые.

— Пожалуй, — сказала я. — Мне не очень нравились прежние ваши друзья: общество миссис Чамли совершенно мне не подходит.

— Да кто вы такая, мисс Сноу? — спросила она с таким неподдельным и простодушным любопытством, что я даже расхохоталась. — Обыкновенно вы называете себя гувернанткою; когда вы в первый раз тут появились, вы и вправду опекали детей мадам, я видела, как вы, словно были няня ей, носили на руках маленькую Жоржетту, — не каждая гувернантка на такое согласится. И вот уже мадам Бек обходится с вами любезнее, чем с парижанкою Сен-Пьер, а эта зазнайка, моя кузина, делает вас своей наперсницей!

— Поразительно! — согласилась я, полагая, что она просто меня дурачит, и притом забавно. — В самом деле, кто я такая? Наверное, я прячусь под маской. С виду я, увы, не похожа на героиню романа.

— По-моему, все это не слишком вам льстит, — продолжала она. — Вы остаетесь странно хладнокровны. Если вы и впрямь никто, как я одно время полагала, тогда вы довольно самонадеянная особа.

— Никто, как полагали вы одно время! — повторила я, и тут уж в лицо мне бросилась краска. Не стоило, однако, горячиться: что мне за дело до того, в каком смысле глупая девчонка употребляет слова «никто» и «кто-то»! Поэтому я только заметила, что меня встречают с простою учтивостью, и спросила, почему, по ее мнению, от простой учтивости надо приходить в смятение или восторг.

— Кое-чему нельзя не удивляться, — настаивала она.

— Вы сами изобретаете всякие чудеса. Ну, готовы вы, наконец?

— Готова. Дайте вашу руку.

— Не нужно; пойдемте рядом.

Беря меня под руку, она всегда повисала на мне всей тяжестью, и, не будучи джентльменом и ее поклонником, я стремилась от этого уклониться.

— Ну вот, опять! — воскликнула она. — Я предложила вам руку, чтобы выразить одобренье вашему туалету и вообще наружности; я хотела вам польстить.

— Неужто? То есть вы хотите сказать, что не стыдитесь появиться на улице в моем обществе? И если миссис Чамли, играя с моськой у окна, или полковник де Амаль, ковыряя в зубах на балконе, ненароком нас заметит, вы не станете очень уж краснеть из-за такой спутницы?

— Да, — сказала она с той прямотою, что составляла главное ее достоинство и даже лживым выдумкам ее придавала честную безыскусственность, была солью, главной, скрепляющей чертой характера, которого без этого просто не было бы.

Я позволила отозваться на это «да» лишь моему выражению лица, а точнее, выпятив нижнюю губу, избавив от работы язык. Разумеется, взгляд, которым я ее одарила, не выражал ни уважения, ни почтения.

— Несносное надменное создание! — говорила она, пока мы пересекали широкую площадь и входили в тихий милый парк, откуда рукой подать до улицы Креси. — Со мной в жизни никто не обращался так высокомерно!

— Держите свои соображения при себе, а меня оставьте в покое, не то мы расстанемся.

— Да разве можно с вами расстаться, когда вы такая особенная и загадочная?!

— Загадочность эта и особенность — плод вашего воображения, ваша причуда — не более; сделайте милость, избавьте меня от ваших догадок.

— Но неужели вы и вправду — кто-то? — твердила она, силой беря меня под руку, однако рука моя весьма негостеприимно прижалась к телу, отклоняя непрошеное вторженье.

— Да, — был мой ответ, — я многообещающая особа: некогда компаньонка пожилой дамы, потом гувернантка, и вот — школьная учительница.

— Нет, скажите, кто вы на самом деле? Я не стану просить в другой раз, — настойчиво повторяла она, с забавным упорством подозревая во мне инкогнито.

Она сжимала мне руку, получив ее наконец в полное свое распоряжение, и ласкалась, и причитала, пока я не остановилась, хохоча, посреди парка. На продолжении всего пути как только не обыгрывала она эту тему, утверждая с упрямой наивностью (или подозрительностью), что она не в состоянии постичь, каким образом может человек, не возвышенный происхождением или состоянием, без поддержки, которую дают имя или связи, держаться спокойно и независимо. Что до меня, то для душевного покоя мне вполне довольно, чтобы меня знали там, где мне это важно. Прочее меня мало заботит: родословная, общественное положение и ловкие ухищренья поднаторевшего ума меня равно не занимают — то постояльцы третьего разряда, им отвожу я только маленькую гостиную да боковую спаленку. Пусть столовая и зала пустуют, я никогда им их не отворю, ибо им, по-моему, более пристало ютиться в тесноте. Знаю, что свет придерживается другого мнения, и это его правда, хотя думаю, что и я не так уж не права.

Иных низкое положение унижает нравственно, для них лишиться связей — все равно что потерять к себе уважение. Можно легко извинить их: они дорожат местом в обществе, которое служит им защитой от унижений. Кто-то чувствует себя презренным, когда становится известно, что предки его люди простые, а не благородные, бедные, а не богатые, работники, а не капиталисты, — так неужто же следует судить его строго за желание утаить роковые сведения, за то, что он вздрагивает, мучится, ежится перед угрозой случайного разоблачения? Чем дольше мы живем, тем больше у нас опыта, тем менее склонны мы судить ближнего и сомневаться в избитой мудрости: раз защищается добродетель недотроги или безупречная честь человека светского с помощью мелких оборонительных уловок — значит, в них есть нужда.

Мы подошли к особняку Креси. Полина ждала нас, с нею была миссис Бреттон, и, сопровождаемые ею и мосье де Бассомпьером, мы вскоре присоединились к собранию и заняли удобные места поближе к трибуне. Перед нами выстраивали учащихся Атенея. Муниципалитет и бургомистр сидели на почетных местах; юные принцы со своими наставниками располагались на возвышении; в зале было полно знати и высокопоставленных горожан.

До сих пор меня не интересовало и не заботило, кто из профессоров произнесет «discours». Я предполагала, что какой-нибудь ученый встанет и скажет официальную речь в назидание атенейцам и в угоду принцам.

Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась, а над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне, и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий горящий взор так укоренились в сознании и вызывали сразу же так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.

Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия наблюдала за тем, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась его появлению здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он преподает в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что, если уж на трибуне он, мы будем избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений, но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.

Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой и пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эмануэля. Кто бы мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений, но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина. При всей своей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он оказывался лицом к лицу с тиранией — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал сбивчиво, но напоминал мне звук оркестровой трубы, гремящей в сумерках парка.

Не думаю, чтобы все его слушатели прониклись этим чистым пламенем, но иные ученики загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он закончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был в коллеже любимым профессором.

Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu’en dites-vous?»[790] — вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойном нраве, о его несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, что вовсе его не украшало. Ему не следовало тотчас добиваться моего, да и ничьего одобрения, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! Если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его наивность. Я бы и похвалила его — было за что хвалить, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие подходили и расточали комплименты, возмещая их избыточностью мою скупость.

Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эмануэля) на улице Креси. От приглашения он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: он весьма дорожил своей независимостью — не вызывающей неприятия у тех, кто сумел узнать его натуру; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.

В тот день за обедом и Джиневра, и Полина были великолепны; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ее ясный взор, деликатная манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее внутренним светом, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос — более темных, чем у ее саксонской кузины. Темнее были у нее и брови, и ресницы, и сами глаза, и большие подвижные зрачки. Природа только небрежно наметила черты мисс Фэншо, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.

Полина робела в присутствии ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна: правильные построения, обороты, чистый выговор. Джиневра, проведя полжизни на континенте, такими умениями не блистала. Не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли она смогла наверстать упущенное. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку он относился взыскательно.

Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по делам служебным, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам и не раз потом тайком на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде ко всему безучастную: она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма, быть может, она и теперь еще ему нравилась. Возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, — Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась этим и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.

Но едва мы там оказались, она снова сделалась скучна и безразлична. Бросившись на диван, она объявила и «discours», и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[791] которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел в числе первых и стал подле нее. Мне показалось, что он ненадолго там задержится, я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени зря. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, не до конца отточенный, но настоящий, прирожденный такт они считали высшим достоинством. Они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться разнообразных вопросов искусства, литературы и жизни общества, о чем, как вскоре стало ясно, она и читала, и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что, хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и острым зрением и схватывал все моментально. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что даже сам стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.

В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм, а уж тем более те, кто не хотел это видеть в ней. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без внутренней силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плоды и цветы на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.

Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержал взгляд на мне. Я сидела в укромном уголке недалеко от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tête-à-tête. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него — он мог вдоволь насмотреться. Он разглядывал их, изучал выражения лиц.

После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгую темную профессорскую фигуру, одиноко мелькавшую в пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эмануэль был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня. Бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти, но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Хорошо бы тем и кончилось, мне не хотелось с ним ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со своим строгим братом явился и мосье Жозеф Эмануэль и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье!

Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикосновенья истинного артиста!

— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.

Я, разумеется, согласилась.

— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?

— Вероятно, она красивее прочих.

— Я того же мнения. Люси, а мы ведь часто сходимся во мнениях, вкусах, во всяком случае в суждениях.

— Вы полагаете? — бросила я не без сомненья.

— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.

Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые и озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой, какая она есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые придают богатство и положение, разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень его винила. Да, не раз он огорчал меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгого справедливого судьи моя вина окажется даже больше, чем его.

И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:

— В чем же, по-вашему, мы сходны?

— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.

— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?

— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?

— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.

— Ну, а о ней?

— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледна она, правда, только теперь, от усталости и волнения.

— Помните вы ее ребенком?

— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.

— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить при известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.

— Вполне вероятно.

— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний, подтверждающих подлинность. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет назад, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали Полли?

— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.

— Она была странным ребенком, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли выказывал снисходительности и доброты тогдашний беспечный долговязый школьник? Но вы, конечно, не помните, каким я был?

— Вы знаете ваш портрет в «Террасе». Он на редкость удачен. Внешне вы мало переменились.

— Но, Люси, как это возможно? Такие откровения всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?

— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.

— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.

— Грубы! Нет, Грэм, грубости я бы не стерпела.

— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.

— Но и не страдала от вашей жестокости.

— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.

Я улыбнулась, но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне! Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала. Его слова давили на меня со свинцовой холодностью, мне подумалось, что не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил тему разговора.

— А в каких отношениях были мы с Полли? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…

— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у Полли такая же слабая память?

— О, к чему теперь толковать про Полли, лучше поговорим о мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их я заставлял глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.

— По Библии воскресными вечерами?

— Теперь у нее безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико! Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? Эта дама была в меня влюблена!

— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.

— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всех в Бреттоне ей нравился.

— Так вам казалось.

— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы на это — обяжете меня по гроб жизни?

— Обяжу вас по гроб жизни? Нет, не могу.

Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я, теперь не без торжества, поняла, как ошибался он на мой счет. Он всегда отводил не свойственную мне роль. Природа моя этому воспротивилась. Он не подозревал о моих чувствах; он не умел читать в моих глазах, по моему лицу, жестам, хотя, полагаю, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил:

— Ну я прошу вас, Люси.

Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня впредь услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну прошу вас, Люси!» до другого моего уха донесся резкий шепот.

— Petite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l’air bien triste, soumis, rêveur, mais vous ne l’êtes pas: c’est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme à l’ame, l’éclair aux yeux![792]

— Oui, j’ai la flamme a l’âme, et je dois l’avoir![793] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эмануэль, прошипев свою дерзость, был таков.

Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.

— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![794] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы пылаете, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вспоминаю: ведь это он так свирепо обошелся с вами в концерте! Ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить!

И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на мои глаза не навернулись слезы.

Вдруг он пришел в себя — около мисс де Бассомпьер освободилось место, толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже когда он смеялся, тотчас все подметил. Он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и оттого что у него были крепкие нервы. Его ничем не сбить было с пути, не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала наблюдать за ними дальше — если бы мне этого и хотелось, то времени не оставалось — уж было поздно, нам с Джиневрой пора было отбывать на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.

То ли профессор Эмануэль заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но, когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь на улицу Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и не задумываясь принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя же его выходка показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только:

— Меня проводят.

Нас с Джиневрой, и точно, должны были отвезти домой в карете, и я прошла мимо него бочком, поклонившись, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, всходя на возвышение в классе.

Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эмануэль поджидал меня там. Он заметил, что погода прекрасная.

— Да? — бросила я, довольная сухостью и холодностью своего тона.

Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я даже гордилась собой. Это «да?» прозвучало именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога, но он, конечно, заслужил мою холодность. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать на стене мрачную живопись на религиозную тему.

Джиневра все не шла, я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я. Я готова была зажать уши, но боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко.

— Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d’Anglais,[795] — так скромно обозвал он доктора Бреттона, — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?

— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я и опять превзошла самое себя, намеренно и холодно солгав.

— Ну что я такого сказал? — вопрошал он. — Скажите мне; я вспылил, я все позабыл — напомните мне мои слова.

— Нет уж, лучше их забыть! — произнесла я по-прежнему спокойно и холодно.

— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их. С вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.

— Я не сержусь, мосье.

— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.

— Я вас прощаю, мосье Эмануэль.

— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[796]

Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде такого печального лица, такого простодушия и серьезности?

— Bon! — вскричал он. — Voilà que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[797]

— Monsieur Paul, je vous pardonne.[798]

— Никакого «мосье»: скажите, как я прошу, иначе я не поверю в вашу искренность; ну пожалуйста, — «mon ami» или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!

Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значение имеет иное: «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности. Я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы видели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешним его видом и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде замечать на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо его преобразилось так, как будто с него сняли маску, глубокие борозды морщин разгладились; даже кожа стала светлей — южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.

Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался. Едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но наконец оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня просто взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда задевало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, что колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не наступило ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти притворно я стала усмирять Джиневру. Она бесилась пуще прежнего; следовало укротить ее раньше, чем мы окажемся на улице Фоссет. Пора было показать ей ее же неоценимые качества и высокие достоинства, и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[799] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок, и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей взбучки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.

Глава XXVIII Цепочка для часов


Мосье Поль Эмануэль совершенно не выносил, чтобы на занятиях его прерывали, поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.

Сама мадам Бек в случае необходимости семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала возвышение, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса забирать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемо смертоносный взгляд сквозь очки.

Как-то раз, утром, я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и, пока руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если бы не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянную дверь. Поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход. И вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.

— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sûre, car il est d’une colère![800]

Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.

— Mademoiselle La Malle au piano![801] — крикнула она.

И не успела она отбежать или хотя бы прикрыть дверь, как из-за нее донеслось:

— Dès ce moment! La classe est défendue. La première qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-même![802]

Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пантофлей.

— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею это передать мосье, а она говорит, чтобы я вас попросила.

— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!

— Я, мадемуазель? Ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Уф! Больше не могу!

— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?

— Как раз то, чего он больше всего не любит: дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, — и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.

Да, это я знала. Упрямец и чудак, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой смешивался с другими чувствами, в том числе, между прочим, и с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, хлопнуть дверью или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и вызвать еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел. Его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок арифметики (он мог преподавать все, что может прийти на ум). Арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, делая вид, что не замечает шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу — легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.

У возвышения я остановилась, прямо напротив него. Конечно, я не заслуживала внимания — он продолжал урок. Но я решила, что презрением он от меня не отделается — ему придется выслушать меня и ответить.

У меня не хватало росту дотянуться до его стола, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что он меня не видит. Однако на третий раз его lunettes[803] перехватили и пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, помимо яростного гнева прикрываемых ими глаз.

Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения к опасности: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника, когда тот находился под самым носом у мосье, потому он сбросил их, и вот теперь мы были в равном положении.

К счастью, я не очень его боялась — стоя рядом, я вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приговора, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.

— Que me voulez-vous?[804] — зарычал он, однако вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он крепко стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.

Я отвечала не колеблясь:

— Monsieur, — сказала я, — je veux l’impossible, des choses inouies.[805]

Решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатить его холодным душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.

Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет, он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет министров и парламент, вместе взятые.

Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели. Поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.

— Только чтобы мосье ответил нарочному.

Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.

Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.

— А, — пробормотал он, — ну, если так — если вы, мисс Люси, смеете касаться моей фески, сами ее и надевайте, превращаясь при этом в гарсона, и смело идите вместо меня в Атеней.

Я с великим почтением положила этот убор на стол, и он величаво кивнул мне кисточкой.

— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал мосье, все еще пытаясь уклониться от неизбежного.

Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула феску к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе, «lunettes», и — страшно сказать — они упали на возвышение. Сколько раз видела я, как они падали благополучно, но теперь, на мою беду, они упали так, что обе ясные линзы превратились в бесформенные звезды.

Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes» — у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.

— La! — сказал он. — Me voilà veuf de mes lunettes![806] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы, и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!

Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился, даже не опечалился. На настоящее прегрешение он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило всякой надежды его утешить, на самом деле как нельзя лучше помогло мне избежать наказания. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесным образом воспрял духом, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.

Он продолжал ворчать:

— Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout,[807] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести, — так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх.

Наконец он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожал мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении духа отправился в Атеней.


После завершившегося столь приятно события читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем, но делать нечего — это правда.

Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда экспромтом, без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло озвучивавшую «lecture pieuse».[808] Он читал нам трагедию, прекрасную благодаря прекрасному чтению, огненную благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств. Но для мосье Эмануэля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он вносил в наш монастырский мрак частичку иного, яркого мира, знакомя нас с современной словесностью, — читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны. При этом он всегда безжалостно выбрасывал из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[809] Не раз замечала я, что, если сокращение вело к бессмыслице или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, по силе не уступавшие их целомудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.

Итак, в тот самый вечер мы сидели тихо, как монахини после «отбоя», — ученицы за книгами, учительницы за работой. Помню, что я делала, — одна причуда занимала меня; я кое-что задумала. Я не просто коротала время: я собиралась подарить своюработу, а случай приближался, надо было торопиться, и пальцы мои трудились без устали.

Мы услышали резкий звонок, который всем был знаком, потом быстрые, привычные слуху шаги. Едва раздалось хором: «Voilà Monsieur!»[810] — как двустворчатые двери распахнулись (они всегда распахивались при его появлении: неторопливое «отворились» здесь не годится), и вот он уже стоял среди нас.

Вокруг двух письменных столов были расставлены длинные лавки; над каждым столом по центру висела лампа; ближе к лампе друг против друга сидели учительницы; девушки устраивались по правую и по левую руку от них. Кто постарше и поприлежней — ближе к лампе, к тропикам; ленивицы же и те, кто поменьше, располагались у северного и южного полюсов. Обыкновенно мосье вежливо отодвигал стул одной из учительниц, чаще всего Зели Сен-Пьер, старшей наставницы; потом он садился на освободившееся место, пользуясь, таким образом, ярким светом Рака или Козерога, в котором нуждался вследствие своей близорукости. Вот Зели, как всегда проворно, вскочила, и улыбка у нее, как обычно, расплылась до ушей, обнажая и верхние, и нижние зубы, но не порождая ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны лишь женщины, вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[811] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала ее то и дело «убраться от меня подальше».

Легко сказать «ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознею и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя. Но, очевидно, с мосье Эмануэлем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, освобождая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр. Всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эмануэль вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.

— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — добавил он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose. — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[812] — возгласил он.

Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы — все мое имущество, — уселся на противоположном конце.

При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице дорого обошелся бы этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.

— Est-ce assez de distance?[813] — спросил он строго.

— Monsieur en est l’arbitre,[814] — сказала я.

— Vous savez bien que non. C’est vous qui avez créé ce vide immense; moi je n’y ai pas mis la main.[815]

И он приступил к чтению.

На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — уточнил он, — de ces sots païens, les Anglais».[816] Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.

Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Сквозь свои «lunettes» мосье ловил каждый мой взгляд, кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его оставили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно было бы распаляться под прямыми лучами Рака.

Когда он закончил читать, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет, заставив себя сдержаться.

Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для явного неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то лишь, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.

Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы оставались на подносе, и из уважения к профессору их не раздавали.

— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометками на своем Шекспире.

Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне пуще прежнего захотелось закончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным хладнокровием, с несвойственным мне самообладанием, что саму меня приятно удивляло. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль, как магнит, собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.

Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.

Нет: возвращается, но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?

Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.

Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкнув говорить быстро и громко, и теперь не церемонились.

Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.

Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного моего друга».

Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) прошипел мне на ухо несколько колкостей.

Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractère intraitable»[817] и я упряма до невозможности. Он не знает, что на меня находит, но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому. И что же? Как я с ним обращаюсь? Что за язвительная бойкость, что за страсть перечить и поступать несправедливо!

— Бойкость? Страсть? Я и не знала…

— Замолчите! Сейчас же! Вот, вот вы опять за свое! — Vive comme la poudre.[818] — Жаль, очень жаль.

Он сожалеет об этом моем несчастном свойстве. Вспыльчивость и горячность, быть может, и сочетаются с великодушием, и все же он боится, как бы они мне не навредили. Все же он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и, если бы только я прислушалась к доводам рассудка и вела себя сдержанней, скромней, не была бы суетной, эдакой «coquette»,[819] не рисовалась бы, не придавала бы такого значения внешнему блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupée, un nez plus ou moins bien fait»,[820] a также неслыханной глупостью, мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.

Мне стоило только посмотреть на него, или протянуть руку, или сказать что-нибудь примирительное, и вспышка гнева угасла бы, но я испугалась, а когда я пугаюсь, я либо смеюсь, либо плачу. Во всем этом трогательное как-то странно мешалось со вздором.

Я думала, он закончил, но нет: он сел, чтобы продолжать со всем удобством.

Раз уж он, мосье Поль, коснулся этой болезненной темы, то он осмелится ради моего же блага навлечь на себя мой гнев и остановиться на перемене, которую он заметил в моем наряде. Он без колебаний признает, что, когда он впервые меня увидел, вернее, стал время от времени мимоходом меня замечать, он был доволен мною: основательность, строгая простота, в этих стенах особенно уместные, внушали ему по поводу меня самые радужные надежды. Чье роковое влияние заставило меня вдруг прикалывать к шляпе цветы, надевать вышитые воротнички, а однажды даже появиться в алом платье? Он, конечно, догадывается, но не скажет этого вслух.

Я снова прервала его, но на сей раз с возмущением.

— Алое, мосье Поль? Вовсе оно не алое. Розовое, и притом бледно-розовое, да еще с черными кружевами.

— Розовое или алое, барежевое или желтое, палевое или лазоревое — мне все равно: щегольские, легкомысленные цвета; что же до кружев, то это просто «colifichet de plus».[821] — И он вздохнул, сожалея о моем падении.

Он вынужден с грустью признать, что не может рассмотреть эту тему подробно, как ему бы того хотелось: не зная в точности названий этих «babioles»,[822] он рискует напутать и неизбежно стать мишенью моих насмешек и раздражения, свойственных моему неуравновешенному и порывистому нраву. Он только хочет сказать — и уж здесь-то не боится ошибиться, — что в последнее время мои наряды приобрели «des façons mondaines»[823] и ему больно это видеть.

Признаюсь, мне трудно было понять, как мог он усмотреть в моем зимнем мериносе с простым белым воротником «façons mondaines». Когда я задала ему этот вопрос, он сказал, что все вместе выглядит вызывающе, да еще «шейный бант»…

— Но если вы не позволяете носить ленты женщине, мосье, то вы уж, верно, и у мужчин не одобряете ничего подобного? — И я показала ему свою цепочку из шелка и золота. В ответ он только застонал — очевидно, из-за моего легкомыслия.

Он помолчал немного, наблюдая за моей как никогда усердной работой, потом спросил, стану ли я ненавидеть его после того, что он сейчас наговорил.

Не помню в точности, что я ему ответила, кажется, вообще промолчала. Знаю только, что мы расстались дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, красивое (на самом-то деле мосье Эмануэль определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно сшито из грубой шерсти цвета «gris de poussière».[824]

— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…

— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.

— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..

— Va pour le ruban![825] — был милостивый ответ.

На том мы и порешили.


«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ты выслушала лекцию, тебе устроили головомойку, и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил тему, когда речь зашла о столь ярких дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, „мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема“. Для доктора Бреттона ты только „тихоня Люси“ — существо скромное, словно тень. Ты же слышала, как он говорил: „Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме“. Ты и сама так думаешь, того же мнения и твои друзья. Но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка, слишком подвижна и непостоянна, чересчур ярка, даже пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, отрезок ленты, глупое кружево, и призывает тебя к ответу за все, вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих палящих лучей».

Глава XXIX Именины мосье Поля


На другое утро я поднялась чуть свет и заканчивала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете бледнеющего ночника.

У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепочка все была коротковата и не так красива, как мне хотелось бы; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим — по счастью, он имелся на единственном моем ожерелье. Я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета, которые венчали сверкающие синие камни. На внутренней стороне крышки я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.


Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эмануэль. В его случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей, но скромные подношения ему нравились. Цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные без помпы и от души. Такова была его натура. Он был человеком, может быть, не очень разбиравшимся в том, что происходило вокруг, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[826]

Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра, по обыкновению, была служба, а занятия закончились раньше, и всем разрешили днем погулять, сделать покупки и сходить в гости. В связи с этим у всех были замечены более нарядные туалеты. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменили на более светлые и яркие. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[827] что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того — говорили, будто она посылала за coiffeur’om,[828] чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и запястья новыми модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, что ей надоело жить в трудах и одиночестве; что мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-нибудь позаботился о ней; чтобы муж заплатил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, goûter un peu les plaisirs.[829] Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эмануэля. Мосье Эмануэль нередко, в свою очередь, присматривался к ней. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс писал сочинение в тишине, а он праздно восседал на помосте. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, Зели ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом. Он обнаруживал порой завидную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом опустошенность — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность или, что много хуже, взращенный порок. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эмануэль, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его пристальное исследование обнаруживало скрытность и ложь — о, тут он делался зол, я бы даже сказала, жесток! Торжествующе срывал он завесу с несчастного съежившегося горемыки, безжалостно позорил его перед всеми — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим. Не раз, когда я присутствовала при этих экзекуциях, хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была заставить его взглянуть на это иначе.

Отзавтракали, отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом, торопящимся на любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов, наполнявших воздух благоуханием, только у меня не было букета. Мне нравится, когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я понимаю, что они обречены на погибель, и мне становится грустно от сходства их жизни с нашей. Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками, — она не могла поверить, что я совершила такую оплошность; ее взгляд с надеждой блуждал по мне и вокруг — не припрятала ли я где цветы, хоть букетик фиалок например, чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности. Прозаическая «anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это, Зели улыбнулась с явным удовольствием.

— Как умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!

И она с гордостью показала великолепный букет.

Но тише! Шаги — его шаги. Они приближались, как всегда, скоро, но в этой стремительности нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в поступи (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение, и мы не ошиблись.

Он вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и прыгающий по стенам, еще пуще разыгрался от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая мосье оделся как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали под мешковатым, черным, как сажа, сюртучком; напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая варварская феска исчезла: мосье Поль вошел с непокрытой головою, держа в облитой перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош: в его синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице вполне заменяла благообразие. Вряд ли кого-нибудь смущал его замечательный, более размером, нежели изысканностью формы, нос, или впалые щеки, или выпуклый широкий лоб, или рот, отнюдь не похожий на розовый бутон. Вы принимали его как он есть, вы просто смотрели на него и радовались.

Он прошел к кафедре, положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[830] — сказал он тоном, искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот был шутлив или сердечен, еще менее напоминал он елейный распев священника, но то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к устам. Да, порой говорило его сердце; оно легко взбудораживалось, следовательно, не окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходительно относиться к маленьким детям, девушкам и женщинам. К ним он, как ни противился этому, не мог не питать симпатии и — как бы он этого ни отрицал — с ними ему было легче общаться, нежели с представителями сильного пола.

— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, — сказала мадемуазель Зели, определив себя председателем собрания. Пройдя к кафедре с ужимками, без которых она не могла обойтись, мадемуазель Зели положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.

Засим последовала процедура подношений — воспитанницы, стремительно проходя скользящей неземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что, когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь и скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи виновника торжества воцарилась гробовая тишина.

Прошло пять минут, десять — ни звука.

Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же ждет мосье, который, безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, все стоял за цветочной грудой.

Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:

— Это все?

Мадемуазель Зели посмотрела вокруг.

— Все вручили букеты? — осведомилась она.

Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.

— Это все? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.

— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать. Мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоить ее вниманием.

— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.

За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.

Наконец вслед за рукою показалась и вся фигура. Мосье вышел из укрытия и замер на краю возвышения. Глядя прямо и неотрывно на огромную карту мира, закрывавшую противоположную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим тоном:

— Это все?

Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать мой характер хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что я не сочла необходимым защищаться от нападок парижанки, да и потом, поза мосье Поля была такой трагичной, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку, и самообладание и осталась невозмутима, как камень.

— Ну что ж! — обронил наконец мосье Поль, и прилив сильного чувства — накатывающей волны гнева, презрения, решимости — осенил его лоб, исказил губы, избороздил щеки. Подавив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[831]

Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «это все?».

К концу речи я опять очень мило развлеклась.

Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала его, ударилась макушкой о край стола; эта оплошность — если для кого и огорчительная, то только для меня — произвела некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал наконец волю природной стихии.

Уж не знаю, когда он по ходу «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.

Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises».[832]

Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантизм, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следовательно, безобразен до отвращения.

«Вот злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну нет — теперь ты решительно мне безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».

С грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я слушала, как он поносит Англию и англичан, вполне невозмутимо — минут пятнадцать я переносила это стоически. Но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и наконец он так остервенело набросился не только на наших женщин, но и на величайшие имена и лучших мужей Англии, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг, что меня проняло. Со злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя было и придумать. Зели и весь класс сияли, все лица расплылись в одинаковой ухмылке мстительного удовольствия. Забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию! В конце концов я с силой хватила кулаком по столу, открыла рот и издала такой вопль:

— Vive l’Angleterre, l’Histoire et les Héros. À bas la France, la Fiction et les Faquins![833]

Класс был совершенно сражен. Наверное, все решили, что я спятила. Профессор поднес к лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку Чудовище! Злючка! Конечно же, он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он заговорил о цветах; поэтически и аллегорически воспевал он их нежность, аромат, чистоту и прочее. Совсем уж на французский лад сравнив «jeunes filles»[834] с лежавшими перед ним нежными букетами, он наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать своими друзьями.

— Donc je n’y serai pas,[835] — невольно выпалила я.

— Soit![836] — был ответ, и, собрав цветы, он вылетел из класса, а я швырнула в стол работу, ножницы, наперсток и непонадобившуюся шкатулку и помчалась наверх. Не знаю, насколько рассердился он, но я была вне себя.

Как ни странно, гнев мой быстро испарялся; я присела на край постели, припоминая его взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем происшедшем без улыбки. Немного досадовала лишь из-за того, что так и не отдала шкатулку. Мне же хотелось ему угодить! Судьба судила иное.

Вспомнив днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы перепрятать, так как на крышке ее начерчены инициалы «П. К. Д. Э.», то есть Поль Карл (или Карлос) Давид Эмануэль (полное его имя: у этих чужеземцев всегда вереница крестных имен), я спустилась в классы.

Тут было по-праздничному сонно. Те, кто занимался утром, разошлись по домам, пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, наносили в городе визиты и делали покупки. В комнатах было пусто, пустовала и большая зала, там только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль — закрытый, безмолвный — наслаждался неурочным выходным посреди недели. Я слегка удивилась, увидев, что дверь первой комнаты приотворена: этот класс обыкновенно запирали, и он был никому не доступен, кроме мадам Бек и меня, — у меня имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.

«Должно быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! Да это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле, а его смуглая рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье заменил любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска валялась на полу, оброненная преступною рукою.

Я поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эмануэля была накоротке с моим столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства своих посещений. До сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным; как я ни старалась, я не могла уследить, когда он приходит. Я находила следы домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро находила тщательно выправленными, — я явно пользовалась его чудаковатым расположением, которым он щедро меня наделял. Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой вдруг чудом вырастала интересная новинка или классическое сочинение, зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман, под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них разило сигарами. Это, конечно, было отвратительно, по крайней мере так мне сперва казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием, догадался, в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул его в пылавшую печь. То была книга, которую я как раз перед этим просматривала. Я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот том, впредь уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.

Но вот он наконец попался: вот он, домовой, а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки застигшей наконец в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.

Сердце мое замерло, когда я увидела, что после утренней стычки, после моей очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения он, желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, названия которых сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и осторожно копался в содержимом ящика, устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не портя. Мое сердце теперь сильно билось; я склонилась над мосье, а он, ни о чем не догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не сердилась на профессора Эмануэля.

Должно быть, он услышал мое дыхание и резко обернулся; хотя он был нервического нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице — он обладал железной выдержкой.

— Я думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вполне владея собой. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вашему столу.

— Я это знаю, мосье.

— Время от времени вы находите брошюру или книгу, но вы их не читаете, ведь они подверглись вот этому, — он коснулся сигары.

— Они от этого не стали лучше, но я их читаю.

— Без удовольствия, однако?

— Не стану возражать, мосье.

— Но они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?

— Мосье сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и я непривередлива.

— Я хотел вам угодить, и если вы цените мои усилия и извлекаете из них некоторое удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?

«Оттого, что нам это не суждено», — сказал бы фаталист.

— Нынче утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.

— Нет, мосье, всего час или два, да и то невольно.

— Невольно! Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие — и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?

— Я не хотела вас обидеть.

— Так вы действительно не знали о здешнем обычае? Или вам недостало времени? Вы с радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия, если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», все будет забыто, и я утешусь.

— Я знала, что так принято; у меня достало времени, но, тем не менее, я не выложила ни сантима на цветы.

— Что ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Поль Карл Эмануэль, я тебя презираю, старина!», чем участливо улыбаться и преданно глядеть в глаза, оставаясь в душе лживой и холодной. Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершаете большую ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам следовало быть холодной, как ваше имя.[837] Не думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть, — Боже вас сохрани! Отчего вы вскочили? Потому что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть то, что оно означает, — правда, не в этих стенах, слава Богу! Вы не дитя, почему с вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует? Только я ведь сказал лишь слово — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было и умерло и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные — возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу, для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эмануэлем.

Я не возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.

— Скажите, — продолжал он, — когда ваши именины? Уж я-то не пожалею нескольких сантимов на скромный подарок.

— Вы только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о деньгах я не думала.

И, достав из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.

— Утром она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и, если бы мосье запасся терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешалась и, быть может, вдобавок будь я сама спокойней и рассудительней — я бы сразу ее подарила.

Он посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.

— Мои инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы знаете, что меня зовут Карл Давид?

— Сорока на хвосте принесла, мосье.

— Вот как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?

Он вынул цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался, как дитя.

— И это мне?

— Вам.

— Так вот над чем вы работали вчера вечером?

— Именно.

— А кончили — утром?

— Утром.

— Вы за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?

— Безусловно.

— На именины?

— На именины.

— И это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?

Я и это подтвердила.

— Значит, мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее сплетали для другого?

— Вовсе нет. Это было бы несправедливо.

— Так она вся моя?

— Целиком ваша.

Мосье тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, ему шло. Что же до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка, — он, между прочим, обожал сладости, а так как он любил делить свои удовольствия с другими, то угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный вкус, а по-нашему это было ребячеством. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.

— Ну вот и все, — сказал он, застегивая сюртучок, — тема была исчерпана.

Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он вычищал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если выброшенное прерывало ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.

«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — пока снова не рассоримся».

Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.

Мосье Поль, против ожидания, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не жаждали его общества, но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки, и, несмотря на то что он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться. Он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя сидеть мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiée»[838] (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала, что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, я того и заслуживала. Он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили бы мне тогда большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов. И в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.

Глава XXX Мосье Поль


Советую читателю, однако ж, не торопиться с умозаключениями, не делать обнадеживающих выводов, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.

Нет, разумеется. Нрав его по-прежнему был крут. Переутомившись (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только о трепетной ревности сердца, но и о том чувстве, более сильном и мучительном, обиталище которого — голова.

Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего занятия, не влекущего достаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфет), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.

Бессовестно забывая о великодушии, он напоминал мне этим великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканиями любое их собрание, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнание целых пятьдесят мадам де Сталь, если бы они утомили, оскорбили, переспорили или задели его.

Помню, как он повздорил с некой госпожою Панаш, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же всегда стремилась выказать сразу все свои познания. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не удовлетворяло прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.

Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник в секреты ее преподавания, столь отличные от его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он внимания и согласия, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторжение.

Вместо того чтобы хоть тут-то достойно отступить, он в ответ бросил ей перчатку, вызывая ее на открытый бой. Воинственная, как Пентесилея,[839] она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной колких слов. Мосье Поль был красноречив, мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтобы просто посмеяться над прелестной противницей, громко защищавшей свое уязвленное самолюбие, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье, удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей приема пищи и даже наслаждения хорошей сигарой, пока ее не изгнали из стен заведения. Профессор победил, ноне знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумление, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собой. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.

Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с трудностями, не нашла работу и стоит на пороге нищеты, он позабыл о своей ненависти и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, пока не сыскал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за помощь, прежний голос ее, чересчур громкий, и прежние повадки, чересчур бойкие, так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь, испытывая сильное раздражение.

Словом, продолжу мои дерзкие рассуждения. Любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эмануэль походил на Бонапарта. Не следовало во всем ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранией.

Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за родовыми муками, не подавая руку помощи, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».

Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарование.

«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его подход, и как же трудно было доказательство! Какие шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником, и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, твердой рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям. Проверял же он и нрав, и ум, и здоровье. И лишь когда завершилась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не могла изъесть благородный металл, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.

Мне пришлось на себе все это испытать.

До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в каком-то предмете (кажется, в арифметике). По справедливому замечанию мосье Поля, это было непростительно и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.

На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (то есть не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастливых обстоятельств пока стою на плачевно низкой ступени развития.

В самом деле, во всех начинаниях моих я на первых порах всегда выказываю глупость довольно редкую. Сталкиваясь с новым, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.

Пока длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности. Уж не знаю, какими словами описать его заботливость и терпеливость. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.

Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершений, когда я по доброй воле стала удваивать, утраивать, учетверять количество заданий в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью, а сияние глаз сменилось злыми искрами. Теперь он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, был он доволен. Он осыпал меня насмешками, язвительность которых меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, установленные для представительниц моего пола, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишний. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным знаниям, но благородная страсть к науке, божественная жажда открытий — эти чувства лишь едва во мне просыпались.

Однако насмешки мосье Поля будили их; его несправедливость подстрекала мои дерзкие стремления, их окрыляла.

Вначале, пока я еще не поняла причин несообразной колкости, она ранила мое сердце, но потом она лишь подогревала мою кровь, живее гнала ее по жилам. Каковы бы ни были мои способности, приличествовали они женщине или нет — они были от Бога, и я решилась не стыдиться ни одного из его даров.

Борьба скоро ожесточилась. Я, казалось, утратила расположение мосье Поля, он странно со мной обращался. В минуты раздражительности он обвинял меня в том, что я обманула его, прикинувшись слабой ученицей; говорил, что я нарочно выставила себя тупой и незнающей, а порой даже предполагал во мне безмерную премудрость и недюжинный ум. Он утверждал, будто бы я поверхностно изучила книги, что они известны мне лишь по названию и при чтении их я непременно свалилась бы во сне с окна подобно юному Евтиху,[840] усыпленному беседой с Павлом.

Однажды в ответ на подобные обвинения я воспротивилась мосье Полю, я восстала. Я взяла со своего стола кипу его книг, побросала в передник и высыпала кучей к его ногам.

— Берите их, мосье Поль, — сказала я. — И больше меня не учите. Я не просила вас приобщать меня к знанию, и вы успешно показали мне, как оно горько.

Вернувшись к столу, я положила голову на руки. Целых два дня я потом не сказала ему ни слова. Он оскорбил и обидел меня. Его внимание было мне дорого, он подарил мне новую для меня, ни с чем не сравнимую радость. И раз я лишилась его милостей, я более не нуждалась в уроках.

Книги он, однако же, не взял. Заботливой рукой он поставил их на прежнее место и снова принялся меня учить. Он предложил мне мир, быть может, чересчур поспешно: я выстояла бы и дольше. Но как только взгляд его стал добрым, как только он дружески протянул мне руку, из памяти моей тотчас изгладились все огорченья, какие он мне причинил. Ведь примирение всегда сладко!

И вот в одно прекрасное утро крестная пригласила меня на лекцию, подобную уже описанной выше. Доктор Джон собственной персоной явился с приглашением и передал его на словах Розине, а та не постеснялась зайти следом за мосье Эмануэлем в старший класс, встала перед моим столом и так, чтобы слышал мосье Эмануэль, громко и нагло передала мне поручение Джона, заключив его словами:

— Qu’il est vraiment beau, Mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux — quel regard! Tenez! J’en ai le cœur tout ému![841]

Когда она удалилась, мой профессор осведомился, зачем я позволяю «cette fille effrontée, cette créature sans pudeur»[842] обращаться ко мне в подобных выражениях.

Я не знала, что отвечать. Выражения были точно такие же, с какими Розина — юная особа, в мозгу которой попросту отсутствовала та часть, которая ведала почтительностью, — постоянно ко мне обращалась. Зато, что касается доктора, она сказала сущую правду. Грэм в самом деле был красив. У него действительно были прекрасные глаза и волнующий взгляд. Сама того не желая, я произнесла:

— Она сказала сущую правду.

— Вот как! Вы находите?

— Разумеется.

Урок в тот день оказался из тех, какие радуют нас, когда закончатся. Освободившиеся ученицы тотчас, трепеща и ликуя, высыпали за дверь. Я тоже собралась уходить. Меня остановили строгим окриком. Я пролепетала, что очень хочу на свежий воздух, — камин хорошо протопили, и в классе стояла духота. Неумолимый голос призвал меня к молчанью, и зябнувший, как тропическая птаха, мосье Поль, усевшись между моим столом и камином, — и как только он не поджарился! — обрушил на меня — что бы вы думали? — греческую цитату!

В душе мосье Поля пылало вечное подозренье, что я знаю греческий и латынь. Говорят, будто обезьяны владеют речью, но из осторожности это от нас скрывают. Так и он мне приписывал множество познаний, которые я якобы преступно и ловко таю. Он утверждал, что я получила классическое образование, сбирала мед с аттических лугов и мой ум до сих пор подкармливается из сладостных этих запасов.

Мосье Поль использовал тысячи уловок, чтоб выведать мой секрет, выманить, вытребовать, вырвать его у меня. Бывало, чтобы вывести меня на чистую воду, он подсовывал мне греческую или латинскую книгу, как тюремщики Жанны д’Арк соблазняли ее воинскими доспехами.

Цитируя мне бог весть каких авторов, бог весть какие пассажи, он, пока звучные, нежные слова слетали с его уст (а классические ритмы передавал он прекрасно, ибо голос у него был редкий — глубокий, гибкий, выразительный), сверлил меня острым, бдительным, а нередко и неприязненным взглядом. Он явственно ждал моего разоблаченья, но его так и не последовало; не понимая смысла, я не выказывала ни восторга, ни неудовольствия.

Озадаченный, даже злой, он не отказывался от своей навязчивой идеи; мои обиды считал он притворством, выражение лица — маской. Он словно не желал примириться с грубой действительностью и принять меня такой, как я есть; мужчинам, да и женщинам тоже, нужен обман; если они не сталкиваются с ним, они сами его создают.

Иногда я хотела, чтоб подозрения его были более основательны. Бывали минуты, когда я отдала бы свою правую руку, только бы на самом деле могла владеть сокровищами, какие он мне приписывал. Мне хотелось достойно наказать мосье Поля за дикие причуды. Как была бы я счастлива оправдать самые горькие его опасения! С каким восторгом я ослепила бы его ярким фейерверком премудрости! О! Отчего никто не занялся моим обучением, пока я была еще в том возрасте, когда легко усваиваются науки? Я могла бы сейчас холодно, внезапно, жестоко вдруг открыться ему; я могла бы неожиданно, величаво, бесчеловечно восторжествовать над ним и навсегда отучить насмешничать Поля Карла Давида Эмануэля!

Увы! То было не в моей власти. И на этот раз, как и всегда, цитаты его не достигли цели. Он вскоре принялся разбирать другую тему.

Тема была — «умные женщины», и тут он чувствовал себя как рыба в воде. «Умная женщина», по его мнению, являет собой некую «lusus naturae»,[843] несчастный случай. Это существо, которому в природе нет ни места, ни назначения, — не работница и не жена. Красота женщине куда более пристала. Он полагал в душе, что милая, спокойная, безответная женская заурядность только и может упокоить неугомонный мужской нрав, подарить ему отраду отдохновенья. Что же касается трудов, то лишь мужской разум способен к трудам плодотворным — hein?[844]

Это «hein?» предполагало с моей стороны возражение. Но я сказала только:

— Ко мне это не относится. — И тотчас прибавила: — Мне можно идти, мосье? Уже звонили ко второму завтраку.

— Что из того? Вы разве голодны?

— Разумеется, — отвечала я, — я не ела с семи утра, и, если я пропущу второй завтрак, мне придется терпеть до пяти часов, до обеда.

Он тоже не прочь был перекусить, но почему бы мне не разделить его трапезу?

С этими словами он вынул два бриоша, призванные подкрепить его силы, и отдал мне один. На деле он был куда добрее, чем на словах. Но самое страшное было еще впереди. Жуя бриош, я не смогла удержаться и высказала ему свою тайную мечту — обладать всеми познаниями, какие он мне приписывал.

Значит, я и впрямь считаю себя невеждой?

Тон вопроса был мягок, и, ответь я на него бесхитростным «да», я думаю, мосье Поль протянул бы мне руку и мы бы навеки стали друзьями.

Однако ж я ответила:

— Не совсем. Я невежда, мосье, потому что не располагаю теми знаниями, какие вы мне приписываете, но кое в чем я считаю себя знающей.

— В чем же именно? — последовал резкий настороженный вопрос.

Я не могла ответить на него сразу и предпочла переменить тему. Он как раз доел свой бриош; будучи уверена, что такой малостью он не утолил голода, как и я не утолила, и почуяв запах печеных яблок, доносившийся из столовой, я осмелилась спросить, не улавливает ли он тоже этот чудесный аромат. Он признался, что улавливает. Я сказала, что, если он отпустит меня в сад, я принесу ему целое блюдо яблок. Я добавила, что яблоки, верно, великолепны, ибо Готон большая мастерица печь, вернее, тушить фрукты, добавляя к ним специй и стакан-другой белого вина.

— Маленькая лакомка! — произнес он с улыбкой. — Я прекрасно помню, как вы обрадовались, когда я угостил вас слоеным пирожком, и вы знаете, что, принеся яблоки для меня, вы тоже внакладе не останетесь. Ступайте же, да возвращайтесь поскорее!

И он отпустил меня, поверив моему честному слову. Я же решила вернуться как можно быстрей, поставить перед ним яблоки и тотчас исчезнуть, не заботясь о том, что за этим последует.

Мой план, кажется, не ускользнул от его неумолимой проницательности; он встретил меня на пороге, повлек в комнату и усадил на прежнее место. Взяв у меня из рук блюдо с яблоками, он разделил их на две равные части и приказал мне съесть мою долю. Я уступила ему, но с какой неохотой! И вот тут-то он открыл по мне ожесточенный огонь. Все прежние его речи были лишь «сказкой в пересказе для глупца» и ничто в сравнении с теперешней атакой.

Он настойчиво предлагал план, каким докучал мне и прежде. Он предлагал мне, чтобы я — иностранка! — выступила на публичном экзамене вместе с лучшими ученицами старшего класса с импровизацией на французском языке, тему для которой будут предлагать присутствующие. Разумеется, импровизировать надо было без словаря и грамматики.

Я хорошо понимала, чем может закончиться такая авантюра. Природа отказала мне в способности сочинять на ходу, а на публике я и вообще тушуюсь. Даже когда я одна, способности мои глохнут среди бела дня, и лишь в ясной тишине утренних и в мирной уединенности вечерних часов является ко мне Дух Творчества. Этот дух вообще играет со мной скверные шутки, он непослушен, капризен, вздорен. Это странное божество упрямо молчит в ответ на все мои домогательства и вопросы, не слышит молений и прячется от моего жадно взыскующего глаза, твердое и холодное, как гранит, как мрачный Ваал,[845] с сомкнутыми губами, пустыми глазницами и грудью, подобной каменной крышке гроба. Когда же я не зову его и не ищу, дух этот, потревоженный вздохом ветра или невидимым эфирным потоком, вдруг срывается с пьедестала, как смятенный Дагон, от жреца требует жертвы, а у животного, приведенного для заклания, крови, лжепророчествует, полнит храм странным гулом прорицаний, невнятных простому смертному, а бедному молельщику бросает от этих откровений лишь жалкие крохи до того скаредно и неохотно, будто каждое слово — капля бессмертного ихора из собственных его темных жил.

И вот от меня требовали, чтоб этого-то тирана я обратила в рабство и заставила импровизировать вместе с девчонками, под присмотром мадам Бек, на потеху публике Лабаскура!

Мы с мосье Полем уже не раз об этом спорили отчаянно, поднимая шум, в котором сливались просьбы и отказы, требования и возражения.

В тот день меня наконец оценили по достоинству. Оказывается, все упрямство, свойственное моему полу, сосредоточилось во мне; у меня обнаружилась orgueil du diable.[846] Но, Господи, ведь я боюсь провалиться! Да что за печаль, если я и провалюсь? Отчего бы мне и не провалиться, что я о себе возомнила? Мне это только полезно будет. Он даже рад будет увидеть мой провал (о, в этом я не сомневалась!). Наконец он умолк, чтоб отдышаться, но лишь на секунду.

…Итак, согласна ли я его слушаться?

— Нет, не буду я вас слушаться. Меня и решением суда нельзя к этому принудить. Я лучше штраф заплачу, в тюрьму пойду, чем эдак срамиться.

…Неужто меня нельзя добром уговорить? Неужто я не уступлю ради дружбы?

— Ни на волосок, ни на йоту. Никакая дружба на свете не может требовать подобных уступок. Истинный друг не может быть так жесток.

Итак, надо полагать (и тут мосье Поль усмехнулся, как только он один и умел усмехаться, — кривя губы, раздувая ноздри и щурясь), оставалось лишь одно средство на меня воздействовать, но к этому средству он прибегнуть не мог.

— Кое-какие доводы, кое-какие обстоятельства заставили бы вас с готовностью согласиться.

— Да уж, — бросила я. — И сделать из себя дуру, пугало, посмешище для сотни мамочек и папочек Виллета.

И тут, окончательно потеряв терпенье, я снова закричала, что хочу освободиться, выйти на свежий воздух, что я не в силах более терпеть, мне душно и жарко.

…Глупости, возразил неумолимый, все это только уловки. Ему-то вот не жарко, а он сидит возле самой печки. Отчего же мне жарко, если он служит мне чудесным экраном?

…Но моему уму это недоступно. Мне неизвестно строение сказочных саламандр. Что до меня, то я — привыкшая к прохладе островитянка, и сидеть на горячей плите — развлечение не по мне. Могу ли я наконец сходить хотя бы за стаканом воды — от сладких яблок у меня разыгралась ужасная жажда?

…И только-то? Да он сам принесет мне воды.

И он отправился за водой. Дверь была не заперта, и я воспользовалась случаем. Не дожидаясь возвращения мучителя, едва уцелевшая жертва спаслась бегством.

Глава XXXI Дриада


Наступила весна, на улице стало теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночами и днем с трудом себя превозмогала.

Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на обратном пути я едва волочила ноги. Уединясь наконец в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.

Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом деревьев сада в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.

Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видела у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эмануэля и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно было судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я наблюдала за тем, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.

Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, возможно, предубеждение, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я смотрела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и нежной листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза. Сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое дело, жужжание пчел и пение птиц убаюкали меня, и я уснула.

Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы, рассеялись куда-то гости и опустела аллея.

Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Но удивляться было нечему — они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из другой комнаты) уютно окутывала мои плечи.

Кто все это устроил? Кто был этот добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и чья рука так осторожна, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж бесцеремонно стащила бы меня со стула. Наконец я сказала себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, став свидетельницей моего сладкого сна, и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, — решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».

Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.

Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад на этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол собора Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в пышных кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала о том, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутылку, — я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения. Эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли совсем, при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; понемногу в голове моей начал складываться план.

«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй старой Англии, и куда менее пекутся о непостоянной моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя устрою возвышение — на нем будут находиться стул и стол, а еще заведу мел и губку. Тогда я смогу давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки и сад — ее собственность, куплены на заработанные ею деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее — благополучная будущность.

Смелей, Люси Сноу! Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе поблажки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим другим выпал точно такой же жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я знаю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.

Итак, с этим покончено. Надо смотреть правде в глаза и время от времени сверять свои жизненные планы. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши „поощренье“ там, где следовало записать „штраф“, и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я буду честна перед собой».

Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищение его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой искренней и несерьезной?

Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.

Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким благозвучным, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка сердца — не мое достояние, что такова его природа, таков склад его души, его нрав. Он всем в равной мере дарит свое благоволение, как цветок дарит мед не только жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?

«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас Господь!»

Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:

— Доброй ночи, мадемуазель; верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?

Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос.

— Спалось, мосье? Где? Когда?

— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?

— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.

— Вам было тепло под шалью?

— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?

— Нет. Вы, заснув, были бледны. Вас, верно, мучит тоска по дому?

— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.

— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого-то, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.

Мосье Поль постоянно носился с идеей, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смирение, чтоб не лишать его благородной цели.

— За вами надо присматривать, — продолжал он. — Радуйтесь, что я взялся исполнять эту обязанность. Я наблюдаю за вами, и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?

Он показал на чердачное оконце в здании пансиона.

— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле это мой наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моей привычке. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее — человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек, тоже.

— Это нехорошо, мосье.

— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка — ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе; однако же родился я среди роскоши — так вот, мой богатый батюшка был добрым католиком и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И какие же я совершал открытия!

— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.

— Пуританка! Ну конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?

— Отчасти.

Он засмеялся.

— То-то, верно вы сказали — отчасти. Тогда как я знаю ее вполне. В этом различие. Она разыгрывала передо мной приветливость; пробовала кошачьи ухватки; льстила, угождала, унижалась. А лесть женщины меня подкупает, подкупает против воли. Она никогда не была хорошенькой, но, когда мы только познакомились, была молода или умела казаться молодой. Как все ее соплеменницы, она умеет одеваться, умеет вести себя спокойно, непринужденно, сдержанно, и это избавило меня от робости.

— Помилуйте, мосье. Я в жизни не видывала, чтобы вы робели.

— Мадемуазель, вы плохо меня знаете. Я иногда робею, как школьница. Во мне заложены неуверенность и скромность.

— Никогда, мосье, их в вас не замечала.

— Мадемуазель, уж поверьте моему слову. Странно, что вы их не замечали.

— Мосье, я наблюдала за вами при стечении публики — на сценах и кафедрах, в присутствии титулованных и коронованных особ, — и вы были сама непринужденность, словно ведете урок в младшем классе.

— Мадемуазель, смущенье во мне вызывают вовсе не титулы и не коронованные особы, да и публичные выступления — моя стихия. Я создан для них, на людях я дышу вольней, но… но… Словом, вот как раз сейчас меня и охватило это чувство, однако ж я не дам ему меня одолеть. Если бы, мадемуазель, я надумал жениться (каковых намерений я не имею, а потому не трудитесь усмехаться над подобной возможностью) и счел бы нужным осведомиться у дамы, не желает ли она увидеть во мне супруга, тут-то бы и обнаружилось, что я таков, каким себя считаю, — я скромен.

Я совершенно ему поверила, а поверив, прониклась к нему такой искренней симпатией, что у меня даже защемило в груди.

— Что же до Сен-Пьер, — продолжал он, снова овладев слегка дрогнувшим было голосом, — она некогда решила стать мадам Эмануэль; и не знаю, к чему бы это привело, если б не тот освещенный чердачок. О волшебный чердак! Каких только не творил ты чудес, не совершал открытий! Да, — продолжал он, — я увидел ее суетность и ветреность, ее злобу; я насмотрелся на такое, что вооружило меня против всех ее атак, и бедняжка Зели для меня уже не опасна.

— А ученицы мои, — он снова заговорил после паузы, — светловолосые создания, слабые и нежные… О, я видел, как они скачут, что твои сорванцы-мальчишки (и это самые скромницы), рвут виноград, трясут груши. Когда явилась учительница-англичанка, я тотчас заприметил ее, сразу узнал, что она любит гулять в тиши, вот по этой самой аллее, что она склонна к уединению. Я узнал о ней многое, хотя не слышал от нее еще ни единого слова. Помните, я однажды молча подошел к вам и протянул букетик подснежников, а мы еще не были знакомы?

— Помню. Я засушила цветы и до сих пор их храню.

— Мне понравилось, что вы так просто взяли букетик, не чинясь и не ломаясь, без всякого ханжества, я всегда боюсь на него натолкнуться и не прощаю, обнаружив в жесте или взоре. Так о чем это я? Не я один наблюдал за вами, но часто, и особенно под прикрытием сумерек, другой ангел-хранитель бесшумно бдел подле вас — кузина моя, мадам Бек, еженощно кралась вниз вон по тем ступеням и тайно, невидимо следовала за вами.

— Помилуйте, мосье, не могли же вы с такого расстояния видеть, что делается в саду ночью?

— Отчего же, при луне и в бинокль все видно; да сад сам собой мне открывался. В сарае есть дверца, она ведет во дворик, сообщающийся с коллежем; у меня есть ключ от этой дверцы, и я могу пользоваться ею, когда мне заблагорассудится. Нынче я через нее вошел и застал вас спящею в классе, а вечером я снова воспользовался своим ключом.

Я не удержалась и выпалила:

— Будь вы человеком дурным и коварным, как все это могло бы скверно обернуться!

Такой взгляд на предмет, казалось, не привлек его внимания. Он раскурил сигару и стал дымить ею, привалясь к стволу и устремив на меня спокойный смешливый взгляд, свидетельствовавший о ровном расположении духа. Я же сочла за благо продолжить свою проповедь. Он отчитывал меня часами, так отчего и мне хоть однажды не высказаться? И я пустилась толковать о том, как я оцениваю его иезуитскую систему.

— Вы чересчур дорогой ценой обретаете свои сведения, мосье, ваши потайные ходы унижают ваше достоинство.

— Мое достоинство! — смеясь, вскричал он. — Разве вы замечали, что я пекусь о своем достоинстве? Это вы ведете себя «достойно», мисс Люси! Да я не раз в вашем присутствии позволял себе удовольствие топтать то, что вам угодно было назвать моим достоинством; я топтал его, плевал на него, издевался над ним с увлеченьем, которое вашим высокомерным взорам представлялось ужимками захудалого лондонского актеришки.

— Уверяю вас, мосье, каждым взглядом, брошенным из этого окошка, вы вредите лучшему в своей природе. Таким образом изучать сердце человеческое — все равно что тайно и кощунственно объедаться яблоками Евы. Жаль, что вы не протестант.

Он продолжал курить, равнодушный к моим сожалениям, молча улыбаясь. Затем довольно неожиданно он произнес:

— Я видывал и кое-что другое.

— Что же вы такое видели?

Вынув изо рта сигару, он бросил ее в кусты, и там она тлела еще какое-то время.

— Поглядите, — сказал он, — эта искра похожа на красный глаз, следящий за нами, не правда ли?

Он прошелся по аллее, вернулся и продолжил:

— Я видывал, мисс Люси, кое-что непонятное, я раздумывал, бывало, всю ночь и не умел этого разгадать.

Он говорил странным тоном. Меня бросило в жар, он заметил и это, и то, что я вздрогнула.

— Вы испугались? Моих слов или красного, ревнивого, мигающего ока?

— Я озябла. Уже темно и поздно, стало холодно. Пора идти в помещение.

— Совсем недавно пробило восемь, но хорошо, скоро вы уйдете. Ответьте мне только на один вопрос.

Однако же он не сразу его задал. В саду быстро темнело. Облака затянули небо, и дождевые капли застучали по листве. Я надеялась, что он это заметит, но он был слишком сосредоточен и не сразу обратил внимание на дождь.

— Скажите, мадемуазель, верите ли вы, протестанты, в сверхъестественное?

— Среди протестантов, как и среди прочих, одни верят в сверхъестественное, другие не верят, — ответила я. — Но отчего вы меня спрашиваете, мосье?

— А отчего вы вся сжались и говорите таким слабым голосом? Вы суеверны?

— У меня просто нервы не в порядке. Я не люблю рассуждать о подобных предметах. Тем более не люблю, когда…

— Стало быть, верите?..

— Нет. Но кое-какие события произвели на меня впечатление…

— Здесь уже?

— Да. Не так давно.

— Здесь? В этом доме?

— Да.

— Так! Я рад. Я знал все прежде, чем вы мне сказали. Я чувствовал схожесть меж нами. Вы терпеливы — я вспыльчив; вы покойны и бледны — я смугл и неистов; вы строгая протестантка — я мирянин-иезуит. Но мы схожи — меж нами существует родство. Разве не замечали вы его, глядясь в зеркало? Вы не подумали о том, что у вас в точности такой же, как у меня, лоб, тот же разрез глаз? Вы не расслышали в своем голосе кое-какие мои нотки? А знаете ли вы, что часто глядите с тем же выражением, что и я? Все это я осознал и думаю, что мы рождены под одной звездой. Да, под одной звездой! Трепещите! Ибо если такое случается со смертными, нити их судеб плотно сплетены, станешь распутывать — сделаются затяжки, зацепки и вся ткань расползется. Но вернемся к вашим «впечатлениям», как вы обозначаете их со своей английской сдержанностью. У меня тоже имеются кое-какие «впечатления».

— Мосье, расскажите мне о них.

— Именно это я и собираюсь сделать. Знаете ли вы, какая ходит легенда об этом доме и саде?

— Я знаю. Да. Говорят, много лет назад у вот этого самого дерева живой погребли монахиню, ее предали земле, а мы с вами теперь ее топчем.

— И призрак монахини в давние времена бродил по дому.

— Мосье, а вдруг он бродит еще и сейчас?

— Что-то тут бродит. Некий образ, отличный от всех, являющихся нам среди бела дня, бродит по дому ночами. Я, бесспорно, видел его не однажды. А монастырские покровы мне говорят больше, чем любому другому. Монахиня!

— Мосье, я тоже ее видела.

— Я это знал. Состоит ли монахиня из плоти и крови или из того, что остается, когда иссякнет кровь и иссохнет плоть, ей от меня и от вас что-то нужно. Я намерен докопаться до истины. Долго я ломал себе голову, но пора раскрыть эту тайну. Пора…

Не договорив фразы до конца, он вдруг поднял голову, тотчас подняла голову и я; оба мы посмотрели на одно и то же — на высокое дерево, затеняющее окно старшего класса и покоящее ветви на крыше дома. Оттуда донесся какой-то непонятный звук, будто дерево само согнуло ветви, словно руки, и зашелестело листвой, заскрипело мощным стволом. Да… В воздухе не пронеслось ни ветерка, и гибкие кустики стояли недвижно, а могучее дерево заколыхалось. Оно трепетало еще несколько минут кряду. В кромешной темноте мне представилось, как будто нечто, еще плотней ночных теней, налегло на ствол и вычернило его. Наконец дерево перестало дрожать. Что родилось ценою его судорог — какая дриада? Мы смотрели туда неотрывно. Вдруг в доме раздался колокольный звон, и вот на аллее появилась черно-белая фигура. И быстро, будто в гневе, мимо нас, чуть не задев, метнулась сама монахиня! Никогда еще не видела я ее так ясно. Она была высока ростом и стремительна в движениях. Она ушла, и тотчас завыл ветер, хлынул холодный ливень, будто она растревожила ночную природу.

Глава XXXII Первое письмо


Пора спросить: а что же Полина Мэри? И как сложились далее мои взаимоотношения с обитателями роскошного дома на улице Креси? Взаимоотношения наши на время прервались. Мосье и мисс де Бассомпьер путешествовали несколько недель по французской провинции, наведываясь то и дело в столицу. По счастливой случайности, как только они воротились, я тотчас об этом узнала.

Однажды под вечер я брела по тихому бульвару, радуясь ласковому апрельскому солнышку, предаваясь легким мечтам, и вдруг увидела перед собой троих всадников, кажется, только что повстречавшихся и остановившихся поприветствовать друг друга посреди широкой, обсаженной липами аллеи. То были седовласый господин и девушка, подъехавшие с одной стороны, и молодой красавец — с другой. Девушка выглядела очень мило, ее внешность, поза и облачение радовали глаз. Все трое сразу показались мне знакомыми, а подойдя поближе, я разглядела, что это граф де Бассомпьер с дочерью и доктор Грэм Бреттон.

Как сияло лицо Грэма! Какой светилось оно глубокой, истинной, хотя и сдерживаемой радостью! Несомненно, сердце доктора Джона было пленено. Перл, его обвороживший, и сам по себе сверкал чистотой и был весьма драгоценен, но не такой человек был Грэм, чтобы, любуясь камнем, забывать об оправе. Встреть он Полину, столь же юную, нежную и прекрасную, но одну, пешей, в блеклом платье, и знай он, что она простая работница или горничная, он бы, разумеется, счел ее премилым созданьем и ласкал взором ее стан и черты, но она не завоевала бы его сердце, не стала бы его кумиром, он не сложил бы добровольно к ее ногам свои достоинства. Доктор Джон зависел от общества; ему не довольно было живого отклика сердца, он хотел, чтобы свет восхищался его избранницей, иначе он не доверял бы собственным чувствам. В своей владычице он желал видеть все то, в чем судьба не отказала Полине, все то, что диктует прихотливая мода, покупает щедрое богатство и изобретает тонкий вкус. Душа его требовала этих условий и только на этих условиях сдавалась вполне. Наконец он встретил то, чего искал, и, гордый, пылкий и робкий, он чтил Полину как свою госпожу. У нее же в глазах играла улыбка, скорее свидетельствовавшая о нежности, чем о сознании власти.

Они расстались. Он проскакал мимо меня, не чуя под собой земли, ничего вокруг не видя. Он был очень красив в ту минуту.

— Папа, это ведь Люси! — радостно воскликнул звонкий голосок. — Люси, милая, идите же сюда!

Я поспешила к ней. Она подняла вуаль, нагнулась с седла и поцеловала меня.

— Я собиралась к вам зайти завтра, — сказала она. — Но теперь лучше вы завтра к нам приходите.

Она назначила мне час, и я обещала зайти.

На другой день вечером мы заперлись у нее в комнате. Я не виделась с ней со времени ее состязания с Джиневрой Фэншо, завершившегося безусловной победой Полины.

Она стала рассказывать о своем путешествии. Рассказывала она хорошо, умела ловко подметить любопытные подробности. Никогда она не была чересчур многословна, болтлива. Мое внимание не успело истощиться, а ей самой уже захотелось переменить тему. Она быстро закончила рассказ, однако ж не сразу перешла к другому. Наступило неловкое молчание; я чувствовала, что она сосредоточенно о чем-то думает. Потом, оборотясь ко мне, она смиренно, почти умоляюще произнесла:

— Люси…

— Да, я вас слушаю.

— Моя кузина Джиневра Фэншо все еще у мадам Бек?

— Да, она здесь. А вам, верно, очень хочется ее увидеть?

— Нет… не очень.

— Вам вздумалось снова ее пригласить?

— Нет… А она… она все еще собирается замуж?

— Во всяком случае, не за того, кто вам дорог.

— Но ведь она думает еще о докторе Бреттоне? Не изменились же ее мысли, ведь два месяца назад для нее все было решено.

— Какая разница? Вы сами видели, каковы их отношения.

— Да, в тот вечер, конечно, вышло недоразумение. Она очень огорчена?

— Нисколько. Но довольно о ней. Видели вы Грэма, слышали о нем, пока были во Франции?

— Папа получил от него два письма, деловые, кажется. Он что-то тут улаживал, пока нас не было. Доктор Бреттон, по-моему, уважает папу и рад ему услужить.

— Да. А вчера вы встретились с ним на бульваре и могли заключить по его виду, что друзьям его незачем беспокоиться о его здоровье.

— Папа того же мнения. Видите, я даже улыбаюсь. Вообще папа не слишком наблюдателен, часто погружен в свои мысли и не замечает того, что делается вокруг, но вчера он мне сказал, когда доктор Бреттон с нами простился: «Как весело смотреть на этого мальчика!» Он назвал мальчиком доктора Бреттона. Он, верно, считает его чутьли не ребенком, как считает маленькой девочкой меня. Он это не мне сказал, а пробормотал про себя. Люси…

Снова в голосе у нее послышались просительные нотки, и она порывисто встала со стула, подошла ко мне и села на скамейке у моих ног.

Я любила Полину. Я, кажется, нечасто докучала читателю подобными признаниями на этих страницах и думаю, на сей раз он меня извинит. Чем больше я ее узнавала, тем больше обнаруживала в ней ума, чистоты и искренности; я к ней привязалась. Будь мое восхищенье более поверхностно, оно, верно, обнаруживалось бы заметней; мои же чувства прятались глубоко.

— Что вы хотели спросить? — сказала я. — Смелей, не стесняйтесь.

Но в глазах у нее не было храбрости; встретившись со мной взглядом, она потупилась. Щеки у нее зарделись, как маков цвет, я увидела, что она взволнована.

— Люси, мне надо знать ваше мнение о докторе Бреттоне. Скажите мне честно: что вы думаете о его характере, о его склонностях?

— Я ценю его очень высоко.

— Ну, а его склонности? Скажите мне о них, — настаивала она. — Вы ведь так хорошо его знаете.

— Я очень хорошо его знаю.

— Вы знаете, каков он у себя дома. Вы наблюдали его в общении с матерью. Расскажите, какой он сын?

— Он сын нежный и любящий, утешение и надежда своей матери, ее радость и гордость.

Она держала мою руку в своих и сжимала при каждом моем добром слове.

— А что еще в нем хорошего, Люси?

— Доктор Бреттон доброжелателен, снисходителен и чуток к нуждам ближнего. Он может быть кроток и с преступником, и с дикарем.

— Я слыхала однажды, как папины друзья разговаривали о докторе Бреттоне, и они говорили то же самое. Известно, что его любят бедные пациенты, которые боятся других, заносчивых и безжалостных врачей.

— Верно. Я сама была тому свидетелем. Он однажды водил меня к себе в больницу. Я видела, как его там встречали. Правду говорили друзья вашего отца.

В глазах ее выразилась живейшая признательность. Я видела, что у нее вертится на языке еще какой-то вопрос, но задать его она все не решалась. Сумрак сгущался в гостиной у Полли, огонь в камине разрумянился в серой тьме, но хозяйка, кажется, ждала, когда совсем стемнеет.

— Как тут уютно и покойно! — сказала я, чтобы ее подбодрить.

— Правда? Ну и хорошо. Чай мы будем пить у меня, папа ужинает в гостях.

Не выпуская мою руку, она перебирала пальцами другой руки свои локоны; потом приложила ладонь к пылающей щеке и наконец, прочистив горло, произнесла обычным своим голоском, чистым, как песня жаворонка:

— Вы, верно, удивляетесь, почему я все говорю о докторе Бреттоне, спрашиваю, выпытываю… Да ведь я…

— Нисколько я не удивляюсь. Просто он вам нравится.

— А если бы и нравился, — немного чересчур поспешно отозвалась она, — разве это причина много говорить о нем? Вы, верно, думаете, что я болтушка, вроде моей кузины Джиневры?

— Если б вы казались мне похожей на Джиневру, я бы сейчас тут с вами не беседовала так доверительно. Я бы встала и бродила по комнате, заранее предвидя все ваши слова от первого и до последнего. Но продолжайте же.

— Я и собираюсь продолжить, — сказала она. — Как же иначе?

И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:

— Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило бы меня говорить, я бы молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу. Вы ведь это знаете, и вы первая презирали бы меня, если бы я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться из-за неразделенной привязанности.

— Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и сетуют на поражения. Но что до вас, Полина, ради Бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.

— Скажите, Люси, вы любите меня?

— Люблю.

— И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами. Теперь же мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.

И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей своей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.

— Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма за время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.

— Вы погрешили против истины?

— Я схитрила, извернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, а в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне разобрать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас бросилось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его узнала. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, какого папа мнения обо мне, — он забывает мой возраст, он думает, что я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка росту не прибавится. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь так, что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достояние, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, но сама-то я знаю, что уже взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и быстро справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как и сам он, Люси, и такова же его печать — не неряшливые брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?

— Я видела его почерк, но продолжайте.

— Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром: я услышала, как папа спустился завтракать чуть раньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на потом и не сочтя это большим прегрешеньем. Кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить Богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе. Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к Богу мольбу, чтобы никогда не позволил мне обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.

Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изнывая от жажды, припадет наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не омрачало его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых пролегает от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.

— Их ли то вина, Полина, что они умирают так?

— Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но Господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас — сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.

Несколько минут после ее признания мы обе молчали.

— Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.

— Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что пока не затрагивал в разговоре с ним эту тему. Прежде он хочет доказать, что он и сам чего-то стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на важный шаг.

— Как же вы ему ответили?

— Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое послание ледышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.

— Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.

— Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.

— А вы ничего не улаживайте. Обождите. И ничего не обсуждайте с Грэмом, пока отец ваш все не узнает от него и не даст своего согласия.

— А он его даст?

— Время покажет. Обождите.

— Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую сдержанную записку; я же, предвидя ваш совет, объявила, что больше не буду писать ему без отцовского ведома.

— И очень правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только это возможно. Полина, ваша внешняя холодность, хранящая пламя в глубине, — бесценный дар природы.

— Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.

— О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны быть честны и открыты, должны оберегать его.

— Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!

— А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и укажет верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравнения. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, чем являетесь сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и помутили бы ваши черты, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга жизни. И вот вы вошли в его сердце. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность для обоих — предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие счастливые дни — не за гробом, а здесь, и это удел немногих смертных. На некоторых судьбах есть такое благословение — такова воля Божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их все равно застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то ни другое невозможно без соизволенья Господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.

Глава XXXIII Мосье Поль исполняет свое обещание


Первого мая всем нам, то есть двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение профессора, мосье Эмануэля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести быть приглашенной, однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, уху моему достался такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.

— Je vous conseille de vous faire prier,[847] — сказал мосье Эмануэль, властно угрожая другому моему уху.

Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться вместе со всеми.

Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал дневной зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках, никто не блистал убогой роскошью.

В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в делающей его моложе подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарные улыбки. Нас построили и торжественно вывели на улицу.

Город еще не проснулся, и улицы были тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, создать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоску и страх.

Он не возглавлял и не замыкал шествие, но шел с нами рядом, каждой дарил словечко, больше болтал с любимицами, но не забывал и об опальных. Я решила — и не без причины — держаться подальше от его глаз и шла в паре с Джиневрой Фэншо, предоставив этому отнюдь не бесплотному ангелу повиснуть на моей руке. Джиневра пребывала в отличной форме, и, смею уверить читателя, мне было не так-то легко влачить бремя ее прелестей. Не раз в течение жаркого дня мне отчаянно хотелось, чтобы вместилище ее чар весило поменьше. Идя, как я уже сказала, с нею в паре, я норовила извлечь из этого пользу и то и дело подсовывала ее мосье Полю, как только слышала его шаги справа либо слева от себя. Тайной причиной таких маневров являлось мое новое ситцевое платьице, пронзительно розовый цвет которого из-за характера нашего конвойного ставил меня сейчас приблизительно в такое же положение, как тогда, когда мне пришлось в шали с красной каймою пересечь луг под самым носом у быка.

Сперва с помощью ловких перемещений и черного шелкового шарфа я успешно достигала своей цели; но вот мосье Поль обнаружил, что, как бы он ни подходил, неизменно оказывается рядом с мисс Фэншо. Взаимоотношения их не сложились столь благоприятно, чтобы победить отвращение профессора к ее английскому акценту. Они постоянно пикировались; стоило им сойтись на минутку, они тотчас сердили друг друга. Он считал ее пустой и жеманной, она его — неотесанным, докучливым, несносным.

Наконец, переместившись в шестой раз и с тем же неблагоприятным результатом, он вытянул шею, заглянул мне в глаза и спросил рассерженно:

— Qu’est ce que c’est? Vous me jouez de tours?[848]

Не успел он произнесть эти слова, как, благодаря быстроте соображения, уже понял побудительные причины, — напрасно я старательно укутывалась в шарф.

— Ах! Это розовое платье! — слетело с его уст и коснулось моего слуха, словно гневное мычанье некоего повелителя лугов.

— Да это же ситец, — взмолилась я, — он дешевый, и цвет этот не маркий!

— Et Mademoiselle Lucie est coquette comme dix Parisiennes, — заявил он. — A-t-on jamais vu une Anglaise pareille? Regardez plutôt son chapeau, et ses gants, et ses brodequins![849]

На самом деле все это у меня было ничуть не нарядней, чем у моих товарок, и даже проще, чем у большинства из них, но мосье уже сел на своего конька, и я заранее злилась в ожидании проповеди. Грозу, однако ж, пронесло, как и подобало в такой ясный день. Обошлось лишь вспышкой молнии — то есть насмешливо сверкнули его глаза, — и он тотчас сказал:

— Смелей! Честно говоря, я нисколько не сержусь, может быть, мне даже приятно, что ради моего маленького праздника вы так вырядились.

— Но платье мое вовсе не нарядное, мосье, оно разве что опрятное.

— Я люблю опрятность, — возразил он.

Положительно, его сегодня было не сбить с веселого тона; на нынешнем благом небе сияло солнце безмятежности, и, если на него набегали легкие тучки, оно тотчас их поглощало.

Но вот мы уже добрались до, что называется, лона природы, до «les bois et les petits sentiers».[850] Лесам этим и тропкам через месяц суждено было запылиться и выцвести, но теперь, в мае, они сияли яркой зеленью и сулили приятный отдых.

Мы дошли до источника, обсаженного во вкусе лабаскурцев — аккуратным кружком лип; здесь был объявлен привал. Нам приказали приземлиться на зеленом валу, окружавшем источник, мосье сел в центре и милостиво предоставил нам рассесться вокруг него. Те, что любили его больше, чем боялись, сели поближе, это были самые маленькие ученицы; те, что больше боялись его, чем любили, держались в сторонке; те же, в ком привязанность сообщала даже остаткам страха приятное волненье, держались дальше всех.

Он начал рассказывать. Рассказывать он умел, причем тем языком, который любят дети и так стремятся превзойти ученые мужи, языком простым в своей выразительности и выразительным в своей простоте. В его повествовании были прекрасные находки, нежные проблески чувства и штрихи, запавшие мне в память, да так из нее и не изгладившиеся. Он набросал, например, картину сумерек — я все ее помню и таких красок не видывала ни у одного художника.

Я уже говорила, что сама обделена даром сочинять на ходу; быть может, этот мой недостаток особенно побуждал меня восхищаться тем, кто владел такой способностью в совершенстве. Мосье Эмануэль не писал книг, но я слышала, как он с беспечной щедростью делился такими духовными богатствами, какими редкая книга может похвастаться. Его ум служил мне библиотекой, доставлявшей много радости. Не получив должного образования, я мало читала, толстые тома нагоняли на меня тоску, частенько усыпляли меня — но эти фолианты изустных мыслей были глазными каплями для внутреннего зренья; ими оно усиливалось и прояснялось. Я подумывала о том, с каким бы счастьем кто-то, движимый любовью к нему (которой самому ему не хватало), мог собрать все эти разбрасываемые по ветру золотые россыпи.

Окончив рассказ, он подошел к холмику, на котором сидели мы с Джиневрой. По обычаю своему, не дождавшись, пока ему добровольно выскажут суждение, он спросил:

— Вам было интересно?

Я, как всегда не ломаясь, ответила:

— Да.

— Хорошая история?

— Очень хорошая.

— А вот не могу ее записать, — сказал он.

— Отчего же, мосье?

— Я ненавижу физический труд. Сидеть, гнуться над бумагой… Я бы с удовольствием диктовал переписчику. Согласились бы вы, мисс Люси, послужить мне в этой роли?

— Боюсь, вы станете торопиться, понукать меня и бранить, если мое перо не угонится за вашим языком.

— Как-нибудь попробуем. Посмотрим, каким чудищем сделаюсь я в этих обстоятельствах. Но теперь не о диктовке речь — я хочу от вас иной услуги. Видите вон тот дом?

— Среди деревьев? Вижу.

— Там мы и позавтракаем; и пока добрая фермерша будет готовить нам кофе с молоком, вы и еще пятеро, которых я выберу, должны будете намазать маслом полсотни булочек.

И, снова выстроив нас сомкнутыми рядами, он повел эту колонну к ферме, которая при виде таких сил тотчас сдалась без боя.

В наше распоряжение предоставили чистые ножи и тарелки, и мы, по выбору нашего профессора, вшестером принялись мазать к завтраку огромную корзину булочек, которые хозяин заранее заказал булочнику, предвидя наше вторженье. Уже сварили кофе и шоколад; пир дополнили сливки и свежеснесенные яйца. Щедрый мосье Эмануэль хотел было вдобавок заказать ветчину и варенье, но многие дерзко восстали против такой бессмысленной траты продуктов. Он обрушил на нас град обвинений, называл «menagères avares»,[851] мы с ним не спорили, однако ж распорядились по-своему.

Какое доброе было у него лицо, когда он стоял у кухонной плиты на ферме! Он принадлежал к числу тех людей, которые радуются, доставляя другим радость. Оживление, веселье вокруг заражали его энергией. Мы спросили, где он намеревается сесть. Он отвечал, что он раб наш, а мы его повелительницы и он не осмеливается сам выбрать себе место. И тогда мы его усадили в большое кресло хозяина во главе стола.

До чего же мило он порой себя вел, при всей необузданной вспыльчивости своего характера, каким умел быть кротким, послушным! Несносен же он бывал не из-за дурного нрава, а из-за чрезмерной раздражительности нервов. Успокоить его, понять, утешить — и он становился овцой; казалось, такой мухи не обидит. Только самым глупым, испорченным, черствым натурам следовало опасаться мосье Поля.

Всегда помня о вере, он велел самым маленьким помолиться перед завтраком и истово, как женщина, перекрестился. Раньше я никогда не видела, чтоб он крестился или молился. Жест его был полон такой простодушной детской веры, что, глядя на него, я не удержалась от ласковой улыбки; он перехватил ее взглядом и тотчас протянул ко мне руку со словами:

— Дайте руку! Я вижу, при разнице обрядов мы поклоняемся одному Богу.

Мосье Эмануэль был исключением — в отличие от него учительская братия обычно воспитана в духе свободомыслия и безверия. У многих жизнь не безупречна; он же, старомодно религиозный, не давал никакой пищи придирчивой молве. Доверчивому детству и прекрасной юности было покойно под его крылышком. Пылкий и увлекающийся, он благодаря понятию чести и набожности успешно разгонял всех злых духов.

Завтрак прошел весело, но не в одной пустой болтовне. Общим весельем руководил и управлял мосье Поль. Никогда еще не видела я его таким непринужденным. Среди детей и женщин он чувствовал себя как рыба в воде. Ничто не раздражало его и ему не мешало.

Отзавтракав, все разбежались по лугам, только три-четыре человека остались помочь жене фермера убрать со стола, и я в том числе. Скоро мосье Поль подозвал меня и попросил ему почитать. Он устроился под деревом, откуда ему хорошо были видны резвящиеся в траве девчонки. Он сидел на лавочке, а я села прямо на выпирающий из земли корень. Пока я читала (карманное издание Корнеля, мне он вовсе не понравился, зато нравился профессору, который находил в нем красоты, мне решительно незаметные), он слушал спокойно и блаженно и вся поза его говорила о состоянии, совершенно отличном от обычной порывистости. В синих глазах сияла радость, высокий лоб разгладился. Мне тоже было радостно — оттого что день так хорош, оттого что мосье Поль рядом, оттого что он так мил со мною.

Потом он спросил, отчего я не бегу к своим товаркам. Я отвечала, что мне нравится быть с ним рядом. Он спросил меня: сидела бы я с ним часто, будь я его сестрой? Я отвечала, что, верно, сидела бы с таким братцем. И я сказала правду. Потом он спросил, огорчусь ли я, если ему придется покинуть Виллет. И тут я уронила Корнеля на колени и ничего не ответила.

— Petite sœur,[852] — сказал он, — долго ль будете вы помнить меня, если мы расстанемся?

— Этого я не могу сказать, мосье, оттого что не знаю, долго ль мне суждено еще помнить все земное.

— Если я уеду за море на два-три, на пять лет, обрадуетесь ли вы моему возвращению?

— Но как же, мосье, мне жить все это время?

— Я ведь был с вами требователен и груб.

Я спрятала лицо за книгой, чтоб он не видел моих слез. Я спросила, зачем он так говорит. И он обещал, что больше так говорить не станет, и постарался меня ласково ободрить. Однако доброта, с какою он обращался ко мне потом в продолжение всего дня, лишь усиливала сердечное беспокойство. Он был слишком нежен. Это меня печалило. Уж лучше б он был резок, капризен и язвителен, каким я привыкла его видеть.

С наступлением жаркого полудня — ибо день выдался, согласно нашим ожиданиям, знойный, как в июне, — пастырь наш созвал с пастбища своих овец и вознамерился тронуться в обратный путь. Но нам предстояло отмахать целую лигу, потому что ферма, на которой мы завтракали, стояла далеко от Виллета, а дети устали от игр; многие пали духом при мысли о кремнистой, раскаленной и пыльной дороге. Но профессор это предвидел. Сразу же за фермой нас ждали два вместительных экипажа, из тех, какие обычно нанимают для школьных экскурсий; всем нашлось место, и час спустя мосье Поль в полной сохранности доставил своих подопечных на улицу Фоссет. День прошел приятно; он был бы еще приятней, если б не легкая тучка, на минуту омрачившая его ясную лазурь.

Вечером эта лазурь снова замутилась.

На закате я увидела, как мосье Эмануэль вышел через парадную дверь вместе с мадам Бек. Чуть не битый час они бродили по главной аллее, о чем-то серьезно беседуя. Он казался расстроенным, но, видно, настаивал на своем, она возражала, убеждала, не соглашалась.

Я даже не догадывалась, о чем бы мог идти спор; и, когда стемнело и мадам Бек вернулась в помещение, оставя своего родича Поля бродить по саду, я сказала себе: «Он назвал меня утром „petite sœur“. Если бы и вправду он был моим братом, неужто я не побежала бы сейчас к нему спросить, какая у него на душе забота? Бедный! Как печально прислонился он к дереву! Он нуждается в утешении, я знаю. Мадам не может утешить, она умеет только пенять. Что же мне делать?»

Мосье Поль недолго оставался неподвижным. Вот он снова выпрямился и зашагал по аллее сада. Двери carre были открыты; я подумала, что он хочет, по своему обыкновению, полить апельсиновые деревца в кадках. Однако, дойдя уже до входа, он резко повернул и направился к стеклянной двери старшего класса. Там-то, в старшем классе, и сидела я, наблюдая за ним, но мне недостало смелости спокойно дождаться, когда он переступит порог. Он повернул так внезапно, так быстры были его шаги, весь вид его так странен! Трусливая часть моего существа одержала верх, и, услышав, как хрустит под его ногами гравий и как шуршат при его приближении кусты, я выскочила из класса и метнулась прочь что было духу.

Остановилась я, лишь найдя прибежище в часовне, пустой в этот час. Там я стояла одна и с замиранием сердца слушала, как он прошел по классам, громко хлопая дверьми. Я слышала, как он ворвался в столовую, где учениц томили сейчас lecture pieuse.[853] Было слышно, как он спросил:

— Où est Mademoiselle Lucie?[854]

И в тот самый момент, когда я собралась с силами, готовясь спуститься и наконец осуществить свое самое горячее желание — то есть увидеть его, подойти к нему и заговорить, — фальшивый голос мадемуазель Сен-Пьер как ни в чем не бывало ответил:

— Elle est au lit.[855]

И, раздраженно топнув ногой, он выскочил в коридор. Там встретила его мадам Бек, завладела им, стала распекать, довела до входной двери и наконец отпустила.

Только когда входная дверь хлопнула, меня вдруг поразила несуразность моего поведения. Я же сразу поняла, что именно меня он ищет, что я нужна ему. А мне — разве не был он нужен? Отчего я убежала? Что унесло меня с его пути? Он собирался мне что-то сказать, он шел ко мне это сказать, я рвалась его выслушать и вот — уклонилась от его откровенности. Стремясь выслушать и утешить, я считала свое желание неосуществимым, а когда возможность вдруг представилась, я бросилась прочь, как от горного обвала.

Глупость моя была достойно наказана. Вместо утешения, радости, какие я получила бы в награду, сумей я победить нелепое смятенье и спокойно подождать две минуты, я была мучима мрачными сомнениями и терзаема неизвестностью.

Это горькое достояние я подсчитывала всю ночь.

Глава XXXIV Малеволия


В четверг днем мадам Бек послала за мной и спросила, свободна ли я и не смогла бы пойти в город за кое-какими покупками.

Ничто не препятствовало мне ответить согласием, меня тотчас снабдили списком разных мелочей — шелковых, шерстяных ниток и прочего, — необходимых ученицам для вышивания, и, облачившись соответственно пасмурной погоде, которая грозила дождем, я взялась уже за дверную ручку, когда голос мадам вновь призвал меня в столовую.

— Ах, простите ми-и-ис Люси! — вскричала она, будто ее осенила внезапная идея. — Я кое-что еще вспомнила, но не злоупотребляю ли я вашим великодушием?

Я, разумеется, уверила ее в противном, и мадам, забежав в малую гостиную, вынесла оттуда хорошенькую корзиночку, наполненную прекрасными парниковыми плодами, розовыми, сочными, соблазнительно уложенными на зеленых, будто восковых, листьях и бледно-желтых цветах какого-то неведомого мне растения.

— Вот, — сказала она, — корзинка не тяжелая, да и вид у нее премилый, под стать вашему туалету, не то что какая-нибудь грязная поклажа. Окажите милость, оставьте эти фрукты в доме у мадам Уолревенс и поздравьте ее от меня с днем ангела. Она живет в Старом городе, в нумере третьем по улице Волхвов. Боюсь, вам это покажется далеко, но в вашем распоряжении весь вечер, так что вы все успеете. Если не вернетесь к ужину, я велю оставить для вас еду, впрочем, Готон сама для вас расстарается, ведь вы же ее любимица. О вас не забудут, моя милая. Да! Еще одно (она снова меня задержала): непременно отдайте корзину мадам Уолревенс в собственные руки, только ей, смотрите же, и чтобы не вышло какой ошибки! Она, знаете ли, такая щепетильная. Adieu! Au revoir!

И я наконец вышла. На покупки ушло немало времени, подбирать шерстяные и шелковые нитки всегда ужасная тоска, но все же я справилась с заданием. Я выбрала образцы вышивок для туфель, выбрала закладки, и шнурки для колокольчиков, и кисточки для кисетов. Покончив со всей этой чепухой, я выбросила ее из головы, и мне осталось только доставить фрукты имениннице.

Меня даже радовала долгая прогулка по унылым старинным улицам Нижнего города и нисколько не обескураживало, что на вечернем небе проступила черная туча, покраснела по краям и стала постепенно наливаться пламенем.

Я боюсь сильного ветра, ибо порывы бури вызывают необходимость усилия, напряжения сил, и я всегда подчиняюсь этому с неохотой; ливень же, снегопад или град требуют только покорности — терпи и жди, пока промокнет до нитки твое платье. Зато перед тобой расстилаются чистые, пустынные проспекты, расступаются тихие широкие улицы; город цепенеет, застывает, как по мановению волшебной палочки. Виллет тогда превращается в Фадмор.[856] Так пусть же хлынут ливни и разольются реки — но только бы мне прежде отделаться от своей корзинки.

Неведомые часы на неведомой башне (ибо голос Иоанна Крестителя не мог донестись в такую даль) пробили без четверти шесть, когда я достигла указанного мне начальницей дома. Это была даже и не улица, скорее нечто вроде бульвара. Здесь царила тишина, между широких серых плит проросла трава, дома были большие, очень старые с виду, а над крышами виднелись купы деревьев, означая, что позади строений раскинулись сады. Дремлющая тут старина, очевидно, изгнала отсюда все деловое и бойкое.

Некогда здесь жили богачи, и еще сохранились признаки былого величия. Церковь, темные обветшалые башни которой высились над округой, была славным и некогда процветающим храмом Волхвов. Но богатство и слава давно расправили золоченые крыла и улетели прочь, предоставив древнему гнездовью либо стать приютом Бедности, либо уныло, пусто и одиноко влачить бремя неотвратимых зим.

Пройдя по пустынной мостовой, где на плитах уже темнели капли величиной чуть не с пятифранковые монеты, я нигде не заметила никаких признаков жизни, исключая увечного и согбенного старика священника, который проковылял мимо меня, опираясь на посох и олицетворяя собой упадок и старость.

Он вышел из того самого дома, куда я направлялась, и, когда я уже стояла перед только что захлопнувшейся за ним дверью, намереваясь позвонить, он оглянулся и посмотрел на меня. Он не скоро отвел взгляд; быть может, облик мой, не облагороженный преклонными годами, и моя корзинка показались ему здесь неуместными. Я и сама, признаться, немало бы удивилась, случись мне сейчас увидеть на пороге круглолицую розовощекую горничную; но мне отворила совсем дряхлая старушка в допотопном крестьянском уборе, равно безобразном и пышном, с длинными рюшами кружев ручной работы и в сабо, скорее похожих на какие-то утлые ладьи, чем на обувь, — и я совершенно успокоилась.

Выражение лица ее было менее успокаивающим, нежели одеяние. Редко случалось мне встречать более брюзгливую особу. Она едва ответила на мои расспросы о мадам Уолревенс. Кажется, она вырвала бы у меня из рук корзинку, не подоспей к нам священник, услужливо подставивший мне ухо.

Из-за очевидной его глухоты я не сразу сумела растолковать ему, что мне надобно увидеть саму мадам Уолревенс и передать ей фрукты в собственные руки. В конце концов он понял, в чем суть моего поручения, которое долг предписывал мне неукоснительно выполнить. Обратясь к престарелой горничной не по-французски, но на особом наречии жителей Лабаскура, он убедил ее впустить меня на негостеприимный порог, сам препроводил наверх, в некое подобие гостиной и там оставил.

Комната была просторная, с высоким потолком и цветными, почти как в церкви, окнами, но она казалась унылой и вызывала странное ощущение покинутости в сером свете близящейся грозы. Далее открывался проход в другую комнату, поменьше; единственное окно ее прикрывали ставни, и в сумраке смутно вырисовывались очертания скудной меблировки; то, что глазу моему удалось различить, поразило меня, особенно портрет на стене.

И вот портрет, к моему изумленью, дрогнул, качнулся, свернулся, и обратился в ничто и, исчезнув, открыл арку, а за ней сводчатый проход и дальше таинственную винтовую лестницу, каменную, холодную, некрашеную и не покрытую ковром. На этой лестнице, мрачной, как в застенке, раздался стук тросточки — тук-тук-тук, — и потом на ступени легла тень, а затем я увидела и некий образ.

Но было ли то подлинно человеческое существо? Ко мне, затеняя арку, двигалось странное видение.

Оно приблизилось, и я его разглядела. Я начала понимать, где я нахожусь. Недаром это место называлось улицей Волхвов; верно, башни, высящиеся над округой, переняли у крестных своих, трех таинственных мудрецов, их темное и древнее колдовское искусство. Здесь царили чары седой старины; колдовские силы перенесли меня в зачарованную темницу, и вдруг исчезнувший портрет, и арка, и сводчатый переход, и каменные ступени — все это напоминало волшебную сказку. На фоне декораций стояло на сцене главное действующее лицо — Кунигунда, колдунья! Малеволия — злая волшебница!

Росту в ней было фута три, фигура при этом совершенно бесформенная. Худые руки, одна на другой, сжимали золотой набалдашник посоха из слоновой кости, похожего на скипетр. Широкое лицо не возвышалось над плечами, но торчало перед грудью, а шеи не было вовсе. На черты ее легла печать столетней старости, а еще старше казались ее глаза — злые, настороженные, под седыми густыми бровями и синеватыми веками. Как сурово она на меня поглядела, с каким угрюмым недоброжелательством!

Она была облачена в платье из ярко-голубой парчи, затканной крупными шелковыми листьями, а поверх него была наброшена шаль с пышной каймою, такая большая, что разноцветная окантовка волочилась по полу. Но особенно поражали взгляд ее драгоценности — в ушах ослепительно сверкали длинные серьги, конечно, не фальшивые и не взятые напрокат, а на тощих пальцах красовались толстые золотые кольца с жемчужинами, изумрудами и рубинами. Горбатая карлица была разодета, словно языческая царица.

— Que me voulez-vous?[857] — прохрипела она скорей стариковским, чем старушечьим голосом; и то сказать — на подбородке у нее пробивались седые волоски.

Я вручила ей корзину и передала поздравление.

— И это все? — спросила она.

— Все, — отвечала я.

— Вот уж стоило труда, — проворчала она. — Верните это мадам Бек да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, а что до поздравлений ее, так мне на них плевать! — И сия любезная дама поворотила ко мне спину.

Не успела она отвернуться, как грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури.

Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась.

Хлынул дождь, ниже придвинулся небесный полог; тучи, еще только что багряные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хотя я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и промокнуть насквозь. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел буквально над головой; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, огненные зигзаги прочерчивали весь свод цвета стали, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби.

Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то проскользнул по верхней галерее — это оказался старый священник.

— Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, — сказал он, — наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу в его доме.

И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений на досуге.

Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, вперил взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий раскат грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но старалась ему не поддаться, и мысли мои свободно блуждали.

Мне казалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме бегинок. Я не была в этом полностью уверена, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и в профиль, однако сходство было несомненным, мне казалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глаза, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье.

Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налое, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла его за образ Божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что там изображена женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно — бледное юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым его нельзя было назвать, да и прелестным оно было скорей беззащитностью своей и томной покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд.

Старик священник, сперва показавшийся мне глухим от дряхлости, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил с паузами следующие четыре замечания:

— Она была горячо любима.

— Она посвятила себя Господу.

— Она умерла молодой.

— Ее все еще помнят, ее оплакивают.

— Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? — спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы.

Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою.

— Нет, какое там, — отвечал он. — Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но безутешно оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, как суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза.

Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, впечатление от которой усиливал рокот стихающей грозы. Признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, а побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, явно француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинным католиком; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце.

Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда его положение позволяло выбирать невесту в средеобеспеченных людей. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, зловредно противилась их союзу, имея лютый нрав, которым судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там умерла послушницей.

Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор томилось и мучилось, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, слушая ее, растрогалась.

Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, как выяснилось, участвовал в биржевых операциях, его втянули в какую-то аферу, которая закончилась разоблачением. Сожаление об упущенных барышах и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья мать и горькая вдова остались без всяких средств, их ожидала голодная смерть. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой — призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться о своих родителях. Мать, женщина, в сущности, добрая, умерла, благословляя его; деспотичная, безбожная, злая старуха еще жива и находится на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. «Он дал ей прибежище в этом доме и, — продолжал священник со слезами благодарности на глазах, — здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя себе лишь четверть — на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя служению Господу и ангелу-невесте, будто он сам священник вроде меня».

Заключая свою речь, святой отец утер слезы и, произнося последние слова, на миг украдкой взглянул на меня. Я успела перехватить его взгляд, и значение его меня поразило.

Престранные существа эти католики! Вот вы встречаете одного из них и знаете о нем не более, нежели о последнем перуанском инке или о первом китайском императоре, а он, оказывается, видит вас насквозь. Оказывается, говорит он вам то или другое неспроста, а вы-то думали, что он невесть почему вдруг пустился в откровенности. И встречаете-то вы его, оказывается, оттого, что так ему нужно, а вовсе не по прихоти случая или по воле не зависящих от вас обстоятельств. Вдруг осенившая мадам Бек мысль о подарке и поручение к старухе, на улицу Волхвов, нежданное явление священника на пороге, вмешательство его при попытке горничной меня прогнать, второй его приход и столь услужливо навязанный мне рассказ об истории портрета — все эти мелкие происшествия казались случайными и несвязанными — всего лишь рассыпанные, разрозненные бусины. Но вот острый взор иезуитского ока пронзил их все и нанизал, как те лежавшие на налое четки. Где же таится защелка, где замок этой монашеской низки? Я чуяла связь, но не могла нащупать, в каком она месте.

Раздумья мои не укрылись от подозрительного старца, и он нарушил их ход вежливым вопросом.

— Мадемуазель, — начал он, — надеюсь, вам недалеко придется идти по этим затопленным улицам.

— Около мили.

— Вы живете, стало быть?..

— На улице Фоссет.

— Но ведь, — встрепенувшись, — не в пансионе же мадам Бек?

— Именно там.

— Значит, — всплеснув руками, — вы знаете, наверное, моего благородного ученика, моего Поля?

— Мосье Поля Эмануэля, преподавателя литературы, профессора?

— Именно его.

Мы оба умолкли. Я вдруг нащупала среди бусин замок. Он уже поддавался под моими пальцами.

— Так вы, значит, говорили про мосье Поля? — тотчас спросила я. — Это он ваш ученик и благодетель мадам Уолревенс?

— Да, и Агнессы, старухи служанки; и сверх того, — с явственным нажимом, — он был и остается истинным, преданным, постоянным и вечным другом этого небесного ангела — Жюстин Мари!

— Но кто же вы сами такой, отец мой? — спросила я, и, несмотря на мое нетерпение, вопрос мой прозвучал почти непринужденно. Я заранее знала, что он ответит.

— Я, дочь моя, отец Силас, тот недостойный сын святой церкви, которого почтили вы некогда трогательным и высоким доверием, открыв святыню сердца и глубины духа, который я столь пламенно желал бы наставить на путь истины. С тех пор я ни на день не упускал вас из виду и ни на единый час не терял к вам глубокого интереса. Прошедший выучку в лоне веры католической, взращенный ею, вдохновленный живительными ее догматами, согретый лишь ею даруемым жаром ревностного служения — уж я-то знаю, чего вы стоите, какой участи достойны, и скорблю из-за того, что вы сделались добычею ереси.

«Ах, вот оно что! — подумалось мне. — Неужто и со мной хотят осуществить такое: подвергнуть выучке, взрастить, вдохновить и согреть жаром? Только не это!» Однако вслух я ничего подобного не сказала и произнесла совсем другое.

— Но ведь мосье Поль, кажется, здесь не живет? — только и спросила я, не сочтя уместным вступать с ним в богословские прения.

— Нет, он лишь иногда приходит поклониться своему ангелу, исповедаться мне и отдать дань уваженья той, кого он называет своей матерью. Сам он занимает две тесные комнатенки, обходится без прислуги, но не допускает, чтобы мадам Уолревенс рассталась со своими бесценными украшениями, какие вы на ней видели и какими она тешится с младенческой гордостью, ибо это уборы ее юности и остатки былого богатства сына ее — ювелира.

— Сколько раз, — тихонько пробормотала я, — этот человек, мосье Эмануэль, по пустякам не проявлял должного великодушия и как велика его душа в делах значимых!

Правда, признаюсь, меня пленили великодушием вовсе не исповеди его и не поклоненье «ангелу».

— А когда она умерла? — спросила я, снова окидывая взглядом портрет Жюстин Мари.

— Двадцать лет назад. Она была немного старше мосье Эмануэля, ему ведь совсем недавно минуло сорок.

— И он все еще ее оплакивает?

— Сердце его будет вечно горевать по ней. Главное в натуре Эмануэля — постоянство.

Он проговорил это, делая ударение на каждом слоге.

Но вот сквозь облака прорвалось бледное, жидкое солнце. Дождь еще лил, но гроза утихла, проблистали последние молнии. День клонился к закату, и, чтобы поспеть домой засветло, мне не следовало более задерживаться, а потому я встала, поблагодарила святого отца за его гостеприимство и рассказ и получила в ответ «рах vobiscum»,[858] произнесенное, к моей радости, с истинным благоволением; зато последовавшая затем загадочная фраза куда менее мне понравилась.

— Дочь моя, вы будете тем, чем вам должно быть.

Это прорицание заставило меня пожать плечами, как только я очутилась за дверью. Немногие знают, наверное, что с ними станется, но, судя по уже случившемуся со мной, я предполагала жить далее и умереть трезвой протестанткой; пустота внутри меня пугала, а шумиха вокруг «святой церкви» мало привлекала. Я шла домой, погруженная в глубокие раздумья. Каким бы ни было само католичество, есть добрые католики. Эмануэль, кажется, один из лучших среди них; затуманенный предрассудками и зараженный иезуитством, он способен, однако, к глубокой вере, самоотречению и подвигам благотворительности. Остается только понять, как обращается Рим с этими качествами: сберегает ли во имя их самих и во имя Господне либо обращается с ними как ростовщик, используя для наживы.

Домой я добралась на закате. Я не на шутку проголодалась, но Готон оставила для меня порцию ужина. Она заманила меня поесть в маленькую комнатушку, куда скоро явилась и сама мадам Бек со стаканом вина.

— Ну как? — приступила она к расспросам. — Как встретила вас мадам Уолревенс? Чудная она, правда?

Я рассказала ей о том, как та меня встретила, и дословно передала ее любезное поручение.

— Oh la singulière petite bossue! — расхохоталась она. — Et figurez-vous quelle me déteste, parce quelle me croit amoureuse de mon cousin Paul; ce petit dévot qui n’ose pas bouger, à moins que son confesseur ne lui donne la permission! Au reste,[859] — продолжала она, — если бы он уж так хотел жениться, хоть на мне, хоть на ком-то еще, он бы все равно не смог. У него уже и так на руках огромная обуза — матушка Уолревенс, отец Силас, почтенная Агнес и еще без числа всяких оборванцев. Виданное ли дело — вечно взваливать на себя непосильный груз, придумывать какие-то нелепые обязанности! Нет, другого такого еще поискать! А к тому же он носится с романтической идеей по поводу того, что бледная Жюстин Мари, personnage assez niaise à ce que je pense,[860] — так непочтительно высказалась мадам, — которая якобы все эти годы пребывает средь ангелов небесных и к которой он намеревается отправиться, освободясь от грешной плоти, pure comme un lis à ce qu’il dit.[861] Ox, вы бы умерли со смеху, узнай хоть десятую долю всех его выходок! Но я мешаю вам подкрепляться, моя милочка, кушайте на здоровье, пейте вино, oubliez les anges, les bossues, et surtout, les professeurs — et bon soir![862]

Глава XXXV Братство


«Oubliez les professeurs». Так сказала мадам Бек. Женщине мудрой лучше бы не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным и безразличным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.

Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, — умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!

Я знала, что он ревнив, подозрителен; я наблюдала в нем проявления нежности, порывы чувств, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и все, что мне было известно. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела разрушение плоти и вместе с бестелесным духом победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.

И то было не праздное, пустое потакание чувствам — он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души самоотреченному служению и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест.

Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она была очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек — флегматичных, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных. Они были глухи к проявлениям зла, их не согревал огонь добра.

Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.

Зачем же мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшей все средства жертвователя? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?

Мадам Бек и отец Силас, зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и теперь неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала и просыпалась с этими вопросами, они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке.

После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне казалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала, взглянув на него, удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить.

Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да, я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувственного, но и не библейски-возвышенного и весьма бурного.

Часа в три пополудни мир в старшем классе, наконец-то царивший благодаря безмятежному управлению мадам Бек, каковая in propria persona[863] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.

Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую выгравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем, как я полагала, и состоят задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение. Я научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена, выгравированные на стали или на меццотинтовых пластинах, создавая произведения, по моему мнению, столь же ценные, как и вязанье, хоть в те времена я очень к нему пристрастилась.

И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Саму меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила им на выручку.

Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вырваться отсюда.

Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила напротив себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — одного черноволосого, другого со светлыми волосами. Первый был вида сурового, мне показалось, это был военный, на нем был сюртук с галунами; второй небрежностью одежды и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эмануэль держался от них на некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.

— Мадемуазель! — пафосно произнес он. — Вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших, на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссе, собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.

О Небо! Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных усатых язвительных господ — не кто иные, как профессора коллежа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. То эссе ничем не было примечательно, разве что при сопоставлении с обычными трудами иностранных учениц. В английском учебном заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт подвергли сомнению его подлинность и заподозрили подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.

Произошла памятная сцена.

Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея[864] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n’en sais rien».[865]

После красноречивой паузы стали проверять уровень общего развития, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эмануэль, дотоле мрачный, как день зимнего солнцестояния, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.

Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось. Я была несколько обижена, к тому же я разволновалась.

Я услышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:

— Est-elle donc idiote?[866]

«Да, — подумала я, — она, и точно, идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».

Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как хмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не верил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.

Наконец, чтобы перестать мучить его, профессоров и саму себя, я выдавила:

— Господа, лучше вы отпустите меня, проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.

Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами: язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выказала!

Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы?! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, выудила оттуда факты, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в выполнении этой последней задачи нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сопоставляя факты, я совсем измучилась. Я трудилась без отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю выхваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не поняли и приняли мою работу за труд зрелого ученого.

Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и принялась смотреть на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.

— Nous agissons dans l’intérêt de la vérité. Nous ne voulons pas vous blesser,[867] — сказал он.

Презрение придало мне смелости. Я ответила только:

— Диктуйте, мосье.

И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».

Справедливость! Что тут было делать? Холодная голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эмануэль, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав,[868] и гонители его торжествовали.

Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом, чтобы сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в честности мосье Эмануэля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались.

Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапно меня осенило воспоминание.

Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодные и наглые, сомнительные и самонадеянные, — были те самые лица, которые при смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые герои прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.

«Благостные наставники! — подумала я. — Безупречные учителя юности! Если бы подлинная „человеческая справедливость“ была проявлена по отношению к вам, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».

Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившеюся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли у дверей, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно устроилась у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила — словом, пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильным, дерзким, настойчивым, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.

Такой набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эмануэль прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.

После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор поначалу был не из приятных, пришлось выяснять отношения — не очень-то легко было сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite moqueuse et sans-cœur»[869] и удалился.

Я не хотела, чтобы он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не могут вызвать во мне живого отклика, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих на клумбах цветах. Наконец мосье отложил лопату и возобновил беседу. Мы поговорили о том о сем, затем он перешел к вещам, для меня интересным.

Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он даже не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения.

— Правда, — сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории.

Его история! Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать эту идею.

— Нет, мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.

— Что? — пробормотал он, удивленно подняв брови.

— Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе о вас говорят как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, те, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы дергаете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, при ярком свете свечей. Эта школа и тот коллеж — фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь.

— Таков ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин, и не мужчина. Вы полагаете, что я не религиозен и лишен привязанностей, свободен от семьи и от друзей, что мною не руководят ни вера, ни правила. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.

— Вы философ, мосье, и притом из циников, — тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав, — ибо презираете слабости человеческие, особенно стремление к роскоши — вы ведь обходитесь без ее утех.

— А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же.

— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне: где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?

Выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:

— Я живу в норе! Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно стыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя, и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги», — подражая моему голосу, — слуг у меня числом десять. Вот они.

И он, поднеся к самым моим глазам, мрачно раскрыл обе свои пятерни.

— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…

— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — заметила я. — Это слишком очевидно.

— Я стелю постель и веду хозяйство; я обедаю в общественном заведении, а ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом, и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано Царствие Небесное.[870]

— Ах, мосье, я же знаю!

— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!

— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера, — отчего вам там не жить?

— Что? — пробормотал он снова.

— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним, а позади деревья — настоящие, не кустики какие-то, — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно!

Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.

— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.

— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?

— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?

— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль ее стоит тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато саму ее будто сломали надвое и снова сложили. Кажется, что она давно пережила отпущенный ей срок и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, даже злобной. И кто-то, насколько мне известно, взялся обеспечить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее — яко же и ему отпустятся долги его.[871] Эти трое поселились вместе — госпожа, священник и служанка, все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.

Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.

— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?

И я ему обо всем рассказала — о поручении мадам Бек, о задержавшей меня грозе, неприветливости хозяйки и любезности священника.

— Пока я пережидала дождь, отец Силас помог мне скоротать время своей повестью, — сказала я.

— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.

— Вам ее пересказать?

— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете не очень стараться, для меня это не важно, — все равно вы, не скупясь, оснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.

— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».

— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?

— О! Чего я только о нем не услышала!

— Хотелось бы знать, что именно.

— Ну, о юности ученика и зрелых годах, о скупости его, неблагодарности, черствости, непостоянстве. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!

— А еще? — спросил он, берясь за сигару.

— А еще, — подхватила я, — он претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид, и никто его не жалел, и наконец осыпал своих врагов раскаленными угольями.

— Вы не все мне передали, — сказал он.

— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.

— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством холодном иноческом сердце.

— Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призван он к жизни духовной, посвященной служению.

— Каким богам?

— Узам прошедшего и добрым делам в настоящем.

— Значит, вы знаете все?

— Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано.

Несколько минут мы оба молчали.

— А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка голову, смотрите мне в глаза. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне.

Я подняла взгляд.

— Теперь вы знаете обо мне все, о моем прошлом, о моих обязанностях — а слабости мои вам и раньше были известны. Так можем ли мы остаться друзьями?

— Если мосье угодно иметь такого друга, и я буду рада приобрести друга в нем.

— Нет, друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови. Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и ногам?

Я не нашла слов для ответа, но он понял меня без слов и укрыл мою руку в своих руках. Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой, призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила в нем (или это мне только показалось) опору, твердую как скала.

— Когда я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, — повторил он убежденно.

Я едва поверила, что слышу столь серьезные речи, я едва поверила, что мне не снится этот нежный, но встревоженный взор. Если и впрямь он ищет во мне доверия и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не надо от жизни лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и сильной, меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я спросила:

— Серьезно ли вы говорите, мосье? Действительно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите видеть во мне сестру?

— Разумеется, — сказал он. — Почему бы одиночке вроде меня не радоваться, если он найдет наконец в сердце женщины чистую, сестринскую привязанность?

— И я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне вздумается?

— Попробуйте сами в этом убедиться, сестричка. Но не даю обещаний. Наставляйте, муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить.

Покуда он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость, какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой со своим возлюбленным, ни одной невесте, счастливой со своим женихом, ни жене, счастливой с мужем. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но если все развеется, как сон, — так ведь уже было однажды?..

— Qu’est-ce donc? Что с вами? — спросил он, прочтя на лице моем отражение этой озабоченности.

Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх — как бы мне не наскучил его вспыльчивый, несносный нрав — преследовал его не один день и даже не один месяц.

От этих слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только с радостью выслушал эти уверения, но попросил их повторить. Я тоже испытывала радость, странную радость, видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба устраивала так, что исполнялись самые печальные мои ожидания. Но наблюдать, как нежданная, нечаянная радость близится, воплощается, сбывается, мне не приходилось еще никогда.

— Люси, видели вы портрет в будуаре старого дома? — спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки.

— Да. Писанный прямо на стене.

— Портрет монахини?

— Да.

— Слышали вы ее историю?

— Да.

— А помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду?

— Никогда этого не забуду.

— А вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие?

— Я вспомнила привидение, взглянув на портрет, — сказала я. И не солгала.

— И вы не вообразили, надеюсь, — продолжал он, — будто святая на небесах тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то не станете предаваться столь мрачным фантазиям?

— Я уж и не знаю, что думать, но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам сыщется вполне естественное объяснение.

— Истинно так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому блаженному духу мешать дружбе, подобной нашей?

Не успела я еще ответить, как к нам влетела розовая и стремительная Фифина Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко времени — «довлеет дневи злоба его».[872] Этому дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те «мрачные фантазии», против которых он меня предостерегал, в его собственной голове.

Глава XXXVI Яблоко раздора


Не одно только вторжение Фифины Бек помешало нам тотчас скрепить дружеский договор. За нами надзирало недреманное око: католическая церковь ревниво следила за своим сыном сквозь оконце, подле которого я однажды преклоняла колени и к которому все более тянуло мосье Эмануэля, — сквозь оконце исповедальни.

«Отчего тебе так захотелось подружиться с мосье Полем? — спросит читатель. — Разве не стал он уже давно твоим другом? И разве не доказывал он уже столько раз своего к тебе пристрастия?»

Да, он давно стал моим другом; и однако ж, как отрадно мне было слышать его искренние заверения, что он друг мой, близкий и истинный; как отрадно мне было, когда он открыл мне робкие свои сомнения, нежную преданность и надежды своей души. Он назвал меня сестрой. Что же, пусть зовет меня, как ему вздумается, лишь бы он мне доверял. Я готова была стать ему сестрой, но с условием, что он не станет связывать меня этим родством еще и с будущей своей женою; правда, благодаря его тайному обету безбрачия, такая опасность едва ли мне угрожала.

Всю ночь я раздумывала над вечерним разговором. Я не сомкнула глаз до рассвета, а потом с трудом дождалась звонка. Утренние молитвы и завтрак показались мне томительно долгими, и часы уныло текли, пока не пробил тот, что возвестил об уроке литературы. Мне не терпелось узнать, насколько крепки узы нового братского союза, узнать, по-братски ли станет он теперь со мной обращаться, проверить, сестринское ли у меня у самой к нему отношение, удостовериться, сумеем ли мы с ним теперь беседовать открыто и свободно, как подобает брату и сестре.

Он явился. Так уж устроена жизнь, что ничего в ней заранее не предскажешь. За весь день он ни разу ко мне не обратился. Урок он вел спокойней, уверенней, но и мягче обычного. Он был отечески добр к ученицам, но он не был братски добр ко мне. Когда он выходил из класса, я ждала хотя бы прощальной улыбки, если не слова, но и той не дождалась: на мою долю достался лишь поклон — робкий, поспешный.

«Это случайность, он не нарочно так отчужденно держался со мной, — уговаривала я себя. — Терпение — и это пройдет». Но ничего не проходило, дни шли, а отчужденность между нами все возрастала. Я боролась с недоумением и другими обуревавшими меня чувствами.

Да, я спрашивала его, смогу ли я на него положиться, да, он, разумеется, зная себя, удержался от обещаний, но что из того? Правда, он предлагал мне мучить его, испытывать его терпение. Совет невыполнимый! Зачем я делала это? Пусть другие пользуются подобными приемами. Я к ним не прибегну, они мне не по нутру. Когда меня отталкивают, я отдаляюсь, когда меня забывают, я ни взглядом, ни словом не стану о себе напоминать. Верно, я сама что-то неправильно поняла, и мне требовалось время, чтобы во всем разобраться.

Но вот настал день, когда ему предстояло, как обычно, заниматься со мною. Один из семи вечеров он великодушно пожаловал мне, и мы с ним всегда разбирали все уроки прошедшей недели и готовились к занятиям на будущей. Занимались мы где придется, либо в том же помещении, где находились ученицы и классные дамы, либо рядом, а чаще всего мы отыскивали во втором отделении уютный уголок, где наставницы, распрощавшись до утра с шумливыми приходящими, беседовали с пансионерками.

В назначенный вечер пробил назначенный час, и я собрала тетради, книжки, чернильницу и отправилась в просторный класс.

В прохладном полутемном классе не было ни души, но через отворенную дверь видно было carre, полное света и оживления. Там всех и вся заливало красное закатное солнце. Оно так ярко алело, что разноцветные стены и всевозможные оттенки платьев слились в одно теплое сияние. Девочки сидели кто над книжкой, кто над шитьем; посреди их кружка стоял мосье Эмануэль и добродушно разговаривал с классной дамой. Темный сюртучок и черные волосы словно подпалил багряный луч; на испанском лице его, повернутом к солнцу, в ответ на нежный поцелуй светила отобразилась нежная улыбка. Я села за стол.

Апельсинные деревья и прочая изобильная растительность, вся в цвету, тоже нежились в щедрых веселых лучах; целый день они ими упивались, а теперь жаждали влаги. Мосье Эмануэль любил возиться в саду, он умел ухаживать за растениями. Я считала, что, орудуя лопатой и таская лейку с водой, он отдыхает от волнений, и он нередко прибегал к такому отдыху. Вот и теперь он оглядел апельсинные деревья, герани, пышные кактусы и решил утолить их жажду. В зубах его меж тем торчала драгоценная сигара — первейший и необходимейший (для него) предмет роскоши; голубые клубы дыма весьма живописно растекались среди цветов. К ученицам и наставнице он более не обращался, зато с большим интересом беседовал с миловидной спаниелицей (если позволительна такая форма слова), якобы принадлежащей всему пансиону, на деле же только его избравшей своим хозяином. Изящная, ласковая и хорошенькая сучка с шелковистой шерстью трусила у его ног и преданно заглядывала ему в лицо, а когда он нарочно ронял феску или платок, она тотчас с важностью льва усаживалась их караулить, как будто охраняла государственный флаг.

Сад был велик, любитель-садовник сам таскал воду из колодца, и потому полив отнял немалое время. Снова пробили большие школьные часы. Еще час прошел. Последние лучи солнца поблекли. День угасал. Я поняла, что нынешний урок будет недолог, однако же апельсинные деревья, кактусы и герани свое уже получили. Когда же придет моя очередь?

Увы! В саду оставалось еще кое за чем приглядеть — любимые розовые кусты, редкостные цветы; веселое тявканье Сильвии понеслось вслед удаляющемуся сюртучку. Я сложила часть книг — они мне сегодня не все понадобятся; я сидела и ждала и невольно заклинала неотвратимые сумерки, чтоб они подольше не наступали.

Снова показалась весело скачущая Сильвия, сопровождающая сюртучок; лейка поставлена у колодца, она на сегодня отслужила свое. Как же я обрадовалась! Мосье вымыл руки над каменной чашей. Для урока не осталось времени, вот-вот прозвонит колокол к вечерней молитве, но мы хотя бы увидимся, мы поговорим. Я смогу в глазах его прочесть разгадку его уклончивости. Закончив омовения, он медленно поправил манжеты, полюбовался на рожок молодого месяца, бледный на светлом небе и чуть мерцающий из-за эркера собора Иоанна Крестителя. Сильвия задумчиво наблюдала за мосье Полем; ее раздражало его молчание. Она прыгала и скулила, чтобы вывести его из задумчивости. Наконец он взглянул на нее.

— Petite exigeante,[873] — сказал он, — о тебе ни на минуту нельзя забыть.

Он нагнулся, взял ее на руки и пошел по двору чуть не рядом с моим окном; он брел медленно, прижимая собачонку к груди и нашептывая ей ласковые слова. У главного входа он оглянулся, еще раз посмотрел на месяц, на серый собор, на дальние шпили и крыши, тонущие в синем море ночного тумана, вдохнул сладкий вечерний дух и заметил, что цветы в саду закрылись на ночь; его живой взор окинул белый фасад классов, скользнул по окнам. Может статься, он и поклонился, не знаю; во всяком случае, я не успела ответить на его поклон — он тотчас скрылся. Одни лишь ступени главного входа остались безмолвно белеть в лунном свете.

Собрав все, что разложила на столе, я водворила все это, уже никому не нужное, на место. Зазвонили к вечерней молитве, и я поспешила откликнуться на этот призыв.

Завтра на улице Фоссет его ожидать не следовало; то был день, всецело посвященный коллежу. Кое-как я одолела часы классов; я ждала вечера и вооружилась против неизбежной вечерней тоски. Я не знала, что томительней — оставаться в шумном кругу или уединиться. И все же избрала последнее — никто в этом доме не мог подарить развлечение моему уму и отраду сердцу, а за моим бюро, быть может, меня и ждало утешение — кто знает, вдруг оно спряталось где-то между книжных страниц, дрожит на кончике пера, прячется у меня в чернильнице? С тяжелой душой подняла я крышку бюро и принялась безразлично перебирать бумаги.

Один за другим перебирала я знакомые тома в привычных обложках и снова клала на место — они не привлекалименя, не могли утешить. Да, но это что за лиловая книжица, никак, новое что-то? Я ее прежде не видела, а ведь только сегодня разбирала свои бумаги; верно, она появилась здесь, пока я ужинала.

Я открыла книжицу. Что такое? К чему она мне?

Оказалось, это не рассказ, не стихи, не эссе и не историческая повесть; нечто не для услады слуха, не для упражнения ума и не для пополнения знаний. То был богословский трактат, и предназначался он для наставления и убеждения.

Я тотчас принялась за книжицу, и было в ней нечто, сразу меня захватившее. То была католическая проповедь; цель ее была — обращение в веру. Голос книжицы был голос медовый; она вкрадчиво, благостно увещевала, улещала. Ничто в ней не напоминало мощных католических громов, грозных проклятий. Протестанту предлагалось обратиться в католичество не ради страха перед адом, ждущим неверных, а ради благих утешений, предлагаемых святой церковью; вовсе не в ее правилах грозить и принуждать, она призвана учить и побеждать. Святая церковь — и вдруг кого-то преследовать, наказывать? Никогда! Ни под каким видом!

Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым, то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молоко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца. Тут использовали доводы сердца, а не рассудка, нежных побеждали нежностью, сострадательных — состраданием; сам святой Венсен де Поль[874] не так ласково беседовал с сиротками.

Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит, но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными.

Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица — но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку. Меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли,[875] читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), но я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках — они были шатки.

Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов;[876] улыбнулась, когда подумала, что я не склонна, а быть может, и не способна достойно воспринять эту нежность. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано «От П. К. Д. Э. — Л…и». И, заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет.

Вдруг развеялись мрачные тучи, загадка Сфинкса решилась сама собою: в сопоставлении двух имен — отца Силаса и Поля Эмануэля — таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть, заставили открыть душу без малейшей утайки, вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы. Он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Разве могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство? Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь. Разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил — нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эмануэля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь.

Пожалуй, предположения были не из приятных, однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля.

Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться.

В тот вечер не было яркого заката — запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца — весь вечер сыпался дождичек, который и теперь еще лил скучно и упорно. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду — приветственное тявканье — меня удивило. Разумеется, она бегала одна, но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь.

Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах. Пять минут я смотрела на нее, но за ее приветствиями ничего не последовало, и я вернулась к своим книгам. Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эмануэль, склоняясь долу, рыл мокрую землю под мокрым кустом так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего.

За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он, пожалуй, мог копать часами, сжав зубы, наморщив лоб, не поднимая головы и даже взгляда.

Сильвия следила за его работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг — выйти сейчас к нему, несмотря на сырость.

Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относился ее призыв. Он засвистел, подзывая ее к себе, но она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Она становилась чересчур назойливой, и он отбросил наконец лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги.

Мосье Эмануэль подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, прижал к себе, и она тотчас затихла у него на груди, поглядывая на меня. Это была некрупная собака, и физиономия у нее была прехорошенькая: шелковые длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но, ей-богу же, оно не притянуто.

Мосье Поль гладил ее и трепал за ухом. Она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.

Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; вот они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля дернулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел, что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,[877] ибо молчал он недолго.

— Вы пока не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?

Я ответила, что прочла ее.

Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не была расположена. Он поднял на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, но и отсвет душевной боли; они отражали разные, пожалуй, противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решила его не показывать. Через минуту, конечно, я смутилась бы, но, вовремя спохватившись, я взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.

Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не понравилось, как я чиню перья. Ножик у меня всегда был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. И вот я порезала палец — отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.

— Неуклюжая! — наконец-то вскричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.

Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.

— Понравилась ли вам книга? — был его вопрос.

Я подавила зевок и отвечала, что и сама не знаю.

— Но тронула ли она вас?

— Пожалуй, скорее нагнала сон.

Он помолчал немного, а потом началось!

Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — Господь и природа подарили мне «trop de sensibilité et de sympathie»,[878] чтобы меня не тронули доводы столь доходчивые.

— Увы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, они нисколько, ну нисколечко не тронули меня.

И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала, боясь пропустить хоть слово. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бонбоньерки, никогда не заканчивающимися благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он наблюдал за тем, как лакомимся мы с собачкой, затем, отложив ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:

— Dites donc petite sœur,[879] скажите откровенно: что думали вы обо мне в последние два дня?

Но тут я сделала вид, будто не поняла вопроса, но глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.

— Я себя назвал вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… Нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.

— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.

— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истовом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… Вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате! Господи! Я думаю, сатана веселился от души.

— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?

— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что проникновенность его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы посмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![880]

— Мосье, вовсе я не посмеялась. Уж над вашим-то подношением я не посмеялась нисколько. Сядьте, мосье, и выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не посягаю на вашу веру. Вы веруете в Господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.

— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Представления отца Силаса на этот счет мрачны.

Я от него не отстала, пока он не разъяснил мне этих намеков. Они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычаи своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоившись, пожалуй, однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет, и Жизнь, и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням, пусть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением, быть может, и более глубоким.

Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности, обвиняя в разных «измах». Мосье Эмануэль откровенно поведал мне все это, честно и без утайки, глядя на меня серьезно, слегка испуганно, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским церквям Виллета — и во французские, и в английские, и в немецкие, то есть и в лютеранские, и в епископальные, и в пресвитерианские. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие к вере — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учений, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз. Я ко всем им относилась уважительно, хоть и находила повсюду недостатки, правда несущественные. Свои мысли я честно высказала мосье Эмануэлю и призналась, что учителем своим, вожатым и прибежищем считаю одно лишь Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и религиозного направления.

Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[881] чтобы и я разделила его упования.

Странное дело! Я вовсе не ощущала столь пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом, но этот католик, казалось мне, берег свою веру с такой невинностью сердечной, какая не могла не быть угодна Богу.

Описанный разговор произошел вечером, между восемью и девятью часами на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на следующий вечер он, вероятно, слово в слово, был добросовестно воспроизведен исповеднику под вековыми сводами храма Волхвов, и каждое слово уловило чуткое ухо духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.

Затем меня принудили прочесть целую кипу книг, правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, проникаться их содержимым. К тому же под подушкой у меня лежала книга, главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить к этому уже нечего.

Затем отец Силас указал мне на достоинства католицизма, на его добрые дела и посоветовал оценивать дерево по его плодам.

В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь на этих деревьях вовсе не имеет вкуса добродетели, ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их обязательствами перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, и женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергают мир, который сотворен Господом людям на радость, и несут тяжкий крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».

Для блага человека делается мало, еще менее — для славы Господней. Всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[882] и земля поражается язвою, а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[883] — «святой церкви».

Но нет, Рим — одно, а Бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и Господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима! О властолюбцы! О увенчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.

Потом меня подвергли третьему искушению — меня попытались впечатлить роскошью и величием католицизма. Меня водили в собор на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.

Многие — мужчины и женщины, без сомнения, во всех отношениях превосходящие меня, — попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни великолепные головные уборы, ни священные реликвии никак не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.

Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, можно сказать, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных, — тогда-то я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю.

— Не понравилось мне все это, — сказала я ему. — Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть.

И, облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере. Чем ближе я знакомилась с католичеством, тем протестантизм делался мне дороже. Разумеется, во всяком учении могут быть ошибки, но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у протестантов куда меньше церковных обрядов и, чтя Господа, мы обходимся лишь теми из них, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом — Бесконечность и чье бытие — Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени, мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают, тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: «Господи, помилуй меня, грешного!»

И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу — вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим.

— Что бы ни толковали священнослужители и богословы, — пробормотал мосье Эмануэль, — Господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете, но верьте, если можете. Одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже взываю: «Господи, помилуй меня, грешного!»

Он склонился надо мной. Подумав немного, он продолжил:

— Что значат в глазах Бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, — что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для Господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам Бог! Благослови вас Бог, Люси!

Глава XXXVII Ясная лазурь


Конечно же, Полине следовало поменьше видеться с Грэмом, пока отец ее не даст на это согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить на расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Поначалу оба влюбленных решили держаться отстраненно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не изменилось, но не таковы были их чувства.

Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем пробуждалось и расцветало в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Безумное напряжение требовало выхода.

Не думаю, что Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять и затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, вначале по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем когда-либо о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкость и острота рассуждений другого, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих мыслей. Грэм от природы искрился живостью, Полина же была не такой: если ее не растормошить, она обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она в присутствии Грэма щебетала, словно пташка, и вся светилась. И как она еще похорошела от счастья! Этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь свойственный ей прежде! Грэм недолго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды.

Теперь они уже не избегали вспоминать о прежних деньках в Бреттоне, сначала о них говорили с тихой застенчивостью, потом все с большей простотой и открытостью. Грэм сам куда лучше справился с той задачей, которую хотел было возложить на непокорную Люси. Он сам заговорил о «маленькой Полли» и нашел для этого в своем голосе такие нежные, лишь ему свойственные нотки, какие решительно утратились бы при моей передаче.

Не раз, когда мы оставались с ней наедине, Полина радостно дивилась тому, как точно сохранились те времена в его памяти, как, глядя на нее, он вдруг вспоминал, казалось, давно забытые подробности. Он вспоминал, как однажды она обняла его голову руками, погладила по львиной гриве и воскликнула: «Грэм, я тебя люблю!» Он рассказывал, как она ставила возле него скамеечку и с ее помощью взбиралась к нему на колени. Он запомнил — он говорил ей об этом — ощущение ее нежных ручонок, гладивших его по щекам и перебиравших его густые волосы. Он помнил ее крошечный пальчик на своем подбородке и ее взгляд и шепоток: «Ох, какая ямочка!» Помнил и ее удивление: «Какие у тебя пронзительные глаза», и в другой раз: «У тебя милое, странное лицо, гораздо милей и удивительней, чем у твоей мамы или у Люси Сноу».

— Непонятно, — говорила Полина, — я была такой маленькой, а такой смелой. Теперь-то он для меня неприкосновенен, просто святыня, и, Люси, я чуть ли не со страхом гляжу на его твердый мраморный подбородок, на его античное лицо. Люси, женщин называют красивыми, но он на женщину нисколько не похож, значит, он не красивый, но какой же он тогда? Интересно, другие смотрят на него теми же глазами? Вот вы, например, восхищаетесь ли им?

— Я скажу вам, как я на него смотрю, — ответила я однажды на ее настойчивые расспросы. — Впрочем, я его вообще не вижу. Я взглянула на него раз-другой год назад, прежде чем он узнал меня, а потом закрыла глаза. И потому, если бы он ходил мимо меня ежедневно и ежечасно, от восхода до заката, я бы и то уже не узнавала его черт.

— Люси, что вы такое говорите? — спросила она прерывающимся голосом.

— Я говорю, что ценю свое зрение и боюсь ослепнуть.

Я решилась этим резким ответом пресечь нежные излияния, сладким медом стекавшие с ее уст и расплавленным свинцом падавшие мне в уши. Больше она со мной о его красоте не говорила.

Но вообще о нем она говорила. Иногда робко, тихо, краткими фразами, иногда дрожащим от нежности и звенящим, как флейта, прелестным голоском, но как же для меня это было мучительно! И я смотрела на нее строго и даже ее обрывала. Однако безоблачное счастье затуманило ее от природы ясный взор, и она, очевидно, думала только: «Ах, какая нервозная эта Люси!»

— Спартанка! Гордячка! — говорила она, усмехаясь. — Недаром Грэм вас находит самой своенравной из всех своих знакомых. Но вы удивительная, чудная, мы оба так считаем.

— Вы сами не знаете, что говорите! — отозвалась я. — Поменьше бы касались моей особы в беседах ваших и в мыслях — премного была бы вам благодарна! У меня своя жизнь, у вас — своя.

— Но наша жизнь так прекрасна, Люси, или будет прекрасна. И вы должны разделить с нами нашу будущность.

— Я ни с кем не хочу делить будущность в том смысле, как вы это понимаете. Я надеюсь, и у меня есть единственный друг, но я еще не уверена. И пока я не уверена, я предпочитаю жить сама по себе.

— Но такая жизнь печальна!

— Да. Печальна. Но бывают печали более горькие. Например, разбитое сердце.

— Ах, Люси, найдется ли кто-нибудь, кто понял бы вас до конца?

Любовь часто ослепляет людей и делает их ко всему остальному бесчувственными; им нужны свидетели их счастья, а что при этом испытывает свидетель — не важно. Полина запретила писать ей письма, однако же доктор Бреттон их писал, и она на них отвечала, несмотря на все свои решения. Она показывала мне письма. Со своеволием избалованного дитяти и повелительностью могущественной наследницы она заставляла меня их читать. Читая послания Грэма, я понимала, что она гордится тем, что получает такие послания, понимала и желание поделиться радостью — то были дивные письма, мужественные и нежные, скромные и пылкие. Ее же письма должны были ему нравиться. Она писала их, вовсе не стремясь выказать свои таланты и еще менее, полагаю, выказать свою любовь. Напротив, казалось, она поставила перед собой задачу таить собственные чувства и обуздывать жар своего обожателя. Но только могли ли такие письма послужить ее цели? Грэм ей стал дороже жизни; он притягивал ее как магнит. Все, что писал он, или говорил, или думал, было для нее полно невыразимого значения. И ее строки горели этим невысказанным признанием. Эти письма согревали их души с первых слов, с обращения и до подписи.

— Если бы папа знал! Хоть бы он узнал! — вдруг сказала она однажды. — Я и хочу этого, и боюсь. Но я не удержу Грэма, он ему скажет. Хоть бы все поскорее уладилось, по правде, я ведь ничего так не хочу. Но я боюсь взрыва. Я знаю, уверена, папа сперва рассердится. Он даже возмутится, сочтет меня глупой, своенравной, он удивится, поразится — о, я не знаю даже, что с ним будет!

В самом деле, отец ее, всегда спокойный, начал нервничать; всегда ослепленный любовью к дочери, он начал вдруг прозревать. Ей он ничего не говорил, но, когда она на него не смотрела, я нередко перехватывала его взгляд, устремленный на нее в раздумье.

Однажды вечером Полина сидела у себя в гостиной и писала, я полагаю, Грэму. Меня она оставила в библиотеке, и я читала там, когда вошел мосье де Бассомпьер. Он сел. Я хотела уйти, но он попросил меня остаться, мягко, но настойчиво. Он устроился подле окна, поодаль от меня, открыл бюро, вынул оттуда, по-видимому, записную книжку и долго изучал в ней какую-то страницу.

— Мисс Сноу, — заговорил он наконец, — знаете ли вы, сколько лет моей дочери?

— Пожалуй, восемнадцать, сэр?

— Вероятно; это так. Этот старый блокнот говорит мне, что она родилась пятого мая восемнадцать лет тому назад. Странно — я перестал осознавать ее возраст. Мне казалось, ей лет двенадцать-четырнадцать. Она ведь совсем еще ребенок.

— Нет, сэр, ей уже восемнадцать, — повторила я. — Она взрослая. Больше она не вырастет.

— Сокровище мое! — произнес мосье де Бассомпьер проникновенным тоном, характерным и для его дочери.

Он глубоко задумался.

— Не горюйте, сэр, — сказала я, ибо без слов поняла все его чувства.

— Это мой драгоценнейший перл, — продолжал он. — А теперь кое-кто еще распознал его ценность. На него зарятся.

Я не ответила. Грэм Бреттон обедал нынче у Бассомпьеров. Он блистал умом, он блистал красотой. Не могу передать, как особенно сиял его взгляд, как прекрасно было каждое движение. Верно, благая надежда так окрылила его и изменила его поведение. Думаю, он решился в тот день открыть свои намерения, цель своих стремлений. Мосье де Бассомпьер наконец понял, что вдохновляет Джона. Не очень-то наблюдательный, он зато умел мыслить логически; стоило ему схватить нить, он уже без труда находил выход из запутанного лабиринта.

— Где она?

— Наверху.

— Что она делает?

— Пишет.

— Пишет? И она получает письма?

— Лишь такие, какие можно и мне показать. И, сэр… она… они давно хотели поговорить с вами.

— Полноте! Какое дело им до старика отца! Я им просто мешаю.

— Ах, мосье де Бассомпьер, не надо, зачем вы так?.. Впрочем, Полина вам сама все скажет, да и доктор Бреттон хочет с вами объясниться.

— Поздно несколько, я полагаю. Кажется, дела у них уже идут на лад?

— Сэр, они ничего не предпримут без вашего согласия. Но только они любят друг друга.

— Только! — эхом отозвался он.

Назначенная судьбой на роль наперсницы и посредницы, я вынуждена была продолжить:

— Доктор Бреттон сотни раз собирался обратиться к вам, сэр. Но, при всей его смелости, он отчаянно вас боится.

— Пусть… пусть боится. Он посягнул на мое сокровище. Если бы не он, она бы еще долгие годы оставалась ребенком. Да. Они помолвлены?

— Помолвка невозможна без вашего согласия.

— Хорошо вам, мисс Сноу, так говорить! Вам вообще свойственна правильность суждений. Но мне-то каково! Что у меня еще есть на свете, кроме дочери?! Она единственная моя дочь, и сыновей у меня нет. Неужели Бреттон не мог где-нибудь еще поискать невесту? Есть сотни богатых и хорошеньких женщин, он любой из них мог бы понравиться — он красив, воспитан, со связями. Почему ему непременно понадобилась моя Полли?

— Не встреть он вашу Полли, ему бы многие могли понравиться. Ваша племянница мисс Фэншо, например.

— Ах! Джиневру я отдал бы за него с легким сердцем! Но Полли! Нет, я не в силах с этим смириться. Он ее не стоит, — решительно заключил он. — Чем он ее заслужил? Он ей не ровня. Опять же, состояние… Я не стяжатель и не скряга, но приходится и об этом думать. Полли будет богата.

— Да, это известно, — сказала я. — Весь Виллет знает, что она богатая наследница.

— Неужели о моей девочке это говорят?

— Говорят, сэр.

Он глубоко задумался. Я отважилась спросить:

— А кто достоин Полины, сэр? Кого предпочли бы вы доктору Бреттону? Разве богатство и более высокое положение в обществе способны примирить вас с будущим зятем?

— А ведь вы правы, — сказал он.

— Посмотрите на здешних аристократов — хотели б вы в зятья кого-нибудь из них?

— Никого — ни князя, ни барона, ни виконта.

— А мне говорили, многие из них имеют на нее виды. — И я продолжила, ободренная его вниманием: — Если вы откажете доктору Бреттону, сыщутся другие. Куда бы вы ни отправились, повсюду найдется довольно охотников. Независимо от своего будущего богатства, Полина, по-моему, может очаровать любого, кто ее увидит.

— Неужто? Моя дочь вовсе не красавица.

— Сэр, мисс де Бассомпьер очень хороша собой.

— Глупости! Ах, простите, мисс Сноу, но вы к ней, кажется, пристрастны. Полли мне нравится, мне нравится в ней все, но я отец ее. И даже я никогда не считал ее красивой. Она мила, прелестна, ну — забавна. Нет, помилуйте, разве можно ее назвать красавицей?

— Она привлекает сердца, сэр, и привлекала бы их без помощи вашего богатства и положения.

— Мое богатство и положение! Неужто это приманка для Грэма? Если б я думал так…

— Доктор Бреттон знает об этом, уверяю вас, мосье де Бассомпьер, знает этому цену, как всякий на его месте, как и вы сами в подобных обстоятельствах, но они не приманка для него. Он очень любит вашу дочь. Он может оценить ее высокие качества, и он находится под их обаянием.

— Как? У моей ненаглядной дочки есть, оказывается, высокие качества?

— Ах, сэр! Разве не видели вы ее в тот вечер, когда столько ученых и выдающихся людей обедали здесь?

— И точно, я удивлялся тогда ее поведению; меня потешило, что она хочет казаться взрослой.

— А заметили вы, как те образованные французы окружили ее в гостиной?

— Заметил. Но я думал, они просто хотели развлечься, позабавиться милым ребенком.

— Сэр, она вела себя блистательно, и я слышала, как один француз говорил, что она pétrie desprit et de grâces.[884] Доктор Бреттон того же мнения.

— Она милое резвое дитя и, думаю, не лишена характера. Помнится, болезнь приковала меня к постели и Полли выхаживала меня, врачи боялись за мою жизнь. И чем хуже мне становилось, тем мужественней и нежней делалась моя дочь. А когда я начал выздоравливать, какой радостью светились ее глаза! Представляете, она играла на моем кресле беспечно и бесшумно, как солнечный луч. И вот к ней сватаются! Нет, я не хочу с ней расставаться, — сказал он со стоном.

— Вы так давно знакомы с доктором и с миссис Бреттон, — решительно продолжала я, — и, отдавая ее ему, вы, по сути, с ней и не расстанетесь.

Несколько минут он печально раздумывал.

— Верно, — пробормотал он наконец. — Луизу Бреттон я давно знаю. Мы с ней старые, старые друзья. До чего мила была она в юности! Вы говорите «красота», мисс Сноу. Вот кто был красив — высокая, стройная, цветущая, не то что моя Полли — всего лишь эльф или дитя. В восемнадцать лет Луиза выглядела настоящей принцессой. Теперь она замечательная, добрая женщина. Малый пошел в нее, я всегда к нему хорошо относился и желал ему добра. А он чем мне отплатил? Каким разбойным помыслом! Моя девочка так меня любила! Мое единственное сокровище! И теперь все кончено. Я — лишь досадная помеха.

Тут дверь отворилась, впуская «единственное сокровище». Она вошла, образно выражаясь, в уборе вечерней красы. Угасший день покрыл румянцем ее щеки, зажег искры в глазах, локоны свободно падали на тонкую шею, а лицо успело покрыться нежным загаром. На ней было легкое белое платье. Она думала застать меня одну и принесла мне только что написанное, но незапечатанное письмо — хотела, чтобы я его прочитала. Увидев отца, она запнулась на пороге, застыла, и розовость, расплывшись со щек, залила все ее лицо.

— Полли, — тихо сказал мосье де Бассомпьер, грустно улыбаясь, — почему ты краснеешь при виде отца? Это что-то новое.

— Я не краснею. Вовсе я не краснею, — заявила она, совершенно заливаясь краской. — Но я думала, вы в столовой, а мне нужна Люси.

— Ты, верно, предполагала, что я беседую с Джоном Грэмом Бреттоном? Но его вызвали по срочному делу. Он скоро вернется, Полли. Он может отправить твое письмо и тем избавит Мэтью от «работы», как он это называет.

— Я не собираюсь отправлять письмо, — заявила она довольно дерзко.

— Так что же ты с ним намереваешься сделать? Ну-ка, поди сюда, расскажи.

Мгновенье она колебалась, потом подошла к отцу.

— Давно ли ты занялась сочинением писем, Полли? Кажется, ты лишь вчера писать выучилась!

— Папа, я письма свои не отправляю по почте. Я их передаю из рук в руки одному лицу.

— Лицу! Мисс Сноу, иными словами?

— Нет, папа. Не ей.

— Кому же? Уж не миссис ли Бреттон?

— Нет, и не ей, папа.

— Но кому же, дочка? Скажи правду своему отцу.

— Ах, папа! — произнесла она с большой серьезностью. — Сейчас, сейчас я все расскажу, хотя и дрожу от страха, я давно хотела рассказать.

Она в самом деле вся дрожала от растущего волнения, трепетала от желания его побороть.

— Не хочу ничего от вас скрывать, папа. Вы и любовь ваша для меня превыше всего, кроме Бога. Читайте же. Но сперва взгляните на адрес.

Она положила письмо ему на колени. Он взял его и тотчас прочел. Руки у него дрожали, глаза блестели.

Потом, сложив письмо, он принялся разглядывать его сочинительницу со странным, нежным, грустным недоумением.

— Неужто она — девчонка, еще вчера сидевшая у меня на коленях, — могла написать такое, почувствовать такое?

— Вам не понравилось? Вы огорчились?

— Нет, отчего же не понравилось, милая моя, невинное дитя? Но я огорчился.

— Но, папа, выслушайте меня. Вам незачем огорчаться! Я все бы отдала — почти все, — поправилась она, — я бы лучше умерла, только б не огорчать вас! Ах, как это ужасно!

Она побледнела.

— Письмо вам не по душе? Не отправлять его? Порвать? Я порву, коли вы прикажете.

— Я ничего не стану приказывать.

— Нет, вы прикажите мне, папа. Выкажите вашу волю. Только не обижайте Грэма. Я этого не вынесу. Папа, я вас люблю. Но Грэма я тоже люблю, потому что… потому что… я не могу не любить его.

— Этот твой великолепный Грэм — просто негодяй, только и всего, Полли. Тебя удивляет мое мнение? Но я-то ничуть его не люблю. Давным-давно еще я заприметил в глазах у мальчишки что-то непонятное — у его матери этого нет, — что-то опасное, какие-то глубины, куда лучше не соваться. И вот я попался, я тону.

— Вовсе нет, папа, вы в совершенной безопасности. Делайте, что хотите. В вашей власти завтра же услать меня в монастырь и разбить Грэму сердце, если вам угодно поступить так жестоко. Ну что, деспот, тиран, — сделаете вы это?

— Ах, за ним хоть в Сибирь! Знаю, знаю. Не люблю я, Полли, эти рыжие усы и не понимаю: что ты в нем нашла?

— Папа! — воскликнула она. — Ну как вы можете говорить так зло? Никогда еще вы не были таким мстительным и несправедливым. У вас лицо даже стало совсем чужое, не ваше.

— Гнать его! — продолжал мистер Хоум, в самом деле злой и раздраженный. — Да вот только, если он уйдет, моя Полли сложит пожитки и кинется за ним. Ее сердце покорено, да, и отлучено от сердца старика отца.

— Папа, перестаньте же, не надо, грех вам так говорить. Никто меня от вас не отлучал, и никто никогда отлучить не сможет.

— Выходи замуж, Полли! Выходи за рыжие усы! Довольно тебе быть дочерью. Пора стать женою!

— Рыжие! Помилуйте, папа! Да какие же они рыжие? Вот вы мне сами говорили, что все шотландцы пристрастны. То-то и видно сразу шотландца. Надо быть пристрастным, чтоб не отличить каштановое от рыжего.

— Ну и брось старого пристрастного шотландца. Уходи!

С минуту она молча смотрела на него. Она хотела выказать твердость, пренебрежение к колкостям. Зная отцовский характер, его слабые струнки, она заранее ожидала этой сцены, была к ней подготовлена и хотела провести ее с достоинством. Однако она не выдержала. Слезы выступили у нее на глазах, и она кинулась к отцу на шею.

— Я не оставлю вас, папа, никогда не оставлю, не огорчу, не обижу, никогда, — причитала она.

— Сокровище мое! — пробормотал потрясенный отец.

Больше он ничего не мог выговорить, да и эти два слова произнес совершенно осипшим голосом.

Меж тем начало темнеть. Я услышала за дверью шаги. Решив, что это слуга несет свечи, я подошла к двери, чтоб встретить его и не дать помешать разговору. Однако в прихожей стоял не слуга: высокий господин положил на стол шляпу и медленно стягивал перчатки, словно колеблясь и выжидая. Он не приветствовал меня ни словом, ни жестом, только глаза его сказали: «Подойдите, Люси», и я к нему подошла.

На лице его играла усмешка; только он, и больше никто, мог так усмехаться, когда его сжигало волнение.

— Мосье де Бассомпьер там, ведь правда? — спросил он, указывая на дверь библиотеки.

— Да.

— Он наблюдал за мной за обедом. Он понял?

— Да, Грэм.

— Значит, меня призвали к суду и ее тоже?

— Мистер Хоум, — мы с Грэмом по-прежнему часто так называли его между собой, — разговаривает с дочерью.

— Ох, это страшные минуты, Люси!

Он был ужасно взволнован, рука дрожала; от предельного (чуть не написала «смертельного», но очень уж такое слово не подходит тому, кто так полон жизни) напряжения он то учащенно дышал, то дыхание его прерывалось. Но, несмотря ни на что, улыбка играла на его губах.

— Он очень сердится, Люси?

— Она очень предана вам, Грэм.

— Что он со мною сделает?

— Грэм, верьте в свою счастливую звезду.

— Верить ли? Добрый пророк! Как вы меня приободрили! Думаю, все женщины — преданные существа, Люси. Их надобно любить, я их и люблю, Люси. Мама такая добрая! Она — божественна. Ну, а вы тверды в своейверности, как сталь. Ведь правда, Люси?

— Правда, Грэм.

— Так дайте же руку, крестная сестричка, дайте вашу добрую дружескую руку. И, Господи, помоги правому делу! Люси, скажите «аминь».

Он оглянулся, ожидая, чтобы я сказала «аминь», и я сказала — ради его удовольствия. Я вдруг замерла, испытывая радость оттого, что исполнила его просьбу, на миг я снова почувствовала его власть надо мной. Я пожелала ему удачи, я знала, что удача его не оставит. Он был рожден победителем, как иные рождены для поражений.

— Идемте, — бросил он, и я последовала за ним.

Представ перед мистером Хоумом, Грэм спросил:

— Сэр, каков ваш приговор?

Отец Полины смотрел ему в глаза, дочь прятала взгляд.

— Так-то, Бреттон, — сказал мистер Хоум, — так-то вы отплатили мне за гостеприимство. Я развлекал вас — вы отняли у меня самое дорогое. Я всегда был рад вам — вас радовало мое единственное сокровище. Вы приятно со мной беседовали, а тем временем, не скажу — ограбили, но лишили меня всего, и то, что я утратил, вы приобрели, кажется.

— Сэр, в этом я не могу раскаиваться.

— Раскаиваться? Вы? О, вы, без сомнения, торжествуете. Джон Грэм, в ваших жилах недаром течет кровь шотландских горцев и кельтов, она сказывается и во внешности вашей, и в речах, и в мыслях. Я узнаю в вас их коварство и чары. Рыжие (ах, прости, Полли, каштановые) волосы, лукавые уста и хитрый ум — все это вы получили в наследство.

— Сэр, но чувства мои честны, — сказал Грэм, и истинно британский румянец смущения залил его щеки, красноречиво свидетельствуя об искренности. — Хотя, — добавил он, — не стану отрицать, кое в чем вы правы. В вашем присутствии меня всегда посещала мысль, которую я не осмеливался вам открыть. Я и впрямь всегда считал вас обладателем того, что есть для меня в мире самое драгоценное, самого главного сокровища. Я его желал, я его добивался. Сэр, теперь я его прошу.

— Многого просите, Джон.

— Да, многого, сэр. От вас, щедрого, я жду царского подарка, и от вас, справедливого, я жду награды. Разумеется, я их не стою.

— Слыхали? Речи коварного горца! — воскликнул мистер Хоум. — Что же ты, Полли? Ответь-ка смелому женишку. Гони его взашей!

Она подняла глаза и робко взглянула на своего прекрасного и пылкого друга, а потом устремила нежный взор на разгневанного родителя.

— Папа, я вас обоих люблю, — сказала она. — Я о вас обоих буду заботиться. Зачем мне гнать Грэма? Пусть останется. Он нас не обеспокоит, — добавила она с той простотой, которая временами вызывала улыбку и у Грэма, и у ее отца. Сейчас улыбнулись оба.

— Меня-то он даже очень обеспокоит, — не унимался мистер Хоум. — Он мне не нужен, Полли, слишком уж он высокий, он мне будет мешать. Скажи ему, чтобы уходил.

— Вы привыкнете к нему, папа. Он мне самой поначалу казался чересчур высоким — как башня. А теперь мне уже кажется, что только таким и надо быть.

— Я вообще никого не хочу, Полли. Мне вообще не нужно никакого зятя. Да будь он и лучшим человеком на всей земле, и то я не стал бы его приглашать на такую роль. Отсылай-ка его, дочка, прочь.

— Но он так давно знает вас, папа, и он вам так подходит!

— Мне! Подходит! О Господи! То-то он пытался насаждать здесь свои собственные суждения и вкусы. Он недаром ко мне подольщался! По-моему, Полли, нам пора пожелать ему всего доброго.

— Только до завтра. Папа, подайте Грэму руку.

— Нет. И не подумаю. Он мне не друг. И не старайтесь меня уломать!

— Да нет же, он друг ваш. Дайте-ка руку, Грэм. Папа, протяните вашу. А теперь — пожмите ему руку. Да нет, папа, не так! Ну, не упрямьтесь, папа. Но я просила вас ее пожать, а не стукнуть по ней… Ой, нет, папа, вы же ее раздавите, ему же больно!

Грэму, верно, и в самом деле стало больно, потому что брильянты, усыпавшие массивный перстень мосье де Бассомпьера, впились ему в пальцы острыми гранями и поранили до крови. Однако Джон только рассмеялся.

— Пойдемте ко мне в кабинет, — наконец сказал мистер Хоум доктору.

И они ушли. Разговор был недолгим, но, очевидно, решительным. Жениха подвергли допросу с пристрастием. Как бы ни были порою коварны речи и взоры Грэма, за ними крылась честная натура. Как я потом узнала, он отвечал умно и искренне. Он справился со всеми препятствиями, дела его поправились — он доказал, что может быть супругом.

Снова жених и отец появились в библиотеке. Мосье де Бассомпьер прикрыл дверь и указал на свою дочь.

— Бери ее, — сказал он. — Бери ее, Джон Бреттон, и пусть Господь с тобой обращается так же, как ты будешь обращаться с нею.


Вскоре после этого, недели через две, кажется, я встретила всех троих — графа де Бассомпьера, его дочь и доктора Грэма Бреттона, — они сидели на скамейке под тенью раскидистого вяза недалеко от дворца в Vois l’Etang. Они пришли туда насладиться летним вечером. За великолепными воротами их ждала карета, вокруг зеленела трава, вдали высился дворец, белый, как Пентеликон,[885] над ним сияла вечерняя звезда. От кустов поднимался ароматный дух свежести, все замерло, никого, кроме них, не было вокруг.

Полина сидела между двумя мужчинами. Они беседовали, а она что-то проворно делала руками, мне даже показалось, что она плетет венок, но нет. Ножницы блестели у нее на коленях, и с помощью этих ножниц она похитила по пряди волос с двух дорогих голов и теперь сплетала седой локон с золотистым. Сплетя косицу, она, за неимением шелковой нитки, заменила ее собственными волосами, закрепила косицу, а потом положила ее в медальон и спрятала у себя на груди.

— Ну вот, — сказала она, — теперь у меня есть амулет, и он сохранит вашу дружбу. Пока я его ношу, вы не можете рассориться.

В самом деле, ее амулет отгонял злых духов. Полли стала связью между этими двумя, источником их согласия. Оба дали ей счастье, и она постаралась им за это отплатить.

«Бывает ли на земле такое счастье?» — спрашивала я себя, глядя на отца, дочь и ее будущего мужа — любящих, блаженных.

Да, бывает. И это не романтические бредни, не сладкий вымысел сочинителя. Иную жизнь — в те или иные дни и годы — вдруг озарит предчувствие небесной благодати, и, если добрый человек ощутит это совершенное счастье (к плохому оно никогда не придет), оно навсегда останется в его сердце. Какие бы потом ни свалились на него испытания, каким бы ни подвергся он напастям, болезням и бедам, как бы ни омрачали его смертные тени, сквозь них сияет былая радость, пронизывает самые черные тучи, смягчает самую горькую скорбь.

Скажу больше. Я верю: есть люди, которые так рождены и взращены, так проходят весь свой путь от уютной колыбели до мирной поздней кончины, что никакое чрезмерное страдание уже не вторгается в их судьбу, никакие бури не сбивают с дороги. И часто это не себялюбивые кичливые создания, но любимцы природы, гармонические и прекрасные мужчины и женщины, наделенные великодушием, живые свидетели милости Господней.

Но не буду более томить читателя и поведаю радостную правду. Грэм Бреттон и Полина де Бассомпьер поженились, и доктор Бреттон стал одним из таких свидетелей. Время не омрачило его, недостатки его стерлись, расцвели достоинства, ум его отточился, открылись глубины души, осадок отстоялся, и еще ярче заблистало драгоценное вино. Столь же прекрасна была судьба нежной его жены. Она всегда пользовалась горячей любовью мужа и стала краеугольным камнем в прочном здании его счастья.

Мирно текли их дни, но благополучие не очерствило их сердец, они помогали другим великодушно и разумно. Конечно, и они знали огорчения, разочарования и тяготы, но умели их одолевать. Не раз приходилось им смотреть в лицо той, которая так пугает смертного, пока он дышит.

Да, они заплатили свою дань курносой. Достигнув полноты лет, ушел от них мосье де Бассомпьер. Дожив до старости, покинула их и Луиза Бреттон. Однажды раздался под их кровом и плач Рахили по детям. Но другие дети, здоровые и цветущие, восполнили утрату. Доктор Бреттон вновь узнавал себя в сыне, унаследовавшем его нрав и наружность; были у него и крепкие красивые дочери, тоже в него. Детей он воспитывал бережно, но строго, и они выросли достойными родителей.

Словом, я не преувеличиваю, когда утверждаю, что на Грэма и Полину пало высшее благоволение и, подобно любимому сыну Иакова, Господь благословил их «благословениями небесными свыше, благословениями бездны, лежащей долу». Так это было, и Бог видел, что это «хорошо весьма».

Глава XXXVIII Туча


Но не для всех так бывает. Что ж! Да будет воля его, которая, впрочем, и осуществляется всегда независимо от того, склоняемся ли мы перед нею в смиренной покорности. Сами законы творения ей способствуют; силы, видимые и невидимые, заняты ее исполнением. Знак будущей жизни нам дается. Кровью и огнем, когда надобно, начертан бывает этот знак. В крови и огне мы его постигаем. Кровью и огнем окрашивается наш опыт. Страдалец, не лишайся чувств от ужаса при виде огня и крови! Усталый путник, препояши свои чресла; гляди вверх, ступай вперед. Паломники и скорбящие, идите рядом и дружно. Темным пролегает для многих путь посреди житейской пустыни; да будет поступь наша тверда, да будет наш крест нашим знаменем. Посох наш — обетования того, чье «слово право и дела верны», упованье наше — промысл того, кто «благоволением, как щитом, венчает нас», обитель наша — на лоне того, чья «милость до небес и истина до облаков»; и высшая наша награда — царствие небесное, вечное и бесконечное. Претерпим же все, что нам отпущено; снесем все тяготы, как честные солдаты; пройдем до конца наш путь, и да не иссякает в нас вера, ибо нам уготована участь более славная, нежели участь победителей: «Но не ты ли издревле Господь Бог мой, Святый мой? Мы не умрем».

В четверг утром мы все собрались в классе, ожидая урока литературы. Час пробил — мы ждали учителя.

Ученицы старшего класса сидели совсем тихо; написанные набело сочинения, приготовленные к уроку, аккуратно перевязанные ленточками, ждали, когда же их соберет быстрая рука профессора. Стоял июль, утро было ясное, стеклянную дверь приотворили, и в нее врывался свежий ветерок, а увивавший ее плющ колыхался, заглядывал в комнату и словно нашептывал новости.

Мосье Эмануэль не отличался точностью; ничего не было странного в том, что он запаздывает, но каково же было наше удивление, когда дверь распахнулась и вместо стремительного мосье Поля на пороге показалась степенная мадам Бек.

Она подошла к столу мосье Поля, остановилась, поплотней закуталась в свою яркую шаль и произнесла твердым тихим голосом, не спуская с нас пронзительного взгляда:

— Сегодня урока литературы не будет.

Она помолчала минуты две и лишь затем продолжила:

— Возможно, у вас целую неделю не будет уроков. Мне она понадобится, чтобы найти достойную замену мосье Эмануэлю. А пока я постараюсь заполнить освободившееся время полезными занятиями. Ваш профессор, мои милые, намеревается, если удастся, как следует с вами проститься. Покамест у него нет времени для этой церемонии. Он готовится к длительному путешествию. Внезапный и неотступный долг призывает его в дальний путь. Он решился надолго покинуть Европу. Возможно, он сам расскажет вам обо всем подробнее. Сегодня, мои милые, вместо обычного урока мосье Эмануэля вы займетесь английским чтением с мисс Люси.

Она величаво склонила голову, поправила на плечах шаль и выплыла из класса.

Все притихли; потом по комнате прокатился рокот, кое-кто, кажется, плакал.

Время шло. Шум, шепот, всхлипывания делались все громче. Дисциплина разлаживалась, начинался беспорядок, девицы словно почувствовали, что надзор ослаблен и они остались без присмотра. Привычка и чувство долга заставили меня быстро собраться с силами, подняться как ни в чем не бывало, заговорить обычным голосом, потребовать и наконец добиться тишины. Мы долго и тщательно разбирали английский текст. Все утро я занимала этим учениц. Помню, рыдающие девицы вызвали во мне досаду. В самом деле, чувствительность их немногого стоила — просто истерика. Я это без обиняков им объявила. Я их чуть не подняла на смех. Я была сурова. На самом же деле меня мучили их слезы, их рыдания; я не могла их вынести. Одна глуповатая унылая ученица продолжала всхлипывать, когда все другие уже умолкли; безжалостная необходимость заставила меня и помогла мне так с ней обойтись, что ей пришлось проглотить слезы.

Девочка эта вправе была бы меня возненавидеть, но после урока, когда все стали расходиться, я задержала ее, подозвала и — чего никогда не случалось со мною прежде — прижала к своей груди и поцеловала в щеку. Но, поддавшись этому невольному порыву, я тотчас вытолкала ее за дверь, потому что, не выдержав моей ласки, она вновь залилась слезами и зарыдала, что называется, в три ручья.

Весь день я трудилась не покладая рук, а ночью вовсе не стала бы ложиться, если бы можно было жечь свечу до утра. Ночь прошла мучительно и плохо подготовила меня к предстоявшему на другой день испытанию — необходимости выслушивать сплетни. Новость обсуждали все кому не лень. Лишь поначалу все от удивления попридержали языки; эта сдержанность скоро прошла, языки развязались. У учительниц, учениц, даже у служанок не сходило с уст одно имя — Эмануэль. Как, служить в школе с самого начала и вдруг уйти? Все находили это странным.

Говорили о нем так много, так долго, так часто, что из всего этого потока слов в конце концов кое-что стало выясняться. На третий день, кажется, я от кого-то узнала, что он уезжает через неделю, потом услышала, что он собирается в Вест-Индию. Я заглядывала в глаза мадам Бек, отыскивая в них подтверждение либо опровержение этим сведениям, но не выудила из нее ничего, кроме обычных пошлостей.

Она сообщила, что этот уход для нее большая потеря. Она просто не знает, кем заменить мосье Поля. Она так привыкла к своему родственнику, что он стал ее правой рукой, и как же теперь ей без него обойтись? Она пыталась удержать его, но мосье Поль заявил, что его призывает долг.

Все это она объявляла во всеуслышание в классах, за обедом, громко обращаясь к Зели Сен-Пьер.

«Какой долг его призывает?» — хотелось мне у нее спросить. Иногда, когда она спокойно проплывала мимо меня в классе, мне хотелось броситься к ней, схватить ее за полу и сказать: «Постойте-ка. Объясните, что к чему. Почему долг призывает его в изгнание?» Но мадам обращалась всегда к кому-нибудь еще, а на меня даже не глядела, словно и не предполагала во мне интереса к отъезду мосье Поля.

Неделя шла к концу. Больше нам не говорили о предполагавшемся прощании с мосье Полем; никто не спрашивал, придет он или нет; никто не выражал опасений, как бы он не уехал, не повидавшись с нами, не сказав нам ни слова; говорили о нем по-прежнему беспрестанно, но никого, кажется, не мучил этот неотвязный вопрос. Сама мадам, разумеется, его видела и могла наговориться с ним вдоволь. И что ей за дело, явится он в школу или нет?

Неделя миновала. Нам сообщили назначенный день его отъезда и сказали, что едет он «на остров Бас-Тер в Гваделупе»: призывают его туда не собственные интересы, но интересы друга. Разумеется, так я и думала.

Бас-Тер в Гваделупе… Я тогда плохо спала, но лишь только меня одолевала дремота, я тотчас просыпалась, будто кто произнес эти слова — Бас-Тер и Гваделупа — над самой моей подушкой, а то вдруг они мерещились мне, начертанные огненными буквами во тьме.

Я не могла с этим сладить, да и как сладишь с чувствами? Мосье Эмануэль был в последнее время так добр ко мне, он час от часу делался все добрее и лучше. Прошел уже месяц с тех пор, как мы уладили наши богословские разногласия, и с тех пор мы с ним ни разу не повздорили. Мир этот не явился холодным плодом отдаления, напротив, мы сблизились. Он стал чаще ко мне приходить, он говорил со мной больше, чем прежде; он оставался подле меня часами, спокойный, довольный, непринужденный, мягкий. О чем только мы не переговорили! Он расспрашивал меня о моих планах, и я ими поделилась; мысль моя о собственной школе пришлась ему по душе, он заставлял меня снова и снова развивать ее перед ним в деталях, хотя саму идею называл мечтою Альфашара.[886] Все несогласия кончились, крепло и росло взаимопонимание; мы оба ощущали родство души; привязанность, уважение и пробудившееся доверие все вернее связывали нас.

Как спокойно проходили мои уроки! Куда подевались насмешки над моим умом и вечные угрозы публичного экзамена! Как безвозвратно ревнивые филиппики и еще более ревнивые страстные панегирики уступили место тихой терпеливой помощи, нежному руководству и ласковой снисходительности, которая не превозносила, но прощала. Бывало, он просто сидел возле меня, несколько минут кряду не произнося ни слова, а когда сумерки или дела наконец предписывали нам расстаться, он говорил, прощаясь:

— Il est doux, le repos! Il ect précieux, le calme bonheur?![887]

Однажды вечером — с тех пор не прошло и десяти дней — он встретил меня на моей аллее. Он взял меня за руку. Я посмотрела ему в лицо. Я решила, что он просто собирается мне что-то сказать.

— Bonne petite amie, — проговорил он ласково, — douce consolatrice![888]

Но его прикосновение и звук голоса навели меня в тот раз на странные мысли. Не стал ли он мне больше, чем братом и другом? Не светится ли во взгляде его нежность более трепетная, чем дружеская и братская?

Красноречивый взгляд его обещал дальнейшие признания, он притянул меня к себе, губы его дрогнули. Но нет! В сумраке аллеи мелькнули две зловещие фигуры, они грозно надвигались на нас — одна фигура была женская, рядом шел священник; то были мадам Бек и отец Силас.

Никогда не забуду лица последнего в ту минуту. В первые мгновения оно выражало тонкую чувствительность Жан-Жака, невольно спугнувшего чью-то нежность; но тут же оно омрачилось желчным высокодуховным осуждением. Он обратился ко мне елейным голосом. Ученика своего он окинул взором неодобрения. Что же касается мадам Бек, то она, как водится, ничего, решительно ничего не заметила, хотя родственник ее, не в силах выпустить пальцы иноверки, лишь сильнее сжимал их в своей руке.

Легко понять поэтому, что я сначала просто не поверила столь внезапному объявлению об отъезде. Лишь выслушав новость сто раз, со всех сторон повторенную сотней уст, я вынуждена была отнестись к ней серьезно. Как прошла неделя ожидания, как тянулись пустые мучительные дни, не приносившие от него ни слова объяснения, я помню, но описать не могу.

И вот обещанный день настал. Мы ждали мосье Поля. Либо он придет и попрощается с нами, либо так, без слов, и исчезнет навсегда.

Но в такой поворот событий, кажется, не верила ни одна живая душа во всей школе. Поднялись мы в обычный час; позавтракали, как обычно; не поминая своего профессора и словно бы позабыв о нем, лениво принялись за обычные дела.

В доме стояла дремотная тишина, все казались примерными и покорными, а мне было трудно дышать в этой затхлой, застойной атмосфере. Неужто никто не заговорит со мной? Не обратится ко мне со словом, желанием, с молитвой, на которую я могла бы отозваться одним словом — «аминь»?

Я видывала не раз, как учениц сплачивали пустяки, как дружно требовали они развлечения, отдыха, отмены уроков; и вот они даже не собирались сообща осаждать мадам Бек и настаивать на последнем свидании с учителем, которого они, конечно, любили (те из них, кто вообще может любить), — да, но что такое для большинства людей любовь!

Я знала, где он живет; я знала, где можно навести о нем справки, где искать с ним встречи. До него было рукой подать, но прячься он хоть в соседней комнате, я по своей воле не явилась бы к нему. Преследовать, искать, звать, напоминать о себе — все это было не для меня. Пусть мосье Эмануэль где-то рядом, но, раз он сам молчит, я ни за что не нарушу первая этого молчания.

Утро кое-как прошло. Близился вечер, и я решила, что все кончено. Сердце во мне переворачивалось, кровь стучала в висках. Я совсем расхворалась и не могла справляться с работой. А вокруг меня равнодушно кипела жизнь; все казались безмятежными, невозмутимыми, спокойными. Даже те ученицы, которые неделю назад заливались слезами, услышав новость об отъезде мосье Поля, теперь словно вовсе забыли и о нем, и о своих чувствах.

Незадолго до пяти часов, перед концом классов, мадам Бек послала за мной, чтобы я прочла ей какое-то английское письмо, перевела его и написала для нее ответ. Я заметила, что она тщательно прикрыла за мной обе двери своей спальни; она и окно закрыла, хотя день был жаркий и обычно она не терпела духоты. К чему эти предосторожности? Во мне шевельнулась подозрительность. Верно, она хочет приглушить звуки, но какие?

Я вслушивалась чутко как никогда; я вслушивалась в тишину, как зимний волк, рыскающий по снегу и чующий добычу, вслушивается в звуки дальних бубенцов. Я слушала, а сама писала. Посреди письма — перо мое так и запнулось на бумаге — я услыхала в вестибюле шаги. Колокольчик не прозвенел — Розина, безусловно, повинуясь приказанию, предупредила звонок. Мадам заметила мою заминку. Она кашлянула, поерзала на стуле, возвысила голос. Шаги направились к классам.

— Продолжайте же, — сказала мадам, но рука меня не слушалась, слух мой напрягся, мысли мои путались.

Классы располагались в другом крыле, вестибюль отделял их от жилой части дома, но, несмотря на расстояние, я услышала шум, стук, грохот — все разом вскочили.

— Это они уходить собираются, — сказала мадам.

В самом деле, пора было расходиться — но отчего же они вдруг, так же разом, стихли, замерли?

— Прошу прощения, мадам, но я пойду взгляну, что там такое.

И я положила перо и вышла из спальни. Но избавилась ли я от мадам? Не тут-то было! От нее не избавишься: будучи не в силах меня удержать, она тоже встала и последовала за мной, неотвязно, как тень. На последней ступеньке я оглянулась.

— Вы тоже идете? — спросила я.

— Да, — подтвердила она, отвечая на мой взгляд странным взглядом — туманным, но решительным.

И дальше она следовала за мной по пятам.

Он явился. Я открыла дверь старшего класса и увидела его. Я еще раз увидела знакомые черты. Уверена, его приход хотели предотвратить, но он все-таки явился.

Девочки образовали вокруг него полукруг; он обошел всех, каждой пожал руку, каждой приложился к щеке. Иностранный обычай допускал в подобных случаях такую церемонию, она затянулась и выглядела весьма торжественно.

Меня мучило присутствие мадам Бек — она не отходила от меня, не спускала с меня глаз, она дышала прямо мне в шею, и у меня от этого бежали по коже мурашки; она ужасно раздражала меня.

Он был уже совсем близко, он обошел уже почти всех. Вот он приблизился к последней ученице, оглянулся. Но мадам Бек заслонила меня, быстро выступив вперед. Она будто расширилась и выросла усилием воли; она спрятала меня, и я стала невидима. Мадам знала мои слабости и несовершенства; она верно рассудила, что меня при этом охватит столбняк. Она поспешила к своему родственнику, обрушила на него поток речей, завладела его вниманием и увлекла его к двери — стеклянной двери, отворявшейся в сад. Кажется, он озирался. Когда бы мне удалось поймать его взгляд, надежда придала бы мне сил и смелости, я бы бросилась к нему, но в комнате уже поднялась суматоха, полукруг разбился на группы, и я потерялась среди тридцати других, куда более шумных. Мадам своего добилась — она увела его, и он меня не заметил; он решил, что я не пришла. Пробило пять часов, громко прозвенел звонок, возвестивший конец классов, комната опустела.

Потом, помнится, наступили совершенно черные одинокие минуты — я испытывала нестерпимую боль невосполнимой утраты. Что было делать? О, что делать, когда у твоего поруганного сердца отняли упование всей жизни?

Уж не знаю сама, что стала бы я делать, но тут маленькая девочка — самая маленькая в школе — невольно и просто прервала мои отчаянные мысли.

— Мадемуазель, — пролепетала она, — вот, это вам. Мосье Поль велел мне вас искать по всему дому, от подвала до чердака, а когда я вас найду, передать вам это.

И она протянула мне записку: голубок вспорхнул ко мне на колени и выронил из клюва свежий масличный листок.[889] Записка была без имени и адреса и содержала следующее:

«Я не мыслил проститься с Вами, расставаясь со всеми прочими, но надеялся найти и Вас в классе. Меня ждало разочарование. Встреча наша откладывается. Будьте к ней готовы. Прежде чем ступлю на корабль, я должен видеть Вас наедине и долго говорить с Вами. Будьте готовы, каждая минута моя на счету, я уже себе не принадлежу; к тому же мне следует исполнить одно дело, которое я не могу никому перепоручить, даже Вам. Поль».

Будьте готовы? Когда же? Сегодня вечером? Ведь завтра он едет! Да, это я знала наверняка. Я знала, когда назначено отплытие парохода. О! Я-то буду готова, но состоится ли наше долгожданное свидание? Времени оставалось так мало, недруги действовали так изобретательно и неотступно, что меж нами пролегло препятствие, неодолимое, как узкая расщелина, как глубокая пропасть. И над этой пропастью сам ангел бездны Аваддон уже дышит пламенем. Одолеет ли ее великодушный друг? Придет ли ко мне мой вожатый? Кто знает? Но мне стало немного легче, я немного утешилась, словно почувствовала, как сердце его бьется в лад моему.

Я ждала защитника. Надвигался Аваддон и влек за собой свое адское воинство. Я думаю, грешники в аду вовсе не горят на вечном огне и не отчаяние — самая страшная пытка. Наверное, в череде безначальных и незакатных дней настал для них такой, когда ангел сошел в Гадес,[890] осиял их улыбкой, поманил обещанием, что прощение возможно, что и для них настанет день веселья, но не теперь еще, а неизвестно когда, и, видя радость его, великого, они поняли, как сладостны эти посулы, а он вознесся, стал звездой и исчез в дальних небесах. И оставил им лишь тревогу ожидания, которая хуже отчаяния.

Весь вечер я ждала, доверясь масличному листку в голубином клюве, а сама отчаянно тревожилась. Страх сжимал мое сердце. Такой холодный необоримый страх — признак дурных предвестий. Первые часы едва влеклись, последние неслись, как снежный ком, как прах, разметаемый бурей.

Но вот миновали и они. Долгий жаркий летний день сгорел, как святочное полено,[891] истлела последняя зола, и мне остался голубой холодный пепел; настала ночь.

Молитвы были прочитаны, пора ложиться; все ушли спать. Я осталась в темном старшем классе, пренебрегши правилами, которыми никогда еще не пренебрегала.

Не знаю, сколько часов подряд я мерила шагами класс. Я пробыла на ногах очень долго; я шагала взад-вперед по проходу между партами. Так бродила я, пока не поняла, что все спят и ни одна живая душа меня не услышит, и тогда я наконец расплакалась. Полагаясь на укрытие Ночи и защиту Одиночества, я более не сдерживала слез, не глотала рыданий; они переполняли меня, они вырвались наружу. Какое горе могут уважать и щадить в этом доме?

Вскоре после одиннадцати — а для улицы Фоссет это час очень поздний — дверь отворилась — тихонько, но не украдкой. Сияние лампы затмило лунный свет — мадам Бек вошла с обычным своим невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Словно не заметив меня, она прошла прямо к своему бюро, взяла ключи и принялась как будто что-то искать; долго занималась она этими притворными поисками, очень долго. Она была спокойна, слишком спокойна; я с трудом сносила этот фарс; последние два часа изменили меня, и теперь от меня трудно было добиться обычных знаков почтения и обычного трепета. Всегда послушная и кроткая, я вдруг сбросила хомут, прокусила узду.

— Давно пора спать, — сказала мадам. — Вы нарушаете правила заведения.

Ответа не последовало, я продолжала бродить по классу; когда она преградила мне путь, я отстранила ее.

— Позвольте успокоить вас, мисс; дайте-ка я провожу вас в вашу комнату, — сказала она, стараясь придать своему голосу всю возможную мягкость.

— Нет, — отвечала я. — Ни вы, ни кто другой меня не успокоит и не проводит.

— Надо согреть вашу постель. Готон еще не легла. Она о вас позаботится, она даст вам снотворное.

— Мадам, — перебила я ее, — вы сластолюбивы. При всей вашей безмятежности, важности и спокойствии — вы сластолюбивы, как никто. Пусть вам самой греют постель, сами принимайте снотворное, ешьте и пейте всласть, на здоровье. Если что-то беспокоит и тревожит вас — да, я знаю, вас, конечно, кое-что тревожит, — принимайте пилюли и исцеляйтесь, а меня оставьте в покое. Слышите — оставьте меня в покое!

— Я пришлю кого-нибудь приглядеть за вами, мисс; я пришлю Готон.

— Не смейте! Оставьте меня в покое. Не трогайте меня! Какое вам дело до моей жизни, до моих печалей? О мадам! В вашей руке холод и яд. Вы отравляете и замораживаете одновременно.

— Что я вам сделала, мисс? Вы не можете выйти за Поля. Он не может жениться.

— Собака на сене! — воскликнула я.

Я-то знала, что втайне она хотела за него замуж, всегда хотела. Она называла его невыносимым, ханжою; она не любила его, но замуж за него она хотела, чтобы выжать из него все соки. Я проникла в тайну мадам, удивительно, но я проникла в нее — чутьем ли, озарением ли — сама не знаю. Прожив с ней рядом немало дней, я постепенно поняла к тому же, что враждовать она может только с низшим. Она враждовала со мной, хоть и тайно, прикрывая свои чувства ласковой личиной, и ни одна живая душа этого не знала, кроме нее самой и меня.

Две минуты я смотрела ей в лицо, понимая, что она совершенно в моей власти, ибо в подобных обстоятельствах, например когда ее видели насквозь, вот как теперь я, ее маскарадный костюм, маска и домино, обращался в совершенную ветошь, всю в дырах, и сквозь эти дыры обнаруживалось бессердечное, самовлюбленное и низкое существо. Она спокойно отступила; мягко и сдержанно, правда, сбивчиво, она сказала, что «если я никак не соглашаюсь лечь, ей придется меня оставить».

И с этими словами она без промедления удалилась, наверное, не меньше радуясь концу нашей беседы, нежели я сама.

То был у меня единственный честный, беспощадный разговор с мадам Бек; никогда более такое не повторилось. Ее обращение со мной после знаменательной ночной встречи нисколько не переменилось. Не было заметно, чтобы ненависть ее усилилась из-за моей горькой откровенности; не знаю, затаила ли она планы мести. Думаю, она укрепила себя рассуждениями о силе своего духа и почла за благо забыть то, что было неприятно вспоминать. Одно могу сказать с определенностью — на протяжении всей нашей совместной жизни мы не вспоминали о роковом столкновении.

Та ночь прошла. Всякой ночи, даже беззвездной ночи нашей кончины, суждено закончиться. Около шести, в час, когда дом просыпался, я вышла во двор и умылась холодной свежей водой из колодца. В зеркальце, вправленном в дубовую стену беседки, я увидела себя. Я изменилась за эту ночь — лицо и даже губы были у меня бледными, как у утопленницы, глаза смотрели мертво, а веки распухли и покраснели.

Все разглядывали меня — я решила, что тайна моего сердца разоблачилась; я решила, что выдала себя. Даже самая маленькая ученица, конечно, понимала, по ком я убиваюсь.

Изабелла — девочка, которую я когда-то выхаживала во время болезни, — подошла ко мне. Неужто и она вздумала смеяться надо мной?

— Que vous êtes pâle! Vous êtes donc bien malade, Mademoiselle![892] — произнесла она, держа пальчик во рту и глуповато глядя на меня с тоскливым недоумением, которое в ту минуту показалось мне прекрасней самой тонкой проницательности.

Изабелла не единственная была в полном неведении на мой счет; вскоре я с благодарностью поняла, что никто ничего не заметил. У большинства всегда находятся другие заботы, кроме чтения в чужих сердцах и разгадки недомолвок. При желании секрет сохранить легко. В течение дня я одно за другим получала доказательства тому, что не только никто не догадывается о причине моей печали, но и вся моя душевная жизнь последнего полугода осталась всецело моим достоянием. Никто не дознался, никто не заметил, как среди всех людей мне стал дорог один. Сплетни меня миновали; ничье любопытство не задело меня; оба этих чутких духа, порхая вокруг, меня попросту не замечали. Так иной будет жить в больнице, охваченной тифозной горячкой, и не подцепит заразу. Мосье Эмануэль наведывался то и дело, спрашивал обо мне; мы занимались вместе; когда бы он ни вызывал меня, я к нему спускалась. «Мисс Люси, вас зовет мосье Поль», «мисс Люси сейчас с мосье Полем» — без конца слышалось в доме, и никто на это не обращал внимания, и, уж разумеется, никто этого не осуждал. Ни намеков, ни шуток. Мадам Бек разгадала загадку, но более никто ею не занимался. Мои нынешние страдания окрестили головной болью, и я приняла это название.

Но какая боль телесная сравнится с мукой душевной? Знать, что он уехал не простясь, знать, что судьба и злые силы — завистливая женщина и священник-ханжа — не дали мне увидеть его на прощанье! И конечно, на следующий день к вечеру мне стало легче, и я так же неуемно, одиноко, отчаянно меряла шагами пустую комнату.

На сей раз мадам Бек уже не увещевала меня — она ко мне не явилась. Она послала вместо себя Джиневру Фэншо и не могла сделать выбор удачней. При первых же словах Джиневры: «Ну как голова, очень болит?» (ибо Джиневра, как и все прочие, считала, что у меня болит голова — нестерпимо болит и оттого я такая бледная и мечусь из угла в угол), — итак, при первых же ее словах мне захотелось бежать куда глаза глядят, только бы от нее подальше. Затем последовали ее жалобы на собственную головную боль — и они довершили успех предприятия.

Я побежала наверх и бросилась в постель — в жалкую свою постель, — одолеваемая горькими чувствами. Не пролежала я и пяти минут, как от мадам явилась новая посланница — Готон принесла мне какое-то питье. Меня мучила жажда, и я залпом выпила жидкость — она была сладкая, но я поняла, что в нее подсыпан сонный порошок.

— Мадам говорит, вы крепко заснете, — сказала Готон, принимая от меня пустую чашку.

Ах! Она решила меня усыпить. Порошок оказался сильный. Предполагалось, что на одну ночь я успокоюсь.

Зажгли ночник, все уснули, все вокруг стихло, и воцарился сон; он легко одолел тех, у кого не болели головы и сердца, — но миновал беспокойную.

Порошок подействовал. Уж не знаю, пересыпала или недосыпала его мадам; только подействовал он вовсе не так, как она хотела. Вместо оцепенения меня охватило лихорадочное беспокойство; на меня нахлынули мысли, странные, необычайные. Все существо мое напряглось, словно проснулось по сигналу побудки. Мечта ожила и властно, победно завладела мной. Презрительно окинув взором грубую Реальность, свою соперницу, Мечта повелела мне: «Вставай, лентяйка! Нынче ночью да будет моя воля!»

А потом она воскликнула: «Посмотри только, какая ночь!», и, отведя тяжелые ставни лишь ей одной присущим царственным движением руки, она показала мне полный месяц, плывущий по глубокому яркому небу.

Мрак, теснота и спертый воздух спальни вдруг показались мне непереносимыми. Мечта манила меня прочь из этой берлоги, на волю, в росистую прохладу.

Моему мысленному взору странным предстал полночный Виллет. Я увидела парк, летний парк, длинные, молчаливые, одинокие, укромные аллеи, а под сенью густых дерев — каменную чашу водоема; я знала его и часто стояла подле него, любуясь прозрачными прохладными струями и густым зеленым тростником по краям. Но что толку? Ворота парка закрыты, заперты, их охраняют, туда нельзя войти.

А вдруг можно? Тут стоило поразмыслить; ломая голову над этой задачей, я машинально принялась одеваться. И что оставалось мне делать, если сна у меня не было ни в одном глазу и я вся, с головы до ног, трепетала?

Ворота заперты, их охраняют часовые; но неужто же нельзя пробраться в парк?

На днях, проходя мимо, я, тогда не придав, впрочем, никакого значения своему наблюдению, заметила проем в частоколе, и теперь этот проем всплыл у меня в памяти — я отчетливо увидела тесный узкий проход, загороженный стволами лип, выстроившихся стройной колоннадой. В проход не мог бы пролезть ни мужчина, ни дородная женщина наподобие мадам Бек, но я, наверное, могла через него протиснуться; во всяком случае, следовало попробовать. Зато, если я одолею его, весь парк будет мой — ночной, подлунный парк!

Как сладко спали ученицы! Каким здоровым сном! Как мирно дышали! И во всем доме какая воцарилась тишина! Который теперь час? Мне вдруг понадобилось непременно это узнать. Внизу, в классе, стояли часы — отчего бы мне на них не взглянуть? При таком светлом месяце белый циферблат и черные цифры видны отчетливо.

Осуществлению моего плана не мог воспрепятствовать ни скрип дверных петель, ни стук задвижки. В жаркие июльские ночи не допускали духоты и дверей спальни не затворяли. Но выдадут ли меня половицы предательским стоном? Нет. Я знала, где отстает доска, и могла ее обойти! Дубовые ступеньки покряхтели под моими шагами, но чуть-чуть — и вот уже я внизу.

Двери классов все были заперты на засовы, зато коридор открыт. Классы представлялись моему воображению огромными мрачными застенками, упрятанными подальше от глаз людских. Казалось, призрачные, нестерпимые воспоминания томятся там взаперти, в оковах. Коридор весело бежал в вестибюль, а оттуда дверь открывалась прямо на улицу.

Ш-ш-ш! Бьют часы. Хотя в этих стенах давно водворилась глубокая, монастырская тишина, было только одиннадцать. В ушах моих еще не отзвенел последний удар, а я уже смутно улавливала вдалеке гул не то колоколов, не то труб — звуки, в которых мешаются торжество, печаль и нежность. Как бы подойти поближе и послушать эту музыку подле каменной чаши водоема? Скорее, скорее туда! Что может мне помешать?

Тут же, в коридоре, висели моя соломенная шляпа, моя шаль. На высоких тяжелых воротах не было замка, и ключ искать не надо было. Ворота заперты на засов, и снаружи их не открыть, зато изнутри засов можно отодвинуть беззвучно. Справлюсь ли я с ним? Засов, словно добрый друг, тотчас безропотно поддался моим рукам. Я дивилась тому, что почти тотчас же отворились ворота; я миновала их, ступила на мостовую и все еще поражалась тому, как легко я спаслась из тюрьмы. Словно какие-то благие силы укрыли меня, взяли под опеку и сами вытолкали за порог — я почти не прикладывала усилий к своему избавлению.

Тихая улица Фоссет! Вот она, эта ночь, тоскующая по прохожему, которая заранее рисовалась моему воображению; над головой у меня плывет ясный месяц, и воздух полон росой. Но здесь мне нельзя остановиться; мне надо бежать подальше отсюда; здесь бродят старые тени и слишком близко подземелье, откуда несутся стоны узников.

Да и не того торжественного покоя я искала; лик этого неба для меня — лик смерти мира. Но в парке тоже тишина, я знаю, всюду теперь царит смертный покой, и все же — скорее в парк.

Я пошла знакомой дорогой и вышла к пышному, прекрасному Верхнему городу, отсюда-то и неслась та музыка, теперь она затихла, но я знала: вот-вот она загремит вновь. Я пошла дальше; ни трубы, ни колокола не зазвучали мне навстречу, их заменил иной звук, подобный грохоту могучего прибоя. И вдруг — яркие огни, людские толпы, перезвоны — что это? Выйдя на Гран-Плас, я, словно по волшебству, очутилась среди веселой праздничной толчеи.

Виллет весь сверкал огнями; жители все до единого высыпали из домов; не было видно ни месяца, ни неба — город затмил их своим блеском. Нарядные платья, пышные экипажи, выхоленные кони и стройные всадники заполонили улицы. А вот и маски, сотни масок! Как это все странно, удивительней всякого сна. Но где же парк? Я ведь, кажется, шла к парку, он должен быть где-то рядом. В соседстве шума и огней парк лежал тенистый и тихий, там-то, надо думать, нет ни факелов, ни людей, ни фонариков?

Я все еще задавалась этим вопросом, когда мимо меня проехала открытая карета, везя знакомых седоков. Она медленно пробиралась в густой толпе, нервно били копытами норовистые кони; я хорошо разглядела всех, кто был в карете, они же меня не заметили, во всяком случае, не узнали под складками шали и полями соломенной шляпы (в этой пестрой толпе никакая одежда не бросалась в глаза своей странностью). Я увидела графа де Бассомпьера; я увидела свою крестную, красиво одетую, миловидную и веселую; я увидела и Полину Мэри, увенчанную тройным нимбом — красоты, юности и счастья. Тому, кто видел ее сияющее лицо и торжествующий взор, было уже не до блеска ее наряда; помню только, что вокруг нее развевалось что-то белое и легкое, словно брачные одежды. Напротив нее сидел Грэм Бреттон, это его присутствие сообщало сияние ее чертам — свет в ее глазах был от него отраженным светом.

Я с тайной отрадой следила за ними, незамеченная, и я проводила их, как мне казалось, до самого парка. Они вышли из кареты (дальше экипажи не пропускали), и уже их ждало новое великолепное зрелище. Что это? Над чугунными воротами высилась сверкающая, увитая гирляндами арка; я проследовала за ними под этой аркой — и где же мы оказались?

Волшебная страна, пышный сад, долина, испещренная сверкающими метеорами, леса, как драгоценными каменьями, убранные золотыми и красными огоньками; не сень дерев, но дивные чертоги, храмы, замки, пирамиды, обелиски и сфинксы; слыханное ли дело — чудеса Египта вдруг заполонили виллетский парк!

Не важно, что уже через пять минут я разгадала секрет, подобрала ключ к тайне и вновь обрела трезвость взгляда, не важно, что очень скоро мрамор оказался крашеным картоном, — эти неизбежные открытия не до конца разрушили чары, не до конца перечеркнули чудеса необыкновенной ночи. Не важно, что я вскоре поняла причину всего этого праздника, который не нарушил монастырской тиши улицы Фоссет, хотя начался еще на рассвете и к полуночи достиг наибольшего размаха.

В былые времена, гласит история, в судьбе Лабаскура случился роковой поворот, и бог знает что грозило правам и свободам доблестного его населения. Слухи о войнах (хоть и не самые войны) лишили страну покоя; уличные беспорядки ее сотрясали; строились баррикады; созывались войска; летели булыжники и даже пули. Предание утверждает, что тогда сложил голову не один патриот; в старом Нижнем городе почтительно сберегается могила, где покоятся священные останки героев. Словом, как бы то ни было, а память, возможно, и впрямь существовавших мучеников почитается и поныне каждый год, причем утром в соборе Иоанна Крестителя служат по ним панихиду, а вечер посвящается зрелищам, иллюминации и гуляньям, какие и открылись теперь моему взору.

Пока я разглядывала изображение белого ибиса[893] наверхушке колонны, пока прикидывала длину озаренной факелами аллеи, в конце которой покоился сфинкс, общество, привлекшее мое внимание, вдруг скрылось, вернее, растаяло, словно видение. Да и все происходило будто во сне — очертания расплывались, движения были порхающими, голоса отдавались эхом, смутно и будто дразнясь. Вот Полина с друзьями исчезла, и я уже не знала, точно ли я видела их, но я не жалела, что теперь мне больше не за кем пробираться в толпе, я не горевала о том, что теперь мне не у кого искать защиты.

И ребенку нечего было бояться в этой праздничной толчее. Из окрестностей Виллета съехались чуть не все крестьяне, и достойные горожане, разодетые в пух и прах, высыпали на улицы. Моя соломенная шляпа мелькала незамеченной среди капоров и жакетов, легоньких юбок и миткалевых мантилий; правда, я, предосторожности ради, хитро пригнула поля с помощью лишней ленты и чувствовала себя безопасно, как под маской.

Я благополучно прошла по улицам и благополучно протиснулась в самую гущу толпы. Не в моей власти было оставаться на месте и спокойно наблюдать; общий настрой веселого буйства мне передался; я глотала ночной воздух, полнившийся внезапными вспышками света и взрывами звуков. Что до Надежды и Счастья — я с ними уже распростилась, но нынче я презрела Отчаяние.

Смутной целью моей было отыскать каменную чашу водоема с ясной водой и зеленым тростником; эта зелень и прохлада манили меня, как родник манит путника, изнывающего от жажды. Посреди грохота, блеска, толчеи и спешки я тайно мечтала приблизиться к круглому зеркалу, в которое смотрится тихая бледная луна.

Я хорошо знала дорогу, но внезапный шум или зрелище то и дело отвлекали меня, и я все время сворачивала то в одну, то в другую аллею. Вот я уже увидела густые деревья, окаймляющие зыбкую гладь, как вдруг над поляною справа грянул такой звук, словно разверзлись небеса, — верно, такой же точно звук грянул над Вифлеемом[894] в ночь благих известий.

Песнь, сладкая музыка родились где-то вдали, неся на стремительных крылах сквозь ночные тени гармонию, и были они столь мощны и сокрушительны, что, не будь у меня под боком дерева, я бы, верно, свалилась на землю. Голосов было без счета, пели разные и многие инструменты — я различила только рог. Словно само море завело дружную песнь волн!

Прибой накатил, а потом отхлынул, и я пошла следом за ним. Я пришла к постройке в византийском духе, вроде беседки, почти в самом центре парка. Вокруг стояла тысячная толпа, собравшаяся слушать музыку под открытым небом. Кажется, то был «Хор охотников»; ночь, парк, луна и мое состояние удесятеряли силу звуков и впечатление от них.

Здесь собрались знатные дамы, и при этом освещении все они казались очень красивыми; на одних были одежды из газа, на других — из сверкающего атласа. Дрожали цветы и блонды и колыхались вуали, когда раскаты могучего хора сотрясали воздух. Большинство дам сидели в легких креслах, а у них за спиной и рядом стояли их спутники. Толпу составляли горожане, простонародье и блюстители порядка. Среди них-то я и встала. Я с радостью поместилась рядом с коротенькой юбчонкой и сабо, не будучи знакома с их владелицей, а потому не рискуя разделить ее шумные впечатления; я могла спокойно издали поглядывать на шелковые платья, бархатные мантильи и перья на шляпах. Мне нравилось быть одной, совсем одной посреди всего этого оживления и гама. Не имея ни сил, ни желания проталкиваться сквозь плотную людскую массу, я осталась в самом заднем ряду, откуда мне все было слышно, но видно немногое.

— Мадемуазель очень неудобно встали, — произнес голос у меня над ухом.

Кто это осмелился заговорить со мной, когда я вовсе не расположена к беседе? Я обернулась и посмотрела довольно сердито. Я увидела господина, совершенно мне незнакомого, как мне сначала показалось, но уже через мгновение я узнала в нем книгопродавца, снабжавшего улицу Фоссет книгами и тетрадями. В пансионе знали его как человека вздорного и резкого даже с нами, постоянными покупателями; я же была к нему скорей расположена и находила учтивым, а иногда и любезным. Однажды он даже оказал мне услугу, взяв на себя труд разобраться вместо меня в скучной операции обмена иностранных денег. Он был неглуп, а за суровостью его скрывалось доброе сердце. Иной раз меня посещала мысль, что есть что-то общее у него с мосье Эмануэлем (который был с ним коротко знаком и которого я нередко заставала у него за конторкой листающим свежие номера журналов); этим-то сходством и объясняю я свою снисходительность к мосье Мире.

Странно, но он узнал меня под соломенной шляпой и шалью и, несмотря на мои протесты, тотчас провел меня сквозь толпу и нашел для меня место поудобней. На этом не закончились его бескорыстные заботы — откуда-то он раздобыл мне стул. Я лишний раз убедилась в том, что люди суровые — часто отнюдь не худшие представители рода человеческого и скромное положение в обществе отнюдь не доказательство грубости натуры. Мосье Мире, например, нисколько не удивился, повстречав меня здесь одну, и счел это лишь поводом оказывать мне ненавязчивые, но существенные знаки внимания. Подыскав для меня место и стул, он удалился, не задавая вопросов, не отпуская замечаний и вообще больше ничем не докучая мне. Недаром профессор Эмануэль любил расположиться с сигарой в кресле у мосье Мире и листать журналы — эти двое подходили друг другу.

Я не просидела и пяти минут, как обнаружила, что случай и достойный буржуа вновь свели меня с уже знакомой семейной группой. Прямо напротив сидели Бреттоны и де Бассомпьеры. Рядом со мной — рукой подать — располагалась сказочная фея, чей снежно-белый и нежно-зеленый наряд был словно соткан из лилий и листвы. Крестная моя сидела тут же, и, подайся я вперед, ленты на ее капоре задрожали бы от моего дыхания. Меня узнал человек почти чужой, и мне сделалось не по себе от соседства близких друзей, которые меня не замечали.

Я вздрогнула, когда миссис Бреттон обернулась к мистеру Хоуму и, словно вдруг что-то припомнив, сказала:

— Интересно, как понравился бы праздник моей неколебимой Люси, если бы она тут оказалась? Надо было нам захватить ее с собой, она бы порадовалась.

— Да, конечно, конечно, порадовалась бы на свой манер; жаль, мы ее не позвали, — возразил добрый господин и добавил: — Я люблю смотреть, как она радуется; сдержанно, тихо, но от души.

О милые, как я любила их тогда, как люблю и поныне, вспоминая их трогательное участие! Если бы они знали, какая пытка согнала Люси с постели, довела ее чуть не до исступления! Я готова была окликнуть их и ответить на их доброту благодарным взглядом. Мосье де Бассомпьер не так хорошо знал меня, зато я его знала и ценила его душу, его простую искренность, живую нежность и способность зажигаться. Возможно, я бы и заговорила, но тут как раз Грэм повернулся и посмотрел в мою сторону. Он повернулся пружинисто, движение это было весьма отлично от суетливых движений низкорослых людей. За ним гудела огромная толпа; сотни глаз могли встретить и поймать его взгляд — отчего же он устремил на меня всю силу своего пристального взора? И отчего, если уж ему так хотелось на меня посмотреть, не довольствовался он беглым наблюдением? Отчего откинулся он в кресле, упер локоть в его спинку и принялся меня изучать? Лица моего он не видел, я прятала его, и он не мог меня узнать; я наклонилась, отвернулась, я мечтала остаться неопознанной. Он встал, хотел было пробраться ко мне, еще бы минута — и он бы меня разоблачил, и мне бы некуда было от него деться. Мне оставалось одно только средство — я всем своим видом выразила страстное желание, чтобы меня не тревожили; если бы он настоял на своем, он, быть может, увидел бы наконец-то разъяренную Люси. Тут вся его доброта, прелесть и величие (уж кто-кто, а Люси отдавала им должное) не усмирили бы ее, не превратили в покорную рабу Он пристально посмотрел на меня и отступился. Он покачал своей красивой головой, но не произнес ни звука. Он снова сел и больше уж меня не тревожил, лишь один-единственный раз взглянул на меня, скорей просительно, нежели с любопытством, пролил бальзам на все мои раны, и я совершенно успокоилась. Отношение Грэма ко мне ведь не было, в сущности, каменным равнодушием. Наверное, в солидном особняке его сердца было местечко где-нибудь на чердаке, где Люси мило приняли бы, вздумай она нагрянуть в гости. Нечего было и сравнивать эту клетушку ни с уютными покоями, где привечал он приятелей, ни с залой, где он занимался своей филантропией, ни с библиотекой, где царила его наука; еще менее походил этот закуток на пышный чертог, где уже он готовил свой брачный пир. Однако постепенно долгое и ровное его участие убедило меня в том, что в его обиталище имеется кладовка, на двери которой значится «Комната Люси». В моем сердце тоже хранилось для него место, но точных размеров его мне не определить — что-то вроде шатра Пери-Бану.[895] Всю жизнь свою я сжимала его в кулаке — а расслабь я кулак, кто знает, во что бы он разросся, быть может, в кущи для сонмов.

Несмотря на сдержанность и такт Грэма, мне не хотелось оставаться с ним рядом, мне следовало уйти подальше от опасного соседства. Я дождалась удобной минуты, встала и ушла. Возможно, он подумал, возможно, он даже понял, что за шляпой и шалью скрывается Люси; уверен он в этом не был, поскольку не видел моего лица.

Кажется, духу перемен и беспокойства пора было угомониться. А мне самой не пора ли было сдаться и отправиться обратно, домой, под надежную крышу? Ничуть не бывало. Одна мысль о моем ложе вызывала у меня дрожь отвращения; я старалась всеми средствами от нее отвлечься. К тому же я сознавала, что нынешний спектакль еще не закончился — едва лишь прочитан пролог; на устланной травою сцене царила тайна; новые актеры прятались за кулисами и ждали выхода. Так думала я, так мне подсказывало предчувствие.

Я брела без цели, куда ни подталкивало меня безучастное сборище, и наконец вышла на поляну, где деревья стояли группками или поодиночке. Здесь толпа поредела. До поляны едва долетала музыка, почти не достигал свет фонарей, но звуки ночи заменяли музыку, а полная яркая луна делала ненужными фонари. Здесь располагались почтенные буржуа, больше семьями, к иным жались выводки детей, которых они не отваживались вести в толчею.

Три стройных вяза, почти сплетаясь стволами, столь близко росли они друг к другу, распростерли шатер листвы над зеленым холмом, где стояла довольно большая скамья, занятая, однако, лишь одной особой, тогда как остальные, пренебрегая счастливой возможностью усесться, почтительно расположились поблизости. В их числе была и дама, державшая за руку девочку.

Девочка вертелась, тянула спутницу за руку, немыслимо дергалась и извивалась. Ее выходки привлекли мое внимание и показались знакомыми; я вгляделась пристальней — знакомым показалось мне и ее одеяние. Лиловая шелковая пелеринка, боа лебяжьего пуха, белый капор — все это составляло праздничный наряд слишком хорошо известного мне херувимчика и головастика — Дезире Бек, а предо мной была именно Дезире Бек либо бесенок, принявший ее облик.

Открытие поразило меня словно гром с ясного неба, но меня ждало новое потрясение. Я буквально остолбенела, когда поняла, чьи пальцы так нещадно терзала прелестная Дезире, чью перчатку так беспечно рвала, чью руку так безнаказанно дергала и чей подол так бессовестно топтала. Конечно же, это были пальцы, перчатка, рука и подол ее достопочтенной матушки. В индийской шали и зеленом капоре, свежая, осанистая, безмятежная, рядом с ней стояла собственной персоной мадам Бек.

Любопытно! А я-то была уверена, что мадам Бек и Дезире вкушают сон праведниц в священных стенах пансиона в глубокой тиши улицы Фоссет. Без сомнения, точно то же думали и они о мисс Люси; и вот, однако ж, мы, все три, вкушали забавы в полуночном, залитом светом парке!

Но мадам лишь уступала давней привычке. Я вдруг вспомнила, как про нее говорили учительницы (просто я не придавала значения этим сплетням), что нередко, когда все полагают, будто мадам крепко спит в своей постели, она наряжается в пух и прах и идет наслаждаться оперой, драмой или же отправляется на бал. Монашеский уклад был ей не по нутру, и она украшала существование с помощью мирских сует.

Вокруг нее стояла группка господ — ее друзей; кое-кого из них я тотчас узнала. Один из них был брат ее, мосье Виктор Кинт; в чертах другого господина — усатого, длинноволосого, спокойного и молчаливого — я заметила сходство с другим человеком. Невозмутимое, неподвижное лицо это все же напоминало другое лицо — нервное, живое, чуткое; лицо переменчивое, то мрачное, то сияющее; лицо, исчезнувшее с моих глаз долой, но освещавшее и омрачавшее лучшие дни моей жизни; лицо, на котором часто замечала я отблески таланта, внутреннего жара и какой-то тайны. Да, Жозеф Эмануэль, сей спокойный господин, напомнил мне своего неистового брата.

Рядом с Виктором и Жозефом я заметила еще одного знакомца. Он стоял в тени и сутулился, но больше других бросался в глаза благодаря своему платью и сверкающей лысине. То была духовная особа — отец Силас. Не вздумайте, читатель, искать в его присутствии на празднике несообразность. Не ярмаркой тщеславия,[896] но данью героям-патриотам почитала это гуляние святая церковь и решительно его поощряла. Парк просто кишел священнослужителями.

Отец Силас склонился над сельской скамьей и покоящейся на ней единственной фигурой; фигура была странная — бесформенная, но величавая. Правда, лицо и черты вырисовывались довольно отчетливо, но казались столь мертвенными и столь необычно располагались, что впору было предположить, будто голову отделили от корпуса и наобум приткнули к жерди, увешанной богатым товаром. Лучи фонарей высвечивали издалека яркие подвески и толстые кольца; ни стыдливость луны, ни отдаленность факелов не могли унять полыхающих красок убора. Здравствуйте, мадам Уолревенс! Вот уж подлинно исчадье ада! Но сия дама скоро сумела доказать, что она не выходец с того света, ибо, когда Дезире Бек слишком уж шумно потребовала, чтобы мать отвела ее полакомиться в киоск, горбунья вдруг урезонила ее, шлепнув тросточкой с золотым набалдашником.

Итак, вот они, заговорщики, — мадам Уолревенс, мадам Бек, отец Силас, вот она, тайная хунта. Вид этой троицы доставил мне удовольствие. Я не дрогнула, не испытала ни смятения, ни испуга. Они превосходили меня в числе, и я была повержена к их ногам, но все еще не растоптана и жива.

Глава XXXIX Старые и новые знакомцы


Завороженная видом этих трех голов, словно это были головы василиска, я не могла сдвинуться с места — они точно притягивали меня. Кроны деревьев укрывали меня своей тенью, ночь шепотом обещала не дать меня в обиду, пламя факела в руке служителя выбросило длинный язык, указав мне укромное место, и тотчас уплыло прочь. Но пора коротко рассказать читателю о том, какие мне в последние смутные недели удалось вывести заключения об отъезде мосье Эмануэля. Повесть будет недолгая, да она и не нова: маммона и корысть — ее альфа и омега.

Мадам Уолревенс, страшная, как индийский идол, пользовалась, кажется, подобающим идолу поклонением жрецов — своих приспешников, и неспроста. Некогда она была богата, очень богата; ныне она не располагала средствами, но могла в один прекрасный день снова разбогатеть. В Бас-Тере в Гваделупе лежали обширные земли, которые она шестьдесят лет тому назад получила в качестве приданого. После того как муж ее разорился, на них наложили арест, теперь арест сняли, и, если бы за дело взялся с умом честный управляющий, они еще могли бы приносить солидный доход.

Отец Силас вдохновился этими перспективами в интересах церкви, которой мадам Уолревенс была преданной дочерью. Мадам Бек, дальняя родственница горбуньи, зная, что у той нет прямых наследников, здраво взвесила все возможности и с предусмотрительностью любящей матери, корысти ради, заискивала перед нелюбезной с ней старухой. Мадам Бек и священник, стало быть, равно искренне и живо интересовались участью вест-индских богатств.

Но доходные земли были далеко, и климат там считался опасным, а потому на роль умного управляющего подходил лишь человек преданный. Такого-то человека и держала двадцать лет на посылках мадам Уолревенс. Она прежде загубила его жизнь, а потом сосала из него соки. Этого-то человека выучил и наставил на путь истинный отец Силас, опутав узами привычки, благодарности и убеждений. Этого человека знала и умела использовать мадам Бек. «Мой ученик, — решил отец Силас, — буде он останется в Европе, может стать отступником, ибо связался с еретичкой». У мадам Бек были свои причины желать, чтобы его услали подальше, которые она предпочла не высказывать: то, что не давалось ей в руки, она не хотела уступать никому. А мадам Уолревенс попросту желала вернуть свои земли и свои деньги и знала, что Поль, если захочет, сможет, как никто другой, сослужить ей эту службу. Так трое себялюбцев взяли в оборот одного самоотверженного человека. Они уговаривали, они заклинали, они увещевали его, они покорно вручали ему свою судьбу. Они просили, чтобы он посвятил им всего-навсего каких-то три года — а потом пусть живет в свое удовольствие; а уж одна особа из троих, быть может, втайне желала ему живым не вернуться. А кто бы ни испрашивал его содействия, кто бы ни вверялся его заботам, мосье Поль попросту не мог отринуть ничьего ходатайства, ничьего доверия не мог обмануть. Страдал ли он от необходимости покинуть Европу, каковы были его собственные виды и мечты, никто не знал, не задумывался, не спрашивал. Сама я ничего не понимала. Я могла только предполагать, о чем велись речи на исповедях; я могла воображать, как духовный отец делает упор на веру и долг, выставляя их главными доводами. Он исчез, не подав мне знака. Я осталась в неизвестности.

Опустив голову и уткнувшись лбом в ладони, я сидела среди кустов. Мне было слышно все, что говорилось по соседству, — я сидела совсем близко. Однако долгое время ни о чем интересном они не говорили. Болтали о нарядах, о музыке, об иллюминации, о погоде. То и дело кто-нибудь произносил: «Отличная погода, ему повезло; „Антига“ (судно, на котором он отплыл) доплывет быстро». Но что это за «Антига», и куда она направляется, и кого везет, не упоминалось.

Эта приятная беседа, кажется, занимала мадам Уолревенс не более, чем меня; она ерзала, беспокойно озиралась, вытягивала шею, вертела головой, вглядывалась в толпу, словно кого-то ожидая и досадуя на промедление.

— Où sont-ils? Pourquoi ne viennent-ils?[897] — то и дело бормотала она себе под нос; и вот, будто решившись наконец добиться ответа на свой вопрос, она громко выговорила одну фразу, довольно короткую, но фраза эта заставила меня вздрогнуть. — Messieurs et mesdames, — сказала она, — où donc est Justine Marie?[898]

Жюстин Мари? Как? Где может быть Жюстин Мари — мертвая монахиня? Да в могиле, конечно, мадам Уолревенс, — вам ли этого не знать? Вы-то к ней скоро отправитесь, но она к вам уж никогда не вернется.

Так отвечала бы я ей, если бы от меня ждали ответа; но никто, кажется, не разделял моих мыслей, никто не удивился, не растерялся, никого от этих слов не покоробило. На сей удивительный, кощунственный, достойный аэндорской волшебницы[899] вопрос горбунье ответили преспокойно и буднично.

— Жюстин Мари, — сказал кто-то, — сейчас будет здесь. Она в киоске и вот-вот придет.

После этого вопроса и ответа перешли к новой теме, но болтовня осталась обычной болтовней — легкой, рассеянной, небрежной. Все обменивались намеками, замечаниями, отрывочными и неясными, ибо касались они людей, которых не называли, и обстоятельств, о которых подробно не говорили, так что, как ни вслушивалась я в разговор (а я теперь вслушивалась в него с живым интересом), я поняла только одно: затевается какой-то план, связанный с призрачной Жюстин Мари — живой или мертвой. Семейная хунта, верно, всерьез занялась ею; речь шла о браке, о состоянии, но за кого ее прочили, я так и не поняла, возможно, за Виктора Кинта, возможно, за Жозефа Эмануэля — оба были холостяками. Потом мне было показалось, что намеки касаются находившегося тут же молодого белокурого иностранца, которого называли Генрихом Миллером. Посреди всеобщего веселья и шуток мадам Уолревенс время от времени вдруг подымала ворчливый недовольный голос; правда, нетерпенье ее несколько умерял неусыпный надзор упрямой Дезире, которая отступала от старухи лишь тогда, когда та замахивалась на нее палкой.

— La voilà! — вдруг закричал один из собравшихся. — Voilà Justine Marie qui arrive![900]

Сердце во мне замерло. Я припомнила портрет монахини, ее печальную любовную повесть; перед моим внутренним взором прошли смутный образ на чердаке, призрак в аллее, странная встреча подле berceau; я предвкушала разгадку, предчувствовала открытие. Ах, когда уж разгуляется наша фантазия, как нам ее удержать? Найдется ль зимнее дерево, столь нагое, или столь унылое жвачное, жующее ограду, которое мечта наша, скользящее облако и лунный луч не обратят в таинственное видение?

С тяжелой душой ожидала я чуда; дотоле я видела как бы сквозь тусклое стекло то, что теперь увижу лицом к лицу. Я вся подалась вперед, вглядываясь.

— Идет! — крикнул Жозеф Эмануэль.

Все расступились, пропуская долгожданную Жюстин Мари. В эту минуту как раз мимо проносили светильник; пламя его, затмив бледный месяц, отчетливо высветило решительную сцену. Верно, стоявшие рядом со мной тоже ощущали нетерпение, хоть и не в такой степени, как я. Верно, даже самые сдержанные тут затаили дыханье. У меня же все оборвалось внутри.

Все кончено. Монахиня пришла. Свершилось.

Факел горел рядом — его держал служитель; длинный язык пламени чуть не лизал фигуру пришелицы. Какое у нее лицо? В каком она наряде? Кто она такая?

В парке нынче столько масок, часы бегут, и всеми до того овладел дух веселья и тайны, что объяви я, будто она оказалась вылитой монахиней с чердака, что на ней черное платье, а на голове белый покров, что она похожа на видение из потустороннего мира, — объяви я такое, и вы бы мне поверили, не так ли, любезный читатель?

Но к чему уловки? Мы не станем к ним прибегать. Будемте же и далее честно придерживаться бесхитростной правды.

Слово «бесхитростная» тут, однако, не очень подходит. Моим глазам открылось зрелище не совсем простое. Вот она — юная жительница Виллета, девушка только что из пансиона. Она хороша собой и похожа на множество других здешних девиц. Она пышнотела, откормлена, свежа, у нее круглые щеки, добрые глазки, густые волосы. На ней хорошо продуманный наряд. Она не одна; ее свита состоит из трех человек, двое из них стары, и к ним она обращается «mon oncle», «ma tante»[901]. Она смеется, она щебечет; резвая, веселая, цветущая — она, что называется, настоящая буржуазная красотка.

И довольно о «Жюстин Мари»; довольно о призраках и тайне. Не скажу, что я разгадала эту последнюю. Девушка эта, безусловно, не моя монахиня; та, кого я видела на чердаке и в саду, была на голову выше ее ростом.

Мы насмотрелись на городскую красотку; мы с любопытством взглянули на почтенных тетушку и дядюшку. Не пора ли бросить взор на третье лицо в ее свите? Не пора ли удостоить его внимания? Займемся же им, мой читатель, он имеет на то право; нам с вами встречать его не впервой. Я изо всех сил сжала руки и глубоко втянула воздух; я сдержала крик, так и рвавшийся из моей груди, но потом я замолчала, словно окаменела. Я его узнала; хоть глаза мои плохо видели после стольких пролитых слез, я узнала его. Говорили, что он отплывает на «Антиге». Мадам Бек так говорила. Она солгала или сказала в свое время правду, но когда обстоятельства переменились, не удосужилась о том сообщить. «Антига» ушла, а Поль Эмануэль стоял тут как тут.

Обрадовалась ли я? У меня словно гора с плеч свалилась. Но стоило ли мне радоваться? Не знаю. Какими обстоятельствами вызвана была эта оттяжка? Из-за меня ли отсрочил он свой отъезд? А вдруг из-за кого-то другого?

Да, но кто же такая, однако, Жюстин Мари? Вы уже знакомы с ней, мой читатель, я видывала ее и прежде — она посещает улицу Фоссет и частый гость на воскресных приемах у мадам Бек. Она родственница и ей, и Уолревенсам; окрестили ее в честь святой монахини, которая, будь она жива, была бы ей тетушкой. Фамилия ее Совер, она сирота и наследница большого состояния, а мосье Эмануэль ее опекун; говорят, он вдобавок ее крестный. Семейная хунта прочит ее замуж за своего же — но за кого? Вопрос насущный — за кого?

Как же я теперь обрадовалась тому, что снадобье, подмешанное в сладкое питье, возбудило меня и погнало вон из дому. Всегда, всю жизнь мою я любила правду; я безбоязненно вхожу в ее храм, я бесстрашно встречаю ее грозный взгляд. О могучая богиня! Облик твой, неясно различимый под покровами, часто пугает нас неопределенностью, но приоткрой свои черты, покажи свое лицо, слепящее безжалостной искренностью, — и мы задохнемся в несказанном ужасе, а задохнувшись, припадем к истокам твоей чистоты; сердца наши содрогнутся, кровь застынет в жилах, но мы сделаемся сильней. Увидеть и узнать худшее — значит победить Страх.

Компания, умножась в числе, совсем развеселилась. Мужчины принесли из киоска вина и закуски, все уселись на траве под деревьями; провозглашались тосты; смеялись, острили. Шутили над мосье Эмануэлем, больше добродушно, но кое-кто и зло, особенно мадам Бек. Я скоро поняла, что путешествие отложено по собственной его воле, без согласия и даже против желания друзей; «Антига» ушла, и он заказал билет на «Поля и Виргинию», который отправится только через две недели. Они, подтрунивая, пытались выведать у него причину задержки, которую он обозначил весьма туманно, как «одно дело, очень для него важное». Но что за дело? Этого не знал никто. Впрочем, одно лицо, кажется, было посвящено в эту тайну, хотя бы отчасти. Мосье Поль обменивался значительными взглядами с Жюстин Мари.

— La petite va m’aider-nest-ce pas?[902] — спросил он.

О Господи, с какой же готовностью она ему ответила:

— Mais oui, je vous aiderai de tout mon cœur. Vous ferez de moi tout ce que vous voudrez, mon parrain.[903]

И милый «parrain» взял ее ручку и поднес к своим губам. Я заметила, что юному тевтонцу Генриху Миллеру сцена эта не очень понравилась. Он даже бросил несколько неодобрительных слов, но мосье Эмануэль засмеялся ему в лицо и с безжалостным торжеством победителя притянул к себе свою крестницу.

Мосье Эмануэль в ту ночь веселился вовсю. Казалось, будущие перемены нисколько не заботили его и не тяготили. Он был душой общества; пожалуй, он даже тиранически направлял других в развлечениях, как и в трудах, но ему охотно уступали пальму первенства. Он всех острее шутил, всех смешнее рассказывал забавные случаи, всех заразительнее смеялся. Он лез из кожи вон, чтобы всех развлечь, всем угодить; но — о мой Бог! — я заметила, для кого он особенно старался, я видела, у чьих ног лежал он на траве, я видела, чьи плечи он заботливо кутал в шаль, защищая от ночного холода, кого он охранял, лелеял, берег как зеницу ока.

Намеки все сыпались, и наконец я поняла, что, пока мосье Поль будет вдалеке, трудясь на благо других, другие, не чуждые благодарности, будут стеречь сокровище, оставляемое им в Европе. Пусть привезет он им из Вест-Индии золотые россыпи — за это он получит юную невесту с богатым приданым. Что же до святых обетов и постоянства — это позади: цветущее милое Настоящее восторжествовало над Прошлым; и монахиня ведь, в конце концов, действительно погребена.

Да, вот оно как все разрешилось! Предчувствие меня не обмануло, есть предчувствия, какие нас никогда не обманывают. Просто сама я ошиблась было в расчетах; не поняв предсказаний оракула, я подумала, что речь в них идет о провидении, тогда как они касались жизни действительной.

Я могла бы и дольше наблюдать это зрелище; я могла бы помедлить, пока не сделаю точных выводов. Иная, пожалуй, сочла бы посылки сомнительными, доказательства скудными; иной скептический ум отнесся бы с недоверием к намеренью человека бедного, бескорыстного и немолодого жениться на своей собственной богатой и юной крестнице; но прочь сомнения, прочь трусливые уловки. Довольно! Пора покориться всесильному факту, единственному нашему властелину, и склонить голову перед неопровержимой Истиной.

Я поспешила довериться своим выводам. Я даже судорожно уцепилась за них, как сраженный на поле боя солдат цепляется за рухнувшее рядом с ним знамя. Я отгоняла сомнения, призывала уверенность, и, когда она острыми гвоздями вонзилась мне в сердце, я поднялась, как показалось мне, совершенно обессиленная.

Я твердила в ослеплении: «Правда, — ты добрая госпожа для верных своих слуг! Пока меня угнетала Ложь, как же я страдала! Даже когда притворство сладко льстило моему воображению, и то я казнилась всечасной пыткой. Тешась мыслью, что завоевала его привязанность, я не могла избавиться от ужаса, осознавая, что вот-вот ее потеряю. Но наконец Правда прогнала Притворство, и Лесть, и Надежду, и я снова свободна!»

Свободной женщине оставалось только отправиться к себе, потащить домой свою свободу и начать думать о том, как этой свободой распорядиться. Комедию еще не сыграли до конца. Можно было бы еще полюбоваться на эти милые сельские радости, на нежности в тени дерев. Воображенье мое в тот час работало щедро, напряженно и живо и нарисовало картину самой горячей любви там, где иной, быть может, вообще ничего бы не заметил. Больше я смотреть не хотела. Я собрала всю свою решимость и более не собиралась себя переламывать. К тому же сердце мне когтил такой страшный коршун, что я уже не могла оставаться на людях. До той поры, думаю, я не изведала ревности. Я закрывала глаза и затыкала уши, чтобы не наблюдать любви Джона и Полины, но все равно не могла не признать в ней прелести и гармонии. Нынешнее же зрелище оскорбляло меня. Любовь, рожденная лишь красотою, — не по моей части, я ее не понимаю. Все это просто не касается меня. Но иная любовь, робко пробудившаяся к жизни после долгой дружбы, закаленная болью, сплавленная с чистой и прочной привязанностью, отчеканенная постоянством, подчинившаяся уму и его законам и достигшая безупречной полноты, Любовь, насмеявшаяся над быстрой и переменчивой Страстью, — такая любовь мне дорога, и я не могу оставаться безучастным свидетелем ни торжества ее, ни того, как ее попирают. Я покинула общество под деревьями, эту веселую компанию. Было далеко за полночь, концерт закончился, толпа редела. Я вместе с другими направилась к выходу. Оставив озаренный огнями парк и залитый светом Верхний город (до того светлый, будто в Виллете настали белые ночи), я углубилась в темную улочку.

Она была не совсем темная, ибо ясная луна, такая незаметная среди огней, здесь снова щедро изливала ласковое сияние. Она плыла в высоком небе и спокойно светила оттуда. Музыка и веселье праздника, пламя факелов и блеск фонарей затмили было ее, но вот тихость лунного лика вновь восторжествовала над сверканием и гамом. Гасли фонари, а она, как белая парка,[904] смеялась в вышине. Барабаны и трубы отгремели свое, и о них забыли; она же вычерчивала по небу острым лучом свою вечную повесть. Она, да еще звезды вдруг показались мне единственными свидетелями и провозвестниками Правды. Ночные небеса озаряли ее царство; неспешно вращались они, медленно приближая ее торжество, и движение это всегда было, есть и пребудет — отныне и до века.

Узкие улочки словно замерли; я радовалась тишине и покою. Время от времени меня обгоняли расходившиеся по домам горожане, но они шли пешком, без грохота экипажей, и скоро растворялись в тишине. Ночной пустынный Виллет так нравился мне, что впору и не спешить под кров, однако же мне надо было незаметно лечь в постель до возвращения мадам Бек.

Вот всего одна улочка отделяет меня от улицы Фоссет; я сворачиваю в нее, и тут впервые грохот колес нарушает глубокий мирный сон квартала. Карета катит очень быстро. Как громко стучат колеса по булыжной мостовой! Улица узкая, и я осторожно жмусь к стене. Карета мчит мимо, но что же я вижу — или мне это почудилось? Но нет, и точно, что-то белое мелькнуло в окошке, словно из кареты помахали платочком. Не мне ли предназначался этот привет? Значит, меня узнали? Но кто же мог узнать меня? Это не карета мосье де Бассомпьера, да и не миссис Бреттон, к тому же улица Креси и «Терраса» совсем в другой стороне, далеко отсюда. Впрочем, у меня уже не было времени строить догадки, надо было спешить домой.

Я добралась до улицы Фоссет, вошла в пансион; все тихо — мадам Бек с Дезире еще не вернулись. Я оставила незапертой входную дверь, а вдруг ее потом заперли? Вдруг ее захлопнуло ветром и щеколда защелкнулась? Тогда уж ничего не поделаешь, тогда — полный провал. Я легонько толкнула дверь: поддается ли она? Да, она поддалась — беззвучно, послушно, словно благие силы только и дожидались моего возвращения. Затаив дыханье, я сняла туфли и бесшумно поднялась по лестнице, вошла в спальню и направилась к своей постели.

Ах! Я подошла к ней и чуть не вскрикнула — но сдержалась, слава Богу!

В спальне, да и во всем доме в тот час царила мертвая тишина. Все спали, и даже дыхания не было слышно. На девятнадцати постелях лежало девятнадцать тел, простертых, недвижных. На моей — двадцатой по счету — никому бы не следовало лежать, я оставила ее пустой и пустой намеревалась найти. Но что же увидела я в тусклом свете, пробивавшемся сквозь плохо задернутые шторы? Что за существо — длинное, плоское, странное — нагло заняло мое ложе? Не грабитель ли пробрался с улицы и затаился, выжидая удобного часа? Что-то черное и, кажется, даже не похожее на человека! Уж не бродячая ли собака забрела к нам ненароком? Сейчас вскочит, залает на меня! Подойду-ка я. Смелее!

Но тут голова у меня закружилась, ибо в свете ночника я различила на своей кровати нечто, похожее на монахиню.

Крик в ту минуту погубил бы меня. Что бы ни случилось, мне нельзя было ужасаться, кричать, падать в обморок. Я овладела собой; да и нервы мои закалились после последних событий. Еще разгоряченная музыкой, огнями, шумом толпы и подстегиваемая новым испытанием, я смело двинулась к призраку. Не проронив ни звука, я бросилась к своей постели. Загадочное существо не вскочило, не прыгнуло, не шелохнулось; шевелилась, двигалась и чувствовала лишь одна я, это вдруг подсказал мне безошибочный инстинкт. Я схватила ее — инкубу![905] Я стащила ее с постели — ведьму! Я тряхнула ее — тайну! И она рухнула на пол и рассыпалась лоскутами и клочьями, и вот уже я попирала ее ногами. Ну полюбуйтесь-ка, опять — голое дерево, Росинант, выведенный из стойла; и обрывки облаков, зыбкий лунный луч. Высокая монахиня оказалась длинным бруском, окутанным длинным же черным рубищем и искусно украшенным белой вуалью. Одежда, как ни странно, была подлинным монашеским одеянием, и чья-то ловкая рука хитро приладила ее на брусе, обманывая взоры. Откуда взялась эта одежда? Кто все подстроил? Я терялась в догадках. К вуали был пришпилен листок бумаги, на котором чье-то насмешливое перо вывело следующие слова:

«Монахиня с чердака завещает Люси Сноу свой гардероб. Больше ее на улице Фоссет не увидят».

Но кто же такая была она, мучившая мое воображенье? Кого трижды видела я воочию? Ни одна из знакомых мне женщин не обладала столь высоким ростом. Рост был не женский. И ни одного из знакомых мне мужчин я не могла заподозрить в подобном коварстве.

Все еще теряясь в догадках, но внезапно полностью освободившись от мистических и суеверных мыслей, я положила за благо не ломать себе голову над глупой, да и неразрешимой тайной. Я, недолго думая, собрала рубище и вуаль, сунула их под подушку, легла в постель, а когда услышала скрип колес воротившейся кареты мадам Бек, повернулась на другой бок и, истомленная многими бессонными ночами, а возможно, сраженная наконец-то злополучным зельем, крепко заснула.

Глава XL Счастливая чета


День, последовавший за этой фантастической ночью, тоже был днем необычным. Я не хочу сказать, что он принес великие знаменья небесные и чудеса земные; я не намекаю и на потрясения природные — бури, вихри, потопы, ураганы. Напротив, солнце сияло весело, как ему и подобает сиять в июле. Заря украсилась рубинами, набрала полный подол роз, и они сыпались оттуда, как из рога изобилия; свежие утренние часы, словно нимфы, излили на холмы чаши росы и, стряхнув с себя туманы, лазоревые, яркие, светлые, повлекли колесницу Феба по безмятежным вышним просторам.

Короче говоря, стоял ясный летний день, прекрасный, лучше и пожелать нельзя; но боюсь, что, кроме меня, на улице Фоссет ни одна душа этого даже не заметила. Всех занимали другие мысли, я тоже не осталась им чужда; но коль скоро они не содержали для меня той неожиданности, новизны и странности, а главное, таинственности, какой ошеломили других обитателей пансиона, я одна и могла предаваться побочным рассужденьям.

Однако ж, гуляя по саду, любуясь солнцем и цветами, я невольно думала о занимавшем всех в доме происшествии.

Каком же?

Да вот о каком. Когда читали утренние молитвы, одно место среди молельщиц оказалось незанятым. Когда отзавтракали, на столе осталась нетронутая чашка кофе. Когда служанка стелила постели, в одной она обнаружила брус, одетый в ночную рубашку и чепчик; а когда учительница музыки пришла, как всегда в ранний час, дать урок Джиневре Фэншо, ей не удалось обнаружить присутствия этой многообещающей и блистательной особы.

Мисс Джиневру Фэншо искали повсюду, обшарили весь дом — тщетно; ни следа, ни знака, нигде не нашли даже записки. Прелестная нимфа исчезла, пропала прошлой ночью, словно падучая звезда, растаявшая во тьме.

Классные дамы ужасались, еще более ужасалась оплошавшая директриса. Никогда не видывала я мадам Бек столь бледной и потерянной. Ее задели за живое, ее интересам нанесли урон. Как могла произойти такая нелепица? Как удалось ускользнуть беглянке? Окна все были закрыты, стекла не разбиты, двери надежно заперты! Мадам Бек и по сей день не удалось разрешить эту загадку, да и никто ее не разгадал, не считая некоей Люси Сноу, которая не забыла, каким образом ради одного предприятия парадная дверь была отворена, а затем тщательно прикрыта, но уж отнюдь не надежно заперта! Тут кстати вспоминалась и грохочущая карета, запряженная парой, и нежданное приветствие — взмах платочком из окна.

Из этих и еще двух-трех посылок, недоступных никому, кроме меня, я сделала единственно возможный вывод. Джиневра сбежала с женихом. Будучи в этом уверена и видя глубокое недоуменье мадам Бек, я в конце концов поделилась с ней своими соображениями. Коснувшись сватовства мосье де Амаля, я убедилась, как и ожидала, что мадам Бек знала о нем. Она давно уже обсуждала событие с миссис Чамли и переложила всю ответственность за дальнейшее на плечи сей почтенной особы. И сейчас она бросилась за помощью к миссис Чамли и мосье де Бассомпьеру.

В особняке Креси уже обо всем было известно. Джиневра написала кузине Полли, туманно намекая на свои брачные планы; семейство де Амаль подняло тревогу; мосье де Бассомпьер взялся поймать беглецов. Но он настиг их слишком поздно.

Через неделю почтальон доставил мне письмо. Приведу его полностью — оно на многое проливает свет:

«Милый старый Тим (сокращенное от Тимон), — как видите, я, того, исчезла. Мы с Альфредом почти с самого начала решили улепетнуть; пусть других окручивают по всем правилам, Альфред не такой дурак, да и я, грех жаловаться, кажется, тоже. Между прочим, Альфред, который прежде называл Вас „дуэньей“, в последнее время так часто видел Вас, что от души к Вам привязался. Он надеется, Вы не будете слишком страдать от разлуки с ним; он просит у Вас прощенья, если невольно чем-нибудь Вам досадил. Он боится, что некстати нагрянул к Вам на чердак, когда Вы читали послание, кажется, для Вас весьма важное; но уж очень ему хотелось Вас напугать в ту минуту, когда Вы забыли обо всем на свете, кроме автора письма. Правда, и вы нагнали на него страху, когда вбежали за платьем или шалью, словом, за каким-то тряпьем, а он как раз зажег свет и собрался уютно подымить сигарой, пока я не вернусь домой.

Начали ли Вы наконец постигать, что граф де Амаль и есть монахиня с чердака и что он навещал Вашу покорную слугу? Сейчас расскажу, как он все это устроил. Понимаете ли, он вхож в Атеней, где обучается кто-то из его племянников, сыновья его старшей сестры, мадам де Мельси. А двор Атенея расположен по другую сторону стены, высящейся вдоль allee defendue, где Вы так любите прогуливаться. Альфред взбирается на высокие стены с той же ловкостью, с какой танцует и дерется на шпагах; он штурмовал наш пансион, сперва взбираясь на стену, затем с помощью большого грушевого дерева, развесившего ветви над betceau и упирающегося сучьями в нижний этаж нашего дома, он проникал в старший класс и в столовую. Между прочим, как-то ночью он свалился с этой груши, сломал ветки, и чуть не сломал себе шею, и потом, удирая, до смерти перепугался, потому что чуть не попался в лапы к мадам Бек и мосье Эмануэлю, которые шли по аллее. Ну, а уж из столовой проще простого взобраться этажом выше, а там и на чердак; дверцу на стеклянной крыше, сами знаете, из-за духоты не закрывают ни днем ни ночью; через нее-то он и влезал. Примерно год назад я передала ему россказни про монахиню, и у него родилась романтическая затея загробного маскарада, которую, согласитесь, он очень мило осуществил.

Если бы не черное рубище и не белая вуаль, его бы уж давно сцапали Вы или этот жуткий иезуит мосье Поль. Вас обоих он считает тонкими спиритами и отдает должное Вашей отваге. Я-то лично дивлюсь не столько Вашей храбрости, сколько скрытности. Как это Вы сносили посещения длинного призрака и ни разу себя не выдали, никому ничего не сказали, не подняли на ноги весь дом?

Ну, а понравилась ли Вам монахиня в постели? Это уж я сама ее нарядила. Что Вы на это скажете, а? Наверняка закричали, когда ее увидели. Я бы на Вашем месте просто рехнулась! Ну, да ведь у Вас какие нервы! Железные нервы. Вы, верно, вообще ничегошеньки не ощущаете. Разве можно Вашу чувствительность сравнить, например, с моей? Вы, по-моему, не знаете ни боли, ни страха, ни печали. Вы настоящий старик Диоген.

Ну хорошо, ходячая добродетель! Надеюсь, Вы не очень сердитесь из-за того, что я выкинула такую штуку? Уверяю Вас, мы отлично позабавились, явдобавок насолила несносной жеманнице Полине и глупому увальню доктору Джону; я доказала им, что напрасно они дерут нос, я тоже с легкостью могу выйти замуж! Мосье де Бассомпьер сперва почему-то ужасно рассвирепел; кричал на Альфреда, грозился завести дело о „détournement de mineur“[906] и Бог знает чем еще грозился. Словом, такую трагедию разыграл, что мне пришлось тоже к нему подлаживаться, падать на колени, плакать, рыдать, выжимать три носовых платка. Разумеется, „mon oncle“[907] скоро сдался; да и что толку поднимать шум! Я замужем — и баста. Он мне толкует, что брак незаконный, потому что я, мол, слишком молода. Вот умора! Я замужем, и какая разница, сколько мне лет?! К тому же мы еще раз поженимся, и я получу свое trousseau,[908] и миссис Чамли им распорядится. Надо надеяться, мосье де Бассомпьер меня не обделит, да и как же иначе, ведь у бедняжки Альфреда за душой ничего, кроме знатной родословной и жалованья. Если бы дядюшка повел себя наконец как благородный человек! Представьте, он требует от Альфреда письменного обещания не притрагиваться к картам с того дня, как я получу приданое. Моего ангела обвиняют в пристрастии к картам; я про это ничего не знаю, зато знаю, что он чудо как мил.

У меня не хватает слов достойно описать изобретательность де Амаля при нашем побеге. Какой он умница, что выбрал праздничную ночь, когда мадам (а он ее привычки знает) не могла не отправиться в парк. Ну, а Вы, верно, ее сопровождали. Часов в одиннадцать Вы встали и вышли из спальни. Не пойму только, отчего Вы вернулись пешком и одна. Ведь это Вас встретили мы на узкой старой улочке Святого Иоанна? Видали Вы, как я помахала Вам платочком?

Adieu! Порадуйтесь же моей удаче, поздравьте меня с совершеннейшим счастьем и, милый циник и мизантроп, примите мои искренние и нежные пожеланья. Ваша Джиневра Лаура де Амаль, урожденная Фэншо.

P. S. Не забудьте, я теперь графиня. Как обрадуются папа, мама и девчонки! „Моя дочь графиня! Моя сестра графиня!“ Браво! Звучит получше, чем миссис Бреттон, hein?»[909]

Приближаясь к концу жизнеописания мисс Фэншо, читатель, без сомненья, ждет, когда же она горько расплатится за беспечные грехи юности. Разумеется, не весь путь ее был усеян розами. То, что мне известно о дальнейшей ее участи, можно пересказать в нескольких словах.

Я увидела ее в конце ее медового месяца. Она посетила мадам Бек и вызвала меня в гостиную. Она с хохотом бросилась в мои объятья. Выглядела она премило: еще длинней стали локоны, еще ярче румянец; белая шапочка и вуаль из фламандских кружев, флердоранж и подвенечное платье подчеркивали ее красоту.

— Я получила свою долю! — тотчас выпалила она. Джиневра всегда тяготела к существенному; по-моему, она отличалась коммерческим складом ума, несмотря на все свое презрение к «буржуазии». — Дядя де Бассомпьер наконец смирился. Пусть называет Альфреда лоботрясом, это последствия грубого шотландского воспитания; Полина, верно, мне завидует, доктор Джон умирает от ревности, того гляди пустит себе пулю в лоб — а я так счастлива! Больше мне и желать нечего, разве что карету, но я же вам еще не представила «mon mari».[910] Альфред, поди-ка сюда!

И Альфред явился в дверях задней гостиной, где он беседовал с мадам Бек, осыпавшей его поздравлениями вместе с упреками. Меня рекомендовали ему под разными именами — Дуэнья, Диоген, Тимон. Юный полковник держался весьма любезно. Он принес мне учтивейшие и ловкие извиненья за монахиню и прочее, заключив свои слова жестом в сторону молодой жены и восклицанием: «Кто, глядя на нее, не простит мне моих прегрешений!»

Затем молодая жена отослала его снова к мадам Бек, а сама завладела мною и обрушила на меня безудержные описания своих настроений и прочий пустой девичий вздор. Она хвасталась своим кольцом, она называла себя госпожой графиней де Амаль и сто раз спрашивала, каково это звучит. Я больше молчала. С ней я держалась сурово. Не беда — она и не ждала от меня ласковых слов, мои колкости доставляли ей удовольствие, и чем моя мина делалась натянутей и скучней, тем безмятежней хохотала Джиневра.

Вскоре после женитьбы мосье де Амаля, чтобы отлучить его от сомнительных связей и привычек, убедили выйти в отставку; ему устроили место атташе, и они с женой отправились за границу. Я думала, что уж теперь Джиневра забудет обо мне, но не тут-то было. Много лет она время от времени ни с того ни с сего вдруг посылала мне письма. Первые года два речь в них шла лишь о ней самой и об Альфреде; затем Альфред отступил в тень; осталась она и некая новая особа — Альфред Фэншо де Бассомпьер де Амаль прочно воцарился на месте отца; она на все лады превозносила родного человечка, пространно живописала проявленные им чудеса сообразительности и осыпала меня пылкими укоризнами, когда я в ответ отваживалась выражать робкие сомненья. Я-де не понимаю, «что такое любовь к ребенку», я, мол, «бесчувственное существо», и радости материнства для меня — «китайская грамота», и прочее. Сей юный господин подвергался, разумеется, всем испытаниям, положенным ребенку природой, — у него резались зубки, он болел корью и коклюшем, но чего только в ту пору не претерпела я, бедная! Письма любящей маменьки стали просто сигналами бедствия; ни на одну женщину не сыпались такие невзгоды; никто никогда так не нуждался в сочувствии; скоро я, однако же, поняла, что не так страшен черт, как его малюют, и снова замкнулась в своей обычной сухой бесчувственности. А юный страдалец каждую бурю сносил, как герой. Пять раз был этот несчастный «in articulo mortis»[911] и каждый раз чудом выживал.

Через несколько лет началось недовольство Альфредом Первым; мосье де Бассомпьеру приходилось вмешиваться, платить долги, из которых часть принадлежала к числу так называемых «долгов чести»; сетованья и затрудненья все учащались. И каковы бы ни были ее неприятности, Джиневра, как и встарь, истово взывала о помощи и поддержке. Ей и в голову не приходило самой бороться с волнами житейского моря. Она знала, что так или иначе своего добьется, загребала жар чужими руками и продолжала жить припеваючи, как никто.

Глава XLI Предместье Клотильда


Не пора ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?

На другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой, когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не слов, свидетельств облегчения и удобства новой вольной жизни, как Дух Свободы извинился и объяснил, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии; Дух же Обновленья вообще молчал, а ночью он скоропостижно скончался.

Мне ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные надежды и вопросы.

Увижу ли я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не разжалобить, ибо она недоступна!

Было Успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии» и я хваталась за последнюю надежду, как утопающий за соломинку.

В старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи; выходные дни часто использовали для подобных предприятий, чтобы не мешать занятиям учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло это откладывала, когда услыхала шаги.

Здешние мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то понадобились бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги всего одного «ouvrier».[912] Я заметила еще (так узник в темнице замечает всякие мелочи), что на пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Шаги приближались, и вот отворилась дверь. Я сидела к ней спиной, и вдруг я вздрогнула, меня охватило странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они не сбываются.

И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты — полное, яркое и безупречное благо.

Мосье Эмануэль приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными отворотами. Мне казалось, что он уже готов к отплытию, однако же я помнила, что до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и довольным, приветливый взгляд светился добротой. Порывисто переступил он порог и чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах моей покинутости; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать гордости расплескать драгоценную влагу.

Конечно, свидание наше будет коротким, он скажет мне в точности то же, что говорил каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку, коснется губами моей щеки в первый и последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше — последнее прощай, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не перейти и через которую он на меня не оглянется.

Одной рукой он взял меня за руку, а другою сдвинул мне на затылок капор; он смотрел мне в лицо, улыбка сошла с его губ, они сложились в жалостную гримасу, почти как у матери, видящей, что ребенок ее внезапно исхудал, занемог или ему грозит беда. Но тут нам помешали.

— Поль, Поль! — раздался откуда-то сзади задыхающийся женский голос. — Поль, пойдемте-ка в гостиную; мне столько всего нужно вам сказать — на целый день разговору хватит. Виктор тоже хочет вас видеть, и Жозеф. Идемте же, Поль, вас ждут друзья.

Мадам Бек, руководимая чутьем или бдительностью, уже была рядом, она едва не бросилась между мосье Эмануэлем и мной.

— Идемте, Поль! — повторила она, и глаза ее так и вонзились в меня.

Она метнулась к своему родственнику. Он даже отступил на шаг; я решила, что он сейчас уйдет. Осмелев от нестерпимой муки, я перестала сдерживаться и крикнула:

— У меня сердце разорвется!

Мне казалось, что у меня в буквальном смысле слова сейчас случится разрыв сердца, но тут я услышала шепот мосье Поля: «Положитесь на меня», и рухнули плотины, разверзлись хляби, я не могла унять слез, я всхлипывала, меня бил озноб — но я почувствовала облегченье.

— Оставьте ее, это кризис; я дам ей сердечные капли, и все пройдет, — спокойно произнесла мадам Бек.

Остаться с ней и с ее сердечными каплями было для меня все равно что остаться наедине с отравителем и склянкой с отравой. Когда мосье Поль бросил глухо, хрипло и коротко: «Laissez moi!»[913] — его слова прозвучали для меня как странная, напряженная, но жизнетворная музыка.

— Laissez moi! — повторил он, ноздри у него раздулись, и на лице задрожала каждая жилка.

— Нет, это не дело, — строго сказала мадам.

Но родственник ее возразил еще строже:

— Sortez d’ici![914]

— Я пошлю за отцом Силасом, я сейчас же за ним пошлю, — упрямо грозилась она.

— Femme! — закричал профессор голосом уже не глухим, но срывающимся и пронзительным. — Femme! Sortez à l’instant![915]

Он был сам не свой от гнева, и в эту минуту я любила его как никогда.

— Вы поступаете неправильно, — продолжала мадам, — так всегда поступают мужчины вашего склада, жалкие фантазеры; необдуманный, нелепый, ни с чем не сообразный шаг; поступок досадный и недостойный уважения в глазах людей более положительных и твердых.

— Что знаете вы о моей положительности и твердости? — сказал он. — Но вы еще в них убедитесь; вы увидите их на деле. Модеста, — продолжал он, несколько смягчаясь, — постарайтесь быть доброй, отзывчивой, будьте женщиной; посмотрите на ее несчастное лицо и сжальтесь. Вы знаете, я вам друг и друг вашим друзьям, и вы прекрасно знаете, что на меня можно положиться. Я легко бы пожертвовал собой, но сердце у меня обрывается от того, что я вижу; этому пора положить конец. Оставьте меня!

На сей раз это «оставьте меня» было столь горько и повелительно, что я даже от самой мадам Бек ожидала немедленного повиновения, но она не двинулась с места, она неустрашимо смотрела на него и гордо встретила его неумолимый взгляд. Она уже открыла рот для ответа, но тут лицо мосье Поля озарилось странным огнем. Не могу точно обозначить пылавшее на нем чувство; то не был гнев, в чертах сохранялась даже учтивость; он протянул руку, он едва коснулся мадам Бек, но она побежала, а выбежав вон из комнаты, хлопнула дверью.

Мосье Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне вытереть слезы; он терпеливо ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой, — уже не вздрагивала, не рыдала, уже не чувствовала отвращения к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала умереть.

— Значит, вам жаль было терять друга? — спросил он.

— Меня убивало то, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти тяжкие дни я не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в уверенность, что вы можете уехать, не простившись со мной!

— Повторить вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут доказательства. Я оправдаюсь.

— Говорите, объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.

— Но прежде вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко, в город. Я нарочно пришел за вами.

Не задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду, я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.

Он пошел бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под липами. Он не спрашивал, устала ли я, он только посматривал на меня и делал выводы.

— Все эти тяжкие дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось уверениями, что, как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и нетвердо. — «Все эти тяжкие дни» я ни на минуту не забывал о вас. Верная женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех Божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните же на меня.

Я подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы состояния моей души.

— Да, — сказал он, после того как несколько минут пристально всматривался в меня. — Подпись подлинна, это почерк верности. У ней железное перо, она пишет с нажимом. Вам не больно?

— Очень больно, — искренне отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не в силах сносить этот нажим.

— Elle est toute pale! — пробормотал он про себя. — Cette figure-là me fait mal.[916]

— Ах, так на меня неприятно смотреть?..

Я не сдержалась, слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла навязчивая мысль о том, что несовершенство моей внешности велико; в ту минуту мысль эта особенно меня мучила.

Черты его выразили бесконечную нежность, теперь фиалковые глаза увлажнились и заблестели под густыми ресницами испанца; он вскочил.

— Пойдемте.

— Я совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться — от его ответа слишком многое для меня зависело.

Он остановился и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех самых пор я поняла, что значу для него, а что я значу для всех прочих, мне тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться впечатления, производимого тобою? Быть может, и трусость. Но в тот день мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!

Я шла с ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро — путь был приятен, погода прекрасна. Мосье Эмануэль говорил о своем путешествии — он собирался провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь. Он поинтересовался, как я думаю жить во время его отсутствия. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с ним планами обрести независимость и открыть свою собственную школу, — так не оставила ли я эту мысль?

…Нет, отчего же. Я пытаюсь, насколько возможно, копить деньги, чтобы осуществить свое намерение.

…Ему не хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему скучать, буду тосковать, печалиться.

Все это было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.

— И все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка вам писать и не хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению. А на улице Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем, вообще, извинительные и разумные, иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и ведут к злоупотреблениям.

— Но если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня. Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?

— Doucement, doucement,[917] — ласково говорил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности. Soyez tranquille.[918]

С этими словами он остановился.

Мы шли уже долго. Теперь мы оказались в чистеньком предместье, застроенном милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье Поль.

— Давайте войдем, — сказал он.

Он не стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить. Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом, и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.

Из прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось, премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился навощенный пол, ковер ярким пятном лежал посредине, круглый столик сверкал так же ярко, как зеркало над камином. Стояли тут и кушетка, и шифоньерка, и в ней, за обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелись красивая посуда, лампа, французские часы, фигурки из матового фарфора. В проеме большого, единственного, окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных горшка, и в каждом — цветущее растение; в углу помещался guéridon[919] с мраморной столешницей, а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено, в него врывался свежий ветерок, фиалки благоухали.

— Как тут уютно! — сказала я.

Мосье Поль улыбнулся, видя мою радость.

— Нельзя ли нам тут посидеть? — спросила я шепотом, потому что глубокая тишина во всем доме нагнала на меня странную робость.

— Для начала нам надо еще кое-куда заглянуть, — отвечал он.

— Могу ли я взять на себя смелость пройти по всему дому? — осведомилась я.

— Отчего же нет? — отвечал он спокойно.

Он пошел впереди. Мне была показана кухонька, в ней плита, уставленная немногочисленной, но сверкающей утварью, стол и два стула. В шкафчике стояла крошечная, но удобная глиняная посуда.

— В гостиной есть еще фарфоровый кофейный сервиз, — заметил мосье Поль, когда я стала разглядывать шесть зеленых с белым тарелок и к ним четыре блюда, чашки и кружки.

Он провел меня по узкой чистенькой лестнице, и я увидела две хорошенькие спальни; потом мы вернулись вниз и торжественно остановились перед дверью побольше.

Мосье Эмануэль извлек из кармана второй ключ и, вставив его в замочную скважину, отпер дверь и пропустил меня вперед.

— Ну вот! — воскликнул он.

Я очутилась в просторном помещении, очень чистом, но пустом по сравнению с остальной частью дома. На тщательно вымытом полу не было ковра; здесь в два ряда стояли столы и скамьи, и между ними проход вел к помосту, на котором стояли стол и стул для учителя, а рядом висела доска. Стены украшали две карты, на окнах цвели зимостойкие цветы; словом, я попала в класс — настоящий класс.

— Стало быть, это школа? — спросила я. — И чья? Я и не слышала, что в этом предместье школа есть.

— Не будете ли вы добры принять от меня несколько проспектов для распространения в пользу одного моего друга? — спросил он, извлек из кармана сюртука несколько визитных карточек и сунул мне в руку. Я взглянула и прочла отпечатанную красивыми буквами надпись:

«Externat de demoiselles. Numéro 7. Faubourg Clotilde, Directrice Mademoiselle Lucie Snowe»[920]

И что же сказала я мосье Полю Эмануэлю?

Кое-какие обстоятельства жизни упрямо ускользают из нашей памяти. Кое-какие повороты, некоторые чувства, радости, печали, сильные потрясения по прошествии времени вспоминаются нам смутно, словно стертые мелькающие очертания быстро вертящегося колеса.

О том, что я думала и что говорила в те десять минут, которые последовали за прочтеньем визитной карточки, я помню не более, чем о самом первом моем ощущении в младенчестве; помню только, что потом я вдруг очень быстро затараторила:

— Это все вы устроили, мосье Поль? Это ваш дом? Вы его обставили? Вы заказали карточки? Это вы обо мне? Это я-то директриса? Может быть, есть еще другая Люси Сноу? Скажите! Ну говорите же!

Он молчал. Но я заметила наконец его довольную улыбку, искрящиеся от радости глаза.

— Но как же это? Я должна все, все знать, — прокричала я.

Карточки упали на пол. Он протянул к ним руку, но я схватила ее, забыв обо всем на свете.

— О! А вы еще говорите, я забыл вас в эти тяжкие дни, — сказал он. — Бедняга Эмануэль! Вот какую благодарность получил он за то, что целых три недели бегал от обойщика к маляру, от столяра к уборщице и только и думал, что о Люси и ее жилище!

Я не знала, что делать. Я погладила мягкий бархат его манжеты, а потом и запястье. Доброта, его молчаливая, живая, деятельная доброта открылась мне во всей полноте своей. Его неусыпная забота излилась на меня, как свет небесный; его — теперь уж я осмелюсь это сказать — нежный, ласковый взгляд невыразимо трогал меня. И все же я принудила себя вспомнить о практической стороне дела.

— Сколько трудов! — воскликнула я. — А расходы! У вас разве есть деньги, мосье Поль?

— Куча денег, — отвечал он простодушно. — Широкие связи в учительских кругах помогли мне собрать кругленькую сумму; часть ее я решил употребить на свои нужды и доставить себе самое большое удовольствие, какое только позволял в жизни. Я обдумывал свой план день и ночь. Я не мог показаться вам на глаза, чтобы вдруг все не испортить. Скрытность не принадлежит к числу ни добродетелей моих, ни пороков. Если бы я предстал пред вами, вы бы измучили меня вопросительными взорами или вопросы так и посыпались бы с ваших уст: «Где вы были, мосье Поль? Что делали? Что у вас за тайны от меня?» И тогда бы мне не удержать своего первого и последнего секрета. А теперь, — продолжал он, — вы будете тут жить и у вас будет своя школа; у вас будет чем заняться, пока я буду далеко, иной раз вы и обо мне вспомянете; вы будете беречь свое здоровье и покой ради меня, а когда я вернусь…

Он оставил эту фразу незаконченной.

Я обещала исполнить все его просьбы. Обещала, что буду работать неустанно и с радостью.

— Я буду вашим ревностным служителем, — сказала я. — По возвращении вашем я во всем отчитаюсь. Мосье, вы слишком, слишком добры!

Я отчаянно пыталась выразить обуревавшие меня чувства, но усилия мои были тщетны; слова ничего не передавали, голос мой дрожал и не слушался меня. Мосье Поль молча смотрел на меня, потом он поднял руку и легонько погладил меня по волосам; вот его рука случайно коснулась моих губ, и я прижалась к ней губами, платя ему дань преданности. Он был царь мой, царствен был дар его души, и я засвидетельствовала свое преклонение с радостью и по потребности души.


День угас, и тихие сумерки настали в спокойном предместье. Мосье Поль попросил моего гостеприимства — с утра он был на ногах и теперь нуждался в отдыхе. Он объявил, что с удовольствием выпил бы шоколаду из моего китайского, белого с золотом сервиза. Он отправился в ресторан по соседству и доставил оттуда все необходимое, затем он поставил guéridon и два стула на балкончике за стеклянной дверью под завесой винограда. И как же счастлива была я исполнять роль хозяйки и потчевать своего гостя и благодетеля!

Балкончик этот был в задней части дома, и с него открывался вид на сады предместья и расстилавшиеся за ними поля. Воздух был тих, свеж и прозрачен. Над тополями, лаврами, кипарисами и розами безмятежно сияла улыбчивая луна и веселила сердце; рядом с нею горела одинокая звезда, посылая нам кроткий луч чистой любви. В соседнем саду бил фонтан, и светлая статуя склонялась над его струями.

Мосье Поль говорил. Голос его вливался в серебристый хор той вечерней службы, которую служили журчащий фонтан, вздыхающий ветер и шепчущаяся листва.

Блаженный час — остановись, мгновенье! Отдохни, упокой биенье крыл; склонись к моему челу, чистое чело Неба! Белый Ангел! Подожди, не гаси твоего ясного света; пусть подольше разгоняет он неминуемо грядущие тучи; пусть ляжет отблеск его на тоскливую тьму, которой суждено его сменить!

Угощенье было нехитрое: шоколад, булочки, да еще вишни и клубника, выложенные на устилавших блюдо зеленых листьях, — вот и все, что у нас было, но нам обоим этот ужин показался роскошней самого пышного пира, а я, вдобавок, с несказанной радостью ухаживала за мосье Полем. Я спросила, знают ли его друзья, отец Силас и мадам Бек, о том, что он сделал, видели ли они мой дом?

— Mon amie,[921] — сказал он, — об этом никто, кроме нас с вами, не знает: это только наша с вами, ни с кем не разделенная радость. По правде говоря, в самом секрете для меня особенно тонкое наслаждение, и шумиха вокруг этого все испортила бы. К тому же (здесь он улыбнулся) я хотел еще доказать Люси Сноу, что умею держать язык за зубами. Как часто подтрунивала она над недостатком во мне сдержанности и осторожности! Как часто она дерзко намекала мне на то, что все предприятия мои — секрет Полишинеля!

Он говорил чистую правду; я нещадно высмеивала его излишнюю откровенность, да и не ее одну. Великодушный, возвышенный, благородный, милый, смешной чудак! Ты заслужил искренность, и уж я-то тебе в ней никогда не отказывала.

Я продолжала допытываться, мне хотелось знать, кому принадлежит дом, кто мой домовладелец и какова арендная плата. Он тотчас представил мне письменные расчеты, он все предвидел и предусмотрел.

Дом не принадлежал мосье Полю, об этом я догадалась — на роль собственника он не очень годился, я подозревала в нем плачевный недостаток бережливости. Заработать-то он еще мог, но не скопить, ему нужен был казначей. Итак, дом принадлежал жителю Нижнего города, по словам мосье Поля, человеку состоятельному; и он поразил меня, вдруг присовокупив: «Вашему другу, мисс Люси, лицу, которое относится к вам с большим почтением». К приятному моему удивлению, выяснилось, что лицо это не кто иной, как мосье Мире, вспыльчивый и добросердечный книготорговец, столь любезно отыскавший для меня удобное место незабвенной ночью в парке. Кажется, мосье Мире был столь же уважаем, сколь и богат, и владел не одним домом в предместье. Плата оказалась весьма умеренная, за такой дом ближе к центру Виллета запросили бы по крайней мере вдвое против нее.

— А потом, — заметил мосье Поль, — если даже фортуна вам не улыбнется — я-то надеюсь на лучшее, — я утешусь мыслью, что вы попали в хорошие руки: мосье Мире не станет вас притеснять. На первый год вы уже скопили денег, а дальше пусть мисс Люси положится на себя и на Божью помощь. Ну, так как же думаете вы обзавестись ученицами?

— Надо распространять карточки.

— Верно! И, не теряя времени, я уже вчера одну вручил мосье Мире. Ведь вы не станете возражать против трех мещаночек, дочек мосье Мире, — для начала? Они к вашим услугам.

— Мосье, вы ничего не забыли; вы просто прелесть, мосье. Возражать? Этого недоставало! Я и не рассчитываю собрать в своей школе созвездие аристократок; да и бог с ними совсем. Я счастлива буду принять дочек мосье Мире.

— А кроме них, — продолжал он, — к вам просится еще ученица, она хочет приходить ежедневно и брать уроки английского, она богата, так что платить будет хорошо. Я имею в виду мою крестницу и воспитанницу Жюстин Мари Совер.

Что за имя? Три каких-то слова? До этого мига я слушала его с живой радостью — я отвечала на вопросы тотчас и весело; имя же заморозило меня — от этих трех слов я онемела. Я не могла скрыть своих чувств, да и не хотела, пожалуй.

— Что с вами? — спросил мосье Поль.

— Ничего.

— Ничего! Да вы побледнели. У вас взгляд изменился. Ничего! Вы, верно, заболели. Что случилось? Отвечайте.

Мне нечего было ответить.

Он подвинул свой стул ближе ко мне. Он не рассердился, хотя я по-прежнему хранила ледяное молчание. Он старался добиться от меня хоть слова и при этом был кроток и терпелив.

— Жюстин Мари — хорошая девочка, — сказал он, — послушная и ласковая, не очень смышленая, но вам она придется по душе.

— Вряд ли. Полагаю, она сюда не явится.

Таков был мой ответ.

— Вы, я вижу, решили меня удивить? Разве вы ее знаете? Нет, как хотите, а тут что-то кроется. Вот вы опять стали бледной, как статуя. Положитесь на Поля Карлоса, доверьте мне свою печаль.

Стул его коснулся моего стула; он тихонько протянул руку и повернул к себе мое лицо.

— Вы знаете Жюстин Мари? — повторил он.

Лучше бы ему не произносить этого имени. Я не могу описать, что сделалось со мной. Я пришла в страшное волненье, сердце мое замерло, мне вдруг вспомнились часы острых мучений, дни и ночи несказанной душевной боли. Вот он сидит так близко, он тесно связал свою жизнь с моей жизнью, мы породнились, сблизились с ним — и одна мысль о разлуке наших сердец приводила меня в отчаянье. Когда же он произнес имя Жюстин Мари, я не сдержала гнева, глаза и щеки у меня вспыхнули, я больше не могла молчать, и, думаю, любая повела бы себя так на моем месте.

— Я хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.

— Говорите, Люси. Подите сюда и говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе Эмануэля? Говорите!

Я заговорила. Я высказала ему все, слова теперь свободно и безудержно потекли с моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о сонном питье — о том, почему мне его дали, о неожиданном его воздействии, — как я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой: на лоно уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого прохладного пруда. Я рассказала о том, что на самом деле увидела: о толпе, о масках, музыке, о фонарях, огнях, и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я поведала ему, и обо всем, что услышала. И о том, как я вдруг заметила его в толпе, и как я стала слушать, и что я услышала, что из этого заключила; словом, доверила ему всю свою правдивую, точную, жгучую, горькую повесть.

Он же не останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то жестом, то словом. Я не успела еще закончить, а уже он взял обе мои руки в свои и пристально, испытующе заглянул мне в глаза. Его лицо не выражало стремления меня усмирить; он забыл про все свои наставления, забыл о том, что в известных случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую выволочку, но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись сурово, взгляд же его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла восхищением. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой, высокомерной и несдержанной; но ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна пороков, а он уже полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил предложением самого глубокого мира.

— Люси, примите любовь мою. Разделите когда-нибудь со мной мою жизнь. Станьте моей самой дорогой, самой близкой.

Обратно к улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери, вкусить свежесть первой росы и того великого утра.

По дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Миллером, молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого, чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой затеи.

Мы дошли до двери пансиона мадам Бек. Часы на башне собора Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек, заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился, посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!

Он понял, что мы рождены под одной звездой; он будто распростер надо мною ее лучи, как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным; невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу его привязанности, обаяние ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на свете.

Мы расстались; он объяснился и теперь мог проститься со мной.

Мы расстались; наутро он уехал.

Глава XLII Конец


Нам не дано предсказывать будущее. Любовь не способен предвидеть даже оракул. У страха глаза велики. О годы разлуки! Как пугали они меня! Я не сомневалась в том, что они будут печальны. Я заранее рисовала себе пытки, какими они чреваты. Джаггернаут,[922] конечно, заготовил мрачный груз для неумолимой своей колесницы. Я чуяла ее приближение и — простертая в пыли жрица — с трепетом заранее слышала скрип безжалостных колес.

Удивительно — и однако же, это чистая правда, и тому есть в жизни немало других примеров, — но само мучительное ожидание беды оказалось чуть ли не хуже всего. Джаггернаут мчался в вышине гулко и грозно. Он пронесся как гром среди ясного неба. На меня повеяло холодом — и только. Я подняла глаза. Колесница промчалась мимо; жрица осталась в живых.

С момента отъезда мосье Эмануэля прошло три года. Читатель, то были счастливейшие годы в моей жизни! Вы с презреньем отвергаете сей парадокс? Нет, вы лучше послушайте.

Я работала в собственной школе, и работала много. Я себя считала как бы управляющим и собиралась с Божьей помощью в полной мере отчитаться перед мосье Эмануэлем. У меня были ученицы — поначалу из мещанок, а потом и из высшего общества. Через полтора года в мои руки неожиданно попали сто фунтов — в один прекрасный день я получила эту сумму из Англии вместе с письмом. Как выяснилось, отправитель, мистер Марчмонт, кузен и наследник моей дорогой покойной госпожи, только что начал выздоравливать после тяжелой болезни; посылая мне деньги, он задабривал собственную совесть, которую растревожили уж не знаю какие свидетельства, оставшиеся после его родственницы и касавшиеся Люси Сноу. Миссис Баррет сообщила ему мой адрес. Насколько погрешил он против собственной совести, я не спрашивала. Я не задавала вообще никаких вопросов, но деньги приняла и употребила с пользой.

Располагая сотней фунтов, я отважилась снять еще и соседний дом. Мне не хотелось покидать жилище, присмотренное для меня мосье Полем, где он оставил меня и рассчитывал найти по возвращении. Школа моя стала пансионом; пансион процветал.

Успехи мои объяснялись вовсе не моими дарованиями и вообще зависели не от меня самой, но от бодрости моего духа и от того, как складывались обстоятельства. Источник моей энергии находился далеко за морем, на острове в Вест-Индии. При разлуке он оставил мне в наследство столько попечений о настоящем, столько веры в будущее, столько побуждений к упорству и выносливости, что я не поддавалась унынию. Меня теперь мало что задевало, мало что раздражало, огорчало или пугало; мне все нравилось, в любой мелочи открывалась своя прелесть.

Не думайте, однако, будто огонь моей души горел, питаясь лишь завещанной надеждой и прощальными обетами. Мне щедро и в изобилии поставлялось топливо, так что я была избавлена от озноба и холода. Я не боялась, что пламя погаснет, меня не терзали муки неизвестности. С каждым кораблем он отправлял мне письма; он писал так, как привык дарить и любить, — щедро, от полноты сердца. Он писал, потому что ему нравилось писать; он ничего не сокращал, не перебеливал, не вымарывал. Он садился, брал перо и бумагу, потому что любил Люси и ему многое надо было ей сказать, потому что он был верен и заботлив, нежен и честен. Ни притворства, ни пустой болтовни, ни раздутого воображения не было в этих посланиях. Никогда не пытался он извиняться, не прибегал к трусливым уловкам; он не бросал камень и не оправдывал, не бичевал и не разочаровывал; письма его были истинной пищей разуму и сердцу, которая насыщала живой водой, утоляла жажду.

Была ли я благодарна ему? Думаю, каждый, о ком так заботятся, кого так поддерживают, кому помогают с таким постоянством, не может не быть благодарен за это до гробовой доски.

Преданный своей религии (те, кто с легкостью становится отступником, скроены совсем иначе), он оставил мне мою веру. Он не дразнил и не испытывал меня. Он говорил: «Оставайтесь протестанткой. Милая моя англичанка-пуританочка, я в вас люблю и ваш протестантизм. Я признаю его строгое очарование. Кое-что в обычаях ваших мне не подходит, но для моей Люси эта вера единственная». Сам Папа Римский не превратил бы его в ханжу, все силы католичества не сделали бы из него подлинного иезуита. Он родился честным, а не лживым, чистосердечным, а не лукавым — свободный человек, не раб. Тонкость натуры делала его податливым в руках священника; пристрастие, преданность, истовая увлеченность часто застили его взор, заставляли забывать о справедливости и служить чужим коварным и себялюбивым целям. Но недостатки эти столь редко встречаются и так дорого обходятся обладателю, что едва ли не будут признаны когда-нибудь драгоценнейшими достоинствами.


И вот три года минули; вскоре должен был воротиться мосье Эмануэль. Сейчас в разгаре осень, но я знала: еще до ноябрьских туманов он будет со мной. Школа моя процветает, дом подготовлен к его возвращению. Я устроила для него библиотеку, заставила полки книгами, какие он сам купил до отъезда; из любви к нему (сама я не питаю страсти к садоводству) я ухаживала за его любимыми растениями, и некоторые из них как раз теперь цветут. Когда он уезжал, я думала, что люблю его; сейчас это любовь иная — он стал мне еще родней.

Прошло равноденствие; дни делаются короче, вянет листва; а он — он скоро приедет.

Небо нависло темно и хмуро — с запада несутся черные тучи. Какие только образы они не принимают, разбросанные по небу, словно острова в море! Зори переливаются пурпуром, царственные, как венценосный монарх, — кажется, небо объято пожаром. На нем разыгралась горячая битва; кровавое, оно решилось посрамить гордую Победу. Я разбираюсь в небесных знамениях — они знакомы мне с детства. Господи, сохрани этот парус! Помилуй и спаси!

Ветер изменился, теперь он западный. Тихо ты, тихо, Бэнши, не голоси ты под каждым окном! Ветер воет, ревет, надсаживается; броди я всю ночь по дому, все равно мне его не унять. Все бессонные полуночники с ужасом слышат, как безумствует юго-западный шторм.


Буря неистовствовала семь дней. Она не успокоилась, пока всю Атлантику не усеяли обломки, не унялась, пока не насытились алчные глубины. И лишь покончив с этой страшной работой, ангел бури сложил свои крылья, чей взмах был гром, чей трепет — ураган.

Воцарись, покой! Тысяча плакальщиков, отчаянно воздающих молитвы с жадно ждущих берегов, уповали на эти слова, но они не были произнесены — не были произнесены до тех пор, пока не настала тишина, которой многие уже не заметили, пока не воссиял свет солнца, для многих оказавшийся чернее ночи!

Но довольно, довольно об этом. Уже достаточно сказано и так. Печаль, не терзай доброе сердце, оставь надежду доверчивому воображению. Пусть насладится оно радостью, заново родившейся из великой муки, счастливым избавлением от бед, отменой скорбей и сладким возвращением. Пусть нарисует оно картину встречи и долгой счастливой жизни после нее.

Мадам Бек процветала до конца дней, так же как и отец Силас; мадам Уолревенс дожила до девяноста лет. Прощайте.

Шарлотта Бронте Секрет

Предисловие

В сборник вошли самые ранние произведения Шарлотты Бронте —отчасти игра, отчасти первые опыты писательства, в которых при всей их детской наивности уже отчетливо виден литературный талант. Юная Шарлотта пробует себя в самых разных жанрах: проза, поэзия и драматургия, сатира и политическая аллегория, фантастика и то, что мы теперь назвали бы «фэнтези» — литературная сказка, действие которой происходит в вымышленном мире с подробно разработанным антуражем. Кто знает, какое развитие получили бы эти стороны ее таланта, родись она века на полтора позже?

Многих поклонников сестер Бронте занимает вопрос: как в одной семье появились сразу три выдающиеся писательницы? Возможно, одна из разгадок — в той творческой атмосфере, которая царила в их доме. И произведения детей Бронте дают читателю возможность краешком глаза заглянуть в их жизнь и в их внутренний мир.

Шарлотта Бронте была третьей дочерью англиканского пастора Патрика Бронте. Она родилась в 1816 году, в следующие годы на свет появились ее брат Брэнуэлл, сестры Эмили и Энн, а в 1820 году не стало их матери. Патрик Бронте остался вдовцом с шестью детьми на руках. Приход занимал все его время, но приносил очень мало денег. Решение отдать четырех старших девочек в пансион для детей духовенства Кован-Бридж, казавшееся наилучшим выходом, обернулось трагедией: Мария и Элизабет заболели туберкулезом и, хотя отец немедленно забрал дочерей домой, умерли в тот же год. Дальше отец учил детей сам. Человек это был в высшей степени незаурядный. Первый биограф Шарлотты, Элизабет Гаскелл, изобразила его самовластным чудовищем, а он, желая, чтобы жизнеописание его дочери увидело свет, даже не стал возражать; только сейчас трудами современных исследователей справедливость постепенно восстанавливается. Патрик Бронте родился в Ирландии, в бедной, практически неграмотной семье, сам выучился читать, стал учителем, затем поступил в Кембридж и был рукоположен в сан. Всю жизнь он писал стихи, которые публиковал в местных газетах. В воспитании детей преподобный Патрик Бронте придерживался самых современных взглядов: им надо давать книги, а в остальном представить свободу бродить «по пастбищам зеленым и лугам» (У. Вордсворт). И книг, несмотря на бедность, в доме всегда было очень много: Вальтер Скотт, Дефо, Байрон, Шелли, Саути, уже упомянутый Вордсворт; Бронте покупали или брали читать у соседей ведущий литературный журнал того времени — «Ежемесячный журнал Блэквуда», из которого юная Шарлотта позаимствовала форму многих своих ранних произведений.

Шарлотта почти никогда не упоминает умершую сестру Марию (начальная фраза «Истории года» — редчайшее исключение), видимо, слишком остра была боль, однако можно догадаться, что первые игры придумывала для них Мария. Шарлотта, став старшей, взяла на себя эту роль. В «Истории года» она рассказывает, как появились некоторые игры. Из одной — в деревянных солдатиков — впоследствии выросла их с Брэнуэллом «Витропольская сага». Короткая повесть «Двенадцать искателей приключений» рассказывает о том, как (по версии Шарлотты) на берегу Гвинейского залива был основан Стеклянный город (в более поздних произведениях саги — Витрополь). «История островитян» не относится к витропольской саге, но связана с ней общими героями. Именно эти «тома» (написанные, как и все остальные сочинения детей Бронте, микроскопическим почерком на оберточной бумаге и сшитые в маленькие книжечки — такие, чтобы их «могли читать солдатики») заслужили суровое осуждение Элизабет Гаскелл: «Описания подлинных событий безыскусны и выразительны, однако стоит ей дать волю своему воображению, язык и фантазия вырываются за рамки здравого смысла и вплотную приближаются к откровенному бреду». На современный взгляд, эти тексты, написанные тринадцатилетней девочкой, интересны именно во всей полноте, и реалистическая их часть, и та, которую миссис Гаскелл сочла бредовой. Из них видна и удивительная фантазия, и необыкновенная начитанность детей Бронте: политики, журналисты, врачи, литераторы, путешественники для них настолько близки, что легко становятся персонажами сказки. Шарлотта безусловно разделяет консервативные взгляды отца: ее герои — тори, вигам отведена роль мелких пакостников. Форму она смело заимствует у литераторов-романтиков. Типичный сюжет ее тогдашних произведений состоит в том, что герой попадает в некое таинственное место, где с ним происходят необъяснимые события (отечественному читателю это наверняка напомнит «Остров Борнгольм» Карамзина).

Так же решительно заимствует она и форму «Блэквудского журнала» для своего «Журнала удальцов». Выпуск включает небольшой прозаический раздел, стихи и «застольную беседу», составленную по образцу «Амброзианских ночей» Джона Уилсона, Джона Локкарта и Джеймса Хогга: несколько персонажей собираются за столом в таверне и непринужденно обсуждают текущие события. Подобно «Блэквудскому журналу», сочинения Шарлотты исполнены полемического журналистского задора: в «Дне во дворце Парри» она высмеивает персонажей своих сестер Эмили и Энн, в «Занимательном эпизоде из жизни некоторых выдающихся людей современности» достается уже ее брату Брэнуэллу, вернее, его литературной маске, капитану Бутону. Однако если Эмили и Энн, обиженные на диктат старших, в конце концов отделились и создали свою собственную страну, то Брэнуэлл вполне способен был за себя постоять. «Занимательный эпизод» написан 18 июня 1830 года, а 19-го Брэнуэлл (от имени Бутона) уже откликнуться на него заметкой «Разоблаченный лжец». Эта перепалка соавторов-соперников проходит через все юношеское творчество Брэнуэлла и Шарлотты; ее фирменные обращения к читателю, придающие такое очарование «Джейн Эйр», в ранних книгах всегда адресованы Брэнуэллу и почти всегда содержат ехидную шпильку.

За исключением нескольких ранних фрагментов, Шарлотта нигде не говорит от своего имени. В соответствии со взглядами того времени, что писательство — не женское дело, рассказчик всегда мужчина. К 30-му году, когда написан «Занимательный эпизод», окончательно формируется ее главная литературная маска — лорд Чарлз Уэлсли. Лорд Чарлз и Артур, маркиз Доуро — сыновья герцога Веллингтона (получившие свои имена от реальных детей реального герцога Веллингтона), — фигурируют уже в «Островитянах», но здесь они еще идеальные молодые люди, наделенные сверхчеловеческой красотой и всеми мыслимыми добродетелями (хотя привычка подглядывать и подслушивать проявляется у лорда Чарлза уже тогда). Однако довольно быстро он превращается в иронического, даже злобного наблюдателя, с удовольствием подмечающего чужие недостатки. Отныне его главные орудия — клевета и убийственный сарказм. В предисловии к «Альбиону и Марине» он честно сознается, что сочинил это все в отместку за причиненные обиды. (Занятно, что день видения Альбиона, 18 июня 1815 года, — это день битвы при Ватерлоо, когда «герцог Стрателлерей» никак не мог находиться в Африке.)

Повесть «Альбион и Марина» открывает новый этап в творчестве Шарлотты. Отныне ее главная тема — любовь. В основе повести лежит подлинная история о любви четырнадцатилетнего Артура Доуро (здесь он назван Альбионом), сына герцога Веллингтона, к дочери его личного врача, Элизабет Хьюм (Марианна Хьюм в других произведениях Бронте). В жизни отец быстро положил конец юношескому увлечению сына; что испытывали влюбленные, мы не знаем, известно лишь, что никто из них не умер. В этой же повести впервые появляется леди Зенобия Элрингтон (или Эллрингтон — написание имен в ранних произведениях Бронте нередко меняется), женщина с сильным характером, одна из любимых героинь Шарлотты, действующая почти во всех произведениях Витропольской, а затем и Ангрийской саги. Любовному треугольнику Артур — Марианна — Зенобия посвящены и две следующие вещи: пьеса «Соперницы» и короткая повесть «Свадьба». «Свадьба» написана в 1832 году; Шарлотте уже шестнадцать. Книги ее меняются: волшебство все еще присутствует, Верховные Духи (то есть сами Шарлотта, Брэнуэлл, Эмили и Энн в облике всесильных джиннов) по-прежнему активно вмешиваются в судьбу персонажей (главным образом воскрешая их по мере надобности), однако произведения обретают связный сюжет, а герои — личность. «Найденыш», «Зеленый карлик», «Секрет», «Заклятие» — эти романы, написанные в 1833–1834 гг., пронизаны романтическим вальтер-скоттовским духом. В каждом из них есть тайна, любовь, отвага и подлость. Интрига безусловно увлечет юного читателя, взрослый же, если и посмеется над ее наивностью, оценит мастерство, с которым семнадцатилетняя девушка выстраивает свои романы. Проследить шаг за шагом развитие дерзкого, неожиданного таланта, поразившего современников и продолжающего изумлять потомков, — уже ради этого ранние книги Шарлотты заслуживают самого внимательного прочтения.


Е. Доброхотова-Майкова

История года[923]

Однажды папа дал моей сестре Марии книгу. Это был старый географический атлас, и она написала на чистой странице «Эту книгу дал мне папа». Атласу сто двадцать лет, и сейчас, когда я пишу, он лежит передо мной. Я на кухне нашего дома в Хоуорте. Табби[924], служанка, моет посуду после завтрака, Энн, моя младшая сестра (Мария была старшая), стоя коленями на стуле, разглядывает пироги, которые испекла нам Табби. Эмили подметает в гостиной. Папа и Брэнуэлл уехали в Кейли. Тетя[925] у себя в комнате, а я пишу за кухонным столом.

Кейли — небольшой городок в четырех милях отсюда. Папа и Брэнуэлл поехали за газетой «Лидс интеллидженсер». Это превосходная газета, поддерживающая тори. Ее редактор — мистер Эдвард Вуд, а владелец — мистер Хернаман. Мы выписываем две газеты, читаем три. Выписываем «Лидс интеллидженсер», газету тори, и «Лидс меркюри», газету вигов — ее выпускают мистер Бейнс, его брат, зять и два его сына, Эдвард и Тэлбот; читаем «Джона Буля» — это газета крайних тори, очень резкая. Мы берем ее у мистера Драйвера, и он же дает нам «Блэквудский журнал», лучшее здешнее периодическое издание. «Блэквудский журнал» издает мистер Кристофер Норт, старик, ему семьдесят четыре года. Его день рождения первого апреля. Его друзья — Тимоти Тиклер, Морган О’Догерти, Макрабин, Мордехай Маллион, Уорелл и Джеймс Хогг, шотландский пастух, человек поразительнейшего таланта.

Наши игры начались: «Удальцы» в июне 1826-го, «Наши друзья» в июле 1827-го, «Островитяне» в декабре 1827-го. Это три наших главных игры, которые мы не скрываем. Моя с Эмили постельная игра началась 1 декабря 1827-го, и еще одна в марте 1828-го. Постельные игры тайные. Они очень хорошие. Все наши игры очень странные. Мне незачем записывать, в чем они состоят, потому что, думаю, я никогда их не забуду. «Молодые люди» пошли от деревянных солдатиков Брэнуэлла, «Наши друзья» — от басен Эзопа, «Островитяне» — от некоторых происшествий в нашей жизни. Я попробую, как сумею, подробнее обрисовать происхождение наших игр.

Удальцы

Папа ездил в Лидс и привез Брэнуэллу солдатиков. Когда он вернулся, мы были уже в постели. На следующее утро Брэнуэлл пришел к нам с коробкой солдатиков. Эмили и я спрыгнули с кровати. Я схватила одного и воскликнула: «Это герцог Веллингтон! Он будет мой!» Тогда Эмили тоже взяла солдатика и сказала, что он будет ее. Энн, когда спустилась, тоже выбрала себе солдатика. Мой был самый хорошенький и безупречный во всем. Солдатик Эмили был мрачный с виду, мы его назвали Мрачуном. Солдатик Энн, маленький и чудной, очень походил на нее саму, его назвали Лакеем. Брэнуэлл выбрал Бонапарта.

Происхождение О’Хохонов

О’Хохоны появились так. Мы играли, что у каждого из нас есть большой остров, где живут люди шестимильного роста. Людей мы взяли из басен Эзопа. У меня главным был Соломенный человек, у Брэнуэлла — Хвастун, у Эмили — Охотник, у Энн — Шут. Наши главные герои были в десять миль высотой, и только герой Эмили — всего в четыре.

Происхождение островитян

Островитяне появились так. Был сырой декабрьский вечер. Мы все сидели у камина и довольно долго молчали, потом я сказала: «Давайте играть, что у нас у каждого есть собственный остров». Брэнуэлл выбрал остров Мэн, Эмили — острова Арран и Бьют, Энн — Джерси, а я выбрала остров Уайт. Потом мы решили, кто будет жить на этих островах. У Брэнуэлла главными стали Джон Буль, Эстли Купер[926], Ли Хант и прочие, у Эмили — Вальтер Скотт, мистер Локкарт, Джонни Локкарт и прочие, у Энн — Майкл Седлер, лорд Бентинк, Генри Хэлфорд и прочие. Я выбрала герцога Веллингтона и его сына, Норта и компанию, тридцать офицеров, мистера Абертнети и прочих. 12 марта 1829 г.

Две романтические повести

Сочинение Шарлотты Бронте

28 апреля 1829 года

Двенадцать искателей приключений[927] Написано 15 апреля 1829 года

Глава 1 Страна джиннов

Существует легенда, что несколько тысяч лет назад двенадцать мужей из Британии, самого колоссального роста, и двенадцать мужей из Галлии прибыли в страну джиннов; много лет они беспрестанно воевали между собой, после чего вернулись в Британию и в Галлию. В обитаемой части страны джиннов от них не осталось никаких следов, хоть и рассказывают, будто в диких, бесплодных землях, в зловещей пустыне находили исполинские костяки.

Впрочем, мне попалась книга под названием «Путешествия капитана Парнелла», в которой есть следующий отрывок:

«Примерно в четыре часа пополудни я увидел на востоке темное облако, которое постепенно росло, пока не закрыло все небо. Ветер тем временем крепчал, и наконец сделался сильный ураган. Пустыня пришла в движение: песок катился, словно морские валы. Едва я это увидел, как бросился ничком и задержал дыхание, ибо понял, что надвигается торнадо или песчаный смерч. Так я пролежал три минуты, после чего осмелился поднять голову. Смерч прошел совсем близко, не задев меня, но мой бедный верблюд, лежавший рядом, был мертв. При виде него я не мог сдержать слез, однако вскоре меня отвлекло иное зрелище. Примерно в ста футах впереди белел огромный скелет. Я тут же подбежал и внимательно его осмотрел. Покуда я глядел на длинный безобразный костяк, простертый передо мной на песке, мне подумалось, что это могут быть останки одного из тех древних бриттов, что, по преданию, высадились в этой ужасной земле и в ней сгинули. Тут я заметил, что кости обвивает длинная ржавая цепь. Внезапно она лязгнула, и скелет попытался встать, однако песчаная гора с грохотом осыпалась на него, взметнув тучу пыли, закрывшую солнце, так что наступила полная тьма. Когда пыль осела, не осталось ничего, что указало бы будущим путешественникам место, где лежал скелет».

Если этот рассказ правдив — а я не вижу причин ему не доверять, — у нас есть все основания предположить, что это скелеты злых джиннов, которых сковала цепью фея Маймуна.

Есть еще несколько преданий, но все они весьма сомнительные.

Глава 2 В поисках неоткрытых земель

В год 1793-й семидесятичетырехпушечный корабль «Непобедимый» с попутным ветром отошел от берегов Англии. Команда — двенадцать человек, все как на подбор сильные и здоровые. Вот их имена: Маркус О’Донелл, Фердинанд Кортес, Феликс де Ротси, Юджин Камерон, Гарольд Фицджордж, Генри Клинтон, Френсис Стюарт, Рональд Траквер, Эрнест Фортескью, Густав Даннели, Фредерик Брауншвейгский и Артур Уэлсли.

Как я уже сказал, мы отплыли из Англии 1 марта 1793 года. 15-го увидели Испанию. 16-го высадились на берег, закупили провиант и 20-го вновь подняли паруса. 25-го около полудня Генри Клинтон, стоявший на вантах, крикнул, что видит грозовое облако. Через минуту мы все были на палубе и тревожно всматривались в гору, над которой висело зловещее черное пятно. Тут же убрали паруса, сменили галс и на самый крайний случай приготовили шлюпку.

Покончив с этим, мы спустились в каюту. На всех лицах был написан страх; никто не выражал готовность встретить свою участь, как пристало мужчинам. Некоторые из нас начали плакать, однако время шло, но мы не слышали шума ветра, а облако не увеличивалось в размерах.

Наконец Маркус О’Донелл воскликнул:

— Ну хоть бы оно уж куда-нибудь сдвинулось, вперед или назад!

Тогда Стюарт посоветовал ему заткнуться, а Фердинанд влепил затрещину. О’Донелл в долгу не остался. Но тут засвистел ветер, и Рональд закричал:

— Облако уже размером с меня!

Брауншвейг оттащил Рональда от окна и велел ему придержать язык. Феликс де Ротси зажал Рональду рот. Г. Фицджордж сзади схватил Ротси за горло. Э. Фортескью сунул под нос О’Донеллу кулак, а Маркус повалил Эрнеста на пол. Камерон пинком отбросил Клинтона на другую сторону каюты, а Стюарт так орал им: «Тише вы!», что производил больше шума, чем все остальные.

Однако внезапно яростная вспышка молнии и мощный громовой раскат заставили всех умолкнуть. Ветер усилился, обшивка корабля трещала. Вторая молния, еще более яркая и страшная, чем первая, расколола нашу грот-мачту и сорвала фор-марсель. Молнии сверкали все более пугающе, гром оглушал. Дождь лил стеной, шквальный ветер свистел в ушах. Самые стойкие из нас трепетали от страха, и даже наш главный врач испугался.

Наконец шторм закончился, но нас снесло с курса, и непонятно было, где мы теперь.

30-го Г. Даннели (он был на палубе) крикнул:

— Земля!

Все мы несказанно обрадовались. 31-го высадились на берег и узнали, что это остров Тринидад. Мы починили корабль, запасли воду и провиант и 5 мая снова пустились в путь.

Чтобы описать все наши приключения в Южной Атлантике, не хватило бы и ста книг. Довольно сказать, что после многих штормов, сбивавших нас с курса, так что мы уже не знали, в какой части света находимся, впереди показалась земля. Мы некоторое время шли вдоль берега, ища удобное место для высадки. Наконец мы его нашли.

2 июня 1793 года наш потрепанный корабль бросил якорь в небольшой бухте, и мы сошли на берег. К нашему изумлению, земля оказалась возделанной. Здесь в изобилии колосились неведомые нам злаки, рядами росли пальмы и огромное число миндальных деревьев. Кроме того, было множество олив и большие рисовые поля. Нас очень удивили эти признаки того, что земля обитаема. Судя по всему, она принадлежала к огромному континенту.

Пройдя мили две, мы увидели вдалеке двадцать туземцев; все они были вооружены до зубов. Мы тут же приготовились к бою. У каждого из нас имелись пистоль, сабля и багинет. Подойдя ближе к нам, дикари тоже остановились. Судя по всему, наш вид очень их изумил, потому что мы слышали, как один произнес: «Что это за странные люди?»

Затем их вождь спросил:

— Кто вы?

Уэлсли ответил:

— Нас прибило к берегу штормом, и мы просим вас о приюте.

Они сказали:

— Вы его не получите!

Уэлсли:

— Тогда мы возьмем его силой!

Мы приготовились к сражению, они тоже.

Схватка была ожесточенной, но мы победили: убили десятерых, взяли вождя в плен, еще пятерых ранили, а последние четверо бежали. Вождь был совершенно черный и очень высокий. У него была свирепая внешность и самые красивые глаза, какие я когда-либо видел. Мы спросили, как его имя, но он не стал отвечать. Мы спросили, как называется его страна, и он ответил: «Ашанти»[928].

На следующее утро к нашим шатрам подошли двенадцать человек с выкупом за вождя и предложением мира от здешнего правителя. Мы согласились, так как условия были для нас самые выгодные.

Сразу после заключения мирного договора мы решили приступить к строительству города. Место выбрали посреди большой равнины, ограниченной с севера высокими горами, с юга — морем, с востока — мрачными лесами, а с запада — зловещей пустыней.

Примерно через месяц после того, как мы начали строить город, с нами произошло следующее приключение.

Как-то вечером мы все собрались в большом шатре вокруг огня, ярко горевшего в середине. Мы сидели, слушая завывания ветра, бушующего снаружи. Все молчали. Никому не хотелось говорить, а уж тем более смеяться, и кубки на круглом столе оставались нетронутыми. Средь этой тишины мы услышали звук трубы, доносящийся со стороны пустыни. В следующий миг грянул раскат грома, и земля как будто содрогнулась до самого основания.

К тому времени все мы, насмерть перепуганные, повскакали с мест. При новом жутком звуке трубы страх наш сменился отчаянием. Мы бросились вон из шатра, вопя не от храбрости, а от ужаса, и тут нам предстало зрелище столь величественное и грозное, что даже сейчас, через сорок лет после той кошмарной ночи, при воспоминании о нем у меня сжимается сердце и кровь леденеет в жилах. Высоко в облаках стоял огромный устрашающий великан. В правой руке он держал трубу, в левой — два дротика с огненными наконечниками. На грозовой туче, катившейся перед ним, лежал его щит. На лбу великана было написано: «Джинн Бури». Он шагал по черным облакам, клубящимся под его стопами, и словно не замечал бьющих вокруг молний. Однако вскоре гром утих, а сверкание молний сделалось не таким яростным.

Хриплые завывания ветра умолкли, и свет, более мягкий, чем полыхание огненной стихии, разлился по небу, которое теперь очистилось от туч. Посреди небосвода засияла спокойная луна, и звездочки словно возликовали в своей лучистости. Великан спустился на землю и, подойдя к тому месту, где стояли мы, ни живы ни мертвы от страха, трижды описал в воздухе круг пылающим ятаганом, после чего занес руку для удара. И тут мы услышали громкий голос: «Джинн, я повелеваю тебе унять свой гнев!»

Мы обернулись и увидели фигуру настолько высокую, что джинн в сравнении с нею казался крошечным карликом. Она лишь раз весело взглянула на нас и тут же пропала.

Глава 3 Пустыня

Город рос успешно. Дворец правосудия был завершен, и крепостные стены закончены; мы воздвигли Великую башню и приступили к постройке «Большой гостиницы».

Однажды вечером, когда мы собрались во Дворце правосудия и беседовали о том, как все у нас хорошо, Артур Уэлсли, в ту пору еще простой трубач, воскликнул:

— Разве правитель чернокожих не смотрит на наше процветание иными очами, нежели мы сами? Не лучше ли немедля отправить вестника в Англию, сообщить об открытой нами земле и ее богатствах? Неужто нам не пришлют оттуда армию?

Френсис Стюарт тут же поднялся и сказал:

— Молодой человек, думай, прежде чем говорить! Как мы отправим вестника в Англию? У кого хватит стойкости вновь пересечь Атлантику? Или ты забыл шторм, забросивший нас к берегам Тринидада?

Артур Уэлсли ответил:

— Со всем почтением я осмеливаюсь возразить старшему и более опытному товарищу и лишь по долгом размышлении дерзнул произнести то, что сейчас произнес. Я хорошо помню шторм, заставивший нас искать приюта у чужестранцев. Я не предлагаю нам самим пускаться через океан на нашем потрепанном корабле и не рассчитываю, что мы сумеем построить новый так быстро, чтобы отвратить опасность, которую я предвижу. Однако как скоро возвели мы город, в котором сейчас находимся! Сколько времени ушло на дворец, где мы сидим? Разве эти мраморные столпы и величественный купол воздвигла не сверхъестественная сила? Глядя на город в готическое окно и наблюдая, как утреннее солнце золотит мощные зубцы башен и колонны великолепных дворцов, выстроенных за несколько месяцев, как можешь ты сомневаться, что нам помогало волшебство?

Он умолк. Мы все были убеждены, что джинны помогли нам возвести город. Помолчав, Артур Уэлсли продолжил:

— Итак, если джинны выстроили для нас город, разве они не помогут нам обратиться к соотечественникам, дабы защитить их творение от врага?

Он вновь умолк, потому что своды задрожали и зал наполнился дымом. Земля разверзлась, и раздался глас:

— Когда солнце взойдет над верхушками восточного леса, будьте на краю зловещей пустыни. Если не придете, я сотру вас в пыль.

Глас умолк, бездна, разверзшаяся в полу, сомкнулась, а дым рассеялся. У нас не было времени, чтобы совещаться. Близилась полночь, а от пустыни нас отделяли десять миль. Мы с герцогом Йоркским во главе немедля выступили из дворца и достигли пустыни примерно к четырем часам утра. Здесь мы остановились. Далеко на востоке длинной мрачной полосою чернел лес. На севере Джебель-Кумр, Лунные горы[929], мглистым поясом охватывали Дагомейскую равнину. На юге африканские берега охранял простор океана. На востоке перед нами лежала пустыня.

Через несколько минут от песков поднялся густой пар и постепенно принял форму джинна, который ростом превосходил любых великанов. Он двинулся к нам и зычно вскричал:

— Следуйте за мной!

Мы подчинились и вступили в пустыню. Шли долго. Около полудня джинн приказал нам оглядеться. Мы были теперь примерно в середине пустыни. Ни близко, ни далеко не было ничего, кроме бесконечных песков под палящим солнцем и безоблачным небом. Мы смертельно устали и потому стали умолять джинна дозволения сделать привал, но тот велел нам сейчас же идти вперед. Мы тронулись и шли, пока солнце не закатилось, а на востоке не засияла бледная луна. Зажглись несколько тусклых звездочек, однако пески были все так же горячи и ноги у нас сильно распухли.

Наконец джинн приказал нам остановиться и лечь. Мы тут же заснули и проспали около часа, после чего джинн разбудил нас и велел идти дальше.

Луна поднялась уже высоко и ярко сияла в середине небес — куда ярче, чем у нас на родине. Ночной ветер немного остудил пустынные пески, так что идти стало легче, однако вскоре сгустился туман, окутавший всю равнину. Впрочем, мы различали сквозь него смутный свет, а равно и звуки музыки, доносящиеся с большого расстояния.

Когда туман рассеялся, свет стал отчетливее и наконец вспыхнул почти нестерпимым великолепием. Средь голой пустыни выросли алмазные чертоги с колоннами из изумрудов и рубинов, озаренные лампами столь яркими, что на них не было сил смотреть. Джинн ввел нас в сапфировый зал, где стояли золотые троны. На тронах восседали Верховные Джинны. Посреди зала висела лампа, подобная солнцу. Вокруг стояли джинны, а за ними феи; одеяния их были из золота, усыпанного алмазами. Увидев нас, Верховные Джинны тут же вскочили с тронов, и одна из них, схватив Артура Уэлсли, воскликнула:

— Это герцог Веллингтон!

Артур Уэлсли спросил ее, почему она назвала его герцогом Веллингтоном.

Джинна ответила:

— Восстанет владыка — разоритель Европы и шип в боку Англии. Ужасна будет борьба между сим вождем и вами! Много лет продлится она, а тот, кто одержит верх, стяжает себе неувядаемые лавры. Так же и побежденный; хоть он окончит скорбные дни в изгнании, с гордостью будут соплеменники вспоминать его имя. Слава победителя достигнет всех концов земли. Императоры и цари возвеличат его, Европа восславит своего избавителя, и пусть при жизни глупцы будут ему завидовать, он их превозможет, и по смерти имя его останется в веках!

Когда джинна закончила речь, мы услышали далекую музыку: она приближалась и приближалась, пока нам не стало казаться, будто невидимые музыканты находятся в самом зале. Тогда все феи и джинны вплели свои голоса в мощный хор, который вознесся к величественному куполу и мощным колоннам дворца джиннов, огласив даже его глубочайшие подземелья, а потом начал постепенно стихать и наконец умолк совсем.

Когда музыка прекратилась, дворец медленно растаял в воздухе, а мы остались одни в пустынном тумане. Солнце как раз начало озарять землю, а луна поблекла, однако под ними, сколько хватал глаз, были одни пески. Мы не знали, куда нам идти, и от голода готовы были лишиться чувств, но, оглядевшись, увидели на песке финики и бутыль с пальмовым вином. Позавтракав, мы вновь задумались, куда идти, но тут в пустыне перед нами явилась торная дорога; по ней мы и двинулись.

Примерно к полудню, когда солнце было в зените и мы совсем обессилели от зноя, впереди показалась пальмовая рощица. Мы бегом устремились к ней. Отдохнув под сенью дерев и подкрепившись плодами, мы возобновили путь и вечером того же дня, к своей несказанной радости, вступили в ворота нашего прекрасного города, под кровлями которого и заснули в ту ночь.

Глава 4 Вести с родины

На следующее утро нас разбудил звук труб и огромных боевых барабанов. Взглянув на горы, мы увидели спускающееся на равнину бесчисленное войско ашанти. Все совершенно растерялись, кроме Артура Уэлсли, который посоветовал нам встать к пушкам на крепостных стенах, не сомневаясь, что если сами мы не прогоним врагов ядрами и петардами, то джинны непременно придут нам на выручку. Мы тут же последовали его совету. Ашанти тем временем неслись стремительным потоком, сметая все на своем пути, сжигая пальмы и разоряя рисовые поля.

Когда они подступили к нашим стенам, то заорали страшными голосами, что сотрут нас с лица земли и разрушат наш город до основания, потому что он возник по волшебству и по волшебству должен исчезнуть. На эти дерзкие речи мы ответили пушечным громом. Двое неприятелей упали мертвыми, остальные припустили к горам, так что пятки засверкали. Вдогонку им неслись наши торжествующие крики.

Вечером они вернулись и в самых униженных выражениях попросили отдать им тела убитых товарищей. Мы исполнили просьбу, а они в благодарность разрешили нам присутствовать на погребении.

Через несколько дней, 11 сентября, Рональд вбежал во Дворец правосудия, где все мы сидели, и крикнул, что прибыл корабль из Англии. Герцог Йоркский тут же отправил Артура Уэлсли проверить, так ли это.

Придя на берег, тот обнаружил, что команда — пятьдесят человек — уже высадилась. Корабль их был почти совершенно разбит. Артур Уэлсли задал морякам несколько вопросов. Они очень удивились, что он здесь, и принялись расспрашивать, как ему удалось выжить в таком краю. Он пригласил их следовать за собой.

Когда Артур Уэлсли привел моряков во Дворец правосудия, герцог Йоркский велел им поведать свою историю.

Они закричали:

— Нас прибило к берегу штормом, и мы просим вас о приюте.

Герцог Йоркский ответил:

— Собратья-англичане! Мы рады, что вас прибило штормом к нашему берегу, и охотно дадим вам приют.

Моряки пробыли у нас недели две. За это время джинны починили их корабль, и они отправились в Англию, взяв с собой Артура Уэлсли.

Примерно десять лет мы продолжали воевать с чернокожими, после чего заключили мир, и в следующие десять лет не произошло ничего, достойного упоминания.

16 марта 1816 года в городе прозвучал голос: «Поставьте дозорного на Южную башню, ибо завтра в ваши ворота вступит победитель!»

Герцог Йоркский немедля отрядил Генри Клинтона на высочайшую башню города. Около полудня Клинтон закричал:

— Я что-то вижу далеко в Атлантике!

Мы все взбежали на сторожевую башню и, всмотревшись в океан, различили на горизонте темное пятнышко. Когда оно приблизилось, стало ясно, что это флот. Наконец корабли бросили якорь, и команда начала высаживаться на берег. Сперва сошли двенадцать полков кавалерии, потом три полка инфантерии и несколько офицеров высокого ранга, которые явно составляли свиту некоего крупного военачальника. Наконец высадился и сам генерал. Некоторые из нас приметили в нем сходство с Артуром Уэлсли.

Выстроив свои полки, он приказал им двигаться вперед, и вскоре они вошли в ворота города. Перед башней они остановились, и генерал голосом Артура Уэлсли произнес:

— Хилл, оставайтесь с войском, пока я схожу во Дворец правосудия. Думаю, если эта земля еще обитаема, то все должны быть там. А вы, Бересфорд, можете пойти со мной.

— Нет, нет, мы все здесь, Артур, до смерти перепуганы, что ты сожжешь башню и разграбишь город! — воскликнул герцог Йоркский, когда мы спустились из нашего укрытия.

— Так вы все здесь, никто из вас не погиб в бою и не умер в больнице? — промолвил его светлость, спрыгивая с боевого коня и по очереди пожимая нам руки. — Сейчас же идем в «Большую гостиницу» и в Фердинандо-Холл, храбрые мои товарищи! Там мы расскажем друг другу, что испытали и что совершили с нашей последней встречи.

— Скажите, ваша светлость, в какой части города разместить армию? — спросил один из офицеров.

— О, за армию можете не опасаться, Мюррей, мы не в Испании. Пусть все идут за мной.

— Всем следовать за его светлостью герцогом Веллингтоном! — крикнул Мюррей.

— Его светлость герцог Веллингтон? — в один голос изумленно переспросили мы.

— Да, его светлость герцог Веллингтон, — ответил другой офицер. — Не знаю, кто вы такие, но наш доблестнейший генерал — победитель Наполеона и освободитель Европы.

— Значит, джинны не всегда лгут, — сказал Маркус О’Донелл, — и я очень этому рад. Я всегда думал, герцог, что за время отсутствия ты чем-нибудь прославишься.

— Чем-нибудь! — презрительно фыркнул Мюррей.

— Мюррей, — сурово произнес его светлость. — Если вы немедля не извинитесь перед этим джентльменом, я отдам вас под трибунал.

Мюррей тут же подошел к О’Донеллу и сказал:

— Сэр, я очень сожалею о моей глупой дерзости и обещаю не оскорблять вас впредь.

— Отлично сказано, Мюррей, — промолвил герцог. — А теперь обменяйтесь рукопожатиями и будьте друзьями. Я ненавижу гражданские войны.

К тому времени мы подошли к «Большой гостинице» — превосходнейшему зданию, способному вместить двадцать тысяч человек. Вскоре мы уже сидели в зале и слушали рассказ Бересфорда о том, как Европу освободили из-под ига деспота, о славной победе, прогремевшей на весь цивилизованный мир, о великолепных торжествах по указанному случаю и о том, как в этой связи Англию почтили своим присутствием все величайшие монархи Европы. Мы бы слушали дольше и еще много всего узнали, если бы полуночный колокол не возвестил, что пора спать.

Через несколько дней герцог Йоркский выразил желание вернуться на родину, для чего ему и предоставили корабль с командой из двадцати человек.

Теперь в городе было пятнадцать тысяч жителей, и мы решили выбрать себе короля. 14 июня 1827 года во Дворце правосудия собрался всенародный совет. Вкруг трона сидели Маркус О’Донелл, Ф. Кортес, Г. Клинтон, Г. Данелли, Гарольд Фицджордж и герцог Веллингтон со свитой. Все были в величайшем волнении: каждый хотел знать, кого предложат королем, ибо на сей счет не было никаких сведений или даже намеков. Наконец двери закрылись, и Кортес объявил, что весь народ в сборе. Тогда Стюарт поднялся с места и произнес:

— Я утверждаю, что благороднейший фельдмаршал Артур, герцог Веллингтон, более всех достоин воссесть на трон нашего королевства.

Веллингтон встал. В зале наступила полнейшая тишина.

Он произнес следующее:

— Воины! Я буду защищать то, что вы мне доверили.

Засим, поклонившись совету, он удалился под громогласные изъявления бурной радости.


Ш. Бронте

Приключение в Ирландии[930]

Эта история случилась со мною во время путешествия по южной Ирландии. Как-то августовским вечером, после долгой пешей прогулки, я спустился с горы, стоящей над деревушкой Кэр, и внезапно увидел красивый старинный замок. Он был каменный, перед ним текла река, а позади темнел лес. Через реку был перекинут мост, ведущий к замку.

Поднявшись на мост, я остановился полюбоваться видом. Далеко внизу расстилалась широкая водная гладь; даже легкая рябь не морщила отраженную в ней бледную луну. В долине виднелась россыпь домишек, именуемая Кэр, а дальше вставали горы Киллани. На все это бесшумно и почти незаметно наползало одеяние сумерек. Стояла полная тишина, нарушаемая лишь гулом далекой деревни и нежной соловьиной песнью в лесу.

Покуда я созерцал эту дивную картину, джентльмен, которого я прежде не заметил, обратился ко мне со следующими словами:

— Добрый вечер, сэр! Вы чужак в этих краях?

Я ответил утвердительно. Тогда он спросил, где я остановлюсь на ночлег. Я сказал, что намереваюсь заночевать в деревне.

— Боюсь, там вы найдете очень бедное пристанище, — промолвил джентльмен. — Однако, если вы согласитесь остановиться у меня в замке, я буду рад предложить вам кров.

Я с благодарностью принял его любезное предложение.

Когда мы пришли в замок, он провел меня в очень большую гостиную, где в кресле у камина сидела с вязаньем пожилая дама. На коврике лежала очень красивая черепаховая кошка. Едва мы вошли, старуха встала, и когда мистер О’Каллахан (так звали моего нового знакомца) объяснил, кто я, она ласково пригласила меня располагаться как дома.

Из разговора выяснилось, что она — мать мистера О’Каллахана, а его отец умер примерно год назад.

Мы беседовали около часа, затем подали ужин. После ужина мистер О’Каллахан спросил, не хочу ли я лечь. Я ответил, что хочу, и он отправил мальчика-слугу показать мне спальню. Это была чистенькая и уютная комнатка, обставленная в старинном вкусе; она располагалась на верхнем этаже замка. Едва мы туда вошли, мальчишка — судя по всему, смышленый и доброжелательный — заметил, пожав плечами:

— Вот где бы я не остался ночевать ни за какие коврижки!

— Почему? — спросил я.

— Говорят, — отвечал мальчик, — в этом кресле иногда сидит призрак старого хозяина.

— Ты его видел?

— Нет, но часто слышал, как он моет руки вот в этом тазу.

— А как тебя звать, дружок?

— Дэннис Малреди, с вашего дозволения, сэр.

— Ну что ж, доброй тебе ночи.

— Доброй ночи, сэр, и да хранят вас святые от всех фей и домовых, — сказал Дэннис и вышел из комнаты.

Улегшись в постель, я сразу задумался над словами мальчика, и, признаюсь, мне стало не по себе, поскольку раз или два я вроде бы различил в полумраке что-то белое. Наконец, призвав на помощь разум, я пересилил то, что иные назвали бы пустыми бреднями, и заснул.

Примерно через час меня разбудил странный звук, и, раздвинув балдахин, я увидел скелет в белом саване. Я хотел закричать от ужаса, но язык прилип к гортани, а все тело била сильная дрожь. Низким глухим голосом скелет обратился ко мне: «Встань, чтобы я показал тебе чудеса сего мира», — и в тот же миг меня окутали тучи и мгла. Однако вскоре моего слуха коснулся грохот падающей воды, и я увидел облака брызг от водопадов, с грозным величием низвергающихся в пропасть и клокочущих внизу, как если бы их струи обрели беспокойное пристанище в котле некоего исполина.

Впрочем, вскоре сцена переменилась. Я стоял в Краконских рудниках, средь высоких столпов и величественных арок, сиянием красоты превосходящих любой дворец фей. Света было мало, лишь фонари несчастных рудокопов, чьи грубые лица являли разительный контраст ослепительному великолепию подземных залов. И все же посреди этого дивного блистания я ощущал неописуемый ужас, ибо над нами бушевало море и, судя по яростному завыванию ветра и грозному плеску валов, там разыгрался сильнейший шторм. Замшелые столпы стенали под тяжестью океана, и сверкающие арки готовы были рухнуть под его весом. Услышав рев воды и увидев катящийся на меня могучий поток, я закричал от ужаса.

В тот же миг все исчезло. Я очутился в пустыне, средь голых скал и высоких гор. Подходя к скале, в которой была большая пещера, я споткнулся и упал. Тут же раздалось глухое рычание, и в темноте пещеры сверкнули глаза льва, пробужденного от царственной дремы. Пустыня огласилась ликующим рыком, с которым зверь прыгнул на меня, разевая пасть…

— Ну, хозяин, ночка выдалась ветреная, зато теперь распогодилось, — сказал Дэннис, открывая занавески и впуская яркий свет утреннего солнца в маленькую старинную спальню на верхнем этаже замка О’Каллахан.


Ш. Бронте

28 апреля 1829 года

История островитян[931]

I

Игра в островитян началась в декабре 1827 года следующим образом. Однажды вечером, примерно в ту пору, когда ноябрьские холодные дожди и унылые туманы сменяются метелями и пронизывающими ветрами зимы, прочно вступившей в свои права, мы сидели на кухне у ярко пылающего огня. Только что завершился наш спор с Табби, уместно ли будет зажечь свечу, из которого Табби вышла победительницей — свечи мы не получили. Довольно долго все молчали, потом Брэнуэлл сказал лениво: «Я не знаю, что мне делать». Энн и Эмили подхватили.

Табби:

— Можете пойти спать.

Брэнуэлл:

— Что угодно, только не спать!

Шарлотта:

— Вы сегодня такие кислые. А что, если представить, будто у нас у каждого есть по острову?

Брэнуэлл:

— Тогда бы я выбрал остров Мэн.

Шарлотта:

— А я — остров Уайт.

Эмили:

— Мой будет остров Арран.

Энн:

— А мой — Гернси.

Шарлотта:

— У меня главным будет герцог Веллингтон.

Брэнуэлл:

— А у меня — Херрис[932].

Эмили:

— У меня — Вальтер Скотт.

Энн:

— У меня — Бентинк[933].

Тут, увы, часы пробили семь и нас всех отослали спать. На следующий день мы добавили еще по нескольку человек к спискам имен, включив туда почти всех заметных людей страны.

Потом довольно долго ничего примечательного не случалось. В июне 1828-го мы воздвигли на вымышленном острове школу для тысячи детей. Вот как это выглядело. Остров имел пятьдесят миль в поперечнике и уж точно больше походил на колдовскую страну или дивную выдумку, чем на обыденную реальность. Некоторым частям острова зловещее великолепие придавали острые скалы, стремительные потоки и ревущие водопады; там и сям высился расколотый молнией или засохший от старости дуб, и, словно в напоминание одинокому путнику о том, каким был когда-то дряхлый исполин, вкруг серого ствола вился молодой побег. В других частях зеленела трава, ручьи журчали средь цветущих лужаек или приветливых лесов, в которых, по слухам, обитали феи. По опушкам вышитым ковром пестрели лиловые и желтые примулы, а воздух был напоен сладким ароматом полевых цветов и звенел от голосов кукушки и горлицы, от звонких трелей дрозда.

Особой примечательностью дворцовой школы был превосходный большой парк; красивое чередование холмов и долин разнообразило ландшафт, который без этого мог бы показаться несколько монотонным. Холмы венчались тенистыми рощами, по равнинам вились чистые ручьи, орошая берега, так что их зелень становилась еще пышнее; прозрачные озера, над которыми нависали плакучая ива, изящная лиственница, величественный дуб и вечнозеленый лавр, поблескивали, словнооправленные в изумруд зеркала некоего исполина. Утверждали, что часто, когда все затихает, над самым красивым из этих озер слышится волшебная музыка, и крохотная барка сандалового дерева, с янтарной мачтой, шелковыми вантами и парусами, с веслами слоновой кости скользит по безбурной глади; ее миниатюрные пассажиры собирают кувшинки, а затем, пристав к берегу, расправляют прозрачные крылышки и пропадают при звуке человеческих шагов, словно утренний туман под лучами солнца.

Над прекрасной рощей морозника и вьющейся жимолости встает величавый беломраморный дворец, чьи изящные колонны и высокие башенки кажутся творением могущественных джиннов, а не слабых человеческих рук. Поднявшись по мраморным ступеням, вы через парадные двери попадаете в огромный зал с коринфскими колоннами белого мрамора. Посреди зала колоссальная статуя держит в каждой руке по хрустальной вазе, из которой бьют водяные струи; рассыпавшись мириадами алмазов и жемчугов, они падают в чашу чистого золота и уходят в отверстие, чтобы вновь забить в других частях парка искристыми фонтанами. От них берет начало множество ручейков, питающих реку, которая бежит в океан.

Дальний конец зала украшают апельсиновые деревья с золотыми плодами и благоуханными цветами, часто на одной ветке. Из зала вы попадаете в другой роскошный и просторный покой, где стены задрапированы малиновым бархатом, а под высоким куполом висит прекраснейшая люстра червонного золота с подвесками из чистого хрусталя. Два камина палевого итальянского мрамора стоят по противоположным его стенам; колонны у них рифленые, а их коринфские капители увиты золотыми венками. Отсюда можно пройти в комнату поменьше, но чрезвычайно изысканную, с маленькими колоннами белого мрамора; диваны здесь обтянуты голубым бархатом, расшитым серебряными цветами.

А теперь от великолепных залов и роскошных гостиных я должна перейти к описанию сцен совершенно иного рода. В зале с фонтаном, за статуей, есть маленькая дверца, скрытая портьерой белого шелка. Она открывается в каморку с огромной железной дверью в дальней стене. Дверь эта ведет в длинный темный коридор, заканчивающийся лестницей в подземную темницу, которую я сейчас опишу.

Это огромное сводчатое помещение; асфальтовая лампа озаряет тусклым мертвенным светом лишь малую его часть — все остальное покрыто тьмой и мраком. Посредине четыре столпа черного мрамора поддерживают плиту из того же камня. В дальнем конце высится железный трон. В разных частях темницы можно видеть орудия пыток, ибо здесь неправеднейшие из судей вершат расправу над мерзкими босяками: К.Н. и его шайкой, С., Т.О.Д. и остальными. Отсюда есть двери в камеры, предоставленные в личное безраздельное пользование Хэлу Штукарю, босякам и непослушным школьникам. Камеры эти темные, сводчатые и расположены так глубоко под землей, что сколько ни кричи — наверху не услышат; самые жестокие истязания могли бы твориться здесь безнаказанно, не будь ключи от темницы у меня, а от камер — у Эмили, а железные двери нельзя ни выломать, ни открыть другими ключами, кроме наших.

Дети, живущие в этом великолепном дворце, все сплошь из знатнейших родов королевства; исключение делается только для таких, как Джонни Локкарт. Управляет школой под нашим началом герцог Веллингтон, но должность эта чисто номинальная и почетная, потому что на нашу просьбу стать директором его светлость ответил следующим письмом:

«Маленькие король и королевы (таковы наши титулы), сожалею, что деятельность военного и политика не позволяет мне взять на себя попечение о сотнях, не говоря уже о тысячах детей, если должность эта не будет чисто номинальной и мне не предоставят несколько десятков заместителей.

С каковой просьбой остаюсь вашим покорным подданным, В.».

Просьба его светлости была удовлетворена.

За порядком среди детей и за их прогулками надзирают маркиз Доуро и лорд Чарлз Уэлсли. Правила у этих воспитателей своеобразные: они водят подопечных в самые дикие и опасные части острова, прыгают по скалам, через пропасти и расселины и нимало не заботятся, идут школьники за ними или отстали, так что после каждой прогулки недосчитываются десятка питомцев — их находят через несколько дней в канавах и зеленых изгородях с поломанными ногами и разбитыми головами, так что сэру А. Хьюму, сэру Э. Куперу и сэру Г. Хэлфорду предоставляется отличная возможность продемонстрировать различные методы вправления костей и трепанации черепа.

Обязанность колотить детей за дурное поведение возложена на полковника О’Шонесси и его племянника Фогарти, что те и делают очень толково и старательно по поводу и без повода. Я забыла упомянуть, что у Брэнуэлла есть черная дубинка, которой он иногда лупит школьников, да еще как! На этом про детей пока все.

Еще среди наших островитян есть Бейнсы: три брата Т., Э., и Т., известные также под именами Толтол, Неднед (или иногда Крысн) и Томтом. Это самая шкодливая троица на свете. Тол примерно два фута от земли, Нед вполовину ниже брата, а рост Тома составляет три четверти от роста Неда. Тол носит адвокатскую мантию и большой парик до пят, в который закутывается целиком; Крысн щеголяет в куске дерюги, который подвязывает веревкой на шее и на ногах, так что торчат как будто уши и хвост; Том одет репортером.

С год назад, когда мы гуляли в одном из лесов великолепного поместья Стретфилдси[934], у нас за спиной вдруг раздался тоненький голосок:

— Сегодня бушевала буря, теперь же лазурный небосвод сокрыт за темными тучами, и мрак озаряют лишь вспышки молний, подобные слову «месть» средь черных клубов ненависти, затмивших светлую зарю вигов! И я избран стать их мстителем! Да, эта рука (тут из листвы высунулась ручка чуть больше дюйма длиной) изольет возмездие вигов на главу сурового герцога, в чьих владениях я сейчас нахожусь. Я заставлю жестоковыйного гордеца склониться во прах! Да здравствует народовластие!

Зашуршав травой, которая была выше его макушки, злобное существо устремилось к воротам парка, однако здесь его ждала неодолимая преграда: привратником был старый солдат, прошедший с герцогом все войны и все сражения. Если бы он увидел Неда, то принял бы за крысу и поступил соответственно. Нед обернулся и, увидев нас, сказал:

— Маленькие королевы, вы откроете мне ворота?

Нам было интересно, чем закончится приключение, поэтому мы взяли Крысна и перебросили через высокую парковую стену, а затем постучали.

Маленькая королева:

— Пожалуйста, Ординарец, впусти нас.

Ординарец:

— Я должен прежде узнать, кто вы.

Маленькая королева:

— Мы маленькие королевы.

Ординарец:

— Так это вы? Тогда заходите.

С этими словами он распахнул ворота, и мы вошли. Крысн стремглав припустил в парк и едва избежал смерти под копытами гуляющего оленя. Впрочем, теперь перед ним была новая преграда: река, неспешно змеящаяся через парк. Крысн замер, вертя головой. За ним был высокий холм, покрытый густым лесом, откуда он только что вышел. Средь темно-зеленой листвы колыхались ветви пурпурных буков и покачивались кроны белого тополя. Вправо и влево тянулся великолепный парк, за которым лежали пространные угодья славного герцога, впереди высилась роскошная усадьба Стретфилдси, а прямо под ногами текла река. На противоположном берегу олень, склонив величавые рога, пил чистую воду из медленно катящегося потока. Соловей в ветвях молодого дуба у самой реки как раз обратил первые трели к молодой луне, бледным серебристым серпом встающей на востоке. Садящееся солнце заливало округу своим дивным сиянием, превращая все в расплавленное золото.

Казалось, будто Крысна тронула представшая ему восхитительная картина. Некоторое время он стоял неподвижно, затем встрепенулся и с криком: «Не робей, Крысн!» — прыгнул в реку. Переплыв ее, он выбрался на противоположный берег и с немыслимой быстротой пробежал через парк в дом, мигом одолел вестибюль, галерею, лестницу и оказался в герцогской библиотеке. Здесь никого не было, а на столе стояла чашка с водой. Крысн всыпал в нее что-то, от чего цвет воды не изменился, потом спрыгнул на пол и, подбежав к лежащей на ковре книге, спрятался за ней.

Тут в галерее послышался звук шагов. Дверь отворилась. Вошел высокий человек с видом и осанкой полководца, а следом второй — тоже высокий, но притом чрезвычайно дородный. Первый был герцог Веллингтон, второй — сэр Александр Хьюм. Герцог взял с полки книгу, сел, после чего между ним и доктором произошел следующий разговор:

Веллингтон:

— Хьюм, что вы думаете об «Истории Наполеона» Вальтера Скотта?

Хьюм:

— Желает ли ваша светлость, чтобы я принял в рассуждение, что сочинитель — штафирка?

Веллингтон:

— Да.

Хьюм:

— Что ж, я считаю, что для штафирки он пишет исключительно хорошо.

Веллингтон:

— Так вы полагаете, в этой книге есть что-то дельное?

Хьюм:

— В ней много дельного, милорд.

Веллингтон:

— Это очень высокая оценка.

Хьюм:

— Вы считаете, что я чрезмерно ее хвалю?

Веллингтон:

— О нет.

Хьюм:

— Мне бы не хотелось излишне хвалить штафирку.

Следующие полчаса прошли в молчании, однако герцог так и не притронулся к воде. Крысн начал терять терпение и уже опасался за успех своего предприятия. Наконец герцог взял чашку и выпил ее до дна. Крысн еле сдержался, чтобы не завопить от радости. В эту самую минуту Хьюм произнес:

— Я всегда придерживался убеждения, что пить холодную воду неполезно.

Несколько минут спустя он воскликнул:

— Милорд, вам дурно? Как вы побледнели! Я в жизни не видел, чтобы кто-нибудь так сильно бледнел!

Тут Крысн закричал:

— Он теперь всегда будет такой бледный!

Герцог устремил на него суровый взгляд, и Крысн, трепеща, забился обратно в угол.

— Милорд, вы умираете? Звоните в колокольчик, маленькие королевы!

Черты его светлости исказила мучительная судорога, книга выпала из рук, и он бессильно осел в кресле. В то же мгновение раздался громкий крик и шум ветра. Перед нами вырос облачный великан. Он коснулся герцога, и к тому сразу вернулась жизнь. Герцог встал и твердым голосом спросил великана, как его имя. Великан громогласно ответил: «Тайна!» — и растаял в воздухе.

После этого герцог велел всем удалиться. Через несколько дней Крысн сыскался в Лидсе. Он сидел в отцовском доме, бледный от страха и полумертвый, но как он туда попал, неизвестно. Никаких объяснений от него добиться не смогли, так что воистину сие происшествие доныне сокрыто тайной.

* * *
Принц Леопольд и сэр Джордж Хилл издавна ненавидели маркиза Доуро и лорда Чарлза Уэлсли. Принц Леопольд, как всем известно, очень гадкий человек, которого никто не любит из-за его пронырливости. Сэр Джордж Хилл отважен и прям, правда, склонен к азартным играм и чересчур презирает штатских. Позже высказывалось мнение, что он только для забавы притворяется, будто терпеть не может Артура и Чарлза Уэлсли, — скорее всего так оно и есть.

Как-то мы с Эмили поздно вечером в непогоду шли через лес к школе. Внезапно луна выглянула из-за туч, и перед нами что-то блеснуло. В следующий миг луна спряталась, и больше мы не видели ничего, кроме очень темного облака. Тут знакомый голос проговорил:

— Зря мы сюда пошли, Артур! Что скажет отец, если узнает? А ветер и дождь такие, что я скоро совсем замерзну.

— Поплотнее закутайся в свой меховой плащ, Чарлз, и давай прислонимся вон к тому старому дереву, а то меня уже ноги не держат. Небо сплошь затянуто тучами, и как же тоскливо завывает ветер!

— Артур, что там за звук? Прислушайся.

— Это ворон, Чарлз. Я не суеверен, но помню, бабушка говорила, что ворон накаркивает беду.

— Если мы сегодня погибнем, Артур, — а вспомни, мы пришли сюда по зову двух наших злейших врагов, — то что будет с матушкой и с отцом?..

Тут они оба зарыдали, и мы тоже различили пронесшийся по лесу жуткий и непривычный звук.

— Что с нашими собаками, Артур? Они умирают?

— Нет, Чарлз, но говорят, что собаки тоже воют к чьей-нибудь смерти.

— К смерти, Артур! Но прислушайся опять к ворону. Ой, как же здесь страшно!

— Тихо, Чарлз! Они идут.

Между деревьями блеснул фонарь, и на дорогу вышли двое. Один из них был высокий и худощавый, но лицо его выражало сочувствие, когда он проговорил:

— Бедняги! Хоть я и не питаю к вам большой любви, мне жаль, что вам пришлось так долго ждать под дождем в промозглую ночь…

Второй — гадкий и отвратительный уродец — только сощурился.

— Принц Леопольд и сэр Джордж Хилл, мы готовы за вами следовать, только не торопитесь, потому что мы не в силах идти быстро.

— Тогда вперед.

Все четверо тронулись в путь, а мы пошли за ними. В свете фонаря мы различили, что у маркиза Доуро и лорда Чарлза Уэлсли с собою две гончих. Выбежав из леса, собаки страшно завыли. Принц Леопольд задрожал от ужаса, а лорд Чарлз погладил псов, и те жалобно заскулили. На какое-то время все умолкли, затем двинулись дальше. Довольно долго мы карабкались по крутым скалам и прыгали через канавы — и наконец оказались на вересковой пустоши. Тут гончие встали как вкопанные и вновь огласили местность протяжным воем, и немедля издалека донесся такой же звук, только еще более низкий и устрашающий.

— Велите своим псинам заткнуться, не то я сам ими займусь, — сказал сэр Джордж.

— Если тронете их, пеняйте на себя, Хилл, — ответил Артур. — Они могут вас покусать.

Леопольд от страха дышал часто-часто.

— Идемте, ребята! — крикнул сэр Джордж и глухо расхохотался — эхо ответило ему с десятикратно усиленной злобой. В тот же миг раздалось хлопанье крыльев и вещее карканье. — Это еще что такое?

— Это ворон! — ответил Леопольд, от трусости едва не лишаясь чувств.

— О! Давайте поспешим под крышу, ибо ночная тьма сгущается, дождь стал еще сильнее, а ветер проносится по этой дикой и бесприютной пустоши все более ужасающими порывами.

Они продолжили путь. Скоро вдали показался огонек. С их приближением он пропал, но в свете фонаря мы различили домик — маленький и, судя по всему, заброшенный. Они вошли внутрь, и мы последовали за ними через дверь, полусгнившую от времени и сильно поломанную — видимо, ее не раз вышибали.

— И сюда вы намерены нас отвести? — воскликнул маркиз Доуро.

— О нет, но я подумал, что у вас нет сил идти дальше, а здесь вы сможете передохнуть. К тому же мы почти наверняка обнаружим внизу наших друзей, — сказал сэр Джордж, открывая дверь, за которой начиналась узкая лестница вниз. Спустившись по ней, они увидели еще одну дверь и услышали голоса и смех множества людей. Сэр Джордж дернул за ручку, и тут же изнутри хлынули яркий свет и тепло, казавшиеся почти невероятными после долгого пребывания в сырой тьме. Подвал, куда они вступили, был сводчатый, штукатурка во многих местах осыпалась. В очаге жарко пылал торф, на скамьях вкруг огня сидело множество офицеров, в том числе маркиз А., лорд К.А.У. и Г.Б. Некоторые играли в карты, другие пили и горланили песни. Едва маркиз Доуро и лорд Чарлз Уэлсли это увидели, они воскликнули:

— Мы не сделаем и шагу дальше и скорее проведем ночь на пустоши, хоть бы и ценою жизни, чем в этом гнусном месте, а если вы попытаетесь нас остановить, то вам же будет хуже!

— Вот как? — спросил Леопольд и разразился визгливым смехом.

Братья позвали собак, но те не появились. Тогда Леопольд повалил их на пол, связал по рукам и по ногам и заткнул им рты кляпом, а затем, подсев к сборищу у огня, принялся петь и разговаривать так же громко и весело, как все остальные. Однако посреди этой гульбы на лестнице внезапно раздались шаги, дверь распахнулась, и вошли двое. Следом за ними вбежали три огромных пса. Одного из вошедших все сразу узнали по суровой внешности и сверканию глаз, с которым он гневно вопросил: «Где мои сыновья, негодяи?» То был герцог Веллингтон. От изумления никто не мог вымолвить и слова, пока герцог не повторил свой вопрос и еще более гневно не потребовал ответа. Тогда Леопольд, трепеща, проговорил:

— Они здесь.

— Здесь! Ты, жалкий подлец! — сказал его светлость и пинком отбросил Леопольда к противоположной стене, затем, подойдя к углу, на который тот указал, развязал сыновей, освободил их от кляпов и поставил на ноги. Они, впрочем, не могли стоять и тут же опять рухнули на пол. Тогда его светлость повернулся к остальным и произнес тоном, не допускающим возражений: — Я приказываю вам немедля покинуть это место, и если вы когда-нибудь еще сюда вернетесь, то будете жестоко наказаны.

Негодяи пулей вылетели за дверь, взбежали по лестнице и со всех ног припустили прочь. Тем временем второй из вошедших — это был доктор Хьюм — дал Артуру и Чарлзу какое-то лекарство, от которого у них сразу прибавилось сил; теперь они могли стоять и даже идти. Тогда герцог спросил, как они сюда попали. Тут-то мы выбрались из укрытия и подробно объяснили, как все было, а потом полюбопытствовали у его светлости, откуда он узнал, что Чарлз и Артур здесь. Его светлость ответил, что шел в школу, сопровождаемый Хьюмом и своей гончей. Внезапно ему почудился вой собак, принадлежащих сыновьям, на который тут же отозвался его собственный пес. Пройдя еще с милю, герцог встретил поселянина, и тот сказал, что видел его сыновей на пустоши в обществе Джорджа Хилла и принца Леопольда. Тогда, невзирая на поздний час, герцог зашагал к пустоши, но на полпути к нему подбежали собаки сыновей, которые и вывели его к заброшенному дому.

Закончив рассказ, его светлость встал и направился к двери. Артур и Чарлз последовали за ним. Они поднялись по узкой темной лестнице и с изумлением увидели, что сквозь щели в двери бьет встающее солнце. Воистину ободряющее зрелище предстало им снаружи. Вместо серых туч над головой сияла безоблачная лазурь, в которой еще различался прозрачный серп молодой луны. Великолепное солнце вставало над горизонтом, и капли вчерашнего дождя на благоуханных травах искрились алмазами в его рассветных лучах. Несколько горных баранов при виде людей прянули врассыпную и, выбравшись на скалы, застыли там, поглядывая на нас с безопасного расстояния. Жаворонок при нашем приближении взмыл с мшистого ложа и принялся выводить утреннюю песнь; чем выше он поднимался в небесную синь, тем сладостнее становились его трели, пока не сделались совершенно неразличимы. Вскоре все подошли к краю пустоши и часам к девяти, целые и невредимые, добрались до школы. Так закончились приключения герцога, маркиза и лорда в заброшенном домике.

II

Глава 1

В предыдущем томе я поведала о школе, о том, как она управляется, и назвала главных воспитателей. Здесь я продолжу этот рассказ.

Какое-то время после учреждения школы дела в ней шли очень хорошо. Все правила скрупулезно соблюдались, воспитатели с похвальным прилежанием исполняли свои обязанности, и дети уже начали походить на цивилизованных существ, по крайней мере внешне: азартные игры сделались менее частыми, драки — не столь жестокими, появилось хоть какое-то уважение к порядку и чистоте. В то время мы постоянно жили в великолепном школьном дворце, и прочее руководство тоже, не оставляя все на попечение младших надзирателей и слуг. Большой зал стал местом отдыха всех великих министров в часы их досуга (то есть по вечерам), и те, видя, как хорошо управляется школа, решили поддерживать ее чем только могут.

Такое благополучное положение дел сохранялось месяцев шесть. Затем открылась сессия парламента и герцог изложил предлагаемые меры по великому католическому вопросу. Что тут началось! Оскорбления, клевета, партийная рознь и хаос! О, эти три месяца, от речи короля и до завершающего дня! Никто не мог думать, писать и говорить ни о чем, кроме католического вопроса, герцога Веллингтона и мистера Пиля. Я помню день, когда вышел экстренный выпуск газеты с речью мистера Пиля, где излагались условия, на которых католиков допустят в парламент; с каким жаром папа разорвал пакет, как мы все, затаив дыхание, стояли вокруг и один за другим выслушивали пункты, столь безупречно сформулированные и обоснованные, и как потом тетя сказала, что, на ее взгляд, меры замечательные и при таких ограничениях католики не смогут причинить никакого вреда. Еще помню сомнения, пройдет ли билль через палату лордов, и пророчества, что не пройдет. Наконец доставили газету, из которой мы должны были узнать, как все решилось. Вне себя от волнения, мы слушали подробный отчет о заседании палаты: начало слушаний, герцоги крови в парадных одеяниях, славный герцог в жилете с зеленой лентой через плечо; он встает, чтобы говорить, и все, даже дамы, вскакивают; сама речь (папа сказал, что каждое слово в ней — чистое золото) и, наконец, голосование с четырехкратным перевесом за принятие билля. Однако это отступление, я прошу читателей меня за него извинить. Итак, возвращаюсь к рассказу.

Из-за католического вопроса герцог и мистер Пиль, разумеется, вынуждены были неотлучно пребывать в Лондоне, и мы вскоре уехали туда же. О’Шонесси и его племянник где-то охотились, и все управление школой легло на маркиза Доуро и лорда Чарлза Уэлсли. Чем это закончилось, станет ясно из следующей главы.

Глава 2

Довольно долго мы не имели никаких вестей из школы и сами о ней не справлялись, пока однажды утром, сидя за завтраком, не получили письмо. Вскрыв его, мы увидели, что оно написано милордом Уэлсли. Письмо гласило:

«8 июня, остров Виде́ния

Дорогие король и королевы!

Я пишу вам, дабы известить, что в школе начался бунт, участников коего у меня нет времени перечислять: скажу лишь, что сейчас я в шалаше, выстроенном на свежем воздухе, и… но они приближаются, и я не успеваю ничего больше сообщить…

Остаюсь ваш и прочая

Чарлз У.


PS. После того как я это написал, было сражение, в котором наши псы дрались отважно и мы победили; впрочем, мы доведены до крайности недостатком провианта и, если вы не поспешите на помощь, вынуждены будем капитулировать. Захватите с собой гончую нашего отца, доктора Хьюма и еще Егеря…»

Прочитав это письмо, мы тут же потребовали воздушный шар и, как только его доставили, забрались в корзину и полетели в Стретфилдси. Там мы взяли гончих и Егеря, после чего направились прямиком к острову. Совершив посадку перед школой, мы глянули на миртовую рощу и увидели дивную картину: благообразный дворец торжественно вставал над обступившими его зелеными кронами и в горделивом молчании высился над островом, справедливо именуемым сновидением, ибо только в ночных грезах человеческому глазу предстает столь пышная первозданная краса, как в этом волшебном краю, а ухо лишь в фантазиях внемлет музыке, подобной той, что издает огромная арфа, сокрытая от взоров между деревьями. Прислушайтесь! Сейчас звук нежен, как предсмертная лебединая песнь, но вот усилившийся порыв ветра коснулся струн, и музыка нарастает! Как громко льется мелодия! Сколько мощи в этой исступленной ноте, однако ветер ревет оглушительнее. Я слышала рокот далекой грозы, она приближалась, голос арфы крепчал, пока в громовых раскатах и завываниях ветра струны не грянули с такой пугающей необузданностью, с таким неземным величием, что почти верилось: говорят духи. Это буря.

Однако возвращаясь к рассказу: пробыв на острове примерно полчаса, мы увидели вдали идущего к нам лорда Уэлсли. Подойдя ближе, он обратился к нам так:

— Маленькие королевы, я рад, что вы прибыли. Поспешите за мной, ибо нельзя терять ни минуты.

Мы пошли с ним, и по пути лорд Уэлсли рассказал нам, как начался школьный бунт.

— Дня три после вашего отъезда дела шли превосходно, однако к концу этого срока проявились первые симптомы неподчинения. Мы старались их подавить, но тщетно. Положение не только не улучшилось, но стало еще хуже. Школа разделилась на четыре партии, возглавляемые князем Полиньяком, принцем Георгом, Джонни Локкартом и принцессой Викторией. Они постоянно ссорились и дрались самым возмутительным образом. Несколько недель мы пытались с ними совладать, но безуспешно. В итоге они сбежали и укрепились в самой дикой части острова, куда мы сейчас и направляемся. У каждой партии есть по две пушки, а также большой запас ядер и пороха. Иногда они выступают против нас все вместе, и тогда нам приходится туго. Впрочем, теперь вы здесь, и мы скоро им зададим!

Как раз когда он закончил говорить, мы вышли из леса, через который пробирались все это время, и очутились в глубокой лощине, через которую, бурля и пенясь, бежал зажатый каменными берегами стремительный поток. Дальше река расширялась и уже спокойно катила плавные воды по широкой зеленой равнине справа, орошая и освежая ее по пути. Слева от нас вздымались хмурые скалы, отбрасывающие в лощину густую тень. Кое-где на склонах росли высокие сосны, и ветер жалобно стенал в их искореженных ветвях. В других местах огромные глыбы опасно нависали над головой. Стояла мертвая тишина, но когда мы вступили в лощину, по ней прокатилось эхо далекого пушечного выстрела и с криком взмыл в небо потревоженный орел.

Довольно скоро мы отыскали место, где укрепились дети. Сторонники Виктории разбили лагерь на вершине горы, партия Полиньяка укрылась в глубокой расселине, георгианцы поставили шатры в чистом поле, а локкартисты окопались между деревьями. Шалаш маркиза Доуро и лорда Уэлсли был выстроен под сенью раскидистого дуба, и над ним высилась огромная скала. По одну сторону от него начинался пологий холм, позади — роща высоких деревьев, а прямо впереди журчал чистый ручеек.

Войдя в это смиренное жилище, мы узрели маркиза Доуро на ложе из листьев. Лицо его покрывала бледность; прекрасные черты застыли, как у мраморной статуи. Глаза были закрыты, а на блестящих густых кудрях местами запеклась кровь. Едва Чарлз это увидел, как бросился вперед и, пав на ложе рядом с братом, лишился чувств. Доктор Хьюм тут же применил обычные врачебные средства, и Чарлз понемногу пришел в себя. За все это время Артур не шелохнулся и не произнес ни слова; мы думали, он умер. Егерь бушевал, и даже суровый Хьюм уронил несколько слезинок; Чарлз словно обезумел. Мы подумали, что в таком экстренном положении надо срочно послать за герцогом Веллингтоном. Так мы и сделали. Как только он показался, одна из нас выбежала ему навстречу. Узнав о том, что произошло, герцог побледнел как смерть; губы его задрожали, а все тело затрепетало от волнения. Он быстро вошел в шалаш, приблизился к ложу и, взяв безжизненную руку сына, срывающимся голосом прошептал: «Артур, сынок, отзовись». При звуках родительского голоса Артур медленно открыл глаза, увидел отца и хотел заговорить, но не мог. Тогда мы, по щедрости и доброте сердца, немедленно его исцелили посредством волшебных снадобий, после чего герцог снял с пальца бриллиантовое кольцо и презентовал нам. Мы приняли подарок и поблагодарили герцога.

Затем мы сообщили его светлости про восстание школьников. Он, не говоря ни слова, вышел; мы — за ним. Герцог проследовал туда, где мятежники встали лагерем, и зычным голосом объявил, что если они сейчас же не сдадутся, то могут считать себя мертвецами, потому что с ним несколько тысяч гончих псов, готовых мгновенно растерзать их в клочья. Дети боялись собак больше всего на свете, поэтому немедля капитулировали, и вскорости школа благоденствовала, как прежде, однако мы, устав от нее, отправили питомцев по домам, и теперь на острове сновидений обитают лишь феи.

Глава 3

Примерно через год после школьного бунта в семействе герцога Веллингтона случилось следующее удивительное происшествие. Как-то приятным утром в сентябре 1828-го маркиз Доуро и лорд Чарлз Уэлсли вышли поохотиться. Они обещали вернуться до восьми, но уже пробило девять, а они не появлялись; двенадцать, а их все нет. Старый Босяк отправил слуг спать и, когда дом затих, вышел в большой зал и сел у камина, намереваясь не ложиться до возвращения молодых господ. С полчаса он беспокойно прислушивался, не раздадутся ли их шаги, как вдруг внутренняя дверь тихонько отворилась и вошла леди Уэлсли. В свете свечи, которую держала хозяйка, Старый Босяк увидел, что она бледна и очень взволнована.

— Что стряслось, мэм? — спросил он.

Леди Уэлсли:

— Я сидела за шитьем, когда внезапно отблеск свечи на моей работе стал мертвенно-голубоватым, как будто горит фосфор или асфальт. Я подняла глаза и увидела фигуры сыновей, окровавленные и обезображенные. Я смотрела на них, пока они не растаяли, не в силах шелохнуться или промолвить слово, а потом спустилась сюда.

Не успела она закончить рассказ о своем странном видении, как с грохотом распахнулась большая дверь и вошел герцог Веллингтон. Мгновение он стоял, напряженно глядя на леди Уэлсли и Старого Босяка, затем отчетливо, но глухо проговорил:

— Кэтрин, где мои сыновья? Ибо я сидел в кабинете и внезапно услышал их голоса. Они стонали и молили о спасении от неминуемой смерти. И вот теперь я не могу отогнать мрачное предчувствие. Где они, Кэтрин?

Прежде чем леди Уэлсли успела ответить, дверь снова открылась и вошли мы. Герцог немедля обратился к нам, умоляя сказать, что с его сыновьями. Мы ответили, что не знаем, но, если он хочет, отправимся на поиски. Герцог сердечно нас поблагодарил, добавив, что пойдет с нами, и мы все, простившись с леди Уэлсли, без долгих слов выступили из дома.

Мили через четыре мы очутились на безлюдной голой равнине, которой никогда прежде не видели. Мы продолжили путь, и вскоре все остальное скрылось из глаз. Вдруг вид неба резко переменился. По нему бежали огромные валы, увенчанные белой пеной, и мы слышали грохот, подобный рокоту далекого океана; луна выросла в исполинский шар многомильного диаметра. Мы в немом изумлении взирали на это поразительное зрелище, которое с каждым мигом становилось все великолепнее; шум нарастал. Внезапно волны разверзлись, и на равнину сошел великан, облеченный в солнце, с венцом из двенадцати звезд на голове. На миг мы ослепли от его сияния, а когда вновь обрели способность видеть, то поняли, что нас окружает красота, описать которую я бессильна. Здесь росли деревья и рощи из лучей, ручьи жидкого хрусталя струились по златому песку, и журчание их было мелодичнее арф и сладкогласных соловьиных трелей. Там и тут высились рубиновые, изумрудные, алмазные, аметистовые и жемчужные дворцы; радужные арки из сапфиров, яшмы и агата перекинулись через широкие моря, и волны, приглушив мощные голоса, пели в унисон с серебряными потоками, орошающими эту лучезарную землю; их дивная песнь эхом отражалась от высоких гор, что вставали вдали, сверкая, подобно оправленным в золото опалам.

Так продолжалось недолгое время, затем небо почернело, ветер усилился, плеск океанских валов перешел в грохот. Дивные красоты исчезли, их сменили темные высокие кипарисы и ели, стонущие на ветру жалобными голосами, словно люди при смерти. Перед нами выросла огромная черная скала, и в ней открылась широкая темная пещера, где мы увидели Артура и Чарлза Уэлсли. Тут великан появился снова, подхватил их и нас на руки и, стремительно пролетев по воздуху, перенес всех в большой зал Стретфилдси.

Глава 4

Был чудесный августовский вечер; герцог Веллингтон и его сыновья сидели в маленькой гостиной наверху большой круглой башни усадьбы Стретфилдси. Лучи садящегося солнца били в готическое окно, полузавешенное зеленой бархатной шторой, которая пышными складками ниспадала с золоченого карниза. Комнату заливало малиновое сияние, подобное тому, что источает восточный рубин, но в отличие от дивного самоцвета оно мало-помалу гасло, так что постепенно остался лишь слабый розовый отсвет на мраморном пьедестале статуи Уильяма Питта, мгновения назад сверкавшем, будто начищенное золото. Когда растаял и этот последний отблеск, лорд Чарлз Уэлсли воскликнул:

— Отец, как бы мне хотелось, чтобы ты рассказал о своих приключениях в Индии или в Испании!

— Хорошо, Чарлз, расскажу. Слушай хорошенько, — отвечал его светлость. — А ты желаешь послушать, Артур?

— Да, очень, — проговорил маркиз степенным тоном, являвшим разительный контраст легкомысленной веселости его младшего брата.

Герцог начал так:

— В день битвы при Саламанке, когда уже начинало смеркаться, я покончил с чтением депеш и вышел из монастырских ворот университета, чтобы насладиться свежестью испанского вечера. Для этого я миновал город и, оставив его стены позади, беспечно зашагал по берегу Тормеса, пока не очутился у подножия высоких лесистых холмов, тянущихся до самого горизонта. В лес уходила тропка; по ней я и направился, перепрыгнув через реку, которая здесь превратилась в узенький ручей. Строго говоря, поступок этот был неразумный, и вам, если вы окажетесь в сходных обстоятельствах, я так действовать не советую: вечерело, дивный закатный свет бросал на все неверные отблески, делая путь через неведомый мне темный лес крайне опасным. К тому же округа кишела отчаянными грабителями и бандитскими шайками, живущими в этих безлюдных местах. Однако меня влекло вперед словно каким-то заклятием. Пройдя с четверть мили, я услышал вдали музыкальный звук, который тут же умолк, а когда я углубился еще дальше в лес, раздался снова, на сей раз ближе. Я сел под большим раскидистым кленом, чьи мощные ветви и листву уже серебрил лунный свет, проникающий в глубокую тьму леса. Внезапно звук, доселе нежный и тихий, словно прелюдия, играемая виртуозом на дивном инструменте, стал громким и торжественным, как глас органа, когда его ноты, вздымаясь и опадая, сливаются в Te Deum[935] и гулко разносятся под высокими сводами собора, подобно грозовым раскатам, или как лучшая из мелодий — военная, — когда звонкая труба и рокочущий барабан зовут храбрецов на яростную битву. Однако вернусь к моему рассказу. Едва грянул этот торжественный концерт, как темный лес исчез, словно утренний туман под лучами солнца, и передо мною медленно выросло исполинское зеркало, в котором величественно клубились смутные очертания непроницаемых облаков, а молнии чертили меж них слово «Будущее». Постепенно облака рассеялись, и вместо них мне предстал чарующий остров в безбурном океане, скованный золотой цепью с другим островом, поменьше, но столь же красивым. Посреди большого острова восседала на рубиновом троне жена, увенчанная розами; в одной руке она держала венок из дубовых листьев, в другой — меч, а над троном высилось древо свободы, широко раскинувшее ветви и распространяющее аромат цветов до самых дальних концов земли. Посреди второго острова стоял изумрудный трон, и на нем восседала жена в венце из клевера и с арфой в правой руке; одеяние ее было багряным, как если бы его окрасила кровь. Величием она не уступала первой жене, однако смотрела печально, словно в страхе перед неминуемой бедой; вместо благоуханного древа, осеняющего другой остров, над нею склонялся темный кипарис; порою она касалась перстами струн, и с них лились звуки, пронзительные и скорбные, словно надгробный плач. Покуда я гадал, из-за чего она горюет, из моря на меньший из островов вылезло ужасное чудище. Едва оно коснулось берега, раздался жалобный вопль, от которого оба острова содрогнулись до основания, а море забурлило яростно, словно началось сильное землетрясение. Чудище было черное, безобразное и оглушительно ревело. Одеяние его составляли шкуры диких зверей, а на лбу было каленым железом выжжено «Фанатизм». В одной руке оно держало косу и, едва выбравшись на сушу, принялось опустошать остров: все прекрасное и цветущее исчезало с лица земли, и благодатный край обращался в зловонные топи. Чудище с неутомимой злобой преследовало жуткого старика, который, как шепнул мне в ухо кто-то незримый, звался «Римское католичество». Старик поначалу выглядел слабым и беспомощным, но, убегая, становился все сильнее, и чем больше его преследовали, тем заметнее делалась его мощь. Наконец он громовым голосом бросил вызов мучителю и в то же время попытался разбить золотую цепь, сковывающую острова. Тут я узрел приближающегося воителя; лица было не различить, но с неба над ним простирался могучий щит. Воитель приблизился к чудищу, нарицаемому «фанатизм», и со всей мочи метнул в него дротик, на котором златыми письменами было начертано «Справедливость». Дротик вонзился в сердце, и чудище рухнуло с громким стоном. Едва это случилось, из златого облака высунулась рука и возложила на главу воителя, и без того украшенную множеством венков, еще один — из сплетенных лавра и амаранта. В тот же миг обе царственные жены встали со своих тронов и, приблизившись к воителю, принялись бросать к его стопам гирлянды цветов и победные венцы, громко распевая ему хвалы. Тем временем разоренный край вновь покрылся густыми лесами и тучными пажитями, средь солнечных равнин заструились чистые реки, мелодично журча по зеленым камням, и арфа сладкозвучно запела в ветвях древа свободы. Затем все умолкло. Я понял, что сижу под кленом и соловей в листве выводит нежную трель, навеявшую мне сон о прекрасной музыке.

Глава 5

В год 1722-й, в чудесном месяце июне, четверым обитателям Страны эльфов вздумалось для забавы навестить жителей Земли. Для этой цели они приняли облик смертных, но прежде должны были получить дозволение Оберона и Титании, своих короля и королевы[936]. Соответственно они испросили аудиенцию и, будучи допущены к их величествам, подали прошение, каковое было немедля удовлетворено. Все четверо тут же собрались в путь.

Спустившись на облаке, эльфы попали в очень гористую и совершенно необитаемую часть Англии. Довольно долго они шли, пока не добрались до края скалы, под которой лежала восхитительная лощина, вьющаяся меж темных высоких гор и могучих раскидистых деревьев, чьи тесные купы осеняли ее прохладной тенью. Здесь, мелодично журча, бежал чистый и прелестный ручей; чуть дальше, вырвавшись из тесных брегов, он разливался широким потоком по зеленой равнине, усеянной белыми тополями и величественными дубами, пестрящей маргаритками и лютиками, средь которых там и сям проглядывали примулы и фиалки. И вот это уже полноводная река; тихий рокот струй подобен гласу наяды из глубины коралловых дворцов, чей одинокий голос льется в безмолвные часы, когда море смиряет буйство черных валов и ночь в одеянии из звезд величаво шествует по земле, а Селена бледной лампадой озаряет дорогу темной и грозной королеве. Посредине этой лощины стоял маленький крытый соломой дом — некогда отрадный приют благополучного селянина, теперь совершенно заброшенный и забытый: после смерти хозяина дети один за другим отправились на поиски счастья, и покинутая хижина мало-помалу пришла в полный упадок. Эльфы спустились с горы и принялись осматривать дом. Стены были серые и замшелые; средь густого плюща, заплетшего косяки дверей, еще проглядывали виноградные лозы, а в темных листьях белела одна звездочка жасмина. Садик зарос бурьяном и крапивой; о прежней его красе свидетельствовал единственный розовый куст, на котором еще цвели несколько полуодичалых роз; рядом на кустике клубники висели две или три алые ягоды, являя разительный контраст царящему вокруг запустению.

Эльфы решили поселиться в домике, что и исполнили. Короткое время спустя с ними случилось следующее происшествие. Однажды вечером они сидели у камина в своей хижине (ибо в людском обличье вели себя как люди), слушая глухие стенания ветра, завывающего в лощине; иногда к его жалобным стонам примешивались странные звуки, и эльфы знали, что то голоса духов, взмывающих в воздух незримо для простых смертных. Они, как я уже сказала, сидели у камина, когда в дверь вдруг кто-то громко постучал. Один из эльфов немедля встал и открыл дверь. За ней стоял человек в дорожном плаще. Они спросили, что ему нужно. Человек ответил, что заплутал в лощине и, увидев огонек в стороне от тропинки, решил попроситься на ночлег, дабы утром продолжить путь уже при свете дня. Эльфы тут же впустили незнакомца и, усадив рядом с камином, осведомились о цели его странствия. Тот ответил, что если они желают, он поведает им свою историю целиком, ибо видит, что попал в общество необыкновенных особ, которые, возможно, сумеют ему помочь. Эльфы согласились, и гость начал рассказ:

— Я сын богатого джентльмена, обладателя обширных поместий, живущего в одном из южных ирландских графств. Отец и мать были католиками, и я рос в той же вере, пока не убедился в ее ошибочности[937]. Духовник отца отличался странным нелюдимым нравом; поговаривали, что он общается с жителями иного мира. Он учился в Испании, где, по слухам, и овладел наукой некромантии. В протестантизм я обратился следующим образом. У нас в доме был старый слуга, который неведомо от моего отца покинул римско-католическую церковь и вступил в англиканскую. Однажды я неожиданно вошел в комнату и застал его за чтением Библии. Я принялся укорять его в недолжном поведении и напомнил, что он нарушает законы истинной церкви и запрет нашего священника. Он отвечал мне кротко, но твердо, цитируя в защиту своего занятия многие отрывки из Писания и убедительно доказывая мою неправоту. На следующий день я пришел в тот же час и вновь застал его за тем же делом. Последовал долгий разговор, в результате которого я сам принялся читать Библию и обнаружил, что учение англиканской церкви лучше всего согласуется со словом Божьим. Посему я решил принять ее доктрину. Когда о моем обращении стало известно, отец приложил все усилия, чтобы меня разубедить, однако я был неколебим в своей решимости. Вскоре отец оставил меня в покое. Духовник же так просто не сдался: он постоянно выдвигал доводы, убеждая меня покаяться, и, не преуспев, прибег к последнему средству. Вот как это было. Раз вечером я стоял во дворе отцовского дома, и внезапно мне в ухо кто-то шепнул: «Приходи сегодня в полночь на вересковую пустошь». Я обернулся и, не увидев никого, задумался, как это понимать и стоит ли являться на зов. Наконец я решил идти и с одиннадцатым ударом часов тронулся к пустоши. Она начиналась милях в четырех от нашего дома и тянулась на четыре лиги к северу. Путь много времени не занял. Ночь была безлунная, звезды лишь изредка проглядывали сквозь пелену облаков, одевшую темную лазурь своим плотным хмурым покровом, так что дорога была погружена в унылый сумрак. Все вокруг молчало, лишь незримый ручеек струился средь вереска со звуком, подобным глухомубормотанию раковины, хранящей в себе память родных глубин и нестихаемый грохот зеленых морских валов. Не прождал я и нескольких минут, как вокруг медленно выросли смутные очертания святого аббатства: величественные колонны, длинный неф, гулкий купол и алтарь возникали постепенной и загадочной чередой, а торжественный нездешний свет лился в высокие сводчатые окна и озарял гробницу посередине. Я знал, что в ней покоится мой дед. С изумлением и трепетом я взирал на представшее мне чудо, когда внезапно заметил, что на гробнице стоит высокая, одетая в белое фигура. Она поманила меня рукой; я приблизился, и призрак воззвал ко мне так: «Почто, о сын, ты отринул святую и древнюю религию предков и обратился в чужую, тебе неведомую?» Я собрался было ответить, но тут заметил рядом с собою духовника. В тот же миг мне стал ясен его замысел, и я воскликнул громко:

— Твои козни раскрыты! Вера, которую я исповедую, — истинная, и я знаю, что все это — некромантия!

Услышав мои слова, священник впал в неистовый гнев и топнул ногой: из земли тут же взметнулось пламя. Он бросил в огонь какие-то ароматические вещества и произнес голосом, дрожащим от неукротимого гнева: «Прочь, гнусный еретик!» — и в то же мгновение я очутился в этой лощине. Остальное вы знаете.

На сем путник завершил рассказ. Из дальнейшего известно лишь, что эльфы перенесли его к родным, которые вскорости сделались ревностными прихожанами англиканской церкви. Священник некоторое время спустя пропал при весьма необъяснимых обстоятельствах, а эльфы покинули ветхий домик, и теперь от него остались только замшелые развалины. Однако легенда по-прежнему жива, и крестьяне рассказывают ее у очага тоскливой зимней порой, когда мороз одевает землю сияющими снегами.

* * *
Эту историю поведали маленьким королю и королевам, Серингапатаму, Старому Босяку, Егерю, Джеку-на-все-руки и Ординарцу маркиз Доуро и лорд Ч. Уэлсли, сидя у камина в большом зале усадьбы Стретфилдси.

III

Глава 1

Как-то вечером герцог Веллингтон работал у себя в комнате на Даунинг-стрит. Элдон, раскинувшись в кресле, уютно покуривал трубочку (он презирает сигары, почитая их новомодным баловством) у жаркого камина, куда Серингапатам только что подкинул очередную порцию лондондеррийских черных алмазов. Однорукий Гардиндж за конторкой неловко корябал военный бюджет на листе почтовой бумаги с золотым обрезом. Самодовольный Рослин, облокотясь на каминную полку зеленого мрамора, с безграничным презрением взирал на чудаковатого старого штафирку напротив и временами косился на отражение своей собственной щеголеватой фигуры в превосходном зеркале, обрамленном завесой узорчатого малинового бархата; Каслри на оттоманке то и дело шумно позевывал, а мистер секретарь Пиль, усевшись на резной табурет, что-то подобострастно нашептывал в ухо герцога, занятого сложным расчетом, пока тот не глянул так, что мистер секретарь в мгновение ока отлетел к противоположной стене. При виде этой трагической катастрофы Рослин шмыгнул к своей конторке, которую покинул без дозволения главнокомандующего. Гардиндж только презрительно крякнул, оглянувшись через плечо на распростертого штатского. Элдон вынул изо рта трубку и воздел старческие руки в жесте, выражавшем отчасти ужас, отчасти изумление. Каслри сполз с подушек под стол, где и остался тихо лежать, а герцог Веллингтон, не заметив произведенного им замешательства, продолжал разбираться в столбцах чисел, которые бедный Визи, сраженный недугом, оставил в полнейшем беспорядке.

Покуда они предавались этим занятиям, снаружи раздались тяжелые шаги. Дверь открылась, и в комнату проскользнула маленькая старушка, закутанная так, что было видно только лицо. Никто не удивился ее появлению, ибо это была одна из прославленных маленьких королев. Старушка подошла к герцогу и протянула ему письмо, написанное кровью и запечатанное красным воском с оттиснутыми на нем словами «le message d’un revenant»[938]. Герцог почтительно взял послание и прочел, попеременно краснея и бледнея от необоримых чувств. Покончив с чтением, его светлость заходил по кабинету, словно силясь успокоить мысли, затем резко остановился и велел всем выйти; они подчинились. После недолгого молчания герцог спросил фею, настоящее ли это письмо или фальшивка. Она сделала знак рукой, и тут же появились король и две остальные королевы. Все они преклонили колени, потом вытащили палочки, украшенные слоновой костью, поцеловали их и сказали: «С помощью этих палочек мы управляем сердцами смертных. Ими и своей волшебной силой ручаемся, что не лжем. Это письмо не фальшивка». И, договорив, все трое исчезли.

Его светлость немедля позвонил в колокольчик и велел вошедшему слуге оседлать самую быструю лошадь в конюшне. Приказание было тут же исполнено, и герцог, облаченный в георгианский плащ[939] с широким армейским ремнем и медную каску с большим черным плюмажем, вскочил на горячего коня и, пришпорив, пустил его с места в карьер. Вскоре Лондон и окрестности остались позади. Герцог скакал без устали и к рассвету узрел гордые башни поместья Стретфилдси, розовеющие в первых утренних лучах, над раскинувшейся вкруг них древней дубравой. Все обширные владения герцога простирались перед его глазами: мирные деревушки средь вековых лесов, тучные нивы до самого горизонта, белые домики, утопающие в садах, и великая река в обрамлении пышной зелени. Все это принадлежало ему, все было добыто его непобедимым мечом — памятник, который благодарная Англия воздвигла своему защитнику.

Он продолжил путь и довольно быстро подъехал к темным воротам. Домики старых солдат, чуть в стороне от узкой дорожки, были почти не видны: ветви деревьев в пышном летнем убранстве скрывали их густой зеленой завесой, над которой торчали лишь круглые серые трубы; из той, что принадлежала Серингапатаму, в чистый эфир как раз потянулась струйка бурого дыма. Прочие дома застыли в безмолвии, ибо их обитатели, сиречь Джек-на-все-руки, Ординарец и Егерь сейчас обретались в более шумной атмосфере конногвардейских казарм, которую (в отличие от своего ученого соседа) заметно предпочитали сельской тиши.

Его светлость уже отодвигал большую ветку, закрывавшую вход в крайний домик справа, когда вдали раздался звук легких шагов и звонкий молодой голос запел:

Куда Артур исчезнуть мог,
Почто домой он не пришел?
Ведь уж давно горит восток,
Зарею полня лес и дол.
Среди дерев он видел сны
Под балдахином диких лоз,
На лоб ему средь тишины
Звезда роняла слезы рос.
Когда же сомкнутых очей
Коснулся первый луч златой,
Он встал и отряхнул с кудрей
Блистающих алмазов рой.
Цветы встречали новый день
Блестя росой на лепестках,
Беззвучно пробежал олень,
И заяц прошмыгнул в кустах…
Пение внезапно оборвалось. Деревья, обрамляющие дорожку, зашуршали, и на нее выбежал лорд Чарлз Уэлсли — так резво, весело и упруго, что мнилось, будто его ноги вовсе не касаются земли. Румяное лицо сияло улыбкой, большие голубые глаза казались прозрачными храмами беззаботности, ровные зубы меж алых смеющихся губ затмевали белизну восточного жемчуга. Лоб, светлый, как слоновая кость, обрамляли золотистые кудри, прелестными завитками лежащие на висках, а фигура являла собой воплощение небесной гармонии. Лорд Чарлз миновал герцога, не заметив — тот был скрыт за высоким темным кипарисом. Его светлость шагнул вперед и окликнул сына по имени; при звуке отцовского голоса невесомое радостное существо тут же остановило стремительный бег или, вернее, полет и обернулось.

— Доброе утро, сынок, куда ты направляешься? — спросил герцог.

— О милый, милый отец! — воскликнул тот. — Я так рад тебя видеть! Я собрался искать Артура — его нету дома со вчерашнего вечера.

— Нету дома со вчерашнего вечера? Так, значит, меня не обманули! — отвечал его светлость, и благородное чело, разгладившееся было при встрече с беззаботным отроком, вновь омрачилось глубокой тенью. — Чарлз, твоему брату грозит смерть, — проговорил герцог.

— Смерть? — переспросил Чарлз, и тут же веселость схлынула с его лица, а лучистые глаза затуманились слезами. Он побелел как полотно и срывающимся голосом воскликнул: — О, Артур не должен умереть! Маленькие королевы обязаны его спасти! Я отыщу Тайну, где бы тот ни жил. Куда подевался Артур, отец? Если он умрет, я умру тоже, потому что не могу без него жить.

— Успокойся, Чарлз, — сказал герцог, поднимая его с земли. — Идем со мной к Серингапатаму. Я попытаюсь спасти Артура.

К тому времени Серингапатам, заслышав стенания и вопли лорда Уэлсли, сам вышел из дома. При виде герцога, который поддерживал рыдающего сына, старый воин обеспокоился и воскликнул:

— Бедняжка, на нем лица нет! Что стряслось, милорд? Какой-нибудь штафирка его обидел? Где негодяй? Я оболью его расплавленным свинцом! Нет, погодите, сперва я принесу лорду Чарлзу воды, а то он весь белый.

— Нет, нет, Серингапатам, просто отведи его к себе в дом. Я хочу с тобой поговорить.

— О, прошу заходить, милорд! — И старый ветеран, гордясь, что ему собираются доверить тайну, широко распахнул дверь. — С тех, кто живет по лондонскому обычаю, станется подслушивать через замочную скважину.

Когда они вошли, он придвинул к огню два стула, протер их тряпкой и расстелил на полу коврик, затем взял с кровати подушку и положил на один из стульев, сказав, что, если лорду Чарлзу неможется, пусть на нее обопрется. Следующим делом Серингапатам закрыл дверь, задвинул щеколду и сел на трехногий табурет у ног хозяина.

— Серингапатам! — сказал его светлость. — Я верю, что ты честен, предан моим интересам и благодарен за то, что я для тебя сделал. Посему сейчас я открою тебе чрезвычайно важный секрет. Прошлой ночью я получил загадочное послание якобы от духа моего покойного отца. Там утверждалось, что Артур, мой старший сын и твой будущий господин, во время своих меланхолических прогулок был увлечен неведомой силой в обиталище сверхъестественных существ, где сейчас претерпевает самые жестокие истязания, и если ты не отправишься со мною в некое место, обозначенное в письме, неминуемо умрет. Посему заклинаю тебя верностью ко мне и моим близким исполнить все, что я ни скажу.

Тут герцог умолк, и Серингапатам, пав на колени, торжественно обещал повиноваться каждому его слову, не только сейчас, но и до последнего вздоха. Тогда герцог обратился к Чарлзу и спросил, готов ли тот идти с ними.

— Я не пожалею жизни, чтобы спасти Артура, — пылко отвечал юный лорд, и в его блестящих от слез глазах зажегся лучик надежды. Отец погладил сына по курчавой голове и улыбнулся одобрительно.

Через несколько минут они уже были готовы тронуться в путь и, как только Серингапатам запер дверь своего домика, быстро зашагали вперед. Недолгое время спустя они оставили позади лес и, миновав опоясывающие деревню поля, луга и сады, вышли на очень широкую равнину, где паслись лишь редкие овцы, да и те вскоре перестали попадаться на глаза. Башни и дубравы Стретфилдси исчезли за горизонтом, огороженные пастбища и сады пропали из виду, высокая церковная колокольня постепенно растаяла вдали, так что наконец осталась лишь широкая равнина под ногами и высокий купол небес над головой.

По этой равнине они шли до вечера, а к закату добрались до такого места, где огромные скалы отвесно вздымались на головокружительную высоту; мощный поток с грохотом низвергался по обрывам в каменную чашу и, переливаясь через край, мчал дальше, пока наконец не разливался плавной рекой, которая мирно струилась по очаровательной долине, постепенно расширяющейся вправо. Здесь ее осеняли платаны и молодые дубы; закатное солнце, бьющее сквозь их ветви, придавало морщинистой речной глади сходство с расплавленным золотом. Путники поднялись по узкой, вьющейся овечьей тропе и очутились на заросшем травой плоскогорье. Дальше уходили ввысь скалы — по виду совершенно неприступные.

Здесь герцог внезапно остановился и объявил, что Серингапатаму и лорду Чарлзу нет надобности идти дальше. Сказано это было не сердито и даже не то чтобы очень строго, но так твердо, что и слуга, и сын поняли: возражать бессмысленно. Посему оба они молча сели и принялись в волнении наблюдать за герцогом, ибо видели, что по ровной отвесной стене, преграждающей путь вперед, смертному не взобраться.

Ярдах в пяти от края плато тянулся длинный скальный выступ, нависающий над долиной; впрочем, он был так узок и располагался так высоко над землей, что ни одно живое существо не отважилось бы на роковой прыжок, необходимый, чтобы туда перебраться.

Герцог мгновение оглядывался, ища, как бы достигнуть цели, и наконец остановил взгляд на узком нависающем мостике. В следующий миг его светлость сбросил плащ, в который до сей минуты кутался, и, шагнув к краю пропасти, перепрыгнул на выступ так, будто в него вселился дух серны или лани. Когда лорд Чарлз увидел дерзкий прыжок родителя, вызванный желанием спасти первородного сына, из его груди вырвался сдавленный крик. Герцог, невзирая на опасность своего положения, обернулся и, глядя на юношу с состраданием, проговорил:

— Не страшись за меня, мой милый Чарлз, скоро я вернусь с Артуром, целый и невредимый.

Затем, обогнув вертикальный уступ, он пропал из виду.

С каждым шагом путь становился все опаснее, однако герцог пробирался вперед и наконец увидел вход в пещеру, закрытый железными дверями; при его приближении они распахнулись, и он вступил в огромный каменный зал. В следующий миг двери закрылись, и герцог остался один в этом странном помещении, тускло освещенном синим пламенем посередине. Массивные колонны уходили к сводчатому потолку; их капители были украшены человеческими черепами и скрещенными костями, основания имели вид надгробий, а столбы — отвратительных скелетов. Зал был так велик, что герцог не видел дальнего его конца и, расхаживая взад-вперед, слышал эхо своих шагов, долетающее от склепов или казематов. Спустя продолжительное время раздался звук открываемой двери, а затем — легких, хорошо знакомых шагов, и через мгновение отец уже обнимал любезного сына. Почти в тот же миг они оказались на плато, где с тревогой ждали Серингапатам и лорд Чарлз Уэлсли.

Встреча братьев была радостной до чрезвычайности. Проведя некоторое время в слезах счастья и бурных восклицаниях, весь отряд благополучно вернулся в Стретфилдси. На любые расспросы о его страданиях в пещере маркиз неизменно отвечал, что они были неописуемы.

Глава 2

Однажды ясным августовским вечером 1829 года герцог Веллингтон встал после утомительного составления и переписывания государственных бумаг — этой работе, которая больше подошла бы Джону Херрису или П. Кортни, чем гордой и деятельной натуре герцога, он без отдыха отдавал все свои часы последние три с лишним месяца. Заперев секретер и разложив бумаги по порядку, герцог решил проследовать в конногвардейские казармы, ибо, прискучив обществом чиновников и подобострастных клерков, готовых и даже жаждущих лизать прах у его ног, мечтал вновь вдохнуть свежий и вольный воздух этого привилегированного жилья, где ныне обитали все великие фельдмаршалы, генералы, штабные офицеры и полковники. Он уже готов был исполнить сие намерение, когда дверь отворилась и вошли маленькие король и королевы в своем обычном обличье. Они обратились к хозяину кабинета так:

— Герцог Веллингтон, идемте в конногвардейские казармы; мы туда собираемся и хотим вас просить, чтобы вы показали нам там все примечательное.

— Я и сам туда направляюсь, — ответил его светлость, — и почту ваше общество за честь.

Они тронулись и после пятнадцатиминутной прогулки были у цели. Ворота стояли на запоре, но часовой, завидев приближение его светлости, поспешно их отворил, взял на караул и низко поклонился. Они вошли, и солдат запер ворота. Двор конногвардейских казарм был замощен грубым камнем и посыпан гравием; двое или трое часовых расхаживали взад-вперед, временами косясь на треугольную раму из скрещенных алебард и привязанного к ней бедолагу-солдата, которого безжалостный Ординарец, закатав рукава и обнажив мускулистые руки, потчевал девятихвостой плеткой.

— Каким преступлением этот малый навлек на свою голову, вернее, на свою спину сию кровавую кару? — спросил герцог, подходя к истязуемому.

— Он состроил рожу лорду Хиллу, когда тот велел ему облизать пыль со своих башмаков, — сообщил Ординарец, ненадолго опуская плеть.

— Лорд Хилл — негодяй, — ответил его светлость, — во-первых, потому что приказал выпороть человека за отказ совершить тяжкий проступок (а исполнить то, чего он требовал, было бы тяжким проступком), во-вторых, потому что поручил тебе провести экзекуцию, хотя право отдавать такие распоряжения есть только у меня. Немедленно освободи этого несчастного, Ординарец, и привяжи на его место лорда Хилла, как только отыщешь.

Впервые за долгую жизнь Ординарец замялся, получив хозяйский приказ. Отбросив плетку, он глубоко вздохнул. Слезы покатились из серых глаз, а на морщинистом лице проступила глубокая скорбь.

— В чем дело? — в величайшем изумлении произнес герцог. — Тебя что, околдовали? Почему ты не летишь молнией исполнять мою команду?

Несколько мгновений Ординарец не мог ответить. Наконец горе нашло выход в слезах, а затем и в словах, прерываемых рыданиями и стонами.

— Милорд, сегодня пекарский день, и я как раз принялся готовить отличный смородинный пирог, когда лорд Хилл, скотина, потребовал провести экзекуцию, и вот, покончив с одним наказанным, я должен приниматься за самого лорда, так что теперь Серингапатам или другой несносный обжора съест мой пирог, а мне ничего не останется, хотя и муку, и масло, и ягоды я купил на свои деньги…

И, растроганный перечислением своих несчастий, Ординарец зарыдал с новой силой. Герцог Веллингтон со смехом положил руку на плечо старого солдата и велел ему не убиваться, пообещав в награду за службу кое-что лучше пирога. Ординарец, утешенный этими заверениями, поспешил исполнить что велено, и вскоре лорд Хилл уже получал возмездие за свое преступление.

Маленькие король и королева, понявшие из разговора, что сегодня в конногвардейских казармах пекарский день, выразили желание осмотреть помещение, где пекут хлеб.

— Ваши величества безусловно вольны его посетить, коли желают, — сказал герцог, — при условии, что моего сопровождения не потребуется, поскольку я никогда не хожу туда, где мои солдаты заняты стряпней.

— Отлично, герцог Веллингтон, мы без вас обойдемся, — сердито отвечали феи и тут же, резко повернувшись, вошли в здание конногвардейских казарм. Там они отыскали пекарню: большое кирпичное помещение с полом, замощенным, как на улице, и без потолка, так что все стропила, образующие крышу, были на виду. Огонь в очаге пылал такой, словно на нем собираются зажарить целого быка. Посередине стоял длинный стол, за которым две или три сотни солдат деловито лепили грубые буханки и пироги; во главе его на высоком трехногом табурете восседал очень старый человек явно выше шести футов ростом, с костями мамонта и мышцами Геркулеса. Его седые волосы были собраны сзади и заплетены в длинную косицу, нос походил на орлиный клюв, когда от старости верхняя половина проткнет нижнюю, и царь птиц, не способный ни есть, ни пить, возлежит в своем высокогорном гнезде, усеянном, словно погост, выбеленными костями тех, кого он истребил в расцвете молодых сил… — Я собиралась продолжать, но метафора и без того получилась слишком растянутой. Нос Серингапатама (ибо это был именно он) мог бы поспорить с орлиным, а рот алой лентой тянулся от уха до уха, что вместе с большими и выразительными черными глазами выдавало в нем истинного уроженца Гибернии[940]. Он с чрезвычайным достоинством и царским величием восседал на своем высоком троне, опершись головой на руку, цвету которой мог бы позавидовать снег — она была кирпично-бурая. Одну ногу ветеран поставил на край стола, другую — на голову молодого ослушника: сей несчастный посмел взбунтоваться против его власти, но был усмирен обещанием во время завтрашней муштры задать ему перцу, так что теперь нес кару за свое гнусное преступление. Говоря, Серингапатам всякий раз простирал руку вперед, повторяя изящный жест всех великих ораторов Греции, Рима, Британии и Гибернии.

Полюбовавшись на эту сцену в течение некоторого времени, маленькие король и королевы отправились на поиски герцога Веллингтона. Он обнаружился в общем помещении для офицеров — круглой ротонде, задрапированной зеленой тканью. С потолка свешивалась бронзовая люстра, покрытая слоем многолетней пыли. Посередине располагался бильярдный стол, за которым несколько офицеров играли и разговаривали. Герцог стоял в одном из концов комнаты. Его окружали лорды Рослин, Бересфорд, Соммерсет и Артур Хилл, а также генералы Мюррей, Гардиндж, Лондондерри, Фицрой и прочие. Рослин как раз произносил его светлости следующий панегирик:

— Милорд, когда вы появляетесь, с моих очей словно спадает пелена. Вы — сияние ясного солнца после дождя. Темные тучи при вашем появлении спешат укрыться в глубокой пучине, откуда вышли и куда должны возвратиться. Сотни цветов, поникшие прелестными головками под яростью бури и поблекшие от ее неистовства, поднимают тонкие стебли, расправляют изумрудные листики и вскидывают златые короны к первым лучам, возвещающим ваш приход, ликуя всем существом, ибо последние капли дождя, озаренные вашим блеском, вспыхнули слабой радугой, и она с каждым мигом все ярче. Глядя на эту величественную дугу, раскинувшуюся в небесах над землей, знамение того, что воды потопа никогда больше не сомкнутся, бурля, над высочайшими горами, венчающими облаками свою главу, не прокатятся с грозным торжеством по долинам, исполненным красы и покоя, я размышляю о таинственной связи между смиренной дождевой каплей, с одной стороны, радугой в небе и первыми весенними ростками — с другой, ведь они сходны в своем происхождении; хотя одна — дитя небес, а другие — земли, всех их «шторм в колыбели качал и баюкала буря». Ну как, милорд? Разве не прелестно? — проговорил он, больше напоминая в этот миг мартышку, нежели человека.

— Рослин, — отвечал герцог, саркастически улыбаясь, — сегодня вы превзошли себя, хотя, боюсь, убеди мы выступить шакала или шимпанзе, воришку или пигмея — им бы удалось нагородить еще больше бессмыслицы и несуразностей. Однако, сэр, и теперь я совершенно серьезен: если вы еще раз обеспокоите меня подобными тирадами, более напоминающими убогие словоизлияния жалкого стихоплета, чем речь разумного и смелого офицера или даже штатского, наделенного хотя бы посредственными способностями, я непременно предоставлю вам случай явить изящные французские манеры — шарканье ножкой и поклоны, — каковые, произведенные под плетьми на виду у всего гвардейского полка, едва ли вызовут общее восхищение. Кроме того, сэр, вы отныне должны ежедневно присутствовать на муштре и оглашать список личного состава, собственноручно драить свое оружие и амуницию без помощи денщика, в обществе чистильщиков армейских сапог, дабы обучить их благородному ораторскому искусству и своим примером улучшить их обхождение, после чего отсидите несколько месяцев на гауптвахте: надеюсь, там в тишине и одиночестве вам удастся сочинить более достойные образцы изящного слога, нежели те, что нам до сих пор доводилось от вас слышать.

На этом его светлость умолк. Все генералы презрительно смотрели на Рослина и, когда тот пытался к кому-нибудь подойти, шарахались от него, как от прокаженного. Видя такое их пренебрежение, несчастный залился слезами и с громкими рыданиями бросился прочь из комнаты. Через несколько минут все услышали, как он распевает следующие куплеты:

Бежать, бежать в леса скорей
И там от горя выть!
Увы, суровых звук речей
Нигде мне не забыть!
Куда как жалок жребий мой,
Я больше не в фаворе!
Что ж, брошусь в речку головой,
А лучше даже в море!
В багровых отблесках зари
С обрыва прыгну в воду,
И в ней, пуская пузыри,
Я обрету свободу.
Со мной потонет в глубине
Весь груз земных обид,
Заплачут волны обо мне,
И ветер прошумит.
Я жизнь окончу на суку,
Болтаяся в петле,
Иначе не избыть тоску
Вовеки на земле.
Я в грудь себе воткну кинжал,
Яд растворю в вине…
О нет, я выбрал свой финал:
Я смерть найду в огне!
Тут послышался громкий шум, и вбежал Егерь, крича, что лорд Рослин бросился в огонь, но его успели вытащить, и он даже не обжегся.

— Отведите его в самое глубокое подземелье, — сказал герцог Веллингтон, — и месяц держите на хлебе и воде.

С этими словами его светлость вышел из комнаты, маленькие король и королевы — за ним.

— Куда вы направляетесь? — спросили они.

— К Артуру, — сказал он. — Ваши величества окажут мне честь, пойдя со мной?

— Да, — коротко ответствовали они, и через несколько минут, поднявшись по каменной лестнице, все пятеро оказались в длинной галерее, заканчивающейся дверью. Пройдя в нее, они увидели сводчатый проем, закрытый плотным зеленым занавесом. Герцог отодвинул портьеру, и взорам предстал очень изящный, хотя и маленький салон. Пол устилали персидские ковры, низкие диваны были обтянуты зеленым атласом с очаровательной вышивкой. Сводчатый потолок украшала сделанная со вкусом роспись в восточном стиле, на прекрасных беломраморных постаментах высились алавастровые вазы, полные благоуханных цветов. На каминной полке паросского мрамора красовались японские статуэтки тончайшей работы, а на итальянской мозаичной столешнице — порфировые, лазуритовые и агатовые фиалы с лучшими ароматами Востока. Все окна были затенены апельсиновыми и миртовыми деревьями, росшими в больших горшках севрского фарфора. У одного из них сидели маркиз Доуро и лорд Уэлсли. Первый был в мундире своего полка, синем с золотым позументом, второй — в белом шелке с бледно-зеленой каймой и малиновом плаще, застегнутом пряжкой с изумрудами и сапфирами.

Как только герцог вошел, оба весело вскочили, приветствуя его в своем тихом жилище после шума и многолюдства ротонды. Он сел и спустя недолгое время произнес:

— Какое роскошное у тебя жилье, Артур. Заверяю тебя, мой сын, оно едва ли может подготовить человека к тем тяготам, которые рано или поздно случаются в жизни каждого.

— О, отец! — воскликнул Чарлз. — Артур всегда создает тяготы даже там, где их нет. С самого своего прихода (то есть вот уже три часа) я ни разу не увидел улыбки на его лице и не услышал ни единого слова, так что принужден был открыть окно и забавлять себя беседой с каждым проходящим. Когда и этот последний ресурс исчерпался, поскольку во дворе не осталось ни души, я, просидев с полчаса в молчании, понял, что вот-вот впаду в меланхолию, поэтому встал, перенюхал все цветы и духи в комнате, затем принялся танцевать, трясти апельсиновые ветки, распевать веселые песни; я топал ногами, бушевал, плакал, строил Артуру рожи, передразнивая его кислую мину, вопил, смеялся, впадал в истерию и, наконец, не вытянув из него и полслога, обессиленно рухнул на стул, где и сидел, в отчаянии глядя на Артура, пока не вошли вы, — и лишь тут он, к моей несказанной радости, поднялся и отверз уста, чтобы вас приветствовать.

Герцог Веллингтон пробыл в здании конногвардейских казарм около часа, после чего вернулся на Даунинг-стрит, где его уже дожидалась свежая кипа официальных документов. Он немедля сел их разбирать, за каковым занятием я его пока и оставлю.

IV

Глава 1

Как-то погожим осенним вечером герцог Веллингтон направлялся из Лондона в Стретфилдси. Он только что миновал деревню и въехал на узкую дорогу, идущую к воротам парка. Здесь он спешился и, ведя старину Бланко в поводу, неспешно зашагал вперед. Как я уже сказала, стоял погожий осенний вечер; в теплом воздухе не ощущалось и малейшего дуновения, высоко в небе медленно плыли легкие облака, и лишь кое-где на мглистом горизонте темнели синие полосы. Солнце только что село, улитки выползли из зеленой изгороди насладиться освежающей росой, которая в это время года выпадает сразу после заката. Дубы и боярышники у дороги почти не роняли листы, ибо осень только-только тронула своими нежными красками их темные кроны. Из звуков слышалось лишь гудение летящей божьей коровки да трели ручейка, незримо текущего по колее брошенной дороги за густыми зарослями дикого щавеля, цветного горошка и полевых трав. Холм по одну сторону тропы скрывал от глаз поместье с его обширным парком, садами, лесами и прочим, лежавшее в очаровательной долине, которая начиналась по другую ее сторону.

Продолжая путь, герцог внезапно услышал приглушенный гул, как будто несколько человек разговаривали вполголоса чуть дальше по тропке. Он остановился и напряг слух, однако не разобрал ни слова. Через несколько шагов тропа повернула, и герцогу предстали три старые женщины, сидящие на зеленом бережке под кустом остролиста. Они быстро-быстро вязали и одновременно безостановочно работали языком. Маленький король, растянувшись рядом на земле, лениво срывал фиалки и заячью капусту. При виде герцога он вскочил, и старушки тоже. Они сделали реверанс, а маленький король поклонился, примерно как трясогузка на камне. Его спутницы прыснули со смеху, а он, не обращая на них внимания, обратился к герцогу так:

— Вот, герцог Веллингтон, три мои приятельницы, которых я хочу вам представить. Некоторое время они служили прачками в семье покойного сэра Роберта Пиля, баронета, которой так их уважал, что в завещании отписал каждой по двадцать гиней. Впрочем, после его смерти нынешний баронет выставил их на улицу вместе с еще несколькими старыми, но верными слугами покойного родителя, чтобы освободить место для расфуфыренных лакеев и камердинеров, без которых теперь не обходится ни один господский дом. Так что теперь они остались без угла и без куска хлеба, и если вы возьмете их к себе, то окажете большую услугу им, да и мне тоже.

— Я не привык сам нанимать слуг, — промолвил его светлость, — но если ты отведешь их к моей экономке и та найдет их кандидатуры достойными, я не возражаю.

— Отлично, герцог Веллингтон, — ответил маленький король, очень довольный.

Герцог вновь сел в седло и резвой рысью поскакал вперед, чтобы избегнуть общества новых знакомых. Те, впрочем, не отставали и, весело смеясь, безостановочно пытались втянуть его в разговор. Наконец вся компания обогнула холм и по длинной, идущей под уклон аллее вступила в лес, граничащий с парком Стретфилдси. Миновав запутанный лабиринт тропок перед домиками Серингапатама, Ординарца и Джека-на-все-руки, они остановились перед дверью в дом Серингапатама, и герцог, пригнув голову, чтобы не задевать головой ветки, отодвинул щеколду. Серингапатам тут же вскочил, низко поклонился и, не дожидаясь хозяйского приказа, побежал открывать парковые ворота. Герцог нагнулся к старику и шепотом попросил того задержать маленького короля и прачек, пока сам он не доберется до усадьбы. Серингапатам склонился еще ниже, и герцог, легонько пришпорив Бланко, галопом унесся прочь.

— Прошу ко мне на кухню отдохнуть, — сказал Серингапатам.

Все четверо поблагодарили его и без дальнейших церемоний вошли в маленькое беленое помещение. На дубовом буфете сверкала посуда из олова и дельфтского фаянса, над ним висели до блеска начищенные сабля и ружье, на черном дубовом сундуке аккуратной стопкой лежали книги. По обе стороны от жарко пылающего камина разместились два внушительных кресла, а напротив окна выстроились в ряд несколько прочных табуретов. Пол был оттерт до белизны. Миссис Серингапатам, сидя за круглым сосновым столом, чинила мужнины чулки. В темно-зеленом платье, белоснежном чепце и фартуке она выглядела такой степенной, словно ей не двадцать пять лет, а все шестьдесят.

Когда маленький король и старушки вошли, хозяйка встала и пригласила их садиться. Некоторое время они разговаривали, затем миссис Серингапатам вышла и вернулась с тарелкой отличного смородинного пирога и бутылкой грушевого сидра. Это угощение она предложила гостям. Подкрепившись, они собрались уходить. Серингапатам, зная, что господин уже в усадьбе, открыл дверь. Гости двинулись через парк со всей возможной поспешностью, ибо ночь сгущалась и луна, изливающая свой свет на рощи и аллеи, темными полосами уходящие вдаль, уже поднималась в осеннее небо, испещренное легкими перистыми облачками и тусклыми огоньками звезд.

Так случилось, что лорд Чарлз Уэлсли в тот день отправился бродить по обширным отцовским владениям и теперь возвращался домой. Он издали заметил трех старушек с их проводником и, будучи по природе общительным, прибавил шаг, чтобы догнать компанию. Тем временем в его переменчивый ум пришла новая мысль: он решил, что будет красться сзади незамеченным и подслушивать. Лорд Чарлз рассчитывал изрядно позабавиться, но старушки обманули его ожидания: такие говорливые в доме Серингапатама, они теперь словно воды в рот набрали.

Примерно через час компания подошла к глубокому быстрому потоку, пересекающему парк. Ивы и лиственницы склонялись над рекой, лунный свет трепетал в их ветвях, и его отблески на бурной воде являли умиротворяющий контраст неукротимо катящейся стремнине. С противоположного берега выдавался мыс, и лорд Чарлз, ожидавший, что они пройдут по этой природной дамбе, остановился посмотреть. Однако, к его изумлению, они бесшумно скользнули на середину реки и, трижды повернувшись средь серебристых осколков лунного отражения, исчезли в водовороте пены и волн. Секунду лорд Чарлз от ужаса не мог тронуться с места, затем, перебежав по дамбе, устремился через лес на другом берегу. Едва он выбрался на открытую дорогу, как увидел в нескольких ярдах впереди маленького короля и старух, целых и невредимых. Лорд Чарлз изумился еще больше и решил, что это феи, которых маленький король прихватил с собою на землю из Волшебной страны. Впрочем, как ни силился он успокоить себя этой мыслью, на душе у него было тревожно. Со странным неприятным чувством смотрел лорд Чарлз на острые мордочки старух, слушал визгливые голоса (они вновь принялись весело болтать) и не мог взять в толк причины своего беспокойства.

Наконец компания подошла к усадьбе. Маленький король постучал, большие двери распахнулись, и на широкие каменные ступени хлынул яркий свет, ибо в дальнем конце зала пылал камин, а в бронзовой люстре горели все свечи до единой. Слуги как раз ужинали: Егерь сидел на первом председательском месте, Ординарец — на втором, а Джек-на-все-руки исполнял обязанности официанта. Дубовые стропила дрожали от раскатов дружеского хохота. Маленький король и его спутницы вошли. Двери снова закрылись, и лорд Чарлз остался во тьме и одиночестве ночи, так непохожих на мелькнувшую перед ним картину веселой трапезы. На миг он задумался, затем, одним прыжком преодолев лестницу, припустил по дорожке и вскоре уже стоял перед дверью в стене. Лорд Чарлз вынул из кармана ключ, отпер ее и оказался на прелестной зеленой лужайке с фонтаном посередине, в окружении садовых деревьев и кустов. Он пересек лужайку и по высокой, украшенной балюстрадой лестнице поднялся на террасу, ведущую к сводчатой стеклянной двери. Ее лорд Чарлз тоже отпер и вступил в маленькую, изящно обставленную комнату — личные покои самого лорда и его брата.

Артур сидел у камина, подперев голову, погруженный в глубокую задумчивость. При виде лорда Уэлсли он вскочил и воскликнул:

— Ах, Чарлз, я уже давно тебя жду и слушаю, не раздадутся ли твои шаги? Я так рад, что ты здесь! Давай сядем и, как всегда, от души наговоримся, прежде чем идти спать.

Чарлз приветствовал брата с такой же сердечностью и, растянувшись на персидском ковре, начал пересказывать свои сегодняшние приключения. За этим занятием я его пока и оставлю, а мы вернемся к маленькому королю и старушкам.

После ужина маленький король попросил дозволения поговорить с экономкой, но горничная сказала, что та уже ушла к себе и никто не смеет ее беспокоить, а вот утром он и его знакомые могут с ней побеседовать. Ответ этот отнюдь не порадовал дам, которые тут же принялись громкими пронзительными голосами выражать свое неудовольствие, но тут пришел Старый Босяк и отправил их спать вместе со слугами.

На следующее утро они встали с рассветом и едва не ворвались к миссис Доре Давлайк, однако горничная успела этому помешать и предупредить о последствиях такого поступка — а именно что их выставят за дверь без всякой аудиенции. С большим трудом старушек убедили дождаться девяти часов, так они торопились уладить дело. В девять миссис Дора передала через служанку, что готова их принять. Они застали экономку за завтраком: она сидела в кресле, поставив ноги на обитую тканью мягкую скамеечку. Прямая как палка фигура была затянута в старомодное платье черного шелка со множеством оборок, кружева на чепце были накрахмалены до состояния книжного коленкора. По счастливой случайности этим утром миссис Дора пребывала в хорошем настроении, посему, пригласив старушек сесть и задав им несколько вопросов, согласилась отвести всех троих к ее светлости герцогине Веллингтон.

Пройдя по длинному коридору, они оказались в ее малой гостиной, обставленной в самом великолепном, но тем не менее простом и неброском стиле. Герцогиня, как всегда, шила одежду для бедных. Она была в роскошном платье темно-малинового бархата почти без украшений, если не считать одного большого яркого бриллианта, которым скреплялся пояс. Пышные пряди густых каштановых волос, убранные под шелковую сетку, изящно венчало страусовое перо. Лицо и фигура были прекрасны, как и выразительные карие глаза. Однако в первую очередь ее светлость отличали кротость и доброта, сквозившие в каждом движении и взгляде. Казалось (и так оно и было на самом деле), она не способна насупить брови, и даже когда домочадцы ее огорчают, только смотрит печально, но не хмуро или сердито.

Герцог как раз был в комнате и беседовал с супругой. Увидев его, экономка почтительно присела в книксене и собралась удалиться, однако тот попросил ее не уходить и вышел сам, дабы не смущать их грозным присутствием сановного полководца. После недолгого разговора постановили, что трех пожилых дам возьмут прачками на месяц, и если в течение испытательного срока они хорошо себя зарекомендуют, оставят в доме с жалованьем десять гиней в год. Выслушав это решение, старушки удалились, очень довольные и ласковым обхождением герцогини, и неожиданным успехом своего начинания.

На следующий день они приступили к новым обязанностям, которые исполняли на протяжении нескольких недель весьма прилежно и старательно, однако не без склок между собой, причем словесные перебранки часто выливались в яростные потасовки, и уж тогда в ход шли зубы, ногти, ноги и кулаки. Маленький король (ни на шаг не отступавший от старушек) неизменно оказывался рядом и всякий раз подзадоривал прачек колошматить друг друга посильнее. Это, впрочем, никого не удивляло: все обитатели Стретфилдси, не исключая герцога, знали шкодливый нрав маленького короля и почитали его скорее за злобного лесного духа, чем за истинного обитателя Волшебной страны.

Лорд Чарлз никому не рассказал о странном происшествии, очевидцем коего стал в ночь их появления. Впрочем, любопытство, отличавшее его с рождения, разыгралось. Лорд Чарлз пристально наблюдал за прачками, однако те ничем больше не обнаруживали свою волшебную сущность. Как-то вечером он отправился один на берег реки, где видел их ступающими по воде. Довольно долго лорд Чарлз бродил среди деревьев, срывая дикие розы, колокольчики и другие полевые цветы, потом лег на траву и устремил взор в голубое небо, иногда проглядывающее сквозь густые кроны дерев. Звуки, долетавшие до его ушей — тихий плеск бегущей воды, воркование горлинок в далекой роще и шелест ветра, — убаюкивали. Постепенно веки лорда Чарлза смежились, сердце наполнилось покоем, и он мало-помалу провалился в приятную дрему, когда дуновение бриза внезапно донесло до него следующие отчетливые слова: «Жди нас в полночь в коридоре». Он вздрогнул и прислушался. Звук замер, вокруг раздавалась лишь первозданная мелодия леса.

— Меня околдовали! — воскликнул лорд Чарлз вслух. — Точно, они наложили на меня какое-то заклятие, но я все равно приду на условленную встречу. Артур в Лондоне, так что никто об этом не узнает.

Засим он встал и вернулся в усадьбу. До конца дня лицо его сохраняло выражение необычной задумчивости, и в спальню он удалился ранее обыкновенного. Пока дом не угомонился, лорд Чарлз сидел за столом с книгой. Наконец звук шагов и голоса смолкли, и в наступившей мертвой тишине большие часы пробили двенадцать раз. Как только их глухой гул прокатился по залу, лорд Чарлз встал, погасил свечу и через потайную дверь выскользнул из комнаты в коридор. Его очи с невольным трепетом оглядели длинное узкое пространство, занавешенное непроницаемой тьмой. Наконец меж колоннами возник движущийся огонек, который прянул назад, едва лорд Чарлз сделал к нему шаг. Тот не отставал, и вскоре огонек вывел его к винтовой лестнице, идущей внутри большой круглой башни. Лорд Чарлз поднялся на самый верх, и здесь, перед огромной дверью, огонек пропал. Дверь с резким скрежетом распахнулась. Длинные ряды факелов по стенам озаряли высокую комнату тусклым кровавым светом. Крыши не было, однако небосвод казался облачным куполом с нарисованными на нем редкими звездами. Посередине стоял черный балдахин, и ветер, долетавший снаружи, колыхал его занавеси. Под балдахином в трех гробах лежали три закутанные в саван фигуры. Лорд Чарлз подошел и, приподняв могильные пелены, увидел лица трех старых прачек. Он задрожал от ужаса и в то же мгновение услышал громкий смех. Подняв глаза, лорд Чарлз увидел рядом с собой маленьких короля и королев. Они весело хлопнули его по плечу и сказали:

— Не бойся, Чарли, этовсего лишь призраки, созданные нашим колдовством.

При этих словах он открыл глаза и в изумлении огляделся. Вокруг лежал залитый лунным светом речной берег, рядом не было ни души. Лорд Чарлз тут же бегом бросился домой и с жаром пересказал все происшедшее отцу, матери и брату, которых застал вместе в гостиной. Те, разумеется, посмеялись, однако вызванные слуги сообщили, что прачек не видели в Стретфилдси с самого утра. Розыски не дали никаких результатов — старушки пропали без следа. Один селянин рассказал, что видел их на пустоши с маленьким королем, но стоило ему на миг отвести глаза, как на месте старух оказались маленькие королевы. Вот и все, что удалось выяснить, несмотря на самые тщательные изыскания, и больше в тех краях ничего о них до сего дня слышно не было.

Глава 2

Был чудесный июльский вечер, когда маркиз Доуро и лорд Чарлз Уэлсли лежали на краю высокого обрыва, молча любуясь открывающейся картиной. Величавые деревья смыкали кроны в вышине, образуя лиственный полог над ковром из травы и цветов. Далеко внизу сотни дубов и платанов скрывали густым зеленым покровом каменистое ущелье, а из глубокой сумеречной тени на его дне, куда отвесные склоны не пропускали бледный свет закатного неба, доносилось журчание незримого ручейка. Более ни единый звук не нарушал вечернюю безмятежность, которой дышало каждое дуновение ветерка, — но вот маркиз Доуро взял лежащую рядом гитару и принялся перебирать лады, пока все струны не запели в унисон. Тогда он заиграл печальную старинную песнь, и едва она огласила местность, как издали донеслась та же мелодия.

— Послушай, Марианна тебе отвечает! — воскликнул лорд Чарлз.

Артур прислушался, но и музыка, и даже ее эхо скоро затихли. Некоторое время братья молчали, пристально глядя на горизонт, где бледное сияние предвозвещало восход луны, и наконец она, словно серебряный щит, медленно поднялась средь облаков и звезд и, подобно императрице ночи, воссела на синий трон туманных холмов, обрамляющих восточную часть окаема.

— Невозможно поверить, что этот лучезарный шар — такая же планета, как наша, — сказал Артур, когда ее сияние залило все вокруг.

— Конечно, нет, дорогой брат, — со смехом ответил лорд Чарлз. — Если хочешь, пока мы тут бездельничаем, я расскажу тебе о ней одну историю.

— Непременно, Чарлз, ты же знаешь, как я люблю слушать твои истории, особенно когда мне грустно, вот как сейчас. Начинай, я готов.

— Прямо сию минуту и начну, только где моя обезьянка Трингия? Трингия! А, вот и она! Садись здесь, Трингия, под кустом. Вот тебе орехи и смородина. Изволь вести себя тихо, как мышка, покуда я буду отвлекать внимание Артура от обитательницы вон того домика — видишь, Трингия? — окруженного садами и огородами. Погоди, кто это там нагнулся над клумбой? Кто-то в белом… не может быть… Да, это Марианна Хьюм[941]! Ну-ка, ну-ка… у меня с собою театральный бинокль… да, теперь я вижу, что она поливает тот самый розовый куст, который Артур взял для нее из оранжереи и посадил собственными руками — он же у нас добрый юноша. Да, и арфа ее стоит в беседке, откуда несколько минут назад долетала чарующая мелодия.

— Чарлз, ты будешь рассказывать свою историю или нет? — спросил Артур, явно желая сменить тему.

— Да, братец, — ответил лорд Уэлсли и начал так:


«Жил некогда в Грузии, там, где серебристая Арагва омывает стопы величавого Эльбруса, старый человек по имени Мирза Абдулейман. Он обитал совсем один в маленькой лачуге вдали от людского жилья — до ближайшей деревушки было двенадцать миль. По роду занятий Мирза был дровосек и отнюдь не бедствовал, потому что деревьев в глуши грузинских лесов хватало; еще он собирал и продавал каштаны. С детства привычный к тишине исполинских Кавказских гор, старый лесоруб не нуждался в людском обществе, предпочитая гулять под липами вдоль берегов Арагвы и смотреть на глубокие расщелины, бороздящие склоны ледяного Казбека, или в безмолвном восхищении взирать на ужасающие очертания Гуд-горы, чья увенчанная снежной шапкой глава уходит высоко в лазурную синь его родных небес.

Как-то вечером Мирза возвращался домой, нагруженный хворостом, который насобирал в трех милях от своей лачуги, и, утомившись, присел в зеленой ложбинке между двумя скалами. Небо над головой, безоблачное и прекрасное, сияло расплавленным янтарем, и его золотистый свет придавал вершинам нежнейший оранжевый оттенок, лишавший снег той хладной мертвенной бледности, что так плохо гармонировала с теплыми тонами всего вокруг. Престарелого Мирзу тронула живописная картина, и он, преклонив колени и обратясь в сторону Мекки, вознес закатные молитвы Магомету, а затем восславил Всемогущего, создавшего столько красот исключительно для отдыха и удовольствия неблагодарных людей.

Закончив молитву, он встал, взял связку хвороста и, последний раз оглядев великолепный пейзаж, приготовился идти дальше. Каково же было его изумление, когда он узрел ровную черную линию, опоясавшую ясные небеса. Она медленно поднималась, свивалась в кольца и разворачивалась — два черных драконьих крыла, словно грозовые тучи, затмили западную часть неба. Шум стоял такой, будто все ветры мира дуют одновременно. Некоторое время полоса колыхалась между земной твердью и сводом небес, затем начала опускаться. Мирза трясся, точно в дрожательном параличе[942], но как же усилился страх, когда неудержимая сила повлекла его к темной полосе. Старик молился, вопил, призывал имя Магомета — все тщетно: он по-прежнему двигался вверх, словно увлекаемый магнитом кусок железа. Быстрее света летел Мирза, выше и выше, много дней и ночей, пока Луна в его глазах не стала больше Земли. Наконец от ужаса он лишился чувств, а когда открыл наконец веки, смеженные обмороком, то увидел вокруг местность, которую доселе не зрел ни один из смертных. Черные горы, превосходящие высочайшие из земных вершин, изрыгали потоки огня и клубы дыма, уши полнились ревом инфернального пламени. Почва под ногами ежесекундно содрогалась, в ней разверзались щели, откуда били новые реки алой кипящей лавы и, бурля, заливали все вокруг.

— Я умру, я не могу жить! — воскликнул Мирза. Холодный пот крупными каплями струился по его морщинистому лицу. — О Магомет! О Аллах, спаси раба своего! Какое страшное преступление я совершил, что должен умирать смертью неверного?

— Випли-вопли керив невилах! — воскликнул пронзительный голос у него над головой. Мирза поднял глаза и увидел существо, стоящее на скале в окружении нескольких таких же. Но как мне описать их вид? С чем его сравнить? Существо было семи футов ростом, ноги его напоминали древесные ветви, глаза представляли собой два отверстия в квадратной голове. Рот, пока оно молчало, казался едва заметным выступом на морщинистой коже, но, открывшись, растягивался в овальную дыру с тремя рядами бурых зубов, острых и тонких, будто иголки. Руки были так длинны, что от локтей и ниже лежали на земле. Существа одним махом спрыгнули с камня и опустились рядом с Мирзой. Они схватили и связали его длинными шарфами, которые сорвали у себя с головы, а затем примерно с полчаса разглядывали пристально, выказывая все признаки сильнейшего удивления. Тут рядом что-то зашипело и забулькало: Мирза поднял глаза и увидел, что на них неудержимо катится лавовый поток. Существа тоже это заметили и, подхватив Мирзу на руки, с неописуемой быстротой устремились в бегство. Впрочем, лава лилась так быстро, что непременно бы их настигла, если бы впереди не показался высокий каменный уступ. Существа в один миг запрыгнули туда, а лава, достигнув скалы, ударила в нее с рокотом приближающейся грозы и остановилась, постепенно остывая и превращаясь в черную массу, неразличимую в густом сумраке ущелья.

Существа продолжили путь и бежали без передышки, пока не начало смеркаться. К этому времени они достигли узкой долины, орошаемой притоком соседней реки. Здесь росли несколько высоких деревьев невиданного на Земле облика. Одно из них превосходило другие размером и красотой; в его широко раскинутых ветвях, средь густой листвы и цветов, виднелись сотни огромных гнезд — к ним-то существа, несшие Мирзу, и направились. Они быстро вскарабкались по стволу, забрались в верхнее гнездо и начали срывать полосатые лилово-желтые плоды, в изобилии росшие по одну сторону их круглого жилища. Насытившись, существа предложили плоды Мирзе. Тот попробовал не без опаски; мякоть, хотя и не походила вкусом ни на что, ранее им пробованное, оказалась сочной и освежающей, потому он более себя не сдерживал, пока не наелся вволю. По окончании трапезы существа застыли неподвижно, устремив взор в некую точку неба — лазурного, как и в нашем мире. Мирза посмотрел туда же и начал про себя возносить вечерние молитвы.

Внезапно над холмами возник край светлого диска. Он поднимался, и наконец Мирзе предстала наша Земля — в пять раз больше, чем Луна, как она видна нам. Старик склонил голову и молча возблагодарил Бога. Едва Земля взошла, существа свернулись клубочком, и скоро громкий храп возвестил Мирзе, что их веки смежил сон. Чуть позже Морфей взял власть и над ним; погруженный в глубокую дрему старик позабыл свои горести на одну лунную ночь, которая, я думаю, Артур, примерно равна земной.

Сколько Мирза прожил средь этих странных существ, не ведаю: мне он рассказал лишь о том, как произошло его избавление. Однажды все они спустились с дерева на поиски плодов. Оставшись один, Мирза встал на колени и принялся с жаром просить Магомета, чтобы тот освободил его из плена. Пророк, видимо, внял мольбе старика, ибо в следующий миг послышался шум крыльев и огромное пернатое существо невиданных размеров и облика крепко схватило его своими бронзовыми когтями. Мирза покорился судьбе без единого звука или попытки высвободиться, ибо полагал череду своих несчастий карою за какие-то ужасные злодеяния предков. Лунный орел — а это был именно он — некоторое время парил над долиной, затем взмыл вертикально вверх на чудовищную высоту. Мирза испугался, что птица летит к Солнцу и, коли так, его участь — вечные мучения в огне. Он вновь обратил страстные, хоть и безмолвные мольбы к пророку. Тогда орел разжал когти, и Мирза с довольно-таки пугающей скоростью полетел вниз.

Как он падал, не знаю, поскольку чувства покинули старика задолго до соприкосновения с Луной. Когда они наконец вернулись, он понял, что лежит на траве и над ним склонились две исполинские фигуры. Видом они были величаво-прекрасны и подобны людям. Уши им заменяли длинные кожистые выросты, ниспадающие до плеч. Изо лба выдавался длинный рог, белый и гладкий, точно слоновая кость, и обвитый нитью золотых бус; волосы, ярко-голубые, мягкие и блестящие, словно непряденый шелк, были искусно заплетены в уложенные вкруг головы косы. На существах были длинные одеяния из белого пуха, перехваченные в талии богато расшитыми поясами и ниспадающие дальше мягкими изящными складками. На руках и на щиколотках блестели золотые браслеты, на шее висели тяжелые бусы из драгоценных камней, золота и серебра, на ногах красовались сандалии белого пуха с самоцветными пряжками, расшитые серебряной тесьмой. Существа, улыбаясь, с изумлением разглядывали Мирзу, переворачивая его чрезвычайно осторожно и ласково, и при этом говорили между собой на странном, но благозвучном языке.

Некоторое время спустя они поднялись и, завернув Мирзу в лист росшего неподалеку исполинского растения, отнесли его на такое место, где среди широкой равнины стоял огромный великолепный шатер в окружении других, поменьше. В этот шатер они и вступили, пройдя между шеренгами великанов ростом футов тридцать — сорок, которые все как один выказывали существам глубочайшее почтение. Посреди шатра в задумчивой позе сидел тот, кто, надо понимать, был вождем этого народа; правой рукой он подпирал исполинскую голову, в левой сжимал кинжал. Существа приблизились и, развернув лист, положили несчастного Мирзу перед вождем. Тот с довольным возгласом ухватил старика и быстро вышел из шатра, сделав знак никому за ним не идти.

Примерно час вождь стремительно шагал через равнины, реки и холмы, пока не оказался в долине, где средь множества шатров высилось огромное здание из разных сортов пестрого мрамора — не в лучшем архитектурном вкусе, но внушающее уважение своими невероятными размерами. То была столица страны, куда попал Мирза, а во дворце обитал ее король. К нему-то великан и направился.

Нет надобности описывать диковинные церемонии, коими сопровождалась аудиенция, — они так скучны, Артур, что их перечисление сделало бы мой рассказ еще более утомительным. Так или иначе, когда они закончились, великан с довольным видом показал Мирзу своему монарху, и тот от радости спрыгнул с трона, а затем, усевшись обратно, произнес речь, в которой выразил свое безмерное ликование. Затем Мирзу посадили в золотую шкатулку, украшенную драгоценными камнями, где он несчастным узником и пробыл до следующего дня. Наутро его выпустили и накормили. Старик так проголодался, что съел все, хоть и с отвращением, поскольку не знал, какого животного это мясо, к тому же оно было жилистое и неприятное на вкус.

Едва он закончил трапезу, как раздались громкие голоса и звуки музыкальных инструментов. Мирзу посадили в шкатулку и унесли. После долгих часов ходьбы его снова выпустили, и он увидел огромную армию великанов, выстроившуюся на почтительном расстоянии от алтаря, на котором сам Мирза стоял в руках у почтенного старого жреца, облаченного в струящиеся белые одежды. Белоснежная борода доходила тому до пояса, а длинные седые волосы развевались на ветру. На алтаре пылал огонь. Жрец, бросив туда благовония и помазав Мирзу ароматическими маслами, возгласил:

— Вот приношение, которого ты требовала, о Гора! Все наши воины собрались, дабы тебе поклониться. Прими нашу жертву и пощади нас!

При этих словах Мирза понял, какая участь его ждет, ибо хотя они были на неведомом языке, смысл их таинственным образом сделался ему ясен. Он затрепетал от страха при мысли, что сгорит заживо, однако ни звука не сорвалось с побелевших губ. После некоторой внутренней борьбы старик покорился неизбежному в надежде, что наградой за муки станет блаженство рая. Жрец тем временем излил на его склоненную голову последние капли елея, омыл Мирзу в крови только что убитого животного и подбросил еще дров в огонь, и без того пылающий с неистовой силой. Он уже готов был швырнуть несчастного в пламя, когда вокруг раздались крики ужаса. Жрец поднял глаза. В небе возникла огромная черная гора, и она медленно опускалась на их головы. Внезапно из ее вершины хлынул огненный поток, и страшный голос прогремел:

— Несчастные! Вы приготовили жертву?

— О да! — в ужасе закричали великаны.

С глухим рокотом гора поплыла вверх и, покуда все онемело смотрели ей вслед, растаяла в небе.

Тогда жрец повернулся к Мирзе и сказал:

— Кто бы ты ни был, твоя участь — умереть, дабы мы жили. Уже долгое время нас мучает видение, которое ты только что зрел. Оно грозило уничтожить всех, если существо, подобное тебе, не будет принесено ему в жертву; наконец некий добрый дух послал нам тебя. Дочери нашего главного воителя нашли тебя в поле, спящего и беззащитного, и отнесли своему отцу, а тот доставил нашему королю. До сих пор ты держался с должной покорностью року. Да не оставит она тебя и в час смерти…

С этими словами жрец бросил Мирзу в огонь. Муки, которые тот претерпел, неописуемы, ибо когда пламя охватило руки и ноги, он почувствовал, как лопаются жилы; прокаленные кости рвали обугленное мясо; постепенно его конечности обратились в пепел, и он рухнул на их золу. Поднимающийся дым вскоре положил конец нестерпимой пытке: Мирза задохнулся и умер под ликующие возгласы великанов.

Финал моего сбивчивого рассказа окутан завесой тайны. Того же самого Мирзу, что принял мучительную смерть в руках великанов, не знаю, сколько времени спустя, пробудило от гробового сна прикосновение чьей-то руки к плечу, вернувшее ему жизнь. Он огляделся и понял, что стоит, прислонясь к косяку родной лачуги, а рядом лежит вязанка хвороста. Не возьму на себя смелость описывать его изумление и радость; впрочем, глянув на руки и ноги, Мирза увидел на них большие шрамы от ожогов. Голова у старика пошла кругом, но по здравом размышлении он рассудил, что все это проделки злых духов, населяющих Кавказский хребет. Я, впрочем, с ним не согласен и считаю, что все описанное произошло на самом деле. Мирза так и не узнал, были ли великаны обитателями Солнца, Луны, звезд или Земли. Я думаю, что последнее наиболее вероятно».


— Эй, сыновья, каким это колдовством вы там занялись, что его надо совершать под полуночными (или около того) луною и небом? Идите сюда, мои маленькие шалопаи! — воскликнул голос у них за спиной.

Они вскочили и увидели отца.

— Сейчас идем, — ответил лорд Уэлсли. — Трингия, Трингия, где ты?

Трингия выскочила из-под куста и вскоре уже сидела вместе с Трилл, Филомелой и Полом[943] в маленькой гостиной у жарко пылающего камина…

Страна эта Брэнуэлла, Эмили, Энн и моя.
Прощай, читатель, и до новых встреч!
Надеюсь, что смогла тебя развлечь.

Занимательный эпизод из жизни некоторых выдающихся людей современности[944] Сочинение лорда Чарлза Уэлсли 18 июня 1830 года Сочинение Шарлотты Бронте 17 июня 1830 года

Я убежден, что в домах высшей знати никто не знает всех семейных перипетий лучше слуг, да и в жилищах людей попроще дело обстоит так же. Поскольку я обыкновенно добр к лакеям, конюхам, камердинерам и прочим, они охотно поверяют мне секреты своих господ; таким образом, я располагаю богатейшими сведениями почти о каждой влиятельной особе Стеклянного города, и, приди мне такая фантазия, мог бы явить читателю сцены убийства, воровства, лжесвидетельства и лицемерия, не имеющие параллелей в анналах других городов.

Есть и те, кто не так глубоко погряз в трясине порока, однако и они запятнаны мелкими грешками: ложью, скаредностью, пресмыкательством, двурушничеством, клеветой и тому подобным. Из этого-то круга людей я и выберу несколько примеров, оставив прочих на будущее, когда без сомнения смогу ознакомить читающую публику с другими занимательными подробностями из моей неистощимой копилки.

Как принято говорить, я вполне осознаю, что мои разоблачения произведут определенную сенсацию в среде тех, кого они касаются; однако взгляды и действия этих людей заботят меня не больше, чем кривляния моей обезьянки, а их злопыхательства я рассматриваю как дуновения зефира, жарким летним днем овевающего скалу посреди моря. Итак, я приступаю к теме моего нынешнего сочинения.

Глава 1

Как-то теплым солнечным вечером в августе 1829 года я отдыхал в одной из апельсиновых рощ, коих так много в зеленой долине, обрамляющей великий Вавилон[945]. Разомлев от жары, я лениво срывал золотистые плоды с нависшей надо мной ветки и, бросая их в прохладный искусственный ручеек, наблюдал, как они плывут по хрустальной воде и пропадают в густых зарослях чуть дальше по течению. Трингия лежала у моих ног, погруженная в сладкую дрему: наверняка ей снилось, что она в родимом Чили срывает тяжелые гроздья дикого винограда или вместе с мохнатыми сородичами носится под сенью джунглей, где в вечный сумрак не проникает и единый солнечный луч.

Жарясь на летнем африканском солнце, я, словно утка в грозу[946], то и дело поглядывал на небо, безупречной голубизной затмевающее самые чистые сапфиры Голконды, в надежде на облачко, пусть даже несущее в себе тропический ливень. Внезапно я услышал, что кто-то вошел в рощу, и тут же заметил приближающегося джентльмена в ливрее. Подойдя, он приподнял шляпу и бесцеремонно адресовался ко мне следующим образом:

— Какого вы мнения о сегодняшнем дне, милорд? Я так чувствую, что на этой жаре скоро обращусь в пепел.

— На мой взгляд, — произнес я, не желая с ним соглашаться, — день сегодня умеренно прохладный. Как видите, мне пришлось удалиться в эту рощицу, чтобы хоть немного согреться.

— Странно, — хохотнул он, — я пришел сюда с прямо противоположной целью: укрыть голову от палящих солнечных лучей.

Дерзость такого обхождения настолько меня раздосадовала, что я чуть было не велел докучному собеседнику убираться восвояси, но затем, решив, что смогу позабавиться, пригласил его сесть на некотором удалении от меня. То был камердинер знаменитого литератора капитана Д***[947]; как-то я пожалел его в бедственном положении, и теперь он полагал возможным держаться со мною запанибрата. Впрочем, малый он был не злой, а, напротив, добродушный и даже по-своему неглупый, и потому временами оказывался мне весьма полезен.

Я спросил, как поживает его хозяин.

— Неплохо, — ответил мой знакомец и робко добавил: — Если вашей милости угодно, я расскажу о двух-трех мелких происшествиях с моим хозяином, которые развлекут вас на полчаса.

Я согласился. Ниже изложено то, что он мне сообщил: не дословно, а общая суть, облеченная в выражения, наиболее, на мой вкус, подходящие.

Глава 2

Дело было в прошлом мае, утром. Я стоял за деревом в аллее перед сельской усадьбой моего хозяина, когда на дороге показался быстро скачущий всадник. Он приближался, и скоро я узнал лейтенанта Б***, главного городского библиотекаря. Я вышел из укрытия и отвесил поклон. Лейтенант спросил, дома ли капитан Д***. Я ответил утвердительно, а тут как раз появился и мой хозяин. Они пожали друг другу руки, внешне выказывая удовольствие от встречи, однако в сощуренном глазе библиотекаря (а глаз у него всего один) мне почудился некий недобрый умысел.

Они прошли в дом, велев мне накрыть коня попоной. Я так и сделал, а затем принялся водить его по аллее. Чуть позже лейтенант Б*** и мой хозяин показались вновь. При звуке их шагов я перебрался через изгородь и лег на землю, желая подслушать разговор, поскольку не мог взять в толк, зачем лейтенанту к нам приезжать — прежде за ним такого не водилось. Беседовали они очень тихо, и я сумел разобрать лишь последние слова хозяина: «На площади в двенадцать ночи? Отлично. До скорого». После этого он вернулся в дом, а лейтенант Б*** во весь опор поскакал прочь.

В восемь часов вечера капитан Д*** послал за мной. Я нашел его в библиотеке. Он велел спешно готовиться к отъезду в Стеклянный город, где ему нынче в полночь надо присутствовать на похоронах. Я подумал, что честных людей в такое время не хоронят, и преисполнился любопытства. Через полчаса сборы были закончены. Мы выехали и добрались до города еще до одиннадцати. Хозяин вылез из экипажа перед гостиницей «Амулет» и здесь оставил всех слуг, за исключением меня, мне же велел сопровождать его дальше.

Мы долго петляли узкими темными улочками, пока не вышли на широкую площадь, обрамленную ветхими домами, из которых лишь один выглядел жилым. В верхнем окне этого дома горел свет. Мы вошли и по разрушенной лестнице поднялись на низкий чердак. Здесь — вот тебе на! — стоял библиотекарь в плаще и в маске. Он что-то шепнул моему хозяину на ухо и протянул такие же плащ и маску, которые капитан немедленно надел.

Затем мой хозяин произнес тихо:

— Я боюсь идти через Большую площадь.

— Однако ее не миновать, — ответил лейтенант Б***. — Другого пути к кладбищу нет.

Затем оба быстро спустились по лестнице, я — за ними.

На выходе из дома нас встретили шестеро в масках — среди них я узнал по походке сержанта Д*** и сержанта Б*** — книгопродавца и стряпчего. Они с большим трудом несли очень длинный, широкий и по виду тяжелый гроб. Пристроившись за ними в качестве плакальщиков, мы медленно двинулись к Большой площади и довольно скоро до нее добрались. Здесь, весело переговариваясь и смеясь, стояли человек тридцать дворян и генералов: меж ними я легко различил вашего отца, милорд, герцога Веллингтона. Никто из них не обратил внимания на похоронную процессию, тихо крадущуюся в тени высоких домов, и только ваш батюшка, не прерывая разговора с высоким уродливым человеком в мундире (чье имя, как я впоследствии выяснил, генерал Бобадил), пристально оглядел каждого из нас по очереди, а затем остановил взор на Д***. Тот сжался и задрожал, но герцог быстро отвел взгляд, и мы продолжили путь. Не знаю, сколько улиц миновала процессия, прежде чем оказаться перед домом на Чарлз-роу. Здесь сержант Б*** позвонил в колокольчик, и вышел его отец, великий политический писатель. Он присоединился к нам, и я услышал его слова, обращенные к библиотекарю: «Маграсс принял взятку». Засим вновь наступило молчание.

Мы ускорили шаг и к тому времени, как часы на церкви Святого Андрея пробили час, были уже перед огромной стеной черного мрамора. Большие бронзовые ворота стояли на запоре. Долгий стук не дал никаких результатов. Капитан Б*** начал терять терпение и затопал ногами, бормоча: «Неужто этот негодяй нас обманул?»

Тут наконец в башенке отворилась дверь и показался какой-то человек. Он сбежал по ступеням и исчез по другую сторону стены. Еще через минуту ворота открылись, и мы увидели широкую равнину, заполненную надгробными плитами и памятниками. Одна из могил была раскопана, к ней мы и направились. Это оказался глубокий склеп с множеством сундуков. Гроб поставили туда и присыпали землей, после чего все ушли, оставив моего хозяина и меня караулить могилу. Мы пробыли на кладбище до рассвета, но никто так и не показался. С наступлением утра мы сели в карету, дожидавшуюся у ворот, и вернулись в резиденцию Д***, где хозяин немедля отправил меня спать. Я лег в постель, но заснуть не мог, хоть и очень устал, — мысли о случившемся не давали сомкнуть глаз.

Следующей ночью мы снова пошли на кладбище. Часа два все было тихо, и мы уже собрались домой, как внезапно заметили троих, перелезающих через стену. Один был доктор Х*** Б***, другой — удалец Ф***, а третий — Нед Л***. Капитан Д***, величайший трус, побелел и, несмотря на свои клятвенные обещания стеречь могилу, укрылся за памятником. Я последовал его примеру, не желая рисковать своей шкурой ради того, что меня не касается.

Когда доктор и его мирмидонцы[948] приблизились, я услышал, как Ф*** говорит:

— Думаю, доктор, этого похоронили недавно, и он будет посвежее, чем те, что вам достаются обычно.

Они начали разрывать склеп и вскоре вытащили на поверхность гроб. При виде этого Д*** невольно вскрикнул. Похитители трупов обернулись и заметили капитана, который трясся за памятником. Нед вытащил его за шиворот, а я незаметно переполз в более надежное укрытие.

— Как вы сюда попали? — спросил Х***. — Отвечайте, не то я размозжу вам голову вот этой лопатой.

— Нет!

— Держи его крепче! — крикнул Ф*** сообщнику. — Но гляньте на этот гроб! В нем не кости, а книги, и тут полно сундуков с таким же добром!

— Они мои! — завопил Д***. — Я закопал их для сохранности!

— Лжете! — отвечал Х***, глянув на книги. — Они похищены из публичной библиотеки. Вы украли их и спрятали здесь. Я на вас донесу!

— О нет, не надо! — взмолился капитан. — Если вы меня не выдадите, обещаю каждую неделю предоставлять вам живого человека для вскрытия! К тому же капитан Б***, сержант Б***, лейтенант Б***, сержант Д*** и привратник Маграсс — все вместе со мной замешаны в этом деле и заслуживают такого же наказания.

— Хм, мне-то какая забота? — сказал Х***. — Но если вы обещаете раз в неделю предоставлять мне живого человека, так и быть, промолчу. Только помните: первый же раз, как вы не исполните обещания или чем-нибудь меня раздосадуете — ваша жизнь в моих руках. А теперь проваливайте!

— Я исполню наш уговор, — ответил Д***. — Только учтите, доктор Х***, что и я застал вас за не слишком благовидным занятием. У меня тоже есть язык, так что и я могу кое-что кое-кому рассказать…

— Тогда надежнее будет с вами разделаться! — воскликнул доктор Х*** и уложил его на месте. Нед и Ф*** побросали книги обратно в могилу и присыпали землей, после чего покинули кладбище, унося с собою Д***.

После этого трагического эпизода я выбрался из укрытия и отправился домой, куда через несколько дней вернулся и мой хозяин. Впрочем, мне рассказывали, что перед этим он двое суток провел у доктора Х*** в ванне для вымачивания скелетов.

* * *
На этом словоохотливый рассказчик умолк, и я, похвалив за толковое изложение, оставил его в одиночестве лежать под сенью буколической рощи.

Пройдя с милю, я оказался в тенистой аллее, обсаженной великолепными вязами, липами и алоэ, — излюбленном месте прогулок высшей столичной знати. Здесь мне предстали многочисленные джентльмены, беседующие между собой с большим оживлением: Молодой Шельма, телом — мандрил, лицом — осел, платьем — шут; Старый Шельма — несостоятельный должник в каждой своей черточке, Бутон-сын — ходячий тюфяк, набитый соломой или законами, как вам больше угодно; Бутон-отец — склянка с микстурой, сержант Древ — совершеннейшая горилла, капитан Древ — воплощение самодовольства, лорд Лофти — хлыщ, младший сын Старого Шельмы — многообещающий юноша и так далее и так далее. Судя по насупленным бровям и важным лицам, это пестрое сборище обсуждало нечто немаловажное. Я заметил в середине толпы моего брата, маркиза Доуро, и услышал следующий разговор между ним лордом Лофти.

Лофти. Скажите, милорд маркиз, вы слыхали о дельце с ограблением публичной библиотеки?

Д. Да, и, признаюсь, чрезвычайно им удивлен.

Л. Барсук арестован и будет, надеюсь, подвергнут пыткам.

Д. В данном случае это было бы самой неоправданной жестокостью. По моему мнению, нет надобности проливать кровь.

Л. Тогда пусть его вздернут на дыбу. После нее человек остается совершенно целым, только немного растянутым. Ха-ха-ха-ха!

Тут Артур повернулся к капитану Древу и адресовал ему следующий вопрос.

Д. Древ, я надеюсь, вы более милосердны. Как, на ваш взгляд, следует поступить?

Д р. Убить негодяя на месте без суда и следствия. Иначе он может оговорить невинных людей, назвав их сообщниками преступления.

Тут я выступил вперед и сказал:

— Верно, Древ! Убивать таких, как он, на месте без суда и следствия! Они могут оговорить невинных людей вроде вас, например, и легко найдутся свидетели, которые подтвердят под присягой, что в некую ночь видели вас вместе с ним идущим за гробом, содержащим в себе отнюдь не останки.

Д р. (багровея). Что вы имеете в виду, сэр?

Я. Многое.

Я продолжил бы, но Артур меня остановил:

— Чарлз, Чарлз, не надо.

Потом он взял меня за руку и торопливо увел из аллеи.

Пока мы шли, свечерело; пылающий южноафриканский закат наполнял алым сиянием огромную столицу, отвечавшую ему глухим ропотом, и озарял ее исполинскую башню, стоящую средь величавых дубов, которые бесформенной массой чернели на фоне золотистого неба. Гавань вдали была усеяна бесчисленными белыми пятнышками парусов. Океан вздымался, прекрасный и грозный. Его мощный голос все крепчал. Звон бесчисленных ручьев совершенно заглушался этим неистовым ревом, и они струились по темнеющей земле средь сладостного покоя и благоухания. Довольно долго мы с братом стояли на террасе, целиком захваченные дивной картиной, пока наконец Кунштюк[949] не пришел напомнить, что выпала роса и на улице стало чересчур свежо…


Чарлз Уэлсли

18 июня 1830 года, Ш. Бронте

Журнал удальцов[950]

№ 3

Октябрь 1830 года

Издатель Шарлотта Бронте


В продаже

у сержанта Древа

и во всех

остальных

книжных лавках Стеклянного города,

Парижа, Стеклянного города Парри,

Стеклянного города Росса,

Стеклянного города герцога Веллингтона.

Закончен 23 августа 1830 года

Шарлотта Бронте

23 августа 1830 года


Второй выпуск журнала

сохраняет принципы первого.

На его страницах по-прежнему

выступают те же видные

литераторы.

Содержание


I. День во дворце Парри, сочинение Ч.У.

II. Утро, сочинение маркиза Д.

III. Беседы

IV. Объявления


№ 3

Октябрь 1830 года

Закончен 23 августа 1830 года

Шарлотта Бронте


День во дворце Пари Сочинение лорда Чарлза Уэлсли

— Ах, Артур, — сказал я как-то утром в прошедшем мае. — До чего же скучно в Стеклянном городе! Я умираю от тоски! Не посоветуешь, как можно развеяться?

— Полагаю, Чарлз, ты мог бы найти удовольствие в чтении либо в беседах с теми, кто умнее тебя. Не настолько же ты легкомысленен и глуп, чтобы изводиться бездельем!

Такая суровая отповедь прозвучала в ответ на мой вполне невинный вопрос.

— О да, брат! Я легкомысленен и глуп! Так что придумай мне какое-нибудь развлечение!

— Что ж, Чарлз, ты часто говорил, что мечтаешь посетить дворец капитана Парри. Сейчас у тебя есть время исполнить твое желание.

— Чудесно, Артур! Никакого золота не хватит, чтобы отплатить тебе за это любезное напоминание.

На следующее утро я спозаранку выехал в направлении страны Уильяма Эдварда и менее чем через неделю пересек границу. Меня изумило, как сразу все изменилось. Вместо высоких, жилистых людей с ружьями на плече или в руках, ищущих, кого бы отправить на тот свет, мне попадались вялые и бледные существа в чистых синих куртках и белых фартуках. Дома стояли ровными рядами, в каждом было по четыре комнаты, а перед крыльцом — аккуратный садик. Ни гордые замки, ни великолепные дворцы не возносились надменно над этими сельскими жилищами. Ни один аристократ не расхаживал среди вассалов с барственной спесью и не обозревал с кичливым видом наследственные угодья. Каждый дюйм земли окружала каменная стена. Реки не мчали, бурля и пенясь, в тесных ущельях, а спокойно катили неспешные воды меж берегов, забранных в гранит, чтобы ни одно резвое дитя не обрело безвременную смерть на их дне. Мглистое бесцветное небо не омрачали фабрики с высокими трубами, изрыгающими плотные клубы черного дыма. Женщины были исключительно в грубых коричневых платьях с белым платочком на шее и в белых чепцах; блистающий атлас, тяжелый бархат, дорогой шелк или нежный муслин не нарушали это скупое единообразие.

Итак, проделав многомильный путь, я наконец увидел впереди дворец Парри. То было прямоугольное каменное здание, крытое синим сланцем, с каменными украшениями, более всего напоминавшими тыквы. Сад, не слишком большой, состоял из круглых, овальных или квадратных клумб, грядок с горохом, кустов крыжовника, красной, белой и черной смородины и лужайки, над которой были натянуты веревки для сушки белья. Все службы — кухня, прачечная, конюшни и угольный сарай — стояли в ряд; за ними росли деревья. В загоне перед домом паслась одна корова, обеспечивающая семью молоком, маслом и сыром, и одна лошадь, запрягаемая в королевскую двуколку для поездок в гости или на рынок; при них были теленок и жеребенок соответственно.

Как только колеса моего экипажа застучали по булыжнику перед дворцом, дверь кухни отворилась и вышли престранные маленькие мучина и жечина[951]. При виде моего великолепного (по крайней мере таким он им показался) экипажа они тут же убежали назад. Из дома донеслись суетливые звуки, и через несколько мгновений сэр Эдвард Парри и леди Эмили Парри уже встречали новоприбывшего гостя. Они тоже поначалу были слегка напуганы, но я развеял их страхи, назвав свое имя.

После этого мы все прошли в маленькую гостиную. Чай был на столе, и хозяева пригласили меня разделить их трапезу, но прежде Парри вынул из комода салфетку и велел мне повязать ее на шею, дабы не испачкать платье, добавив на маловразумительном местном языке, что раз я приехал с визитом, то наверняка это лучший костюм и моя мама рассердится, если я посажу на него пятно. Я вежливо поблагодарил, но от предложенной салфетки отказался. За чаем стояла полная тишина; ни хозяин, ни хозяйка не проронили и слова. Затем привели маленького Едока в немыслимо засаленном платьице. Леди Эмили тут же переодела его в чистое, ворча, что не понимает, как нянька могла отправить ребенка в гостиную таким замарашкой.

После чая Парри удалился в своей кабинет, а леди Омли[952] — в комнату, где обыкновенно шила, так что я остался один на один с Едоком. Он более получаса стоял передо мной на ковре, держа палец во рту и глядя мне прямо в лицо круглыми бессмысленными глазами, — странные звуки, вырывающиеся у него изо рта, видимо, должны были выражать изумление. Я велел ему сесть. Мальчик засмеялся, но не послушался. Я, разозлясь, кочергой сбил его с ног. Дикий ор, который за этим последовал, отчего-то взбесил меня еще больше. Я несколько раз пнул неслуха, а потом ударил головой об пол, надеясь, что он потеряет сознание и умолкнет. К тому времени переполошился весь дом: вбежали хозяин, хозяйка и слуги. Я принялся оглядываться, ища путь к спасению, однако бежать было некуда.

— Чуво ды хделал с дытятей? — спросил Парри, угрожающе надвигаясь на меня.

Поскольку я хотел прожить у него во дворце еще день, пришлось изобретать ложь.

— Ничего. Прелестный мальчуган играл со мной, потом упал и расшибся.

Добродушный хозяин удовлетворился моим объяснением, и все ушли, унося своего чертенка, который по-прежнему орал как резаный.

Примерно через час подали ужин, состоявший из кофе и нескольких очень тонких кусков хлеба с маслом. За трапезой все снова молчали, а по ее завершении сразу отправились в постель.

На следующее утро я встал в девять и еле успел к завтраку, после которого вышел прогуляться в поля. Во дворе я увидел Едока. Его окружали три кошки, две собаки, пять кроликов и шесть свиней — он их всех кормил. Вернувшись в дом, я застал там нового гостя в лице капитана Джона Росса.

Они с Парри беседовали, но я мало что понимал из их разговора. Речь, видимо, шла о том, что «Онн сшула мны нувый мыслинувый плущ в цвыточук с храснуй лынтуй пу нызу и шулквывым поюскум», который ему очень понравился. На это Парри ответил, что «Пыследнее плутье Омли сшула мны блыдно-мулинувое с жулто-зылено-лылувой куймой, и к ныму сыреневую хляпу с пырьями».

Обед подали точно в двенадцать. Он состоял из ростбифа, йоркширского пудинга, картошки, малосольных огурцов и яблочного пирога. Росс за обедом был в белом фартуке. На меня он решительно не обращал внимания, хотя определенно видит мою особу не каждый день. Все ели так, будто три недели крошки во рту не держали, и

…молчанья мрачного печать
У всех лежала на устах.
Меня так и тянуло поджечь дом и спалить всех этих тупых обжор. За десертом каждый выпил ровно по одному бокалу вина, ни каплей больше, и съел по тарелке клубники с пирожными. Я думал, Росс лопнет от проглоченного, и, судя по тому, как он пыхтел и сопел, дело шло к тому. Через час после еды ему стало совсем плохо. Врачей рядом не было, и все ждали, что он умрет с минуты на минуту. Так бы и случилось, но в последний миг явилась джинна Эмили, вылечила его заклинанием и тут же пропала.

Я пробыл во дворце Парри только до следующего утра, поскольку визит прискучил мне до смерти, как, полагаю, и читателю — мой отчет. Однако я не жалею о поездке, поскольку многое в ней узнал. В первые недели по возвращении в Стеклянный город мне не давали прохода расспросами о дворце, где я побывал, однако мною в ту пору овладела странная молчаливость, так что любопытствующие остались ни с чем. У меня есть лишь один способ загладить свое упущение — отправить мой краткий рассказ для публикации в «Журнал удальцов».


22 августа 1830 года

Утро Сочинение маркиза Доуро

Глянь! Аврора восходит, сияя,
И чертог ее златом горит.
То четверка коней огневая
Жаркий бег устремила в зенит.
На квадриге Аполлон
Объезжает небосклон,
Ближе к краешку земли
В ослепительной дали,
С каждым мигом пламень жарче,
С каждым мигом небо ярче
Заливает окаем
Многоцветным янтарем.
Чу! В лесах пробудились птицы,
Самый скромный цветочек рад
К встрече солнечной колесницы
Драгоценный надеть наряд.
Что ж, пусть птицы распевают,
И цветы благоухают,
И природы звучный зов
Пробудить весь мир готов.
Не ликую я со всеми,
Мне печально это время,
Радость, что вокруг царит,
Мне о скорби лишь твердит.
Мне мил вечерний тихий час,
Когда на леса и луга
Роса, невидима для глаз,
Свои роняет жемчуга.
И тогда в тиши глубокой
Птица ночи одиноко
Возносит песню из глубин
Спокойно дремлющих долин,
Звуки то печально тают,
То, ликуя, оживают,
Филомела, твой напев
Уносит ветер, опьянев.
Королева-Луна выплывает,
Серебром озарив высоту,
Свита ярких планет заполняет
Беспредельных небес пустоту,
И, склоняясь, любовный взгляд
Из надмирных сфер стремят
На невзрачного певца,
Что пленяет их сердца,
Сладких звуков чередой,
Наполняя мир земной.
Песнь для неба рождена,
Смертным милостью дана,
С духом скорбным говорит,
Радость грустному дарит.
Не сказать, как я люблю
Песнь волшебную твою.

Маркиз Доуро

23 августа 1830 года

Беседы

Маркиз Доуро, юный Сульт, лорд Уэлсли, сержант Бутон, Делиль


Общий зал в гостинице Храбруна.


Лорд Уэлсли. Что ж, Делиль, сегодня вы впервые участвуете в наших беседах, и я рад видеть меж нами джентльмена столь исключительно одаренного.

Делиль. Милорд, средь многих удовольствий, коими я обязан чести здесь находиться, — удовольствие свести знакомство с двумя столь выдающимися личностями, как вы, милорд, и ваш благородный брат.

Маркиз Доуро. Не припомню, сэр, чтобы имел счастье лицезреть вас прежде, однако мне часто случалось видеть отражения вашей души в безупречных творениях, вкоих величественное и прекрасное передано с тем непревзойденным искусством и с тем чувством, какие доступны лишь высочайшему гению.

Лорд Уэлсли. Артур, ты видел его «Вид с Башни всех народов»?

Маркиз Доуро. Да, Чарлз, и мое восхищение безгранично. Кто в силах вообразить мысли и чувства такого человека, когда он с превыспренних высот запечатлевает на холсте величество природы? Никто. Как должен был воспарить его и без того возвышенный дух при виде далеких островов на самом краю окоема, более обширного, чем тот, что предстает с вершин Чимборасо или Тенерифе! Делиль! Ваше имя уже внесено в священный список тех, кем прославлена Британия, царица морей.

Делиль. Милорд маркиз, я не заслуживаю этого панегирика. Живопись — лишь младшая сестра Поэзии, вашего божественного искусства.

Маркиз Доуро. Моего, Делиль? Поэзия не принадлежит никому. Она не ограничена рамками государства, континента или империи, она правит равно в сердце монарха и селянина; художник и ваятель, как и поэт, живут, дышат, мыслят и действуют по ее небесному вдохновению.

Лорд Уэлсли. Хм, Артур, можно подумать, что Поэзия — другое имя Марианны Хьюм.

Сержант Бутон. Что ж, по счастью, стряпчие ей неподвластны. Скажите, молодые джентльмены, правда ли, что вы недавно ездили на сотни миль в глубь страны?

Лорд Уэлсли. Ездили, чернильная душа. И что с того?

Сержант Бутон. Я бы хотел послушать отчет о вашем путешествии.

Лорд Уэлсли. У меня нет ни малейшей охоты о нем рассказывать.

Юный Сульт. А у меня есть. Мы видели природу в прекраснейшем ее одеянии. Искусство еще не воздвигло дворцов средь темных отрогов Джебель-Кумра, средь пространной Сахарской пустыни и пальмовых оазисов Феццана иль в горных долинах, которых никому досель не случалось окинуть взором. Восхитительное безумие увлекло меня далеко от каравана, и внезапно меж гор, горделиво и мрачно рассекающих взвихренное небо, я узрел долину, исполненную сверхъестественной красы и первозданного величия. Скалы, объемлющие ее кольцом, как будто силились уберечь от сторонних взоров свое сокровище, тем более изумительное, что на нем лежала явственная печать волшебства. Невиданные деревья покачивали темными ветвями над зелеными лужайками, где вместо цветов поблескивали звезды. Над долиной никогда не рассеивались облака, а солнцу не давали заглядывать в нее грозно насупленные скалы…

О! здесь духи жить должны!
Долы чарами полны,
Тяжко громоздятся тучи,
Вижу, вьется сонм летучий,
Отверзая облаков
Нависающий покров,
Вижу белых крыл полет,
Устремившихся с высот,
Духи мчатся роем пчел
Лобызать бессмертный дол,
Для меня приотворенный,
Тот Эдем, чей цвет не вянет
Весь в мерцанье, весь в тумане.
О, как эта ночь темна,
Как величия полна,
О таком не говорят,
Слышу, громовой раскат
Грозно сотрясает твердь,
Гневный дух сулит мне смерть,
Продолжать я не могу…
Но затих зловещий гул.
Как спокойно все вокруг,
Каждый вздох и каждый звук
В страхе замирают тоже,
Сна Природы не тревожа.
Снова свет вокруг разлит,
Снова музыка звучит,
Солнечных созданий рой
Снова тешится игрой.
Их блистанье, их затеи —
В небесах, не на земле я…
Пу́рпурный горит восход,
Радость, жизнь, любовь грядет,
Меня слепит священный страх,
Сего виденья да не узрит смертный прах…
(Падает в обморок, но сидящий рядом маркиз Доуро подхватывает его и водворяет на стул.)

Лорд Уэлсли. Скорей звоните в колокольчик! Несите холодную воду, уксус, нашатырь, камфару, нюхательную соль, нюхательный табак и что там еще бывает нюхательное! Поэт впал в творческий экстаз! Скорее, скорее, если хотите спасти его жизнь!

Сержант Бутон. Что с ним? Насколько я видел, никто его и пальцем не тронул. Наверное, в уме повредился. Вот злосчастие — родиться поэтом!

Делиль. Думаю, он не выдержал наплыва чувств.

Юный Сульт (открывая глаза). Где я? Кто склонился надо мною с такой заботой? Это вы, Доуро, мой друг, патрон, благодетель, которому я обязан большим, чем всему остальному миру?

Маркиз Доуро. Успокойтесь, мой дорогой Сульт. Это я. Не позволяйте своему гению забирать такую власть над рассудком, иначе вы рискуете вызвать скорее насмешку, нежели восхищение.

Юный Сульт. Постараюсь следовать вашему совету, мой дорогой маркиз, ибо знаю, чем он продиктован.

Сержант Бутон. Что за хворь на вас напала, дозвольте спросить?

Юный Сульт. Не знаю. Мои чувства в миг обморока были невыразимы, и воистину пребывал «в небесах, не на земле я».

Сержант Бутон. Хм. (Поворачивается к лорду Уэлсли.) А вот вы почему-то очень свежи и румяны. Вашему здоровью, как вижу, поездка оказалась только на пользу.

Лорд Уэлсли. О да! В душном Стеклянном городе я никогда не чувствую себя хорошо.

Делиль. В прошлые месяцы я весьма тревожился, видя ваше бледное лицо и щеки без единого мазка кармина. Теперь и самый дивный лепесток дикой розы не сможет соперничать с вами в нежности оттенка. Ваши глаза тоже сияют ярче, а волосы блестят более обычного.

Лорд Уэлсли. Чепуха! Надеюсь, я загорел до смуглоты.

Делиль. О нет, ваша кожа лучится еще более чистой белизной.

Лорд Уэлсли. Наглая ложь! Вы намекаете, что я употребляю пудру?

Делиль. Да, и самую лучшую — несравненную доброту нрава.

Лорд Уэлсли. Ну вот вы опять, сэр. Артур, скажи, рождался ли на свет человек зловреднее меня? Отвечай честно.

Маркиз Доуро (со смехом). Что? Вновь апеллируешь ко мне? Твой вопрос бессмысленен, поскольку я не знаю всех, кто рождался на свет. Однако, думаю, будь то, что ты подразумеваешь, правдой, я не любил бы тебя так сильно.

Лорд Уэлсли. Делиль, вы испортили мне настроение и заставили меня разозлиться на Артура, так что отодвиньтесь, не сидите так близко!

Делиль (в сторону, маркизу Д.). Я чем-то его огорчил?

Маркиз Доуро (в сторону, Делилю). О нет, сэр, он любит лесть. Не бойтесь мазать ее на хлеб слишком густо — чем толще слой лести, тем ему приятнее. Следите за глазами: если они блестят от гнева, то берегитесь, а когда искрятся, как сейчас, значит, все хорошо. Нахмуренный лоб, надутые губы, резкие слова — все это лишь знаки его удовольствия.

Делиль. Скажите, дома он столь же мил и обходителен?

Маркиз Доуро. Несравненно более. Когда мы остаемся с глазу на глаз, он ведет себя так, что при взгляде на него самый отъявленный мизантроп полюбил бы человечество. А вот с чужими он хочет казаться менее дружелюбным, чем на самом деле.

Делиль. Какой удивительный характер!

Лорд Уэлсли. Юный Сульт и сержант Бутон, гляньте-ка на этих двоих, как они шепчутся! Невоспитанные мужланы! Повернитесь лицом к обществу, господа!

Делиль. Мы говорили о вас.

Лорд Уэлсли. Обо мне? Я требую объяснений. (Входит слуга.) Чего тебе надобно?

Слуга. Прибыл посыльный из дворца Ватерлоо. Его светлость герцог Веллингтон немедленно требует маркиза Доуро и лорда Уэлсли к себе.

Лорд Уэлсли. Проваливай, обезьянья рожа! Идем, братец, раз требуют. Интересно, что понадобилось отцу?

Юный Сульт. Мы тоже пойдем.

Делиль. Могу ли я просить о чести быть допущенным в августейшее присутствие вашего батюшки?

Маркиз Доуро. Конечно, если вы желаете, я вас представлю.

Делиль. Ваша милость окажет мне этим величайшую услугу.

Сержант Бутон. А мне пора домой.

Лорд Уэлсли. Идемте лучше с нами. Идемте, идемте.


Все выходят.

Занавес.


Закончено 23 августа 1830 года

Бронте Шарлотта

Объявления

КНИГИ, ОПУБЛИКОВАННЫЕ СЕРЖАНТОМ ДРЕВОМ

«Искусство лжи»

сочинение лорда Чарлза Уэлсли,

в одном томе дуодецимо[953]


ЦЕНА 2 шиллинга 6 пенсов

С отчетом о тех, кто

оное искусство практикует.


«СОГАСТ», роман

Сочинение

КАПИТАНА ДРЕВА

в двух томах октаво

Цена 20 пенсов


«Орион и Арктур», ПОЭМА

ЛОРД УЭЛСЛИ

«Это самая красивая поэма,

когда-либо

вышедшая из-под человеческого

пера; чувства совершенно оригинальные,

ничто не заимствовано у других».

«Литературное обозрение Стеклянного города»


«О беседах»

Сочинение МАРКИЗА ДОУРО

1 том. Цена 5 шиллингов


«Одиночество» того же автора. Цена 10 пенсов


«Гордец»

Сочинение капитана ДРЕВА

Цена 30 шиллингов. 3 т.

ОБЪЯВЛЕНИЯ О ПРОДАЖАХ

Месье ПРОДАЕТ мышеловку.

Поймать в нее никого нельзя,

потому что она СЛОМАНА.


Месье Пируэт обучает

ИСКУССТВУ СМОРКАНИЯ НОСА

у себя на дому по адресу:

Стеклянный ГОРОД, улица Синей розы, дом 105


ЛОРД ЧАРЛЗ УЭЛСЛИ

сим посылает вызов дерзкому фанфарону,

что хвастливо обещал справиться с сорока

такими, как вышеупомянутый, коего

назвал «чахлым сорняком, который

необходимо выполоть».

Податель объявления слышал это

бахвальство, находясь инкогнито

в таверне под названием «Пламя»,

и приглашает его встретиться на поле

за сараем Лихих молодцов, в тридцати

милях к востоку от Стеклянного города,

вместе с секундантами, и помериться

силами в кулачном бою. Л.Ч.У.


Перышко отправится в воздушное путешествие

от трактира «Лентяи» 9 декабря 1830 года.

Для участия необходимо купить кружку эля.

Альбион и Марина[954] Повесть, написанная лордом Чарлзом Уэлсли и в основной своей части основанная на реальных событиях

Напечатано сержантом Древом


Продается у него же

и во всех книжных лавках

главного Стеклянного города, Парижа и проч.

Предисловие

Я сочинил эту повесть в отместку за обиды, нанесенные мне в последнее время. Многие части, особенно первая, написаны под таинственным влиянием, необъяснимым для меня самого. Читатель легко узнает героев сквозь легкий покров, накинутый на них автором. Я сильно польстил леди Зельзии Элрингтон. Она вовсе не такая красавица, какой я ее представил, и куда решительнее добивалась любви того, чье сердце принадлежало другой. Усилия ее пока не увенчались успехом: Альбион до сей поры оставался тверд. Что будет дальше — гадать не берусь; впрочем, думаю, что бесконечное превосходство Марины поможет ей взять верх над соперницей, которая, как известно каждому, разбойница, бестия, синий чулок, амазонка и мегера, соединенные в непревзойденной полноте всесовершенства. Финал начисто лишен какой-либо связи с реальностью. Альбион и Марина, насколько мне известно, живы и здравствуют. Одно, впрочем, заставляет мое сердце обливаться кровью — я не вставил в повесть ни единого скандала с участием капитана Древа. Надеюсь, читатель меня простит, если я поклянусь с лихвой восполнить это упущение в первый же раз, как сяду за книгу.


12 октября 1830 года

Ч. Уэлсли

Я написала это за четыре часа. Ш.Б.

Глава 1

Есть в Южной Англии прелестная деревушка, знакомая мне лучше, чем кому бы то ни было. Окрестности ее лишены дикого великолепия, уместного для романа, на каковое звание не претендует сия краткая повесть. Не грозные замшелые скалы, не смутные громады холмов, являющие хмурый лик девственной природы, но маленькие мирные долины, скромные пригорки, увенчанные рощами, журчащие ручейки, возделанные поля, фермы, усадьбы, спокойная река образуют декорации для различных сцен, и в каждой деревушке — свой герой.

Есть он и в нашей, и это «хозяин». Всякое ухо в мире наслышано о его славе, всякий язык ее подтвердит. В моей повести он будет зваться «герцог Стрателлерей», и то же имя носит деревушка. Ибо на тридцать миль в окружности ему принадлежит каждый дюйм земли, и все здешние жители — его вассалы.

Роскошная вилла, вернее, дворец герцога высится посреди обширного парка, словно бы заявляя свои права на все видимое вокруг.

Гений этого властелина, его заслуги, облик его не может, не смеет изобразить мое слабое перо; любые слова восхищения и сыновней преданности с моей стороны бессильны отдать ему должное.

Сам герцог за множеством государственных дел редко появляется в поместье, герцогиня же, его супруга, живет там постоянно. О ней могу сказать лишь, что она — ангел во плоти, ее душа исполнена милосердия, щедрости, доброты и сердечности. Стар и млад любят ее; благословения сопровождают ее повсюду.

У его светлости двое сыновей, и оба в те поры часто навещали деревушку. О младшем, лорде Корнелиусе, довольно будет сообщить, что ему пошел восемнадцатый год; он серьезен, педантичен, сдержан, отчасти высокомерен и насмешлив, с тонкими чертами смуглого лица, с черными как вороново крыло волосами, любит задумываться о суетности человека, а равно изощрять свой ум изучением глубокомысленных тонкостей математики или возвышеннейшей из наук — астрономии.

Старший сын, Альбион, маркиз Таргус, герой моей нынешней истории. Ему только что исполнилось девятнадцать, осанка его величава, великолепная фигура заставляет вспомнить Аполлона Бельведерского. Блестящие пряди вьющихся каштановых волос осеняют чистейшее, невозмутимое беломраморное чело. Рот и нос превосходно вылеплены. Однако прекраснее всего глаза — мне никогда не доводилось видеть подобных. О! я мог бы часами зачарованно ими любоваться! Что за ясность, глубина, прозрачность в этих ярких карих очах! Чары его улыбки неотразимы, хотя не часто этот солнечный луч души пробивается сквозь задумчивое, даже меланхолическое выражение благородных черт. Он — капитан полка конной гвардии его величества, и воинственная грация сквозит в каждом его движении. Ум маркиза ничуть не уступает внешности, и хотя он не отдается наукам всецело, как младший брат, все же весьма сведущ в латыни и древнегреческом и глубоко начитан в античной словесности, не говоря уже о величайших творениях литературы на английском, немецком и итальянском языках.

Таков мой герой. Я знаю за ним лишь один недостаток: чрезмерную вспыльчивость, которая порою заводит его слишком далеко. Впрочем, по малейшему слову или даже взгляду отца он немедленно берет себя в руки и совершенно успокаивается.

Итак, немудрено, что герцог всегда гордился своим сыном.

Глава 2

Милях в двух от замка стоял уютный домик, полностью скрытый от взгляда густым лесом, на поляне которого и был выстроен. За ним простиралась лужайка, окаймленная душистым кустарником, а впереди — очаровательный цветник.

Здесь обитал сэр Алуред Ангус, шотландец, врач его светлости, джентльмен по манерам и обхождению, но отчасти вспыльчивый и порою сварливый.

Он был вдовцом с единственным ребенком, дочерью, которую я назову Мариной, что близко к ее настоящему имени.

Ни потаенная дикая роза, ни расцветший в развалинах колокольчик не сравнялись бы прелестью с этим цветком леса. Румянец Марины превосходил тончайший оттенок розового бутона, когда тот чуть приоткрывается дыханию лета, а колокольчик казался тусклым рядом с чистой лазурью ее очей. Шелковые пряди каштановых волос, легкими кольцами спадающие на шею и белоснежный лоб, были изящнее побегов виноградной лозы. Одевалась она с почти пуританской незатейливостью. Чисто-белое и темно-зеленое — эти цвета Марина носила постоянно, не надевая никаких украшений, кроме нитки жемчуга вокруг шеи. Она никогда не выходила за пределы тенистой аллеи на краю ячменного поля, недалеко от дома. Там, теплыми летними вечерами, она бродила, мечтала, слушала жаворонка, порой присоединяя к его восхитительным трелям свой, еще более мелодичный голос. Когда с наступлением осени и зимы ненастные дни ограничивали эти прогулки, Марина дома развлекалась рисованием (в коем была очень искусна), игрой на арфе, чтением избранных произведений на английском, итальянском и французском (всеми этими языками она владела) из богатой отцовской библиотеки, иногда немножко рукодельничала.

Так, почти в полном одиночестве (нередко лишенная даже отцовского общества, так как сэр Алуред пребывал обычно в Лондоне), она была вполне счастлива и наивно дивилась, как можно находить удовольствие в шумных забавах так называемого светского общества.

Однажды леди Стрателлерей, гуляя в лесу, встретила Марину, узнала, кто она, и, очарованная ее красотой и милыми манерами, пригласила назавтра в замок. Та пришла и встретила маркиза Таргуса. Он был изумлен и восхищен даже более, нежели герцогиня, и после ухода девушки засыпал мать вопросами о ней и на все получил ответы, еще более укрепившие его первое впечатление.

Вскоре после этого он впал в рассеянность и апатию. Читателю не надо объяснять, что маркиз, как говорится, потерял голову от любви. Лорд Корнелиус пытался вразумить старшего брата, но тот на эти мудрые увещания сначала расхохотался, потом нахмурился и велел лорду Корнелиусу замолчать.

Через несколько дней маркиз нанес ответный визит в Оуквуд-Хаус (дом сэра Алуреда), после чего стал еще мрачнее. Отец это заметил; однажды, сидя наедине с сыном, он сообщил, что видит его состояние и осведомлен о причине оного. Альбион вспыхнул, но смолчал.

— Я не намерен, сын мой, — продолжал герцог, — препятствовать твоим желаниям, хотя, разумеется, разница ваших положений весьма значительна. Однако множество замечательных качеств Марины Ангус вполне искупает различие.

При этих словах Артур — я хочу сказать, Альбион — вскочил и бросился к ногам отца, выражая признательность в самых пылких словах, причем его горящее лицо говорило еще красноречивее.

— Встань, Альбион! — сказал герцог. — Ты достоин ее, она — тебя, но оба вы слишком юны. Должно пройти несколько лет, прежде чем будет заключен ваш союз. Итак, наберись терпения, сын мой.

Слова эти немного остудили восторг Альбиона, но благодарность, сыновнее почтение и любовь заставили его уступить; маркиз немедленно покинул комнату и бросился в Оуквуд-Хаус. Здесь он изложил все обстоятельства Марине, и та, хоть и покраснела до корней волос, явно ощутила такую же радость и облегчение, что и он сам.

Глава 3

Через несколько месяцев герцог Стрателлерей вознамерился посетить сие чудо света, великий город Африки — Витрополь, о чьей мощи и роскоши, богатстве, размерах, блеске океанские ветры доносили известия до самой Старой Англии. Однако большинству обитателей этого крошечного островка Стеклянный город казался сказочной грезой или фантастическим вымыслом. Мало кто готов был признать, что простые человеческие существа возвели нечто столь грандиозное, столь величественное, какими, по слухам, были общественные здания Витрополя, а что до Башни всех народов, немногие верили, что она и впрямь существует. Молва рисовала африканскую столицу подобием великих городов древности, Ниневии и Вавилона с их храмами богов Нина и Юпитера-Бела, со святилищами Астарты и Семелы, англичане же убеждены, что подобные чудеса изрядно приукрашены историками и выглядят грандиозными лишь сквозь дымку веков.

Герцог, который получал множество приглашений от жителей Стеклянного города, жаждавших увидеть повсеместно прославленного героя, и к тому же владел обширными территориями на африканском побережье, объявил жене, маркизу Таргусу и лорду Корнелиусу, что через месяц они отбудут вместе с ним, и присовокупил, что по их возвращении Марина Ангус станет маркизой Таргус.

Разлука с обожаемой стала тяжким испытанием для Альбиона, но, утешенный заключением отцовской речи, он безропотно повиновался.

В последний свой вечер в Стрателлерее он в тоске прощался с безутешно рыдавшей Мариной. Вдруг она, словно очнувшись от горя, подняла на него прекрасные глаза, озаренные улыбкой, которая играла в слезах, как лучи солнца в хрустале, и прошептала: «Когда ты вернешься, я буду счастлива».

На этом они расстались, и во все время долгого океанского плавания Альбион нередко искал утешения в ее последних словах. Есть поверье, что слова друга при расставании становятся пророчеством, и эта мысль, конечно, весьма его успокаивала.

Глава 4

Мы благополучно прибыли в Стеклянный город и были встречены всеобщим ликованием. Герцог посетил свое королевство и, вернувшись в столицу метрополии, расположился в Саламанкском дворце, своей тамошней резиденции.

Где бы ни появлялся маркиз Таргус, он привлекал чрезвычайное внимание благородной красотой и вскорости завоевал дружбу множества самых знатных и выдающихся лиц Витрополя. Его склонность к изящной литературе и искусствам вообще снискала ему восторги многих художников и поэтов. Сам он обладал необыкновенным талантом, который, впрочем, тогда еще не развился в полную меру.

Как-то он в одиночестве воображал себе бескрайний водный простор, волнующийся между ним и прекрасной Мариной, и ему вздумалось воплотить свои чувства на бумаге, чтобы впоследствии, когда разлука сменится свиданием, поделиться ими с любимой. Он взял перо и за четверть часа сочинил короткое стихотворение поразительной красоты. Это занятие понравилось Альбиону и приглушило печаль, владевшую его сердцем. Оно открыло ему собственные безграничные способности, и его охватили жажда бессмертия и стремление прославиться.

Маркиз всегда глубоко чтил божественные труды, оставленные в назидание потомкам греческими трагиками, в особенности великим Софоклом, и глубоко проникся духом их орлиного полета в области высшие, чем земля или даже Парнас. Осознав свою поэтическую мощь, он вознамерился, подобно Мильтону, «сочинить нечто, чему многомилостивые музы не попустят сгинуть», и соответственно начал трагедию «Некрополь, или Город мертвых», где самым возвышенным слогом изобразил древнеегипетские мистерии. Столь совершенным было это удивительное творение, что брат, как сам мне говорил, «упивался словами, выходящими из-под собственного пера». По выражению выдающегося литератора (капитана Древа), «маркиз Таргус явил миру практически безупречный плод человеческого гения». Звучные строки «Некрополя» пронизаны нежной меланхолией: ум Альбиона полностью занимала Марина, и в его героине — Амальтее — воплотился ее образ. Эта трагедия стяжала ему лавровый венок, и все последующие сочинения, каждое лучше предыдущих, добавляли новые листки к тем, что уже украшали его чело.

Я не могу проследить литературную карьеру Альбиона во всем ее блеске, ни даже представить список различных его творений. Довольно сказать, что он сделался одним из величайших поэтов эпохи, и главной причиной, побуждавшей его упражняться на новом поприще, была надежда стать достойным обладания таким сокровищем, как Марина. Чем бы ни был поглощен маркиз, она не покидала его мыслей, и он не находил среди прекрасных дам Витрополя — богатых, знатных, блистательных, изощрявшихся в попытках привлечь его внимание — ни одной хотя бы сравнимой с нею.

Глава 5

Как-то вечером Альбиона пригласили в дом графа Круахана, где собралось многолюдное общество. Среди гостей присутствовала дама лет двадцати пяти — двадцати шести. Она была высока, ее лицо и фигура являли чистейший образец античной красоты. У нее были безупречные черты, большие сверкающие глаза, черные, как и роскошные локоны пышных вьющихся волос. Яркое впечатление усиливало алое бархатное платье, отделанное горностаем, а развевающийся плюмаж из черных страусовых перьев придавал ее внешности особое достоинство. Альбион едва ли замечал эту выдающуюся красавицу, пока граф Круахан не встал и не представил ее как леди Зельзию Элрингтон. Она считалась самой образованной, самой знаменитой женщиной Стеклянного города, и маркиз был рад случаю свести с ней знакомство. Довольно быстро она вовлекла его в остроумную беседу, а в искусстве общения с леди Зельзией не могла бы состязаться и мадам де Сталь. В данном случае она превзошла себя, ибо понравиться выдающемуся человеку было бы для нее чрезвычайно лестно.

Наконец кто-то из гостей попросил ее осчастливить общество пением и игрой на рояле. Сперва леди Зельзия отказывалась, но стоило Альбиону поддержать уговоры, встала, взяла со стола маленький томик стихов и открыла на произведении маркиза Таргуса. Она подобрала к нему мелодию и пропела, искусно аккомпанируя себе на фортепьяно:

Луна в сиянии лучей,
Покоем мир объят.
Я вспомнил блеск твоих очей,
Твой благосклонный взгляд.
Вот лебедь белый, словно снег,
По лону вод скользит,
И ветер сдерживает бег —
Наряд его щадит.
Я вспомнил: так он замирал
Пред красотой твоей
И мягко, ласково играл
Красой твоих кудрей.
Я вспомнил: утреннюю тишь
Тревожат соловьи.
Белей лилеи ты стоишь,
Не внемля их любви.
О, как мечтаю я скорей
Взглянуть в твои глаза!
Но между нами глубь морей,
Текучая стезя,
Где океан
Вздымает вечный ураган,
Бушуя и грозя.
Этот романс Альбион сочинил вскоре по прибытии в Витрополь и посвятил Марине. Глубокий, выразительный голос леди Зельзии воздавал должное героине, и маркиз в соответствующих выражениях выразил благодарность за оказанную честь.

Она закончила, и общество разошлось, поскольку было уже поздно.

Глава 6

По пути домой Альбион, сам того не сознавая, думал о могучем очаровании леди Зельзии Элрингтон и невольно сравнивал его с тихой прелестью Марины. Он даже слегка колебался, кому отдать предпочтение, ибо хотя по-прежнему боготворил Марину, четырехлетняя разлука слегка обесцветила в воспоминаниях ее образ. Погруженный в свои мысли, он вдруг услышал мягкий печальный шепот: «Альбион!»

Поспешно обернувшись, он увидел вблизи фигуру, полностью схожую с Мариной, отчетливо различимую в лунном свете.

— Марина! Моя милая Марина! — вскричал Альбион, бросаясь к ней с переполненным радостью сердцем. — Как ты сюда попала? Не ангелы ли тебя перенесли?

Говоря так, он простирал к ней руки, но она уклонилась от его объятий и медленно скользнула прочь со словами: «Не забывай меня; когда ты вернешься, я буду счастлива».

Видение исчезло, как если бы Марина явилась лишь затем, чтобы утвердить свое превосходство над соперницей, ибо, разумеется, въяве узрев ее красоту, Альбион тотчас же понял, что она несравненна. Им овладело смятение. Загадку нельзя было объяснить иначе, нежели сверхъестественным воздействием, каковое устаревшее суеверие его просвещенный разум до сего случая отрицал. В одном, впрочем, ошибиться было невозможно, а именно в повторении прощальных слов: «Когда ты вернешься, я буду счастлива». Значит, Марина жива, и то, что видел он, не могло быть призраком. Тем не менее Альбион записал для памяти день и число: 18 июня 1815 года, 12 часов ночи.

С этого дня его природная меланхолия усилилась; терзаемый ужасной мыслью, что не застанет Марину в живых, юноша с удвоенной силой стремился к встрече. Наконец, не в силах больше выносить беспокойство, он поделился тревогою с отцом, и герцог, тронутый его скорбью и верностью, разрешил сыну съездить в Англию и вернуться в Африку с Мариной.

Глава 7

Не стану обременять читателя подробностями путешествия Альбиона, перейду сразу к тому, что случилось по его возвращении в Англию.

Он достиг Стрателлерея чудесным вечером 15 сентября 1815 года и, не заходя в родительский дом, сразу же устремился в Оуквуд-Хаус. На пути туда его внезапно пронзила мысль, что Марины, может быть, уже нет в живых, но Альбион призвал на помощь надежду; поддерживаемый ею, юноша пересек луг и направился к стеклянной двери гостиной.

Едва он приблизился, его слуха коснулась нежная мелодия арфы. Сердце затрепетало от радости: Альбион знал, что лишь пальцы Марины способны создать такое созвучие музыкальных нот, с коим ныне сливалась гармония нежного и печального, но знакомого голоса. Он отодвинул виноградную лозу, затенявшую дверь, и увидел возлюбленную: ее тонкие персты скользили по струнам арфы.

Она сидела вполоборота; Альбион незаметно вошел, сел, опустил голову на руки и закрыл глаза. С упоенным восторгом внимал он следующим словам:

Ухо чутко ловило звук
Тех шагов, что не прозвучат,
Мое сердце сжималось вдруг,
И слеза туманила взгляд,
Но теперь я тиха.
Окутался трауром лес,
И цветы, что вечерней порой,
Словно ясные звезды небес,
Провожали меня домой,
Совсем поникли.
Из ущелий, скал и теснин
В дубраве, венчающей холм,
От ручьев, родников и стремнин
Тихий шепот, предчувствий полн,
Сулит утраты.
Ветр в лесу, завывая, рыщет,
Заблудившись среди стволов.
Ворон кличет, коршун свищет,
Вещих птиц тоскливый зов
Вьется вкруг меня.
Каждый шорох бросает в дрожь,
Страшно мне услыхать ответ:
Он ли это, кого ты ждешь,
Или весть, что его уж нет,
Принесли издалека?..
День за днем, день за днем в слезах
Безнадежность терзала мысль.
Время шло на свинцовых ногах,
Муки длились, мечты не сбылись.
Сердце разбилось.
Внезапно музыка и пение смолкли. Альбион поднял голову. Все вокруг было темно, лишь луна серебрила покинутое и разрушенное жилище там, где несколько минут назад радовала взор изящная гостиная. Ни следа Марины, ни арфы, никакого иного инструмента; холодный лунный свет лился в пролом на месте стеклянной двери. Альбион вскочил, громко крича: «Марина! Марина!» — но отвечало лишь эхо пустых помещений. Почти обезумев, он бросился наружу. На садовой дорожке стояло одинокое дитя, которое приблизилось и сказало:

— Я провожу тебя к Марине Ангус. Она сменила этот дом на другой.

Вслед за ребенком Альбион прошел вдоль длинного ряда высоких дерев на кладбище. Дитя исчезло, оставив его перед мраморным надгробием, на котором было начертано:

МАРИНА АНГУС

Умерла

18 июня 1815 года

в 12 часов ночи

Сердце его пронзила невыносимая боль, тело свело судорогой. С громким стоном он упал на могилу и долго лежал без чувств, пока наконец из мертвого забытья не пробудило его видение Марины, которое возникло рядом с ним и, прошептав: «Альбион, я счастлива, ибо я покоюсь в мире», исчезло…

Несколько дней он бродил вкруг ее могилы, затем покинул Стрателлерей, и больше там о нем никогда не слышали.

Расскажу вкратце, отчего умерла Марина. Через четыре года после отъезда Альбиона в селение донесся слух о его смерти. Известие разбило нежное сердце Марины. На следующий день ее не стало.

Соперницы[955]

Лесная чаща, под деревьями леди Зенобия Элрингтон в своем обычном наряде из алого бархата с черным плюмажем.


Леди Элрингтон.

Вот вечер; как пронзил закатный луч

Дриадами переплетенный свод!

Как озаряет мшистые стволы

Могучих вязов этот яркий блеск,

Преображая лес в просторный зал

Собора древнего или дворца!

О да, они прекраснее колонн,

Воздвигнутых трудами многих рук,

Чтобы стеречь величие святынь.

Стократ нежней, чем гармоничный звук

Гремящего хорала, что плывет

Под сводом, шепот леса, тихий звук

Порхающего ветра и листвы

И соловья иль жаворонка песнь,

Чьи трели и мелодии звучат

Сладчайшей музыкой, чтобы увлечь

Дух утомленный в тихие мечты.

О счастье прошлых дней, что скрыл туман

Минувшего. Да, самый воздух здесь

Смирял волненье у меня в душе,

Покуда вновь явилась мысль, что я

Сижу в лесу, покинута… но нет,

Я не вполне покинута, есть друг,

Таю надежду, он мне озарит

Мой скорбный путь через долину слез;

Пока сияет он, иных светил

Паденья с неба не заметит взор.

И все же он не более чем друг.


(Испускает глубокий вздох.)


Да, мысль печальна, но надежда есть.

Кто мне соперница? Она дитя.

Ни стати, ни величия, каким

Отмечен дух возвышенный. Глаза

Не отражают глубину души.

Где локоны, что черною волной

Роскошно оттеняют гладкий лоб,

Что с мрамором поспорит белизной?


(Пролетает белый голубь.)


Прелестное созданьице! В тени

Исчезло, меж склонившихся ветвей.

Как мило крылышки мелькали! Пусть

Зовется духом сих пустынных мест…

Что это? Шорох листьев, звук шагов

О плотском возвещают существе.


Из просвета между стволами появляется юная девушка в зеленом, с гирляндой цветов, вплетенной в каштановые волосы. Подходит к леди Зенобии.


Девушка.

О леди, мнится мне, лицо твое

Мне ведомо. Зенобия ли ты,

Чье имя сих достигло дальних мест?


Леди Элрингтон.

Да, дева, ты права. Но как, скажи,

Узнала ты меня?

Девушка.

В столице, там

Ты шествовала средь густых садов,

Роскошной изукрашенной каймой

Град царственный объявших; кто-то мне

Велел взглянуть на ту, чей яркий блеск

Прославил век свой и свою страну.

Величие и царственность сих форм,

Сих глаз прекрасных нежность и огонь

Равно запечатлелись и в душе,

И в памяти моей. Вот почему

Узнала я тебя. Ты здесь сидишь,

Как королева, средь густых ветвей,

На пне того, кто был монарх лесов.


Леди Элрингтон (любезно улыбаясь). Но кто ты?


Девушка.

Марианна имя мне.


Леди Элрингтон (пораженная, в сторону).

Соперница моя!

Ты здесь зачем?


Марианна (в сторону).

Как изменился тон! (Громко.) Мой голубок,

Мой белокрылый, от моих забот

И от моей защиты ускользнул.

Я видела, мелькнул он меж дерев,

Как звездочка, упавшая с небес.

Ищу его, чтоб возвратить назад.


Леди Элрингтон.

Тебе одна лишь птичка дорога?

На свете, судя по твоим словам,

Достойней голубя предмета нет!


Марианна.

Нет, леди, у меня ведь есть отец,

И может быть, еще нежней другой

Мне свяжет сердце узами любви.

Леди Элрингтон.

Цветочки, птички и подобный вздор

Тебе милее, как могу судить

По этим вот кудряшкам завитым,

Украшенным гирляндами вьюнка,

По звукам речи жалобной твоей,

Похожей на язык иных страстей.


(Хватает Марианну, с яростным жестом.)


Убью тебя, ничтожество!


Марианна.

За что?

Я вас обидела? Не может быть!


Леди Элрингтон.

Как ты меня обидела? А сеть,

Опутавшая чередой узлов

Прекраснейшее из мужских сердец,

Могучей страстью оживлявших грудь!


Марианна. Сеть? Что за сеть? Я не плету сетей!


Леди Элрингтон. Тупица! Разве ты не поняла?


Марианна.

Нет, правда нет. Мне ваша речь темна,

Загадку эту мне не разгадать.


Леди Элрингтон. Так я скажу. Нет, стой! Чей голос там?


Голос (из леса).

Где Марианна? Розу я нашел,

Прекрасную, как ты. Поди ко мне,

Я увенчаю нежное чело.

Марианна. Он ждет, и я спешу. Пусти меня.


Леди Элрингтон.

Нет, крепче смерти я тебя держу.

Не дергайся напрасно, я сильна.

Ты не уйдешь; Артур придет сюда

И розу мне отдаст, а не тебе!

Настал мой час триумфа. Он идет.


Лорд Артур появляется среди деревьев, восклицая при виде Зенобии.


Лорд Артур.

Зенобия! Откуда! Что с тобой?

Лицо твое пылает и горит

Как в лихорадке, мечут огнь глаза,

Дрожишь ты, как осина на ветру.


Леди Элрингтон.

Дай эту розу мне, Артур! Не ей,

Девчонке, подобает эта честь,

Молю, не откажи мне! Водрузи

Цветок над этим лбом, а не над тем,

И стану я всю жизнь тебе служить,

Как судомойка, как последний раб,

Блаженно целовать твои следы,

Перед тобой колени преклонять.

О! Отвернись на миг, взгляни сюда,

Как я лежу у ног твоих, моля,

Как благодати, чтоб единый взгляд

Мне намекнул, что ты не вовсе глух

К сердечному прошенью моему.


Лорд Артур.

О, леди, ты сошла с ума! Ступай.

Докучливые вопли прекрати.

Они позорят твой высокий род.


Леди Элрингтон.

Дай розу, или я вцеплюсь в тебя,

Покуда смерть не разорвет тиски.

Услышь меня, дай мне ее, Артур.


Лорд Артур (после минутного колебания).

Бери. Храни на память обо мне.


Марианна издает слабый стон и падает на землю.


Леди Элрингтон (помогая ей встать).

Я победила! Ныне я горда.

Знай, я возобладала над тобой.

Благодарю за предпочтенье, лорд.


Бросается в лес и исчезает.


Лорд Артур.

Пусть, Марианна. Вянущий цветок

Не самый лучший образ вечных чувств.

Прими вот это лучше. (Дает ей свое алмазное кольцо.) Бриллиант

Обозначает страсть, что будет жить,

Покуда сердце верное живет.

Теперь идем, смотри, густеет тень,

Чуть различима в сумерках тропа,

И глянь! Твой голубок летит сквозь мрак,

Скиталец возвратился к госпоже.

Диана нам укажет путь домой,

Ее лампада в небесах зажглась,

И луч пронзает заросли кустов.


Уходят.


Занавес

Свадьба[956]

Глава 1

Осенью 1831 года, прискучив меланхолическим одиночеством средь широких улиц и шумных торжищ нашего великого Вавилона, устав от нескончаемого рокота волн, от лязганья тысяч самодвижущихся машин и разноплеменного говора — иными словами, пресытившись Витрополем с его роскошью, я решил на время отправиться в деревню. На следующий же день я встал с рассветом, собрал необходимое платье, аккуратно уложил его в легкий заплечный мешок, убрался у себя дома, плотно поел и, заперев дверь и оставив ключи хозяйке, с веселым сердцем легкой походкой выступил в путь.

Три часа я шел без остановки и наконец оказался на берегу полноводной реки; она вилась средь широкой долины в обрамлении холмов, чье пышное луговое одеяние нарушали только редкие купы дерев и — кое-где в зеленых седловинах — стада белорунных овец. К тому времени, как я достиг этого дивного уголка, уже свечерело. Стоял безветренный летний день. Слышно было лишь пение пастухов, которое звучало то тише, то громче, подобно далекому прибою.

Я не знал и не хотел знать, что это за место. Мои зрение и слух были полностью поглощены дивной сценой, и я, беспечно удалившись от путеводной реки, вступил в лес, куда меня манило сладкозвучное пение сотен пернатых менестрелей. Вскоре узкая вьющаяся тропка стала шире и превратилась в тенистую зеленую аллею.

Наконец я вышел на поляну, посреди которой стояло изумительной красоты белоснежное мраморное здание. На широких ступенях сидели две фигуры, при виде которых я поспешил спрятаться за низкую раскидистую смоковницу, откуда мог наблюдать за ними, сам оставаясь незамеченным. Один из двоих был статный юноша, облаченный в пурпурный камзол и плащ; облегающие панталоны белого шелка подчеркивали его великолепное телосложение, в движениях сквозила необычайная грация. На богато изукрашенном поясе, плотно охватившем его стан, висела турецкая сабля; золотая рукоять и ножны лучшей дамасской стали сверкали бесценными самоцветами. Стальной шлем, увенчанный снежно-белым плюмажем, лежал рядом, так что голова оставалась непокрытой; пышные темно-каштановые кудри обрамляли лицо, отмеченное благородной красотой черт и в еще большей мере — пламенем гения и ума, заметным по удивительному блеску больших, темных, лучистых глаз.

Рядом с ним сидела очень юная и хрупкая девушка со светлой почти до прозрачности кожей. Щеки ее красил нежный румянец, черты являли собой безупречное совершенство миловидности, а чистый свет карих глаз и мягкие волны золотистых кудрей еще добавляли прелести лицу, и без того казавшемуся слишком прекрасным для мира смертных. Платье было из белой ткани лучшей индийской работы. Все украшения составляли длинная — ниже пояса — двойная нить чередующихся изумрудных и золотых бусин на шее и тонкое золотое колечко на безымянном пальце, которое вместе с маленькой жемчужной диадемой в волосах (такие носят все знатные витропольские матроны) свидетельствовало, что молодая дама уже вступила на путь супружеской жизни. Когда я увидел несравненную пару, новобрачная как раз обратилась к своему господину с такими словами:

— О нет, милорд, песню выбирайте вы. Итак, что вам угодно послушать? Луна уже взошла, и если вы не поторопитесь с ответом, я вовсе не стану петь.

На это он сказал:

— Что ж, если иначе я рискую и вовсе не услышать вашего дивного пения, то вот мой выбор: спойте тот романс, который украдкой напевали, когда я собирался в Шотландию.

Дама зарделась и, взяв маленькую лиру из слоновой кости, с улыбкой пропела следующие куплеты:

Сокрыла туча небосклон,
Что нам сиял вначале,
Где птичьих песен лился звон,
Звучит напев печали;
Осенних ветров буйный хор
Гудит среди стволов,
И в каждом звуке мне с тех пор
Загробный слышен зов.
Когда музыка умолкла, я выступил из укрытия, и тут же был замечен благородным юношей (в котором каждый читатель, разумеется, узнает маркиза Доуро). Он учтиво меня поприветствовал и, поскольку уже смеркалось, пригласил в свой загородный дворец. Я охотно согласился, и вскоре мы были на месте.

Глава 2

Это воистину благородное здание в чистейшем греческом стиле; оно стоит посреди обширного парка в окружении лесистых холмов. Вокруг благоухаютапельсиновые и лимонные рощи, а рядом протекает один из притоков Гамбии, почти такой же широкий, как и сама река.

Внутреннее убранство великолепием ничуть не уступает фасаду. Высокие сводчатые покои дышат роскошью, внушая почтение к обладателю столь роскошной резиденции. Более всего маркиз гордился тем, что ни у кого больше нет такой обширной и тщательно подобранной библиотеки. Картинная и скульптурная галереи являют взглядам множество творений древних и современных мастеров — в особенности последних, которым маркиз щедро покровительствует. В кабинете диковин я приметил удивительной красоты золотую шкатулку, а также пару пистолетов самой изящной работы.


(В список сокровищ маркиза, составленный по большей части из его собственных трофеев, входят: 100 золотых и серебряных медалей (литературные и научные награды), золотая урна (за лучшую греческую эпиграмму), серебряные лук и колчан (за меткость в стрельбе), золотой мундштук, уздечка и шпоры (за искусство наездника), несколько увядших лавровых и миртовых венков.)


Однако более всего среди блистательных творений природы и человеческого таланта, при всей их красе и несметной стоимости, меня изумил каменный Аполлон дюймов шести высотой, затейливо вырезанный из белого агата. В одной руке он держал лиру, другой опирался на пьедестал, снабженный следующей надписью:

«В наши дни мы зрим бога Стрельбы из лука, Красноречия и Поэзии в облике несравненно более прекрасном, нежели у Аполлона древности, и являющего нам свидетельства своей божественности, подобных которым не ведали жители языческой Греции. Леди Зенобия Элрингтон молит Артура Августа Уэлсли принять этот скромный дар в залог того, что отвергнутая и презираемая тем, чье мнение и дружба для нее по-прежнему дороже жизни, она все так же не помнит обид».

За надписью, очевидно, скрывалась какая-то тайна. Я никогда прежде не слышал о каких-либо раздорах между его милостью и леди Зенобией, и на людях они ни разу не показывали, что между ними есть какие-то недоразумения. Много позже мне удалось выяснить то, о чем я поведаю дальше. Источник моих сведений совершенно надежен, но я не вправе разглашать имена.

Глава 3

Как-то в вечерних сумерках маркиз возвращался с охоты и внезапно услышал в глубокой придорожной канаве какое-то шевеление. Он сорвал с плеча ружье, но тут ему предстала леди Элрингтон. Она была простоволоса и закутана в лохмотья темного бархатного плаща. Всклокоченные пряди дикими космами падали на лицо, шею и плечи, почти скрывая искаженные черты; видно было лишь, что она бледна как смерть. Маркиз вздрогнул и в ужасе попятился. Леди Зенобия бросилась перед ним на колени и закричала исступленно:

— Милорд, скажите мне прямо, искренне, без утайки: где вы были? Я услышала, что вы покинули Витрополь, и пешком пробежала за вами пять миль. Тут силы меня оставили, и я упала, думая, что здесь и умру. Однако мне суждено было еще раз увидеть вас до того, как я переселюсь в могилу. Ответьте, милорд: вы ездили к этой негодяйке Марианне Хьюм? Вы с нею разговаривали? Змея! Змея! О, если бы я могла вонзить этот клинок в ее грудь!

Тут она захлебнулась словами и, вытащив из-под плаща длинный, острый, сверкающий кинжал, дико замахала им в воздухе. Маркиз окинул безумицу недрогнувшим взглядом. Не пытаясь ее обезоружить, он заговорил с величайшим спокойствием:

— Леди Зенобия, вы задали мне очень странный вопрос, но, прежде чем я на него отвечу, прошу, идемте со мною в наш лагерь. Я велю поставить шатер, где вы сможете безопасно провести ночь, а завтра, после того как вы отдохнете, мы продолжим разговор.

К тому времени пламень ее гнева уже истощил сам себя, и она ответила более ровным голосом:

— Милорд, поверьте, я послана небесами предупредить вас о величайшей опасности. Если вы не отступитесь от решения соединиться с Марианной Хьюм, то станете причиной чужой и собственной гибели. Я не могу выразиться яснее, и все же поразмыслите над моими словами, пока мы не увидимся вновь.

И она, влюбленно простершись ниц, облобызала его ноги, бормоча при этом какие-то невнятные слова. Тут раздался громкий шум, словно бы от ураганного ветра, и неведомая сила унесла леди Зенобию прежде, нежели маркиз успел схватить ее и удержать или хотя бы придумать ответ на странные речи. Он медленно пошел вперед, погруженный в раздумья о том, что видел и слышал. К тому времени, как он добрался до лагеря, луна уже взошла над голыми черными горами. Маркиз некоторое время любовался ее незамутненным сиянием, сравнивая царицу ночи с далекой возлюбленной, затем вошел в шатер, завернулся в охотничий плащ и заснул беспокойным сном.

Шли месяцы, а загадка оставалась неразрешенной. Леди Зенобия по-прежнему блистала в свете, украшением которого всегда по праву считалась. В глазах ее не было лихорадочного блеска, наводящего на мысль о душевном нездоровье. Голос, правда, звучал тише обычного, а лицо осунулось; некоторые отметили, что она избегает говорить с маркизом даже по самым незначительным поводам.

Тем временем герцог Веллингтон дал согласие на брак своего сына с прекрасной, добродетельной, высокообразованной, но незнатной Марианной Хьюм. Начались приготовления к пышной свадьбе, и тут, как гром с ясного неба, пришли известия о Великом мятеже, поднятом Александром Шельмой. В то же время явственные симптомы недовольства начали проявляться и среди низших слоев витропольского населения. Рабочие главных ткацких фабрик и плавильных заводов потребовали увеличить им плату, а когда хозяева отказались выполнить чрезмерные запросы, разом уволились. Вскоре после того был застрелен крупный фабрикант, полковник Гренвилл. Убийц тут же поймали и допросили под пыткой, однако они упорно молчали.

Численность полиции удвоили. В самых неспокойных районах города дежурили отряды солдат, а горожанам было приказано не выходить из дома безоружными. Собрался парламент, дабы обсудить необходимые меры. В первый вечер зал был полон до отказа. Явились все депутаты, а на галерее присутствовало более тысячи знатных дам. Все лица выражали мрачную озабоченность. Довольно долго сенаторы смотрели друг на друга в отчаянии, не произнося ни слова.

Наконец маркиз Доуро встал и поднялся на трибуну. В тот памятный вечер он произнес знаменитую речь, которая останется в веках образцом безупречного ораторского искусства. Сердца всех, кто ее слышал, наполнились противоречивыми чувствами. Некоторые дамы на галерее упали в обморок, так что их пришлось вынести на улицу. Рамки повести не позволяют мне привести эту речь целиком, а сокращать ее было бы кощунством. Однако я познакомлю читателя с заключительными словами маркиза. Вот они:

— Братья! Соотечественники! Пробудитесь! В городе тлеет пламя мятежа, которое может погасить лишь кровь: наша и наших врагов, щедро пролитая в бою! Всякий раз, выйдя на улицу, мы видим людей, чьи лица недавно были ясны как божий день, а теперь омрачены недовольством; глаза, сиявшие, будто солнечный свет, затуманила подозрительность. Наши честные купцы боятся смерти от рук наемных работников, которые прежде любили и почитали их, как отцов. Наши мирные граждане не смеют выйти за порог без оружия, и страх насильственной смерти преследует их по пятам. Кто же произвел эти чудовищные перемены? Что за порождение ада, что за дух крамолы, что за Вельзевул черного предательства смутил покой нашего королевства? Я отвечу на этот ужасный вопрос: Александр Шельма! К оружию, соотечественники! Отриньте малодушие и верьте, что святость вашего дела послужит вам защитой. Да будет она вашим знаменем, а вашим боевым кличем: «Господь хранит праведных!»

Закончив речь, маркиз под грохот оглушительных оваций вышел из здания парламента и направил стопы в тенистую рощу на берегу реки. Здесь он некоторое время прохаживался, вдыхая свежий ночной воздух, еще более прохладный от близости стремительного потока. Волнение от пламенного спича только-только начало ослабевать, когда кто-то сзади схватил его за руку. Маркиз обернулся и увидел леди Зенобию Элрингтон. Лицо ее, как и в ту давнюю встречу, искажало дикое неестественное выражение.

— Милорд! — исступленно прошептала она. — Ваше красноречие, ваш благородный гений толкнули меня на отчаянный шаг. Я больше не владею собой, и если вы не согласитесь стать моим, и только моим, убью себя не сходя с места.

— Леди Элрингтон, — холодно ответил маркиз, вырывая у нее свою руку, — такое поведение вас позорит. Я вынужден просить, чтобы вы прекратили эти безумные речи, ибо, заверяю, миледи, ваши хитрые стратагемы на меня не действуют.

Она кинулась к его ногам и голосом, сдавленным от неодолимого чувства, проговорила:

— О, не убивайте меня своим жестоким презрением! Лишь соблаговолите за мной последовать, и вы убедитесь, что вам не следует вступать в брак с такой недостойной вас особой, как Марианна Хьюм.

Маркиз, тронутый слезными мольбами, наконец согласился с нею пойти. Они шли долго и заметно удалились от города, прежде чем леди Зенобия ввела его в подземный грот, где на бронзовом алтаре горел огонь. Она бросила в пламя какой-то порошок, и тут же оба перенеслись по воздуху в помещение на вершине высокой башни. В одном конце комнаты было огромное зеркало, в другой — задернутый занавес, из-за которого струился невероятно яркий свет.

— Сейчас, милорд, — сказала леди Элрингтон, — вы находитесь в священном присутствии того, чьим советом едва ли посмеете пренебречь.

Тут занавес раздвинулся, и перед изумленным маркизом предстал сам Колочун, божественный и непогрешимый, на золотом троне, в ореоле таинственных лучей, что всегда исходили от его особы.

— Сын мой, — с царственной улыбкой произнес мудрец голосом, исполненным торжественной и страшной гармонии, — судьба и неумолимый рок судили, что в час, когда ты соединишься с избранницей, ангел Азазель поразит вас обоих и перенесет ваши души через быстротекущую реку смерти. Внемли же совету мудрости и не дерзай своевольно губить себя и Марианну Хьюм, отвергая ту, кого пророческие звезды с мига твоего рождения предназначили быть тебе спутницей и опорой на пути через темную пустыню будущего.

Колочун умолк. Несколько мгновений в сердце маркиза боролись любовь и долг; багровый румянец муки и отчаяния прихлынул к его щекам. Наконец долг победил, и маркиз, призвав на помощь всю свою волю, недрогнувшим голосом произнес:

— О, мудрейший! Я не стану долее противиться велению небес. Клянусь спасением ду…

Опрометчивая клятва уже готова была сорваться с его уст, но тут некий дружественный дух шепнул ему на ухо: «Берегись! Это магия!»

В тот же миг благообразная фигура Колочуна растаяла, и взорам маркиза предстал ифрит Дахнаш[957] во всей чудовищной наготе своего естественного уродства. Демон, взревев от ярости, исчез, и маркиз с леди Элрингтон вновь очутились в роще.

Она на коленях молила его простить уловку, на которую ее толкнула любовь, но маркиз лишь отвернулся с презрительной улыбкой и поспешил в отцовский дворец.

Через неделю после этого события с невероятной пышностью и великолепием отпраздновали бракосочетание Артура Августа, маркиза Доуро, и Марианны Хьюм. Леди Элрингтон, видя крушение всех своих надежд, впала в глубокую меланхолию, в каковом состоянии и начала для забавы вырезать из камня вышеупомянутого Аполлона. По прошествии длительного времени она оправилась, и маркиз, убежденный, что ее выходки были вызваны умственным расстройством, вновь удостоил леди Элрингтон своей дружбы.

Я прожил в загородном дворце маркиза Доуро еще два месяца, после чего возвратился в Витрополь, равно очарованный моим благородным хозяином и его обворожительной молодой женой.

Брэнуэлл Бронте Разоблаченный лжец[958] Сочинение капитана Джона Бутона

1 том ин-кварто

19 июня 1830 года

Глава 1

Во все времена, в любой стране жизнь, поступки и труды великих людей становились мишенью для бессовестных негодяев, кои по лености и слабости характера не могут создать ничего стоящего и проводят дни, брызжа ядом в именитых авторов. У Гомера был свой Зоил, у Вергилия — свой Мевий, у капитана Древа — свой Уэлсли. Все эти мелкие душонки, подобно змеям, только и могут, что жалить противников в пяту. Об Уэлсли, новобранце в их воинстве, я немного расскажу, поскольку многие мои читатели, вероятно, никогда прежде о нем не слышали.

Он родился в Англии или Ирландии — не знаю точно, где, — примерно в 1815 году и с малолетства отличался тем, что говорил гадости отцовским гостям, за что неоднократно бывал сурово наказан. Однако это не помогало, так что, если не ошибаюсь, на одиннадцатом году жизни несносного мальчишку отослали в Итон. Вскоре его отец отправился в Африку и забрал сына с собой. Там этот юнец впервые узнал о капитане Древе. Будучи всего пятнадцати лет от роду, он сумел пробиться в общество людей образованных, где был принят скорее из жалости, нежели из уважения, и тыкал своими «по-моему» и «я полагаю» в лицо Древу и прочим, пока некоторое время спустя не издал тоненькую книжку стихов[959]. Сей опус — хотя модные дамы его хвалили, а барышни цитировали в письмах — канул в забвение. Вторую и третью книжицы постигла та же участь, тем не менее автор объявил: «Я — величайший из людей, а дамы — лучшие судьи», — и затеял выпускать для них журнал. Пришло время поставить его на место, что Древ и сделал в небольшой брошюре. Издание журнала тут же прекратилось. Скромная репутация стихоплета развеялась как дым от грозного дыхания великого человека, никто больше не цитировал его виршей, однако сам писателишка продолжал тявкать и наскакивать на критика, словно щенок с отрубленным хвостом. И в довершение всех мелких пакостей он тиснул собрание клеветы и самовосхвалений в виде томика in octavo. На эту-то книжонку, вышедшую 18 июня 1830 года, я и намерен дать опровержение, ибо при всей своей убогости напечатанная там ложь не должна остаться без ответа. Мелкая рептилия куснула или попыталась укусить ни много ни мало пятнадцать человек:


Написание имен у Шарлотты и Брэнуэлла немного разнится.


Глава 2[960]

Достопочтенный автор начинает свой труд заявлением, что конюхи и лакеи — ближайшие его знакомцы, причем утверждает это в таком тоне, будто они министры двора или полководцы. Однако всем нам известно, что лживость этих людишек вошла в поговорку. Вот уж воистину твердое основание для истины и непредвзятости! Впрочем, пора перейти собственно к обвинениям.

Лакей, снабдивший автора сведениями, в рассказе о встрече капитана Древа и лейтенанта Барсука утверждает, что якобы перелез через изгородь подъездной аллеи. Как такое возможно? Изгородь обсаженной деревьями аллеи! Разве этого не довольно, чтобы тут же отбросить книгу как лживую? Далее тот же лакей говорит, что библиотекарь был в плаще и маске, что не помешало ему (лакею) мгновенно его узнать. Помилуйте! Как можно в темноте узнать человека, на котором маска и плащ? Никак! Однако автор на той же странице еще раз повторяет эту нелепицу. И это еще не все. Далее он утверждает, что ворота на кладбище открыл Маграсс. Однако мы можем доказать, что Маграсс в описанное время был в Чурбандии[961] и присутствовал при вскрытии завещания. Через несколько страниц, при описании второго визита на кладбище, рассказчик утверждает, что сэр А.Х. Бейди, Эдвард Лори и удалец Фордыбак соскользнули с отвесной и совершенно гладкой мраморной стены высотою в сто футов! Вот уж что выходит за рамки всякого вероятия, если только автор не докажет, что они, подобно мухам, способны удерживаться на мраморе и даже на стекле. Он называет Древа отъявленным трусом. Как может быть трусом человек, который прошел восемь сражений, в коих покрыл себя кровью, ранами и славой?

Ошибка № 8. Хьюм с первого взгляда узнает закопанные на кладбище книги. Мы должны заключить, что Хьюм — великий книгочей, потому что не каждый понял бы в темноте, что это за книги, а уж тем более — откуда они взяты.

Ошибка № 9. Автор выводит маркиза Доуро в обществе гориллы, несостоятельного должника, сутяжника, недужного старого джентльмена, хлыща и недоумка. Вот так компания для доброго маркиза, королевского сына!

Ошибка № 10. Высокоученый автор утверждает, что после дыбы человек остается целым, хоть и немного растянутым. Неверно, поскольку вследствие этого истязания кости выходят из суставов, что нередко ведет к смерти.

Ошибка № 11. Он дерзко (и, как мы полагаем, дабы прибавить себе веса) изображает маркиза Доуро своим закадычными приятелем — тот якобы даже обращается к нему «милый Чарлз».

Ошибка № 12. Завершает автор сценой, которую, безусловно, считает вершиной литературного творчества, как прозаического, так и поэтического. Океан ревет, ручьи журчат, деревья в отдалении шепчут и прочая, и прочая. Воображаю, как юный сочинитель, в полном восторге от только что написанного, встает, грязной рукой снимает с полки Поупова «Гомера», чешет голову, оправляет жабо, хмыкает, заглядывает в книгу — нет ли там чего сравнимого с его творением, — убеждается, что нет, садится и начинает строчить, как на пари.

Итак, мы дочитали галантерейную книжонку в синем сафьяновом переплете с золотым тиснением — воистину отличный подарок для мисс М. Х-м и ее восторженных товарок. Теперь рассмотрим, в какие же злодейства мечет этот Юпитер свои громы и молнии.



Глава 3

Не так давно мне в кабинет принесли записку от лорда Л-д с приглашением на обед, где соберутся многие уважаемые и знатные люди Стеклянного города. Я ответил согласием и, прибыв в указанное время, увидел многолюдное общество, включающее наглого щенка Ч. Уэлсли, богатую обстановку, обильно накрытый стол и прочая.

Покончив с обедом, мы принялись за вино. Мужчины беседовали о политике, о состоянии дел во Франции, о браконьерах, о правлении Парри и прочем, дамы — о модах, о городских новостях и тому подобном. Так продолжалось, пока дамы, а с ними и упомянутый Уэлсли не удалились. Вскоре после их ухода хозяин дома заметил, как глупо со стороны этого мальчишки держать вокруг себя столько мартышек.

Ш.-мл. Полагаю, он забавляется ими, как ребенок куклой, неспособной ответить на его любовь.

Капитан Д. Вот и хорошо, вот и хорошо. По крайней мере у него остается меньше времени на жалкую пачкотню, от которой иначе и вовсе прохода бы не было.

Юный С. А что вы думаете о «Видении» лорда Чарлза? Разве оно не превосходно?

Ш.-мл. О да, на мой взгляд, оно выше всяких похвал.

Капитан Д. Однако это всего лишь повторение его прошлой книжки: я не потрудился запомнить название, она того не стоила. Все его творения на одно лицо — пустые и глупые, без того совершенства, которое искупило бы легкомыслие и спасло их от неизбежного забвения.

Ш.-ст. Однако, по всему, он почитает себя отменным литератором.

Капитан Д. О да. Как и многие другие. Я не включаю сюда юного С. и маркиза Д. В их сочинениях есть мысль и поэзия. Он же пустой бахвал.

Юный С. Джентльмены, вы излишне к нему суровы! Позволю себе совершенно с вами не согласиться.

Б.-мл. Во-первых, юный С., вам покровительствуют его отец и брат, потому-то вы и…

Ш.-мл. О, сэр, избавьте нас от ваших первых, вторых и третьих!

Б.-мл. Позвольте, сэр, ни одна статья закона не дает вам оснований меня прерывать. А посему…

Лорд Л. Друзья, друзья, не ссорьтесь.

Капитан Д. А что вы думаете о нем самом?

Лорд Л. Приятный, хоть и глуповатый юноша.

Ш.-мл. Приятный? Разве он поминутно не лезет в свары? Не я ли видел его…

Нед Л. Зайдите во дворец и пригласите его поучаствовать в драке — разве он не согласится тут же с превеликой охотой?

Ш.-мл. Я убежден, сэр, что вы несколько сгущаете краски.

Капитан Д. Ничуть. Я сам не раз наблюдал его за подобным и даже хуже. А вы что о нем скажете, капитан Б.?

Я.Увы, я не слишком доброго о нем мнения и считаю, что он глуп и бестактен до чрезвычайности, хоть и не лишен малой толики дарования.

Капитан Д. Я убежден, что в нем нет и капли дарований. Он завистлив, тщеславен и лжив. Добавьте к этому глупость и пустозвонство — и получите то, что я о нем думаю.

Тут гости начали расходиться, ибо время близилось к полуночи. Я отправился домой, рассуждая о том, что можно назвать общественным вердиктом по поводу Чарлза Уэлсли.

Глава 4

Итак, Чарлз Уэлсли, я изложил вам мнение, мое и общественное, о вашей особе. Я беспристрастно рассмотрел вашу последнюю книгу. Я указал на ваши ошибки. Я разоблачил вашу ложь. И теперь, без всякой злобы или иронии, я даю вам совет: примите все это к сведению и постарайтесь исправиться!

До сего дня вы были легкомысленны до крайности, и никто, даже отец, не старался положить конец вашим своевольным выходкам. Таким образом вы (надеюсь, невольно) поставили под угрозу свою будущность. Если вы, Чарлз, станете вести себя с приличествующим вам рассудительным достоинством, вы еще можете достичь величия и благосостояния. Если же вы будете и впредь идти по избранному пути, вас вскоре постигнут нищета, позор и все сопутствующие бедствия. Очутившись в океане человеческого бытия без компаса и без якоря, вы неизбежно угодите в тюрьму или окончите свои дни изгоем людского общества.


Капитан Дж. Бутон

ТРУДЫ ДЖ. БУТОНА


«Трактат о политической экономии»

в 3 томах ин-кварто

3 фунта 3 шиллинга


«О четырех стихиях»

10 томов ин-кварто

10 фунтов 10 шиллингов

Зеленый карлик[962] История в прошедшем времени

В свете слышен глухой ропот протеста по случаю моего затянувшегося глубокого и, добавлю, поистине зловещего молчания.

— Что, — вопрошает читающая публика, стоя посреди рыночной площади в сером чепце и рваной юбке — точная копия современного синего чулка, — что такое случилось с лордом Чарлзом? Он вконец изничтожен нападками литературного капитана?[963] Ужели добрый гений и писательская мания его покинули? Носится ли он, играя в чехарду, по Лунным горам или — горестная мысль! — беспомощный, простерся на одре мучительной болезни?

С грустью вынужден ответить, что верно последнее предположение — или, скорее, было верно до недавнего времени. Я болел, болел тяжело. Я переносил неописуемые страдания, проистекающие главным образом от ужасных целебных процедур. Меня варили заживо в так называемой горячей ванне, затем поджаривали у медленного огня и, наконец, беспощадно морили голодом. За подтверждением обращайтесь к миссис Кухарке во дворец Ватерлоо, что расположен в предместьях славного города Витрополя. Как я пережил такое лечение и сколь крепка моя конституция, позволившая выйти с победой из тяжкого испытания — то неведомо и мудрецам. Даже когда мои ввалившиеся щеки вновь отчасти обрели присущий им румянец, меня еще долго держали взаперти в комнате экономки, не давали ни пера, ни чернил с бумагою, диету же мою составляли рисовая кашка, саго, рагу из улиток, хлебная тюря, тушеные тараканы, молочный суп и жареные мыши.

Не могу выразить, какой восторг охватил меня, когда однажды в солнечный летний денек, в два часа пополудни госпожа Кухарка объявила, что по случаю хорошей погоды мне дозволяется совершить небольшую прогулку. Десяти минут хватило мне, дабы облачиться в новый, весьма недурной костюм и смыть с лица и рук всю грязь, скопившуюся, пока Земля семь раз свершила оборот вокруг своей оси.

Исполнив сии необходимые действия, я вышел из дома в шляпе с пером и в кавалерийском плаще. Никогда прежде не ощущал я так остро всей радости свободы! На раскаленной мостовой мне дышалось легко и привольно, будто в росистой прохладе благоуханного вечера где-нибудь в лесной тиши. Ни единое дерево не заслоняло меня заботливыми ветвями от беспощадного солнца, но я и не нуждался в таком укрытии. Медленно, хотя и твердым шагом, продвигался я в тени домов и лавок. Вдруг за поворотом предо мною открылось текучее, вечно свежее море. Я испытал обман чувств, подобный тому, что происходит с несчастными, страдающими от болезни под названием «тропическая лихорадка»: зеленые волны представились мне бескрайней равниной, пенные гребни — белыми цветами на нежной весенней травке, лес корабельных мачт мое взбудораженное воображение преобразило в рощу высоких, стройных деревьев, а мелкие суденышки приняли обличье коров и овец, отдыхающих под их благодатной сенью.

Походка моя вновь обрела присущую ей упругость, но вскоре ослабевшие колени начали подгибаться под тяжестью тела. Не в состоянии двигаться далее, я начал озираться в поисках места, где можно присесть и отдохнуть, пока силы мои не будут un peu retabli[964].

Я находился на обветшалом перекресте, что носит несколько напыщенное название Кваксминской площади и где обитают Бутон, Гиффорд, Лавдаст и еще два десятка чудаковатых старых антикваров. У первого из вышеупомянутых я и решился искать пристанища — как по причине тесной с ним дружбы, так и благодаря приличному сравнительно с другими состоянию его дома.

В самом деле, жилище Бутона никак не назовешь неудобным или неприглядным. Снаружи дом выглядит весьма почтенно и недавно был крайне бережно отремонтирован (шаг, вызвавший почти единодушное осуждение соседей); также и внутреннее убранство отменно хорошо.

Я постучал в дверь. Мне открыл старый лакей, увенчанный почтенными сединами. В ответ на мой вопрос, дома ли хозяин, лакей проводил меня в небольшую, но очень приятную комнату. Бутон сидел за столом, обложившись рваными пергаментами и всяким прочим хламом, и пространно излагал свои соображения по поводу заржавленных пряжек для ботфортов, которые держал в руках, обращаясь притом к маркизу Доуро и еще одному юному щеголю — оба они с самым учтивым видом стояли перед ним, спиной к камину.

— Что с тобой приключилось, дорогой мой? — спросил меня славный пожилой джентльмен. — Отчего такой больной и бледный? Надеюсь, не оттого, что тебя огорчают измышления Древа? Околесица преестественнейшая!

— Господи помилуй! — воскликнул Артур, не дав мне промолвить и слова. — Что за бледная немочь! Видно, взбучка, которую я ему задал, пошла на пользу его тощему тельцу! Эй, Чарли, синяки еще не сошли?

— Братоубийца! — отвечал я. — Как дерзаешь ты в легком тоне обращаться к едва не убиенному брату? Как осмеливаешься спрашивать, сохранились ли еще на измученном теле следы учиненных тобою пыток!

На это он ответил смехом — несомненно, рассчитанным на то, чтобы показать ослепительно белые зубы, — и снисходительной улыбкой, долженствующей подчеркнуть его утонченный ум, а между тем как бы невзначай дотронулся до хлыста.

— Нет-нет, милорд! — воскликнул Бутон, заметив сей многозначительный жест. — Не нужно больше этих грубых забав. Всерьез ведь пришибете парнишку!

— Да не трону я его, — промолвил Артур. — Не в том он сейчас состоянии. Но пусть только попробует вновь меня оскорбить — я с него шкуру спущу, ни лоскута не оставлю!

Не знаю, какими бы еще чудовищными угрозами он меня осыпал, если бы не был прерван появлением обеда.

— Милорд и полковник Мортон! — сказал Бутон. — Прошу вас, отобедайте со мной, если наше простое угощение не покажется слишком грубым для вашего утонченного вкуса.

— Клянусь честью, капитан! — отвечал Артур. — Ваша холостяцкая трапеза выглядит весьма привлекательно, и я бы непременно соблазнился, но я всего лишь два часа как позавтракал. Вчера — а вернее сказать, нынче утром, — я лег в шесть, а проснулся соответственно не ранее полудня. Так что насчет обеда не может быть и речи до семи-восьми вечера.

Мортон отклонил приглашение под каким-то предлогом в том же духе, и вскоре оба джентльмена удалились, к большой моей радости.

— Что же, Чарли, — сказал мой друг, когда мы остались одни. — Я знаю, уж ты-то составишь мне компанию! Располагайся вон в том кресле и давай набрасывайся от души!

Я с радостью принял это любезное приглашение, зная, что дома получу от госпожи Кухарки разве что миску омерзительного варева из каких-нибудь ползучих гадов.

За едою разговаривали мало: Бутон терпеть не может болтовни во время приема пищи, я же был слишком занят поглощением вкуснейших блюд, каких не едал вот уже целый месяц, и потому не мог уделить внимания менее насущным вопросам. Зато, как только убрали со стола и принесли десерт, Бутон подвинул круглый столик ближе к открытому окну, налил по бокалу хереса, удобно устроился в мягком кресле и произнес удовлетворенным тоном, каким говорят люди в состоянии полнейшего комфорта:

— Ну, Чарли, о чем будем беседовать?

— О чем угодно, — ответил я.

— О чем угодно? Да это все равно что ни о чем! О чем бы тебе хотелось?

— Дорогой Бутон! — таков был мой ответ. — Коль скоро ты любезно предоставляешь мне выбор темы, я ничего бы так не желал, как послушать одну из твоих восхитительных историй. Если ты окажешь мне такую милость, я буду вечно тебе обязан.

Разумеется, Бутон, по обычаю всех рассказчиков, сперва немного поломался, но льстивые слова и уговоры заставили его сдаться. Уступив моей мольбе, он начал рассказ о событиях, которые я ныне предлагаю вниманию читателей — не совсем теми же словами, в каких я сам о них услышал, однако же строго придерживаясь фактов и общего смысла.


Ч. Уэлсли

1

Лет двадцать назад там, где в наши дни располагается центр Витрополя, а в те времена была его окраина, стоял громадный, неправильных очертаний дом под названием «Гостиница Верховных Духов». Более пятисот номеров были удобно, а иные и роскошно обставлены для нужд путешественников, которых принимали на постой совершенно бесплатно. Вследствие такого великодушного устройства в гостиницу стекалось множество путников из самых разных стран, невзирая на сомнительный характер владельцев (то были четыре Верховных Духа: Тали, Брами, Эми и Ани[965]) и гнусное злодейство всевозможной прислуги, ибо должности сии занимали тоже духи, но низшего ранга.

Звуки их торопливых шагов, гомон грубого веселья и деловитый хозяйственный шум уж не слышны среди обвалившихся арок, под сырыми замшелыми сводами, в темных залах и опустелых комнатах некогда могучей постройки, что была разрушена во время великого мятежа и высится теперь, унылая и одинокая, в самом сердце прекрасного Витрополя… Нас, однако, занимает сейчас прошлое, и потому предоставим печалиться совам, сами же обратим взоры к светлой стороне.

Вечером четвертого июня 1814 года постоялый двор Верховных Духов являл совсем иное зрелище. В тот день постояльцев случилось больше обычного, потому что назавтра в городе ожидалось празднество. Главный зал гостиницы пестротою напоминал маскарад. Вот расположились прямо на полу, скрестив ноги, турецкие купцы, у которых в те дни шла бойкая торговля с лавочниками и просто гражданами Витрополя — турки продавали пряности, шали, муслины, драгоценные украшения, духи и прочие предметы восточной роскоши. Сидели они чинно, курили длинные трубки и потягивали отменный шербет, раскинувшись на специально для них приготовленных подушках. Рядом несколько смуглых испанцев прохаживались горделиво, как павлины, — говорят, эта птица никогда не смотрит вниз, чтобы вид собственных лап не разрушил витающий вокруг нее ореол самолюбования. Невдалеке от этих царей творения устроилась компания круглолицых, розовощеких, кудрявых человечков, обутых каждый в один круглый башмак. Были они родом с острова Чурбандии, где ныне почти забытый народец[966] процветал в те дни, подобно пышно зеленеющему лавру. Не менее дюжины Духов сбивались с ног, подавая дыни и рисовый пудинг, меж тем как человечки во все горло требовали новых и новых порций.

В дальнем конце зала пять-шесть бледных и желчных англичан беседовали за чашкой зеленого чая. Позади них сухонькие месье усердно потчевали друг друга отличнейшим белым хлебом, превосходным прусским сливочным маслом, душистым нюхательным табаком, коричневым тростниковым сахаром и изысканными любезностями. Неподалеку от этих сморщенных обезьянок, за огромным резным экраном расположились у пылающего очага двое джентльменов. На столе перед ними соблазнительно поднимался пар над бифштексами, сдобренными должным количеством лука, томатного соуса и кайенского перца, меж большим серебряным кувшином старого канарского и столь же объемистым бочонком эля с пряностями.

Один из персонажей, которым выпало счастье подкрепляться столь восхитительной закуской, был человек средних лет — возможно, ему уже сравнялось пятьдесят пять. Порыжевшие черные одеяния, пудреный парик да изборожденный морщинами лоб выдавали человека ученого и в то же время презирающего всяческое внешнее украшательство. Второй являл собою полную противоположность своему спутнику. Находясь в расцвете лет, он, судя по виду, не мог быть старше двадцати шести или двадцати семи. Светло-каштановые кудри, уложенные небрежной и вместе с тем изящной волной, очень шли к красивому лицу, которому дерзкие синие глаза придавали очаровательную живость и выразительность. Военный мундир выгодно подчеркивал фигуру, отличавшуюся силой и симметричностью, в то время как прямая осанка и учтивое обращение служили добавочными свидетельствами профессии молодого человека.

— Сей юный воин, — заметил Бутон, лукаво блеснув глазами, — был я сам. Смейся, Чарли, смейся. — Я не сумел сдержать улыбку, сопоставив почтенную корпуленцию моего пожилого и слегка толстоватого друга с описанием его прежней внешности. — Веселись, если тебе угодно, а я когда-то был молодец хоть куда, не хуже прочих. Ох, грехи наши тяжкие! Время, заботы, добрая выпивка да хорошее житье сильно меняют человека.

Но кто же, спросит читатель, кто же был второй из упомянутых джентльменов?

То был Джон Гиффорд, тогдашний близкий друг сержанта Бутона, а ныне — капитана Бутона.

Их восхитительная трапеза проходила в глубоком молчании, а когда исчезли последний кусок говядины, последнее колечко лука, последнее зернышко перца и последняя капля томатного соуса, Гиффорд, отложив нож и вилку, с тяжелым вздохом отверз пророческие уста и изрек:

— Ну что, Бутон! Думается мне, все это дурачье, принесенное к нам ветрами небесными, слетелось в наш город, подобный Вавилону, ради недостойной цели полюбоваться тщетой и суматохой завтрашнего торжества.

— Несомненно, — отвечал его приятель. — И я от души надеюсь, что вы, сэр, также не побрезгуете почтить общее сборище своим присутствием.

— Я?! — чуть не взвизгнул старший из собеседников. — Мне — глазеть на гонки нелепых колесниц, на скачущих и гарцующих лошадей, на грызню свирепых хищников, на дурацкое искусство стрельбы из лука и грубые состязания борцов?! Да ты с ума сошел или тебе затмили разум доброе вино и эль с мускатным орехом?

Тут оратор наполнил свой стакан последним из вышеупомянутых напитков.

— Ни то ни другое, Гиффорд, — возразил Бутон. — И все же, смею сказать, хоть ты и презираешь эту, как ты говоришь, тщету и суматоху, люди и получше тебя ждут не дождутся завтрашнего дня.

— А! Надо полагать, ты тоже в числе этих погрязших в заблуждении остолопов?

— Истинно так, и в том я не стыжусь признаться.

— И не стыдишься! Эх, Бутон, Бутон… Порою я надеюсь, что ты уже перерос подобные нелепые забавы; отваживаюсь даже вообразить, что когда-нибудь тебя можно будет причислить к избранному кругу тех, кто, презирая безвольное легкомыслие нашего упадочного века, обращается к созерцанию прошлого, ценя его, как иные ценят золото и драгоценные камни, и бережно храня мельчайшие, пустячные на первый взгляд свидетельства, оставленные нам ушедшими поколениями.

— Боже милосердный, Гиффорд, что ты такое говоришь! Я и сам не прочь полюбоваться чашей Мельхиседека, в которую наливают вино для причастия, уздечкой Авраамовых верблюдов или хотя бы берцовой костью и лопаткой наших почтенных древних великанов[967], даже если эти последние на поверку оказываются останками мертвого слона; ага, Гиф, тут я тебя уел! Но всерьез посвятить подобным занятиям всю жизнь — да пусть меня повесят, если я такое надумаю раньше, чем добрая дюжина лет пронесется веселой рысью над моей головушкой.

— Ты говоришь как глупец! — торжественно возгласил Гиф. — И все же в твоей заключительной реплике я нахожу некоторое утешение. Когда-нибудь в будущем ты все-таки соберешься уделить серьезное внимание великой задаче, ради которой мы и пришли в сей мир.

— Может, да, а может, и нет. Как там у меня получится, не знаю, а вот мой ангелочек Стинго, сдается, уже сейчас не прочь стать и антикваром, и законником одновременно.

— Ха! Вот оно как! Не этого ли милого мальчика, чьи детские черты не по годам серьезны, видел я вчера у тебя дома?

— Того самого, и до чего же он занудный кисляй!

— Мой дорогой друг! — воскликнул Гиффорд с большим жаром. — Приложи все силы, дабы не помешать расцвести этому чудесному цветку! Помяни мое слово, он сделает честь своей стране. Вот, передай ему эти игрушки, — прибавил антиквар, выгребая из кармана горсть округлых камушков, — и скажи, что ими, вне всякого сомнения, играли дети древних британцев. Я уверен, он это оценит.

— Да уж, конечно, оценит. Но в другой раз, любезный друг мой, если соберешься сделать ему подарок, подари какой-нибудь юридический трактат. Стинго без конца роется в моей библиотеке в поисках такого рода книг и вечно жалуется, что она чересчур бедна.

— Чудо! — вскричал Гиффорд в экстазе. — Как только вернусь домой, сразу же пошлю ему полное издание моего свода законов. Недолго ему томиться в мучительном невежестве!

— Спасибо большое, — отвечал Бутон. — А теперь давай переменим тему. Как я понял, завтра Храбрун займет президентский трон. Любопытно, кто будет награждать победителей?

— Я плохо запоминаю праздные разговоры, какие ведутся в моем присутствии, однако сегодня утром я слышал, что эта почетная обязанность выпадет на долю леди Эмили Чарлсуорт.

— Да ну? Это хорошо. Лучшего выбора нельзя было сделать. Да одна только ее красота придаст происходящему особый блеск! А скажи-ка честно, Гиф, как по-твоему, правда ли, что леди Эмили — прекраснейшее из земных созданий?

— Природа ее не обидела, — отвечал Гиффорд. — То есть одета она обычно к лицу, но что касается ума — боюсь, это необработанное поле, если и не совсем бесплодное, то лишь скудно заросшее сорняками легкомыслия.

— Вот старый ханжа! — рассердился я. — Ты бы хотел засушить это божественное создание, чтобы розы ее души увяли за изучением плесневелых свитков и погрызенных жуками юридических фолиантов?

— Не совсем так. Я хотел бы, чтобы эта барышня развила данные ей от рождения способности, прочтя со всем старанием краткое изложение упомянутых тобою предметов, составленное каким-нибудь разумным и талантливым автором. Я и сам, когда ее дядя доверил мне ее обучение, составил небольшой трактат об английских антикварах, в десяти томах ин-кварто, с пояснительными заметками и приложением в виде еще одного толстого тома. Если бы только леди Эмили внимательно изучила этот маленький трактат, быть может, у нее сложилось бы некоторое представление о благородной науке, которую я, недостойный, не устаю превозносить. А между тем, в силу какой-то странной прихоти ума, леди Эмили охотно слушала и добросовестно выполняла указания ничтожных личностей, обучавших ее таким пустым предметам, как музыка, танцы, рисование, современные языки и тому подобное, а также находила время для вышивания цветов и затейливых узоров на изделиях из шелка и тонкого льна, и только один лишь я напрасно старался заманить ее на славный путь мудрости и знаний — то прельщая медовыми речами, то стращая шипами суровой кары. Она же, бывало, смеялась, временами принималась плакать, а иной раз, к стыду своему должен признаться, льстивыми уговорами склоняла меня к преступному попустительству, и я смотрел сквозь пальцы на ее постыдное небрежение к истинно ценным знаниям, бесконечно полезным как для мужской, так и для женской половины рода человеческого.

— Браво, Гиф! — смеясь, воскликнул Бутон. — Еще лучше, если бы она давала тебе затрещину всякий раз, как ты надоедал ей подобной нудной чепухой! Кстати, ты слыхал, что твоя прекрасная бывшая ученица выходит замуж за полковника Перси?

— Не слыхал, но верю без колебаний — так поступают все женщины. Только и думают что о замужестве, а учение для них — пыль.

— Что такое этот полковник Перси? — раздался позади чей-то голос.

Бутон торопливо обернулся, чтобы посмотреть на вопрошающего, и вздрогнул, увидя в переменчивом свете угасающего огня высокий, стройный силуэт.

— Друг! — промолвил Бутон, помешав кочергою угли, чтобы лучше разглядеть незнакомца. — Сперва скажите, кто такой вы сами, что ни с того ни с сего задаете подобные вопросы.

— Я, — отвечал тот, — доброволец, который стремится помочь славному правительству в борьбе с мятежниками, и, надеюсь, вскоре смогу назвать себя вашим братом по оружию, поскольку намерен вступить под знамена герцога.

Когда незнакомец закончил объяснение, подброшенная в очаг охапка хвороста ярко вспыхнула, и скрытые сумраком черты внезапно озарились. Ростом неизвестный был никак не менее шести футов; фигура его, изящная от природы, казалась еще изысканнее благодаря живописному, хотя и несколько своеобразному наряду, состоявшему из зеленой рубахи и куртки длиною чуть ниже колен, высоких шнурованных сапог, просторного темного плаща или накидки, переброшенной через плечо пышными складками и стянутой на талии широким поясом, а в довершение всего — зеленой шляпы с плюмажем из черных перьев. За спиною висели лук с колчаном, за поясом сверкали драгоценными камнями рукоятки двух кинжалов, а в руке он держал копье с блестящим наконечником, на которое и опирался в эту минуту. Военное платье и величественная осанка незнакомца очень шли к егомужественному, хотя и юному лицу. Точеные черты и выразительные глаза под копною коротко остриженных темно-русых кудрей светились выражением гордости и вместе с тем открытости, внушавшими невольное восхищение и даже какую-то почтительную робость.

— Право слово, дружище, — сказал я, пораженный блестящей внешностью молодого солдата, — будь я герцогом, с радостью принял бы в свое войско такого новобранца! Позволено ли мне будет осведомиться, откуда вы родом? Одежда ваша и выговор кажутся мне не совсем обычными для наших краев.

Незнакомец отвечал с улыбкой:

— Вспомните, по части расспросов вы у меня в долгу: мой первый вопрос так и остался без ответа.

— А, верно, — ответил Бутон. — Вы, кажется, спрашивали, кто таков полковник Перси?

— Спрашивал и был бы весьма признателен за любые сведения на его счет.

— Он — племянник и ближайший наследник старого богача, герцога Бофора.

— Вот как! Давно ли он оказывает внимание леди Эмили Чарлсуорт?

— Около года.

— Когда состоится свадьба?

— Насколько я знаю, скоро.

— Он хорош собой?

— Да, почти так же, как вы, и вдобавок у него манеры истинного военного и джентльмена. Правда, несмотря на все это, он отъявленный мерзавец, наглый игрок, пьяница и бессовестный негодяй.

— Почему вы так яро выступаете против него?

— Потому что хорошо его знаю. Я служу под его началом и каждый день имею возможность наблюдать его пороки.

— А леди Эмили знает его истинное лицо?

— Быть может, не вполне, да если бы и знала, едва ли стала бы любить его меньше. Дамы ищут в будущих мужьях более внешних качеств, нежели внутренних.

— Они часто появляются вместе в обществе?

— Пожалуй, нет. Леди Эмили ведет довольно замкнутый образ жизни. Говорят, она не любит оказываться на виду.

— Как бы вы описали ее характер? Добра она или зла, искренняя или скрытная?

— Право, не могу сказать, однако здесь присутствует джентльмен, который способен удовлетворить ваше любопытство на сей счет. Он был ее учителем — кому и знать, как не ему. Гиффорд, сделай милость, скажи нам свое мнение.

Гиффорд в ответ на зов явился из темного угла. При виде него незнакомец, вздрогнув, попытался прикрыть лицо краем обширного плаща, словно из опасения быть узнанным. Однако достойный антиквар, и вообще близорукий, а в ту минуту еще и отуманенный парами эля, который отмерял себе щедрой рукой, озираясь по сторонам взглядом бессмысленным и недоумевающим, ответил только:

— Что тебе, Бутон?

— Я всего лишь спрашивал, не мог ли бы ты сообщить этому джентльмену, какой характер у леди Чарлсуорт?

— Какой характер?! Да откуда мне знать? Примерно такой же, как и у других девиц ее возраста, то есть — прескверный!

Незнакомец с улыбкой многозначительно пожал плечами, словно говоря: «с этой стороны многого ждать не приходится», — и, отвесив учтивый поклон в сторону вышеупомянутого угла, направился в дальний конец зала.

После его ухода друзья некоторое время сидели молча. Вскоре внимание Бутона привлекли звуки голоса, то ли читающего вслух, то ли декламирующего что-то наизусть. Голос исходил от группы сидящих неподалеку французов. Бутон подошел ближе. Говоривший был вертлявый человечек, облаченный в коричневый сюртук и такого же цвета жилет, из-под которых выглядывали кремовый воротничок и манжеты. Оживленно жестикулируя и гримасничая, он произносил следующие слова:

— Итак, говорю я, император собрался лечь в постель. «Шевелюр, — говорит он своему камердинеру, — закройте окно и задерните занавеси, прежде чем покинете эту комнату». Слуга исполнил, что было сказано, и, забрав с собою свечу, удалился. Через несколько минут императору показалось, что подушка несколько жестка. Он встал, чтобы ее взбить, и вдруг у изголовья послышался шорох. Его величество прислушался — все тихо. Он снова лег и только устроился на покой, как его потревожила жажда. Приподнявшись на локте, он взял со столика у кровати стакан лимонаду. Напившись, вернул стакан на место, и в тот же миг из чуланчика в углу донесся приглушенный стон. «Кто там? — вскричал император, хватаясь за пистолеты. — Отвечай, не то я вышибу тебе мозги!» Угроза не возымела никакого действия, если не считать короткого и резкого смеха, вслед за чем настала мертвая тишина. Император поспешно поднялся с кровати и, набросив robe de chamber[968], отважно подступил к чулану. Едва он приоткрыл дверцу, внутри что-то прошелестело. Его величество бросился вперед со шпагой в руке — ни души, ни даже духа, а шорох, судя по всему, вызван был падением упавшего плаща, что висел на крючке у двери. Слегка пристыженный, вернулся император на ложе. Не успел он вновь смежить веки, свет трех восковых свечей в серебряном подсвечнике на каминной полке внезапно померк. Его величество поднял глаза — огоньки свечей заслонила черная тень. Обливаясь потом от ужаса, император потянулся к звонку, но некая невидимая сила вырвала шнурок из его руки, и в то же мгновение зловещая тень исчезла. «Пфе! — воскликнул император. — Это всего лишь обман зрения». «Так ли? — глухо прошептал таинственный голос над самым его ухом. — Неужто и впрямь обман зрения, о император Франции? Нет! Все, что ты видел и слышал, — печальная действительность и предостережение. Встань, о возносящий орлиное знамя! Пробудись, держащий лилейный скипетр! Следуй за мной, Наполеон Бонапарт, и ты увидишь больше!» Голос умолк, и пред изумленными очами императора возник некто высокий и тощий, в синем сюртуке с золотым позументом. Туго обмотанный вокруг шеи черный галстук удерживался двумя палочками, крепившимися за уши. Лицо посинело, меж зубов виднелся распухший язык, налитые кровью глаза вылезли из орбит. «Mon Dieu![969] — вскричал император. — Что я вижу? Дух, откель явился ты?» Привидение, не отвечая, заскользило вперед и пальцем поманило Наполеона за собою. Он последовал за призраком, совершенно покорившись неведомой власти, не в силах ни мыслить, ни действовать самостоятельно. Стена комнаты раскрылась при их приближении и вновь затворилась у них за спиной с грохотом, подобным раскату грома. Непроглядную тьму рассеивало лишь бледное голубоватое сияние, окутывающее призрака и озаряющее сырые стены длинного сводчатого коридора. В безмолвии быстро шли они вперед. Вскоре порыв холодного ветра, свидетельствующий о том, что они приближаются к выходу, заставил Наполеона плотнее запахнуть халат. Недолгое время спустя коридор закончился. Император оказался на одной из главных улиц Парижа. «Достойный дух! — сказал он, дрожа от холода. — Позволь мне воротиться и надеть что-нибудь потеплее. Я немедленно вновь к тебе присоединюсь!» — «Вперед!» — ответил призрак сурово. Император не мог не подчиниться вопреки зарождающемуся гневу. Они долго шли по пустынным улицам и наконец очутились перед высоким домом на набережной Сены. Здесь дух остановился. Ворота распахнулись, и они вошли в просторный вестибюль, отделанный мрамором. Часть помещения скрывал протянутый поперек него занавес, хотя сквозь складки прозрачной ткани пробивался ослепительный свет. Перед занавесом выстроились в ряд богато одетые дамы. Головы их были украшены венками из великолепных цветов, но лица закрывали ужасные маски, изображающие череп. «Что за лицедейство? — воскликнул император, усиливаясь стряхнуть мысленные оковы. — Где я и зачем меня сюда привели?» — «Молчи! — отозвался дух-провожатый, еще дальше высунув почерневший окровавленный язык. — Ни слова, если не хочешь погибнуть ужасною смертью!» Природное мужество императора превозмогло минутный страх, и он готов уж был ответить, когда загремела безумная потусторонняя музыка, занавес заходил волнами, вздымаясь, будто терзаемый неистовым противоборством воюющих ветров. Тот же час по зачарованному залу разлился невыносимый смрад тления вперемешку с ароматами восточных благовоний. Вдали послышался ропот множества голосов. Его величество грубо схватили за руку. Император обернулся, и взор его упал на хорошо знакомый облик Марии Луизы. «Как, и вы тоже здесь, в этом Богом проклятом месте? — промолвил он. — Что привело вас сюда?» — «С позволения вашего величества, я хотела бы спросить о том же», — отвечала императрица с улыбкой. Наполеон умолк в изумлении. Больше ничто не заслоняло свет — занавес исчез, точно по волшебству. С потолка свисала великолепная люстра, вокруг толпились пышно разодетые дамы, уже без масок с изображением мертвой головы, и с их толпою мешалось соответствующее количество галантных кавалеров. Музыка все еще звучала, однако теперь стало видно, что источник ее — расположенный неподалеку оркестр из обычных смертных музыкантов. В воздухе по-прежнему разливался аромат благовоний, но уже без примеси тлена. «Bon Dieu![970] — воскликнул император. — Как все это случилось и где Пиш, во имя неба?» — «Пиш? — отвечала императрица. — О чем вы говорите, ваше величество? Не лучше ли вам удалиться и немного отдохнуть?» — «Удалиться? Но где я?» — «У меня в гостиной, среди нескольких избранных придворных, приглашенных мною на бал. Вы несколько минут как вошли, в ночном платье, с широко раскрытыми глазами и застывшим взором. Судя по вашему удивлению, я заключаю, что вы ходили во сне». После этих слов император впал в состояние каталепсии, в котором и оставался весь остаток ночи и большую часть следующего дня.

Как только человечек закончил свою повесть, некто в синем с золотом мундире протолкался через толпу и слегка ударил рассказчика по плечу официального вида посохом со словами:

— Именем императора, ты арестован!

— За что? — спросил человечек.

— За что?! — повторил чей-то голос в дальнем конце зала. — Он тебе покажет, за что! Любопытно знать, к чему эти злонамеренные анекдоты? В Бастилию его, немедленно, без разговоров!

Все взоры обратились к говорившему так повелительно, и чу! Император собственной персоной, в привычном зеленом сюртуке и лиловых панталонах, стоял, окруженный двумя десятками жандармов, непрерывно нюхавших табак. Общее внимание приковалось к le grand Napoleon[971], в то время как le pauvre petit conteur[972] был уведен в Бастилию, никем не замеченный, не удостоившись ни единого сострадательного взгляда, поскольку час был поздний и на постоялом дворе царили суета и суматоха по случаю приезда столь прославленного гостя. Бутон и Гиффорд, кому видеть императора было не в новинку, сочли за лучшее отправиться восвояси. До угла они шли вместе, а там пути их разошлись, и приятели простились, пожелав друг другу спокойной ночи.

2

День открытия Африканских олимпийских игр[973] занялся ясный и свежий. Ранним летним утром (как пишут в газетах) амфитеатр на открытом воздухе был набит до отказа. Свободной оставалась только арена для состязаний, размером в квадратную милю, и места, зарезервированные для знати и других выдающихся людей.

В то время арена выглядела не совсем так, как теперь. Окружающие ее с трех сторон дома были только-только построены, иные даже и не закончены, а под некоторые всего лишь вырыли котлован. Высокий холм под названием скала Фредерика, замыкающий круг с четвертой стороны и в наши дни покрытый садами и роскошными частными жилищами, в эпоху нашего рассказа занимал густой лес, где еще не звучал топор дровосека. Посреди недавно расчищенной арены виднелись пни от поваленных деревьев. Не знаю, впрочем, пошли ли перемены пейзажу на пользу и не утратил ли он живописного разнообразия — хотя, безусловно, обрел величие и завершенность.

В то памятное утро могучие деревья вздымали еще влажные от росы ветви к синему небу, раскинувшемуся, казалось, совсем близко над их кронами и над головами собравшихся толп. К открытию Игр сюда стеклось людей, народов, племен и наречий никак не меньше, чем созвал когда-то Навуходоносор на равнине Деир[974]. Лесистое раздолье и очарование дикой природы, чаруя взор, превосходили, по скромному моему разумению, все искусственные красоты, какими наш великий город может похвалиться ныне.

В нетерпеливом ожидании прошел час, и вот отдаленные звуки музыки объявили о прибытии главных действующих лиц. Храбрун выступал неторопливо и важно, в сопровождении блестящей свиты. Его высокую, импозантную фигуру прекрасно подчеркивала пурпурная мантия, расшитая золотом. Под общие рукоплескания Храбрун занял место на президентском троне. Вслед за ним появилась его племянница, леди Эмили Чарлсуорт. Под нежные звуки флейт и других сладкозвучных инструментов царица сегодняшнего турнира поступью не столько величественной, сколько грациозной приблизилась к богато украшенному креслу. Изящная и стройная, хоть и не выше среднего роста, она приподняла длинную белую вуаль, приветствуя рукоплещущую толпу, и открыла лицо, какие любят изображать живописцы и поэты, но каких немного встретишь в действительности. Черты ее были нежны и тонки, кожа бледная до прозрачности, только щеки и уста окрашены чистым, свежим алым оттенком, свидетельствующим о здоровье и бьющей ключом жизненной энергии. Когда она сняла вуаль, оказавшись под взглядами более миллиона восхищенных глаз, прекрасные щеки залил румянец. Робость не лишила ее поклон изящества, хотя белая рука слегка дрожала, когда леди Эмили махала ликующей толпе. Впрочем, вскоре она совершенно оправилась от смущения. Открывшаяся картина пробудила в душе впечатлительной девушки более возвышенные чувства.

Безмолвное синее небо, непроглядная чаща леса и горы вдали, окутанные лиловой дымкой, предстали ярким контрастом с пестрой человеческой массой, великим городом и безбрежностью моря. Все эти обстоятельства вкупе с торжественно-приглушенной и вместе с тем воодушевляющей музыкой и криками герольдов, вызывающих на поле участников первого состязания, зажгли в груди каждого зрителя восторг перед высокой простотой природы и властным великолепием искусства.

У столба, отмечающего начало беговой дорожки, собрались три повозки. В первой сидел невысокий человечек с огненно-рыжими волосами и парой черных хитро прищуренных глаз, непрестанно озиравших арену и рассматривавших всякого, на ком остановится взгляд, с выражением низкого коварства, вполне созвучного всему облику возницы и экипажа. Квадрига его несколько выбивалась из общего великолепия праздника — это была не более и не менее как обыкновенная двухколесная тележка на рессорах, запряженная четырьмя длинноухими животными, чье упрямство вошло в поговорку. Животными этими, известными под названием ослов, он правил, то сдерживая их при помощи грубой веревочной узды, то подгоняя ударами заостренной палки из боярышника.

Возничий второй колесницы, щеголеватого вида джентльмен в розовом шелковом камзоле и белых панталонах, посвящал все свое внимание упряжке из четырех прекрасных гнедых. То был майор Хокинс, в те дни — прославленный герой бегов и кулачного боя.

Более же всего общее внимание занимал третий, последний участник состязания колесниц — высокий и очень красивый собою молодой человек, чья пропорционально сложенная фигура особенно выгодно представала перед зрителями, когда он стоял во весь рост в небольшой легкой повозке, твердой рукой удерживая гарцующих резвых жеребцов. Те громко фыркали, горделиво выгибая шею, словно сознавали превосходство своего хозяина над прочими участниками состязания. Лицо этого господина, как было уже сказано, отличалось красотою: правильные черты, высокий, хоть и не совсем открытый лоб. Однако нечто в выражении голубых, зловеще поблескивающих глаз, в улыбке, что постоянно играла на лживых устах, некий дух затаенного беспокойного злодейства предостерегал проницательного наблюдателя, что душа этого человека не так прекрасна, как его наружность, меж тем как болезненная бледность щек и слегка осунувшийся вид выдавали безудержного распутника, игрока и, быть может, пьяницу. Таков был, насколько мое бедное перо способно его описать, достопочтенный полковник Александр Август Перси.

Все было готово, и серебряная труба близ президентского трона пропела сигнал к началу состязания. Три колесницы с быстротою летящей стрелы сорвались с места. Шли почти ровно до середины круга, а там, к общему изумлению, рыжий коротышка с ослами оставил двоих соперников далеко позади и, яростно работая острой палкой, достиг заветной цели на две минуты ранее их. Ни перо, ни карандаш не в силах передать, какое с трудом сдерживаемое бешенство изобразилось в лице полковника Перси, окрасив бледные щеки и лоб гневным румянцем. Бросив на счастливого победителя взгляд, полный сосредоточенной злобы, он швырнул поводья поджидавшему конюху, спрыгнул с колесницы и затерялся в толпе.

В мои намерения не входит подробный отчет обо всем, что произошло в тот памятный день. Я лишь бегло обрисую основные события и перейду к предметам, более тесно связанным с главной темой моего рассказа.

За гонками квадриг последовали скачки, поединки борцов и бой быков, и во всех полковник Перси принимал участие. В первом состязании его любимый конь, Торнадо, завоевал золотой венок, опередив десяток самых прославленных скакунов Витрополя; во втором сам полковник одолел одного за другим пятерых грозных противников; а в третьем, когда все прочие участники не решались и подступиться к могучему рыжему быку из породы бизонов, который уже растерзал десяток лошадей и насмерть затоптал всадников, полковник Перси вскочил верхом на Торнадо и отважно ринулся на середину арены. Алый гусарский султан развевался на его шапке, за плечами плескал на ветру багряный плащ. Исход боя долгое время трудно было предсказать, но в конце концов точно нацеленным ударом копье полковника впилось в сердце чудовища. Громадный бык с оглушительным ревом грянулся о землю, окрасив ее кровью.

Оставалось разыграть последний приз — в состязании по стрельбе из лука. И вновь полковник Перси вышел победителем. Мишенью служил высокий белый прут, установленный на расстоянии шестидесяти футов. Приз оспаривали двадцать благородных господ из Общества лучников, все первоклассные стрелки, однако стрелы падали в стороне от мишени — одни чуть ближе, другие дальше. И вот настал черед полковника Перси. Он тщательно прицелился и спустил тетиву. Стрела, хоть и не задела цель, упала ближе остальных. Герольды, следуя правилам, принялись громко спрашивать, не возьмется ли кто-нибудь из зрителей посрамить неудачливых стрелков. Ответом на этот вопрос было гробовое молчание — ни один не отважился совершить подвиг, превосходящий, как видно, силы человеческие. Поскольку никто так и не попал в цель, награду присудили тому, чья стрела упала всех ближе.

Едва президент объявил победителя, из толпы выступил юноша, благородным и величавым обликом подобный Аполлону, каким его изображали древние. Наряд и внешность молодого человека уже знакомы читателю, поскольку именно его мы видели накануне вечером в «Гостинице Верховных Духов». Только вместо зеленой шапки с пером голову его венчал стальной шлем, и лицо было совершенно скрыто опущенным забралом.

— Милорд! — сказал он, приблизившись к президентскому трону. — Могу ли я просить о чести сделать один-единственный выстрел на глазах у вас и у прекрасной леди? Я нарочно медлил с этой просьбой, чтобы не лишать полковника Перси приза, доставшегося ему по праву.

Храбрун охотно дал свое согласие. Незнакомец, заняв место на двадцать футов дальше назначенного расстояния, снял с плеча лук и колчан, выбрал стрелу, натянул тетиву, и в следующий миг белый прут расщепился пополам, возвещая триумф и мастерство незнакомца. Громовое ура разнеслось над тысячной толпой, а когда ликование смолкло, Храбрун, поднявшись со своего места, объявил, что отменяет прежнее решение и присуждает награду более искусному стрелку. Все взоры обратились к полковнику Перси, однако он не изменился в лице и ничем не выдал унижения или гнева; напротив, немедля обернувшись к неизвестному, с самой дружеской сердечностью поздравил его с удачей. На любезности его, впрочем, загадочный незнакомец отвечал с холодной и надменной учтивостью, яснее самого грубого отказа говорившей, что им совсем не рады. И вновь полковник ничем не показал, что его задевает подобное обращение, и продолжал беседовать с неприветливым победителем свободно и непринужденно, как это свойственно человеку светскому.

— Клянусь честью! — заметил корнет Бутон, сидевший в первом ряду вместе со своим другом Гиффордом (он все же уговорил пожилого джентльмена пойти смотреть состязания). — Клянусь честью, полковник задумал какой-то дьявольский план мести, иначе его лицо не было бы таким спокойным.

— Несомненно, — отвечал Гиффорд. — Но кто этот незнакомец в таком фантастическом наряде? Сдается мне, я слышал раньше похожий голос, хотя убейте меня, не вспомню, когда и где.

Бутону помешали ответить пронзительные крики герольдов и внезапный взрыв музыки. Под ее торжественные звуки победители один за другим подходили к подножию трона и преклоняли колено перед леди Эмили Чарлсуорт, чтобы получить из ее рук заслуженную награду.

Первым вышел вперед, красуясь морковными кудрями, герой ослов и тележки.

— Сэр! — сказала леди, тщетно стараясь подавить улыбку, вызванную его странным обличьем. — Сегодня вы одержали победу над одним из знатнейших и доблестнейших жителей Витрополя и более чем достойны золотого венка, который я надеваю на ваше выдающееся чело!

— Благодарю, сударыня, — отвечал тот, низко кланяясь. — Полковник-то, конечно, хват, но сегодня я вышел ему ровня. Вы бы и сами так сказали, когда бы знали все подробности.

— Не сомневаюсь, что вы любому ровня, — отвечала она смеясь. — По-моему, полковнику вовсе нечего стыдиться сегодняшнего проигрыша, ведь победа досталась такому хитроумному противнику!

Рыжий пройдоха вновь поблагодарил прекрасную леди Эмили и, отвесив еще один поклон, уступил место полковнику Перси.

Претендент на три венка изящно опустился на одно колено и вполголоса прошептал какой-то лестный комплимент, отчего леди Эмили заметно смутилась. Она не покраснела, но чело ее, прежде такое открытое и сияющее, омрачилось печалью. Несколько мгновений просидела она недвижно, словно сама не знала, как с ним говорить, но, быстро овладев собой, произнесла негромко, хотя и твердым голосом, в то время как ее тонкие, украшенные драгоценными перстнями пальчики утвердили венок в его густых каштановых кудрях:

— Мне приятно послужить орудием в награждении не нашедшего себе равных в нелегкой борьбе трех состязаний. Надеюсь, наш город обретет столь же достойных победителей во всех будущих Африканских олимпийских играх.

— Прекрасная леди! — отвечал полковник. — Ваше одобрение для меня дороже мимолетных оваций, пусть даже рукоплещут в десять тысяч раз больше людей, чем приветствовали меня сегодня.

— Постарайтесь его заслужить, — промолвила она негромко, — и тогда оно достанется вам по праву!

Затем герольд вызвал безымянного незнакомца. Тот приблизился медленно и как бы против воли.

— Если угодно, служители вам помогут снять шлем, — сказала с улыбкой леди Эмили.

Неизвестный молча покачал головой.

— Что ж, — ответила леди лукаво, — вы неучтивы, хотя искусны в стрельбе. Несмотря на ваш отказ выполнить мою просьбу, признаюсь, я считаю вас достойным славного венка, который я надеваю поверх вашего плюмажа.

Незнакомец встал и, поблагодарив ее величавым наклоном головы, удалился.

На том вручение наград было окончено. Первые в истории Африканские олимпийские игры завершились, и под громкие триумфальные звуки военного оркестра великая толпа, насчитывающая миллионы душ, покинула амфитеатр, теснясь и толкаясь так, что миры могли бы содрогнуться. Нет нужды описывать, как расходились зрители. Насколько мне известно, обошлось без жертв, но в общей толчее сотни сумок, кошелей, кармашков и ридикюлей расстались со своим содержимым, а тысячи боков были истыканы почти до состояния древней мумии таким же количеством локтей.

Я с грустью должен сообщить читателям, что одним из главных страдальцев оказался наш достойный друг, мистер Гиффорд. В самом начале давки, несмотря на поддерживающую руку корнета Бутона, нежно обвившуюся вокруг талии достойного антиквара, почтенный джентльмен распростерся на земле, а пытаясь подняться, налетел на полдюжины французских месье, пробиравшихся сквозь толпу не на ногах, как разумные люди, а на голове, что весьма способствовало расширению их кругозора. Ощутив немалое давление падающего тела мистера Гиффорда, эти господа выразили недовольство путем того неприятного мельтешения нижних конечностей, которое обычно называют словом «лягаться». С большим трудом и ценою потери лучшей своей шляпы и парика законник был наконец спасен, однако не успел пройти и десятка шагов, как у него с ног стоптали башмаки, а еще через пять минут какой-то лихой воришка сорвал с него выходной сюртук из дорогого черного бархата и мгновенно скрылся с добычей. Стеная и охая, мистер Гиффорд, опять-таки с помощью Бутона, мучительно пробивался вперед. Толпа уже начала редеть, как вдруг чья-то рука, бесцеремонно внедрившись в карман его брюк, ловко извлекла оттуда все содержимое. Но не буду больше утомлять читателя, перечисляя злосчастья этого бедолаги. Довольно будет сказать, что он в конце концов добрался до дому, не переломав себе костей, и немедленно улегся в кровать. Овсяная кашка и бренди в больших дозах обеспечили ему здоровый сон на всю ночь, а на следующее утро, с новыми силами восстав ото сна, мистер Гиффорд в самых необузданных выражениях проклял все на свете спортивные игры, греческие ли, римские или африканские, и призвал кары небесные на всякого, кто еще раз пригласит его полюбоваться столь суетным зрелищем.

3

Солнце, светившее утром так весело и ясно, отошло на покой в лучах великолепного заката, ничуть не уступающего утренней славе. Настали недолгие сумерки. Морские валы набегали на теряющийся в смутно мерцающем свете берег. Вот показалась луна. Одна за другой выглядывали на чистом и нежном небе вечерние звезды, поднялся ночной ветер, гоня перед собою к далеким холмам жемчужные облачка, что прежде недвижно парили над горизонтом. В этот тихий час неведомый лучник вышел из рощи на тенистых берегах Нигера, где бродил он с тех пор, как покинул арену. Обратившись к Витрополю спиной, зашагал он по тропинке, ведущей в глубь не обжитой еще долины, где ныне располагается наш город (ибо в те годы не было здесь ни садов, ни дворцов, лишь немногие обработанные поля разнообразили красу дикой природы), и вскоре мягкая тишина летнего вечера совершенно вытеснила из памяти молодого человека сцены и события, занимавшие его не более часа назад.

Медленно вступил он в укромную лощину у подножия двух высоких холмов, чьи вершины покрывали густые леса, у основания же расстилались зеленые пастбища и только виднелись кое-где два-три раскидистых дерева. Лучник остановился и несколько минут, опираясь на упомянутое уже копье, любовался в свете луны чарующим пейзажем. Затем, достав из-за пояса рожок, он протрубил чистую, хотя и негромкую ноту, разбудившую чуть слышное эхо среди лесистых холмов. После краткого ожидания неподалеку раздались шаги и появился некто, закутанный в плащ.

— Эндрю! — промолвил стрелок. — Ты ли это, малыш?

— Да, — ответил голос, чья по-детски пронзительная звонкость, как и миниатюрный размер говорившего, выдавала нежный возраст пришельца.

— Так подойди и покажи, где ты спрятал нашу поклажу. Я уже полных двенадцать часов ничего не ел и не пил, я падаю с ног от голода.

Эндрю шустро побежал прочь и через несколько минут вернулся, волоча на спине огромный чемодан. Сейчас он отбросил скрывавший его плащ, и в ярком лунном свете стало возможно рассмотреть мальчика лет тринадцати — хотя по лицу казалось, что ему за двадцать. Резкие черты, озаренные парой хитрых глазок, не сохранили и следа характерной детской округлости. Платье слуги было так же своеобразно, как и у его хозяина, — состояло оно из короткого клетчатого килта и круглой шапочки из той же ткани да кожаных сапог на шнуровке. Мальчик проворно отпер чемодан и вынул оттуда нечто вроде корзины, содержимое которой, будучи расставленным на лужайке в тени роскошного вяза, явило ужин, к которому голодный человек ни в коем случае не отнесся бы с пренебрежением. Были там пара холодных куропаток, каравай белого хлеба, кусок сыра, бутылка пальмового вина и фляга чистейшей воды, которую Эндрю набрал в заросшей дикими цветами речушке, что неспешно петляла по долине, омывая корни древнего вяза. Стрелок, утоляя собственный голод, не забывал и о спутнике — тот, устроившись чуть поодаль, жадно уплетал куропатку и большой ломоть хлеба с сыром. Когда трапеза была окончена, Эндрю, убрав остатки еды, добыл из чемодана клетчатый плед, в который хозяин его закутался, улегшись на зеленую росистую траву и подложив под голову замшелый камень вместо подушки. Мальчишка свернулся клубочком у его ног, и вскоре, убаюканные шелестом листвы на ветру и однообразным сонным лепетом ручья, оба погрузились в тяжелый сон без сновидений.

Прошел час, а они все еще пребывали в глубоком забытьи. Луна, высоко поднявшись в небе, серебристым сиянием почти превращала ночь в светлый полдень. Говоря словами Артура или наподобие того, «всяк чувствовал дыхание небес в лучах луны, в ночи, что дня нежней», когда внезапные шаги нарушили очарование тишины и — о, неромантическое виденье! — явилась не

Дева светлая невиданной красы,
В венке цветов, сиянием одета,
а всего лишь бойкий лакей в синей куртке с серебряными эполетами. Крадучись, почти бесшумно, спустился он по склону ближайшего холма к ничего не подозревающему Эндрю и, заткнув кляпом рот, широко раскрытый во сне, унес отчаянно брыкающегося мальчишку прочь. Впрочем, похищенный отсутствовал недолго. Прошло не более часа, когда Эндрю вернулся один и, не потревожив хозяина, улегся на прежнее место. Через несколько минут мальчик уснул так же крепко, как прежде.

Яркое солнце и пение птиц разбудили стрелка с первыми лучами рассвета, что занялся во всем своем летнем великолепии. Легко вскочив с неудобного ложа, лучник ногой толкнул дремлющего пажа.

— Эндрю, вставай! — приказал он. — Разложи-ка на траве содержимое этого чемодана. Прежде чем отправиться в город, мне нужно сменить свой чужеземный наряд, так что поторапливайся! А сперва помоги мне расстегнуть пояс. Да что с тобою, дитя? — продолжал он, видя, что мальчишка поднимается с большой неохотой, протирая глаза и зевая, как человек, находящийся во власти сна. — Или феи потревожили тебя нынче ночью, что ты с утра еле двигаешься и никак не можешь проснуться?

— Не-а, не феи, — отозвался Эндрю с глухим смешком, устремив пронзительный взгляд в лицо хозяину, словно пытался проникнуть в его самые сокровенные мысли. — Просто сны нехорошие мне снились, вот что.

— Нехорошие сны? О чем, дурашка?

— Будто я продавал душу старому джентльмену[975].

— И как, сделка состоялась?

— Да, по всей форме соглашение написали и печать поставили.

— Смотри-ка, все по-деловому! А теперь довольно глупостей, сэр, помогите мне лучше напялить этот тесный жилет.

Лучник мигом снял свой чудной наряд, хоть тот и был ему к лицу, и облачился в модный костюм, который составляли синий сюртук несколько военного покроя, белый жилет и того же цвета панталоны.

— Так! — сказал он, закончив одеваться. — Останешься здесь, Эндрю? Я иду в город. Вернусь, по всей вероятности, к вечеру. А ты держись поближе к лесу и смотри, ни с одной живой душой не разговаривай!

Эндрю шумно поклялся исполнить, что велено, и хозяин его отправился восвояси.

В новом наряде лучник вовсе не проявлял той неловкости, какую обычно ощущает человек в непривычной одежде. Напротив, непринужденное изящество движений, неизменно величавых и по-военному четких, говорило о том, что подобного рода платье хорошо ему знакомо. Медленным и печальным шагом продвигался незнакомец по извилистой тропинке — той самой, которой спускался в долину накануне вечером. Лишь изредка попадались ему навстречу путники — в те дни дорогой почти не пользовались. Две-три молочницы брели, напевая на ходу, несколько браконьеров возвращались с ночной охоты, да еще пять или шесть джентльменов в круглом башмаке «пруйтится вышли ды завтырка, ныгулять апутиту, штоб скусней пыкайзалось утведать дынков ды хылеба сы масулом»[976] — вот и все прохожие, с кем обменялся он утренними приветствиями, да и то ближе к концу дороги.

Около восьми лучник достиг Витрополя. Войдя через северные ворота, он углубился в путаницу площадей, улиц и закоулков, где в этот ранний час уже царило оживленное движение, и в конце концов добрался до тихой улочки, ведущей от Монмут-сквер и обрамленной двумя рядами домов весьма почтенного вида. Белые занавески и зеленые жалюзи на окнах говорили о том, что здесь обитают люди зажиточные. Остановившись возле двенадцатого дома, он поднял страшный шум при посредстве начищенного до блеска медного дверного молотка. Через две минуты дверь открыла чистенькая старушка и, едва увидев нашего героя, громко заохала.

— Бог ты ж мой, мистер Лесли! — восклицала она. — Вы ли это? Творец небесный, мои бедные глаза уж не чаяли вновь увидеть ваше пригожее лицо!

— Это в самом деле я, Алиса. А где ваш хозяин? Он дома?

— Дома? Еще бы не дома, где ему иначе быть, когда вы стоите на пороге? Да входите, а я побегу, сию минуту расскажу ему добрые вести!

Славная женщина провела мистера Лесли в гостиную и немедля умчалась с докладом.

Комната, где оказался наш лучник, не слишком большая и не слишком маленькая, была удобно и даже изящно обставлена. За блестящей стальной решеткой в камине ярко пылал огонь, а на круглом столе в центре комнаты, застеленном белоснежной скатертью камчатного полотна, уже разместились все принадлежности отменного завтрака. Но более всего привлекали взгляд множество прекрасных картин, преимущественно портретов, со вкусом развешанных по стенам. Во всех полотнах чувствовалась рука мастера, а некоторые к тому же отличались поразительным изяществом и тонкостью. Лицо нежданного гостя выразило нечто сродни изумлению, пока он оглядывался по сторонам, однако его вскоре отвлек звук открывающейся двери. Мистер Лесли вскочил и бросился навстречу вошедшему. То был молодой человек, несколько выше среднего роста, с бледным, но интересным лицом и большими умными черными глазами.

— Что ж, мой милый Фредерик, нет нужды спрашивать, как вы поживаете! Весь ваш вид, как и вид вашего дома, говорит красноречивей слов, и мне, должно быть, остается лишь поздравить вас с милостью переменчивой фортуны!

— Мой великодушный благодетель! — начал Фредерик Делиль, меж тем как румянец радости окрасил его бескровные щеки. — Как я счастлив видеть вас снова! Вы по-прежнему мистер Лесли, художник, или мне позволено называть вас…

— Нет-нет, — перебил гость. — Пусть мое имя покамест будет Лесли. Но, Фредерик, вы, должно быть, разумно использовали ту небольшую сумму, которую получили от меня, если смогли поселиться в таком превосходном доме.

— Да, — отвечал молодой человек. — Думаю, я с полным правом могу похвастать, что употребил эти деньги как нельзя лучше. Однако ж не только в них источник нынешнего моего благосостояния. Ваше сиятельство, вероятно, знает, что три года тому назад я, как принято говорить, влюбился в очаровательную девушку, которая вскоре, оценив искренность моих чувств, ответила мне взаимностью. Меж тем союзу нашему мешали препятствия, казавшиеся непреодолимыми. Ее родители, люди весьма богатые, не позволяли дочери связать свою судьбу с человеком, чье имущество составляют кисти и палитра.

Матильда долго плакала и умоляла тщетно, и все же в конце концов ее изменившаяся внешность, бледность и худоба пробудили в родителях сострадание, и те дали согласие на наш брак при условии, что я освобожусь от денежных затруднений, которые в то время испытывал. Выполнить такое условие не представлялось возможным. Заработка моего едва хватало на хлеб, о том же, чтобы хоть что-нибудь откладывать, нечего было и думать. В то злосчастное время ваше сиятельство изволили стать моим учеником. Щедрое жалованье, которое вы мне платили, позволило отчасти разделаться с долгами, а благодаря вашему великолепному подарку при отъезде вашем из Витрополя я наконец вполне освободился от долговых обязательств. Родители милой Матильды сдержали слово, и полгода спустя я стал счастливейшим из людей. С тех пор заказы так и сыплются, и я надеюсь, что в награду за неустанные труды ко мне наконец пришла слава — сладкий мед, к которому так долго и упорно я стремился, преодолевая трудности, способные сломить и святого.

Тут снова отворилась дверь, и вошла миссис Делиль. Она была молода и грациозна, с красивым лицом и самыми изысканными манерами. Муж представил ей нашего героя как «мистера Лесли, джентльмена, я часто о нем рассказывал». Присев в реверансе, дама ответила с многозначительной улыбкой: «В самом деле часто, и видеть его в нашем доме так же радостно для меня, как и неожиданно».

Все трое уселись за весьма основательный завтрак, состоявший из кофе, яичницы с ветчиной и хлеба с маслом. За едой велась оживленная интересная беседа, причем миссис Делиль выказала прекрасный вкус и чувство такта, делавшие честь выбору Фредерика. После окончания трапезы она ушла, сославшись на необходимые дела по хозяйству. Джентльмены, оставшись одни, возобновили разговор, начатый прежде. Вскоре, однако, их снова отвлекли шум подъехавшего экипажа и появление Алисы, доложившей о приезде полковника Перси и леди Эмили Чарлсуорт.

— А! — сказал Делиль. — Какая удача! Вы, ваше сиятельство, должно быть, помните леди Эмили. Она нередко приходила сюда, когда вы занимались живописью, и часами беседовала с вами о различных искусствах. Милорд, что случилось? Вам дурно?

— Нет, Фредерик, — отвечал Лесли, хотя смертельная бледность, разлившаяся по его лицу, противоречила словам. — Всего лишь внезапная головная боль, это у меня бывает. Скоро пройдет, а пока мне бы не хотелось встречаться с посторонними. Они придут сюда?

— Нет, я велел пригласить их ко мне в мастерскую. Леди Эмили пришла позировать для портрета, который я пишу по заказу полковника Перси — говорят, они вскоре поженятся. Будет красивая пара! Жаль, душа у полковника не так хороша, как наружность.

— Делиль, — быстро проговорил Лесли, — любопытно взглянуть, как вы работаете, и в то же время мне хотелось бы остаться незамеченным. Можете вы как-нибудь это устроить?

— С легкостью, милорд! Окно библиотеки выходит в мастерскую. Располагайтесь там и смотрите, сколько вам будет угодно.

— В таком случае идемте, — отозвался Лесли, и оба вышли из комнаты.

Библиотека, куда Делиль привел своего гостя, представляла собой небольшую комнату, где хранилось совсем немного тщательно отобранных книг, главным образом изящной словесности. Одно окно выходило в садик позади дома, а из другого, частично закрытого зеленой портьерой, отлично просматривалась мастерская художника. Здесь и поместился Лесли. Кровь с новой силой прилила к его бледному лицу при виде леди Эмили, грациозно раскинувшейся на софе и казавшейся еще прекраснее, чем во время состязаний. Бархатная ротонда, подбитая драгоценным мехом, пышными складками падала с ее плеч. Леди Эмили отложила в сторону шляпку с великолепным плюмажем из страусовых перьев. Волосы ее, поднятые сзади и скрепленные золотым гребнем, обрамляли лицо массой блестящих каштановых локонов. Она держала на коленях спаниеля с длинной шелковистой шерстью и тихонько поправляла ему ошейник, словно вовсе не слыша страстных излияний полковника, преклонившего колени рядом с нею. Лесли, однако, не заметил этого обстоятельства. Он видел только позы обоих участников сцены, и гневная морщина омрачила его высокое чело. Впрочем, беседа влюбленных (если она таковою являлась) вскоре была прервана появлением Делиля.

— Доброе утро! — поздоровался он, низко кланяясь.

— Доброе утро, — ответил полковник Перси. — А теперь, сэр, соберите все свое искусство и призовите на помощь вдохновение, ибо красота, кою вам предстоит запечатлеть, не земного, но небесного свойства!

— Надеюсь, вы не считаете, — отвечал художник, усаживаясь за мольберт и нанося новые штрихи на прелестный, хотя и незаконченный портрет, — что все мои старания до сих пор пропали совершенно втуне?

— Нет-нет, не совсем. Но, господин живописец, конечно, вы не настолько тщеславны, чтобы воображать, будто слабое подобие из льняного масла и различных минералов, как бы искусно оно ни было выполнено, может сравниться с ослепительной действительностью, которую видите вы сейчас пред собою?

— Вы имеете в виду себя, полковник, или меня? — спросила прекрасная натурщица лукаво.

— Разумеется, вас! Зачем вы спрашиваете?

— Потому что вы так часто украдкой бросаете взгляды в зеркало, что я уж подумала, не предназначен ли столь блестящий панегирик вашему отражению!

— Хм, я всего лишь любовался мордашкой смазливой обезьянки, которая таращится на вас через то окошко и которую, кстати, я уже видел раньше в вашем обществе, Делиль.

Леди Эмили взглянула, куда указывал полковник, но ничего не увидела. Она позировала еще около двух часов, а затем, устав от вынужденной неподвижности, приказала подавать карету и уехала в сопровождении своего неотлучного спутника, полковника Перси.

4

Замок Клайдсдейл, родовой замок маркиза Чарлсуорта, был одним из немногих загородных жилищ знати, украшавших в ту эпоху Гласстаунскую долину. Величественное здание воздвигнуто было во времена Вторых Двенадцати, не в легкомысленном греческом стиле, в каком строят наши современные виллы, а солидно и основательно. Сводчатые окошки пропускали свет в высокие башни, въездные арки с пилястрами в норманнском стиле открывали дорогу к просторным залам, таившимся под кровлей с зубчатыми парапетами.

Благородный владелец сей феодальной резиденции приходился дядей и опекуном прекрасной леди Эмили Чарлсуорт — родители ее, умирая, с последним вздохом доверили маленькую дочь заботам единственного оставшегося в живых родственникаhref="#n_977" title="">[977]. Маркиз не обманул их доверия, в чем читателя могло убедить уже то обстоятельство, что наставником для племянницы он выбрал Джона Гиффорда, эсквайра. Леди Эмили отвечала на его доброту той нежной привязанностью, какую натуры сердечные всегда испытывают по отношению к людям, сделавшим им что-нибудь хорошее.

Примерно через неделю после событий, описанных в предыдущей главе, леди Эмили сидела одна в своей комнатке в западной башне. Локоток ее опирался на рабочий столик, а большие темные глаза с выражением глубокой печали устремлены были к окутанным голубой дымкой очертаниям далеких гор, что виднелись за сквозной оконной решеткой. Мы не знаем, о чем она думала, но вскоре несколько слезинок сбежали по нежной щечке, ясно указывая, что размышления леди Эмили относились скорее к Il Penseroso, нежели к L’Allegro[978]. Эти безмолвные свидетели, скатившиеся влагой по девичьему лицу, должно быть, пробудили ее от грустного полузабытья. С глубоким вздохом отвернулась она от окна и, придвинув к себе арфу, негромким приятным голосом запела следующую petit chanson[979]:

Земля во власти тишины,
Луной холмы озарены,
Дрожали звезды в небесах.
В тиши, на берегу, одна,
Явилась дева, так бледна,
Вся в белое облачена,
С печалию в очах.
Ее возлюбленный вдали,
Во власти бурных волн.
Она же на краю земли
Ждет, чтоб вернулся он.
А ветер с моря, налетев,
Шумит, вздыхает меж дерев
С глубокою тоской,
Как будто призраки поют,
В глухой ночи ища приют,
Не суждено ни там, ни тут
Им обрести покой.
От звуков диких и глухих
Вползает в сердце страх,
И жемчугом слезинки вмиг
Блистают на щеках.
И мнится ей: ужасный вал
Ломает борт, крушит штурвал,
И, словно факел, запылал
Отважный тот фрегат,
Бьют молнии из грозных туч,
Ярится океан, могуч,
И нет пути назад.
Стихает гром, и средь зыбей
Мелькает издали пред ней
Орлиных перьев цвет —
То Эдварда ее султан.
Забрал добычу океан,
Увы! Спасенья нет.
Но с первой утренней зарей
Прогнал видений страшных рой
Знакомый голос и родной…
Вскричала дева: «Это он!»
Времен свершился оборот,
Создатель милостив — и вот
Ей Эдвард возвращен.
Песня окончилась, но пальцы леди Эмили медлили покинуть струны арфы, извлекая долгие рыдающие ноты, чей жалобный звук как будто вовсе не подходил к счастливому окончанию баллады. Сдерживаемые прежде слезы теперь лились свободно, и тихие рыдания выдавали тайное горе, как вдруг отворилась дверь и вошел слуга с сообщением, что прибыл некий джентльмен и желает видеть ее милость.

— Джентльмен! — воскликнула леди Эмили, вытирая глаза и пытаясь вернуть себе хотя бы видимость самообладания. — Каков он собой? Вы встречали его раньше?

— Нет, миледи, не встречал. Молодой человек, собою недурен, и взгляд такой пронзительный!

— Он не назвался?

— Нет. Я спросил, как зовут, а он не ответил.

— Странно… Он один или его сопровождают слуги?

— Один маленький паж при нем, только и всего.

— Что ж, проводите его в гостиную и скажите, что я сейчас приду.

Слуга с поклоном удалился. Леди Эмили поспешила скрыть все следы недавних слез. Она умыла лицо, тщательно поправила платье и пригладила растрепанные локоны. Должным образом закончив свой туалет, она отправилась встречать загадочного гостя.

Легкой поступью выскользнула она из своих апартаментов и, спустившись по лестнице, приблизилась к гостиной. От ее прикосновения двери розового дерева бесшумно распахнулись на прекрасно смазанных петлях, и леди вошла, незамеченная незнакомцем, который смотрел в окно, скрестив руки на груди. Леди Эмили помедлила одно мгновение, любуясь его царственным силуэтом. Сердце ее отчего-то сильно забилось. Однако, боясь, как бы гость, обернувшись внезапно, не застал ее врасплох, она кашлянула, объявляя о своем присутствии. Он вздрогнул и оглянулся. Их взгляды встретились. Выражение задумчивой грусти в глазах леди Эмили растаяло, словно по волшебству, и вместо него сверкнула ослепительная радость.

— Лесли, милый Лесли! — вскричала она, бросаясь навстречу. — Это вы? Давно ли в Витрополе? Отчего так долго не возвращались? Ах, как часто я думала о вас и плакала!

Леди Эмили хотела еще продолжать, но, видя, что ответом на ее сердечный порыв стал только холодно-надменный поклон, умолкла в смущении. Обоюдное молчание в конце концов нарушил Лесли, скрестив руки на груди и серьезно глядя на леди Эмили.

— Прекрасная лицемерка! — сказал он и снова умолк.

Его красивые губы дрожали от какого-то сильного чувства.

— Что такое? — спросила она чуть слышно. — Я была слишком несдержанна, слишком пылко выразила радость от встречи с вами после долгой разлуки?

— Бросьте это недостойное лицедейство, — промолвил строго ее возлюбленный. — Не оскорбляйте меня, воображая, будто я поверю столь неуклюжему притворству! Едва ли вы много думали обо мне в мое отсутствие — вы были слишком заняты. Другой — на ваш взгляд, несомненно, более ценный — приз вы раздобыли благодаря своей лживой, хоть и несравненной прелести. Сегодня я пришел, чтобы отвергнуть вас как клятвопреступницу, хотя бы сердце мое разорвалось от боли! Но, — продолжил он голосом, подобным грому, меж тем как все молнии ревности полыхали в его яростных темных очах, — я не отдам вас без борьбы негодяю, посмевшему занять мое место! Нет! Мы сразимся на равных, ему придется умыться кровью, чтобы получить украденную награду!

— Лесли, Лесли! — отвечала леди Эмили мягким, успокаивающим тоном. — Вы в самом деле обмануты, но не мною. Сядьте и расскажите спокойно, что дурного слышали вы обо мне. Видите, я не сержусь, хотя совсем не такого приема от вас ожидала.

— Сирена! — воскликнул все еще не смягчившийся ревнивец. — Кто бы мог подумать, что столь нежный голос способен произносить ложь, а столь прелестное лицо — скрывать пустоту неискреннего сердца кокетки?..

Не в силах более выносить такую суровость, леди Эмили разрыдалась. Лесли, глубоко растроганный слезами, подлинными или притворными, задумался о том, вправе ли он укорять ее с таким высокомерием, и впервые спросил себя, не беспочвенны ли его подозрения.

Под действием этих мыслей он приблизился к дивану, на который в изнеможении упала леди Эмили, и, присев рядом с нею, взял ее ладонь. Леди Эмили гордо отняла руку.

— Мистер Лесли! — сказала она, выпрямляясь. — Ваши слова доказывают, что любви, в которой когда-то вы меня уверяли, уж нету более. Вы говорите, что нам следует расстаться. Не сомневайтесь, как бы ни было мне больно отказаться от человека, которого я считала своим ближайшим другом, я без колебаний пойду на этот необходимый, хоть и мучительный шаг. Прощайте же! Надеюсь, что никогда к мирским горестям, что достанутся вам на долю, не прибавится горечь раскаяния из-за обид, причиненных несправедливо.

Пока она говорила, кровь бросилась в побелевшее от ужаса лицо, полные слез глаза засверкали, подобно метеорам, и стройная фигурка словно увеличилась в размерах от праведного негодования. Лесли сидел молча, пока она не направилась к двери, и лишь тогда, вскочив, заступил ей дорогу.

— Вы не уйдете! — сказал он. — Я убежден теперь, что ошибся. Нужно быть больше или меньше, чем человеком, чтобы, слыша ваши речи и глядя в ваше лицо, по-прежнему сомневаться в вашей невинности.

Леди Эмили нерешительно шагнула вперед, но на ее прекрасных щеках уже появились ямочки от улыбки.

— Ах, Лесли, — промолвила она. — Вы, как всякий истинный художник, подвержены перепадам настроения. Только сию минуту вы так сердились на меня, что страшно было оставаться с вами в одной комнате, и вот сейчас не позволяете мне уйти. Впрочем, — продолжала она, меж тем как лукавая улыбка уже открыто озарила ее лицо, — быть может, я не захочу остаться! Я, право, очень сердита, даже хочется сказать полковнику Перси, когда он в следующий раз придет, — ведь вы, наверное, именно к нему ревнуете, — сказать ему, что я отвергла его соперника и согласна выйти за него замуж.

— Молчите, Эмили! — воскликнул Лесли, покинув свой пост около двери. — Я не могу вынести, когда вы так говорите, даже в шутку! Давайте лучше сядем, и вы мне серьезно расскажете, кто и что такое этот несчастный, чье имя только что сорвалось с ваших губ.

— Он очень красивый и образованный человек, — отвечала она, поддразнивая. — Дядя говорит, что он один из самых храбрых военных в нашей армии.

Глаза Лесли сверкнули, и чело его вновь омрачилось.

— Следует ли мне думать, что вы питаете слабость к этому бесчестному негодяю?

— Ах, Боже мой, — воскликнула леди Эмили. — Разве не могут нравиться два человека одновременно? Какой вы собственник!

Судорожное пожатие руки и горячий румянец, вспыхнувший на щеках ее возлюбленного, предупредили о том, что шутка зашла слишком далеко.

Леди Эмили продолжила уже совсем другим тоном:

— Хотя полковник таков, как я говорила, поверьте, вам нечего опасаться! Он мне глубоко отвратителен, и ничто на свете не заставит меня сменить имя Эмили Чарлсуорт на Эмили Перси.

— Благослови вас Бог за эти слова! — вскричал в порыве восторга Лесли. — Они сняли тяжкий груз с моей души. Но скажите мне, любимая, откуда взялись эти гнусные сплетни, что сбили меня с толку? Верно ли я понял, что полковник Перси навещал вас?

— Да, он приходил и много раз делал предложение, но я всегда помнила об отсутствующем и отвечала решительным «нет». Тогда он обратился к дяде, и тот, к несчастью, поступил, как всякий опекун — приказал мне согласиться на брак по его выбору. Я отказывалась, дядя настаивал, полковник умолял. Начались намеки на принуждение. Это лишь расстраивало меня. Послали за священником. Тогда я стала искать спасения в слезах. Полковник, видя, что я смягчилась, сделался довольно дерзок. Он сказал, что, чем дуться и плакать, я должна бы считать себя польщенной, ведь его вниманию обрадовались бы все дамы Витрополя. Я в тот миг стояла на коленях, умоляя своих мучителей, но при этих словах встала и объявила, что испытываю к нему только презрение и ненависть, и пусть он не надеется вызвать интерес у той, чье сердце всецело отдано другому. Услышав это, полковник разгневался и нахмурил брови, в точности как вы недавно. Дядя спросил, кто мой счастливый избранник. Я ответила, что это не лорд и не знатный рыцарь, а молодой талантливый художник. Видели бы вы, как они изумились! Они стояли, разинув рот и вытаращив глаза, словно статуи удивления. Это выглядело так смешно, что я расхохоталась, несмотря на весь свой страх. А они еще сильнее разозлились. Полковник твердил, что заставит меня выйти за него или умереть, а дядя клялся и божился, что никто, король или нищий, герцог или художник, никто не станет моим мужем, кроме полковника Перси. Я улыбнулась и промолчала. После этого меня заперли в моей комнате и запретили выходить, чтобы я не сбежала. Такие строгости подорвали мое здоровье — я похудела и побледнела. Дядя, я знаю, любит меня, несмотря на всю свою жестокость. Он заметил происшедшую во мне перемену и приказал вернуть мне свободу на одном лишь условии — что я соглашусь ездить в сопровождении полковника, чтобы с меня написали портрет. Когда я в первый раз поехала к Делилю позировать, полковник Перси сказал мне, что узнал, кто мой возлюбленный, и даже несколько раз видел его. Я немного испугалась, но утешалась мыслью о том, что вас нет в Витрополе, а значит, полковнику до вас не дотянуться. Сейчас вы вернулись, и я очень боюсь, что он не успокоится, пока не отыщет способа вас погубить.

— Эмили, — сказал Лесли, когда она закончила свой краткий рассказ. — Вы поступили великодушно и правильно. Вы остались верны бедному, одинокому художнику — или тому, кого считали таковым, — и отвергли человека, чье рождение, надежды на будущее и блестящие манеры сделали его предметом восхищения всех прочих представительниц вашего пола. Теперь я убедился без тени сомнения, что вы любите меня ради меня самого и к вашему чувству не примешиваются никакие себялюбивые соображения. Ваша любовь так чиста и бескорыстна, что я считаю своим долгом открыть вам истинное свое положение в жизни. Я не тот, кем кажусь, — не жалкий прихвостень фортуны, низкорожденный обыватель. Нет, глава клана Олбан, граф Сен-Клер, предводитель диких сынов тумана ведет свой род от длинной цепи предков, которые доблестью своей не уступят ни одному из венценосцев! Союз со мною не ввергнет в нищету, напротив — соединятся две чистых линии крови, обширные земли составят единое имение и любящие сердца сочетаются узами, разорвать которые может одна только смерть. Идемте же со мною, Эмили! Сбросьте оковы, стесняющие вас! Освободитесь от наглых домогательств злодея! Я увезу вас в горы севера, и там вы станете графиней Сен-Клер и госпожою семи тысяч отважных воинов, что следуют за знаменем своего предводителя. Мой замок на горе Элимбос больше замка вашего дяди, а мой клан храбрецов окружит свою прекрасную и добрую владычицу преклонением, достойным божества.

Когда Лесли или, как мы его должны теперь называть, Рональд, лорд Сен-Клер, гордо объявил о своем титуле, кровь бросилась ему в лицо, глаза засверкали, точно у вольного орла в его родных горах, а величавая поступь и осанка, когда он мерил шагами комнату, выдавали потомка сотни поколений графов. Благородное лицо озарилось иною, высшей красотой, и леди Эмили, захваченная его порывом, поднялась с места и открыто протянула ему руку со словами:

— Примите от меня обет в нерушимой верности! Пусть вся земля обратится против меня, я никогда не полюблю другого! «Верна до смерти» — будет мой девиз. Я не могу любить сильнее, но я счастлива за вас оттого, что знатностью вы равны самым гордым вельможам Африки.

— Вы согласны уехать со мной? — спросил граф Сен-Клер.

— Согласна! В котором часу нужно ехать?

— Нынче в полночь ждите меня в каштановой аллее.

— Приду ровно в полночь, — отвечала леди Эмили. — А пока, милорд, скажите, для чего вы в Витрополе хранили инкогнито?

— Знайте, Эмили, что я учился в Англии. После Оксфорда я еще какое-то время жил в Лондоне. Там я, разумеется, был принят в высшем свете, а поскольку был молод и богат, меня окружало всеобщее внимание. Дамы обращались со мною весьма благосклонно, и все же у меня появилось подозрение, что их особой милостью я обязан не столько своим личным качествам, сколько титулу и состоянию. С тех пор как эта мысль запала мне в голову, я не мог уж от нее избавиться, а потому решился отправиться в Африку, с тем чтобы попытать счастья под личиной безвестного, не имеющего друзей чужестранца. В Витрополе я познакомился с Делилем. Мне понравились его манеры и обращение, а его таланты и бедность вызывали живейшее сочувствие. Заручившись его обещанием соблюдать строжайшую тайну, я открыл ему, кто я и почему стремлюсь остаться неизвестным. Будучи немного знаком с основами живописи, я решил выдать себя за художника и попросился в ученики к Делилю. В его доме я и познакомился с вами — вы приезжали туда в сопровождении своего наставника, мистера Гиффорда, покупать копии картин и рисовальные принадлежности. О том, к чему привели эти встречи, распространяться излишне. За короткое время мы крепко привязались друг к другу, а когда я уже собирался объявить свой титул и по всей форме просить вашей руки у лорда Чарлсуорта, меня внезапно вызвали в мое северное имение. Юридические вопросы и дела клана задержали меня в горах Брами почти на целый год, и вот теперь я вернулся в Витрополь с двойною целью: назвать вас своей невестой, а вслед за тем встать под знамена герцога Веллингтона против бунтовщиков-ашанти.

— У меня остался всего один вопрос, — промолвила леди Эмили. — Откуда о вас узнал полковник?

— Не знаю. Разве что видел меня в доме Делиля? Помню, однажды, когда мы с вами беседовали, в мастерскую зашел человек, весьма на него похожий, и посмотрел на нас очень пристально. Я совершенно забыл тот случай, и только ваш вопрос мне о нем напомнил.

— Еще один пункт мне хотелось бы выяснить, — сказала леди Эмили с улыбкой, словно ее вдруг поразила неожиданная мысль. — Приходили вы переодетым на Олимпийские игры?

— Да.

— В каком вы были наряде?

— В костюме моего клана.

— Значит, это вы были отважный лучник, чья стрела поразила белый прут, который больше никому не удалось задеть?

— Вы верно угадали, Эмили, — это был я.

— В таком случае, милорд, не сомневайтесь, полковник Перси вас узнал, — сказала она, вмиг став серьезной. — Взор у него острее, чем у ястреба, и я видела, как внимательно он смотрел, когда вы приподняли забрало. Услышь я ваш голос, наверняка вспомнила бы его, и, без сомнения, полковник вспомнил тоже. Ах, боюсь, его мстительный дух не успокоится, пока не добьется вашей гибели!

— Не страшитесь ничего, Эмили! Мой меч и рука ничуть не хуже, чем его. Если хоть одна слезинка прольется по его вине из этих ясных глаз, полковник Перси заплатит своею кровью! А сейчас прощайте, любимая. Мы должны расстаться на время, но прежде чем солнце поднимется вновь, мы будем вместе, и тогда все силы земли и преисподней не смогут нас разлучить. Не пропустите назначенное время! Будьте пунктуальны, а все прочее предоставьте мне.

Леди Эмили еще раз повторила свое обещание, и влюбленные расстались. Каждый занялся своими приготовлениями. Выходя из гостиной, лорд Сен-Клер заметил, как в дальнем конце коридора мелькнула торопливая тень. Опасаясь, что их подслушали, он бросился следом. Сперва казалось, что он настигает, но вдруг неясная фигура, свернув за угол, исчезла из виду. Огорченный неудачей и встревоженный мыслями о том, с какой целью быстроногий незнакомец шныряет вокруг, молодой человек хотел было вернуться и рассказать леди Эмили обо всем, что видел, но в этот миг у входной двери послышался ворчливый голос маркиза Чарлсуорта. Наш герой счел за лучшее удалиться, пока почтенный старик его не обнаружил, разрушив тем самым весь план побега. А посему лорд Сен-Клер направился в конюшню, где его дожидался мальчик-слуга с лошадью. Вскочив на прекрасного арабского скакуна, лорд Сен-Клер позволил себе один лишь взгляд на западную башню, один лишь вздох о даме своего сердца — и пустил коня в галоп. Стрелою вылетел он со двора и через несколько минут был уже на полдороге к Витрополю.

5

Оставим на время лорда Сен-Клера и леди Чарлсуорт и посмотрим, что делает полковник Перси, пока против него готовится заговор. Полковник занимал большой и роскошный особняк на площади Дим-Дим — в то время фешенебельном районе города, хотя сейчас это любимое обиталище крючкотворов-законников, унтер-офицеров, авторов, не имеющих покровителей, и прочих прощелыг и шаромыжников. Дом полковника, вкупе с дорогостоящим штатом прислуги, экипажами и прочим, содержался отчасти на счет владельца, отчасти на его выигрыши за бильярдом и карточным столом, отчасти же — на средства ростовщиков, щедро ссужавших полковника деньгами в расчете на его будущее наследство. В доме этом, под вечер того дня, о котором шла речь в предыдущей главе, в великолепной парадной гостиной, обставленной со всем изяществом, какое могут измыслить вкус и богатство, сидел в одиночестве полковник Перси. Блестящий офицер самым штатским образом раскинулся на обтянутой шелком софе. Томный взгляд и бледность лица свидетельствовали о бурно проведенной ночи, меж тем как пустой графин со стаканом на столике поблизости говорили о том, что полковник прибег к вину как к средству развеять апатию — попытка, впрочем, не удалась. Он лежал, прижав ладони к высокому аристократическому лбу, как вдруг распахнулось окно и в комнату вскочил человек в рыжих кудрях и рваных невыразимых[980].

— Скотина! — сказал Перси, вздрогнув, с громким проклятием. — Как вы смеете бесцеремонно врываться ко мне в дом! Как смеете вообще ко мне приближаться после того, как вы со мной обошлись!

Такой прием ничуть не обескуражил неукротимого пришельца, в котором читатели наши, без сомнения, узнали героя ослов и тележки. Он, напротив, шагнул вперед с улыбкой на лице и, схватив полковника за руку своей костистой лапой, ответил:

— Как дела, шалунишка? Боюсь, у вас не все так ладно, как могли бы пожелать ваши лучшие друзья: эта бледность и лихорадочно горячая рука говорят о многом.

— Будьте вы прокляты! Вы самый наглый мерзавец из всех, кто заслужил пеньковый галстук! — отвечал Перси, свободной рукой нанося незваному гостю удар в лицо с такой силой, что другого, несомненно, сбил бы с ног — однако рыжий крепыш только заржал, словно полковая лошадь. — Будьте вы десять тысяч раз прокляты, говорю я вам! Клянусь телом и душой, как вы посмели явиться сюда один и без оружия?

— Что я сделал тебе, о император плутов?

— Что ты мне сделал, животное? Разве не заплатил я тебе взятку в двести гиней, чтобы ты помешал капитану Уилеру участвовать в состязании, заняв его место со своей мерзопакостной ослиной тележкой? Разве не дал я тебе еще пятьдесят гиней аванса, чтобы ты позволил мне выиграть? И разве ты, сто раз поклявшись в верности, не нарушил все свои клятвы и тем самым не лишил меня двадцати тысяч фунтов, потому что именно такую сумму я поставил на свою победу?

— Ну а если и так, — отвечал джентльмен с волосами цвета морковки, — разве вы сами на моем месте не сделали бы то же самое? Ваши двести пятьдесят фунтов уютно лежали у меня в кармане, и вдруг — то ли на беду, то ли на счастье, это уж как вам будет угодно, — против меня заключили свыше сорока пари. Я принял их все и в целях самозащиты вынужден был сделать все возможное для победы! Но послушайте, — продолжал он, — я вовсе не о том пришел говорить. Я явился к вам с целью попросить взаймы несколько сотен фунтов. Все полученное на прошлой неделе, до последнего фартинга, я потратил на выпивку и разные другие вещи.

Требование это было высказано спокойным, самоуверенным тоном, словно самая разумная просьба на свете. Этого полковник Перси уже не вынес. Дрожа всем телом и смертельно побледнев от ярости, он выхватил из кармана заряженный пистолет и выпустил в наглеца всю обойму. Как и прежде, ответом ему был лишь сатанинский смех. Пули отлетали от головы рыжего пройдохи, а одна рикошетом задела полковника, оцарапав его до крови. Вторично потерпев неудачу, Перси отшвырнул оружие и в бешенстве заметался по комнате.

— Что я за глупец! — воскликнул он. — К чему напрасно тратить силы? Мог бы и раньше догадаться, этого демона не возьмешь ни огнем, ни пулей! Он только смеется над моими бесплодными усилиями!

— Ха-ха-ха! — загремел его мучитель. — Верно, Шельма, так присядь, и поговорим наконец разумно.

Перси, выбившись из сил, машинально рухнул в кресло.

— С’Дохни, — произнес он, успокаиваясь. — Вы не человек. Клянусь жизнью, вы истинный демон, злой дух во плоти! Обычный человек не мог остаться в живых после таких градин.

С’Дохни (так звали бесстыжего обманщика) ничего не ответил, но, поднявшись с места, подошел к буфету или серванту, уставленному бутылками с вином и проч., и сперва осушил стаканчик, затем налил другой и, держа его в руке, приблизился к Шельме… то есть я хочу сказать — Перси.

— Глотни, очаровашка, — молвил он, поднося стакан к губам полковника. — Попробуй это лекарство, не то, чего доброго, в обморок свалишься. Нужно малость успокоить твое бедное сердечко.

Полковник в то время еще не был пьяницей; едва пригубив, он вернул стакан С’Дохни, и тот единым духом проглотил оставшуюся жидкость. Разговор стал более оживленным. Злоба полковника, видимо, поутихла, как только тот убедился, что толку от нее не будет, ибо он не в силах причинить вреда своему противнику. Впрочем, не менее половины фраз, что адресовали они друг другу, состояли из проклятий и богохульств. С’Дохни требовал дать ему в долг двадцать фунтов, Перси отказывался, уверяя, что у него не наберется такой суммы. С’Дохни пригрозил, что донесет властям о неких преступных махинациях, в которых был замешан полковник. Угрозы возымели желаемое действие: Перси немедля отстегнул бриллиантовую запонку и, швырнув ее на пол, с ругательствами приказал «взять ее и убираться».

Закоренелый негодяй, посмеиваясь, подобрал драгоценность, вслед за чем опрокинул еще стаканчик и удалился через открытое окно. Уходя, он сказал:

— Прощай, Шельма! В эту минуту у меня в каждом жилетном кармане лежит банковских билетов на две тысячи фунтов.

С такими словами мерзавец удрал. Вслед ему летели пули из второго пистолета.

— Каналья! — сказал полковник, захлопывая окно. — Хоть бы земля разверзлась и поглотила его… или гром небесный убил бы на месте адово отродье!

Высказав эти благочестивые пожелания, Перси вновь бросился на диван, откуда его согнал неприятный посетитель.

Следующие два часа полковника никто не беспокоил, а по истечении этого времени в дверь тихонько постучали.

— Входи, скотина, кто бы ты ни был! — крикнул Перси.

Дверь бесшумно отворилась, и появился ливрейный лакей.

— Что тебе еще надо, мерзавец? — свирепо осведомился его хозяин.

— Всего лишь доложить вашему высокоблагородию, что прибыл зеленый карлик. Страшно запыхался и говорит, что должен сообщить важные сведения.

— Зеленый карлик? Проводи его в библиотеку. Скажи, что я сию минуту приду.


* * *
Едва лорд Сен-Клер покинул будуар леди Эмили, как туда вступил ее дядя, маркиз Чарлсуорт. Это был высокий и статный пожилой джентльмен, лет шестидесяти — семидесяти. Седые кудри, тщательно завитые и напудренные, обрамляли обветренное лицо с резкими чертами, орлиным носом и своеобразным выражением — по этим признакам внимательный наблюдатель сразу распознал бы в нем старого вояку, даже не будь при том военных сапог и громадной шпаги.

— Так-так, Эмили, — сказал он, приветствуя племянницу, бросившуюся ему навстречу. — Как чувствуешь себя сегодня, радость моя? Боюсь, тебе скучно сидеть здесь совсем одной.

— Ах нет, дядя! — отвечала она. — Мне вовсе не нужно общество. Книги, музыка и рисование довольно меня развлекают.

— Это хорошо, но, сдается, сегодня ты была не совсем одинока. Разве полковник не приехал тебя навестить?

— Нет, — ответила леди Эмили. — Отчего вы спрашиваете, дядя?

— Я видел во дворе прекрасную лошадь и решил, что это его. Если нет, скажи, пожалуйста, что за гость к тебе приходил?

Вопрос был неожиданный. Леди Эмили, впрочем, не растерялась и немедленно сделала то, что, возможно, сочтут не вполне подобающим для героини романа, а именно — сочинила маленькую ложь.

— А! — сказала она небрежно. — Должно быть, это лошадь мистера Ластринга. Он подмастерье обойщика, сегодня привез кое-какие ткани, что я купила на днях в лавке у его хозяина. А теперь, — продолжила она, желая перевести разговор на менее щекотливые темы, — расскажите, дядюшка, что вы делали нынче в городе?

— Что ж, — ответствовал он. — Перво-наперво я пошел во дворец Ватерлоо просить аудиенции у герцога. Беседа наша продолжалась два часа, а после его светлость пригласил меня остаться к обеду. Там я увидел герцогиню — она была, как обычно, мила и приветлива. Спрашивала о тебе очень доброжелательно и велела передать, что будет рада, если ты на несколько недель приедешь в Витрополь.

— Чудное создание! — воскликнула Эмили. — Я ее люблю, как никого на свете, кроме только вас, дядюшка, и, быть может, еще одного-двух человек. А малыша вы видели?

— Да.

— Хорошенький?

— Замечательно хорошенький, но, боюсь, вырастет вконец избалованным. Герцог во всем ему потакает, герцогиня на него не надышится.

— Ничего удивительного! А как зовется милое дитя?

— Артур, кажется.

— Какого оно нрава, приятного?

— Право, не знаю. Должно быть, упрямого. Устроило настоящую битву с нянькой, когда та пыталась вывести его из комнаты после обеда. У тебя есть еще вопросы об этом маленьком бесенке?

— Пока нет. Что вы делали потом, когда ушли из дворца?

— Заглянул в таверну Верховных Духов, распил бутылочку вина с майором Стерлингом. Оттуда пошел в казармы, нужно было обсудить одно дело с офицерами моего полка. Покончив с этим, я отправился к мистеру Клеверу и купил кое-что для моей любимой племянницы, чтобы ей было чем украсить себя в день свадьбы, который, я надеюсь, очень скоро наступит.

Маркиз вынул из кармана шкатулочку, и когда ее открыли, в ней оказалось изумительное бриллиантовое ожерелье, а к нему серьги, перстни и броши. Все это маркиз бросил на колени леди Эмили. Поблагодарив его за дорогой подарок, она уронила слезинку, думая о том, как собирается ослушаться своего доброго дядюшки.

Дядя заметил и сказал:

— Ну-ну, душа моя, не надо разводить сырость. Полковник — отличный малый. Может, шальной немного, ну да женитьба его быстро излечит.

Последовало долгое молчание. Дядя и племянница, судя по задумчивым лицам, погрузились в печальные размышления. Наконец первый продолжил разговор следующими словами:

— Через несколько дней, Эмили, мы должны на время расстаться.

— Как так? — воскликнула леди Эмили, бледнея, поскольку мысли немедля обратились к полковнику Перси.

— Да вот, душа моя, — отвечал маркиз, — пришли известия, что ашанти собирают войска. Герцог по этому случаю считает необходимым увеличить численность своей армии. Несколько полков уже отправили в подкрепление, и в том числе девяносто шестой. Я как командир должен, разумеется, ехать тоже. Потому герцогиня Веллингтонская и приглашает тебя погостить — она по доброте своей считает, что в мое отсутствие тебе будет очень скучно и одиноко в замке Клайдсдейл. Надеюсь, ты примешь приглашение, душа моя?

— Конечно, — отвечала леди Эмили слабым голосом.

Сердце у нее сжалось при мысли о том, какую лживую роль она играет перед любящим, заботливым опекуном, с кем ей предстоит разлучиться, быть может, навеки.

Объявили ужин. После окончания трапезы леди Эмили, сославшись на небольшую головную боль, пожелала дяде спокойной ночи и с тяжелым сердцем удалилась к себе, в небольшую комнатку в западной башне. Заперев дверь, она села и задумалась о решительном шаге, который намеревалась предпринять. После долгих и глубоких размышлений она пришла к выводу, что перед нею всего два пути, а именно: подчиниться дяде, предав возлюбленного и сгубив на всю жизнь собственное счастье, или ослушаться маркиза, остаться верной Сен-Клеру и бежать с ним, как обещала.

Кто может ее винить, если, оказавшись пред таким выбором, она предпочла второй путь и решилась подвергнуться всем случайностям побега, чем в бездействии дожидаться бед, какими грозило промедление? Едва приняла она это решение, замковый колокол возвестил о наступлении рокового часа полуночи. В каждом ударе его, торжественном и звучном, взволнованному воображению леди Эмили чудился грозный глас, призывающий ее немедленно отправиться в путь. Когда затихло последнее глухое эхо, сменившись глубочайшей тишиной, леди Эмили вскочила с кресел, где сидела недвижно, как статуя, и закуталась в просторную накидку с капюшоном, какие в те времена часто носили витропольские дамы, — этот предмет одежды служил одновременно вуалью, шляпой и плащом.

В таком одеянии леди Эмили бесшумно выскользнула из комнаты и вместо парадной лестницы направила свои стопы к винтовой лесенке в башне. Лесенка вела в безлюдный зал, откуда сводчатая арка ворот выходила прямо в парк. Войдя тихонько в зал, беглянка заметила в лунном свете, струившемся сквозь решетки окон, темную фигуру человека у ворот, через которые нужно было пройти. Леди Эмили нельзя было назвать философом, и внезапная встреча сильно ее испугала, напомнив предание о злой фее, будто бы обитавшей здесь. Страхи ее, однако, вскоре развеялись — леди Эмили услышала позвякивание ключей под аккомпанемент ворчливого мужского голоса.

— Не пойму, — бормотало себе под нос видение. — Не пойму, с чего этот свинский фонарь погас; редкий случай, чтобы мне оказаться в этой собачьей дыре в полночь да без света. С последней пинты рука дрожит, и замочную скважину не найти никак…

Леди Эмили узнала в говорившем слугу, чьей обязанностью было запирать ворота замка, прежде чем отойти ко сну. Отчаянное положение внезапно подсказало верное средство, учитывая затуманенный рассудок подвыпившего человека. Плотнее завернувшись в плащ, леди Эмили вышла на середину зала и заговорила, как могла, властно:

— Смертный, повелеваю тебе, покинь жилище великой феи Ашеры!

Хитрость подействовала мгновенно. Слуга с криком ужаса уронил на пол ключи и кинулся бежать со всей скоростью, на какую способны были его ноги. Леди Эмили без помех отодвинула засов, и задуманный побег свершился. Легкой и стремительной поступью, словно выпущенная на волю лань, бросилась она через озаренную луной лужайку к назначенному месту встречи.

Холодный печальный ветер гулял под высокими каштанами, когда леди Эмили вступила под их раскидистые ветви, нетерпеливо поджидая возлюбленного. Неверный свет то струился сквозь просветы в листве, когда порыв ветра внезапно отклонял в сторону все ветви разом, то, когда ветер затихал и ветви возвращались в прежнее положение, разбрасывал по усыпанной листьями тропинке тысячи серебристых бликов среди переменчивых теней. Временами казалось, будто сотни привидений скользят меж могучих стволов и манят полупрозрачными руками, исчезая, как только подойдешь ближе. То и дело облачко вдруг набегало на луну, и тогда в непроглядной тьме поскрипывание ветвей, шелест листьев и дикое завывание ветра соединялись в единый тоскливый звук, от которого ужасом наполнилось бы и самое отважное сердце.

Полчаса леди Эмили медленно бродила под деревьями, дрожа на холодном ветру, то и дело останавливаясь и прислушиваясь — не раздадутся ли шаги? Наконец она услышала рокочущий звук, производимый как будто колесами кареты. Звук приближался, стал уже отчетливо слышен стук копыт, и вдруг все стихло. Прошло пять тревожных минут — кругом тишина. Леди Эмили напряженно прислушивалась. Она начала уж думать, что слух ее обманул, как вдруг шорох сухих листьев в темноте возвестил о чьем-то приближении. Леди Эмили узнала походку — никто, кроме Сен-Клера, не ступал так величаво и по-военному уверенно. Беглянка полетела стрелой, и в следующий миг лорд Рональд прижал ее к груди. После первых безмолвных приветствий он сказал приглушенно, еле слышно:

— Пойдем, любимая, нельзя терять ни секунды. Тишина и быстрота необходимы для нашей безопасности.

В конце аллеи их дожидался экипаж. Возлюбленный помог леди Эмили усесться и горячо пожал ручку, которой она опиралась на его ладонь, шепнув тем же приглушенным голосом, что будет следовать за каретой верхом.

— Хорошо, милорд, — прошептала Эмили, нежно отвечая на пожатие.

Он закрыл дверцу, вскочил на коня, стоявшего тут же, и приказал трогаться. Четыре колеса и шестерка лошадей умчали прекрасную беглянку прочь. Вскоре замок опекуна остался далеко позади.

Менее чем за час они одолели четыре мили пути, отделявшие их от Витрополя, проскакали по широким улицам города, тихим и пустынным в этот час, и оказались на большой дороге, что вела на север через обширный лес. После двух часов скачки сквозь густой мрак лесной чащи экипаж свернул с главного тракта на боковую тропу, что вилась среди тесно обступивших ее дубов и пальм, вязов и кедров. Ветви возносились ввысь, теряясь в полумраке, поддерживая темный полог ночи, словно листву, и ни единый луч не указывал дорогу запоздалому путнику.

Наконец, к большой радости леди Эмили, деревья стали редеть. Карета выехала на открытое пространство, где высилась в сиянии лунного света полуразрушенная башня. Ползучие растения увивали зубчатые стены, побеги плюща изящно оплели каменные проемы окон, в которых стекло давно уж осыпалось. Карета остановилась перед чугунными воротами мрачного здания. Леди Эмили содрогнулась.

— Печальное место для ночлега, — сказала она себе. — Но чего мне бояться? Несомненно, Сен-Клеру лучше судить о том, где нам следует делать остановки.

Лакей отворил дверцу и помог леди Эмили выйти из кареты, поскольку граф еще не подъехал. Вслед за тем слуга принялся стучать в ворота, требуя, чтобы их впустили. Оглушительный грохот заржавленного дверного молотка странно тревожил глубокую торжественную тишину, что царила в нетронутой чащобе, и будил глухое эхо среди унылых развалин. После долгой паузы послышался скрип и скрежет отодвигаемого засова. Створки ворот медленно распахнулись, открывая взорам фигуру, как нельзя более гармонирующую со всем вокруг. То была старуха, сгорбленная под бременем лет. Лицо ее, морщинистое и иссохшее, хранило постоянно недовольное выражение, меж тем как маленькие красные глазки сверкали дьявольской злобой. В одной трясущейся руке она держала связку ржавых ключей, в другой — чадящий факел.

— Эгей, Берта! — приветствовал ее лакей. — Я привез тебе гостью. Проводи-ка ее в верхние покои — остальные, я думаю, непригодны для жилья.

— Да уж, откуда бы? — сварливо прошамкала старая карга. — Если в них никто не спал вот уж больше шестидесяти долгих лет! А зачем ты сюда привез эту раскрашенную куколку? Сдается, не к добру ветер дует.

— Молчи, ведьма! — ответил слуга. — Не то язык отрежу!

Обращаясь к леди Эмили, он продолжил:

— Надеюсь, вы извините, сударыня, что вам пока будет прислуживать такая камеристка. Было бы время, хозяин непременно нашел бы кого-нибудь получше.

Леди Эмили отвечала, что старость имеет право на свои небольшие слабости, и хотела уже сказать несколько слов жалкому созданию, но старуха внезапно отвернулась и заковыляла прочь, бормоча на ходу:

— Идите за мной, прекрасная госпожа, спаленку-то свою посмотрите.

Наша героиня тотчас выполнила просьбу или, вернее, приказ и последовала за безобразной каргой через анфиладу нежилых комнат, где пахло сыростью да ветер вздыхал так дико и тоскливо, что сердце слушателя невольно отзывалось безотчетной грустью. Наконец они пришли в небольшую комнату. Кровать с выцветшим бархатным пологом, несколько кресел, стол и старомодный платяной шкаф придавали ей если и не уютный, то по крайней мере обжитой вид.

Старуха сказала, поставив свечу на стол:

— Вот здесь можете прилечь до утра, если духи вас не утащат.

— Ах, этого я не боюсь, — отвечала леди Эмили с принужденным смехом. — Но скажите, моя добрая Берта, не могли бы вы зажечь огонь в очаге? Здесь очень холодно.

— Нет, не стану! — огрызнулась старая чертовка. — Заняться мне больше нечем, в самом деле?!

С этими нелюбезными словами она вышла или, точнее, потащилась прочь.

После ее ухода леди Эмили, что вполне естественно, погрузилась в невеселые думы. Скрытность и обман в прошлом, безрадостное настоящее и неведомое будущее — все повергало ее в глубокую печаль. Мало-помалу, впрочем, образ Сен-Клера засиял, подобно солнцу, над хмурым горизонтом и развеял горькие мысли.

«Скоро он будет здесь, — думала леди Эмили, — и тогда эта мрачная башня покажется мне краше королевского дворца».

Едва успела она прошептать эти утешительные слова, как послышались уверенные шаги и звяканье шпор. Приоткрытая дверь медленно отворилась, и на пороге показалась высокая фигура графа, закутанного в дорожный плащ. Шляпа с перьями затеняла его благородные черты.

— Вы пришли наконец-то! — воскликнула леди Эмили. — Как вы долго! Я почти начала бояться, что вы заблудились в этом ужасном лесу.

— Прекрасное создание! — отвечал он, и от звуков его голоса ее словно пронзило электрическим током. — Я отдал бы все, чем владею на этой земле, лишь бы и в самом деле быть предметом вашей сердечной заботы. Но, увы, боюсь, ваше сочувствие адресовано тому, кто, пока я жив, не услышит более ваш серебристый голосок. Взгляните, прекрасная леди, и узнайте, в чьей власти вы оказались!

С этими словами он отбросил и плащ, и шляпу. Взору оцепеневшей от ужаса девушки предстал не ее возлюбленный Сен-Клер, а его соперник, полковник Перси! Лишь смертельная бледность, залившая лицо леди Эмили, и судорожно стиснутые руки выдавали, какие чувства промелькнули в ее душе при его неожиданном появлении.

— Ну-ну, приободритесь! — продолжал полковник с издевательской усмешкой. — Лучше сразу смириться, ибо я клянусь всем, что есть на свете земного и небесного, святого или грешного, ваш обожаемый художник, ваш романтический стрелок из лука никогда больше не увидит вашего лица!

— Несчастный! — вскричала леди Эмили. Глаза ее сверкали ненавистью и презрением. — Знайте, тот, кого вы назвали моим обожаемым художником, выше вас по рождению! Он — граф Сен-Клер из клана Олбан, а вы — всего только жалкий прихлебатель при знатном родственнике!

— Это он вам наплел, — возразил Перси. — Да будь он хоть лордом, хоть последним рисовальщиком, на сей раз я его перехитрил. Видно, у моей кареты колеса были лучше смазаны и бежали резвей. Я выиграл скачки и увез великолепный трофей! Пускай теперь вопит: «На помощь, Сен-Клер!» — его соплеменникам в клетчатых юбках не найти этого мрачного убежища.

— Бесчестный злодей! — сказала леди Эмили в гневе. — Вы поступили низко и подло, вы пустились на хитрости, недостойные джентльмена, иначе я никогда не поверила бы вашему обману!

— Гм!.. — отвечал полковник. — Я не из тех щепетильных болванов, что считают честь за какого-то божка и поклоняются ей, словно идолу. Наушники, шпионы, лжесвидетели — у меня все идет в дело, лишь бы это помогло добиться великой цели.

— Полковник Перси, — промолвила леди Эмили, — ибо нет для вас наименования отвратительней, чем ваше собственное имя! Намерены вы держать меня в этой башне или отправите обратно, в замок Клайдсдейл?

— Разумеется, я буду держать вас здесь, пока вы не дадите слово стать моей женой. Тогда вы сможете вновь появиться в Витрополе, блистая роскошью, достойной будущей герцогини Бофор.

— Значит, я останусь здесь до тех пор, пока смерть или другой, более счастливый случай освободит меня. Все мучительства, какие способно измыслить человеческое злодейство, не заставят меня выйти замуж за того, кто пал столь низко, кто открытоотвергает владычество чести и слепо следует лишь своим порочным наклонностям.

— Отлично, прекрасная проповедь! — заметил полковник, насмешливо скривив губы. — Но, прекрасная ценительница чести, вся ваша решимость не помешает мне заключить вас под стражу за вопиющее нарушение законов того самого божества, которое вы так красноречиво восхваляете. Скажите, милая леди, как согласуется с требованиями чести ваш поступок, ведь вы обманули своего любящего старенького дядюшку и сбежали среди ночи с малознакомым авантюристом?

Этой насмешки леди Эмили не вынесла. Мысль о страданиях дяди при известии о ее бегстве вмиг разрушила видимость гордого достоинства, которую пыталась она противопоставить наглым издевательствам нежеланного поклонника. Пленница уронила голову на руку и горько разрыдалась.

— Эти хрустальные капли, — сказал полковник, ничуть не растроганный ее отчаянием, — говорят о том, что будет не так уж трудно смягчить ваше упрямое сердце. Если бы я мог задержаться хоть на один день, уверен, я сумел бы образумить мою прекрасную королеву! К несчастью, жестокая необходимость вынуждает меня уехать, не откладывая. Еще до рассвета я должен быть в Витрополе, а день уже занялся над восточными холмами. Прощайте! — продолжил он более серьезным тоном. — Прощайте, леди Эмили! Дело предстоит жаркое, и, быть может, сабля какого-нибудь чернокожего бунтовщика вскоре избавит вас от искреннего, хоть и отвергнутого влюбленного, а мир — от того, кто слывет меж людьми злодеем.

— Прощайте, полковник, — отвечала она со слезами. — И помните — если такова будет ваша судьба, память о том, что совершили вы нынче, не облегчит вам предсмертные муки.

— Пфе! — отвечал он смеясь. — Вы думаете, я этого боюсь? Нет, моя совесть, если она когда-нибудь у меня была, давно увяла. Я не верю в бессмертие, а смерть для меня — всего лишь краткое название вечного сна. Еще раз — прощайте!

С такими словами полковник схватил ее руку, лихорадочно поцеловал и уехал.

Бледные проблески рассвета пробились через узкое оконце в тюрьму леди Эмили, осветив лицо и всю фигуру узницы. Она лежала, вытянувшись на потертом бархатном диванчике, куда бросилась, обессилев от усталости, являя собой трогательную картину красоты, преследуемой несчастьями. Волосы ее беспорядочными локонами рассыпались по белоснежной шее и плечу, глаза были закрыты, длинные темные ресницы, влажные от слез, недвижно лежали на щеке, и лишь изредка новая слезинка дрожала на них. Лицо, всегда цветущее румянцем, после бессонной ночи было бледнее алебастра. Одну руку она подложила под голову, другая придерживала складки темной мантии, отчасти скрывавшей пленницу.

Прошло какое-то время, и, несмотря на ужас своего положения, разлученная, быть может, навсегда со всем, что было ей дорого в этом мире, оставшись в заброшенном замке в полном одиночестве, не считая злобной старой Берты, леди Эмили погрузилась в глубокий сон. Милосердное забытье ненадолго избавило ее от страданий, а мы пока обратимся к другим предметам.

6

Как известно, великая война между Двенадцатью Удальцами и ашанти после упорных и кровопролитных боев закончилась полным разгромом последних. Туземный князь был убит, весь народ практически истреблен, столица разрушена, а на прилегающих к ней землях царило самое ужасающее запустение, какое только способен вообразить человеческий разум. Квоши, единственный сын короля, в нежном возрасте четырех-пяти лет был взят в плен. При разделе добычи он вместе с другими пленниками достался его светлости герцогу Веллингтону, который заботился о нем не как о своем рабе, а как о сыне монарха.

Юный принц рос в золоченой клетке. Ему предоставили возможность получить достойное образование, но он не пожелал учиться ничему, кроме английского и языка ашанти — на обоих этих наречиях Квоши изъяснялся легко и бегло, как устно, так и письменно. Совсем иное — физические упражнения и военное дело. Все, что с ними связано, принц изучал с великой охотой, доказывая, что вполне унаследовал воинственный дух своего отца. К семнадцати годам это был высокий красивый юноша, черный как смоль, с выразительным взором, полным огня. Характер у него был смелый, нетерпеливый, деятельный, даже дерзкий и в то же время глубоко предательский.

Несмотря на заботу, с какой относились к нему победители, принц затаил против них, — как видно, повинуясь инстинкту, — самую прочную и неодолимую злобу. С пятнадцати лет он завел привычку подолгу бродить один среди гор и лесов Ашанти — по его словам, охотился на диких зверей, которые водились там во множестве. Как показали последующие события, на самом деле во время этих экспедиций он отыскивал и подбивал к мятежу различные африканские племена, которые после поражения при Кумасси и гибели короля Квамины попрятались в труднодоступных местах, известных лишь аборигенам. Принц разжег в сердцах этих дикарей чуть теплившееся прежде пламя недовольства, и они задумали попытку вернуть себе утраченную независимость. Вслед за тем принц Квоши вместе с прославленными братьями Буди и Бенини, любимыми советниками его покойного отца, поднял королевское знамя Ашанти и призвал разрозненные остатки некогда могучей империи без промедления присоединиться к нему у подножия горы Пинд.

Казалось, призыв этот поднял из могилы по крайней мере часть той огромной армии, что четырнадцать лет назад обагрила своей кровью склоны Розендейлского холма. Великие толпы стекались под знамена принца из горных пещер и ущелий Джебель-Кумр, из неведомых областей Центральной Африки, из необозримой пустыни Сахары, и через несколько недель не менее пятнадцати тысяч вооруженных туземцев, подданных королевства, считавшегося давно исчезнувшим с лица земли, объявили, что готовы сражаться до последней капли крови, лишь бы вернуть Квоши Второго на древний трон.

С этою решимостью туземное войско двинулось маршем на Витрополь и было уже на расстоянии четырехсот миль от города, когда известия о происходящем достигли наконец Двенадцати. Узнав о мятеже, герцог Веллингтон немедленно пожелал, чтобы покарать бунтовщиков поручили ему, поскольку он сам с почти отеческой нежностью взрастил у своего очага юную змею, возглавившую вольнодумцев. На его просьбу ответили согласием, и герцог выставил против инсургентов десять тысяч войска, которыми командовал генерал Лист, — заметим в скобках, потомок знаменитого генерала Листа.

Узнав, что навстречу движется такая внушительная сила, Квоши отправил посланца в Гондар просить помощи у абиссинского негуса, а сам тем временем начал в порядке отступать. Рас Микаэль[981], ненавидевший британцев, охотно выделил войско в восемь тысяч солдат помогать Квоши. С таким подкреплением юный воин отважился дать бой врагу. Сражение при Фатеконде на реке Сенегал было долгим, изматывающим и закончилось в пользу витропольцев, хотя победа их была такого свойства, что еще одна такая же равнялась бы полной гибели.

Из Абиссинии прибыло свежее подкрепление, так что армия мятежников очень мало пострадала от своего поражения, меж тем как в войске генерала Листа осталось едва ли шесть тысяч человек. Узнав о таком состоянии дел, герцог немедленно приказал отправить на подмогу шестнадцать полков и сам выступил во главе их. По прибытии оказалось, что к противнику присоединились большие силы мавров с севера. Таким образом, герцог по-прежнему уступал ему в численности, но, полагаясь на превосходную дисциплину своих людей, решился принять бой, не дожидаясь нового подкрепления.

Сообщив читателю необходимые сведения, я продолжу свой рассказ в более подробном и не столь историческом стиле.

Был чудесный вечер в конце лета. Враждующие армии раскинулись лагерем на противоположных берегах реки Сенегал. Солнце медленно клонилось к горизонту на ослепительно чистом, без единого облачка небе, по-вечернему мягко озаряя прощальными лучами дивной красоты местность. Меж двух армий пролегла живописная долина, где рощи узколистых тамариндов и высоких пальм бросали легкую тень на ярко-синие воды реки. Кучка покинутых хижин, чьи обитатели бежали от наступающей армии, венчала объемлющий долину пологий склон. Герцог занял самую большую из хижин и сейчас находился там, в окружении четырех своих старших офицеров. Двое из них — маркиз Чарлсуорт и полковник Перси — уже знакомы читателю. Из двух оставшихся первый был человек среднего роста, с широкими плечами и тощими ногами. Его отличали высокий лоб, крупный нос, большой рот и сильно выступающий подбородок. Одет он был в мундир со звездою на груди и пышными манжетами. Второй был щуплый человечек со словно бы бескостными руками и ногами, пухлым личиком и светло-розовым париком из разлохмаченных шелковых нитей, поверх которого он нахлобучил черную шляпу с высокой тульей и пряжкой резного дерева.

Офицеры беседовали вполголоса, чтобы не потревожить герцога. Тот сидел в раздумье, устремивши взор на открывающийся перед ним пейзаж, очерченный вдали смутно различимой молочно-белой линией, отмечающей начало великой пустыни.

— Бобадил! — сказал герцог, внезапно адресуясь к первому из двух описанных мною джентльменов. — Не замечаете ли вы некоторого движения со стороны вражеского лагеря? В тени того высокого холма к северу мне видится нечто, похожее на плотную массу людей. Надеюсь, это не какой-нибудь новый союзник?

Бобадил выступил вперед и принялся вытягивать шею, щурить глаза, смотреть сквозь пальцы и прочее — и в конце концов объявил, что ничего такого не видит. Маркиз Чарлсуорт и генерал Лист, обладатель розового парика, также ничего не усмотрели.

— Все вы — слепые кроты, — объявил герцог. — Я различаю совершенно ясно: они уже обогнули холм, оружие ярко блестит на солнце. Подойдите, Перси, неужели и вы не видите частокол сверкающих копий с развернутым знаменем в арьергарде?

— Безусловно, милорд, — ответствовал Перси, чьи глаза с легкостью разглядели то, что осталось недоступно затуманенному зрению старых генералов. — Сейчас они повернули прочь от мятежников и, кажется, направляются к нам.

Наступило молчание, длившееся около четверти часа. Герцог не сводил напряженного взгляда с приближающегося войска, ибо теперь уж было совершенно ясно, что это именно войско. Оно медленно ползло по извилистой дороге, ведущей от лагеря ашанти, и, вступив в глубокую долину, на время исчезло из виду. Вскоре, однако, странная дикая музыка возвестила его появление. Мало-помалу первые ряды показались в устье извилистой лощины. Они шли походным маршем под пение пронзительных дудок и низкий рокот барабанов.

— Это не враги, это друзья! — воскликнул герцог, вскакивая на ноги. — Клянусь честью, Сен-Клер сдержал слово! Я не думал, что в его северных горах сумеют набрать такое отменное войско.

— Кто они, милорд? — вскричали в один голос офицеры — за исключением полковника Перси. Его чело внезапно омрачилось при упоминании Сен-Клера.

— Жители Элимбоса, люди тумана, — отвечал его светлость. — Перси, велите подать нам с вами коней! Я поеду навстречу, а вы будете меня сопровождать.

Перси вышел из хижины, и через несколько минут они с герцогом уже мчались галопом вниз по склону. Когда они приблизились к войску, отец мой принялся вслух восхищаться идеальным порядком, в каком оно двигалось, а также атлетической внешностью и необыкновенным ростом горцев, равно как и отличным видом начищенного до блеска оружия и прочего снаряжения. Как только герцог и его спутник достигли авангарда, по войску передали приказ остановиться. Его светлость и полковник Перси продвигались вперед между рядами воинов, пока не добрались до самого центра маленькой армии. Здесь они увидели графа в окружении ближайших вассалов. Горцы были одеты в зеленые клетчатые одежды своего клана, все с копьями, луками, колчанами и маленькими треугольными щитами. Рядом с графом стоял рослый воин, истинный гигант, чьи белоснежные волосы и борода говорили о преклонном возрасте, меж тем как прямая осанка и геркулесово сложение свидетельствовали о том, что он сохранил жизненную силу молодости. В руке он держал огромное копье, как раз под свою титаническую стать. На конце копья развевалось зеленое знамя с вышитым золотым орлом и девизом: «Живу на скале». Человек этот был всем известный Дональд-Знаменосец, прозванный горной обезьяной. Сейчас ему сто десять лет, а значит, в то время было девяносто. После взаимных сердечных приветствий герцог распорядился, как Сен-Клеру разместить свои войска, и дал еще другие указания, в которые нам незачем вдаваться. Когда разговор был окончен, его светлость удалился, пожелав графу спокойной ночи, и вместе с полковником Перси вернулся к себе.

Здесь, пожалуй, уместно будет соединить разорванную нить повествования, прежде чем я продолжу рассказ.

Сен-Клер, вернувшись в Витрополь после встречи с леди Эмили Чарлсуорт в замке Клайдсдейл, приказал своему пажу отправиться на ближайшую стоянку сдающихся внаймы экипажей и нанять карету, чтобы она была готова к одиннадцати часам. По какой-то неведомой причине карету подали только после полуночи, и когда Сен-Клер приехал на условленное место, птичка уже упорхнула. В нетерпении, граничащем с безумием, метался он по каштановой аллее, глядя, как заходит луна, как одна за другой гаснут звезды и постепенно приближается день, ловил каждый вздох ветра, в каждом шорохе упавшего листка слышал шаги долгожданной возлюбленной. Однако наступило утро, солнце взошло, олени пробудились от чуткого сна, а леди Эмили так и не появилась.

Уязвленный в самое сердце видимостью измены, граф решился узнать причину из собственных уст возлюбленной, и если удовлетворительного объяснения не найдется, проститься с нею навеки. С тем он и поспешил в замок, где застал великое смятение: слуги носились взад-вперед с растерянными и огорченными лицами. Он стал расспрашивать, к чему столь необычная беготня, и услышал в ответ, что леди Эмили пропала нынче ночью, никто не знает, куда она исчезла. Охваченный ужасом, Сен-Клер немедленно возвратился в Витрополь. Там он провел несколько дней. Безутешный дядюшка ни на минуту не прекращал розысков — но все было тщетно. Узнав об этом, Сен-Клер утратил всякую волю к жизни. Горечь и терзающая сердце тоска делали для него особенно нестерпимым спокойное, мирное существование, и граф немедля предложил герцогу Веллингтону свою службу, равно как и помощь клана в походе против ашанти. Предложение, разумеется, было принято с благодарностью, и вскоре Сен-Клер отправился в родные горы собирать войска. Читатель уже знает, как вовремя они явились к месту военных действий. Итак, рассчитавшись с долгами, я могу с легкой душою двигаться дальше.


* * *
Вечером того дня, что последовал за вышеописанными событиями, граф сидел у себя в шатре в полном одиночестве, если не считать Эндрю. Маленький паж, устроясь по-турецки в уголку, начищал до блеска хозяйское копье и серебряный колчан. Прискакал полковник Перси на лихом боевом коне и сообщил, что герцог намерен держать военный совет и требует присутствия Сен-Клера. Наш герой с трудом заставил себя вежливо ответить нежеланному посланцу. Надменностью жестов и суровостью тона противореча учтивым словам, он отвечал, что весьма польщен приглашением герцога и явится без промедления. Не знаю, испытывал ли Перси взаимно враждебные чувства, но в лице его ничего такого не отразилось. С благодушной улыбкой наклонив голову, он тронул бока своего скакуна и резвым аллюром отправился восвояси.

Совет проводили в большом шатре, крытом алою тканью, богато украшенном золотым шитьем, а наверху развевался багряный флаг с гербом Англии. Войдя в этот великолепный шатер, Сен-Клер увидел герцога в окружении человек двадцати офицеров. По левую руку сидел маркиз Чарлсуорт, чье бледное лицо и рассеянный вид выдавали недавнее горе. Его светлость пригласил графа занять свободное место по правую руку. Было замечено, что при этом лестном знаке благоволения полковник Перси, расположившийся с младшими офицерами у самого входа, улыбнулся с совершенно особенным выражением.

— Итак, джентльмены, — сказал герцог, когда все были в сборе, — я не намерен задерживать вас надолго. Я собрал вас здесь только для того, чтобы получить ваше одобрение моему плану: в ближайшие несколько часов покончить дело с нашими чернокожими друзьями на том берегу, причем, как я очень надеюсь, без особого риска для нашей армии.

Далее его светлость изложил свой замысел — напасть на вражеский лагерь ночью, когда противник не сможет дать достойный отпор. Разведчики сообщали, что дозорные там не из самых бдительных. Преимущества такого плана были очевидны, и совет единодушно его одобрил. Исполнить задуманное положили на следующую ночь.

Покончив таким образом с делами, герцог сказал:

— Джентльмены, побеспокоив вас для столь краткого разговора, я обязан предоставить некоторое возмещение. Надеюсь, вы не откажетесь разделить со мной солдатский ужин. Он уже готов и ждет только вас.

Пока его светлость говорил, занавесь в дальнем конце шатра раскрылась, и стало видно ярко освещенную внутреннюю часть шатра, где стоял длинный стол, уставленный всеми принадлежностями отменного, хотя и не отличающегося излишней роскошью ужина. Все охотно приняли приглашение, кроме маркиза Чарлсуорта — он извинился, сказав, что не способен сейчас наслаждаться радостями пирушки.

— Не стану вас неволить, милорд, — ответил герцог ласково, беря его за руку. — Но помните: одиночество питает горесть.

Старик в ответ лишь печально покачал головой.

— Бедняга под старость перенес тяжелый удар, — заметил полковник Перси, за ужином оказавшийся рядом с Сен-Клером. — У него совершенно необъяснимо пропала красивая и благовоспитанная племянница.

— В самом деле? — отозвался граф, бросая на собеседника такой взгляд, от которого затрепетало бы даже львиное сердце.

— Да, — продолжал полковник раздражающе спокойным тоном. — О, девушка, надо сказать, премиленькая, хотя немного капризная, как и большинство женщин. Особенно одна ее причуда была до крайности нелепа.

— Что бы это могло быть? — спросил Сен-Клер.

— Право, вы едва ли поверите! Она вбила себе в голову, что влюблена в бедного, глупого проныру-художника, и твердила, что выйдет за него замуж, отвергнув племянника герцога, наследника всех его богатств. Но в конце концов любовь к последнему возобладала. Маленькая чаровница призналась, что разыгрывала кокетку, чтобы испытать преданность своего поклонника, а живописца от души презирает, так же как и его жалкую мазню, годную лишь на афишки.

Багровый румянец, заливший щеки и лоб Сен-Клера, и гневный огонь, сверкнувший в его глазах, устрашили бы обычного наглеца, но полудемон только посмеивался, наслаждаясь мучениями ненавистного соперника.

— Вы, сэр, случаем, не подвержены апоплексическим припадкам? — спросил он, рассматривая Сен-Клера с притворным удивлением.

— Нет, — ответил граф, усилием воли подавляя бешенство. — Но, сэр, как же удачливый влюбленный перенесет потерю невесты?

— О, говорят, он проявляет похвальную стойкость пред лицом столь тяжелого горя.

— Значит, горе его притворно?

— Этого я не говорил. Знаете, милорд, возможно, этот человек просто лучше других осведомлен о том, где она находится. Гм, вы меня понимаете?

— Право, не понимаю.

— В таком случае выражусь яснее: кое-кто сказал бы, что девица, без сомнения, сбежала.

— Сэр, — проговорил граф глухим и тихим голосом. — Позвольте вам сообщить, что я в некоторой степени знаком с теми лицами, о которых мы ведем речь, и позвольте далее вас уверить, что на месте ее дяди, если бы в мою душу закралось хоть малейшее подозрение того рода, на который вы намекаете, я бы велел разорвать дикими конями на куски проклятого негодяя, ее избранника, или заставил бы его признаться, где он скрывает несчастное создание.

— Ха! Неужто заставили бы? — Словно туча омрачила чело полковника, и он бессознательно схватился за шпагу, но почти сразу пробормотал: «Время еще не пришло», — и лицо его обрело прежнее обманчиво спокойное выражение.

Остатки ужина убрали со стола и принесли вино. После первых бокалов герцог Веллингтон поднялся со своего места во главе стола и, попросив извинения за то, что не может дольше принимать участие в пиршестве, провозгласил тост за здоровье присутствующих, после чего пожелал всем спокойной ночи и откланялся. Сен-Клер, не чувствуя себя в настроении присоединиться к веселью, которое сделалось весьма бурным, при первой же возможности последовал примеру герцога.

Ночь была тиха и безветренна. Пока Сен-Клер бродил меж безмолвными шатрами и среди темнеющих рощ, чуть заметно колыхавшихся по берегам реки, росистая прохлада и нежный лунный свет несколько успокоили страсти, бушующие в его груди. Но ни глубокое, подобное целебному бальзаму, спокойствие звездного неба, ни образы мира и отдохновения, какие навевает чудная летняя ночь, не могли вернуть покой измученному сердцу или изгнать червя ревности, терзающего внутренности. Быть презираемым той, ради кого он отдал бы жизнь и кровь, стать для нее предметом насмешек, получить ужасное подтверждение всех своих подозрений и страхов — для его гордого духа это было стократ хуже смерти.

Стоя над рекой и глядя вниз, где глубокие прозрачные воды катились так нежно и плавно у его ног, он всей душою жаждал охладить лихорадку воспаленного мозга, бросившись в их прохладную глубину. Впрочем, Сен-Клер отогнал эти мысли, подсказанные искусителем рода человеческого, и, отчасти презирая себя за то, что принимает близко к сердцу измену лживой женщины, повернулся спиной к потоку и возвратился к себе в шатер. Когда он уже готов был войти, чей-то голос шепнул ему на ухо:

— Остерегайся полковника Перси! Это говорит тебе друг.

Сен-Клер поспешно оглянулся. Он заметил в темноте быстро удаляющуюся фигуру, которая вскоре затерялась меж высоких пальм.

Долго еще граф лежал на походной кровати из оленьих шкур. Сон отказывался смежить усталые веки. Предостережение неведомого друга и прочие предметы, занимавшие смятенный рассудок Сен-Клера, на несколько часов прогнали дрему от его подушки. Все же в конце концов изнемогающая от усталости человеческая природа нашла прибежище в кратковременном забытьи. Едва милосердное забытье избавило графа от горестей, снаружи раздался протяжный и необычайно пронзительный свист. Эндрю, который до этой минуты, казалось, крепко спал в уголке, тотчас осторожно встал и, взяв небольшой фонарь, на цыпочках подкрался к хозяйской постели. Приблизив свет к самым его глазам и убедившись, что граф действительно спит, паж завернулся в зеленый клетчатый плед и бесшумно покинул шатер. Снаружи стоял человек — судя по синей куртке и форменной шляпе, тот самый, кто похитил Эндрю около месяца тому назад. Не произнеся ни слова, они зашагали, а вернее, крадучись двинулись к ближайшей рощице. Лакей шел впереди, знаками побуждая Эндрю следовать за собой. Здесь к ним присоединился еще некто в плаще. Все трое двинулись вниз по течению реки, и через несколько минут растущие вдоль берега деревья совершенно скрыли их из виду.

7

— Ну что же, милорд, победа наконец-то осталась за нами. Однако пришлось немало потрудиться. Клянусь честью, эти черные канальи дрались, как сущие дьяволы!

— Верно, верно. Учитывая все обстоятельства, то, что мы все же смогли их одолеть, можно считать почти чудом.

— Поистине так и есть! Кстати, Сен-Клер, я хочу сегодня вечером устроить второй военный совет. Обстоятельства, о которых вы упомянули, требуют объяснения. Их нужно расследовать со всею тщательностью — вы этим займетесь?

— Непременно, милорд.

Этот краткий диалог произошел между Сен-Клером и герцогом Веллингтоном, когда последний скакал верхом в сопровождении своих офицеров. Только что была достигнута кровавая, но решительная победа над ашанти, хотя и совсем не так, как предполагалось.

В одиннадцать часов ночи — время, назначенное для тайного штурма, — герцог Веллингтон перешел реку Сенегал во главе всего своего войска. При их приближении к вражескому лагерю не раздавалось ни шепота, ни единый огонек не мелькал меж длинными безмолвными рядами белоснежных шатров. Никого не встретив, беспрепятственно дошли до шатра самого принца Квоши. Заглянули внутрь — шатер был пуст. Не понадобилось много времени, чтобы убедиться: лагерь покинут и, кроме них самих, в нем ни души не осталось. Те, кто стоял рядом с герцогом в минуту этого открытия, говорили потом, что на несколько мгновений на лице его выразилось глубокое разочарование, сродни отчаянию. Впрочем, он сразу овладел собой и немедленно отправил во все концы разведчиков — узнать, куда скрылся неприятель. Вскоре разведчики вернулись с сообщением, что вражеское войско направилось на север и остановилось примерно в десяти милях. Тотчас был дан приказ выступить в указанную сторону.

На рассвете армия достигла горного перевала, за которым виднелась обширная равнина, где выстроились в боевом порядке объединенные силы мавров, ашанти и абиссинцев. Зрелище было великолепное и вместе с тем ужасающее. Первые лучи солнца озаряли запыленных воинов, зажигая яростным блеском оружие и варварскую пышность золотых украшений. Пока войско герцога медленно вытягивалось из ущелья, из рядов африканцев выехал вдруг молодой всадник и, потрясая длинным копьем, крикнул:

— Этой ночью свободе был бы нанесен смертельный удар от руки Белого тирана, не найдись изменника в лагере угнетателей!

С этими словами он снова скрылся среди соплеменников, но не раньше, чем сверкнувшая на лбу золотая диадема выдала архибунтовщика — принца Квоши.

Последовавшую затем битву, что окрасила кровью равнины Камалии, нет нужды описывать; пусть это сделают историки. Довольно будет сказать, что из двадцати пяти тысяч отважных мятежников, бросившихся в бой с первыми лучами рассвета, пылая надеждой и доблестью, к вечеру семнадцать тысяч восемьсот лежали бездыханными на поле брани, дожидаясь, пока стервятники Джебель-Кумр учуют издали пиршество и похоронят их в своих ненасытных утробах.

Наш герой, Сен-Клер, сыграл в тот трагический день одну из самых выдающихся ролей. Не заботясь о спасении опостылевшей жизни, появлялся он во главе бесстрашных горцев повсюду, где бой кипел особенно жарко, и почти желал, чтобы слава о его неустрашимой отваге прогремела по миру, когда сам он будет уже лежать в безгласной могиле, закутанный в последнее земное одеяние, погруженный в сон, от которого никому не суждено проснуться.

Судьба, однако, решила иначе. Ятаган увенчанного тюрбаном мавра, копье свирепого воина-ашанти и даже стрела прославленного лучника-абиссинца, обращаясь против него, словно утрачивали свою разрушительную силу, и когда битва окончилась, граф, медленно возвращаясь со своим отрядом по залитой кровью равнине, с чувством, близким к зависти, взирал на разбросанные по земле изуродованные трупы.

Очутившись в своем шатре, он кликнул Эндрю, чтобы тот помог ему переменить испачканное грязью и кровью платье. Паж не явился на зов. Сен-Клер ждал его напрасно и в конце концов принужден был кое-как переодеться без посторонней помощи. Завершив свой туалет и слегка подкрепившись, он поспешил на совет, поскольку было уже довольно поздно.

Когда он вошел, в шатре царило глубокое молчание, лишь изредка прерываемое случайным шепотом. Герцог сидел во главе стола в необычно задумчивой позе, подперев голову рукой и хмуря брови. Лицо его было мрачно. Едва Сен-Клер уселся, его светлость обвел взглядом шатер, как бы желая убедиться, что все члены совета на месте, а затем, поднявшись на ноги, обратился к ним с такою речью:

— Джентльмены, вас пригласили сюда по причине чрезвычайной важности. Нам предстоит провести расследование, от исхода которого будет зависеть жизнь и честь кого-то из вас. Два дня назад здесь обсуждался план ночного нападения на лагерь противника; враг узнал о нем, и план провалился. Я должен с прискорбием сообщить, что слова, произнесенные сегодня предводителем бунтовщиков перед лицом обеих армий, заронили в мою душу ужасное подозрение. Предатель наверняка находится сейчас здесь. Если он открыто признает свою вину, клянусь, я пощажу его жизнь. Если же он промолчит и виновность его будет раскрыта иными средствами, негодяя ждет самая мучительная и позорная смерть!

Герцог умолк, сурово обводя взглядом лица присутствующих, всматриваясь в них по очереди, словно желая прочесть сердца и мысли.

Несколько минут никто не произносил ни слова. Каждый смотрел на соседа со странной смесью опасения, любопытства и беспредметных подозрений. Лишь один человек в смутном свете факелов не проявлял подобных чувств — напротив, у него в уголках рта играла затаенная усмешка. Это был полковник Перси.

В скором времени он встал и, подойдя к столу, где сидел герцог, тихим голосом спросил:

— Позволит ли мне ваша светлость говорить?

— Конечно, — последовал ответ.

— Если так, — продолжил полковник, выпрямляясь во весь свой немалый рост и спокойно складывая руки на груди, — в моей власти разоблачить бесчестного негодяя, который предал своего полководца и своих товарищей, но прежде чем я назову имя этого труса, пусть он получит еще одну, последнюю возможность спасти свою никчемную жизнь. Предатель, терзаемый муками совести! Выйди вперед и воспользуйся милостью, которой после уже не будет!

За этими ужасными словами наступила тишина. Все затаили дыхание, ни шепота не раздавалось в шатре, никто не смел шевельнуть рукой или ногой.

— Ты не хочешь принять щедрый дар? — звучным голосом проговорил полковник. — Так пускай твоя кровь падет на твою же голову! Милорд, — продолжил Перси, оборотившись к герцогу, меж тем как в его торжествующем взоре вспыхнул сверхъестественный свет. — Знайте, что низкий предатель сидит от вас по правую руку. Да, высокородный Рональд, лорд Сен-Клер, предводитель клана Олбан, подкупленный негритянскими богатствами, запятнал изменой герб сотни поколений графов!

Общий крик: «Невозможно!» — раздался со всех сторон при этом удивительном обвинении. Участники совета повскакали с мест, все лица выражали изумление, доходящее почти до ужаса. Только герцог и Сен-Клер сидели недвижно.

— Сэр, — произнес герцог спокойно и несколько сурово, — столь смелое утверждение нуждается в самых веских доказательствах, иначе кара, назначенная обвиняемому, падет на обвинителя.

— Я принимаю альтернативу, предложенную вашей светлостью, — отвечал полковник, низко кланяясь. — Доказательства не заставят себя ждать, но прежде позвольте мне спросить его сиятельство, отрицает ли он свою вину.

— Нет, — с внезапным чувством ответил граф, в неизъяснимом порыве вскакивая на ноги. — Нет! Я не унижусь до того, чтобы отрицать эту адскую клевету, но я шпагой своей опровергну гнусные измышления этого орудия сатаны!

С такими словами он выхватил оружие из ножен.

— Джентльмены, — сказал Перси, ничуть не встревожившись, — этот клинок обличает своего хозяина! Рассмотрите его получше и скажите, такой ли меч приличествует британскому солдату.

Все взоры обратились на сверкающее лезвие. Граф держал в руке кривую мавританскую саблю с рукоятью, усыпанной редчайшими драгоценными камнями.

— Безусловно, это оружие куплено не в Витрополе, милорд, — сказал, осмотрев его, герцог. — Откуда оно у вас?

— Не знаю, — отвечал Сен-Клер, глядя на клинок с явным удивлением. — Оно не мое — я впервые его вижу.

— Подумайте, вспомните, — продолжал благожелательный судья. — Быть может, вы подобрали его по ошибке на поле битвы?

Граф покачал головой.

— Быть может, — заметил Перси с издевкой, — я сумею разъяснить вашей светлости, как попало к нему это оружие, если ваша светлость позволит мне представить моего свидетеля.

Герцог знаком выразил согласие. Перси, подойдя к входу в шатер, крикнул:

— Трэверс, приведи пленника!

На зов явился лакей, ведя с собою мальчика, чье сморщенное жалкое личико безошибочно выдавало нашего старого знакомца Эндрю.

— Что такое? — воскликнул пораженный Сен-Клер, отшатнувшись. — Почему этот мальчик у вас? Он мой вассал, и я, как его сеньор, имею право знать, в чем его обвиняют.

— Он сам вам все объяснит, милорд, — сказал полковник значительно.

— Нет! — перебил герцог. — Я хочу прежде услышать ваши объяснения, сэр.

— Я нашел его, милорд, — ответил Перси, — за пределами установленных границ лагеря, вчера, чуть свет, когда совершал обход, как положено дежурному офицеру. На вопрос о том, где он был, мальчик, сильно взволнованный, не дал никакого ответа, бормотал только что-то невнятное и, очевидно, лгал. Я пригрозил строго его наказать, если он не скажет правду. Угроза произвела желаемое действие — он сразу признался, что ходил в лагерь африканцев. Я стал расспрашивать дальше и вырвал у него сведения, на которых и основываю свои обвинения против его хозяина. Эти сведения он готов сообщить вашей светлости.

— Эндрю! — сказал герцог. — Подойди сюда. Ты обещаешь правдиво ответить на мои вопросы?

— Обещаю, — проговорил мальчик, с самым искренним видом прижав руку к сердцу.

— Кто послал тебя в лагерь ашанти?

— Милорд, наш вождь.

— Зачем?

— Передать бумагу, запечатанную и адресованную Квоши Второму, королю освобожденных африканцев.

— Ты уже бывал там прежде?

— Да, один раз.

— Когда?

— Той же ночью.

— Зачем ты ходил туда в тот раз?

— Меня послали за наградой, которую Квоши еще раньше обещал моему хозяину, если он расскажет обо всем, что происходит на каждом совете, где ему доведется присутствовать.

— Ты своими ушами слышал это обещание?

— Да.

— Когда оно было сделано?

— В первую ночь после того, как мы сюда прибыли, в шатер к милорду пришел чернокожий и предложил ему двенадцать «аки» — кажется, он так их назвал — золотого песка, если милорд сделает то, что ему нужно.

— И хозяин твой согласился?

— Да.

— Ты видел Квоши, когда пришел к ним в лагерь?

— Да.

— Каков он собой?

— Молодой человек, очень высокий. Нос и губы у него не такие плоские и толстые, как у других чернокожих, и он говорит по-английски.

— Ты дал верный портрет. А теперь скажи, какую награду ты принес своему хозяину?

— Там была черная шкатулка, очень тяжелая, а еще плащ из разноцветного шелка и сабля, которую Квоши снял у себя с пояса.

— Опиши саблю.

— Кривая такая, вроде как серп, а на рукоятке уйма дорогих каменьев.

Среди зрителей послышался ропот изумления.

Герцог, впрочем, строго укорил их и продолжил допрос:

— Тебе известно, куда положили черную шкатулку и плащ?

— Да, хозяин велел вырыть яму посреди шатра и закопать их там.

— Бобадил! — сказал его светлость. — Возьмите одного-двух человек и ступайте в шатер графа. Посмотрим, удастся ли вам найти эти предметы.

Бобадил молча поклонился и ушел исполнять поручение.

К столу приблизился генерал Лист.

— А позволь-ка спрусить, — проговорил он, обращаясь к пажу с чуть заметным старинным выговором, — ты был ойдын, когда хыдил к мыйтежникам?

— Нет, в первый раз хозяин часть пути прошел со мной, — ответил Эндрю.

— Тык я й думал! Пызапрошлуй ночью, вызвращаясь с уйжина после совета, я видел, как высокий мыжчина и мальчук шли в сторону грыницы лагеря. Мыжчина был одет в зеленый клетчутый плащ, как у лырда Сен-Клера.

— Вот решающее доказательство, — заметил полковник Перси.

— Слова генерала подтверждают рассказ мальчика, — сказал герцог, — и все же я не готов считать это доказательство вполне окончательным.

Снаружи послышались шаги, и в следующий миг в шатер вошел генерал Бобадил, держа в одной руке черную шкатулку, а в другой — сложенную шелковую накидку. Он молча положил и то и другое на стол. Герцог сперва осмотрел накидку — это было одно из тех великолепных одеяний народа ашанти, что пестротою своих оттенков являют все цвета радуги. Затем его светлость открыл шкатулку и извлек на свет содержимое: пять двойных золотых цепочек, по два ярда длиной каждая, обруч на шею и пару браслетов того же дорогостоящего металла, украшения из старинных стеклянных бус и амулет в золотой оправе, сверкающий крупными алмазами.

— Боже правый! — сказал герцог, закончив осмотр. — Я и подумать не мог, что подобные безделушки способны купить верность британского солдата. Встань, Сен-Клер, дай мне услышать твои оправдания. Всем сердцем надеюсь, ты сумеешь опровергнуть то, что мы услышали сегодня.

— Милорд! — ответил граф, до сих пор сидевший неподвижно, закутав голову плащом. — Мне нечем оправдаться. Небу известно, что я невиновен, однако как я могу доказать перед людьми, что все эти, казалось бы, стройные и согласные друг с другом улики в действительности — поистине сатанинская фальшивка, состряпанная посредством самого черного обмана? Я буду терпеливо ждать и надеяться на лучшее.

Сказав так, он скрестил руки на груди и вновь застыл в прежней позе. Вслед за тем герцог объявил, что не станет пока выносить приговор и даст обвиняемому шесть недель на то, чтобы найти свидетелей и подготовить защиту по всем правилам. Кроме того, он сообщил, что Сен-Клера немедля препроводят в Витрополь и что он сам намерен ехать в столицу, как только покончит с мятежом. Затем совет был распущен. Сен-Клера под стражей отвели в шатер, где обычно держали пленных.


* * *
Я прошу читателя вообразить, что истекло шесть недель, и вот мы снова видим нашего героя, которого за это время доставили в Витрополь и заключили в темницу под Башней всех народов.

То было мрачное подземелье на глубине тысячи футов. Низкий потолок поддерживали широкие арки, такие же массивные, как и скала, в которой они были вырублены. Ни единый звук, даже самый слабый и мимолетный, не мог напомнить узнику, заживо погребенному в этом склепе, что где-то наверху живут и ходят при вольном свете дня почти три миллиона таких же людей, как и он сам. Унылую мертвую тишину этого печального места лишь изредка нарушал глухой отдаленный шум — он словно доносился из самой глубины земли, сотрясая стены и отдаваясь дрожью в подземных пещерах. Шум слышался сверху, снизу, со всех сторон глухим рокотом, от которого холодела кровь и капли ледяного пота выступали на челе. То был отзвук потусторонних звуков, что оглашают подземные ходы длиною в тысячу миль в населенных призраками горах Джебель-Кумр.

Здесь лежал на соломе Сен-Клер, вечером накануне окончательного суда. Рядом на сырой земле стояла лампа; ее мигающий огонек не мог рассеять почти физически ощутимую тьму, затаившуюся в углах жуткой тюрьмы, и лишь бросал тусклый свет на изможденное лицо несчастного дворянина. На впалых и бледных щеках не осталось и следа цветущей юности. Огонь в глазах, однако, не угас; царственная красота черт, хоть и поблекла, не истребилась до конца.

Вдруг резкий скрежет ключа в замке возвестил о приближении тюремщика. Сен-Клер, вздрогнув, приподнялся на своем жалком ложе. Прошло никак не менее десяти минут, пока открылись ржавые запоры, но наконец последний засов был отодвинут, и тяжелая железная дверь отворилась, впуская не тюремщика, а высокого незнакомца, чье лицо и фигуру полностью скрывали складки просторного плаща. Медленно приблизился он к соломенному ложу узника и, встав с той стороны, куда не достигал тусклый свет лампы, заговорил:

— Граф Сен-Клер, если не ошибаюсь, вы находитесь здесь по обвинению в государственной измене.

— А если и так? — отвечал пленник, чей дух отнюдь не сломило пребывание в темнице. — Разве это обстоятельство дает право посторонним оскорблять меня, упоминая о нем?

— Безусловно, нет, — промолвил неизвестный посетитель, ничуть не задетый косвенным упреком, что содержался в этих словах. — Я вовсе не хотел вас обидеть своим вопросом. Я твердо убежден, что вы невиновны в преступлении, которое вам приписывают, — ошибаюсь ли я, веря в это?

— Ошибаетесь ли вы, веря, что существуете?

— Надо полагать, нет.

— Так будьте столь же уверены в истинности первого утверждения, как и второго, и будете правы.

— Решительный ответ, — произнес незнакомец, и в голосе его послышалась улыбка. Помолчав немного, он добавил: — Милорд, суд назначен на завтра?

— Да, верно.

— Вы нашли доказательства, которые могли бы опровергнуть лживое обвинение?

— Нет, и не сомневаюсь, что не пройдет и сорока восьми часов, как я паду жертвой злобного врага. Да, последний потомок Рослинов сойдет в могилу, заклейменный именем предателя.

— Нет, если только в моих силах этому помешать! — сказал неизвестный. — Я сделаю все, что смогу.

— Вы добры, незнакомец, но увы! В ваших ли силах совершить это? Все улики против меня, паутина лжи соткана мастерски.

— Ничего не бойтесь! Истина в конце концов победит. Скажите только, кто ваш тайный враг?

— Тот, кто меня обвинил — полковник Перси.

— Я так и думал! А теперь я перехожу к главной цели моего визита в это отвратительное узилище: за что он вас так ненавидит?

— Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен знать, кто его задает.

— Это невозможно, — ответил незнакомец, плотнее запахивая плащ. — Одно лишь могу сказать: я тот, кто недавно предостерегал вас касательно полковника Перси. Я присутствовал, когда против вас было выдвинуто обвинение, и поскольку я немного знаю обвинителя, то усомнился в правдивости его слов, ибо ничто, кроме некой особой причины, не заставило бы его так усердствовать в деле подобного рода. Скажите мне, прошу, что это за причина? Если вы будете откровенны, быть может, на сей раз добыча ускользнет от молодого стервятника.

— Сэр! — промолвил граф. — Что-то в вашем голосе располагает к доверию. Знайте же, что я люблю девушку, которую считал самой прекрасной и самой достойной из всех женщин. Полковник был моим соперником и…

— Довольно! — перебил незнакомец. — Не говорите более ничего. Я уже убедился в полной вашей невиновности. Если так обстоит дело, полковник Перси не остановится, пока не свершит самую ужасную и безжалостную месть, будь даже соперник его родным братом. Весь черный заговор понятен мне теперь: полковник — предатель, и если будет на то воля Божья, он умрет смертью предателя. Завтра, когда вас вызовут давать показания, говорите, не колеблясь, что в зале присутствует тот, кто способендоказать вашу невиновность. Остальное предоставьте мне, а пока — прощайте! Надеюсь, завтра вы сможете уснуть на совсем иной подушке.

— Прощайте! — сказал Сен-Клер, горячо пожимая руку незнакомца. — Не сомневайтесь, мой неведомый друг, что потомок Рослинов сумеет отблагодарить человека, который спас его честь!

С этими словами граф вновь откинулся на соломенное ложе, а незнакомец поспешил вернуться на поверхность земли, которую он покинул ради столь великодушной цели.

8

Старое здание Военного суда (его недавно снесли и построили новое на том же месте) было просторное и мрачное. Вокруг здания шли галереи, а сверху его венчал огромный темный купол, опирающийся на массивные колонны. Тень от могучих колонн под мрачными сводами создавала атмосферу глубокой и подобающей торжественности.

Здесь двадцать пятого сентября тысяча восемьсот четырнадцатого года собрались более десяти тысяч зрителей — посмотреть, как будут судить графа Сен-Клера за государственную измену. Герцог Веллингтон занял место главного судьи — всего судей было двенадцать. Выражение напряженного интереса исказило каждое чело, когда отряд военной стражи вывел на середину зала благородного узника, закованного в кандалы и одетого в необычный наряд своего клана. Видя его гордую осанку, величественный облик, юношески-прекрасные черты и уверенную поступь, все невольно почувствовали, что перед ними — не преступник.

Первым делом суд распорядился заново изложить все доказательства, представленные прежде, что и было исполнено должным образом: собравшимся предъявили драгоценности, амулет, шелковую накидку и саблю. Казалось, вина подсудимого доказана вполне. «Он проиграл, погиб безвозвратно», — вот общее чувство, что зародилось в груди каждого зрителя. Графу предложили привести доводы в свою защиту. Он медленно поднялся и спокойно, с достоинством объявил себя невиновным, добавив, что не станет умолять о снисхождении.

— Милорды! — сказал он, с каждым словом набирая силу. — Я не прошу оправдательного приговора. Это пристало человеку, который, сознавая свою вину, рассчитывает лишь на милосердие судей. Нет! Я требую оправдательного приговора — это мое право. Я невиновен и настаиваю на том, чтобы со мной обращались соответственно. Заклинаю вас: исполните свой долг, поверьте слову дворянина, чья честь до сих пор ни разу не подвергалась сомнению, и отриньте слова того, кто… Как назвать его? Того, кто, мягко говоря, известен полным своим пренебрежением к истине и чести, когда обида, действительная или вымышленная, пробудит в его груди свирепую жажду мщения. Что до других свидетелей, милорды… — Тут он обратил свои темные выразительные глаза на пажа, который скорчился, словно обожженный этим взглядом. — Не знаю, какие демоны вселились в моего вассала, какое адское красноречие убедило сироту, с самого рождения жившего лишь моими щедротами, чтобы он согласился участвовать в сговоре против своего господина и благодетеля. Зато я знаю: те, кто осудит меня на основании этих презренных показаний, согрешат перед людьми и ангелами. Бойтесь греха, милорды, избегайте его ради правосудия, которому вы служите, чье изваяние стоит в этом зале!

Тут все взоры обратились к огромной статуе правосудия, озаренной светом из высоких окон.

Граф между тем продолжал:

— Избегайте его и ради самих себя, милорды, ибо смерть последнего Сен-Клера не останется неотомщенной! На склонах моего родного Элимбоса найдется десять тысяч непокоренных воинов, и еще в семь раз больше, отважных как львы и свободных как орлы, живет в бесчисленных горных долинах Брами, не подчиняясь ни одному монарху, не признавая над собой никаких законов. И когда до этих диких сынов тумана дойдут вести о том, что я умер, что дом их вождя повержен, что имя его и слава попраны, пусть тогда трепещут убийцы, сразившие меня под маской правосудия! Милорды, больше я ничего не скажу. Поступайте, как вам угодно, и пожинайте плоды деяний ваших!

Обвиняемого спросили, может ли он представить свидетелей. Несколько мгновений граф молчал и, казалось, глубоко задумался, но почти сразу поднял голову и сказал твердым голосом:

— Я полагаю, что в этом зале находится человек, который по мере сил хочет мне помочь.

Последовала пауза. Судьи изумленно переглядывались (все, кроме герцога — тот во все время суда хранил обычное свое неколебимое спокойствие). Торжествующая улыбка, проступившая на челе полковника Перси, исчезла без следа, паж побледнел, а на лице самого Сен-Клера отразилось тревожное ожидание. Наконец в плотной и доселе неподвижной массе зрителей началось какое-то шевеление, ряды их медленно расступились, и перед судьями предстал молодой человек, с виду красивый и хорошего происхождения, одетый в офицерский мундир.

— Вы хотите дать показания в пользу обвиняемого? — спросил герцог Веллингтон.

— Да, — отвечал молодой офицер, почтительно кланяясь.

— Назовите ваше имя и род занятий.

— Меня зовут Джон Бутон, я служу в чине корнета в шестьдесят пятом кавалерийском полку, под командованием полковника Перси.

— Расскажите все, что вы знаете об этом деле. Но прежде пусть свидетеля приведут к присяге!

Выполнив положенную процедуру, корнет Бутон приступил к даче показаний. Суть их сводилась к следующему: в ночь накануне того дня, когда был дан приказ атаковать вражеский лагерь, корнет, проведя вечер с приятелем, возвращался к себе в шатер; когда он проходил мимо густой рощи на берегу реки, до него вдруг долетели слова: «Ты подчинишься мне сию же минуту, карлик, или этот клинок вонзится тебе в грудь!»; заглянув меж ветвей, корнет увидел полковника Перси и человека в ливрее, державших мальчика — как полагает корнет, того самого, который сейчас присутствует в суде; мальчик, упав на колени, обещал слушаться их во всем; полковник велел ему идти в лагерь к африканцам и потребовать награду от имени своего хозяина, графа Сен-Клера, за весьма важные сведения о планах наступления, только что принятых на военном совете; мальчик возразил, что не знает дороги, на что полковник отвечал, что проводит его до самой границы лагеря; затем полковник закутался в плащ, который передал ему ребенок, все трое направились прочь и вскоре скрылись из виду.

Едва свидетель закончил свою удивительную речь, полковник Перси, сорвавшись с места, одним прыжком подскочил к судейскому столу.

— Милорды! — воскликнул он громким, взволнованным голосом. Тон его, вместе с пылающими щеками, яростным взглядом и вздувшимися на лбу жилами, указывал на силу обуревающих его чувств. — Милорды, умоляю, не верьте ни одному слову этого лжесвидетеля, этого клятвопреступника! Низкая месть внушила…

Он продолжал говорить, распаляясь все более, но тут герцог Веллингтон потребовал тишины. Судьи начали совещаться вполголоса, так что публике почти ничего не было слышно. В конце концов решили, что показания корнета Бутона не совсем ясны и не позволяют немедленно вынести оправдательный приговор, однако обвиняемому необходимо дать время на сбор дополнительных доказательств. Судьи приготовились уже разойтись, когда в толпе вновь произошло движение. Судебное заседание возобновили, и на свидетельском месте появился наш старый знакомый, мистер С’Дохни. За ним шли шесть человек с носилками, на которых лежал человек в синей лакейской ливрее с серебряным галуном. Лицо его покрывала ужасающая бледность, одежда была вся в свежих пятнах крови.

— Положите его здесь, как полагается, у ног его хозяина, — скомандовал мистер С’Дохни деловито и захлопотал, помогая сгрузить скорбную ношу возле полковника Перси.

— Что это значит, негодяй вы этакий? — спросил тот, побледнев так же сильно, как и умирающий на носилках.

С’Дохни в ответ негромко хмыкнул, словно про себя, и многозначительно кивнул. Вслед за тем он обернулся к герцогу.

— Видите ли, милорд, я нынче утром пошел прогуляться в долину, подышать свежим воздухом. В одном особенно пустынном и тихом месте я вдруг услышал протяжный стон, словно человек, издавший его, был пьян или чем-то недоволен. Я обернулся в ту сторону, откуда донесся звук, и что же я увидел, как не эту падаль, корчившуюся на земле, точно раздавленная змея?.. «Что с тобой такое? — спросил я. — И кто это так тебя отделал, мой красавчик?» — «Полковник Перси, — завопил он. — Ах, отнесите меня в Витрополь, отнесите меня в зал суда! Дайте отомстить проклятому злодею, пока я еще жив!» Можно ли было отказать в столь проникновенной просьбе? К тому же я нежно люблю полковника, а поскольку он юноша необузданный, — молодость, увы, подвержена безумствам, так же как и старость, — то я и решил, что ему будет полезно увидеть предсмертные конвульсии своего бедного слуги. Поэтому я сбегал, нанял носильщиков и доставил раненого сюда, согласно его желанию.

— Что все это значит? — спросил герцог. — Кто этот человек?

— Я несчастное, заблудшее создание, — отвечал Трэверс глухим и дрожащим голосом. — Но если небу угодно даровать мне силы и время для исповеди, я хоть отчасти сниму тяжкий груз с души. Да будет известно всем здесь присутствующим, что граф Сен-Клер совершенно невиновен в преступлении, которое ему приписывают! Предатель — мой господин. Да… но… я не могу продолжать…

Несчастный умолк в полном изнеможении, закрыв глаза и трудно дыша. Всем показалось, что он умирает. Однако ж, когда ему подали стакан воды, Трэверс немного пришел в себя. Приподнявшись на носилках, он попросил дозволения переговорить с графом наедине. Зрителей немедленно удалили из зала. Судьи младшего ранга также отошли к дальней стене, и возле раненого остались только герцог Веллингтон, корнет Бутон и сам Сен-Клер. Злополучный лакей продолжил свою исповедь:

— Милорд, за что полковник Перси вас ненавидит, вам лучше знать. На Олимпийских играх он узнал в вас старинного врага и приказал мне проследить за вами после вручения призов. Я должен был сообщить ему, где вы остановитесь на ночлег. Я незаметно следовал за вами до самой долины Зефира, а потом вернулся к хозяину с докладом. Когда мы вновь пришли туда, вы крепко спали, а у ваших ног спал тот мальчишка. Хозяин прозвал его карликом за чудной наряд, малый рост и неестественно старческую физиономию. Полковник велел привести к нему мальчика. Я так и сделал, а полковник выхватил шпагу и грозился, что убьет его на месте, если тот не даст немедленно клятву подчиняться ему во всем. Мальчишка стал кричать, мол, если он и подчинится, так скорее ради награды, а не из страха. Хозяин сказал, пусть он сам назовет награду; тот ответил, что сделает это, когда узнает, что от него требуется. Полковник Перси первым делом спросил, кто его хозяин. Мальчишка отвечал, что готов раскрыть тайну за пять фунтов, и сразу признался, что вы — граф Сен-Клер. Потом полковник велел ему шпионить за вами, а особенно примечать, не поедете ли вы в замок Клайдсдейл, следовать за вами туда, подслушивать под дверьми, если удастся, и обо всем докладывать ему. Корыстный сопляк обещался сделать все за сотню фунтов. Тогда полковник сказал ему, в какой части города его можно найти, и отпустил восвояси. Примерно через неделю мальчишка прибежал к нам домой, совсем запыхавшись, и попросил, чтобы его пропустили к полковнику. Он сообщил, что вы с леди Эмили задумали сбежать и договорились встретиться в полночь. Хозяин велел ему задержать вас, как только возможно дольше. В одиннадцать мы с ним отправились к замку Клайдсдейл в карете шестерней. На место встречи, в каштановую аллею, мы приехали вскоре после полуночи. Хозяин вышел из экипажа и прошел немного дальше. Скоро он вернулся вместе с леди и усадил ее в карету.

— Она шла с ним по доброй воле? — спросил Сен-Клер тоном глубочайшего волнения.

— Да, но только потому, что полковник притворился, будто он — это вы. Он был в дорожном плаще, а под деревьями темно, отличить было никак невозможно.

— Она могла узнать по голосу… Он ведь говорил с ней?

— Всего несколько слов проронил, да и то почти шепотом.

— Продолжайте же — куда вы ее отвезли?

— Этого я не могу сказать; не смею. С меня взяли торжественную клятву никому не открывать этого. Вы же не заставите меня перед смертью взять еще один грех на душу?

На этом умирающий стоял твердо. Напрасно Сен-Клер убеждал его, умолял и приказывал. Видя, что все тщетно и что жизнь Трэверса утекает по капле, он в конце концов позволил тому продолжить исповедь.

— Оставив ее в надежном месте, мы вернулись в Витрополь и на другой день выступили в поход против мятежников вместе со всем войском. Вы прибыли в лагерь вскоре после нас. Хозяин, как вас увидел, решил избавиться от ненавистного соперника в вашем лице, а когда заметил, что его светлость герцог Веллингтон вас отличает, еще больше укрепился в своем решении. И вот однажды ночью он велел привести к нему зеленого карлика. Я пробрался к вашему шатру и вызвал его посредством особого сигнала, о котором мы условились заранее. Угрозами и посулами карлика убедили помочь в исполнении гнусного плана, задуманного хозяином, чтобы вас погубить и опозорить. Мальчишка пошел в лагерь к африканцам, выдал от вашего имени все тайны совета и получил в награду вещи, что лежат сейчас на столе. Их он позже закопал в вашем шатре. Он вынул из ножен вашу шпагу, а вместо нее вложил саблю и в довершение предательства выступил на суде с лживыми показаниями, которые чуть было не привели вас к незаслуженной позорной смерти.

Трэверс вновь умолк, утирая холодный пот, крупными каплями выступивший на бледном лбу.

— Вы поступили благородно, обелив доброе имя Сен-Клера, — сказал герцог Веллингтон. — А теперь скажите, кто нанес вам раны, от которых вы умираете?

— Мой хозяин, — отвечал несчастный. — Нынче утром, когда мы возвращались из поместья его дядюшки, я сообщил ему, что хочу исправиться и начать новую жизнь. Грехи, что я уже успел совершить, тяжким грузом лежат у меня на сердце. Он сперва смеялся, притворяясь, будто принял все за шутку. Я уверил его, что серьезен, как никогда в жизни. Тут он помрачнел. Мы немного прошли молча, а как очутились в безлюдном месте, он вдруг выхватил шпагу и пропорол мне бок. Я упал, а он сказал с громким смехом: «Можешь теперь исправляться в аду!» У меня нет больше сил говорить. Остальное вы знаете.

Трэверс закончил свою исповедь чуть слышным, надломленным голосом. Волнение миновало, и он впал в некую летаргию. Это продолжалось минут десять. Вдруг раненый хрипло застонал, все тело его конвульсивно содрогнулось, и душа отлетела навеки.

Зрителей снова впустили в зал. Судьи заняли свои места, и герцог Веллингтон объявил во всеуслышание, что честь Сен-Клера незапятнана, а все обвинения в его адрес — лишь следствие происков злобного врага. Затем его светлость приказал снять с узника цепи, а вместо него заковать полковника Перси и зеленого карлика. Первого из этих достойных персонажей герцог приговорил к смертной казни, второго — к десяти годам каторжных работ.

Когда дело таким образом уладилось, герцог встал и, взяв Сен-Клера за руку, сказал:

— Милорд, я прошу вас быть моим гостем, пока вы остаетесь в Витрополе. Выполните мою просьбу, хотя бы для того, чтобы показать, что не держите на меня зла за шесть недель тюремного заключения, которому вы подверглись.

Конечно, Сен-Клер не мог ответить отказом на такое учтивое приглашение и вместе с герцогом отправился во дворец Ватерлоо. По дороге он рассказал своему высокородному спутнику о таинственном незнакомце, навестившем его в темнице, и выразил сильное желание узнать, кому он обязан своим удивительным спасением.

— Вы думаете, это был корнет Бутон? — спросил герцог.

— Нет, — ответил Сен-Клер. — Тот выше ростом, и голос совсем не похож. Право, если бы мне было позволено высказать смелое предположение, основываясь на столь скудных сведениях, я сказал бы, что в эту минуту разговариваю со своим неведомым другом.

Герцог улыбнулся и ничего не ответил.

— Значит, я не ошибся! — непринужденно продолжал Сен-Клер. — Вашей светлости я обязан спасением жизни и чести.

Безмолвная благодарность, сиявшая в его глазах, пока он говорил, яснее всяких слов передавала его чувства.

— Признаюсь, вы угадали верно, — промолвил герцог. — А теперь вы, должно быть, хотите узнать причины, заставившие меня обратиться к вам с предостережением на берегах Сенегала. Причина проста — за ужином у меня в шатре я заметил, как между вами и полковником Перси произошла размолвка. Он схватился за рукоять шпаги и тут же вновь разжал руку, сопроводив этот жест взглядом и приглушенным восклицанием, которые ясно говорили, что месть всего лишь отложена, дабы впоследствии стать еще слаще, и поскольку жизнь предводителя клана Олбан для меня кое-что значит, я решил хотя бы предупредить вас, чтобы вы были настороже. Далее, мой визит в тюрьму вызван был тем, что́ я узнал от корнета Бутона, и я решил, что предложенный мной способ вызвать его для дачи показаний произведет более сильное впечатление на прочих судей, чем обычный вызов свидетеля.

Рассказ герцога закончился, как раз когда путники подошли к дворцу Ватерлоо. Они сразу направились в столовую, где был уже готов обед. Во время трапезы Сен-Клер говорил очень мало, а ел еще меньше. Приподнятое настроение, вызванное необычными событиями дня, схлынуло. Мысли о леди Эмили, находящейся, по всей вероятности, в самом бедственном положении, угнетали его дух. Герцог заметил это и после нескольких неудачных попыток развеять мрачность своего молодого друга сказал:

— Я догадываюсь, о чем вы думаете, милорд. Идемте, я отведу вас к моей жене. Быть может, ее сочувствие хоть немного вас утешит.

Сен-Клер поднялся почти машинально и проследовал за герцогом в гостиную. Войдя, они застали герцогиню за каким-то рукоделием. На столике индийской работы возле дивана, где она сидела, были разложены принадлежности для шитья и несколько книг. По другую сторону столика сидела спиной к двери еще одна изящная женская фигурка. На ее густые каштановые кудри наброшена была прозрачная вуаль из белого газа, согласно прелестному обычаю того времени. Она задумчиво опиралась головой на руку, а когда объявили о приходе герцога и его гостя, сильно вздрогнула, но более ничем не показала, что заметила их. Герцогиня, однако, встала и подошла к Сен-Клеру с доброжелательной улыбкой.

— Я не сомневалась, что правосудие восторжествует и ваше имя выйдет из огненного испытания семикратно очистившимся, — сказала ее светлость. — А сейчас, милорд, позвольте представить вас моей подруге. Душа моя, — обратилась она к молчаливой незнакомке, — вот тот, кого Фортуна жестоко испытывала, и он ждет от нее и от вас награды за все свои мучения.

Леди встала, отбросила вуаль… Минутная пауза, радостное восклицание, и вот уже Сен-Клер прижал к своей груди утраченную и вновь обретенную возлюбленную.

Мне остается только объяснить читателю, как была достигнута счастливая развязка, что я сейчас и исполню по возможности кратко.


* * *
Леди Эмили четыре недели тосковала взаперти, под наблюдением злополучной Берты. Старуха трижды в день приносила еду, а все остальное время пребывала в дальней части замка. На пятую неделю, в самый первый день она не явилась в урочное время. Леди Эмили сперва даже обрадовалась, поскольку от горя и малоподвижного образа жизни у нее совсем пропал аппетит. Но к вечеру пленница начала испытывать голод. Прошел и следующий день, а ни крошки еды, ни капли питья так и не коснулось пересохших и дрожащих губ. К утру третьего дня леди Эмили так ослабела, что не в силах была подняться с кровати.

Она лежала, ожидая смерти и почти желая, чтобы конец наступил поскорее, как вдруг за дверью раздались тяжелые шаги и чей-то грубый голос крикнул:

— Есть кто живой в этой куче развалин, кроме сов да летучих мышей?

Очнувшись от забытья, леди Эмили собрала последние силы и крикнула в ответ, что здесь держат в заточении несчастную девушку, которая готова щедро заплатить тому, кто ее освободит и поможет вернуться к друзьям.

Вопрошавший, как видно, услышал ее голос, хоть и очень слабый, и немедленно выбил дверь комнаты. На пороге предстал высокий, атлетически сложенный человек в крестьянской одежде, вооруженный дробовиком.

— Что это вы, бедняжечка, такая худая да бледная? — спросил он, подходя ближе.

Леди Эмили коротко ответила, что ничего не ела уже три дня, и умоляла во имя неба дать ей хоть какой-нибудь еды. Незнакомец тотчас достал из котомки кусок хлеба с сыром. Пока леди Эмили утоляла голод этой грубой, хоть и вполне доброкачественной пищей, ее спаситель рассказал, что зовут его Дик-Забияка и что, занимаясь понемногу браконьерством, он наткнулся в лесу на полуразрушенную башню, из праздного любопытства залез в выбитое окно и, блуждая по пустынным залам, к ужасу своему, обнаружил мертвое тело безобразной старухи, показавшейся ему похожей на самую настоящую ведьму. Предположив, что в замке могут найтись и еще обитатели, он бродил и вопил, пока не добрался до комнаты леди Эмили и, таким образом, волею небес спас ее от голодной смерти.

На следующий день, похоронив старую Берту под грудой камней, Дик отправился в Витрополь вместе со своей подопечной. По просьбе леди Эмили он проводил ее к дворцу Ватерлоо. Здесь она вверила себя покровительству герцогини. Дика одарили так щедро, что у него сердце возрадовалось, и отпустили с честью.

Матушка приняла несчастную девицу с такою добротой и заботой, что вскоре завоевала ее полное доверие, и повесть о любовных горестях леди Эмили достигла сочувственного слуха ее любимой покровительницы. Горе леди Эмили при известии об аресте лорда Сен-Клера за государственную измену невозможно описать словами; оставим это воображению читателя. Наконец, счастливая встреча с лихвой возместила бедняжке все перенесенные страдания. Возлюбленный вернулся к ней, живой и с незапятнанной честью. Славный старик, маркиз Чарлсуорт, после недолгих уговоров дал согласие на их брак, и, насколько мне известно, не было еще на свете такого прочного и долгого счастья, как то, что выпало на долю благородного графа Сен-Клера и прекрасной леди Эмили Чарлсуорт.

* * *
Итак, заканчивая свой краткий и безыскусный рассказ, я напоследок добавлю несколько слов о судьбе полковника Перси и его сообщников.

Смертный приговор полковнику позднее заменили изгнанием на шестнадцать лет. За это время он много ездил по свету, был то пиратом, то предводителем разбойников, ведя самый распутный и непотребный образ жизни. По окончании срока изгнания он вернулся в Витрополь с пошатнувшимися здоровьем и состоянием и сразу предъявил права на наследство своего дяди, герцога Бофора, скончавшегося некоторое время назад. Однако, наведя справки, он узнал, что дядя вскоре после его позорного разоблачения женился и стал отцом двух сыновей — одному из них соответственно достались поместья и титул. Потерпев неудачу в своих ожиданиях, полковник обратился к политике. Родня от него отреклась, и тогда он взял себе фальшивое имя, отказавшись от настоящего. Немногие в наши дни способны узнать в демагоге, вечно подстрекающем к крамоле и мятежу, потрепанном и поблекшем от разгульной жизни Александре Шельме, виконте Элрингтоне, некогда блестящего красавца, полковника Августа Перси.

Эндрю, отбыв свой срок на каторге, пошел работать в типографию мальчишкой на побегушках; затем дослужился до наборщика и, будучи по складу натуры сквалыгой и скаредой, в конце концов скопил достаточно денег, чтобы приобрести патент и вступить в военную службу. Позднее он занялся сочинительством, публиковал слюнявые вирши, именуя их стихами, и сопливые бредни, величая их романами.

Нет нужды добавлять новые подробности. Многие наши современники разглядят ранний эпизод из жизни капитана Древа в этой повести о зеленом карлике.

Секрет[982]

Глава 1

Стоял ясный летний день. Последние три часа в витропольском министерстве внутренних дел царила мертвая тишина, нарушаемая лишь скрипом перочинных ножичков и стуком падающих линеек, редким кашлем или шепотком, а по временам — короткими властными указаниями министра. Наконец сие важное лицо, покончив с чтением двух или трех десятков депеш, обратилось к щуплому молодому джентльмену, исполнявшему обязанности главного клерка.

— Мистер Раймер, вы не скажете, который час?

— Конечно, милорд! — И рьяный служащий, вместо того чтобы вытащить карманные часы, как сделал бы на его месте любой другой, резво вскочил со стула и подбежал к окну — взглянуть, где сейчас солнце. Завершив астрономические наблюдения, он ответил: — Ровно двенадцать, милорд.

— Отлично, — сказал маркиз. — Можете заканчивать работу. Мистер Раймер, проследите, чтобы все столы были заперты и на полу не валялись бумажки.

С этими словами он, взяв перчатки и шляпу, величавой поступью направился к вестибюлю, однако шушуканье за спиной заставило его остановиться.

— В чем дело? — обернулся маркиз. — Надеюсь, у нас тут не разногласия?

— Нет, милорд, — отвечал плечистый молодой человек самого забиячливого вида, обладатель огненно-рыжей шевелюры, — но… но… ваша милость забыли, что… что…

— Что именно я забыл? — нетерпеливо спросил маркиз.

— Просто сегодня полутабельный[983] день… и… и…

— Ясно, — с улыбкой ответил его начальник. — Можете более не напрягать свою деликатность, Фланнаган. Как я понял, вы ждете обычного в таких случаях подарка. Спасибо, что напомнили. Столько хватит?

И он, открыв бумажник, положил на ближайший стол двадцатифунтовый банковский билет.

— Вы чересчур щедры, милорд, — начал Фланнаган, но министр со смехом приложил палец к губам и, снисходительно кивнув остальным клеркам, быстро сошел по лестнице и зашагал прочь, желая избегнуть шумных изъявлений благодарности, несущихся ему вдогонку.

Напротив великолепного министерства внутренних дел высилось не менее великолепное министерство колоний; как раз когда Артур, маркиз Доуро, вышел из первого здания, Эдвард Стенли Сидни показался из второго. Они встретились посередине длинной широкой улицы.

— Как вы сегодня, Нед? — спросил мой брат, пожимая ему руку. — Уж наверное, славная погодка вас хоть немного взбодрила?

— Мой дорогой Доуро, — со слабой улыбкой ответствовал мистер Сидни. — Ясный, погожий день может порадовать и, без сомнения, радует здоровых и беспечных. Что до меня, мои тело и дух так изнурены заботами общественной и частной жизни, что мне все равно, светит ли солнце или идет дождь.

— Чепуха, — произнес Артур, и его лицо приняло то неприятное выражение, которое генерал Торнтон описывает глаголом «косоротиться». — Прекратите свое нытье, Нед, оно меня утомляет. Скажите, вы помните, что сегодня во всех департаментах казначейства полутабельный день?

— Да, и упомянутое обстоятельство стоило мне некоторой суммы. По моему мнению, этот глупый старый обычай надо запретить — он разорителен.

— И сколько же вы дали своим бедолагам?

— Два соверена[984].

Ответом на это сообщение стало выразительное «хм» Артура.

За разговором они вышли на Отель-стрит и теперь молча двигались мимо великолепных лавок по сторонам улицы, когда внезапно позади раздался стук колес и кабриолет, выкатившись вперед, остановился рядом с ними. Окошко открылось, из него высунулась белая рука и поманила обоих к экипажу, а серебристый голосок произнес:

— Мистер Сидни, маркиз Доуро, подойдите на минутку.

Джентльмены повиновались: Артур с готовностью, Сидни — с неохотой.

— Что прикажете, милые дамы? — спросил маркиз, почтительно кланяясь сидящим в карете — то были леди Джулия Сидни и леди Мария Хитрун[985].

— Вообще-то нам в первую очередь нужен ваш спутник, — ответила дочь Александра Первого. — А теперь, мистер Сидни, — продолжала она, улыбаясь сенатору, — обещайте нам повиноваться.

— Прежде я должен узнать, что от меня требуется, — возразил тот, опасливо косясь на модные лавки.

— Ничего особенного, Эдвард, — сказала его жена. — Просто я надеялась, милый, что вы не откажете мне в маленьком одолжении. Я всего-то и прошу что несколько гиней на сережки, которые мы сейчас видели в лавке мистера Сапфира.

— Нет, — ответил он. — Я не дам ни фартинга: три недели назад вы получили квартальное содержание, и если уже все потратили, то выкручивайтесь как знаете.

С этими решительными словами мистер Сидни засунул руки в карманы и торопливо зашагал прочь.

— Злобная скупая обезьяна! — воскликнула леди Джулия. Ее прелестные щечки вспыхнули краской гнева. — Всегда он со мной так! Ну ничего, я ему отплачу!

— Не огорчайтесь так сильно, дорогая, — сказала ее спутница. — Мой кошелек всегда к вашим услугам.

— Спасибо вам за доброту, Мария, но я не могу ею воспользоваться. Нет, нет, я обойдусь без сережек… это всего лишь каприз, хотя мне, конечно, они очень понравились.

— Очаровательная кузина, — сказал маркиз, который до сей минуты с улыбкой наблюдал за происходящим, — вы, без сомнения, самая отчаянная мотовка из всех моих знакомых дам. Ради всего святого, зачем вам эти побрякушки? Насколько мне известно, у вас не менее дюжины разных серег.

— Да, но эти совсем другие; такие хорошенькие и необычайные, что мне сразу их захотелось.

— Ну, если ваше сердце непременно их желает, давайте посмотрим, достанет ли у меня в кошельке денег исполнить вашу причуду. Если позволите, едем вместе к мистеру Сапфиру.

— О, спасибо, Артур, вы так добры! — сказала леди Джулия, и обе дамы быстро подвинулись, освобождая ему место. Артур запрыгнул в карету и устроился между ними.

— Думаю, что выйду замуж лишь за такого человека, как вы, маркиз, — игриво заметила Мария Хитрун, — который не откажет мне в деньгах на милый маленький пустячок.

— Вот как? — ответил Артур. — Мне всегда думалось, что турки — не дураки.

Через несколько минут они подъехали к ювелирной лавке. Мистер Сапфир встретил их угодливым поклоном и принялся выкладывать свой драгоценный товар. Серьги, которые так приглянулись леди Джулии, были сделаны в форме маленьких бриллиантовых колибри, яркостью оперения не уступающих природе, а возможно, даже ее превосходящих. Покуда дама торговалась, в магазин вошла посетительница совершенно иного рода. Это была высокая женщина в линялом платье серого шелка и большой шляпке с двойной вуалью черного кружева, которую она при входе в лавку приподняла, открыв лицо, явно видевшее смену тридцати — сорока зим. В юности дама могла быть, а могла не быть красавицей, но в любом случае теперь ее черты не обнаруживали никаких следов миловидности. Острый нос, тонкие синие губы и прямые брови составляли довольно отталкивающий набор, который не спасали даже густо нарумяненные щеки и пышно взбитые черные волосы.

Казалось бы, дама, подобная описанной, не должна заинтересовать такого молодого и веселого джентльмена, как мой брат, однако он с первой минуты не сводил с нее пристального взгляда. Впрочем, в его лице и глазах было не восхищение, а скорее неприязненное любопытство.

Дама медленной чопорной походкой подошла к приказчику и сказала, что хотела бы посмотреть кольца. Тот немедля открыл стеклянную витрину, под которой лежали несколько сотен колец. Дама неторопливо взяла в руки каждое, но ни одно ее не устроило. Алмазы, рубины, жемчуга, изумруды, топазы были осмотрены и отвергнуты в свой черед. Наконец приказчик, слегка раздосадованный такой переборчивостью, спросил, какое же кольцо ей нужно, если в лучшей ювелирной лавке Витрополя такого нет.

— Кольцо, которое мне нужно, — сказала дама, — должно быть очень маленькое, золотое, с прозрачным камнем, в который заключена прядь каштановых волос, и вот с этим именем, — она вытащила из ридикюля клочок бумаги, — выгравированным на внутренней стороне.

— Вот что, мэм, — ответил приказчик. — В точности такого кольца у нас, конечно, нет, но мы легко можем его для вас изготовить.

— За сегодня успеете? — спросила дама.

— Да.

— Тогда начинайте, а я приду за ним в девять часов вечеров.

С этими словами дама повернулась, чтобы выйти из магазина, и, подняв глаза от прилавка, встретила испытующий взгляд маркиза. На миг она как будто затрепетала, но тут же взяла себя в руки, сделала глубокий реверанс и, получив в ответ высокомерный кивок, выплыла на улицу.

— Кто эта чудна́я особа? — спросила леди Джулия, натягивая перчатки.

Маркиз не ответил, а Мария Хитрун сказала кокетливо:

— Какая-нибудь ci-devant chere amie[986] Доуро либо дама, которая со временем вместе со мною войдет в его гарем.

— Это так, Артур? — полюбопытствовала его кузина.

— Нет, Джулия, я вам не скажу. Догадывайтесь сами.

Усадив дам в кабриолет и получив на прощание очередную порцию улыбок и благодарностей, мой брат проводил взглядом великолепный экипаж, а сам направился в противоположную сторону — к Виктория-сквер. В мрачной задумчивости он поднялся по большой мраморной лестнице Уэлсли-Хауса и через анфиладу комнат прошел в покои маркизы, открыл дверь и отодвинул зеленый камчатный занавес. Марианна сидела за столом и заканчивала карандашный рисунок. При виде супруга она подняла голову и приветствовала его ласковой улыбкой, которая была красноречивее любых слов.

— Добрый день, Марианна, — сказал он, наклоняясь над ней и глядя на рисунок, — чем вы тут занимаетесь?

— Заканчиваю пейзаж, милорд, который набросала вчера в долине.

— Очень мило, и нарисовано прелестно. Кажется, я помню, что это. Ворота Йоркской виллы, не так ли?

— Да, Артур, и на переднем плане я изобразила мистера Сидни с книгой в руках.

Маркиз уселся рядом с женой; некоторое время он молча следил за движениями ее карандаша, затем возобновил разговор:

— Угадайте, Марианна, кого я встретил сегодня в городе?

— Ой, не знаю. Может быть, Юлия? Час назад я попросила Мину вывести его на прогулку.

— Нет, не его.

— Так кого же?

— Вашу бывшую гувернантку, мисс Фоксли, собственной персоной.

При звуке этого имени вся краска сошла с лица Марианны. Она застыла, не донеся карандаш до бумаги, и медленно подняла на Артура большие синие глаза, исполненные глубочайшей тревоги. Тот, видя ее волнение, заметно помрачнел лицом и недовольно произнес:

— Как, Марианна, неужто эти необъяснимые чары еще не рассеялись? Я думал, разлука и нежная забота способны на многое, а теперь вижу, что вся моя любовь не смогла изгладить то впечатление, которое мисс Фоксли загадочным образом произвела на вашу излишне чувствительную душу.

Слезы наполнили глаза Марианны и закапали на рисунок, когда она еле слышно проговорила:

— Не сердитесь на меня, Артур.

— Я не сержусь, — ответил тот, — но вы же не станете отрицать, что именно по злобному наущению этой женщины так долго и упорно отвергали мои руку, сердце и титул — хотя сами не раз говорили, что я вам не противен и, как я догадывался, окончательный отказ сгубил бы счастие всей вашей жизни? Не отсюда ли проистекают периоды меланхолии, которым вы время от времени подвержены?

Марианна не ответила. Артур продолжал:

— Как вы наконец собрали мужество, чтобы сбросить ее оковы, не ведаю и не столь проницателен, чтобы гадать, но сдается мне, мисс Фоксли еще сохраняет над вами власть. Отбросьте эту слабость, Марианна. Что может сделать вам бывшая гувернантка, когда вы под моей защитой? Откройте мне все — я буду вашим духовником. Никто с большей легкостью не отпустит вам любые грехи.

Она по-прежнему молчала. Маркиз встал в гневе.

— Марианна, — сказал он, — это не только слабость, но и упрямство. Сейчас я оставлю вас поразмыслить над последствиями вашей глупости, но учтите: я не позволяю этой женщине вступать под мой кров, а вам — с нею видеться. Если узнаю, что меня ослушались, между нами все кончено. Я не допущу чуждых влияний в семье и в сердце, где намерен царить единовластно.

С этими словами он закрыл дверь, и через несколько минут эхо его удаляющихся шагов замерло в коридоре.

Прежде чем продолжить рассказ, мне стоит ближе познакомить читателя с мисс Фоксли. Я постараюсь сделать это как можно более кратко. Ее отец, почтенный коммерсант, умер банкротом, когда мисс Фоксли исполнился двадцать один год, так что осиротевшей дочери осталось полагаться лишь на свое образование (весьма приличное) и таланты, которые, хоть и не отличались оригинальностью, как нельзя лучше помогали ей продвинуться в мире, ибо состояли в умении подлаживаться к людям и блюсти собственную выгоду. В ранней юности она была не лишена привлекательности, однако ее тщеславие многократно превосходило ее красоту, и любая нанесенная ему рана не затягивалась со временем, а ныла до тех пор, пока мисс Фоксли не находила способ чувствительно отомстить обидчику. По смерти отца, лишившись средств к существованию, она поступила в семейство леди Хьюм на должность компаньонки и полностью завоевала доверие этой добросердечной дамы, так что после рождения Марианны та приставила ее к дочери гувернанткой, для каковых обязанностей у мисс Фоксли были все необходимые данные, по крайней мере в том, что касалось образования. Когда Марианне шел пятнадцатый год, леди Хьюм умерла. Мисс Фоксли осталась жить в доме сэра Александра Хьюма в Веллингтонии, где Артур и начал ухаживать за ее очаровательной подопечной. Увы, гувернантка, которой к тому времени исполнилось тридцать пять, в своем неистребимом тщеславии вообразила, будто способна пленить юного высокородного джентльмена. Она пускала в ход все ухищрения кокетства, чтобы похитить сердце моего брата у простодушной девочки, неспособной (по мнению мисс Фоксли) сполна оценить его чувств. Впрочем, усилия ее были тщетны и вызвали не любовь, а глубочайшее отвращение; однажды вечером, когда мисс Фоксли вела себя особенно назойливо, Артур вежливо, но твердо объяснил, что для его жены она чересчур стара. Мисс Фоксли преисполнилась злобой. Она мысленно поклялась, что он раскается в своих презрительных словах, и принялась делать все, чтобы не допустить брака между ним и прелестной юной соперницей.

Ее козни вскоре возымели действие. Марианна избегала ухажера, отказывалась слушать его признания, так что Артур, маркиз Доуро, первый витропольский гордец и красавец, начал сохнуть от безответной любви. Меж тем все в городе были убеждены, что его браку с дочерью сэра Александра Хьюма препятствует мой отец; как бы удивились наши соотечественники, узнай они истинное положение дел. Впрочем, было очевидно, что упорство мисс Хьюм мучительно для нее самой: бледное, осунувшееся личико, исхудавшая фигурка и заплаканные глаза свидетельствовали, что и ее сердце точит тайный червь. И все же она вновь и вновь отвергала моего брата; мисс Фоксли уже готова была праздновать победу, когда внезапно Артур, приехав в Бейди-Хаус для последнего объяснения, застал Марианну одну в гостиной. Уж не знаю, к каким красноречивым доводам он прибег, ясно лишь, что они оказались убедительными. Три недели спустя жестокая красавица, плача, краснея и улыбаясь, стояла вместе с моим братом перед алтарем в соборе Святого Михаила. Новоиспеченный супруг немедля воспользовался своей властью и потребовал уволить мисс Фоксли. После этого он неоднократно пытался вытянуть у Марианны, почему она так долго противилась их счастью, но та хранила загадочное молчание. Со временем Артур перестал ей докучать, пока неожиданная встреча с бывшей гувернанткой жены не пробудила в нем самые неприятные воспоминания.

Глава 2

Когда маркиз вышел, Марианна с глубоким вздохом склонилась над неоконченным рисунком, но то ли ее карандаш утратил свою искусность, то ли рука — силу; так или иначе, вместо аккуратных плавных линий и мягких теней на бумагу ложились дрожащие рваные штрихи и уродливые пятна. Наконец маркиза убрала рисунок в папку, закрыла шкатулку слоновой кости, в которой держала рисовальные принадлежности, и повернулась к стоящей поблизости арфе. Ее тонкие, умелые пальцы извлекли из дрожащих струн несколько печальных, хоть и сладостных звуков, а затем в лад музыке зазвучал и дивный, как флейта, голос:

По берегу шумливых волн
Брожу я одиноко,
Их ропот, дум печальных полн,
Несется издалека.
О! Их глубокий ровный шум
В моем сердечном мире
Вздымает волны скорбных дум,
Как пальцы в чуткой лире.
Эхо среди скал прибрежных
Медленно замирает,
Вздохи жалоб безнадежных,
Вея, ветр повторяет.
На просторы мирозданья
Выплывает хор светил.
Блеск их вечного сиянья
Неизменен, как и был.
Но едва над миром встанет
Обновленная луна,
Спать я буду в океане,
Под песком погребена.
Мое горестное имя
Более не прозвучит,
Словно растворится в дыме
Угасающей свечи.
Ей оставалось пропеть еще два куплета, когда в дверь постучали.

— Войдите, — сказала маркиза, и вошла Мина с очаровательным младенцем на руках. — Мой ангел! — воскликнула Марианна деланно-бодрым тоном, вставая и протягивая руки к своему прелестному отпрыску. — Как тебе гулялось?

— От свежего воздуха щеки у малыша немного порозовели, миледи, — сказала камеристка, возвращая хозяйке свою ношу.

— Вижу; и коли так, впредь тебе стоит прогуливать его каждый день, Мина.

— Хорошо, миледи, — ответила служанка, садясь за рабочий столик и беря в руки белое платье, которое вышивала для госпожи.

Марианна несколько мгновений ворковала с маленьким Юлием, забавляя его золотым, украшенным кораллами колокольчиком, который висел у нее на поясе, но вскорости погрузилась в мрачные мысли, умолкла и осталась сидеть, скорбно глядя на дитя. Верная Мина, заметив, что хозяйка опечалились, и желая узнать, что тому причиной, спросила:

— Мне кажется, милорд чем-то раздосадован?

Марианна вздрогнула.

— Почему ты так думаешь?

— Я встретила его на улице, но он не заговорил ни со мной, ни с лордом Юлием, как всегда делает в хорошем расположении духа, лишь прошел мимо с нахмуренным лицом, хотя малютка плакал и тянул к нему ручки.

Маркиза ничего не ответила, и Мина без единого словавернулась к своей вышивке. Так прошло примерно полчаса, затем в дверь опять постучали. Мина пошла открывать; на пороге стоял лакей с письмом.

— Кто его принес, Уильям? — спросила хозяйка, быстро глянув на адрес и печать.

— Мальчишка, сударыня; он сказал, письмо дала ему на Харли-стрит какая-то женщина.

— Он ушел?

— Да, мэм.

— Хорошо, Уильям, можете идти.

Марианна поспешно сломала печать и пробежала глазами послание. Лицо ее побледнело, бумага выпала из ослабевшей руки, и сама она рухнула бы на пол, если бы Мина не кинулась на помощь госпоже. По счастью, та не лишилась чувств, а через несколько минут ее щекам вернулся обычный румянец. Она попросила оставить ее одну.

— Забери свою работу в мою гардеробную, Мина, — сказала маркиза, — а Юлия отнеси няньке. Пусть никто ко мне не заходит, пока я не позвоню. Я хочу немного побыть в одиночестве.

Мина послушно удалилась, и следующий раз хозяйка вызвала ее только в полночь. Остальные слуги уже час как ушли спать, и только Мина сидела в опустевшем холле, беспокойно прислушиваясь. Наконец, когда она уже решилась войти без зова, пробило двенадцать и раздался долгожданный звук колокольчика.

Войдя в гостиную, Мина увидела, что маркиза сидит все в том же кресле у камина, прислонившись к каминной полке. Огонь почти погас, и в комнате не горело ни единой свечи.

— Хотите подняться в спальню, миледи? — спросила девушка. — Я принесла лампу.

— Нет, Мина, не сейчас. Подойди, я хочу с тобой поговорить.

Служанка закрыла дверь и села в кресло, на которое указала хозяйка. Марианна продолжала:

— Ты знаешь маркиза, Мина, не хуже меня. Тебе известно, что он, будучи почти полным совершенством, не терпит несовершенства в других. До сих пор его слово было для меня законом, которому я с радостью повиновалась. Однако сегодня я собираюсь поступить прямо наперекор его воле. Поступок мой, в других обстоятельствах непростительный, извиняет крайняя необходимость; но если маркиз о нем проведает, я погибла. Ты знаешь, где Харли-стрит, Мина? Мне нужно сегодня туда пойти.

— Нет, миледи, не знаю. Но вы же не пойдете одна?

— Пойду.

— Это невозможно, миледи. Вы заблудитесь в городе. Пусть вас проводит мой отец; он знает в Витрополе каждую улицу и закоулок.

— Он здесь?

— Да, милорд приказал ему постоянно ночевать в доме.

— Коли так, позови его.

Мина вышла и минут через десять вернулась с отцом. Нед замялся в дверях.

— Входите, Эдвард, — проговорила маркиза своим ласковым мелодичным голоском.

— Сейчас, миледи, только башмаки сниму, — отозвался он. — Куда в них по такому ковру!

— Не надо, — ответила Марианна, против воли улыбаясь его церемонности. — Простите, что подняла вас с постели, Эдвард, но мне нужно узнать, в какой части города расположена Харли-стрит.

— Харли-стрит? Это улица, которую еще называют Райской, потому что там стоит дом, мимо которого вам ночью одной лучше не ходить.

— Коли так, вы меня проводите?

— С превеликим удовольствием, миледи.

— Тогда подай мои плащ и шляпку, Мина.

— Не лучше ли вам взять мои, сударыня? — спросила благоразумная камеристка.

— Да, конечно, ты совершенно права.

Мина опять вышла и вскоре вернулась с простой соломенной шляпкой и коричневой шелковой пелериной. Все это она надела на юную госпожу, затем, со свечой проводив юную искательницу приключений и ее чичероне до задней двери, которую открыла своим ключом, вернулась в помещение для слуг, легла на обтянутую английским ситцем кушетку рядом с горящим камином и быстро заснула.

Ночь была непогожая; по небу неслись клубящиеся тучи, из которых лился нескончаемый дождь, а когда они на краткий миг расходились, в просвет выглядывала высокая безмятежная луна. Стенания северного ветра вторили далекому рокоту бушующих волн. Марианна с бьющимся сердцем спешила по мокрым улицам вслед за своим надежным вожатым. Миновав много больших площадей и широких длинных проспектов, они свернули в темную улицу, где могли бы пройти плечом к плечу не более четырех человек. По одну ее сторону тянулся ряд высоких домов. Выглянувшая луна озарила ступени и портик перед одним из них.

— Вот и Харли-стрит, миледи, — сказал Нед, останавливаясь и оборачиваясь к спутнице.

— Это она, Эдвард? — тихо спросила Марианна, затем, охваченная волнением, без сил опустилась на вышеупомянутые ступени.

Она не просидела и минуты, как заслышала шаги. Приближалась большая компания. Луна вновь спряталась, так что разглядеть никого было невозможно, однако некоторых Марианна легко узнала по голосам.

— Сдается мне, вице-президент, мы запаздываем, — произнес один.

— Да, почтеннейший[987]… — был ответ; при звуке этого голоса Марианна похолодела и, торопливо вскочив, спряталась за колонной. — Да, и ставлю десять против одного, что Гордон[988] предлагает нас за это оштрафовать.

— По рукам, милорд маркиз! — воскликнул третий.

— Это О’Коннор? — спросил тот, кто предложил пари.

— Да.

— Что ж, отлично, и я сегодня рассчитываю поживиться на ваш счет, мой драгоценный рыцарь мотыги.

Тут двери распахнулись, и хлынувший в ночную тьму свет озарил двадцать — тридцать джентльменов, по большей части высоких красавцев.

С надменным взором, с видом величавым
Прошли они — земли краса и слава[989].
Молодые люди беспорядочной толпой взбежали по ступенькам в великолепный зал, освещенный, как солнцем, огромной люстрой под потолком. Затем дверь закрылась, и царица-ночь вновь вступила в свои права.

— Лихие молодцы, — заметил Нед, подходя к перепуганной маркизе. — Заметь они вас, могли бы и обидеть. Впрочем, с ними милорд, и при нем они, пожалуй, вели бы себя поприличнее.

— Идемте, Эдвард, — сказала она.

— Какой дом вам нужен, миледи?

— Последний на улице, слева.

Скоро они добрались до цели, и Марианна, велев Неду ждать ее снаружи, робко постучала в дверь. Открыла неопрятная служанка в засаленном кружевном чепце и цветастом бумазейном платье.

— Здесь ли остановилась мисс Фоксли? — спросила маркиза.

— Да, мэм. Ступайте за мной, я вас провожу. — И, тщательно заперев дверь, служанка провела Марианну по узкой каменной лестнице и через коридор, тускло освещенный единственной лампой. В его конце располагалась комната; служанка вошла первой и сообщила, что пришла дама.

— Вот как? — ответил кто-то внутри. — Веди ее сюда.

Гостью впустили в комнатенку, вся обстановка которой состояла из раскладного столика, пяти или шести стульев с плетеными сиденьями, вытертого ковра, линялых зеленых занавесок и сломанной бумажной ширмы. Дров в камине было мало, но горели они ярко. Перед огнем сидела в кресле высокая женщина. Она встала, приветствуя Марианну, и обратилась к ней с такими словами:

— Как поживаете, госпожа маркиза? Не могу поверить, что вы снизошли до визита к моей жалкой особе. Прошу садиться, если не побрезгуете этими убогими стульями.

— Мисс Фоксли, — сказала Марианна, садясь, — я многим рискнула, чтобы прийти на ваш зов, и не уверена, что поступила правильно, однако стремление узнать, правда ли то, на что вы намекаете в письме, перевесила все прочие соображения. Прошу вас, расскажите все прямо как можно скорее.

— Ах, сударыня! — с дьявольской усмешкой произнесла гувернантка. — Вы, без сомнения, счастливая жена, любящая и любимая. Маркиз, как говорят, очень заботливый супруг, и, если не ошибаюсь, вы недавно подарили ему сына. Однако, миледи, разве такое блаженство бывает долговечным? Не боитесь ли вы, что оно закончится? Полный штиль обычно предвещает бурю. Не знаете ли вы человека, чье появление вмиг развеет вашу идиллию?

— Мисс Фоксли, мисс Фоксли, — чуть слышно проговорила Марианна, — не мучьте меня, ради всего святого. Заклинаю вас памятью покойной матушки, которую вы некогда чтили! Говорите худшее, не тяните. Он вернулся?

— Глядите сами, — ответила мисс Фоксли, дергая колокольчик. Тут же вошла служанка. — Скажи джентльмену в соседней комнате, что я хочу с ним поговорить.

Девушка вышла, и почти сразу в комнату вступил молодой человек. Он был высок и хорошо сложен, с чертами красивыми, но неприятными. Черные глаза лихорадочно блестели из-под темно-русых волос.

— Мистер Генри, — сказала мисс Фоксли, — позвольте вам представить подругу вашего детства, Марианну Хьюм. Сейчас она, увы, носит другую фамилию, но это не моя вина.

Он подошел к маркизе, которая сидела, закрыв лицо руками, и сказал:

— Сударыня, перед вами Генри Перси. Я вернулся из дальних странствий к той, кто когда-то была ко мне благосклонна.

При звуке его голоса Марианна подняла глаза. Несколько минут она смотрела пристально, затем промолвила:

— Это не Генри. Он был моложе, красивее, с более мягким голосом. Мисс Фоксли, вы меня обманываете. Этот человек если на него и похож, то весьма отдаленно.

— И все же, — ответила гувернантка, — это Генри Перси, ваш Генри Перси, и никто другой.

— Я вам не верю, вот его портрет, — вынимая из-за корсажа миниатюру, сказала Марианна. — Сравните и скажите мне, в чем сходство.

— Сударыня, — перебил молодой человек. — Я не удивляюсь, что вы меня не узнали. Долгая жизнь в чужих краях неизбежно производит перемены во внешности, однако внутренне я все тот же, чего, боюсь, нельзя сказать о некоторых других.

— Не оскорбляйте меня, сэр! — проговорила Марианна. Смертельная бледность на ее лице сменилась краской гнева. — Свидетельства моих собственных чувств убеждают меня надежнее, чем ваши речи.

— Коли вы не верите моим словам, — отвечал он, — вот вам доказательство, которое вы не посмеете отрицать.

И он вложил ей в руку серебряную коробочку. Марианна заглянула внутрь и, слабо вскрикнув, почти без чувств упала обратно на стул.

— Ну что, клятвопреступница, теперь ты меня признала? — со злостью проговорил молодой человек.

— Да, да, но… дайте мне неделю… хотя бы неделю, чтобы собраться с мыслями.

— Ни единого дня, ни единого часа ты у меня не получишь. Закон на моей стороне, и я намерен немедля получить то, что мое по праву.

Маркиза упала на колени и, ломая руки, в слезах принялась умолять Перси об отсрочке. Наконец ее мольбы как будто его тронули.

— Встаньте, сударыня, — сказал он. — Даю вам неделю при условии, что в это время вы не будете советоваться с маркизом Доуро.

— И, — прибавила мисс Фоксли, — с условием, что завтра ночью вы снова придете сюда за важными сведениями, касающимися вас самой, поскольку сейчас вы явно не в состоянии их выслушивать.

— Я исполню все, что вы скажете! — воскликнула Марианна, радуясь и такой передышке. — Но о каких сведениях вы говорите, мисс Фоксли?

— Я всего лишь хочу сообщить вам, кто вы, ибо на этот счет вы посейчас пребываете в глубоком заблуждении.

— Нельзя ли мне узнать все прямо сейчас?

— Нет, поздно. Уже светает.

Разговор продолжался еще некоторое время, после чего Марианна ушла. Перед домом, в тусклом свете брезжащего дня, ее ждал встревоженный Нед. Они торопливо вернулись в Уэлсли-Хаус, куда, по счастью, сумели войти незамеченными. Нед, выслушав сердечные благодарности хозяйки, которым порадовался даже больше, чем сопровождавшему их весомому вознаграждению, отправился на боковую. Марианна тоже легла, но горестные мысли гнали сон от ее роскошной постели.

Глава 3

Вечером следующего дня гостиная Элрингтон-Хауса являла собой более мирное зрелище, нежели обыкновенно. Вместо темных заговорщиков, шумных гуляк или пестрой толпы щеголей по обе стороны ровно и ярко горящего камина сидели двое: хозяин и хозяйка дома. На каминной полке, между сотнями сверкающих безделушек, горели несколько восковых свечей; света от них и от огня вполне хватало лорду Элрингтону для чтения трактата о современном состоянии общества, а его супруге — чтобы разбирать затейливую вязь персидской поэмы. Наконец его милость, пробормотав очередное уничижительное замечание в адрес автора книги, отшвырнул ее и сказал:

— Бросьте вы свою ерунду, Зенобия, это же невозможно читать. Мир еще не видывал подобной дребедени.

— Вы ошибаетесь, Элрингтон, — никогда еще язык не воплощал более возвышенных чувств. А что читали вы?

— Перевод с ослиного на человеческий.

— Тогда ваше время прошло с меньшей пользой, чем мое. Я разобрала песнь соловья к его возлюбленной розе.

— И какому же недоумку пришла в голову эта сногсшибательная мысль?

— Фирдоуси, одному из величайших поэтов Персии.

— И вам, Зенобия, правда по душе эта слезливая чушь?

— О да!

— Воистину женщины — самые необъяснимые создания на земле; то вы вроде бы выказываете и рассудительность, и вкус, то совершаете поступки и произносите слова, говорящие о чрезвычайной скудости, если не о полном отсутствии ума.

— Пусть так, Александр, но разве я не могу сказать то же самое о вас? Сколько раз за год вы бываете благоразумны, как сегодня?

— Не будь я нынче в отличном расположении духа, Зенни, ваша последняя фраза встала бы мне поперек горла.

— Вот как? В таком случае, чтобы ее проглотить, вам потребовалось бы не меньше бутылки вина.

— Возможно. Однако объясните мне, что заставляет вас прятать все волосы под ту нелепую шапчонку, какую вы в последнее время носите?

— Прихоти моды и обычая, милорд.

— Неужто мода заставляет дам уродовать свою красоту?

— Бывает и так, но если она вам не нравится, то дело легко поправить.

С этими словами леди Зенобия выдернула из прически гребень, и густые смоляно-черные кудри облаком рассыпались по ее шее и плечам.

— Ну вот, — сказал его милость после недолгого молчания. — Теперь вы похожи на себя. Поразительно, как много меняет присутствие или отсутствие нескольких кудряшек.

От такой готовности угождать на лорда Элрингтона снизошло умиротворение, какого его мятущаяся душа не знала уже много лет, и тут, когда он совсем разнежился, в дверь неожиданно постучали.

— Войдите! — сказал лорд, и стоящий за дверью слуга вздрогнул от непривычно ласкового голоса; обычно потревоженный хозяин взрывался шквалом проклятий и богохульств. Робко отворив дверь, лакей объявил, что некая особа желает поговорить с лордом Элрингтоном.

— Особа? И кто это заявился сюда в такой час?

— Женщина, милорд, и вроде бы молодая, хотя она закрывает лицо платком, так что я не мог ее толком разглядеть.

— Хм! Занятно. Что ж, проводи ее в библиотеку и скажи, что я сейчас приду.

— Что этой бесстыднице от вас нужно? — спросила леди Зенобия. — Напрасно вы так, Элрингтон; лучше было бы ее прогнать.

— Чепуха, Зенни! Может быть, она хочет сообщить мне что-нибудь важное.

Войдя в библиотеку, лорд Элрингтон застал там хрупкую девушку в шелковой пелерине и большом соломенном капоре, который съехал назад, явив взорам пышные золотисто-каштановые кудри. Посетительница сидела, отвернувшись и до половины закрыв лицо маленькими белыми ладонями.

— Ну, душенька, — сказал Элрингтон, — какое у тебя ко мне дело?

Сперва она не ответила. Он повторил вопрос. Тогда девушка подняла голову; ее раскрасневшееся личико сияло такой безупречной красотой, что надменный аристократ невольно вскрикнул от изумления. Вглядевшись внимательнее, он сказал:

— Глаза меня обманывают или передо мной и впрямь несравненная маркиза Доуро?

— Милорд не ошибся, — ответила она и, отбросив сковывающую ее робость, бестрепетно встретила его пристальный взор, горящий почти безумным огнем. — Я эта несчастная.

— И чему же я обязан столь неожиданным, хоть и весьма приятным визитом?

— Отчаянию, милорд. Ничто иное не заставило бы меня так себя унизить.

— Жаль, прекрасная дама; я надеялся, что вы пришли по доброй воле. Однако чем я могу вам служить? Пусть никто не скажет, что самая красивая женщина Витрополя тщетно молила меня о помощи.

— Не говорите так, лорд Элрингтон! — воскликнула Марианна, содрогаясь всем телом. — Зная то, что я знаю, невыносимо слышать такие легкомысленные речи.

— А что же вы знаете, миледи?

— То, что не скажу вам словами и в чем пришла сюда убедиться, хотя, боюсь, новых доказательств не требуется.

— Вы говорите загадками. Я вас не понимаю.

— Скоро поймете. Скажите, милорд, есть ли у вас ларец покойной леди Перси[990], который вам до сих пор не удавалось открыть?

— Есть, но как, во имя небес, земли, моря и всего, что в них и на них, вы о нем узнали?

— Этого я вам сейчас объяснить не могу, милорд. Просто разрешите мне взглянуть на ларец, а я покажу, как его открыть.

— Я не могу отказать просьбе столь прелестных уст, так что позвольте, госпожа маркиза, проводить вас туда, где лежит означенный предмет.

И он предложил ей руку, но Марианна невольно отшатнулась, как от зачумленного.

— Вот как? — проговорил Элрингтон, гневно хмуря брови. — Я выказываю вам снисхождение, а вы смеете его отвергать?

— Я была не права, — ответила Марианна, заливаясь слезами. — Вы можете взять меня под руку, милорд Элрингтон, ибо, боюсь, у вас есть право повелевать мною во всем.

Последние слова были произнесены совсем тихо, чтобы его милость их не услышал. Впрочем, тот немного смягчился, полагая, будто напугал Марианну своим гневом. Поэтому он не оттолкнул ее руку, как мог бы сделать в иных обстоятельствах, а, взяв свечу, повел гостью из комнаты.

Они молча прошли через вестибюль, поднялись по главной лестнице и, бесшумно ступая по мягкому ковру, миновали длинную галерею. В конце ее располагалась дверь, которую лорд Элрингтон отпер ключом и впустил Марианну в обшитую черным дубом комнату. Посередине стоял стол, заваленный бумагами, в углу — изящный резной секретер, на котором лежали четыре шпаги — три в ножнах и одна обнаженная. Над ними висело знамя, кроваво-красное, с черным черепом и скрещенными костями посередине.

— Здесь, госпожа маркиза, — проговорил лорд, запирая дверь изнутри, — мое sanctum sanctorum[991].

Он помолчал, не сводя с Марианны глаз и словно проверяя, какое впечатление это на нее произвело.

Положение бедняжки было и впрямь пугающим. Вот она, средь ночи, стоит лицом к лицу с человеком, чьи невероятные таланты и еще более невероятные преступления заставят содрогнуться музу истории, когда ей придет время занести их в свои анналы. Вокруг царила зловещая тишина, нарушаемая лишь слабым хлопаньем дверей и торопливыми шагами в дальней части просторного особняка: эти звуки напоминали, что до помощи, если она потребуется, не докричишься. Сердце юной маркизы холодело от этих мыслей, ужас сковал язык и члены, так что несчастная стояла под испытующим орлиным взглядом Элрингтона, не в силах вымолвить слова или шелохнуться.

— Ну что, нравится? — продолжал он с ехидной усмешкой, поднимая свечу и выпрямляясь во весь свой огромный рост. — Видите четыре шпаги и флаг над ними?

Она кивнула.

— Я объясню, что они означают. Вот первый клинок — им я убивал негров, сражаясь под знаменами герцога Веллингтона. Второй служил мне в изгнании — на его счету жизнь многих морских и сухопутных торговцев. Третий не так давно заставил Александра I трепетать на троне средь гор Хитрундии. Эти три шпаги в ножнах; их труд завершен. Они сразили тысячи и десятки тысяч, так что теперь могут отдыхать. Однако есть четвертая! Вглядитесь в нее, сударыня, вглядитесь хорошенько. Ни капельки крови, ни пятнышка ржавчины. Это девственный клинок, он не пронзил ни одно сердце, ни одну душу не разлучил с телом. Он ждет своего часа, обнаженный и готовый к бою. В его стали заключены голос и мощь: голос, чтобы возвестить судьбу народов, мощь, чтобы исполнить сказанное. Чья рука свершит этот дерзкий подвиг? — продолжал Элрингтон, с такой силой опуская ладонь на плечо Марианны, что та вздрогнула. — И какой она жаждет награды? Моя то будет рука, а наградой станет корона!

Он немного помолчал, потом заговорил тише:

— Что до знамени, это стяг «Черного скитальца». Семь лет бороздил он моря, внушающий ужас, неуязвимый. Буря и штиль, война и веселье, битвы и празднества — все ему было нипочем, из всего он выходил неизменным. Когда волны носили обломки разбитых штормом купеческих судов и королевских фрегатов, мой славный корабль, их гроза и бич, расправлял белые паруса и мчался, подобный призраку, рассекая носом валы, на которые никто другой не смел даже глядеть. Его считали заговоренным и не сильно ошибались: покуда я стоял на палубе и указывал курс, Фортуна держала над нами свой тройной щит… Впрочем, довольно! Кто я — безумец или глупец, — если говорю это вам? Хм… Боюсь, я наболтал лишнего. Однако дело поправимое. На колени, маркиза Доуро, на колени сию же секунду! Не слушаетесь? Что ж, так-то лучше! Простите, что пришлось вас толкнуть, зато теперь вы знаете, что мои повеления надо исполнять сразу. Теперь клянитесь головой того старика, которому вы поклоняетесь, что не повторите никому из смертных и единого из услышанных здесь слов. Клянитесь, не то я…

— Клянусь, — слабым голосом выговорила Марианна.

— Отлично. Вставайте. Вы хорошая и послушная девочка, а под моим руководством вскоре стали бы воплощением женской кротости.

Марианна встала. Она была бледна как смерть и могла бы сойти за прекрасную мраморную статую, если бы дрожь во всем теле не выдавала в ней создание из плоти и крови. Лорд Элрингтон вновь устремил на несчастную пристальный взгляд, упиваясь ее ужасом. Несколько минут он длил пытку, затем громко расхохотался. Марианна попятилась, глядя с сомнением — в своем ли тот уме.

— Да неужто я вас напугал, сударыня?! — воскликнул лорд Элрингтон, отсмеявшись и переведя дух. — Полно! Чепуха! Можно подумать, вы никогда не слышали резкого слова и не видели сурового взгляда! Наверняка маркиз иногда воспитывает вас подобным образом! Сознавайтесь: разве не бывает он порой невыносимо властным?

Кровь прихлынула к побелевшим щекам Марианны.

— Милорд, — начала она, — я не позволю упоминать моего мужа в таком тоне, даже вам с вашей сатанинской гордыней…

Она бы сказала больше, но слова замерли у нее на губах, а следом остыл и вызвавший их гнев.

— Сатанинская гордыня, — повторил аристократ. — Дерзко сказано. Вы забываете, сударыня, где вы сейчас. Нечего разыгрывать образцовую жену, совершая то, что в глазах вашего мужа будет тяжелейшим проступком. Сомневаюсь, что маркиз Доуро знает про ваш полуночный визит в Элрингтон-Хаус.

Марианна не ответила на эту язвительную реплику, лишь глубоко вздохнула. Наступило молчание. Лорд Элрингтон расхаживал по комнате. Прошло некоторое время, прежде чем Марианна осмелилась напомнить о том, что ее сюда привело. Наконец, собрав все мужество, она спросила:

— Можно ли мне теперь взглянуть на ларец?

Элрингтон молча подошел к секретеру и, достав из кармана ключ, отпер дверцу. Среди множества отделений, в беспорядке заполненных самыми разными предметами, выделялось одно: в нем вещи были разложены куда более аккуратно. Здесь хранились ларец из слоновой кости, украшенной серебром, длинная заплетенная прядь светло-русых волос, дамские часы и портрет очень красивой женщины в массивной золотой оправе, усыпанной драгоценными камнями. Элрингтон взял ларец и протянул Марианне.

Та быстро отступила к столу, на котором горела лампа, и, открыв ларец при помощи спрятанной пружины, вытащила наружу единственное содержимое — исписанный лист бумаги. Маркиза быстро пробежала глазами документ и, прежде чем Элрингтон успел ее остановить, сунула его в пламя. Бумага сгорела в мгновение ока, и Марианна воскликнула:

— Благодарение Богу, свидетельство уничтожено!

— Как вы посмели? — прогремел Элрингтон, подходя к ней и машинально хватаясь за пистолет, спрятанный у него за пазухой. — Будь вы мужчиной, я бы застрелил вас на месте!

— Стреляйте, — проговорила Марианна без тени страха, — и оборвите жизнь, которая мне больше не мила.

— Нет, — ответил он, убирая пистолет назад. — Я вас не убью, но сделаю то, что в вашем нынешнем состоянии будет немногим лучше смерти. Я запру вас здесь и буду держать, покуда не расскажете, что было в уничтоженном вами документе.

— Этого я не открою, и каждый ваш следующий поступок укрепляет мою решимость хранить молчание.

— С ума она, что ли, сошла, эта глупая девчонка? — мрачно хмурясь, проговорил Элрингтон. — Забыла, кто она и кто я?

— Нет, милорд, но чувства, которые я к вам испытываю, прорываются вопреки всем моим усилиям.

— Что ж, за свою несдержанность вы останетесь здесь по меньшей мере до рассвета. Если в следующие пять-шесть часов будете вести себя хорошо, я, возможно, вас отпущу, чтобы вы успели объяснить маркизу причину своего отсутствия.

Тщетны были все мольбы, возражения и даже слезы Марианны — Элрингтон оставался непреклонен. До конца ночи ей пришлось выслушивать оскорбительные намеки и ненавистные комплименты своего тюремщика.

Наконец, когда пламя свечи поблекло в проблесках зари из высокого узкого окна, послышался осторожный стук.

— Кто там? — прогремел лорд Элрингтон.

— Всего лишь я, — раздался из-за двери голос его жены. — Хочу спросить, Александр, намерены вы лечь сегодня до утра или нет?

— Как вы смеете задавать подобные вопросы?! Немедленно в постель, ответа не будет!

Зенобия, поняв по голосу, что супруг не в духе, спешно ретировалась.

— Теперь, — проговорил Элрингтон, поворачиваясь к маркизе, — я позволю вам уйти.

Он отпер дверь и повел обрадованную Марианну через галерею и вестибюль к парадному выходу, где собственноручно отодвинул засов. Маркиза, не дожидаясь прощальных церемоний, шмыгнула мимо своего тюремщика, легко, как лань, сбежала по ступеням на улицу и через мгновение уже скрылась из глаз. К тому времени, как она достигла Уэлсли-Хауса, небо на востоке уже пылало золотом. Тем не менее величественный дом был совершенно тих. Марианна позвонила в колокольчик у задней двери.

— Ой, госпожа, — проговорила верная Мина, открывая, — я так рада, что вы здесь! Ну и натерпелась же я за вас страху!

— Маркиз дома? — спросила хозяйка.

— Да, вернулся часа в три. Я уж думала, сейчас он увидит, что вас нет, и тогда все пропало, но, по счастью, он ушел в свою спальню и по-прежнему ничего не знает.

— Хвала небесам и Верховным Духам, которые меня хранят! — воскликнула маркиза. — А теперь, Мина, иди ложись, ты наверняка устала. Я разденусь сама.

Горничная вышла, и через несколько минут ее госпожа, истомленная горем и долгими часами бодрствования, на время забылась утешительным сном.

Глава 4

Не проспала она и трех часов, как ее разбудила Мина.

— Вы встанете госпожа? — осведомилась служанка. — Маркиз прислал сказать, что завтрак на столе.

— Который час? — спросила Марианна.

— Девять, миледи.

— Ой! Тогда, конечно, встану. Как нехорошо, что ему приходится меня ждать!

Маркиза оделась быстро, ибо ее утренний наряд являл собой воплощение изящной простоты; нескольких движений гребня хватило, чтобы привести в порядок блестящие, от природы кудрявые волосы. С отчаянно бьющимся сердцем спустилась она в комнату, где был накрыт завтрак, ведь ей предстояло увидеть мужа впервые после встречи, описанной в одной из моих предыдущих глав. Тогда Артур ушел в гневе, настрого запретив ей видеться с мисс Фоксли — и как она исполнила волю супруга?

Артур сидел спиной к двери и читал газету. Марианна ступала так легко, что он не слышал, как она вошла. Заговорить первой маркиза боялась, поскольку не знала, прошел ли его гнев, поэтому тихонько уселась на свое место и принялась раскладывать по местам ложечки и прочее.

Артур, услышав звяканье фарфора и серебра, с улыбкой поднял голову.

— Что же вы со мною не здороваетесь, Марианна? Надеюсь, не от обиды, что вас подняли с постели в такую рань?

— Вовсе нет, Артур. Наоборот, я стыжусь, что заставила вас ждать. Но простите меня, ведь обычно я бываю точна.

— Я подумаю, — игриво отвечал он. — Может, и прощу, поскольку не чувствую склонности очень уж негодовать по этому поводу.

Завтраки моего брата обычно растягиваются часа на полтора: вместо того чтобы есть как люди, он лениво почитывает утренние газеты и, по выражению моего опекуна[992], прихлебывает и кусает с перерывами в пятнадцать минут. Многие мои знакомые дамы закатили бы истерику, заставь их мужья столько просиживать с ними за столом, однако маркиза Доуро почитает заботу о супруге и повелителе за честь и потому, закончив свою скромную трапезу, обычно берет вышивку и терпеливо орудует иголкой, покуда не будет дочитана последняя газетная статья.

В то утро ее работа поминутно прерывалась тягостными вздохами. При каждом таком выражении горя, срывавшемся с ее губ, маркиз, невидимо для жены, поднимал глаза от газеты и со странным выражением устремлял их на Марианну, когда же вновь возвращался к опубликованной речи или статье, в первый миг казалось, будто мысли его заняты отнюдь не чтением.

Все в подлунном мире когда-нибудь заканчивается; закончился и завтрак Артура. Лакей убрал посуду, и Марианна приготовилась идти в детскую, когда маркиз внезапно поднялся и, подойдя ближе, взял ее за руку.

— Марианна, — проговорил он после недолгого молчания. — Вы сегодня очень бледны. Что тому причиной?

— Я… я плохо спала ночью, — запинаясь, выговорила она, трепеща как осиновый лист.

— Должно быть что-то еще, иначе бы вы так не дрожали. И почему ваша рука вдруг так похолодела в моей?

— Не знаю, — ответила Марианна, силясь выдавить улыбку, но вместо этого в ее синих глазах выступили слезы.

Маркиз посмотрел на жену так, будто хотел заглянуть в самую глубину ее сердца, и проговорил тихо, угрожающе:

— Вы меня ослушались? Вы встречались с этой женщиной и вновь подпали под ее власть?

Наступило молчание. Марианна была почти уничтожена. Бледность и румянец, сменявшиеся на ее щеках, говорили о силе чувств, разрывающих душу несчастной. Она не могла говорить, не могла смотреть на своего властного супруга и только стояла, недвижная и безгласная, словно обратилась в камень.

— Отлично, — проговорил Артур, выпуская ее ладонь и сурово складывая руки на груди. — Ваше молчание вполне красноречиво. Вы предпочли поддаться собственному слабоволию наперекор моей воле. Я предупреждал, что в таком случае мы немедленно расстанемся. Не в моем обыкновении бросать слова на ветер. Начиная с сегодняшнего дня вас будет ждать дорожная карета. В течение трех суток вы должны уехать в имение моего отца в Веллингтонии. Скорее всего это наш последний разговор, потому что я не могу любить непослушную жену.

— Артур, мой любезный Артур, не уходите так! Вы бы смягчились, если бы знали все!

— Так расскажите мне! — воскликнул он, торопливо выпуская дверную ручку, которую уже начал было поворачивать.

— Не могу!

— Почему?

— Я связана обещанием не советоваться с вами в течение недели. А когда этот срок выйдет, боюсь, никакие советы уже не помогут и я вынуждена буду оставить вас навсегда.

Маркиз собрался ответить, но тут дверь отворилась, и вошел его светлость герцог Веллингтон. Он замер на пороге и, пристально оглядев Артура и Марианну, спросил тихо:

— Чем вы оба расстроены? Я что, пришел аккурат к не лучшему моменту супружеской идиллии?

Ответа не последовало; Артур лишь отошел к окну и стал смотреть на проплывающие облака. Тогда его светлость обратился непосредственно к даме:

— Что же вы такого натворили, Марианна, отчего ваш супруг стал мрачнее тучи?

Марианна залилась слезами.

— Я не хотела его обидеть, — рыдала она, — но…

— Но что, милая? Надеюсь, это не беспричинное тиранство с его стороны?

— Нет-нет-нет, просто он хочет знать то, что я не могу ему сказать.

— И что же это? Можете вы сказать мне?

— Да, — проговорила маркиза, поднимая голову, и в ее еще влажных глазах блеснула улыбка. — Думаю, что могу. Советы вашей светлости будут для меня ценнее любых других, а хранить секрет от вас я не обещала.

— Вот и славно, дитя мое. Садитесь рядом со мной, и выслушаем ваш замечательный секрет.

Марианна села подле герцога, как тот сказал, и некоторое время молчала, собираясь с духом. Наконец черты ее приняли выражение если не спокойствия, то обреченной решимости, однако глаза по-прежнему блестели, как в лихорадке, а голос дрожал, когда она произнесла:

— Милорд герцог, я не жена вашего сына и не дочь сэра Александра Хьюма.

При этих словах маркиз Доуро вздрогнул, словно его ударило электрическим током. Он обернулся и хотел заговорить, но отец удержал его, сказав:

— Погоди, Артур. Ни слова, или я попрошу тебя выйти из комнаты. А теперь, милая, — продолжал герцог, обращаясь к Марианне, — объясните прежде всего, почему вы не жена моего сына.

— Лет пять назад, — стала вспоминать маркиза, — когда моя матушка, вернее, та, кого я до недавних пор считала своей матушкой, мучилась тяжким недугом, который затем и свел ее в могилу, меня однажды пригласили к ней в комнату. Матушка сидела, опершись на подушки, а подле кровати стояли мистер Холл, наш семейный капеллан, мисс Фоксли, моя гувернантка, ваша светлость, возможно, ее помнит, — герцог кивнул, — и Генри Перси, младший сын лорда Элрингтона, чье поместье соседствует с Бейди-Холлом. Мы с ним были примерно одних лет, и, сколько я себя помню, нас связывала детская дружба.

«Марианна, — сказала матушка, когда я к ней подошла, — ты ведь часто слышала от меня о покойной леди Перси?»

Я ответила, что да, и она продолжила:

— Леди Перси была моей самой дорогой подругой. Все ее желания теперь для меня священны, и одно из них я мечтала бы сегодня исполнить. На смертном одре, вскоре после вашего с Генри рождения, она выразила надежду, что в память о нашей дружбе вы со временем поженитесь. Скоро я умру, а Генри завтра отправляется в далекое плавание, из которого может не вернуться. Я желала бы перед смертью увидеть вас женихом и невестой, и если моя до сих пор послушная дочь хочет скрасить последние мгновения умирающей, то сейчас она вручит свою руку тому, кто, я уверена, со временем сделает ее счастливой…

Я не могла отказать в просьбе моей дорогой матушке, которую, я знала, скоро навек сокроет от меня могильная сень, и даже если бы не властное веление долга, не могла бы сыскать в душе убедительных причин для отказа: хотя я не ведала тогда, что такое любовь, Генри Перси, красивый и милый юноша, всегда был мне по сердцу. Мы перед лицом капеллана обменялись обетами, а также знаками, по которым после долгой разлуки сможем друг друга узнать. На следующий день Генри отбыл в плавание, а еще через несколько недель моя матушка отошла в лучший мир.

В следующие три года я ничего не слышала о Генри, пока однажды утром мисс Фоксли не прочла в газете и не показала мне коротенькую заметку. Там сообщалось, что «Русалка», корабль, на котором служил Генри, потерпел крушение в далеких неведомых краях, именуемых островами Южных морей[993], и вся команда, включая лейтенанта Перси, сына прославленного Александра Шельмы, погибла. Я оплакивала Генри, но не долго и не горестно. Разлука изгладила из памяти его образ и приглушила детскую привязанность, что я когда-то испытывала.

Через год я встретила маркиза; новое, неведомое прежде чувство вспыхнуло в моем сердце. Нет нужды напоминать вашей светлости, что уже был назначен день свадьбы, когда я по необъяснимой — как вам тогда должно было показаться — прихоти объявила, что не выйду за вашего сына. Однако причина у меня была, и очень веская. За три дня до намеченного бракосочетания, когда мисс Фоксли шила мне подвенечное платье, ей пришло письмо от знакомого, служившего с Генри на одном корабле. Тот писал, что сообщение о гибели «Русалки» было лживым: и корабль, и команда благополучно продолжают плавание.

Надеюсь, милорд, теперь вы не станете винить меня за то, что я наперекор велению сердца прервала всякие отношения с вашим сыном. Никто не знает, какие муки я пережила, глядя, как он день за днем чахнет из-за меня, однако долг указывал путь, от которого я не смела отступить. Ваше мнение о моей взбалмошности, вероятно, еще более укрепилось, когда после нескольких месяцев упорного нежелания с ним видеться я внезапно сдалась на его мольбы. Тому тоже была причина, но я робею ее открыть: боюсь, вы сочтете меня излишне романтичной натурой.

Герцог ободрил ее несколькими ласковыми словами, и Марианна продолжила:

— Как-то ясным летним вечером я гуляла в дальней части поместья и зашла в маленький грот — мое излюбленное место уединения. Там я сидела, плача о том, что никогда не стану женой вашего сына, как вдруг заметила, что наступили сумерки. Не желая идти в темноте через парк, будя оленей и диких быков, я поспешно встала и направилась по лесной дорожке, рядом с которой был выстроен грот. Внезапно голос, тихий и скорбный, окликнул меня по имени. Я обернулась и увидела в арке того самого алькова, откуда только что вышла, смутные очертания мужской фигуры.

«Кто там?» — спросила я с легкой тревогой.

Вместо ответа незнакомец шагнул ближе. Я вскрикнула. Он сделал мне знак молчать и глухим голосом, при одном воспоминании о котором меня бросает в дрожь, промолвил:

— Погляди на меня, Марианна. Таким стал твой Генри.

Тут как раз луна выглянула из-за облака, и в ее свете, пробивающемся сквозь ветви, мне предстало лицо, и впрямь отдаленно схожее с лицом Генри, но столь искаженное, что сама бы я его не узнала. С мокрых волос и одежды текла вода, широко открытые глаза застыли, лишенные всякого выражения, щеки и нос раздулись и посинели.

От ужаса я ничего не могла ответить, и он продолжал:

— Таким я лежу, Марианна, меж Коралловых островов Южных морей. Не слушай лжецов, не бойся, что я вернусь. Смерть и пучина сковали меня цепью. Будь счастлива и не вспоминай свою первую любовь…

И призрак у меня на глазах двинулся по воздуху. Сама не своя от страха, я бегом бросилась домой.

Там я сразу рассказала об увиденном мисс Фоксли. Она всячески старалась меня убедить, что это лишь плод моего воображения, а когда поняла, что я твердо верю в реальность призрака и намерена поступить по его совету, очень рассердилась и ушла, сказав напоследок, что желает мне жестоко раскаяться в решении выйти замуж за маркиза. Через три недели мы обвенчались, а вскоре после того Артур уволил мисс Фоксли, чему я была только рада, ибо от ее угрюмого вида и глухих намеков меня охватывал необъяснимый ужас.

С тех пор о ней долго не было ни слуху ни духу, а дня три назад маркиз сказал, что видел ее в городе, и настрого запретил мне вступать с нею в какие бы то ни было сношения. В тот же день мисс Фоксли прислала мне письмо. Там говорилось, что если я не хочу, чтобы о неких обстоятельствах стало известно маркизу, то должна, невзирая на титул, навестить свою старую гувернантку в квартире на Харли-стрит. Я поддалась на угрозы и, придя туда, увидела Генри Перси, которого считала погребенным в морской пучине.

Он так переменился, стал такой неприятный и злой, что я сперва отказывалась его признать, но он быстро меня убедил, предъявив тот самый знак, который я пять лет назад вручила ему в залог нерушимой верности. Он хотел, чтобы я осталась с ним в тот же день, но я слезами и уговорами вымолила себе неделю с условием, что не обращусь к мужу за советом и на следующий день приду на Харли-стрит узнать некий важный секрет касательно меня самой.

При второй встрече мисс Фоксли сообщила, что я не дочь сэра Александра Хьюма!

«А чья же в таком случае?» — спросила я.

«Как вам известно, — ответила она, — покойные леди Перси и Хьюм были ближайшими подругами. В знак взаимной любви они сговорились, после вашего с Генри рождения, обменяться детьми, чтобы каждая воспитывала чужого ребенка, как своего. Все было устроено так ловко, что никто, кроме меня, об этом не узнал, так что вы до сего дня считали отцом доктора Хьюма, хотя на самом деле вам подарил жизнь не кто иной, как сам лорд Элрингтон!»

Услышанное так меня поразило, что я упала без чувств, а когда пришла в себя, сказала мисс Фоксли, что буду считать ее слова гнусными измышлениями, покуда не получу доказательств. Она ответила, что дамы составили об этом бумагу и что документ хранился у леди Перси в ларце, открываемом потайной пружиной, затем подробно описала пружину и добавила, что отыскать ее очень трудно и лорд Элрингтон, вероятно, так до сих пор и не открыл ларец.

Сама не своя от мысли, что тот, кого я ненавижу и боюсь больше всего на свете, в действительности мой отец, я, едва ли понимая, что делаю, прибежала в Элрингтон-Хаус. Там я уговорила лорда Элрингтона показать мне ларец, прочла злополучную бумагу и в порыве чувств тут же ее сожгла.

Теперь, милорд, — продолжала она, — вы знаете все мои тайны и можете понять глубину страданий, от которых у меня временами почти мутился рассудок. Объяснения мне тягостны, так что постараюсь изложить оставшееся как можно короче.

Когда Марианна закончила, Артур попросил ее описать знак, по которому она узнала Генри Перси.

Та ответила:

— Это было золотое колечко с прозрачным камнем, в которое заключена прядка моих волос, а с внутренней стороны выгравировано мое имя.

— Гнусная ведьма! — воскликнул маркиз. — Она купила его в ювелирной лавке Сапфира, а тот, кто показал вам это кольцо, — такой же Генри Перси, как я сам! А вся история про лорда Элрингтона — наверняка такая же подлая выдумка, и я выведу вашу мисс Фоксли на чистую воду еще до конца дня!

Он тут же позвонил в колокольчик и велел нескольким слугам отправляться на Харли-стрит за мисс Фоксли и тем, кто там вместе с нею остановился. Посланные вскоре вернулись с гувернанткой и ее сообщником, в котором мои отец и брат тут же узнали Эдварда Перси, известного негодяя и старшего брата того, за кого он себя выдавал. Эдвард без смущения признался, что пошел на обман из одной только корысти: мисс Фоксли обещала ему заплатить. Та, увидев, что ее предали, вынуждена была во всем повиниться и раскрыла тайну ларца покойной леди Перси: дамы и впрямь хотели обменяться детьми, но, не получив согласия мужей, отказались от этой мысли.

Тогда мой отец сказал ей, что если она хочет избежать наказания, то должна немедля покинуть пределы Африки и никогда больше сюда не возвращаться.

— Я предлагаю вам выбор между изгнанием ипозорным столбом, — объявил герцог. — Решайте сами, что вам больше по вкусу.

Она выбрала первое, и на следующий же день была выслана из страны. Эдвард Перси за свое чистосердечное признание получил от моего отца десять соверенов и полное прощение, так что удалился весьма довольный.

— Простите ли вы теперь мое невольное ослушание, Артур? — спросила вновь счастливая Марианна, когда все уладилось.

Улыбка и поцелуй ответили на ее вопрос куда лучше слов. И на сем заканчивается моя повесть «Секрет».

Лили Харт[994]

Шестнадцатого марта, в день достопамятного Великого мятежа, почтенная вдова миссис Харт и ее дочь Лили коротали вечер у камелька в гостиной опрятного домика на окраине Витрополя. День прошел в тревоге и непрестанных волнениях — дамы боялись, что пламя сражения, бушевавшего в других частях города, перекинется в их скромный пригород. К счастью, около трех пополудни артиллерийские разряды, громыхавшие к востоку, стихли. Плотные облака порохового дыма рассеялись, беспорядочный гул ослабел, а вслед за тем пришли донесения, что восстание подавлено правительственными войсками.

Не скоро перепуганные женщины оправились от треволнений дня. Однако к вечеру все по-прежнему свидетельствовало о благополучном исходе сражения — что подтверждали новые гонцы и защитники города, потянувшиеся по домам, — и у них отлегло от сердца. Обитательницы скромного домика отворили двери и окна и впервые за день позволили себе скромную трапезу, которую с грехом пополам приготовила насмерть перепуганная Бесси, их единственная служанка. По завершении ужина дамы придвинулись к очагу, но привычные занятия вроде чтения и шитья не шли на ум. Мать и дочь взволнованно обсуждали ход сражения и строили догадки, как обернулись бы события, одержи победу повстанцы.

Неожиданно Лили, прервавшись на середине фразы, обратилась к миссис Харт:

— Матушка, вы слышали? Там, в саду?

Миссис Харт прислушалась.

— И впрямь, словно кто-то стонет. Должно быть, раненый. Скорее, наш долг облегчить его муки.

С этими словами она вышла в сад через стеклянную дверь веранды, Лили последовала за матерью. Ночь выдалась ясная и тихая, луна и звезды сияли на безоблачном небосводе. Их ясные лучи падали на человека, лежавшего ничком на траве рядом с открытой калиткой. Миссис Харт окликнула незнакомца, но ответа не получила. Тогда она приблизилась и взяла его за руку. Рука была холодна как лед, а раненый больше не стонал и лежал неподвижно.

— Боюсь, он умер, — промолвила отважная дама тоном неподдельного участия, — и все же, Лили, немедленно пошли Бесси за лекарем.

— Я кое-что смыслю во врачевании, мадам, — неожиданно произнес незнакомый голос, и в калитке показался высокий силуэт. — Буду рад предложить вам свои услуги.

— Кто вы, сэр? — испуганно спросила хозяйка, взволнованная вторжением незнакомца.

— Офицер правительственных войск, мадам, и смею заверить вас, ни одной представительнице прекрасного пола не следует меня опасаться.

Успокоенная его мягким, учтивым тоном, миссис Харт поблагодарила незнакомца за столь своевременное предложение, и вскоре раненого с помощью Бесси внесли в гостиную и с удобством разместили на диване. Как только свет упал на его бледные черты, офицер удивленно воскликнул:

— Это же мой старинный приятель! Хвала Господу, он жив! Его безвременная кончина стала бы невосполнимой потерей для Африки.

Затем он поспешил прибегнуть к помощи возбуждающих средств и сердечных капель, коими щедро снабдила его хозяйка. Постепенно раненый пришел в себя, изумленно огляделся и попытался что-то сказать, но самозваный лекарь строго-настрого запретил ему открывать рот. По счастью, рана от штыка оказалась неглубокой и не задела жизненно важных органов.

— Как мне называть вашего друга, сэр? — обратилась к офицеру миссис Харт, когда рану перевязали и несчастный страдалец был препровожден в постель.

— Мистер Сеймур, — отвечал тот после секундного раздумья. — А я полковник Персиваль. Могу ли я надеяться, мадам, что вы не сочтете меня назойливым и позволите моему другу остаться под вашим гостеприимным кровом до выздоровления? Разумеется, вы можете рассчитывать на безусловное возмещение всех понесенных затрат.

Миссис Харт заверила полковника Персиваля, что с превеликой радостью даст прибежище раненому. Засим, обещав вернуться поутру, полковник удалился.

— Какой красавец, — заметила Лили, когда он ушел. — Никогда не видела таких живых темных глаз, таких правильных черт и благородной осанки. Однако для полковника он слишком молод.

— Сразу видно, не из простых, — согласилась миссис Харт. — Судя по внешности и манерам, человек он знатный. Перед таким, как он, открыты все двери.

Летели дни и недели, и мистер Сеймур быстро поправлялся под усердным присмотром верного друга. Поначалу его манеры не слишком расположили дам. Раненый принимал их заботы как нечто само собой разумеющееся, держался холодно и сухо, однако впоследствии его сдержанность улетучилась без следа. Когда рана зажила и мистер Сеймур смог покинуть спальню и проводить вечера в кресле у камина, Лили и думать забыла, что некогда считала его гордым и заносчивым.

Он был высок, а величественная осанка придавала облику горделивый и строгий вид. Правильные черты лица, благородный высокий лоб и глубоко посаженные пронзительные глаза темно-серого цвета западали в душу. Сдержанное достоинство, которым сквозил его облик, несмотря на молодость, — ибо мистеру Сеймуру никак не могло быть больше двадцати пяти — двадцати шести лет, — очень его красило. Раненый никогда не смеялся, но, возможно, именно поэтому его улыбке была свойственна нездешняя кротость, и, кроме прочего, гостя, несомненно, влекли тихие домашние радости и очарование женского общества.

Оправившись от ранения, мистер Сеймур, сидя в садовом кресле, плел розовые венки для Лили и ее любимой собачки, мастерил домики из мха, украшая их ракушками и галькой. Временами, хоть и нечасто, гитара мисс Харт аккомпанировала его сильному и мягкому голосу, и каждое утро он занимался с Лили итальянским, который знал превосходно.

По вечерам, когда шторы задергивались, а огонь в камине разгорался ярче, хозяйки усаживались за пяльцы, а мистер Сеймур читал вслух какого-нибудь достойного сочинителя, комментируя особенно выдающиеся места и растолковывая темные пассажи столь доходчиво и красноречиво, что дамы совершенно уверились в его незаурядной образованности. Когда тема разговора казалась ему особенно занимательной, гость оживлялся, глаза его вспыхивали, а речь лилась блестяще и непринужденно.

В такие минуты Лили опускала шитье, не сводя с оратора пристального взора, а когда воодушевление оставляло его и он снова возвращался к прежней спокойной и величавой манере, девушка украдкой вздыхала. Это не ускользнуло от миссис Харт. Когда мистер Сеймур открывал рот, Лили ловила каждое его слово, когда мрачнел и хмурился, ее личико озарялось живейшим сочувствием. При малейшем намеке на то, что рана по-прежнему тревожит гостя, девушка сходила с ума от беспокойства; напротив, когда Лили наблюдала явные свидетельства выздоровления, радость ее не знала границ. Эти признаки зарождающейся симпатии доставили заботливой матери немало тревожных часов, ибо если чувства дочери были для нее открытой книгой, то мысли гостя не поддавались прочтению. Сдержанность и самообладание мистера Сеймура делали затруднительной любую попытку проникнуть в его душу.

Несомненно, красота Лили могла прельстить любого представителя сильного пола. Читатели непременно согласились бы со мною, если бы ее увидели. Лили, которой недавно исполнилось восемнадцать, была довольно высокой, изящно сложенной девушкой с миниатюрными ладонями и ступнями, с ангельским румяным личиком. Яркость темных глаз приглушали длинные шелковистые ресницы, придававшие лицу обворожительную мягкость и оттенявшие пышные черные кудри. К вышеперечисленным достоинствам следует добавить изысканную простоту наряда и манер, лоск образования классического и пользу домашнего. Увы, все эти совершенства не пробуждали в стоическом мистере Сеймуре никаких признаков сердечного волнения, за исключением редких взглядов исподтишка, после чего гость немедленно отводил глаза, замыкался в себе и хмурился больше обычного.

Спустя два месяца мистер Сеймур благодаря превосходному уходу совершенно оправился от раны, однако по-прежнему не выказывал желания покинуть гостеприимный кров почтенной вдовы. Однажды за завтраком, после нескольких незначащих фраз полковник Персиваль принялся убеждать друга вернуться в лоно любящего семейства. Мистер Сеймур ничего ему не ответил, однако было видно, как неприятен ему разговор.

— Сдается мне, — заметил со смехом полковник некоторое время спустя, — что вы пребываете под властью чар. Возможно, прекрасной Лили известно имя колдуньи, вас приворожившей?

Краска бросилась в лицо юному философу. Он вскочил и воскликнул:

— Я не задержусь долее ни минуты! Миссис Харт, позвольте отблагодарить вас за несравненную доброту.

Сказав так, он протянул вдове банкноту в двести фунтов, которую, впрочем, та принять отказалась. Напрасно уговаривал он хозяйку изменить решение — миссис Харт была непреклонна, и мистеру Сеймуру пришлось уступить. Затем, обернувшись к Лили, он нежно пожал руку девушки, стянул с мизинца бриллиантовое кольцо, вложил его в робкую ладошку и с печальным вздохом покинул мирный кров. Полковник Персиваль, многозначительно ухмыльнувшись ему вслед, отвесил дамам изящный поклон и, пожелав им счастливо оставаться, последовал за другом.

Миновал год. Он принес Лили множество бед. Девушка оплакала безвременную кончину любимой и любящей матушки, которую жестокий недуг унес в могилу в течение семи дней. Банкир, на попечении которого находилось наследство сироты, разорился. Лили пришлось оставить отчий кров и поселиться в скромной двухкомнатной квартирке, пробавляясь изготовлением каминных экранов и ширм.

От восхода до заката корпела бедная девушка над своими изделиями, но, несмотря на изящество и красоту, они едва позволяли ей сводить концы с концами. Скорбь от потери родителей и иная, более глубокая и безнадежная печаль подточили здоровье Лили. Она осунулась и исхудала, поступь утратила живость, глаза — блеск, щечки — румянец, и вскоре Лили стала похожа на бледную тень себя прежней.

Однажды вечером, просидев десять часов кряду над кусками картона и обрезками позолоченной бумаги, Лили, утомленная кропотливой работой, встала, закуталась в шаль и вышла из дома.

Как сладостен был благоуханный вечерний бриз, приникший нежным поцелуем к впалым девичьим щекам и растрепавший черные кудри. Пламенеющее светило садилось над гаванью, освещая шумный порт и пятная нежными бликами громадное строение, что каменной глыбой возвышалось посреди блистательного Витрополя. Лили брела куда глаза глядят, обращая взор то к закатному небу, то к дальней гряде холмов, поглощенных золотистым сиянием, то к темной синеве безмятежных морских вод. Созерцание столь милых сердцу пейзажей успокоило печаль Лили, дав пищу утешительным раз— мышлениям.

Вскоре, однако, гул людских голосов и звуки шагов развеяли ее задумчивость. Тихий пригород остался за спиной. Лили вышла на просторную Эбор-террас.

Грандиозные дворцы возвышались по обеим сторонам улицы, хмуро взирая на плебеев, посмевших поднять глаза на их царственные фасады. Читателям, вероятно, известно, что Эбор-террас — виа-дель-Корсо столицы, и в этот закатный час на ее мостовой толпился весь цвет витропольского светского общества, кто пешком, а кто верхом. Там группы величественных красавиц, блистая взорами и каменьями, важно шествовали вдоль улицы, а ветерок доносил нежный аромат и мелодичный говор; тут роскошный экипаж, запряженный шестеркой или восьмеркой лихих скакунов, во весь опор проносился мимо — но и там и тут высокородные дамы и господа, будучи существами иной породы, казалось, с презрением попирают землю у себя под ногами.

Созерцание этой пышности и великолепия, этих баловней судьбы, которым не было никакого дела до Лили, заставило ее во всей полноте ощутить свое одиночество, и, тяжко вздохнув, девушка повернула назад и ускорила шаги. Случайно подняв глаза вверх, она заметила в окне роскошного дворца знакомую фигуру. На подоконнике, пристально вглядываясь в толпу, сидел не кто иной, как мистер Сеймур! Тихое восклицание сорвалось с губ девушки, взор ее заблестел. Лили застыла, не в силах справиться с радостью и изумлением, и в это мгновение он ее увидел. Вспыхнув, она опустила голову и закрыла лицо руками, а когда снова осмелилась поднять глаза, окно было закрыто, а прекрасное видение исчезло.

«Жестокосердный человек! — воскликнула девушка про себя, залившись горючими слезами. — Хотя бы в память матушки он мог бы перемолвиться со мной словечком!»

Воспоминания о почившей матери побудили Лили направить стопы к погосту Святого Михаила, где покоился милый сердцу прах. Молчаливые сумерки успели погасить золото заката, когда Лили достигла могильной пустоши. Бледный полумесяц повис над печальной кипарисовой рощей, а девушка присела рядом с надгробием серого мрамора у дальней южной стены. В сей час ничто не тревожило ледяного безмолвия, окутавшего город мертвых. Ни шорох шагов, ни голос не будил эха средь тихих могил, пока колокола собора, чьи очертания терялись в белесом лунном свете, не прозвонили к вечерне и ночной воздух не наполнили торжественные вздохи органа и чистые звуки священных песнопений. Когда музыка стихла, Лили подхватила мотив и пропела сии печальные строки:

В приюте мертвых вечный сон,
Он тишиной объят.
Глубокий страх со всех сторон,
Внутри могильный хлад.
О мама! Там твой дух парит,
Где ни забот, ни слез?
Где вечная весна царит
Среди цветущих роз?
Конечно, да, он в высоте,
Раз этот бедный прах
Здесь, в беспросветной темноте,
Сжат в земляных тисках.
Пусти меня туда, где ты
Вкушаешь сон без снов,
Пусть этот мир без суеты
Безмолвен и суров.
О мама! Дай мне отдохнуть,
Все претерплю я, чтоб
Склонить на ледяную грудь
Пылающий мой лоб.
Пустынен этот мир земной,
Туманен небосклон.
О мама! Раздели со мной
Твой беспробудный сон.
Лили бросилась на могильный холмик, поросший травой, и горько разрыдалась. Спустя некоторое время, вволю наплакавшись, она поднялась с земли, намереваясь покинуть кладбище, но внезапно от ближнего кипариса отделилась темная фигура и встала рядом. От испуга Лили громко вскрикнула.

— Неужели мисс Харт боится того, кто обязан ей жизнью? — спросил тихий глубокий голос.

Нет, отвечала Лили храбро, но тут же ей сделалось дурно, и девушке пришлось опереться на могильный камень, чтобы не упасть. Незнакомец опустился на землю перед нею и сжал ее ослабевшие руки.

— Неужели моя Лили забыла неблагодарного Сеймура?

— О нет, никогда! — последовал страстный ответ. — До самой смерти вы будете жить в моей памяти!

— Правда ли, что вы лишились своей земной опоры и остались одна-одинешенька в мире?

— Да, — отвечала она кратко.

Помедлив мгновение, он сказал:

— Лили, я убежден, что вы решили, будто я позабыл и вас, и ваш милый дом, но это не так. Не стану скрывать, я пытался, днем и ночью пытался стереть из памяти ваш нежный облик. В гостиных и бальных залах искал я повторение того прелестного идеала, что преследовал меня словно небесное видение, но тщетно. Ни одна из знатных красавиц не могла соперничать с моей ненаглядной Лили. Наконец, не в силах долее терпеть разлуку, я вопреки глупым предрассудкам и семейной гордости решил просить руки у дочери бедной вдовы. И вот полгода назад я вернулся в дом на восточной окраине, но он был пуст, и никто не знал, куда вы делись. С тех пор я не переставал искать вас, пока нынче вечером мой взгляд не различил дорогой моему сердцу силуэт в толпе на Эбор-террас. Я немедленно выбежал на улицу и последовал за вами. Мисс Харт, вы станете моей женой? Соглашайтесь, и сделаете меня счастливейшим из живущих; ваш отказ станет смертным приговором тому, кто и в мыслях не держал причинить вам вред.

Чье сердце осталось бы равнодушным после такого признания? Уж точно не Лили; она видела у своих ног рассудительного и философски настроенного мистера Сеймура, которому, как ей казалось, были неведомы бурные страсти; мистера Сеймура, из-за нее давшего волю своим чувствам и клявшегося, что от ее решения зависит его счастье. Запинаясь, она промолвила еле слышно:

— Да.

— Господь благословит тебя, моя дражайшая Лили! — воскликнул он со страстью и прижал ее пальцы к губам. — Отныне ты моя, и только моя, покуда смерть не разлучит нас!

Спустя некоторое время мистер Сеймур продолжил обычным сдержанным тоном:

— Обстоятельства, мисс Харт, о коих я не могу вам поведать, требуют, чтобы обряд венчания был совершен в строжайшей тайне. Вы согласны?

— Согласна, — пролепетала она, слишком взволнованная его предложением, чтобы думать о пустяках.

— Завтра, в этот час, ждите меня здесь, — сказал мистер Сеймур, и, пылко обнявшись на прощание, влюбленные расстались.

Возможно, решение мисс Харт покажется читателю опрометчивым, но вспомните, что она любила мистера Сеймура больше жизни, что, кроме него, у Лили не осталось в целом свете ни единой родной души, и не забывайте, она была наивной и неопытной барышней девятнадцати лет.

Весь следующий день Лили колдовала над свадебным нарядом, а когда настал вечер, облачилась в платье темного шелка, украшенное скромной розовой лентой, которое превосходно оттеняло ее бледную кожу. Лента того же цвета поддерживала тяжелую корону из кос, которые, если бы Лили их распустила, свисали бы ниже пояса. Она была необыкновенно хороша в своем скромном наряде; оживление разожгло румянец на щеках, вернуло блеск очам. Завернувшись в темный плащ, Лили снова пустилась в путь по Эбор-террас, и среди сотен пешеходов ее походка была самой твердой и упругой.

Когда она вошла в ворота кладбища, на небе, как и минувшим вечером, проступил серп луны. Пронизывающий ветер раскачивал ветви кипарисов, которые суровыми великанами возвышались на фоне закатного неба, а последние звуки вечерней службы затихали в стенах собора. Все в этом месте настраивало на печальный и торжественный лад, но сердце Лили пело, и, полная радостных предвкушений, она устремилась к родной могиле. При виде высокой фигуры, маячившей впереди, в груди екнуло, но, подойдя ближе, Лили поняла, что перед ней не ее возлюбленный, а незнакомый мужчина в военном мундире. Он прогуливался туда-сюда, мурлыча развеселый марш, а шпага и пряжка на поясе вспыхивали в лунном свете. В смятении Лили хотела было повернуть назад, но военный поднял голову и воскликнул:

— Это вы, мисс Харт?

И сей же час Лили узнала чарующий бархатный голос полковника Персиваля, равно как и стройную фигуру, и благородную красоту черт. Она всегда восхищалась учтивостью и статью полковника, но к восхищению примешивалась робость: ее смущала надменная властность, которая проскальзывала в манерах и взгляде упрямых темных глаз. Его обращение с нею и матушкой всегда было выше похвал, но покровительственный тон, которого полковник придерживался, внушал Лили благоговейный ужас. Посему отвечала она застенчиво и с опаской.

— Не бойтесь, прекрасная Лили, — ободряюще промолвил полковник Персиваль. — Я здесь от имени мистера Сеймура. Его задержало дело, не терпящее отлагательств. Отсутствие моего друга спровоцировало бы вопросы, а возможно, расследование, и могло поставить под угрозу счастье всей его жизни в миг, когда оно как никогда близко к осуществлению. Надеюсь, вы не станете возражать, если я ненадолго займу его место?

Лили слишком далеко зашла, чтобы отступать. Ей пришлось позволить беспечному юному военному сопровождать себя. Она показала, что готова следовать за ним, полковник пронзительно свистнул, и к воротам кладбища подкатила роскошная коляска. Спутник помог Лили забраться внутрь, уселся рядом и велел кучеру трогать. Коляска понеслась с быстротой молнии.

Окна были зашторены, поэтому Лили не знала, куда они едут, но спустя час быстрой езды коляска резко остановилась, и полковник подал ей руку. Выйдя из коляски, девушка обнаружила себя у колоннады обширного парка. Лакей открыл ворота, и полковник повел Лили по широкой аллее, пока перед ними не показался роскошный дом, скорее, дворец с мраморными колоннами и башнями, сиявшими в прозрачном лунном свете. Свернув в сторону, ее проводник открыл дверцу в высокой стене, которой был окружен парк, и они вошли в сад. Пройдя по длинному проходу между густой зеленью, миновав клумбы, где под тяжестью капель росы цветы склонили головки к земле, они достигли часовни или молельни, скрытой от глаз в непролазных зарослях пахучего кустарника.

— Итак, милая Лили, — шепнул ей полковник, ведя девушку по гулкому проходу между скамьями, — позвольте мне считать поручение моего друга исполненным и передать вас в руки более достойные.

— Поистине никто не справился бы с ним лучше, — произнес голос мистера Сеймура, выступившего из угла. — Благодарю, Адриан, но не спешите уходить, вы должны стать свидетелем того, как нас соединят нерушимые узы.

Полковник согласился, и втроем они прошли к алтарю, где их ждал священник весьма почтенного и грозного вида, облаченный в парадную сутану. Спустя четверть часа Лили Харт стала миссис Сеймур и принесла мужу свои обеты.

По окончании церемонии полковник Персиваль пожал другу руку, пожелал ему счастья и, почтительно отдав честь новобрачной, удалился.

— А теперь, когда вы стали моей по праву, дорогая Лили, — произнес мистер Сеймур, повернувшись к жене, — мы немедленно оставляем Витрополь, если вы не слишком устали.

Лили заверила мужа, что совсем не устала, и они вернулись той же дорогой к воротам парка, где их ждала коляска.

Ехали всю ночь. Как только забрезжил рассвет, мистер Сеймур отдернул занавеску и позволил жене выглянуть наружу. Глазам Лили предстал восхитительный пейзаж. Высокие раскидистые деревья оживляли простор изумрудно-зеленых лугов, омываемых полноводной рекой. На берегу, купаясь в розовых рассветных лучах, стояла изысканная маленькая вилла. Ее окружали зеленые лужайки, сады и рощица молодых вязов. Роса дождем осыпалась с их ветвей на лианы и плетистые розы, что вились вдоль стволов.

— Прелестное место! — воскликнула Лили. — Как бы я хотела здесь жить!

— Ваше желание исполнилось, любовь моя, — отвечал муж, — ибо это и есть ваше жилище.

Три года прожила Лили в этом мирном райском уголке. Они с мужем души не чаяли друг в друге и были счастливы, как только могут быть счастливы смертные мужчина и женщина. Не зная нужды ни в чем, подарив жизнь крепкому и очаровательному малышу, обожаемая мужем, чей мягкий философский нрав, равно как и глубокая, нежная привязанность к жене не претерпели изменений с годами, Лили пребывала на седьмом небе от счастья. Впрочем, кое-что нарушало безмятежность: тайна ее поспешного брака оставалась неразгаданной. Лили по-прежнему не ведала, кто ее муж, и ничего не знала о его семье, а сам он никогда не упоминал о родных. Мистер Сеймур тщательно оберегал жену от внешнего мира, не позволяя Лили наведываться в Витрополь или принимать на вилле «Под вязами» гостей, за исключением полковника Персиваля. Сам же он проводил с женой не более четверти года — важные дела требовали его присутствия в столице. Нельзя не признать, впрочем, что краткость визитов лишь придавала им прелесть, однако Лили часто сетовала, что слишком редко видит того, кто так ей дорог.

Однажды вечером в начале четвертого года ее замужества Лили с мужем и верным Персивалем (к тому времени она совершенно перестала его бояться и ныне питала к полковнику самые искренние дружеские чувства) сидели в гостиной. Ночь выдалась бурная. Потоки дождя били в окна, ветер жалобно завывал, клоня стволы вязов, а время от времени его вой заглушали раскаты дальнего грома. Битва стихий лишь оттеняла мир и покой, царящие в гостиной. Лили, сидя за арфой, оглашала комнату звуками столь нежными и мелодичными, что им было вполне по силам утихомирить самую свирепую бурю, когда-либо бушевавшую под небесами. Муж, склонившись над ней, внимал ангельскому пению жены с неослабным жаром. Полковник Персиваль, в свою очередь, был целиком поглощен своим любимцем Джоном Августом Сеймуром. Он тормошил и подкидывал милое дитя, пытался привлечь внимание непоседы блеском цепочки от часов и, зарядив порохом маленький пистолетик, несколько раз произвел шуточные выстрелы, ничуть не испугавшие кроху, который лишь всплескивал ручонками и заливался счастливым смехом.

Закончив петь, Лили подошла к ним и с улыбкой заметила:

— Полковник, вы слишком потакаете ему, смотрите, еще испортите моего сына. Он уже проявляет все признаки своеволия и необузданности нрава, свойственные…

— Мне, мадам, мне, кому ж еще! — расхохотался полковник. — Этого я и добиваюсь. Если к спокойной мудрости своего батюшки ваш сын добавит толику моей порывистости, чего еще желать?

Лили собиралась ответить ему в той же шутливой манере, когда прямо над их головами раздался громовой раскат.

— Гроза усиливается, — заметил мистер Сеймур. — Не позавидуешь тем несчастным созданиям, которых ненастье застало в дороге.

Не успел он закончить свою речь, как раздался стук колес, за коим последовал оглушительный звон колокольчика и яростный стук дверного молотка, иллюстрирующий справедливость его слов. Вслед за этим в гостиную вошел слуга и доложил, что господин и две дамы, прибывшие в открытой коляске, просят приюта.

— Разместите их в столовой, — велел мистер Сеймур.

— Там не натоплено, сэр, — сказал слуга, — а они промокли до нитки.

— Тогда ведите их сюда. Вряд ли они нас знают, Адриан, — заметил он, обернувшись к полковнику, — так что опасаться нечего.

Послышались шаги, дверь отворилась, и в гостиную вошел надменный джентльмен лет шестидесяти, весьма грозного вида, с залысинами на высоком лбу, окаймленном остатками седой шевелюры, орлиным профилем и колючим взглядом пронзительных серых глаз. За ним следовала дама, уже пересекшая жизненный меридиан, но мягкость черт и синева глаз выдавали редкостную красавицу, коей та наверняка слыла в молодости. Завершала процессию высокая стройная девушка. Обе дамы были облачены в бархатные накидки, отороченные горностаем, но сейчас пышные одежды насквозь промокли и свисали с плеч, словно тонкая тафта.

Изумление, охватившее Персиваля и мистера Сеймура при появлении величественного трио, было таким неподдельным, что Лили оставалось теряться в догадках. Первый вскочил, просиял и воскликнул:

— Наконец-то, хвала небесам, настал день, когда тайные помышления всякого сердца станут явными! Не трусь, Джон, будь мужчиной. Не смей лгать и изворачиваться, очисти душу — а там будь что будет!

Судя по виду мистера Сеймура, тот весьма нуждался в подобном напутствии. Он поднялся с кресла, решительно скрестил руки на груди и встал прямо напротив двери.

— Что это значит, милорд маркиз? — вопросил старый джентльмен, строго глядя на полковника Персиваля. — Что вы здесь делаете вместе с моим сыном и кто эта женщина?

— Эта женщина, августейший отец, — почтительно, но твердо отвечал мистер Сеймур, — моя бесценная супруга Лили, маркиза Фиденская. Я короновал ее своею короной три года назад. Рядом с нею мой сын и ваш внук Джон.

Появление тысяч бестелесных духов не ввергло бы царственную чету в большее изумление, чем эти простые слова. Наконец, после нескольких минут молчания, в течение которых он не сводил глаз с сына, Александр изрек:

— Не надейтесь, что я стерплю подобное. Эта самонадеянная женщина должна немедленно вернуться туда, откуда вы столь злонамеренно ее извлекли, пока вы не представите доказательства того, что ваш брак законен, а также того, что вы были обвенчаны главой нашей церкви, ибо только он имел право венчать принца крови.

— Я могу засвидетельствовать перед вашим величеством, — отвечал полковник Персиваль, или не кто иной, как маркиз Доуро, как отныне нам надлежит его величать, — что три года назад Джон, принц Фиденский, был обвенчан с Лили Харт самим архиепископом Мрачуном, в часовне, что стоит в саду, окружающем ваш дворец на берегу Нигера. Я был там и сам вел невесту к алтарю.

При этих словах, произнесенных храбрым маркизом самым бесстрастным тоном, кровь бросилась в лицо Александра. Мне неведомо, что он намеревался сказать или сделать, но тут королева и старшая дочь короля леди Эдит (читатель наверняка узнал сих достойных дам) бросились к ногам надменного монарха и стали умолять его простить сына, доселе ни разу не позволявшего себе идти поперек отцовской воли, и вновь даровать ему свое монаршее благоволение, ибо сделанного не воротишь.

Лили, дрожащая как осиновый лист и бледная, словно ее цветочная тезка, лилия, присоединила свой голос к их мольбам. Однако Александр был не склонен следовать уговорам и уже готовился дать волю гневу, но тут маркиз Доуро шагнул вперед и прошептал в царственное ухо:

— Правитель гор, вы можете отречься от сына, но где вы возьмете другого, столь же достойного унаследовать корону и трон? Королевский род прервется, а царственный скипетр достанется чужеземцам.

— Вы правы, — согласился Один из Двенадцати. — Итак, принц Джон, вы прощены, однако не из милосердия, а в силу необходимости. Будь у меня еще один сын, неповинный в небрежении отцовской волей, я, не дрогнув, отрекся бы от вас, а равно вашей жены и сына на веки вечные.

Принц оставил без ответа слова венценосного отца, лишь низко склонился перед монархом и, подняв с колен жену, произнес с гордостью, не уступающей надменной манере короля Александра:

— Отныне, моя Лили, вы займете подобающее место в том кругу, коему предназначила вас природа, и если кто-то посмеет обидеть вас хоть словом, хоть жестом, то он умрет сей же час!

В следующий понедельник маркиза Фиденская впервые предстала перед публикой на балу, данном в ее честь в резиденции свекра, дворце Элимбос. Автору довелось там присутствовать, и он готов засвидетельствовать, что Лили Харт, дочь бедной вдовы, ничуть не уступала красотой и благородством манер самым титулованным обитательницам Витрополя.

Картинки из альбома[995]

Ясный, жаркий, душный день. Я в городском особняке Торнтона. Обед недавно закончился, и генерал, как всегда в это время, устроился подремать. Покуда мягкий вечерний свет озаряет его мирное чело, в доме царит дух тишины и спокойствия.

Чем мне себя развлечь? Я не смею шелохнуться, чтобы не потревожить его сон; пробуждение в такой час чревато для меня тяжкими последствиями — ничто так не раздражает этого обыкновенно мягкого человека. Чу! Моего слуха коснулся легкий, в высшей степени музыкальный храп; генерал крепко скован цепями Морфея. Что ж, попытаю счастья. На комоде у противоположной стены лежат три книги in quarto, похожие на альбомы с гравюрами. Зеленые корешки с золотым тиснением манят; я попробую до них добраться.

Легкими, как зефир, шагами я крадусь к комоду, хватаю добычу, по-кошачьи пробираюсь назад в кресло и открываю книгу — проверить, стоила ли она таких трудов.

Могучий призрак вызвал я своим заклинанием: волшебное зеркало туманит ужасающий образ! Читатель, я зрю перед собой бренное обиталище непостижной души Нортенгерленда! Вот он: неужто этот сосуд вылеплен из грубой земной персти? Неужто этот цветок взошел на смрадной почве людского бытия? Сосуд безупречен: его гладкую поверхность не портят ни пятнышко, ни царапина. Цветок раскрылся во всей красе, но еще ни один лист не увял, ни один лепесток не поблек. Портрет сделан до того, как свет и тень двадцати пяти весен легли на запутанный лабиринт жизненной тропы Перси. Перси! Никогда еще человеческая оболочка не бывала столько прекрасна. Взгляд завороженно скользит по классическим очертаниям лица и фигуры; ни один уродливый изгиб или угол не портят их утонченную правильность; все словно вырезано из слоновой кости. Плоть и кровь чересчур грубы для этой скульптурной точности. Восхищение охватывает меня при виде античного носа, как будто изваянного Фидием, точеного подбородка и губ, являющих собой безграничное совершенство формы, высокого бледного лба, не лысеющего, как сейчас, но и не затененного кудрями: густые волосы зачесаны назад, обрамляя виски пышным венком и оставляя открытым чело, отмеченное печатью ума, равного которому не ведал мир. Выражение лица задумчиво и сосредоточено; лишь в насмешливом изгибе губ и странном блеске глаз, чей взор — смесь острейшего презрения и глубочайшей мысли, от которых стынет кровь, — сквозит убийственный сарказм. На мой взгляд, в этом портрете воплотилось все, что мы знаем о падшем архангеле Люцифере: полнейшее отсутствие человеческих чувств и сострадания, ледяная гордыня, бесконечная сила ума, бесстрастная и в то же время совершенная красота — не буйный живой пламень мыслей и чувств, как у некоторых других, кого может припомнить читатель, — а выверенный расчет, хладный, твердый и безупречный, как ограненный алмаз. В алой влаге, что струится по жилам Нортенгерленда, есть черная примесь, отравляющая сердце, так что здесь, в этой цитадели жизни, славная кровь рода Перси превращается в горькую ядовитую желчь. Оставим же его, осиянного красой, омраченного злодеяниями. Прощай, Перси!

Я переворачиваю страницу и вижу… его графиню! Какие глаза! Какие смоляно-черные кудри! Какие внушительные очертания лица и фигуры! Она воистину величава в своем бархатном платье и тюрбане с черными перьями. Владетельница Элрингтон-Хауса, супруга Нортенгерленда, примадонна ангрийского двора, самая образованная женщина своей эпохи, современная Клеопатра, витропольская мадам де Сталь — одним словом, Зенобия Перси! Кто бы подумал, что эта царственная дама способна на приступы неуправляемой страсти, в которые частенько впадает ее сиятельство? В глазах есть огонь, в бровях читается властность, в изгибе полных губ угадывается некая спесь — но все это настолько смягчено женственным достоинством, что мнится — ни пламень чувств, ни гордыня, ни желание повелевать не в силах разбудить вспышки неукротимого гнева, нередко уродующие ее красу.

Я часами наблюдал за ним, когда он сидел с красавицей женой и юной маркизой Доуро (первая обычно устраивалась на диване рядом с супругом, вторая — на скамеечке у их ног), и слушал, как он с безыскусной простотой рассказывает что-нибудь из обширной сокровищницы своих разнообразных познаний и дружелюбно отвечает на вопросы прекрасных слушательниц. В его обхождении с женой всегда сквозила супружеская нежность, в обхождении с Марианной — трогательная печальная забота. Бедняжка! Она смотрела на него как на единственного своего друга, брата, советчика, непогрешимого оракула. Со всегдашней мягкой преданностью она исполняла его слова, словно они были божественным откровением. Фидена не может ошибиться, не может подумать или сказать что-нибудь неправильное. Те, кто почитает его за гордеца, глубоко заблуждаются. Она никогда так о нем не думала. Ни у кого нет таких кротких и любезных манер, такой приятной речи. Так она уверяла и краснела от обиды, если кто-нибудь ей противоречил. Полагаю, в глазах Фидены Марианна была хрупким цветком в бурю, нуждающимся в защите, и, защищая ее, он не пожалел бы жизни. До последнего он пытался ее поддерживать. Много дней просидел принц Джон рядом с Марианной, силясь подбодрить ее в роковой болезни. Однако вся нежность и доброта мира не могли бы спасти чахнущую лилею, когда свет ее очей отдалился, а боготворимый голос уже не звучал поблизости.

Фидена был в доме, когда она умерла. Отходя от ее смертного ложа, он последний раз склонился над обожаемой сестрой и, уронив единственную слезу на истаявшую от болезни руку, которую держал в своей, тихо проговорил:

— О, если бы это сокровище досталось мне — я бы его уберег.

Портрет Марианны напечатан рядом с портретом Фидены. Все помнят, какой она была, помнят маленькое нежное личико, синие глаза, полные любви и ласки, прелестные кудри и хрупкую фигурку — ее облик настолько свеж в памяти, что мне нет надобности подробно его описывать.

Пламень! Свет! Заморна сияет на фронтисписе, как солнце под собственным штандартом. Всегдашняя несносность, или неотразимость, или как уж там называют это дамы, окружает его, словно ореол; он стоит так, будто даже молния не помрачит блеск его очей и не сотрет дерзость с его чела. Великолепное создание! Блистательное и стремительно разящее, как ятаган, выхваченный изящной, но могучей рукой, что сейчас сжимает узду коня, по виду — такого же пугающе-прекрасного, как и хозяин. О, Заморна! Что за очи сверкают из-под черного шлема? Они не сулят добра. Даже самый ласковый их взор несет лишь краткое, тревожное счастье что мужчине, что женщине. Дьявол дал им этот огонь, чтобы усугубить полуночный мрак, воцаряющийся везде, куда они устремятся с любовью. И в этом Заморна не похож на Перси. Неуправляемые страсти, буйная гордыня, вскипающая увлеченность, война и поэзия — все зажигает его кровь, заставляя ее струиться по жилам током расплавленной лавы. Юный герцог? Юный демон! Я смотрел на тебя, пока мне не начало казаться, будто я слышу твои электризующие интонации, глубокие и чистые, как напев серебряных струн арфы, внушающие любовь, словно приворотное заклинание. Мне чудилось: он склонил голову и нашептывает некой даме слова, которые проникают ей в сердце, подобно сладостной мелодии. Легкий ветер дует от страницы. Перья на шлеме герцога вздрагивают, их тень скользит по его лбу, глаза — темные, большие, сверкающие — вспыхивают еще ярче, волосы колышутся, губы трогает улыбка. Внезапно он вскидывает голову, отбрасывая назад перья и светлые кудри. И покуда он стоит, богоподобный, его взор по-прежнему устремлен на даму (которая, кто бы она ни была, сейчас наверняка задается вопросом: смертный перед ней или ангел?); еле уловимое движение в уголках губ, легкий изгиб бровей говорят о мыслях, что проносятся сейчас в его голове, о том, какого рода ум скрывает эта благородная оболочка. Подлый негодяй! Я его ненавижу!

Прямо напротив, отделенный лишь тонким листом папиросной бумаги, живой контраст Заморне — его жена, его несравненная Генриетта! Она смотрит на супруга безмятежными глазами, как будто под влиянием этих больших, чистых звезд на его сердце может пролиться роса умиротворения. Ее взор напоминает мне лунное сияние на бурных волнах. О, если бы сравнение было верно и в остальном, если бы она была так же недоступна для горестей, проистекающих от ненасытного честолюбия и бешеных страстей мужа, как Диана — для буйства морских валов. Увы, это не так: участь герцогини Заморна неразрывно связана с участью герцога. Как бы ни текла великая река его судьбы, какими бурными бы ни были ее пороги, холодными и бесплодными — берега, каким темным и штормовым — океан, в который она когда-нибудь впадет, — Мэри должна следовать ее течению. Дивное существо! Я готов рыдать при мысли о ней. Ради нее я желаю Заморне благополучия. Свет такой красоты не должен мрачиться тенью печалей. Все знают, как похожа герцогиня на отца; те же черты отлиты если не в более совершенную — больше совершенной быть не может! — то в более женственную форму. Ее лицо и фигура отмечены той же античной правильностью, в движениях сквозит та же неторопливая грация, что и у графа. Впрочем, у нее есть преимущество, какого нет у отца, — задумчивое сияние карих глаз и мягкая улыбка придают целому ту гармонию, которую при тех же чертах сатанинская усмешка Нортенгерленда полностью разрушает.

Брэнуэлл Бронте Пират Повесть От автора «Писем англичанина»

Глава 1

Александр Шельм, вернувшись неведомо откуда[996], купил себе прекрасный дом на Джордж-стрит и живет там в самом блестящем стиле. Откуда у него средства и где он берет явно царские доходы, никто угадать не в силах. Известно одно: с отцовскими владениями, до последнего акра, он давным-давно расстался[997].

За свою жизнь я несколько раз, хоть и не по своей воле, сталкивался с этим загадочным и необыкновенным человеком, а потому счел себя вправе явиться к нему с визитом. Итак, я приказал подать экипаж и, приехав на Джордж-стрит, высадился у крыльца великолепного дома. Слуга-иностранец принял мою визитную карточку и по роскошным коридорам и лестницам проводил меня в кабинет. Войдя, я, как полагается, поздоровался. Шельм сидел в одиночестве на оттоманке.

Прежде чем описывать хозяина дома, бросим беглый взгляд на комнату. Размерами она не уступала любой гостиной. Потолок был расписан арабесками, вдоль стен стояли книжные шкафы. Из окон-эркеров с бархатными занавесями открывался великолепный вид на Витропольскую бухту. На набережной толпился народ, качались над водой мачты множества судов, а дальше, насколько хватал глаз, раскинулся величественный океан, до самого горизонта, где, кажется, можно было разглядеть утесы Чурбандии и скалистые вершины острова Обезьяндии. На драгоценном персидском ковре были разбросаны географические карты и навигационные схемы. Стол прогибался под тяжестью атласов и трактатов по мореплаванию. На палисандровых столиках и в стеклянных витринах были выставлены бесценные диковинки с далеких заокеанских берегов.

Среди этого царственного беспорядка сидел Александр Шельм, углубившись в изучение географических карт и то и дело прихлебывая огненную жидкость из бутылки. При моем появлении он вздрогнул, но тут же овладел собой и, поднявшись, приветствовал меня с обычной своей вкрадчивой змеиной улыбочкой. Меня поразило, насколько он изменился с нашей последней встречи. Не знаю, какие приключения оставили на его лице свои разрушительные следы. Правда, он был все так же высок и строен, однако волосы, каштановые прежде, поредели и даже поседели. Орлиный взор потускнел, глаза смотрели неподвижно из-под высокого бледного лба, изборожденного шрамами и морщинами. Бескровные щеки запали, а рука при пожатии казалась холодной и влажной. Он вздрагивал от малейшегошума и непрерывно дрожал. Пригласив меня сесть, сам тоже уселся и заговорил в обычной своей насмешливо-небрежной манере:

— Что же, друг мой! Как видите, я увлекся мореплаванием. Право слово, настранствовался вдосталь! Ха! Видите ли, я заделался купцом. Нет-нет, я адмирал! Впрочем, все не то. Я больше того: я — Шельм! Я все эти трое разом. Един в трех лицах, изволите ли видеть! Ха! Вы меня поняли? Слушайте, дружище, если у вас имеются денежки и вы хотите их отдать в надежные руки…

Тут он сделал хороший глоток кларета.

— Так вот, если вам дороги ваши деньги, доверьте их мне, и будете всегда богаты! Говорю вам, я не из тех убогих сухопутных торговцев, что отправляют в плавание корабль с товаром, не зная, вернется ли он назад. Нет, банкротства, морские бури и прочие напасти не страшны Александру Шельму. Ха! Также и пираты, ага?

Тут он глотнул еще из фляги и, внезапно обернувшись, устремил на меня свой взор. Я уж испугался, не случился бы с ним какой-нибудь припадок, но он продолжал:

— Послушайте меня, сэр! Случалось ли вам видеть, чтобы человеку грозил урон от того самого средства, которым его имущество было добыто? Вы не понимаете меня. Где вам! — Он помолчал. — Все — здесь. — Он коснулся рукою лба. — Представьте себе, сэр, я чуть жив. Право слово, я совершеннейшая развалина. Давно бы душа рассталась с телом, если бы не это. — Он вновь хлебнул вина. — Я сказал — душа и тело? Что за глупость, разве могут расстаться две вещи, которые никогда и не были связаны вместе? Ха! Ставлю десять к одному, сэр, что без посторонней помощи не дойду от очага до этой двери.

Он попробовал дойти, но остановился у окна, устремив взор в морскую даль, и, словно забыв обо мне, начал следующий монолог:

— О, когда же они покажутся на горизонте? Пока он на борту, они не потонут, нет! Он обещал мне дюжину наград, и вот… — Шельм вытащил из кармана часы. — Настал тот час, когда он поклялся доставить сюда товары. Дайте-ка припомнить… От Гренвилла — два, от Счастла — два, от Макадама — два, четыре от Беллингема и компании да три от Котрелла[998]… Всего тринадцать. Когда же они покажутся? О, если он меня обманывает…

Читатель может вообразить, как я удивился, слыша упоминание своего торгового дома в связи со столь подозрительными делами. Я невольно вздрогнул, и Шельм, опомнившись, поспешно обернулся ко мне. Он смотрел внимательно, хотя и смущенно, словно старался понять, угадал ли я смысл его речей. Я с притворным равнодушием принялся разглядывать Уордеровский атлас.

Тут в гавань вошли несколько кораблей. Шельм, просияв, хватил неразбавленного бренди и вновь остановился у окна, молча наблюдая за разгрузкой. Примерно через четверть часа тихонько отворилась дверь. Вошел, никем не объявленный, дряхлый старичок в шляпе с обвисшими полями, в поношенном пальто и с толстой тростью в руке. Он заговорил, не здороваясь и устремив на меня взгляд проницательных серых глазок, словно хотел заглянуть мне в самую душу:

— Шельм, Шельм, ты все еще сомневаешься во мне?

— О! — промолвил тот. — Покамест не уверен! Ты — вечный обманщик. Подожду, пока своими глазами не увижу… сам догадаешься, что именно.

— Почему бы тебе их не назвать? — возразил старик.

— Почему бы мне не назвать тебя? — ответил вопросом Шельм.

— Не посмеешь!

— Попробуй только снова взяться за свои наглые штучки, я тебе мозги вышибу! — объявил Шельм. — Если вздумаешь поджечь меня, как спичку, после того как… Садись, вот тебе «живая вода». Пей же!

Старик придвинул стул к столу и давай опрокидывать неразбавленное бренди, стакан за стаканом, с величайшим хладнокровием, словно это была обыкновенная вода. Шельм прислонился к каминной полке. Старик взглянул на него со смесью презрения, ненависти, пренебрежения и рабской угодливости, после чего, закрыв глаза, продолжал пить. По его изможденному лицу блуждала загадочная улыбка.

В эту минуту снизу донесся резкий стук дверного молотка, и слуга объявил о приходе нового гостя. Велено было просить. Вошел невысокий пожилой толстяк в походном сюртуке и треуголке. Он учтиво поклонился всей компании и, заложив руки за спину, принялся быстрым шагом расхаживать взад-вперед по комнате, словно чем-то взволнованный. Шельм, хоть и усмехался, держал себя с величайшей любезностью. Внезапно толстяк остановился как вкопанный, весь сморщился и, глядя Шельму прямо в лицо, промолвил:

— В чем дело, объясните, во имя всех чудес? Что все это значит? Почему я должен терпеть оскорбления от подобного разбойника? Неужели ему позволено втаптывать в грязь имя великого императора, повергающего в трепет всю Европу? Талейрану докладывают о потере трех французских кораблей, захваченных пиратом под багряным флагом, и вот я узнаю, что под этим флагом ходят суда торговой компании, принадлежащей Александру Шельму, и… и… Я уж не знаю что! Впрочем, не важно. Ваше правительство извещено о случившемся. Посмотрим, что будет дальше.

Император Наполеон Бонапарт — ибо это был он — круто повернулся и, не говоря более ни слова, вышел вон. Вскоре мы услышали, как отъехала его карета.

Едва за императором закрылась дверь, Шельм разразился громким хохотом и, выпив залпом полный стакан вина, оборотился к старикашке:

— Ну, мистер С’Дохни, что вы теперь думаете?

— Что ж, — отозвался мистер С’Дохни, если его в самом деле так величают, — я думаю, он еще больший глупец, чем ты сам.

Тут снова ударил дверной молоток, и объявили нового посетителя. В комнату вошел высокий человек, с виду военный, одетый очень просто, с ястребиным взором и орлиным носом. При его появлении Шельм почернел лицом, однако не утратил своей обычной развязности. То был герцог Веллингтон! Его светлость поклонился мне, прикусил губу при взгляде на мистера С’Дохни и обратился к Шельму со следующими словами:

— Сэр, я нынче утром получил от различных персон сообщения о том, что в наших морях появляются вооруженные суда под багряным флагом и без всякой причины нападают на корабли нашей страны, равно как и на французские, а также на суда Парри, Росса и мои собственные. Ко всему прочему, я узнал, что корабли, находящиеся на службе концерна «Шельм, С’Дохни и К°», ходят под багряным флагом и что они-то и вершат разбой в наших водах. Как вам, по всей вероятности, известно, в глазах большинства репутация ваша не безупречна, а потому вам надлежит по возможности очистить ее от этого нового пятна. Сержант Бутон, — тут вошел худощавый, бойкий с виду молодой человек, похожий на стряпчего, — я вас попрошу выписать предписание Александру Шельме явиться завтра в суд Адмиралтейства, с тем чтобы опровергнуть некие нежелательные отзывы о его особе.

В один миг предписание было готово и подано Шельму на подпись. Тот сказал, берясь за перо:

— Ваша светлость, я отлично знаю, что у меня много врагов. Они-то и распространяют клевету, позорящую меня и мою торговую компанию. Тем не менее завтра я не премину появиться в суде, дабы оправдаться в глазах света и к собственному своему удовлетворению.

На это его светлость ответил:

— Прекрасно, сэр.

Затем поклонился мне, приподнял шляпу, прощаясь с хозяином дома, и удалился. Я также поспешил уйти, поскольку мне предстояло еще нанести несколько визитов и вообще было много дел.

Глава 2

Вечером у себя в кабинете я проглядывал отчеты нашего клерка, размышляя о неожиданных известиях касательно Шельма и его предприятия — известиях странных и неприятных. Мне совсем не нравилось упоминание о четырех наших кораблях в числе судов, им захваченных. Вдруг в мою квартиру вломились шестеро дюжих молодцов, одетых в черные плащи, при шпагах и в масках. В полном безмолвии они схватили меня и связали, а затем, взвалив на плечи, поволокли прочь. По тесным, темным улочкам и закоулкам бежали они и в конце концов остановились перед черным входом в большой дом. Похитители трижды свистнули особым образом. Дверь отворилась. Меня, полузадушенного и не способного вымолвить ни слова, протащили по лестнице и внесли в просторную освещенную комнату, в которой я с изумлением узнал все тот же кабинет Александра Шельма, откуда ушел не далее как нынче утром. Шельм в шляпе и перчатках торопливо расхаживал по комнате, держа под мышкой шпагу. Вокруг толпились человек девять или десять высоких зловещих незнакомцев, тоже вооруженных и одетых для путешествия. Сбоку, поближе к буфету, сидел старый карлик, мистер С’Дохни, попивая свои любимые горячительные напитки.

В моем мозгу огненной вспышкой промелькнула причина моего внезапного похищения.

В ужасе я воскликнул:

— О, Шельм, вели меня отпустить! Клянусь, я никому не расскажу о том, что слышал утром!

Шельм ответил, прихлебывая бренди:

— Расскажете, не расскажете — мне все едино. Вы, сэр, в моих руках. За мной, господа! Наше время на исходе.

Все приготовились идти, прихватив меня с собою, но тут мистер С’Дохни заухал, словно филин:

— Стойте, собаки, я еще не допил вино! Болваны! Что засуетились?

Все почтительно ждали, пока он расправлялся с содержимым глиняной бутылки. Затем двинулись вниз по лестнице, принуждая меня следовать вместе со всеми. Мистер С’Дохни шел последним, пошатываясь и бормоча себе под нос всевозможные ругательства. Бегом промчавшись по переулку, мы оказались в гавани. У причала стоял с поднятыми парусами корабль подозрительного вида, зияя открытыми орудийными портами. Все мы, с Шельмом и С’Дохни во главе, поднялись на борт. Команда встретила нас в глубочайшем молчании. По знаку Шельма отдали швартовы, подняли якорь, и корабль отвалил от берега, держа курс в открытое море. Все свершилось в одну минуту, едва ли не прежде, чем я успел сообразить, где нахожусь.

Поняв, что корабль уже начал плавание, я бросился на свернутые канаты и предался горю, со стонами и слезами. Я никак не мог поверить, что всего за несколько минут оказался исторгнут из своего уютного дома и что жестокие, беспощадные люди, протащив через полгорода, швырнули меня на палубу неведомого судна, — скорее всего пиратского, — и теперь, быть может, убьют или продадут в рабство в чужие страны. Вскоре я спросил себя, в чем причина подобного обращения со мною. Вот к какому выводу привели меня раздумья.

Вероятно, Шельм давно уже наводнил окрестные моря разбойничьими кораблями. Его наемники грабили и захватывали в плен безоружные торговые суда. Так он разбогател, на эти-то деньги и купил великолепный дом, только что покинутый мною. Поселившись в приобретенном на неправедные богатства роскошном дворце, он под вывеской торгового дома «Шельм, С’Дохни и К°» вновь стал отправлять в плавание вооруженные корабли, якобы для мирной торговли. Те, возвращаясь, привозили на продажу товары, будто бы купленные законным путем. Так продолжалось, пока слухи о его бесчинствах не пошли по всему Стеклянному городу. Нынче утром, когда я посетил Александра Шельма, тот пребывал в мучительной неизвестности, дожидаясь корабля, на палубе которого я сейчас находился. Высматривая его в окно, Шельм в рассеянности обронил несколько слов, значения которых не понять было бы трудно. К тому же я оказался свидетелем разговора с императором и герцогом Веллингтоном, прослышавших о его выходках. Злодей решился захватить меня в плен, чтобы я не мог разгласить то, что мне стало известно. Зная, что ему не оправдаться перед судом Адмиралтейства, где герцог приказал ему назавтра же доказать свою невиновность, Шельм тою же ночью отплыл на одном из своих кораблей, прихватив меня с собою — намереваясь, по всей видимости, продать меня в рабство в чужие страны, когда снова начнет пиратствовать.

Занятый этими мыслями и сетованиями, лежал я на палубе, никем не замеченный и ничего вокруг не замечая. Когда же вновь поднял глаза, с какою тоской увидел я кругом бушующие волны! Ни следа не осталось от Стеклянного города, только Башня всех народов чернела на фоне алых разрывов туч, предвещая ранний рассвет. В сумраке быстро удаляющийся берег смотрел хмуро и мрачно. Холодный ветер носился над океаном, вздымая пенистые валы, и уныло завывал среди высоких мачт и такелажа. Матросы спали, только вахтенный размеренно вышагивал по палубе. Измученный душой и телом, убаюканный мертвенным спокойствием природы, я наконец погрузился в сон.

Когда я проснулся, день был уже в разгаре. На раскаленном небе пылало тропическое солнце, обрушивая свои лучи на пляшущие и сверкающие волны. Тысячи разноцветных рыбок играли и резвились вокруг корабля. Матросы — высокие, мрачные с виду молодцы с Северных гор — бездельничали в тени навесов или, облокотившись о поручни, жарились на солнце. Все это нисколько меня не трогало. Я лишь стонал, не в силах подняться на ноги, и мечтал упокоиться в могиле, на тысячу морских саженей под килем пиратского корабля. Весь день я провел, проклиная Шельма с его бессердечной командой и провожая тяжкими стонами исчезающие за горизонтом клочки суши. К закату Африка окончательно скрылась из глаз. Предо мной расстилалась унылая водная пустыня. В столь жалком состоянии я провел три дня. На четвертый Шельм приказал снять с меня оковы и отвел мне гамак на средней палубе, даровав свободу бродить по кораблю, как мне вздумается. Это не был акт милосердия — Шельм превосходно понимал, что бежать мне некуда. На триста миль вокруг у меня не было ни единого друга, поскольку мы находились на равном расстоянии от Стеклянного города и от острова Обезьяндии, куда, по всей видимости, держали путь.

Под вечер впередсмотрящий крикнул с мачты, что видит по направлению на вест незнакомый парусник. Шельм взялся за подзорную трубу, но на таком расстоянии не удалось определить, что за корабль. Шельм, впрочем, утверждал, что это большое судно из Стеклянного города. Корабль понемногу приближался, однако вскоре его скрыла темнота. Шельм, С’Дохни и Кэри[999] совещались всю ночь. С наступлением утра стало видно, что чужой корабль идет к нам на всех парусах, меж тем как борта его ощетинились пушками, а пунцовый флаг указывает на то, что перед нами великолепный витропольский фрегат первого класса.

Мистер С’Дохни вышел на палубу в капитанской форме и подмигнул матросам. Те, по-видимому, поняли намек, быстро спустились в кубрик, отстегнули палаши и кортики и вернулись на палубу в облике простых торговых моряков, одетых в синие бушлаты, с шапками из тюленьей шкуры на голове вместо красных пиратских платков. Я заметил, что багряный флаг под прикрытием темноты спустили и теперь на мачте развевается зеленый флаг Веллингтона. Шельм, вопреки своему обыкновению, не появлялся на палубе, зато старикашка С’Дохни то и дело заходил в его каюту, а когда появлялся вновь, его иссохшие черты украшала злокозненная усмешка. Мне стало ясно, что против несчастного судна затевается сатанинский заговор.

Когда чужой корабль подошел достаточно близко для переговоров, на палубе его показался офицер и приказал нам убрать паруса. Наши матросы немедленно подчинились. Вслед за тем с незнакомого корабля спустили шлюпку. Человек двадцать с офицером во главе поднялись к нам на палубу. Офицер показал подписанное Веллингтоном и Гренвиллом распоряжение о поимке Александра Шельма, виновного в тяжких преступлениях, дающее предъявителю полномочия обыскать любой корабль, и пожелал видеть капитана. Вперед выступил мистер С’Дохни. Проглядев документ, наш поддельный капитан с низким поклоном объявил, как он счастлив сообщить, что разыскиваемый преступник находится в его руках, и пригласил офицера спуститься в каюту, чтобы увидеть пленника и услышать рассказ о том, как тот был захвачен. Обрадованный офицер, ничего не подозревая, спустился со своими людьми в каюту. Я не сдержал невольный вздох, глядя, как эти бедняги направляются навстречу верной гибели, но С’Дохни, обернувшись, бросил на меня грозный взгляд и коснулся рукояти кинжала. Наши гости скрылись в каюте. По знаку новоявленного капитана двадцать пиратов бросились вслед за ними. Через несколько минут я с ужасом увидел, как они один за другим выходят на палубу и каждый держал в руке окровавленную голову. Шельм шел впереди в изящном черном костюме, с довольной улыбкой на физиономии. Выстроившись на палубе против злополучного фрегата, команда разразилась громовым кличем:

— Шельм и победа!

Несчастные моряки застыли, ошеломленные зрелищем, а потом бросились к пушкам. Прежде чем они успели выстрелить, С’Дохни, схватив мушкет, прицелился в их капитана. Пуля попала точно в цель — командир корабля мертвым упал в море.

Шельм крикнул:

— К орудиям!

Пиратские пушки дали залп. В ответ противник принялся палить вовсю. С обеих сторон множество раненых и умирающих повалились на палубу. Пираты дали еще один залп, с гибельным результатом. Каждое ядро достигло цели. Корабль противника лишился мачт и быстро начал тонуть. Команда продолжала ожесточенно сражаться, несмотря ни на что, но Шельм, построив своих людей, провел корабль точно под бушпритом вражеского судна. Пираты попрыгали на палубу, и началась общая свалка. Тонущий корабль превратился в арену кровавой бойни. Ярость пиратов и отличное владение оружием давали им решительный перевес. Кругом лежали умирающие враги. Пираты, схватив каждый по пленнику, только успели вернуться к себе на корабль, когда пороховой погреб витропольцев с ужасным грохотом взлетел на воздух. Злосчастное судно пошло ко дну. Нас едва не затянуло вслед за ними в водоворот. Раздался последний предсмертный вопль гибнущих моряков, и на мгновение все стихло. Пираты стояли на палубе, потрясенные собственной стремительной победой. В конце концов их изумление нашло выход в непристойных жестах и взрывах грубого хохота. Что касается Шельма, он молча в задумчивости мерил шагами палубу. С’Дохни жадно припал к бочонку рома и пил, пока не повалился, корчась и ругаясь, на палубу, словно раздавленный червяк.

Через полчаса Шельм велел прибрать палубу и вывести пленников. Их выстроили квадратом, связанных, человек тридцать высоких, крепких парней. У меня сердце разрывалось, глядя на них. Они пожали друг другу руки; все понимали, что их ждет. Несколько пиратов встали напротив с заряженными мушкетами. Шельм с обычным своим суровым, презрительным видом дал приказ стрелять. Пираты повиновались. Тридцать пленников упали на палубу, мертвые или умирающие. Тут старикашка С’Дохни ринулся вперед со здоровенным ножом в руке. Подскочив к кровавой груде, он принялся вонзать клинок в сердце тех пленников, в ком еще теплилась жизнь, а затем вытер нос рукавом и разразился хриплым смехом, напоминающим уханье филина. Я видел, как пираты с отвращением косятся на старого негодяя. Даже Шельм, очерствелый сердцем, крикнул ему с ненавистью и омерзением:

— Прочь, скотина! Этого я тебе не приказывал!

С’Дохни заскрежетал беззубыми челюстями и, бормоча себе под нос проклятия, спустился в каюту.

Мертвые тела несчастных моряков без единого вздоха или слезинки побросали за борт, в голодную пасть океана. Вновь подняли на мачте багровый флаг; ветер наполнил паруса, и корабль полетел дальше по бурным волнам, унося свою свирепую команду к неведомой цели.

Глава 3

После этого ужасного случая прошло двое суток. На третье утро вдали показался еще один незнакомый парусник. Пираты по приказу главаря разыграли тот же фокус, преобразив свой корабль в мирное торговое судно из Стеклянного города. Правда, я заметил, что на этот раз роль капитана исполнял Кэри, а не С’Дохни, — старикашка, получив от Шельма нагоняй за свою гнусную выходку, стал тише воды ниже травы, непрерывно пил и дулся, бормоча про себя ужаснейшие богохульства.

Подойдя ближе к чужому кораблю, мы узнали, что это небольшое судно под витропольским флагом везет графа Элрингтона с семейством[1000] на остров Обезьяндию. Узнав об этом, Шельм осушил большой стакан кларета и приказал спустить на воду баркас, в котором разместились Кэри с тридцатью вооруженными матросами и поддельным приказом о поимке Шельма, выполненным по образцу того, что был отнят у несчастной команды предыдущего корабля. С этой бумагой тридцать пиратов поднялись на корабль Элрингтона. Пока хозяин судна и Элрингтон уверяли, что на борту нет такого человека, пираты бросились в атаку, захватили пушки и разоружили команду, которая по своей малочисленности не могла оказать достойного сопротивления.

Несмотря на попытки моряков обороняться, стоны графа, вопли младших Элрингтонов и гневные протесты леди Зенобии, всех их перевели на наш корабль — впрочем, сделано это было с отменной учтивостью. Шельм вышел навстречу в самом изысканном наряде. Поклонившись графу и юным Элрингтонам, он предложил руку леди Зенобии и проводил их в лучшую каюту, где все они оставались некоторое время. Выйдя оттуда, Шельм вызвал к себе капитана плененного корабля и долго о чем-то беседовал с ним в компании хорошей бутыли. В конце концов Элрингтоны вновь появились на палубе совсем не с тем выражением, с каким впервые ступили на нее. Мне показалось, что особенно у леди Зенобии настроение переменилось к лучшему. Шельм проводил гостей на их собственный корабль, излучая то непринужденное обаяние, которое он умело пускает в ход, если ему это выгодно. Когда они проходили мимо, до моих ушей долетели слова лорда Алеаны:

— Сестрица, вот это поклонник!

К изумлению нашей команды, оба корабля выполнили разворот и бок о бок пошли назад, к Стеклянному городу. Вскоре все догадались, в чем дело, и еще до наступления ночи моряки с обоих судов, пьяные и веселые, дружно обменивались тостами и кое-чем посущественней. Что до меня, я также предполагал, в чем дело, но как это получилось, не имел ни малейшего представления. Шельм часто говорил при мне, что из всех женщин мира его особенно восхищает Зенобия Элрингтон. Она столь же часто утверждала в моем присутствии, что считает Александра Шельма по духу, поведению и всему облику образцом римского героя.

Сейчас я должен ненадолго отвлечься, чтобы рассказать еще об одном происшествии. Моя каюта располагалась между каютами Шельма и С’Дохни. В ту ночь, лежа без сна и размышляя о событиях прошедшего дня, я услышал в коридоре необычный топот и бормотание. Охваченный неясными подозрениями, я вскочил, тихонько приоткрыл дверь и выглянул. В коридоре С’Дохни с огромным ножом в зубах (старик всегда его так носил) подкрадывался к каюте Шельма, бормоча:

— Я с ним поквитаюсь!

Жуткий старикашка распахнул дверь, стиснул в руке нож и, увидев пред собою Шельма, бросился на него с дьявольским воплем.

Я кинулся к ним. Они боролись; карлик пытался вонзить нож в сердце Шельма, и оба покатились по полу. Я схватил кочергу и с размаху опустил ее на голову С’Дохни, оглушив негодяя. Тогда Шельм, взяв со стола пистолет, приставил дуло к голове своего врага и выстрелил. Череп разлетелся на куски, мозги заляпали стены. Шельм, не произнося ни слова, жестом велел мне помочь ему подняться на ноги. Он подхватил мертвеца за плечи, и мы молча отправились на палубу. Здесь Шельм, воскликнув: «Я покончил с тобой, мерзавец!», швырнул уродливый куль мертвой плоти в море.

Едва тело коснулось воды, над ним вспыхнуло ослепительное сияние, из которого образовалась огромная надпись: «ДЖИНН». Схватившись рукой за тучу, С’Дохни запрыгнул на нее с криком:

— А я — с тобой, простофиля!

Затем он исчез в клубах дыма, но прежде вокруг него полыхнули три языка пламени — то были Верховные Духи, или же джинны, Тали, Эми и Ани. Сморщенный кровожадный старикашка был на самом деле Брами, главный из джиннов[1001]. Я застыл, окаменев от страха и изумления.

Зато Шельм, давно знавший, с кем имеет дело, только расхохотался:

— Что же, с этим я разделался! А теперь, Беллингем, за вашу великодушную помощь я отпускаю вас на волю. Да что там, я и сам намерен остепениться. Отныне я Александр Шельм, виконт Элрингтон, муж леди Зенобии Элрингтон, самой славной девчонки в Стеклянном городе!

Я упал на колени и с жаром принялся благодарить его. Затем оба мы вернулись в свои каюты. Никто, кроме нас, не узнал о случившемся.

Рассвет застал наши корабли на пути в Стеклянный город, куда мы прибыли два дня спустя. Шельм тотчас же отправился к герцогу Веллингтону и в присутствии маркиза Уэлсли, капитана сэра Э. Парри, лорда Лофти, полковника Гренвилла и вашего покорного слуги предложил возместить убытки всем, пострадавшим от его пиратской деятельности, при условии, что ему немедленно простят все его прегрешения. Получив согласие, он объявил о своем намерении жениться и пригласил всех на свадьбу. Его от души поздравляли. Сегодня утром я присутствовал при венчании леди Зенобии Элрингтон и Александра Шельма, ныне — виконта Элрингтона. На сем заканчиваю свой рассказ, ибо мне надлежит быть вечером на званом обеде, который устраивает по этому случаю старый граф и куда приглашен весь цвет благородного витропольского общества.

Брэнуэлл Бронте Политика в витрополе[1002] Сочинение капитана Джона Букета, члена парламента, в 1 томе

Глава 1

По выбранному мною названию можно предположить, что первая глава книги представит сцены в Витрополе, средоточии политических баталий: в парламенте, средь шума, сутолоки и духоты, в якобинском клубе с его темнотою и крамольными речами, или в кабинете министров, где царят лесть, интриги и раздор. Однако, читатель, я начну действие не там. Я намерен показать тебе место весьма далекое от бурления общественной жизни — лесистый край в двадцати милях от Стеклянного города Веллингтона.

Вечером первого сентября нынешнего года солнце ярко озаряло прекрасный парк старинного имения, затерянного в лесах Веллингтонии. Небо пылало золотом, и закатные лучи, пробиваясь сквозь низкие облачка на западном краю горизонта, играли в кронах могучих дубов над аккуратно подстриженными газонами. Длинные тени пролегли через лужайки, и земля казалась расчерченной широкими сияющими полосами. Над купами деревьев в дальней стороне парка чернели на фоне заката трубы и острые скаты древней усадьбы со всеми ее неизменными принадлежностями: дымком и флюгером наверху, дорожками, зеленью и гуляющим оленем внизу. В высшей степени приятная картина, и зритель с искренним удовольствием скользил взглядом по золотистой лужайке с ее глубокими тенями, вдоль могучих деревьев, к серым холмам за подъездной аллеей и пламенеющему небу над ними. В благоуханном воздухе веял легкий ветерок, но все остальное дышало умиротворением, и хотя усадьба располагалась на пышущем зноем Африканском континенте, ничто не отличало ее от любого другого почтенного английского жилища погожим английским вечером.

Однако главным образом я хочу представить читателю укромный уголок, окруженный вязами со всех сторон, кроме одной, выходящей на укутанную зеленым плющом церковку и кладбище. Уголок этот, в своей защищенности и тишине — воистину жемчужина всего пейзажа. Посреди лужайки стоит каменная плита с белой мраморной урной, на которой выбито:

Сей камень воздвигнут

над могилой

МАРИИ ГЕНРИЕТТЫ ПЕРСИ,

умершей 1 мая

лета Господня 1815

в возрасте двадцати одного года,

ее супругом

Александром Ш. Перси

Дикие цветы обвили белоснежный памятник, и в просвет между деревьями на него падал единственный луч заходящего солнца. Все это вместе с немногословной надписью наводило на светлые раздумья, а явная забота, с которой памятник оберегался от губительного действия времени и непогоды, свидетельствовала о неумирающей любви вдовца лучше самого пышного монумента и самой красноречивой эпитафии. Однако если бы тот, кому пришли в голову приведенные мысли, знал, кто этот вдовец, его бы одолели некоторые сомнения.

В упомянутый час, когда все вокруг было залито вечерним светом, калитка, ведущая к укромной лужайке со стороны леса, отворилась, и вошел высокий джентльмен, одетый во все черное. Он приблизился к монументу и остался стоять, не произнося ни слова. Выглядел этот незнакомец довольно примечательно. Он был, как я уже сказал, очень высок, статен и худ, лет сорока на вид, с лицом суровым, смуглым и необычным. Черты его выражали не печаль, а скорее задумчивость, тонкие, красивые губы кривила язвительная усмешка. Он положил руку в перчатке на памятник и огляделся с таким видом, будто не ждал ничего хорошего от тех, кого может застать поблизости. Когда посторонних не обнаружилось, джентльмен снял и положил на землю шляпу, обнажив золотистые кудри и высокий аристократический лоб, так несоответствующие его брезгливо-насмешливой мине.

— Что ж, — проговорил он, обращаясь сам к себе, — вот я снова здесь. Полагаю, я изменился с прошлого года, и уж точно изменился с тех пор, как впервые стоял над этой могилой. Ах, Мэри, если бы ты могла меня сейчас видеть, то не узнала бы, а я не узнал бы тебя. Ты — прах, и в прах возвратилась. Я много бродил по миру, но не встретил никого, подобного тебе, и едва ли встречу. Интересно, что подумала бы ты о своем Александре, доведись тебе увидеть его сейчас — изгнанного из страны велением закона, сжигаемого пламенем ада, говорящего на языке методистов, кальвинистов и тому подобных и думающего при этом прямо противоположное, зовущего к республике, демократии, свободе, мечтающего о титулах и власти?.. Хм, я буду и дальше идти своим путем. Мой взор устремлен на то, что я хочу добыть, даже если схвачу не золото, но огонь. Отличный вечер, мой друг. Небо преображается в течение дня, но неизменно от года к году. Восемнадцать лет назад, когда я стоял у свежей могилы, а все прочие разошлись, оно было в точности такое же, и такие же лучи озаряли это место — тогда еще не урну, а земляной холмик. — Тут он умолк и остался стоять, опершись на памятник. Со странной улыбкой и выражением еще более необычным, чем его всегдашнее — отчасти скорбным, отчасти горьким и саркастическим, — он вытащил из черной коробочки миниатюру в усыпанной брильянтами оправе. То был портрет молодой женщины, белокурой, кроткого вида; в больших карих глазах угадывалась легкая грусть, придававшая всему лицу, явно молодому и очень красивому, выражение мягкой печали. Глаза как будто смотрели на сурового мужчину, державшего в руках портрет. Тот заметил это и заговорил снова: — Ах, именно так ты глядела, Мэри, когда моя натура прорывалась наружу. Ты никогда меня не останавливала, но всегда успокаивала. Темнеет. Я вынужден оставить тебя в твоем холодном сыром доме и отправиться в свой. Хотел бы я знать, как проходит время для тебя, Мэри.

Он с той же горькой улыбкой повернулся и уже собрался идти прочь, как калитка со стороны парка отворилась и на лужайку вышла девушка. Наблюдателя сразу поразило бы сходство между нею, упомянутым портретом и человеком рядом с могилой. Она была лет семнадцати — восемнадцати, хрупкая, невысокого роста. Изящные руки, маленькие ступни и узкая талия прекрасно сочетались с белокурой головкой, высоким открытым лбом и большими карими глазами, сиявшими печально и кротко. Улыбалась она мягко, чарующе, платье было модное, темное по цвету и благородное по материалу. Да и во всем ее облике, меланхоличность которого вполне отвечала старинной усадьбе, вековой роще и древним лесам вокруг, сквозило надменное величие человека, стоявшего сейчас перед нею. К нему-то, как только его заметила, девушка и устремилась.

— Отец!

— Здравствуй, Мэри. Как видишь, дитя, я здесь. Впрочем, об этом мы еще поговорим. Веди меня в дом. Как там? Ах, Перси-Холл! — продолжал он, беря дочь под руку и направляясь к лужайке перед домом. — Скажи, Мэри, милая, все ли было хорошо с моего последнего приезда? Надеюсь, все тебя здесь слушались.

— О, конечно, иначе бы я написала.

— Точно?

— Да.

— Хм.

— Ах, отец, я так удивилась, когда вас увидела, но это была приятная неожиданность. Я столько мечтала о вашем возвращении, что уже почти отчаялась. Все ли у вас здоровы? Как миледи Элрингтон? А главное, как вы сами, отец? Остальные меня заботят мало.

— Ах, Мэри! Что ж, миледи в добром здравии. Обо мне можешь судить по виду. Я не приехал бы так скоро, если бы не… Очаровательный вечер. А почему на тебе касторовая шляпа — ты ходила в гости? Наверняка по парку ты, как и прежде, гуляешь без капора.

— Нет, я ни к кому не хожу. Я не так люблю общество, чтобы тратить на него погожий вечер. Нет, я, как всегда, гуляла с Роландом.

При этих словах огромный пес подбежал к ней, заметил высокого джентльмена, коротко, радостно залаял, узнав хозяина, прыгнул на него, облизал ему руки, сунулся в лицо и тут же умчался кругами носиться по парку, распугивая оленей.

— Дорогой отец! Почему вы не приезжаете к нам чаще — ведь вам здесь так рады, — проговорила дочь, с улыбкой заглядывая ему лицо.

— Молчи, дитя. Мне не нужен ничей привет, кроме твоего.

Глава 2

Утро, озарившее на следующий день Перси-Холл, было так же прекрасно, как угасший вчера вечер, так что все поля, леса и башни этого почти английского края белели от росы и сияли золотом в лучах солнца. Достопочтенная[1003] мисс Перси, согласно всегдашнему своему обычаю, встала рано, чтобы прогуляться по уединенным тропкам этой буколической местности. Ее всегдашний телохранитель Роланд, огромная шотландская борзая, весело бежал за юной госпожой, и под его защитой она неторопливо брела вперед. Большая шляпа закрывала лицо от солнца и прекрасно гармонировала с золотисто-каштановыми волосами, выразительными глазами и солнечной улыбкой. По тому, как ласково мисс Перси здоровалась со встречными крестьянами, по их сердечным, уважительным ответам видно было, как любят ее многочисленные отцовские арендаторы. В наших краях дамы лишены возможности снискать расположение селян раздачей душеспасительных брошюр, еды или одеял, так что единственный способ заслужить привязанность — улыбка и несколько добрых слов, сказанных на ходу. Большего здешний простой люд не просит, да и не желает. Миловидное личико, приятный голос и всегдашняя веселость «барышни из Перси-Холла» завоевали сердца этих грубых ирландцев[1004] Африки. Если бы во время прогулки ее застиг ливень, два десятка сельских парней молнией бросились бы в усадьбу за экипажем. Все отцовские слуги, от домоправительницы до последней судомойки, от мажордома до садовника, любили ее так же искренне.

Однако со знатью и состоятельными людьми Стеклянного города Веллингтонии она была совсем иной. Титул и богатство отца, его власть и политическое влияние ставили Мэри Перси над самыми значительными людьми провинциальных Стеклянных городов, ведь, не будем забывать, короли, их семьи, сановники и вельможи — все обитали в Витрополе. Местное общество свидетельствовало ей почтение, приглашало ее на торжества, словно королеву, а молодые дамы брали с нее пример во всем, что касается моды и вкуса. Однако такого рода внимание оставляло ее равнодушной. Если она и приходила на светский раут (что случалось не часто), то держалась с холодной неприступностью, выражавшейся не в заносчивости манер, а в том, как она тихо занимала отведенное ей почетное место и равнодушно кивала тем, кто набивался ей в друзья. Роскошью выезда с ней могли соперничать многие, однако никто не умел так величественно пройти через толпу в шелках и атласе, по пути к карете, и ничей экипаж не трогался с таким шиком. А вдобавок ко всему, равнодушно простившись с теми, кто раболепно ловил малейшие знаки ее расположения, она тепло приветствовала кучера или лакея — и как же их ответные улыбки и веселые слова не походили на почтительное молчание именитых особ! И все же ее замкнутость не оскорбляла благодаря естественности манер и полному отсутствию спеси. Когда в зал входила, сверкая атласом и драгоценными камнями, важная (или претендующая на важность) особа, хозяйка, разумеется, тут же представляла ее достопочтенной мисс Перси, но если дама обращалась к ней как к равной или даже свысока, то достопочтенная мисс Перси, скользнув по гостье равнодушным взглядом, пожимала протянутую руку и, произнеся необходимую вежливую фразу, отворачивалась, будто они незнакомы. И это, читатель, равно относилось к титулованным и не титулованным; ни бархатное одеяние, ни шелковое платье не удостаивались от нее большего привета, чем алые щечки и домотканый передничек. Мы знаем, что ее отец, при всей своей ненависти и презрению к человечеству, не распространяет эти чувства на женщин, однако он клянется Сциллой, что если увидит, как женщина напускает на себя чванство, тщится занять мужское место и выказывает презрение к супругу, то своей рукой отсечет ей голову. Так вот, в его дочери не было и капли подобного зазнайства.

И хотя лорд Элрингтон презирал всякую дружбу и ни на кого не смотрел с улыбкой, хотя он выгнал из дома обоих сыновей и под угрозой жесточайших кар запретил им вновь к себе приближаться, дочь всегда была ему отрадой: весь свет его любви, за исключением редких лучиков, перепадавших иногда супруге, изливался на это аристократическое дитя природы. Она ни в чем не должна была иметь нужды. Все ее желания должны были исполняться, и горе мужчине, женщине или ребенку, которые посмели бы ее задеть, или слуге, не исполнившему приказание юной госпожи. Читателям не стоит думать, будто он вдали от дочери нежно о ней вспоминал, лил слезы в разлуке или хотя бы часто писал письма. Однако если он все же думал о дочери, писал ей или навещал ее в имении, то с неизменным удовольствием и без обычной своей цинической усмешки. Более того, Мэри была единственным существом в мире, которое он удостаивал улыбки или ласкового слова; она одна радовала его и внушала ему гордость. Впрочем, как бы лорд Элрингтон ни баловал свою дочь, за малейшее ослушание либо попытку возразить он безжалостно прибил бы ее на месте. Однако Мэри Перси и не перечила отцу ни в чем. Он был для нее всем; от малейшего недоброжелательного слова о лорде Элрингтоне, сказанного в ее присутствии, она вспыхивала гневом, и человек, допустивший такое высказывание, уже никакими силами не мог вернуть себе ее расположение. Она знала про ужасную репутацию отца, про его неумолимый и буйный нрав, про нескончаемые попытки ввергнуть страну в пламень революции и войны, знала все или почти все о рассеянном образе жизни, который он ведет, — и не придавала этому значения. Все, что делает отец, если не правильно, то по крайней мере частично оправдывается обстоятельствами. Все его поступки — великие. Их совершил ее родитель, на которого она взирала со смесью страха и восхищения.

Я позволил себе довольно пространное отступление касательно достопочтенной мисс Перси, однако оно было необходимо, чтобы ближе познакомить с нею читателя. Мы оставили ее прогуливающейся в парке чудесным осенним утром. Вскоре к дочери присоединился лорд Элрингтон. Он был в перчатках.

— Мэри, я собираюсь в город. Карета готова. Можешь поехать со мной. Собирайся, дитя.

— Мне кажется, я готова.

— Что? Ты не проводишь час или два за туалетом, прежде чем куда-нибудь отправиться?

— Нет, я еду как есть. Не стоит тратить время на переодевание.

— Я ненавижу ханжество, дитя, лучше скажи честно — ты считаешь, что и без того хороша?

— Да, считаю. Домой, Роланд. Теперь, отец, я готова. Нед, — обращаясь к проходящему верзиле, — отведи Роланда в усадьбу. И вот — выпей за возвращение моего отца.

Она с улыбкой вложила ему в ладонь соверен.

Рослый малый почесал голову.

— Буду пить и за него, и за вас, миледи, пока не пропью все.

Подъехала карета. Отец и дочь сели, и экипаж на смазанных колесах покатился по гладкой дороге в город. Мисс Перси нарушила недолгое молчание, сказав:

— Отец, я читаю книги, присланные из Великого Стеклянного города, и они рождают во мне сильнейшее желание его посетить. Не возьмете ли вы меня с собой?

— Ты правда хочешь его увидеть?

— Да, очень хочу.

— Ладно, в таком случае поедешь со мной.

— Я хотела бы поблагодарить вас, только в этом нет нужды.

— Я догадываюсь, что ты рада. Только помни, Мэри: ты должна быть вежлива с мачехой. Ты впервые ее увидишь. Она будет держаться холодно, однако я предостерег ее от заносчивости по отношению к тебе в выражениях, которые трудно забыть. Однако, дитя, если ты едешь, надо будет купить тебе новую карету, лошадей и прибавить денежное содержание.

— Не стоит, я…

— Не перебивай! Я отлично знаю, что тебе необходимо. Сейчас ты получаешь от меня пятьсот фунтов в год. На срок твоего пребывания в городе я увеличу эту сумму до пяти тысяч. Ты ни в чем не должна уступать другим столичным дамам.

— Однако, отец, я уверена, ни у кого из них нет такого дохода. Я не буду знать, куда потратить столько денег, и такое богатство станет меня тяготить.

— Не бойся, оно быстро растает. Впрочем, вот и город! С виду не маленький, хотя куда ему до Витрополя! Он раз в двадцать меньше.

Вскоре они выехали на большую улицу, идущую через город. Великолепный экипаж немедля привлекал к себе внимание прохожих, которым не часто доводилось лицезреть таких особ, как лорд Элрингтон и его дочь. Велев кучеру остановиться перед роскошным особняком, виконт вышел, взял под руку дочь и направился к дому. За ними следовал один из лакеев. Когда они достигли особняка, слуга зашел вперед, требовательно постучал и объявил швейцару, что прибыли лорд Элрингтон и леди Перси. Те прошествовали внутрь. Покуда мисс Перси небрежно поправляла перед зеркалом шляпку (не снимая ее), вышел изумленный хозяин дома. Это был тощий немолодой человек с обеспокоенным лицом. В левой руке он держал газету, а правую протянул лорду Элрингтону, который, сурово прищурясь, воскликнул:

— Ха, Кавершем! Что вы так на меня уставились? Да, милорд, я здесь — сбежал от адова министерства, чтобы отдохнуть в имении.

— Да, милорд, — ответил поименованный джентль-мен, — но видели ли вы сегодняшние утренние газеты?

— Нет. А что стряслось?

— Вот «Витропольский наблюдатель», отпечатанный пять дней назад. Сегодня пришел.

Элрингтон схватил газету, плюхнулся на диван и пробежал глазами страницу. Кавершем стоял рядом, облокотясь на спинку дивана, и с усмешкой наблюдал за тем, как мрачнеет лицо гостя. Мисс Перси глядела на отца в страхе, понимая, что пустяк не заставил бы его так хмуриться. Внезапно к входу подкатили две кареты — великолепные, но до середины забрызганные грязью. Кучера остановили коней так резко, что те зафыркали, вскидывая голову иприседая на задние ноги. Шельм бросил взгляд на окно и воскликнул:

— Клянусь Велиалом! Это из Стеклянного города! — Затем повернулся к дочери. — Мэри, дитя мое, поезжай домой. Я посажу тебя в карету. Жди меня не раньше ночи. Идем, милая.

Его дочь простилась с лордом Кавершемом, села в экипаж, кучер тронул, и карета, свернув за угол, пропала из виду. Новоприбывшие — четверо или пятеро — один за другим вошли в дом. Первый был высокий и смуглый, второй — заметно ниже, но еще смуглее, третий — рослый, с величественной осанкой — так низко надвинул шляпу на лицо, что видны были только черные усы и густые курчавые бакенбарды. За ними следовали два-три грозных молодца — по виду эмиссары самой обители мрака.

— Ба! Коннор и Гордон! — воскликнул Элрингтон, выходя вперед, ибо Кавершем, не дожидаясь приказаний, уступил ему роль хозяина. — Каким ветром вас принесло? Садитесь, джентльмены. Кавершем, выпивку! Погодите, я позвоню сам. Дворецкий, неси лучшее вино, какое тут есть. А это еще кто? А, мой дорогой друг, мой бесценный абориген, усаживайтесь сюда и рассказывайте, что привело вас из столицы.

Третий джентльмен, к которому относились последние слова, снял шляпу, явив лицо цвета самой темной бронзы. Он был сущий Отелло, лет тридцати на вид, величавый, с высоким лбом и глазами молодого орла[1005].

— Причин более чем довольно, — буркнул он и, ничего более не добавляя, сел.

— Итак, джентльмены, — вскричал Шельм, — нам надо поговорить! Дьявол! Вам известно, что эти треклятые министры, зная, что мы сейчас как рассеянные овцы, воспользовались случаем распустить парламент и назначить новые выборы. Благодарение судьбе, они не застали нас врасплох. Мы должны быть во всеоружии, господа. Я, конечно, займусь и другими округами, но пока мы должны сосредоточить усилия на этом городе, оплоте конституции. — Вставая, с воодушевлением: — Я их разгромлю. Клянусь костями Сциллы, я выдвину от Стеклянного города Веллингтона двух кандидатов и проведу их в парламент. Квоши, я принял решение. Одним из этих кандидатов будете вы…

Африканец перебил:

— Милорд, никто не смеет мною командовать, и…

— Глупости! Я говорю, раз вы приемный сын герцога, Квоши, то вам и представлять его город. Я оплачу вашу избирательную кампанию из своего кошелька — берите, сколько надо, без всякого стеснения.

— Я согласен, Элрингтон. Приступайте. А кто будет вторым?

— Узнаете. Идемте, позавтракаем, и я вам скажу.

Он встал. Остальные хотели было заговорить, но лорд Элрингтон не дал им открыть рот.

— Ни слова, господа. Кавершем, мне нужен ваш письменный стол. И чтоб все молчали, пока я буду писать.

Следующие четверть часа он яростно водил пером по бумаге, после чего встал из-за стола и начал:

— Итак, господа, представляю вам… Нет, погодите, дайте мне прежде бокал кларета. Отлично. Итак, я представляю вам проект воззвания, состав комитета и кое-какие заметки по этому поводу.

Первый документ:

«К друзьям свободы, всем жителям Стеклянного города, избирателям столицы Веллингтонии!

Друзья и сограждане! Наступил переломный час, и нам всем предстоит борьба. Либо тирания, произвол, косность, либо свобода, справедливость, идеалы нового времени. Вам, мои друзья, выбирать между долей рабов, стонущих под ярмом деспотизма, и уделом свободных, процветающих хозяев Африки. Без сомнения, вы всей душой стремитесь ко второму, но ваши цепи крепки, и вы не видите надежды на избавление. Вы стонете под игом Двенадцати, подчиняетесь их законам и их сатрапам, трепещете монаршего гнева. Никто лучше вас не понимает безумия нынешней системы, никто более вашего не жаждет ее реформировать. Но, говорите вы, мы в цепях и не смеем подняться. Что ж, вот я стою перед вами, жители Стеклянного города. Я свободен и готов разбить ваши цепи. Двенадцать, напуганные поворотом событий, распустили парламент и назначили новые выборы. Без сомнения, они вновь захотят посадить вам на шею своих клевретов. Но если мы будем тверды, этому не бывать!

Избиратели Стеклянного города Веллингтонии! Мы предлагаем вам двух кандидатов, которые, пройдя в парламент, станут добиваться справедливости для вас, справедливости для всех. Сейчас скажу лишь, что в понедельник 4 сентября они выступят перед отелем „Запад“, где вы сможете увидеть их лично и узнать, что они предлагают для вашего блага. Приходите, друзья мои, и оцените их сами. До тех пор остаюсь вашим горячим доброжелателем.

Подписано: А. Элрингтон

Кавершем-Хаус

2 сентября»

Теперь второй мой документ:

«В связи с решением выдвинуть мистера ___________ и мистера ___________ (фамилии вписать) кандидатами от Стеклянного города Веллингтонии для поддержки кардинальных реформ создается комитет для их продвижения. Комитет собирается каждый день в шесть часов вечера в отеле „Запад“, начиная с 3 сентября и до окончания выборов.

А. Элрингтон»

Документ третий:

«В состав комитета по выборам от Стеклянного города Веллингтонии мистера ___________ и мистера ___________ вошли следующие джентльмены:

Александр, виконт Элрингтон, член парламента

Артур О’Коннор, эсквайр, член парламента

Джордж Чарлз Гордон, эсквайр, член парламента

Фредерик, виконт Кавершем, член парламента

Капитан Джон Макартур

Ричард Уорхем, эсквайр

Полковник Джеймс Фицгерберт

Торнклиф Ившем Гордон, эсквайр

Капитан Джулиус Гордон

Сент-Джон Ричард Стрейтон, эсквайр

А. Элрингтон»

Четвертый документ:

«Копия циркуляра во все главные газеты города.

Сэр!

Не сомневаясь, что Вы немедля встанете на сторону справедливости, комитет по продвижению двух либеральных кандидатов от Вашего города просит Вас принять прилагающийся чек на 1000 фунтов для покрытия расходов по защите гражданских и религиозных свобод. Буде в штаб-квартиру комитета в отеле „Запад“ поступит Ваш ответ с выражением готовности всемерно способствовать торжеству нашего общего дела, названная сумма будет удвоена.

А. Элрингтон»

Пятый документ:

«Копия циркуляра во все трактиры и питейные заведения города.

Сэр!

Если Вы пришлете в комитет по продвижению двух либеральных кандидатов от Стеклянного города Веллингтонии письмо с выражением искреннего желания поддержать сторонников реформ, то Вам предлагается до конца выборов обслуживать всех посетителей бесплатно, а счета направлять в комитет, каковой обязуется неукоснительно их оплачивать. А пока, в залог своих намерений, комитет просит Вас принять прилагающийся чек на 100 фунтов.

А. Элрингтон»

Шестой документ:

«Письмо, содержащее в качестве приложения все пять прежденазванных документов и адресованное сержанту У. Дж. Деспарду, книготорговцу, Веллингтон-стрит, Стеклянный город Веллингтонии.

Сэр!

Комитет по продвижению двух либеральных кандидатов от этого города просит Вас отпечатать первый из прилагаемых документов в количестве 5000 экземпляров, второй — в кол. 500 экз., третий — в кол. 500 экз., четвертый — в кол. 20 экз., пятый — в кол. 500 экз. и немедленно отправить весь тираж в Элрингтон-Холл. Расходы просьба отнести на счет комитета. В том же конверте вы найдете чек на 100 фунтов за хлопоты. С надеждой на ваше искреннее участие в деле обновления страны, остаюсь

А. Элрингтон»

— Итак, господа! — продолжал Шельм с жаром, убирая прочитанные бумаги в конверт. — Что вы скажете о моей быстроте и воодушевлении? Берите пример с меня, и мы точно победим. Лакей, сейчас же отнеси этот пакет книготорговцу Деспарду. Вот тебе гинея за труды. Ну, живо! Кстати, о деньгах, господа. На продвижение наших кандидатов потребуются огромные суммы, но мы справимся. Об этом поговорим завтра. Жду вас всех в гостинице «Запад». До встречи. Мне надо объехать остальных членов нерожденного комитета — подключить их к делу.

Элрингтон откланялся и, потребовав карету, вышел из дома. Как только хлопнула дверь, его товарищи изумленно переглянулись.

Первым нарушил молчание Кавершем:

— Вот так натиск! Перед ним ничто не устоит. Слышал ли кто-нибудь о подобной дерзости? Выдвигать демократов здесь, дразнить льва в его логове, бросать вызов герцогу! Клянусь, он превзошел самого себя. Да, мы победим. Ваши бокалы, господа! Коннор, передайте штопор.

Они придвинули стулья к столу, и за бутылками мы их теперь оставим.

Глава 3

Вечером описываемого дня достопочтенная мисс Перси сидела на диване в роскошном обеденном зале Перси-Холла. Роланд, преданно глядя ей в лицо, лизал снисходительно протянутую маленькую ручку хозяйки. На великолепной оттоманке, озаренная светом канделябров и камина, в окружении книг, картин и сотен безделушек она выглядела истинным воплощением изнеженной аристократии, и все же не было в Африке сердца столь безыскусного и чистого, как у дочери лорда Элрингтона. Вошел лакей.

— Джон, расставь книги по местам. Я раскидала их самым неподобающим образом.

— Сейчас, миледи. Пришел пожилой джентльмен, спрашивает милорда. Я сказал, что хозяина нет дома, а он не уходит. Хочет видеть вас.

— Кто он? Как выглядит?

— Точно не скажу, но харя у него препоганая.

— Ладно, Джон, пусть его впустят, но ты оставайся за моим диваном. Томас, пригласи джентльмена сюда.

Слуга побежал исполнять приказ госпожи. Вошел гость. При первом же взгляде на него юная дама повернулась к лакею и шепнула:

— Ой, Джон, как я рада, что попросила тебя остаться.

— Да, сударыня, я и сам рад.

Посетитель — дряхлый старикашка в коричневом пальто и обвислой шляпе, которую он не потрудился снять, — прошел прямиком к камину, сплюнул в огонь табачную жвачку и поворошил дрова своей палкой. Затем он почесал голову и, обратясь к шокированной хозяйке, проговорил:

— Чегось скажу: я из Стеклянного города, пришел покалякать с Шельмом об одном дельце. Замерз С’Дохни, замерз. — Он потер морщинистые ладони над огнем, затем изящно высморкался пальцами. — А вы, значится, милордова дочка — достопочтенная мисс Перси. Не знаете, часом, когда его ждать?

И он вновь сплюнул в камин табачной жвачкой.

Мисс Перси сперва смутилась, затем испугалась, потом сделала строгое лицо и, наконец, не сумела сдержать смех.

— Джон, проводи джентльмена в холл. Дай ему пива и какой-нибудь еды. Отец скоро вернется, тогда вы с ним и поговорите. Джон, уведи его и дай ему…

— Иду, иду. Делай, что хозяйка сказала, дай мне чего-нибудь поесть. С’Дохни проголодался.

И гость, еще раз сплюнув в огонь, взял палку и вслед за слугой вышел из комнаты. Мисс Перси не успела оправиться от изумления, как к дому подъехал экипаж. Дверь открылась, и вошел ее отец.

— Ой, отец, как я рада, что вы здесь. Из утренних газет я узнала, что парламент распущен. Так вы весь день хлопотали в этой связи?

— Да, Мэри, но я голоден и замерз.

— У вас и вид изможденный.

— Еще бы, с утра крошки во рту не было. Но ведь ужин почти готов?

— Да. Только, отец, тут вас спрашивал престранный старик. Я не…

— Неужели… Нет, дитя, зови его сюда. С’Дохни, будь я проклят! Зови его сюда, дитя. А сама поди в свою комнату.

— Но вы сперва поужинаете?

— Нет! Какой тут ужин! Доброй ночи, Мэри.

— Доброй ночи, отец.

Она удалилась, и вошел С’Дохни.

— Ну что на этот раз, каналья? — вскричал Элрингтон.

— Карета ждет, — ответствовал С’Дохни.

— Еще одно слово об этом — и я раскрою тебе голову до подбородка.

— Ой ли? Серьезные дела творятся в нашем городе, Шельм. Министры, собаки, думают, они нас раздавят. Ну вот мы и собрались в клубе, Монт и остальные. И они, значит, говорят, чтобы я ехал к вам, тыщу шестьсот миль с гаком — обсудить, как бы нам их отделать — консерваторов то бишь, — чтобы от них осталось мокрое место.

— Молчи, злодейская рожа. Я составлю список лидеров. Сядь.

— Ага. Вот и бутылку вижу.

Элрингтон быстро составил и вручил С’Дохни следующую записку:

«Дражайший Монт!

Гордон от Денарда, Коннор от Селдена, Кэри от Силадена, Дорн от Фидены, Квоши и кто-нибудь еще — от этого города, С’Дохни — от города Хитруна, Кавершем — от города Росса, ты — от города Парри, я — от Стеклянного города, Маккарти — от Харлау. Это лидеры. Теперь по карманным округам. 13 депутатов от моих 13, 23 от их собственных округов, 4 от твоих 4, 2 от 2 округов Кавершема, 1 от Кэри и 3 от Дорна. 50–60 мест можно взять там, где побольше шансов. Еще 16 — где за нас голосуют традиционно. Всего 134 на материке. Может, дотянем до 150. От чурбанов — 11, от обезьян — 21[1006]. Итого 166. Хорошо бы довести до 200–250. Я могу выделить на кампанию 150–200 тысяч фунтов[1007]. Мы должны сражаться безжалостно, не щадя сил. До встречи.

А. Элрингтон».

— Ну вот, С’Дохни, я скоро рехнусь от писанины. Как там Монт? И что в городе?

— Монт в заботах, как и вы. Город бурлит. Министры носятся из кабинета в кабинет как оглашенные — так и хочется кому-нибудь из них наподдать. — И достойный собеседник, утерев рот рукавом, глубоко вздохнул. — Вот что, Шельм, коли вам нужен здесь второй кандидат, я знаю, где его взять.

— Где же?

— Да я разговорился тут с одним джентльменом. Нам было по пути, мы миль девять проехали вместе. Он в наших краях новичок, но сразу видать, умница, настоящий вожак. Хочет сделать себе имя, готов ради этого на все. — С’Дохни встал. Шельм следил за ним орлиным взором. Старик продолжал: — Шельм Элрингтон, послушайте меня, сэр. Он далеко пойдет. Здесь без году неделю, а с таким жаром выспрашивал про наши дела, сам же словечка лишнего не скажет, С’Дохни понравилось. Нечего раздумывать. Он тот, кто вам нужен.

Шельм с минуту смотрел в огонь, затем, повернувшись к столу, взял новый лист бумаги и написал следующее:

«Сэр!

Не откажите мне в чести видеть Вас завтра в Перси-Холле часов в шесть-семь утра. Приношу извинения за вынужденную спешку и остаюсь Ваш и прочая

А. Элрингтон».

— С’Дохни, С’Дохни, как его зовут?

— Это я из него вытянул, хоть и не без труда. Сэр Роберт Уивер Пелам. Живет в отеле «Англия». Строит себе дом под названием Тамворт-Холл[1008] в нескольких милях отсюда.

Шельм написал адрес, запечатал письмо и позвонил. Вошел слуга.

— Джеймс, немедленно садись на лошадь и скачи по указанному адресу. Живо!

Слуга выбежал, и через мгновение из-за окна раздался цокот копыт. Тут вошел другой лакей с огромным тюком, который он положил перед хозяином, добавив, что это доставили от книгопродавца Деспарда.

— Отлично! Налей посланцу стаканчик.

Вскрыв тюк, Шельм вытащил по образцу каждого документа и, протянув их С’Дохни, сказал:

— Ну вот, разбойник, вложи это в письмо Монту. Пусть видит, как надо действовать. А теперь прочь с моих глаз! В столовую, и там греми, хлещи, раскатывай, рази![1009] Мне предстоит писать всю ночь. Наутро получишь еще письма, а затем проваливай к себе в преисподнюю.

С’Дохни хохотнул и вышел. Элрингтон открыл незаметную дверцу в стене, вытащил из потайного буфета стакан и бутылку бренди, поставил их перед собой. Потом, чертыхнувшись несколько раз, завел часы и засел писать на всю ночь. Прежде всего он начал вписывать в документы имена кандидатов — Зорейды Квамины Квоши и Роберта Уивера Пелама, — но уже через минуту яростно зазвонил в колокольчик. Вошел слуга.

— Эй! Позови моего секретаря! Живо.

Секретарь скоро явился.

— Закройте дверь, мистер Ститон. Берите перо, чернильницу и заполняйте пропуски. Вот имена. На документах из этой стопки проставьте фамилии газетных издателей, из этой — названия трактиров. Когда все сложите и запечатаете, скажете мне.

Мистер Ститон молча принялся за работу. Элрингтон начал торопливо писать своим приспешникам: указывал им, как действовать, призывал к рвению, сулил деньги, распространялся о значимости грядущих событий. Все это занимало его милость до пяти часов утра, когда он швырнул груду писем секретарю, с указанием проставить адрес и запечатать, а сам вытянулся на диване и забылся беспокойным сном. Не прошло и часа, как секретарь разбудил его и сказал, что все сделано. Элрингтон велел ему выметаться, встал, задул догорающие свечи, отдернул занавеси на большом окне и с усталой улыбкой выглянул наружу. Солнце уже поднялось. Парк и далекие холмы в утренней росе казались наполненными жизнью и пением. Его дочь гуляла на лужайке перед домом. Элрингтон шагнул к столу, одним махом допил оставшиеся полбутылки бренди и вышел наружу.

Мисс Перси сразу бросилась к нему.

— Отец, неужто вы бодрствовали всю ночь? Вижу, что да. Давайте пройдемся по округе.

— Нет, Мэри, не могу. Надо поспать, пока есть время.

Их разговор прервал всадник, который подъехал к дому и спешился: высокий джентльмен лет тридцати со светлыми волосами и настороженным выражением красивого лица. Он подошел к Шельму и, вежливо поклонившись мисс Перси, заговорил:

— Лорд Элрингтон, если не ошибаюсь?

— Да, и надеюсь, что могу обращаться к вам «сэр Роберт Пелам».

— Совершенно верно, милорд.

— Идемте ко мне в библиотеку, сэр. Нам надо побеседовать.

Джентльмен проследовал в указанную комнату и сел. Элрингтон остался стоять, его бледное лицо и яростные глаза сияли воодушевлением.

— Сэр, вы хоть здесь и недавно, но наверняка знаете, каково положение в стране. Грядут перемены. О, сэр Роберт, сейчас тот, кто намерен возвыситься, должен действовать решительно. Я наслышан о ваших способностях из надежных источников, посему предлагаю вам место кандидата от этого города. Мои принципы вы знаете. Поддержите их, хотя бы на время, и успех вам обеспечен. Прочтите только что отпечатанные документы, из них будет ясно, что я намерен предпринять.

Баронет спокойно, но пристально глянул сперва на хозяина дома, неотрывно за ним следившего, затем в документы.

— Милорд, я и впрямь разделяю либеральные взгляды и не вижу здесь никаких преград, но если я стану представителем от этого города, вы ведь позволите мне действовать самостоятельно?

— Да, сэр.

— Сейчас и потом?

— Да.

— Тогда согласен.

— Отлично, сэр Роберт.

Они заговорили о положении в нашей стране. Элрингтон всячески старался оценить таланты нового соратника, который хоть и выказывал холодную расчетливую осторожность, проявлял изрядный ум, изящество, живость как в мыслях, так и в речах. Судя по всему, он глубоко постиг таинства политики. Странная, предательская усмешка и недоброе выражение красивого в остальном лица оттолкнули бы многих, но в глазах лорда Элрингтона они сами по себе были отличной рекомендацией. Сэр Роберт в разговоре тоже явно прощупывал собеседника. Расстались они внешне очень довольные друг другом и внутренне настроенные держать ухо востро. Шельм попросил Пелама быть через два часа в отеле «Запад», и Пелам, согласившись, откланялся и уехал. Не прошло и нескольких минут, как к дому подкатила карета, из которой выпрыгнули Коннор, Гордон и Квоши.

Они прошли в кабинет Шельма. После обычной порции взаимных проклятий Коннор воскликнул:

— Элрингтон, мы не просто заглянули, чтобы отвезти вас на заседание! У нас дурные новости! Треклятый мерзавец капитан Букет и еще один джентльмен, по фамилии, если не ошибаюсь, Морли, в сопровождении представителей герцога, господ Максвелла и Эванса, только что прибыли сюда из Стеклянного города, и, что еще хуже, граф Сен-Клер, это воплощение дьявола, едет за ними следом. Говорят, он будет к обеду. Боюсь, Элрингтон, они заставят нас попотеть. Морли и Букета обещают выставить кандидатами.

— И кто такой этот Морли?

— Говорят, юнец, до отказа набитый книжками и политикой, и язык у него хорошо подвешен…

— Ну, тут мы посмотрим, кто кого!

— Шельм, — перебил Гордон, — нам по пути встретился один неприятный субъект. Отвесил холодный поклон и уставился на черную физиономию Квоши…

— Придержи язык, собака!

— Да, уставился, но он мне заплатит. Я… — начал вспыльчивый африканец.

— Болван! — воскликнул лорд Элрингтон. — Он баллотируется вместе с вами от нашей партии. Его зовут сэр Роберт Уивер Пелам.

Квоши, нимало не успокоенный, после недолгого молчания бросил:

— Я его ненавижу.

— Глупости, Квоши. Однако, сэр, прежде чем я выдвину вас кандидатом, мне нужно ваше письменное заявление: Зорейда Квамина Квоши обещает Александру, виконту Элрингтону, пройдя в парламент, в случае серьезных волнений, буде лорду Элрингтону потребуется его помощь, привести из внутренних частей Африки туземные войска в количестве до тридцати тысяч человек под собственным командованием. К сему руки приложили… Вот, я поставил здесь свое имя, а вы поставьте ваше. И вы, бездельники, подпишитесь в качестве свидетелей.

Все трое исполнили сказанное, после чего, опрокинув по стакану бренди, взяли шляпы, сели в карету и укатили. Шельм тоже сел в коляску, и вскоре вся компания уже была в городе перед отелем «Запад».

Глава 4

Сэр Роберт Уивер Пелам был по рождению англичанином. То, что он не обучался на Философском острове, лишало его привилегии считаться настоящим витропольцем. Он увидел свет в Ланкашире. Его отец, человек поначалу бедный и незаметный, умом и рачительностью нажил большое состояние и получил титул баронета. Все это по смерти отца перешло к сыну. Сэр Роберт, обретя независимость и сознавая свои выдающиеся способности, начал искать, к чему бы их приложить, дабы прославиться. Увы! Англия не открывала перед ним достойного поприща. Тогда он решил отправиться в Африку, где его талантам наверняка сыщется применение, и, обратив собственность в миллион сто фунтов наличными, отплыл в Стеклянный город Веллингтонии. По прибытии сэр Роберт немедленно купил превосходное имение и усадьбу Тамворт-Холл, после чего углубился в изучение истории и политики нашей удивительной и великой страны, тайно совершенствуя себя, с тем чтобы при случае явиться сразу в полном великолепии, как бабочка из кокона. Лет ему было около тридцати. Приятная наружность сочеталась в нем с отталкивающей холодностью. Осторожный по натуре, он умел произвести выгодное впечатление, внимательно следил за политикой и прекрасно знал ее лабиринты. Едва он обосновался в нашей стране, грянули неожиданные выборы. Сэр Роберт как раз подыскивал себе округ, от которого баллотироваться, когда случай свел его с лордом Элрингтоном. Тот мгновенно распознал в новом знакомце многообещающего политика и, как думал, залучил его на свою сторону. Мы оставили сэра Роберта, когда он простился с Элрингтоном и поворотил коня к городу. Некоторое время его раздумья текли в молчании, затем наконец облеклись в следующие слова: «Что ж, я совсем недавно здесь и уже встретил великого Элрингтона — воистину неожиданное знакомство. Я безусловно предпочел бы войти в парламент от консерваторов, но сгодится и так. Мне это определенно не повредит. Он — великий человек и не может оступиться».

Покуда Пелам неспешно ехал в таких раздумьях, его нагнала карета. В ней сидели Элрингтон, Квоши и еще два джентльмена.

Элрингтон крикнул:

— Сэр Роберт! Нам по пути. Позвольте для начала представить вас вашему коллеге, З.К. Квоши, сыну бывшего африканского монарха, а затем — моим достойным друзьям господам Гордону и Коннору.

Квоши поклонился Пеламу сухо, два других джентльмена — радушно. Пелам учтиво ответил на поклоны, и дальше они поехали вместе. В отеле их уже ждали остальные члены комитета. После того как всех друг другу представили, Элрингтон потребовал вино, сел и приступил к делу. «За денежки и черт спляшет», — говорят в народе. О них для начала и пошла речь. Квоши предложил внести сорок тысяч фунтов, Пелам — пятьдесят тысяч, остальные — двадцать тысяч. Элрингтон пообещал восемьдесят тысяч, так что общим счетом вышло сто девяносто тысяч — огромная сумма, которая, заметил виконт, наверняка повлияет на исход выборов. Далее перешли к обсуждению намечаемых мер. Тут же были составлены планы, как деньгами и прочими средствами заманить в город большое количество лихих молодцов, чтобы те с оружием в руках присутствовали на встречах, запугивая честных избирателей. Огромные суммы были выделены на подкуп выборщиков. Комитет не собирался упускать ни единого средства, даже самого бесчестного, лишь бы добиться победы. Пелам дивился тому, что слышит, но мудро кивал и хранил молчание. После того как условились о завтрашнем выступлении кандидатов, собрание объявили закрытым, и Элрингтон пригласил всех вечером отобедать в Элрингтон-Холле.

Тем временем отпечатанные за ночь листовки расклеили по всему городу. Утренние газеты вышли с пространными рассуждениями о грядущей борьбе и ее возможном исходе, и по многим статьям чувствовалось, что издатели не устояли перед ослом, нагруженным золотом. В трактирах всех поили бесплатно. На каждом углу развевались красные флаги, и компании бандитского вида людей выкрикивали: «Элрингтон и свобода! Да здравствует демократия!» Страсти бурлили, и то же самое происходило сейчас по всему королевству. Да, здесь действовал Верховный Дух, но его присные орудовали повсеместно. Тем временем противоположная и до сей поры правящая партия тоже не теряла времени даром. Витрополь немедленно принял меры, чтобы провести от этого города сторонников конституции, и потому, как мы уже говорили, утром описываемого дня сюда прибыли две или три кареты с кандидатами, поддерживаемыми правительством — мистером Морли и мной (то есть капитаном Букетом), а также двумя представителями герцога и тремя-четырьмя помощниками. Мы, едва въехав в город, приступили к распространению листовок, плакатов и писем, отпечатанных в Витрополе, и подготовке выступлений. От подкупа мы брезгливо воздержались, зная, что наша партия может победить и без него.

Сэр Роберт Пелам, выйдя из отеля по завершении встречи, сел на лошадь и вдоль величаво текущей Гамбии направился в Перси-Холл, размышляя о странном и неловком положении, в которое угодил. Его собственные политические и личные взгляды были куда более умеренными, нежели у тех, в чьем стане он временно разбил свой шатер. Впрочем, новичок в политике, он не был новичком в жизни. Его острый, холодный ум находил лазейку там, где другой узрел бы лишь камень и тюремную стену, а изворотливый нрав позволял протиснуться там, где застрял бы любой другой.

Проехав мили две-три, сэр Роберт оказался в начале великолепной аллеи, ведущей к Перси-Холлу. Здесь он отдал лошадь привратнику, а сам пошел пешком, желая, прежде чем вступит в дом, обозреть парк, а вернее, завершить размышления о своей политической будущности. Однако красота окружающего пейзажа вскоре отвлекла его от серьезных мыслей. Сэр Роберт остановился на пригорке, любуясь могучими деревьями вверху, зеленой лужайкой впереди, старинной усадьбой, вздымающей свои серые трубы над темными кронами, и высокими пиками, блистающими в чистой синеве африканских небес. Покуда он так стоял, думая, возможно, не только о прелести открывшейся ему картины, из-за угла показалась молодая дама, в которой сэр Роберт тут же узнал мисс М. Перси. Она читала на ходу и явно никого не ожидала здесь встретить, однако же, подняв глаза от книги и увидев гостя, поздоровалась без всякой растерянности.

В присутствии столь юной и прекрасной особы сэр Роберт не мог сохранять обычную свою церемонную сухость. Он ответил на ее приветствие, вернее (поскольку обратился к ней первый), объяснил, что его сюда привело, и продолжил:

— Должен сказать, мадам, эта страна то и дело опровергает мои о ней представления. Я не думал, что в Африке есть такие прекрасные, чисто английские уголки. И еще позвольте заметить: я не знал, что здесь наслышаны о поэте, чей томик вы держите в руках.

— Сэр, полагаю, в последнем случае вы правы или почти правы. К востоку от этих гор его поэзия известна мало. Согласитесь ли вы поверить, что я осведомлена больше других? Я живу ближе к вашему острову и по прочтении этой книги нашла ее совсем не английской. Что ваши соотечественники думают о лорде Байроне?

— Мои соотечественники, мадам, боятся его и не понимают. Для нас он слишком похож на уроженца Стеклянного города. Что до меня, я знал его и сумел оценить.

При известии, что сэр Роберт Пелам был лично знаком с ее кумиром, глаза мисс Перси засверкали.

— Так вы с ним встречались? Отец видел его раз или два и говорит, что он был рожден для нашей страны и погиб от того, что не смог прижиться на родной почве. Вы чересчур гордитесь вашим поэтом, сэр. Взгляните на нашего.

И мисс Перси протянула ему изящно переплетенный томик в одну двенадцатую листа, великолепно отпечатанный на бумаге цвета слоновой кости. Надпись на титульном листе гласила: «Июнь 1824. М.Г. Перси от ее отца, А. Перси Ш.». То были стихи Артура, маркиза Доуро.

— О, мадам, я знаю это имя и почтительно перед ним склоняюсь. Сам Байрон…

— Ему уступает, хотите вы сказать.

— Да, и они очень схожи.

— Однако вам надо идти в усадьбу, сэр. Отец наверняка вас ждет.

С этими словами она свернула на боковую дорожку и пропала между деревьями. Сэр Роберт направился к усадьбе, куда вступил уже со всегдашней своей чопорной церемонностью. Вскоре прибыли его достопочтенный коллега Квоши, их помощники и члены комитета, общим числом около двух дюжин. Обед был, по обыкновению, роскошным. Мисс Перси сидела во главе стола и, несмотря на природную робость, держалась очень изящно и непринужденно. Элрингтон распахнул сокровищницу своего блистательного красноречия и обширных познаний. Он старался угодить каждому, и его усилия не пропали втуне. Все гости, хоть и представляли собой сборище отъявленных негодяев (ни один, за исключением Пелама, ради своей цели не погнушался бы прибегнуть к самым бесчестным средствам), были джентльмены и люди разнообразно осведомленные. Скатерть убрали, принесли бокалы и бутылки. Все придвинулись ближе к столу. Глаза заблестели ярче. Бокал за бокалом, бутылка за бутылкой, и вот уже рекой полились разговоры о Стеклянном городе, о политике и о деле, которое их здесь свело. Пелам, блюдя репутацию, пил с оглядкой, не выходя за рамки умеренности, а его бойкая, плавно струящаяся речь не давала другим заметить, как редко он себе подливает. Элрингтон осушил бутылку бренди с видом полного равнодушия, Квоши — шесть бутылок вина с нескрываемым удовольствием. Часов в десять — одиннадцать гости, многие изрядно под мухой, разошлись в приятном воодушевлении, предварительно сговорившись встретиться завтра на трибунах Стеклянного города Веллингтонии.

Глава 5

На следующее утро предстояли первые выступления кандидатов, и еще до того, как заалел восток, тысячи людей высыпали из домов, чтобы их послушать. Перед ратушей воздвигли огромную трибуну, за которой могли поместиться двести — триста человек. С ее боков поставили по роте кавалеристов, дабы предупредить почти неизбежные столкновения. Все улицы пестрели листовками и плакатами, алыми (у демократов) и ярко-зелеными (у конституционалистов). Бесчисленные знамена тех же цветов колыхались над компаниями избирателей, вступающими в город со всех сторон; гром оркестров, нелепый колокольный трезвон, крики и возгласы — все придавало сцене захватывающее величие.

Я не стану описывать постоянные стычки и драки, пьянство, подкуп, угрозы и шантаж. Все это каждый может вообразить сам. Куда труднее моим читателям будет поверить, что к полудню на Веллингтон-сквер собралось более двухсот тысяч человек, не считая тех, кто забрался на чердаки и крыши соседних домов; каждую печную трубу облепило множество народа. У трибун люди стояли так тесно, что едва могли дышать, по краям площади — в плотной толпе, а по примыкающим улицам подходили и подходили все новые избиратели с оркестрами и знаменами своих кандидатов. Алое и зеленое, алое и зеленое плескалось на ветру: в окнах, на флагштоках, над шпилями башен. Трибуны были пока пусты, но ближе к полудню с одной из улиц донесся крик, который тут же подхватила вся Ратушная площадь: «Едут! Едут!» Музыка грянула громче, флаги взметнулись выше, толпа расступилась, образовав коридор, в который двумя рядами въехали великолепные кареты. Обдавая народ пылью и конской пеной, они пронеслись к трибунам. Кучера остановили благородных коней. Первым вышел мистер Максвелл и занял место в середине высокой скамьи как представитель отсутствующего герцога и верховный шериф собрания. Затем, под крики сторонников, из карет вышли два кандидата-конституционалиста, мистер Бэббикомб Морли и я (капитан Букет) с нашими помощниками в этой горячей схватке. Мы сели по правую руку от шерифа. Следом под такие же приветственные крики показалась высокая фигура лорда Элрингтона — пусть и не кандидата, но, как все понимали, перводвигателя оппозиции, затем — его кандидаты, сэр Р. Пелам и К. Квамина, многочисленные кавершемы, гордоны, стрейтоны, конноры и вся остальная революционная шайка.

Когда удалось добиться хоть какого-то подобия тишины, шериф в короткой речи объяснил, зачем мы тут собрались и какими принципами должны руководствоваться, после чего попросил кандидатов-конституционалистов встать и показаться избирателям. Его высочество герцог Невадский[1010] выступил вперед, и все люди, сколько их было, почтительно обнажили головы, кроме злодейского вида публики слева от шерифа. Герцог в недолгой и очень лестной речи представил меня собравшимся. Я взял слово под громкие возгласы одобрения и еще более громкие негодующие выкрики — и то и другое было столь оглушительным, что едва ли кто-нибудь услышал мое выступление. Немало оплеух было роздано и получено, немало голов пробито и ног сломано из-за меня в тот день. Порядок удалось восстановить не скоро и только с помощью солдат. Затем достопочтенный Томас Бересфорд Бобадил, генерал-майор армии Веллингтонии, очень кратко и довольно неуклюже представил штафирку Т.Б. Морли. Молодой человек вышел под такой же дикий гвалт, что и я. Однако его зычный, как труба, голос вскоре привлек общее внимание, а приземистая фигура и круглое лицо приковали все взгляды. При всей своей внешней непрезентабельности он обладал качествами настоящего оратора: громогласностью, четкостью мыслей и красноречием. Фразы лились легко, и каждая завершалась блистательной антитезой. Элрингтон на протяжении всей речи наблюдал за ним с негаснущим интересом, а когда Морли закончил словами: «Итак, джентльмены, пред лицом этой странной дилеммы: правда и косность, с одной стороны, ложь и свобода — с другой, — не будем отчаиваться. У человека есть тело и душа. Первое по прошествии лет дряхлеет и умирает; вторая, пережив утрату спутника, возрождается к вечному бытию. И хотя в наших сегодняшних спорах правда борется с правдой, ложь — с ложью, хотя все так перемешано и запутано, со временем ложь истлеет и рассыплется, а разрозненные части правды сольются в единстве, неподвластном годам и человеческой воле!» Элрингтон присоединил свой мощный голос к шквалу одобрительных возгласов, который прокатился от трибун до самых краев площади, мешаясь с шиканьем, свистом и воплями дерущихся.

Фредерик, виконт Кавершем, в изящной речи представил Квоши Квамину. Неистовый африканец шагнул вперед, поклонился толпе и с горящим взором отступил назад, пояснив изумленным друзьям: «Неужто я стану заискивать перед сыновьями тех, кто убил моего отца? Я желаю им всем смерти!» Виконт Элрингтон вышел на трибуну и снял шляпу, готовясь представить последнего кандидата. Недовольство, прокатившееся по толпе при его появлении, вскоре улеглось, сменившись любопытством и готовностью выслушать. Он начал своим прославленным чарующим голосом и с непревзойденным ораторским мастерством. Он говорил о тирании Двенадцати, об угнетении народа, о бездействии граждан, покорно несущих иго, и о том, что желание сбросить позорное ярмо ширится и растет, упомянул собственные усилия и жертвы в борьбе за свободу, показал, какими средствами можно ее добиться, представил сэра Роберта Пелама как человека, способного многое сделать для ее достижения, отозвался о нем самым лестным образом как о единственном, кто достоин представлять в парламенте этот великий город, и завершил так:

— По смерти Людовика XIV, великого французского монарха, архиепископу Фенелону поручили сказать надгробное слово. Он поднялся на кафедру и оглядел сперва огромный собор: колонны, витражи и высокие своды у себя над головой, затем многолюдную толпу у своих ног. Он видел здание, озаренное тысячами свечей, блистающее парадным великолепием. Первые вельможи главнейших дворов Европы, разодетые в самые пышные наряды, собрались у гроба, накрытого бархатом. И что же было в этом гробу? Тело монарха? Нет, разлагающийся труп, спрятанный от человеческих взоров, добыча тления! И ради того, чтобы его оплакать, сюда стеклось бессчетное множество людей. Фенелон простер к ним руки и вскричал: «Друзья мои! Лишь Бог велик! А теперь, жители Стеклянного города, примените этот случай к собственным обстоятельствам и ответьте мне: неужто, видя гниющие останки того, что зовется монархией, верностью престолу и конституцией, окруженные немыслимой роскошью, почитаемые, как святыня, величайшим народом мира, которому при жизни они несли одни притеснения и обиды, а по смерти оставили только узы и нищету, видя людей, влачащих цепи рабства, когда им предлагают сбросить оковы и восстать к неведомому прежде счастью, — неужто я не вправе воскликнуть: „О жалкие слепцы! О тяжкие следствия тирании!“ Неужто я не вскричу: „Друзья мои! Лишь жизнь велика!“ Или у нас иначе? Нет, так же! Вот (указывая на себя) стоит Фенелон, вот (указывая на кандидатов от правящей партии) смердящий труп монархии! И вот сэр Роберт Пелам, который поведет вас к свободе!»

Толпа грянула аплодисментами. Сэр Роберт Пелам вышел вперед. Его красивая фигура, благородная речь и звучный голос вызвали должное внимание. Он начал без заминки, но с притворной скромностью, говорил спокойно, в сдержанных выражениях, гладким языком, сохраняя достоинство и величавую неподвижность черт. В итоге по окончании речи, хотя все ясно видели ее лицемерие и пустоту, слушатели были очарованы его приятной манерой. Ему безусловно удалось завоевать симпатию публики. Верховный шериф, произнеся несколько заключительных слов, велел открыть избирательный участок. Трибуна опустела, и началось голосование, сопровождаемое самым чудовищным буйством, драками и даже кровопролитием.

Глава 6

Вечером следующего дня, покуда мисс Перси допрашивала слуг, пытаясь узнать, что они думают о возможном исходе голосования, к дому подкатила хорошо знакомая карета, и в комнату вошел лорд Элрингтон. Вид у него был совершенно изможденный.

— Я едва стою на ногах, — обратился Шельм к дочери. — Не спал и даже не передохнул с тех пор, как вышел из этого дома.

Он рухнул на диван и продолжил:

— Вели нести чай или ужин — что там есть. Хочешь знать результаты выборов? Вот, глянь.

Дочь взяла у него листок и прочла:

За Пелама_ _ _ _ 4958

За Морли _ _ _ _ 3132

За Букета _ _ _ _ 3011

За Квоши _ _ _ _ 2011

Всего 13 202 голоса

Д. — 7059

К. — 6143

Прошли: сэр Роберт Уивер Пелам (демократ) и Томас Бэббикомб Морли (конституционалист).

Мисс Перси уже собиралась обратиться к отцу, когда кто-то оглушительно заколотил в дверь. Лорд Элрингтон велел дочери выйти. Вошел Квоши, сам не свой от ярости.

— Я никогда больше не буду баллотироваться! Меня, значит, выставили дураком? Отвечайте!

— Мой дорогой Квоши, что на вас нашло?

— Так вот: я возвращаюсь в Африку, а вы ищите себе сорок тысяч солдат где захотите!

— Квоши, одумайтесь! Есть еще сотни округов. Почему бы не баллотироваться, скажем, от Нортауна?

Квоши сел и некоторое время угрюмо молчал. Затем вскочил.

— Элрингтон, отдайте за меня свою дочь, и я обещаю вам пройти в парламент и привести семьдесят тысяч воинов.

Элрингтон глянул так, будто подумывает, не вышибить ли ему мозги, но тут же изобразил любезную улыбку и сказал:

— На таких условиях согласен.

— Ха! Но мне нужно ваше письменное обязательство.

— Ладно, звоните в колокольчик.

Вошли двое слуг. Элрингтон составил обязательство, они с Квоши его подписали, а слуги поставили свои имена в качестве свидетелей.

Квоши схватил бумагу, вложил в записную книжку и сказал:

— Шельм, теперь ничего не бойтесь. Я буду баллотироваться от Нортауна. Депутат от этого города уже избран, но, — при этих словах он положил руку на пистолет, — есть оружие и есть С’Дохни. Вы меня понимаете? Еду сегодня же. До свидания, Элрингтон!

Африканец вышел из комнаты, и вскоре его карета уже загромыхала прочь. Не успела дверь затвориться, как Элрингтон разразился хохотом.

— Я отдам Мэри дикарю?! Разбойнику-арапу?! Да никогда! Ха! Я дал ему обязательство, но я же подтолкнул его к убийству депутата! Он сам обратит мое обязательство в дым!

Вошел слуга и объявил сэра Р.У. Пелама, члена парламента. Элрингтон встал, тепло взял гостя за руки, сердечно поздравил с успехом на выборах и позвонил, чтобы позвали дочь. Он представил ей сэра Роберта как члена парламента от Стеклянного города Веллингтонии, ее — как хозяйку Перси-Холла.

— Ибо, — сказал Элрингтон, — завтра на рассвете я уезжаю по своим делам. Не в Витрополь — там мое влияние настолько прочно, что вместо меня может выступать доверенное лицо, — но в другие округа, чтобы помочь моим клевретам, как здесь. А вы, сэр Роберт, поскольку ваш Тамворт-Холл еще не достроен, будете, клянусь костями Сциллы, жить здесь до моего возвращения, дней восемь — десять. Никаких отговорок! К чертям вашу гордость и церемонность! Доброй ночи вам обоим. Завтра утром мы не увидимся. Сэр Роберт, в этом запечатанном конверте мои вам письменные указания.

Элрингтон поклонился баронету и вышел, не дав тому времени ответить. Сэр Роберт уже готов был заявить протест, но мисс Перси встала и принялась убеждать, что он вполне может здесь пожить. Так сказал отец. Она умоляет его остаться. Сэр Роберт учтивым поклоном выразил свое согласие, и они сели ужинать.

Элрингтон отбыл на рассвете. Сэр Роберт остался, но допоздна просидел вбиблиотеке. На второй день он был на завтраке и на обеде, однако все остальное время провел в городе. На третье утро он загладил свою невежливость: велел заложить экипаж и пригласил мисс Перси сопровождать его в Тамворт-Холл. Она была так же горда, как и он, но видя, что гость сам делает первый шаг, решила ответить тем же. Недолгая поездка по сельской дороге в лучах восхитительного рассвета прошла в приятной беседе, для которой их образованность давала обильную пищу. Сэр Роберт много рассказывал про Англию, Европу, литературу, пейзажи. Мисс Перси делилась с ним сведениями о нашей замечательной стране. Вскоре их взорам предстал Тамворт-Холл — недостроенное, но величественное здание, окруженное парком. Все здесь говорило об исключительном богатстве, утонченном вкусе и рачительности сэра Роберта. В Перси-Холл они вернулись через прекрасный луг. Учтивое обхождение, красивый голос и глубокая эрудиция титулованного члена парламента заставили время пролететь для его юной и прекрасной спутницы совершенно незаметно. Что до него самого… впрочем, это не важно.

На следующее утро, расчесывая прекрасные золотисто-каштановые волосы хозяйки, горничная достопочтенной мисс Перси, по обычаю всех представительниц этого привилегированного сословия, принялась обсуждать гостя:

— Говорят, что сэр Роберт Уивер Пелам — имя-то какое хорошее! — говорят, он красавчик, гордец и богач. На мой взгляд — чудо как пригож! Да, заносчив малость, редко кому слово скажет, зато уж если скажет, то голос такой приятный. Не то что его милость, который всегда кричит. А вы видели дом, который он себе строит? Нед Хевлим третьего дня водил туда меня и еще двух наших девушек, показать. Так вот, дом будет не хуже этого.

— Хватит болтать, Джейн, — сказала хозяйка.

Однако храбрая субретка не унялась. Она говорила о сэре Роберте, его доме и выборах, пока второй завтрак дожидался ее терпеливую госпожу. Всю следующую неделю сэр Роберт жил в Перси-Холле. Его заносчивость проявлялась лишь по отношению к тем, кто более всего привык ее сносить, — лакеям, конюхам и другому подобному люду. И дом, и хозяйка нравились ему все больше и больше. Впрочем, пусть читатели не думают, будто такой поворот событий стал для него неожиданностью. С первого визита в Перси-Холл холодный аналитический ум Пелама определил, что впечатление, которое произвела на него мисс Перси, при дальнейшем знакомстве перейдет в чувство куда более глубокое. Что до Марии Генриетты, она была застигнута врасплох. Сэр Роберт не мог не понравиться ей с первого взгляда. Взять хотя бы внешность. Высокий рост, благородная осанка, спокойный, горделивый взгляд, легкая, но выразительная улыбка в мужчине значат не меньше, чем в женщине — изящество форм, красивые руки и ступни, золотистые кудри, большие карие глаза, хорошенький носик и неподражаемая улыбка; добавьте сюда еще и манеру держаться, такую естественную, такую безыскусную и в то же время такую прихотливую, сдержанную и гордую с равными или с теми, кто хотел такими казаться. И, что еще удивительнее, более всего в ней привлекало сходство с грозным отцом: те же руки, тот же нос, те же волосы, тот же блеск в глазах, когда они вспыхивают гневом. Все перечисленное, как я сказал, было вполне по душе сэру Пеламу. Однако не буду об этом больше. Скажу лишь, что на вторую неделю пребывания сэра Роберта в Перси-Холле, когда заходящее солнце, пронизывая густые кроны исполинских вязов, золотило летнюю лужайку, мисс Перси стояла у могилы матери, и Пелам спокойным, четким, мелодичным голосом открыл ей свои чувства, завершив предложением руки, сердца и состояния. Он добавил, что не шутит и не хочет, чтобы шутили с ним. Мисс Перси сперва покраснела, затем побледнела и, наконец, сказала, что до возвращения отца ничего ответить не смеет. Обоим этого было пока вполне довольно.

На следующее утро лорд Элрингтон вернулся из долгого утомительного путешествия, как всегда, усталый телом, но бодрый духом. Сэр Роберт имел с ним продолжительный разговор наедине, затем оба вышли к завтраку, и лорд Элрингтон, подозвав дочь, сказал:

— Мэри, ты знаешь, что моя ненависть ко всем живущим не распространяется на тебя и что я всегда стремился исполнять любое твое желание. Знаешь, что хоть я и прогнал из дома… хм, не будем о них. Главное, ты знаешь, что вся моя любовь сосредоточена на тебе. Меня поставили в известность о чувствах, возникших между вами в мое отсутствие. Я рад. Буду краток. Сэр Роберт, вы хотите жениться на Мэри?

— Да, милорд, — был немедленный ответ.

— Мэри, ты выйдешь замуж за сэра Роберта Пелама?

— Да, отец, — так же уверенно проговорила она.

— Отлично. Через месяц в Великом Стеклянном городе…

Лорд Элрингтон сказал бы больше, но тут дверь распахнулась, и вошел Квоши в дорожном платье. При виде смущенных, держащихся за руки сэра Роберта и мисс Перси, а также непривычной улыбки на суровом лице Шельма африканец сразу понял, как обстоят дела.

— Негодяй! — взревел он. — Элрингтон, клянусь костями моих пращуров…

— Рад вас видеть, Квоши. Прошу со мной.

И Элрингтон, грозно нахмурясь, увлек бывшего наследника африканского престола в соседнюю комнату. Здесь он подтвердил свое прежнее обещание, а про сцену с Пеламом сказал, что это «фарс, дабы его удержать, ну, сами понимаете». Тем не менее Квоши покинул дом, отнюдь не убежденный вкрадчивыми речами хозяина. После этого Элрингтон отвел Пелама в сторону и объяснил все про свою договоренность с Квоши и ее причины, закончив так:

— Не опасайтесь. Мавр даст себя вести тихонько за нос, как ослика[1011]. Он только что получил место в парламенте, устранив прежнего депутата. У меня есть отличный свидетель, мистер С’Дохни, который присутствовал при убийстве и сможет все подтвердить. Я выдам Квоши властям — они будут только рады его заполучить.

На следующее утро Элрингтон объявил о намерении вместе с дочерью и свитой ехать в Великий Стеклянный город. Сэр Роберт Пелам направлялся туда же. Квоши, Кавершем и прочие демократы, выбранные от сельских округов, должны были последовать за ними.

Через два-три дня они тронулись в путь.

Глава 7

Теперь действие перенесется на стогны величайшего из земных городов. В пышной гостиной Элрингтон-Холла, богато обставленной и ярко освещенной множеством свечей, сидел как-то вечером на диване, сбоку от камина, блистательный молодой человек в костюме военного покроя. Напротив, на другом диване, восседала статная дама с красивыми итальянскими чертами лица, облаченная в превосходный бархат, — виконтесса Элрингтон, супруга грозного аристократа, в чьей витропольской резиденции и происходило дело.

— Итак, Зенобия, — проговорил молодой офицер, — вы ждете его милость сегодня. Я непременно задержусь до его приезда. Ну и удружил он правительству в эту сессию! Я просто умираю от желания увидеть его и мисс Перси. Кстати, вы с нею уже знакомы?

— Нет, милорд маркиз.

— Будет ли с ними джентльмен, который так дерзко захватил мандат от города моего отца? Мы много о нем наслышаны.

— Думаю, что да, и буду рада с ним познакомиться. Элрингтон в письмах упоминает его начитанность и ум. Он богат и горд.

— Что там за звуки, Зенобия? Хм… Да, вот и они.

Он еще не договорил, а перед крыльцом уже остановились многочисленные кареты. Леди Зенобия хотела поспешить навстречу супругу, но едва она и ее гость встали, дверь распахнулась, явив взорам хорошо знакомую фигуру лорда Элрингтона под руку с очень миловидной, прекрасно одетой девушкой. Из-под широкополой шляпы выглядывали золотистые кудри — предмет зависти многих дам, большие яркие глаза и аристократический лик Мэри Перси. Элрингтон тут же представил ее супруге. Зенобия отлично поняла взгляд, которым муж сопроводил церемонию знакомства, и приняла падчерицу весьма учтиво, хоть и с надменной холодностью, на которую мисс Перси не преминула ответить тем же.

Затем Элрингтон повернулся к вышеупомянутому блистательному офицеру.

— Ба! Отлично! Вы уже здесь и меня встречаете! Знакомьтесь, моя дочь, Мария Генриетта. Дитя, это маркиз Доуро.

Мисс Перси столько читала искрометные творения этого юного вельможи, что, хотя и не видела его прежде, восхищалась им не меньше, чем отцом. Восторг ее был безграничен. Не привыкшая скрывать свои чувства, как добрые, так и недобрые, она тепло пожала ему руку. Глаза ее сияли, улыбка играла на губах. Через три минуты они уже были лучшими друзьями. Маркизу пришлись по душе ее непосредственность, ее речь и красота; он сказал, что завтра вечером дает в Уэлсли-Хаусе большой прием, на котором очень хотел бы видеть Элрингтона, его супругу, мисс Перси, а также сэра Роберта Пелама. Все охотно согласились.

На следующий день, после обеда, маркиза Доуро сидела у себя в гостиной вместе с тремя ближайшими подругами: леди Джулией Сидни, леди Каслри и леди М. Хитрун — все они, по приглашению хозяйки, явились задолго до остальных гостей.

— Марианна, — обратилась к маркизе веселая леди Сидни, — мне так не терпится увидеть дочь лорда Элрингтона. Говорят, она маленькая, избалованная, гордая и ни с кем не желает знаться, — но я ее приручу, вот увидите.

— Ой, Джулия, ну вы любите сочинять! Кстати, маркиз ее вчера видел.

— Неужто? Неужто? — хором вскричали дамы.

— Да, — ответила маркиза, — и очень хорошо о ней отзывается. Она непосредственна, любезна, а манеры у нее не хуже, чем у вас, Джулия, только в десять раз более естественные.

— Чепуха! Посмотрим. Маркиз так самодоволен, что думает, будто все от него без ума. Мы ее возненавидим. Впрочем, ожидается и сэр Роберт… Роберт… как же его… сэр Роберт Уивер Пелам. Еще одно диво. Вот уж он-то, я уверена, нам понравится.

— А я, — сообщила леди Каслри, — его вчера видела. У отца.

Дамы вновь встрепенулись.

— Настоящий джентльмен, — продолжала она. — С виду — урожденный витрополец, высокий и красивый. Да только бы я ему не доверяла.

— Неужели вор? — воскликнула леди Сидни.

— Нет… но такой неискренний, скользкий, а уж глаза…

— А-а… Ну он же либерал, а они всегда смотрят в оба.

— Полно вам сплетничать! — заметила маркиза. — Кажется, гости съезжаются. Идемте.

Три ее модные подруги встали и, шурша ослепительно-роскошными туалетами, последовали за маленькой изящной маркизой в пышный салон, который сейчас быстро наполнялся гостями. Леди Сидни, Хитрун и Каслри, а с ними и две-три красавицы их круга уселись в сторонке от остальных, чтобы разглядывать и обсуждать входящих. Джулия то и дело подносила к глазам лорнет.

— Ой, только гляньте на Эдварда! — Она имела в виду мистера Сидни. — Он с самого начала выборов такой. Посочувствуйте мне. Вот стоит, руки в карманах, зрение, надо думать, там же: смотрит перед собой так, будто ничего не видит. Лицо синюшное, щеки ввалились, как пустой бурдюк…

— Джулия, как тебе не совестно?!

— Чего уж тут совеститься? Ха, кого я вижу! Мой дядя герцог! Как ему к лицу черное! Какой взгляд, какая улыбка! А вот и мой отец.

Леди Джулия опустила лорнет и приняла вид настолько смиренный, что подружки-сплетницы, вместе с ней перемывавшие кости гостям, невольно расхохотались. Маркиз Уэлсли, опирающийся на трость, в пяти разных сюртуках один поверх другого, щегольски разряженный и посиневший от холода, вошел в комнату, услышал смех и, увидев меж смеющимися дамами свою смеющуюся дочь, сделался еще синее и заговорил со стоящими рядом господами так отрывисто, что те даже вздрогнули.

— А вот и мой родитель! — воскликнула леди М. Хитрун. Очень высокий старый господин (точнее, король) вошел в зал, холодно поклонился нескольким знакомым и, обменявшись словом-другим с герцогом Веллингтоном, удалился.

— Отсюда ничего не видно, — объявила Джулия. — Идемте к окнам — смотреть на подъезжающие кареты.

Она величаво проплыла через зал, бросая по сторонам убийственные взгляды. Дамы последовали за ней.

— А это еще кто? — вопросила леди Джулия, заслышав на лестнице знакомый громкий голос.

В толпе входящих выделялись коренастая фигура, рыжая шевелюра и дерзкое, открытое лицо молодого человека, облаченного в дорогое черное платье без всякой претензии на щегольство и белые перчатки. Он вел за руку небезызвестного мальчишку, лет, наверное, восьми[1012], с курчавой головой и шкодливой улыбкой, разряженного в черный атлас. Тот останавливался, вместо того чтобы идти вперед, вертелся на месте, говорил и смеялся с каждым встречным, чем доставлял джентльмену в черном изрядные неудобства.

— Надо же, Торнтон![1013] — воскликнула Джулия. — А как нарядился! Гирнингтон-то умер, вы знаете? Только гляньте, как Чарли его изводит. Ах, мой добрый друг Торнтон, как поживаете?

Названный джентльмен бесстрашно шагнул к дамам.

— Отлично, а вы, миледи Джулия? Вы, миледи Каслри? Вы, сестрица? А вы и вы? Ха, у меня все замечательно. Гирнингтон сыграл в ящик. Семьдесят тысяч годовых — солидный капиталец. Если кого-нибудь из дам он устраивает, за мной дело не станет. Ревматизм мой совсем прошел, так, кольнет иногда. Хочу отделать свой городской дом в таком же стиле. А видели мою новую карету? Давайте покажу.

Он подвел дам к окну и указал им, средь множества других, новехонький траурный экипаж самого роскошного вида.

Леди Джулия воскликнула:

— Глядите, глядите, вот и они!

К дому как раз подкатили три или четыре великолепные кареты с гербами Элрингтона на дверцах, однако толпа не позволяла разглядеть, кто из них выходит. Джулия с приятельницами повернулись к дверям и приготовились терпеливо ждать. Вскоре вошли виконт Элрингтон, его супруга и та, на кого в первую очередь устремились все взгляды: его дочь. Она была в простом, без изысков, но очень модном платье темного атласа, без единого украшения на шее или в волосах. Сочетание элрингтоновских черт с девичьей миловидностью, оживленное самой безыскусной грацией, сразу расположило всех в ее пользу. Вопреки ожиданию многих, в том числе леди Джулии и ее приятельниц, мисс Перси отнюдь не растерялась в многолюдном обществе, не выглядела глупо или не в своей тарелке; она стояла рядом с отцом, вполне спокойная, и молча, без улыбки оглядывала собравшихся. С теми, кому ее представляли, она держалась сдержанно и робко, но с изяществом, покорившим всех своей новизной. Маркиза Доуро подвела ее к леди Сидни и другим дамам. Джулия принялась болтать; она смеялась, вышучивала гостей, показывала в толпе известных лиц и всячески старалась втянуть мисс Перси в разговор, однако без малейшего успеха. Та была столь немногословна, что наконец Джулия шепнула леди Хитрун: «У нее что, язык отрезан?» Мисс Перси услышала. Ее глаза вспыхнули отцовским огнем. До кровавой битвы дело не дошло только потому, что в это самое время маркиз Доуро подвел к ним юного Сульта.

— Итак, мисс Перси, — сказал он, предостерегающе хмурясь в сторону леди Джулии, — я рад, что вы здесь. По нашему вчерашнему разговору возьму на себя смелость предположить, что вы будете рады свести знакомство с моим старым другом Александром Сультом. Сульт, достопочтенная мисс Перси.

Мисс Перси без всякой робости, которой ожидала от нее леди Джулия, вступила в оживленный разговор с юным Сультом. Тот отвечал с обычным своим пылом и красноречием. Мисс Перси показала леди Джулии, что язык у нее отнюдь не отрезан. Маркиз был в восторге от ее вкуса, быстрого ума и широкой образованности. Вскоре они перешли в ту часть зала, где герцог Веллингтон беседовал с сэром Робертом Пеламом — тот недавно появился в сопровождении лорда Кавершема.

— Да, язык у нее есть, — заметила леди Джулия, — но какая же она гадкая…

— Прекрати, Джулия, — сказала леди Каслри. — Ты чересчур строга. Она гордая и стеснительная, но ей это идет. И она очень хорошенькая. Ой, а что это за джентльмен подле нее, разговаривает с герцогом и маркизом? Глянь-ка в лорнет, Джулия.

Леди Джулия молниеносно повиновалась.

— Боже, Гарриет! Это же сэр Роберт Пелам! Да, очень привлекательный. Но как улыбается! Будто через силу. Вот уж действительно, деревянная улыбка! Герцог и маркиз, судя по всему, очень довольны разговором. А это что за широкоплечий коротышка с волосами как солома, дурно одетый, плебейского вида, которого подвел к ним бедный Эдвард, похожий сейчас на мокрую крысу?

— Джулия, как можно так о собственном…

— Не учи меня, Гарриет, лучше глянь на своего. Он только что в камин сплюнул. А как вышагивает в своем фатовском наряде, с щегольской прической! О, Каслри!

Молодой аристократ приблизился.

— Добрый день, миледи. Искренне рад вас видеть. У нас сегодня столько новых лиц.

— И как вам наша героиня?

— Хорошенькая, очень хорошенькая. Настоящая красавица. Правда, робкая, словно перепелочка. Но мы с маркизом ее забавляли, пока не добились улыбки.

— Не удивляюсь, — заметила Джулия.

— И еще сэр Роберт Пелам. Ну и человек! Никогда таких не видел. Скользкий, как угорь, и пустой, как ружейное дуло.

— Очень язвительно, Каслри. Продолжайте.

— Его светлость отнесся к нему крайне благожелательно, а маркиз так и вовсе в полном восторге. Говорят, он влюблен в мисс Перси.

— Кто, маркиз?

— Ах, Марианна…

— Нет, нет, сэр Роберт. Ха-ха! А Торнтона видели? Надо же было так вырядиться! Впрочем, вот пришли Аберкорн и Лофти. Всего доброго!

И Каслри с изяществом записного денди упорхнул прочь.

— Фат! — бросила вслед Джулия.

Тут общество попросили пройти в бальный зал, и началась подготовка к танцам. Оркестр заиграл, выступили первые пары. Мисс Перси пытались ангажировать человек десять. Она всем отказывала, пока ее не пригласил маркиз Доуро. Она взглянула на сэра Роберта Пелама, тот кивнул, и маркиз повел ее со всегдашней своей безукоризненной грацией; движения же мисс Перси были так изящны, что не оставляли места для зависти. Сэр Роберт подошел к леди Джулии Сидни и окончательно ее пленил, пригласив затем еще и на вальс. Маркиза Фиденская танцевала с лордом Элрингтоном, а когда позже к ней вразвалку подступил Торнтон, то схлопотал от брата такой увесистый удар, что ретировался, держась за бок и покряхтывая. Мистер Сидни пригласил леди Каслри, маркиз Фиденский — маркизу Доуро. Мне выпала честь танцевать с леди Зенобией Элрингтон. Что до мисс Перси, она обрела сокровище. Присев на диван отдохнуть, она заметила странное маленькое существо с курчавыми волосами, бешеными голубыми глазами и комическим выражением на круглой смешливой физиономии; звереныш рыскал вокруг дивана, стульев и столов, донельзя раздражая маленького щеголеватого джентльмена в сине-белом платье. Мисс Перси сделала озорнику знак приблизиться. Тут ее осенила мысль, которую она и поспешила облечь в вопрос:

— Вы лорд Чарлз Уэлсли?

— Имею такую честь. А вы кто?

— Мэри Перси.

— А кто такая Мэри Перси? — спросил чертенок.

Мисс Перси была в полном восторге от знакомства. Она прочла все труды этого выдающегося литератора по двадцать раз и восхищалась ими чрезвычайно. Теперь перед нею был сам автор. Говоря с ним, мисс Перси, разумеется, отбросила всякую сдержанность и выказала естественную, веселую натуру, которую так редко проявляла на людях. Она взяла эту мартышку на руки и усадила рядом с собой на диван, где маленькое чудовище вертелось и ерзало, смеялось и болтало, найдя ее обхождение — по собственным словам — «не чрезмерно для себя неприятным». Ей удавалось поддерживать в нем хорошее настроение, но вот умерить его раздражающую непоседливость было куда труднее. Она спросила, как он относится к своему благородному брату.

Он воскликнул:

— Брат?! Чурбан свинячий, а не брат, вот он кто! Торнтон говорит, и Эмии[1014] тоже, его, мол, удавить мало, орясину этакую!

Мисс Перси не поняла половины его слов, но тем не менее они с Чарли отлично поладили. Многие дамы и некоторые джентльмены, подойдя ближе, слушали ее веселую беседу с «исчадием ада», как назвал его в тот вечер маркиз Доуро. Впрочем, заметив внимание посторонних, мисс Перси сперва заговорила более официально, а затем и вовсе умолкла. Тщетно бесенок хватал ее за руки, заглядывал в глаза, отпускал ехидные замечания о гостях и нелепые — о ней самой; она лишь улыбалась, один раз погладила его руку (он с возмущением вырвался) и произнесла от силы слово или два. Подошел герцог Веллингтон и вступил с нею в беседу. Мисс Перси чтила его светлость превыше всех людей на земле, поэтому вся ее сдержанность улетучилась в один миг. Мисс Перси тоже очень понравилась его светлости, что тот выразил в особой улыбке и голосе, приберегаемых именно для таких случаев. Однако близилось утро, пришло время разъезжаться. Гости усаживались в кареты, площадь перед Уэлсли-Хаусом вновь наполнилась шумом и суетой. Почти все отъезжающие кланялись мисс Перси и звали ее нанести им визит. Она отвечала коротко, делая исключение лишь для тех, кто ей пришелся по душе. С ними она прощалась тепло и сразу принимала их приглашения. Когда лорд и леди Элрингтон вышли, маркиз Доуро проводил мисс Перси до дверей, а герцог Веллингтон самолично помог ей сесть в экипаж.

Глава 8

На следующее утро в министерстве внутренних дел герцог Веллингтон, его благородный сын, маркиз Доуро, и мистер Сидни беседовали о политике, точнее, о вчерашнем приеме.

— Что ж, — сказал герцог, — Шельм приобрел для своей партии настоящее сокровище. Впрочем, не знаю, надежное ли. Сэр Роберт Пелам, безусловно, в высшей степени одарен, но увертлив и скользок, как ни один из знакомых мне политиков.

— Познания его чрезвычайно обширны, а речь весьма приятна для слуха, — сказал маркиз Доуро. — Я им восхищаюсь, отец, но что вы думаете о достопочтенной Марии Генриетте Перси, дочери Элрингтона?

— Думаю, что мало видел молодых дам, которые бы нравились мне больше. Впрочем, временами она излишне робка.

— Только не с вашей светлостью. А вот моя супруга, то есть леди Джулия, сразу ее возненавидела, но…

— Ладно, Сидни. Думаю, в нашем городе ее полюбят. Я слышал, что она выходит за сэра Роберта Пелама. Коли так, это накрепко свяжет его с партией Элрингтона.

— Напрасно вы опасаетесь, Артур. Она, как я понимаю, всегда будет на стороне отца, ибо безмерно его обожает. Однако, по счастью, дамы в нашей стране хоть и питают к политике самый живой и здоровый интерес, избегают ее бурных и опасных волн. Более того, Пелам, насколько я могу судить, ни к кому не будет привязан накрепко. Увидите: он станет перебираться из лагеря в лагерь по земле, вплавь и по воздуху в зависимости от того, что диктуют его интересы. Сейчас ему выгоднее быть с конституционалистами, так что вскоре его взоры обратятся к нам.

Разговор прервал писарь, объявивший, что пришли лорд Элрингтон и мистер С’Дохни. Герцог удивленно переглянулся с собеседниками, но велел ввести посетителей. Элрингтон кивнул всем троим и, щедро пересыпая свою речь божбой, объявил, что по горло сыт африканским предателем К. Кваминой и намерен выдать его властям, что этот негодяй убил полковника Аштона (чья внезапная загадочная смерть породила столько газетных слухов), дабы занять его место в парламенте, что мистер С’Дохни, человек в высшей степени достойный, присутствовал при убийстве, хотя и не готов сообщить, в каком качестве, и может представить любые доказательства. Герцог изумленно заморгал, но охотно согласился задержать опасного африканца в названном Элрингтоном игорном доме. Туда немедля отрядили полицейских, и Элрингтон удалился. Маркиз Доуро вышел с ним, чтобы допытаться до истинных причин столь необычного поступка. Элрингтон тут же объяснил, что Квоши за помощь в одном важном деле потребовал от него руку дочери; дабы залучить африканца на свою сторону, он дал согласие, но позже, узнав о взаимных чувствах мисс Перси и сэра Роберта, без колебаний благословил их брак, ибо сэр Роберт богат, знатен и даровит, а мисс Перси не могла бы пожелать себе лучшего жениха; узнав об этом, Квоши пришел в ярость, предъявил письменное обязательство лорда Элрингтона и вознамерился требовать своего через суд; что он (Элрингтон) тут же стал думать, как устранить чернокожего мерзавца, и выбрал самый верный и законный путь (поскольку убийство и впрямь имело место). Покуда они с маркизом беседовали, Квоши, в цепях, разъяренного и призывающего на пленителей гнев всех своих богов, провели мимо них в тюрьму и надежно упрятали за каменные стены.

Мисс Перси была радостно принята витропольским высшим светом. Весь город говорил о ней, все восхищались ее красотой, гордостью, сдержанностью, добрым нравом, веселостью, безыскусностью и острым умом. Сэр Роберт благодаря своим необычайным способностям сразу утвердился в числе самых заметных граждан Великого Стеклянного города. Было официально объявлено о его предстоящем бракосочетании с Марией Генриеттой Перси, полным ходом шли приготовления к торжеству, достойному жениха и великого родителя невесты. Маркиз Доуро согласился стать посаженым отцом. Свет еще не видывал двух людей, в такой мере созданных друг для друга, как Роберт Уивер Пелам и Мария Генриетта Перси[1015]. NB. Лорд Чарлз Уэлсли соблаговолил обронить: «Тот редкий случай, когда я могу сказать, что она и впрямь достойна моего одобрения».

Шарлотта Бронте Шерли

ГЛАВА I Левиты[1016]

За последние годы на севере Англии появилось великое множество младших священников; особенно посчастливилось нашей гористой местности: теперь почти у каждого приходского священника есть один помощник, а то и больше. Надо полагать, что они сделают немало добра, ибо они молоды и энергичны. Но мы собираемся вести повествование не о последних годах, мы обратимся к началу нашего столетия; последние годы подернуты серым налетом, выжжены солнцем и бесплодны; забудем же о знойном полудне, погрузимся в сладостное забытье, в легкую дремоту и в сновидениях увидим рассвет.

Читатель, если по этому вступлению ты предполагаешь, что перед тобой развернется романтическое повествование, — ты ошибаешься. Ты ждешь поэзии и лирических раздумий? Мелодрамы, пылких чувств и сильных страстей? Не рассчитывай увидеть так много, тебе придется довольствоваться кое-чем более скромным. Перед тобой предстанет простая будничная жизнь во всей ее неприкрашенной правде, нечто столь же далекое от романтики, как понедельник, когда труженик просыпается с мыслью, что нужно скорее вставать и приниматься за работу. Возможно, в середине или в конце обеда тебе подадут что-нибудь повкуснее, но первое блюдо будет настолько постным, что и католик — и даже англо-католик[1017] — не согрешил бы, отведав его в страстную пятницу: холодная чечевица с уксусом без масла, пресный хлеб с горькими травами и ни куска жареной баранины.

Итак, за последние годы север Англии наводнили младшие священники, но в тысяча восемьсот одиннадцатом или двенадцатом году такого наплыва не было: младших священников тогда насчитывалось немного; не было еще ни приходской кассы вспомоществования, ни благотворительных обществ, способных позаботиться об одряхлевших приходских священниках и предоставить им возможность нанять молодого деятельного собрата, только что окончившего Оксфорд или Кембридж. Нынешних преемников апостолов, учеников доктора Пьюзи[1018] и членов коллегии миссионеров, в те дни еще пестовали под теплыми одеяльцами и няни подвергали их животворному обряду омовения в умывальном тазу. Увидев их тогда, вы не подумали бы, что накрахмаленная пышная оборка чепчика обрамляет чело будущего носителя духовного сана, предопределенного свыше преемника св. Павла, св. Петра или св. Иоанна. И вы бы, уж конечно, не разглядели в складках их детских ночных рубашонок белый стихарь, в котором им предстояло впоследствии сурово наставлять своих прихожан и повергать в полное изумление старомодного священника, — этот стихарь так бурно колыхался теперь над кафедрой, тогда как прежде он лишь чуть шевелился внизу.

Однако и в те скудные времена помощники священников все же существовали, но лишь кое-где, как редкостные растения. Впрочем, один благословенный округ Йоркширского графства мог похвастать тремя такими жезлами Аарона,[1019] которые цвели пышным цветом на небольшой площади в каких-нибудь двадцать квадратных миль. Сейчас ты их увидишь, читатель. Войди в уютный домик на окраине города Уинбери и загляни в маленькую комнатку, вот они обедают. Позволь тебе их представить: мистер Донн, помощник священника из Уинбери; мистер Мелоун, помощник священника Брайерфилда; мистер Суитинг, помощник священника из Наннли. Владелец этого домика — некий Джон Гейл, небогатый суконщик, у которого квартирует мистер Донн, любезно пригласивший сегодня своих собратьев отобедать у него. Подсядем к ним и мы, посмотрим на них, послушаем их беседу. Сейчас они поглощены обедом; а мы тем временем немного посудачим.

Джентльмены эти в расцвете молодости; от них веет силой этого счастливого возраста, силой, которую старые унылые священники пытаются направить на стезю христианского долга, убеждая своих молодых помощников почаще навещать больных и усердно надзирать за приходскими школами. Но молодым левитам такие скучные дела не по душе: они предпочитают расточать свою кипучую энергию в особой деятельности, — казалось бы, столь же утомительно однообразной, как труд ткача, но доставляющей им немало радости, немало приятных минут. Я имею в виду их непрерывное хождение в гости друг к другу, какой-то замкнутый круг или, вернее, треугольник визитов, в любое время года: и зимой, и весной, и летом, и осенью. Во всякую погоду, не страшась ни снега, ни града, ни ветра, ни дождя, ни слякоти, ни пыли, они с непостижимым рвением ходят один к другому то пообедать, то выпить чаю, то поужинать. Что влечет их друг к другу, трудно сказать; во всяком случае не дружеские чувства — их встречи обычно кончаются ссорой; не религия — о ней они никогда не говорят; вопросы богословия еще изредка занимают их умы, но они никогда не касаются благочестия; и не чревоугодие — каждый из них и у себя дома мог бы съесть столь же добрый кусок мяса, такой же пудинг, столь же поджаристые гренки, выпить столь же крепкого чаю. По мнению миссис Гейл, миссис Хог и миссис Уипп — квартирных хозяек, — «это делается только для того, чтобы доставить людям побольше хлопот». Под «людьми» эти дамы подразумевают, конечно, себя, да и нельзя не согласиться, что постоянные нашествия гостей хлопот доставляют немало.

Как уже было упомянуто, мистер Донн и его гости сидят за обедом; миссис Гейл им прислуживает, но в глазах у нее сверкает отблеск жаркого кухонного огня. Она находит, что за последнее время ее жилец злоупотребляет своим правом приглашать к столу друзей без дополнительной оплаты, о чем была договоренность при найме квартиры. Сегодня еще только четверг, однако уже в понедельник к завтраку явился мистер Мелоун, помощник священника из Брайерфилда, и остался к обеду. Во вторник тот же мистер Мелоун вместе с мистером Суитингом из Наннли зашли выпить по чашке чаю, потом остались ужинать и переночевали на запасных кроватях, а в среду утром соизволили и позавтракать; и вот нынче в четверг оба они снова тут как тут! Обедают да наверняка еще и проторчат целый вечер. «C'en est trop»,[1020] - сказала бы она, если бы говорила по-французски.

Мистер Суитинг мелко режет ростбиф и жалуется, что он жесткий как подошва; мистер Донн сетует на слабое пиво. Вот это хуже всего! Будь они учтивы, хозяйке было бы не так обидно; если бы ее угощение пришлось им по вкусу, она бы им многое простила, но «молодые священники слишком уж заносятся и на всех смотрят сверху вниз; они дают ей понять, что она им не ровня», и позволяют себе дерзить ей только потому, что она не держит служанки и ведет хозяйство сама, по примеру своей покойной матери; вдобавок они постоянно бранят йоркширские обычаи и йоркширцев, а это, по мнению миссис Гейл, говорит о том, что они не настоящие джентльмены, во всяком случае не благородного происхождения. «Разве сравнишь этих юнцов со старыми священниками! Те умеют себя держать и одинаково обходительны с людьми всякого звания».

«Хле-ба!» — крикнул мистер Мелоун, и его выговор, хотя он и произнес всего лишь двусложное слово, тут же выдал уроженца края трилистника и картофеля.[1021] Этот священник особенно неприятен хозяйке, однако он внушает ей трепет — так он велик ростом и широк в кости! По всему его обличью сразу видно, что это истый ирландец, хотя и не «милезианского» типа, подобно Даниелю О'Коннелу;[1022] его скуластое, словно у североамериканского индейца, лицо характерно лишь для известного слоя мелкопоместных ирландских дворян, у которых на лицах застыло высокомерно-презрительное выражение, более подобающее рабовладельцам, чем помещикам, имеющим дело со свободными крестьянами. Отец Мелоуна считал себя джентльменом; почти нищий, кругом в долгах, а надменности хоть отбавляй; таков же и его отпрыск.

Миссис Гейл поставила хлеб на стол.

— Нарежь его, женщина, — приказал гость.

И «женщина» повиновалась. Дай она себе в эту минуту волю, она, кажется, заодно отрезала бы и голову священнику; такой повелительный тон возмутил до глубины души гордую уроженку Йоркшира.

Священники, обладая изрядным аппетитом, съели изрядное количество «жесткого как подошва» жаркого и поглотили немало «слабого» пива; йоркширский пудинг и две миски овощей были уничтожены мгновенно, как листва, на которую налетела саранча; сыру также было воздано должное, а сладкий пирог вмиг исчез бесследно, как видение! И только на кухне ему была пропета отходная Авраамом, сыном и наследником миссис Гейл, малышом шести лет; он рассчитывал, что и ему кое-что перепадет, и при виде пустого блюда в руках матери отчаянно заревел.

Тем временем священники потягивали вино, правда, без особого удовольствия, ибо оно не отличалось высоким качеством. Что и говорить, Мелоун попросту предпочел бы виски, но Донн как истый англичанин не держал у себя такого напитка. Потягивая портвейн, они спорили; спорили не о политике, не о философии, не о литературе — эти темы никогда их не интересовали — и даже не о богословии, практическом или догматическом; нет, они обсуждали незначительные частности церковного устава, мелочи, которые всем, кроме них самих, показались бы пустыми, как мыльные пузыри. Мистер Мелоун ухитрился осушить два стакана, в то время как его друзья выпили по одному, и настроение его заметно поднималось: он развеселился на свой лад — стал держать себя вызывающе, заносчивым тоном говорил дерзости и покатывался со смеху от собственного остроумия.

Каждый из сотрапезников по очереди становился мишенью для его острот. У Мелоуна всегда был наготове запас плоских шуточек, которыми он угощал своих приятелей при дружеских встречах, не пытаясь быть разнообразным; это и не требовалось, ибо сам он не находил себя скучным, а о том, что думают другие, нимало не заботился. Он высказался насчет чрезмерной худобы и вздернутого носа мистера Донна, поехидничал, критикуя некий весьма потертый шоколадно-коричневый сюртук, к которому сей джентльмен питал особое пристрастие во всех случаях жизни и при любой погоде, посмеялся над выговором приятеля и вульгарными словечками, которыми тот пересыпал свою речь, что, безусловно, придавало ей своеобразное «изящество» и колоритность.

Суитинга он попрекнул тщедушным видом, — тот рядом с верзилой Мелоуном и в самом деле казался чуть ли не ребенком, — посмеялся над его музыкальными талантами, ибо Суитинг играл на флейте и пел гимны ангельским голосом (по мнению некоторых его юных прихожанок), назвал его «дамским угодником» и в довершение всего принялся ехидничать насчет нежной привязанности юноши к матушке и сестрицам, о которых тот имел неосторожность говорить в присутствии ирландца, чье черствое сердце начисто лишено было родственных чувств.

Жертвы воспринимали его нападки каждый по-своему: Донн противопоставлял им броню самодовольной тупости и невозмутимой важности, заменявшей ему чувство собственного достоинства; Суитинг — равнодушие покладистого, веселого юнца, который о поддержании достоинства вовсе не заботится.

Но когда насмешки стали чересчур колкими, жертвы объединились и попытались отплатить обидчику той же монетой. Они полюбопытствовали, сколько мальчишек кричали ему сегодня вслед: «Питер-ирландец!» (Мелоуна звали Питер — преподобный Питер Огест Мелоун); поинтересовались, не из Ирландии ли идет странный обычай — навещать своих прихожан с заряженными пистолетами в карманах и с дубинкой в руках, предложили разъяснить им значение слов: покр-ров, твер-рдость, р-руль, гр-роза (так, раскатывая «р», произносил их мистер Мелоун), — словом, пускали в ход все свое природное остроумие, чтобы побольнее его уколоть.

Разумеется, ни к чему хорошему это не привело. Мелоун, не отличавшийся ни благодушием, ни спокойным нравом, вышел из себя. Он кричал, размахивая руками, а Донн и Суитинг хохотали. Он вопил, что они саксы и снобы, и его пронзительный кельтский голос звенел на самых высоких нотах; они в ответ напомнили ему, что он уроженец завоеванной страны. От имени своей «рродины» он грозил им восстанием, изливал накипевшую в нем ненависть к господству Англии; они тыкали ему в глаза лохмотья, нищету, болезни его родной Ирландии. В маленькой гостиной поднялся невообразимый шум. Казалось, такая ядовитая перебранка неминуемо должна закончиться дракой. Было удивительно, что хозяева не пугаются, не посылают за констеблем для водворения порядка; но они уже привыкли к подобного рода бурным спорам, знали, что у священников ни обед, ни чай не обходились без состязаний в красноречии и что это ничем не грозит; знали также, что от их ссор больше шума, чем вреда, и что в каких бы отношениях не расстались друзья сегодня вечером, завтра утром они встретятся как ни в чем не бывало.

Итак, почтенные супруги сидели у кухонного очага, прислушиваясь к громким ударам кулака Мелоуна по обеденному столу красного дерева, к звону подскакивающих стаканов и графина, к насмешливому хохоту двух союзников-англичан и несвязным выкрикам их одинокого противника-ирландца, как вдруг на крыльце послышались чьи-то шаги и настойчиво застучал дверной молоток.

Мистер Гейл пошел отворять.

— Кто это у вас шумит наверху? — властно спросил чей-то гнусавый голос.

— Никак это мистер Хелстоун? В темноте я вас не сразу и разглядел… теперь так рано темнеет. Милости просим, сэр, входите.

— Сначала мне нужно знать, стоит ли входить. Кто у вас там?

— Молодые священники, сэр.

— Как, все трое?

— Да, сэр.

— Обедали здесь?

— Да, сэр.

— Отлично.

С этими словами в дом вошел пожилой мужчина, весь в черном. Он пересек кухню, отворил внутреннюю дверь и, подняв голову, прислушался. Да и было что послушать — спорщики, как нарочно, шумели пуще прежнего.

Посетитель буркнул что-то себе под нос; затем, обратясь к мистеру Гейлу, спросил:

— И часто они у вас этак развлекаются?

Мистер Гейл, бывший церковный староста, всегда проявлял снисходительность к особам духовного звания.

— Молоды еще, сэр, сами знаете, — сказал он примирительно.

— Молоды! Проучить их надо! Негодники, бездельники! Ведь если бы вы были диссидентом,[1023] а не добрым сыном англиканской церкви, они бы все равно вели себя так же, они бы себя позорили… но уж я…

Не закончив фразы, он вышел из кухни, затворил за собой дверь и поднялся по лестнице. На верхней площадке он снова остановился и послушал. Затем без стука распахнул дверь комнаты и остановился на пороге.

Все трое смолкли, оторопело уставясь на него; неожиданный гость тоже замер на месте. Это был человек невысокого роста, но с очень прямым станом и широкими плечами, а его маленькая головка с острыми глазами и крючковатым носом делала его похожим на ястреба; не сочтя нужным снять или хоть приподнять свою широкополую шляпу, он скрестил руки на груди и, не двигаясь с места, спокойно, свысока разглядывал своих молодых приятелей, если только это были его приятели.

— Что я слышу! — начал он, произнося слова, уже не гнусавым, а глубоким раскатистым голосом. — Что я слышу? Уж не повторилось ли чудо духова дня?[1024] Уж не снизошли ли с небес разделяющиеся языки? Но где они? Только что этот шум наполнял весь дом. Я различил семнадцать наречий сразу: парфяне, и мидяне, и еламиты, жители Месопотамии, Иудеи и Каппадокии, Понта и Асии, Фригии и Памфилии, Египта и частей Ливии, прилежащих к Киринее, и пришедшие из Рима, иудеи и прозелиты, критяне и аравитяне — все они, по-видимому, были здесь, в этой комнате, две минуты тому назад.

— Извините, мистер Хелстоун! — начал Донн. — Не присядете ли вы, сэр, не налить ли вам вина?

На это учтивое предложение ответа не последовало; ястреб в черном одеянии продолжал:

— Что я толкую о даре языков! Дар, как бы не так! Я перепутал главы, и книги, и заветы! Новый завет с Ветхим, Деяния апостолов с книгой Бытия, Иерусалим с долиной Сенаар.[1025] Нет, тот шум, что буквально оглушил меня, это не дар языков, а вавилонское столпотворение. Это вы-то апостолы? Вы трое? Разумеется, нет. Три самонадеянных вавилонских каменщика — вот вы кто!

— Уверяю вас, сэр, мы просто болтали за стаканом вина после дружеской трапезы. Ну и взялись разносить диссидентов…

— Диссидентов, вот оно что! И Мелоун тоже разносил диссидентов? А мне-то показалось, что он разносит своих собратьев. Вы просто ругали друг друга. И вы трое шумели ничуть не меньше, чем наш портной Моисей Барраклу вкупе со своими слушателями, когда они войдут в раж в методистской молельне. А ведь, наверно, все из-за тебя, Мелоун.

— Из-за меня? Что вы, сэр!

— Конечно, из-за тебя. До твоего приезда и Донн, и Суитинг вели себя смирно и опять присмиреют, если ты уедешь. Тебе бы следовало, отправляясь к нам, оставить свои ирландские привычки по ту сторону пролива;[1026] быть может, там, среди болот и в диких горах Коннота,[1027] повадки дублинского студента сходят священнику с рук, но здесь, в благопристойном английском приходе, они неуместны. Вы все позорите и самих себя и, что еще хуже, церковь, скромными служителями которой вы являетесь.

В обращении маленького пожилого джентльменас молодыми священниками, в том, как он их отчитывал, сквозила известная властность, — может быть, и неуместная при данных обстоятельствах. Мистер Хелстоун, прямой, как шест, с острым взглядом ястреба, несмотря на свою одежду — черный сюртук, широкополую шляпу и гетры, — больше походил на старого служаку-офицера, распекающего подчиненных, чем на почтенного священника, увещевающего своих духовных сынов. Евангельская доброта, апостольская кротость не наложили своего отпечатка на это смуглое энергичное лицо; его изваяла твердость, раздумье проложило на нем свои борозды.

— Мне только что повстречался Сапплхью, — продолжал он. — Невзирая на ненастье и поздний час, он брел по болотам читать проповедь сектантской общине Милдина. Как я уже упоминал, я слышал Барраклу, проповедовавшего в сектантской молельне, и голос его напоминал рев разъяренного быка; а вас, джентльмены, я застаю в полном бездействии, вы прохлаждаетесь за полпинтой дрянного портвейна и пререкаетесь подобно сварливым кумушкам. И не удивительно, что Сапплхью за один день смог окрестить шестнадцать новообращенных взрослых, как это случилось две недели тому назад, или что негодяй и лицемер Барраклу сумел привлечь в свою молельню всех этих девушек-ткачих, явившихся в уборе из лент и цветов, чтобы убедиться, насколько его пальцы тверже края деревянной купели. Стоит лишь предоставить вас самим себе — и вы частенько служите в пустой церкви и произносите свои сухие проповеди лишь для причетника, органиста и церковного сторожа. Но довольно об этом. Сейчас мне нужен Мелоун. У меня к тебе дело, вояка!

— Какое? — недовольно спросил Мелоун. — Для похорон как будто поздновато…

— Ты сейчас вооружен?

— Конечно! Я всегда вооружен… — И он вытянул свои могучие руки и ноги.

— Не шути! Я говорю о настоящем оружии!

— Я всегда ношу при себе пистолеты, которые вы мне дали; даже ночью они лежат наготове у моей постели. Есть у меня и палка.

— Отлично. Можешь ты сейчас отправиться на фабрику Мура?

— А что там стряслось?

— Пока ничего, да, может, ничего и не будет, но Мур там совсем один. Всех надежных рабочих он послал в Стилбро, а с ним остались только две женщины. Узнай его «дружки», что путь свободен, они не преминули бы его навестить.

— Но и я не принадлежу к числу его друзей, сэр; что он мне?

— Ого, Мелоун, ты трусишь?

— Вы, конечно, шутите. Если бы я мог предположить, что там и вправду завяжется потасовка, я бы пошел. Но ради удовольствия провести вечер в обществе Мура — нелюдимого, странного и чуждого мне человека — я не сделаю и шагу.

— Потасовка может вспыхнуть. Конечно, настоящего бунта не будет, но вряд ли эта ночь пройдет спокойно. Ты ведь знаешь, что Мур решил во что бы то ни стало установить новые машины и сегодня вечером ждет из Стилбро два фургона с ткацкими и стригальными станками. Старший мастер Скотт и несколько надежных людей уже отправились за ними.

— Они доставят их в целости и сохранности, сэр.

— Мур тоже в этом уверен и считает, что никто ему не нужен. И все-таки на всякий случай не мешает кому-нибудь быть поблизости, хотя бы в качестве свидетеля. Мур слишком неосторожен: не закрывает ставен в конторе, поздно вечером бродит совсем один по склону лощины или среди кустов возле поместья Филдхед, словно он неуязвим, словно он у нас всеобщий любимец или заколдован от ненависти, которую сам снискал. Печальная судьба Пирсона и Армитеджа — в одного стреляли в его собственном доме, а в другого на пустоши — не служит ему предостережением!

— А не мешало бы ему вести себя поосмотрительнее, да он, наверно, и поостерегся бы, доведись ему услышать то, что я услышал на днях, — вмешался Суитинг.

— Что ты слышал, Дэви?

— Вы знаете Майка Хартли, сэр?

— Ткача-антиномиста?[1028] Ну конечно.

— Так вот, после продолжительного запоя Майк обычно ходит в Наннли, к мистеру Холлу, высказывает ему свое мнение о его проповедях, порицает за приверженность к доктрине добрых дел и заявляет ему, что как сам мистер Холл, так и все его прихожане пребывают во мраке кромешном.

— Все это так, но при чем здесь Мур?

— Этот Майк не только антиномист, сэр, но к тому же убежденный якобинец и левеллер.[1029]

— Это я знаю. Когда он основательно напьется, он только и думает что о цареубийствах. Майк довольно сведущ в истории, и любопытно послушать, как он перечисляет тиранов, которые «не ушли от кровавого возмездия». Он прямо-таки бредит убийствами коронованных особ и покушениями политического характера. Мне уже намекали, что у него какой-то странный интерес к Муру. Ты это имеешь в виду, Суитинг?

— Вы угадали, сэр. Мистер Холл думает, что у Майка нет личной ненависти к Муру; Майк и сам признает, что он не прочь с ним поговорить, только он вбил себе в голову, что участь Мура должна послужить уроком для других. Совсем недавно он отзывался о Муре с похвалой, как об умнейшем фабриканте Йоркшира, и доказывал, что поэтому-то Мура и следует избрать искупительной жертвой. Не кажется ли вам, сэр, что он сумасшедший, этот Хартли? простодушно закончил Суитинг.

— Кто его знает, Дэви; может быть, сумасшедший, может быть, плут, а скорее всего — и то и другое.

— Он уверяет, что у него бывают видения.

— О да! Что касается видений, это второй Иезекииль[1030] или Даниил. В прошлую пятницу он пришел ко мне, когда я уже собирался лечь спать, и поведал об одном видении, явившемся ему днем в Наннлийском парке.

— Кого же он увидел, сэр? — снова спросил Суитинг.

— О Дэви, на твоем черепе красуется большая шишка любопытства,[1031] а вот Мелоун, как видно, ее лишен: ни видения, ни убийства его не интересуют. Взгляни-ка на этого рослого, ко всему безучастного Сафа.[1032]

— Саф? А кто был Саф?

— Ну конечно же, я так и думал. Постарайся узнать это из библии, правда, мне и самому известно только его имя и колено, но его образ живо представляется мне еще с детского возраста. Мне кажется, он был честен, но неуклюж и несчастлив, этот Саф. Он погиб при городе Гоб от руки Сивхая.

— Ну, а видение, сэр?

— Подожди, сейчас услышишь. Донн уже покусывает ногти, а Мелоун зевает, так что я расскажу это одному тебе. Майк сейчас, к несчастью, без работы, как и многие другие, и мистер Грейм, управляющий сэра Филиппа Наннли, поручил ему обнести поместье живой изгородью; и вот, рассказывал мне Майк, когда он работал однажды перед самыми сумерками, ему почудились звуки горна, флейты и трубы, словно далеко в лесной чаще играл оркестр; удивленный, он огляделся и увидел, что среди деревьев мелькают какие-то существа, красные, как мак, и белые, как яблоневый цвет; лес кишел ими; все прибывая, они проникали в помещичий сад, и тут он понял, что это солдаты, тысячи и тысячи солдат, но шума от них было не больше, чем от мошек, роящихся летним вечером. В стройном порядке они промаршировали полк за полком по парку. Майк последовал за ними и дошел до общинного луга; издали все еще доносилась тихая музыка. На лугу солдаты начали перестраиваться, повинуясь команде человека в алом одеянии, стоявшего в самой середине. Строй растянулся на пространстве свыше пятидесяти акров; с полчаса Майк наблюдал за ними; затем они неслышно удалились; за все время он не уловил ни звука их голосов, ни поступи, ничего, кроме музыки — торжественного марша.

— Куда же они направились?

— К Брайерфилду; Майк пошел было за ними, но когда они проходили мимо Филдхеда, столб серовато-синего дыма, словно от артиллерийского залпа, бесшумно разостлался над полями, дорогой и лугом и докатился до самых его ног. Когда дым рассеялся, Майк поглядел по сторонам, ища солдат, но их больше не было видно. Майк, как и подобает мудрому Даниилу, не только поведал нам о своем видении, но и дал ему толкование: по его мнению, оно предвещает кровопролитие и гражданские распри.

— И вы этому верите, сэр? — спросил Суитинг.

— А ты, Дэви?.. Однако, Мелоун, ты все еще здесь?

— Странно, сэр, что вы сами не остались у Мура. Такие вещи вам по душе.

— Я бы так и сделал, но, к сожалению, я пригласил Болтби поужинать со мной после заседания Библейского общества в Наннли. Я обещал Муру прислать тебя, за что, к слову сказать, он меня не поблагодарил, он предпочел бы мое общество. Но если что-нибудь случится, пусть ударят в фабричный колокол, и я поспешу к вам. Ступай же! А впрочем, — он повернулся к Суитингу и Донну, не пожелают ли заменить тебя Дэви или Джозеф Донн? Что скажете, джентльмены? Поручение почетное, связанное с известным риском, — для вас не тайна, что в округе неспокойно, что население ненавидит и самого Мура, и его фабрику, и его машины. Я не сомневаюсь, что у вас в груди бьются сердца, полные рыцарских чувств и благородной отваги. Может быть, я слишком пристрастен к моему любимцу Питеру; пусть героем станет наш маленький Дэвид или наш непорочный Джозеф. А ты, Мелоун, оказывается, всего лишь огромный неуклюжий Саул,[1033] тебе остается только вручить свои доспехи более достойным: вынимай же свои пистолеты, подай сюда свою палку — вон она в углу.

С многозначительной усмешкой Мелоун вынул из кармана пистолеты и протянул их своим собратьям. Однако те не спешили завладеть ими; напротив, оба джентльмена с похвальной скромностью отступили на шаг.

— Я никогда не беру в руки оружия, — заявил Донн, — даже не прикасаюсь к нему.

— А я едва знаком с Муром, — пробормотал Суитинг.

— Если ты никогда не брал в руки оружия, не мешает коснуться его, чтобы знать, каково оно на ощупь, о великий сатрап Египта. Что же до нежного музыканта, он, по-видимому, намерен встретить филистимлян[1034] с одной только флейтой в руках. Питер, подай им шляпы, они оба готовы отправиться в путь.

— Нет, сэр, нет, мистер Хелстоун, моя мать не одобрила бы этого, жалобно произнес Суитинг.

— Я придерживаюсь правила никогда не вмешиваться в подобного рода дела, — заметил Донн.

По лицу Хелстоуна скользнула презрительная усмешка, а Мелоун раскатисто захохотал; он положил пистолеты в карман, взял шляпу и палку и, заявив, что «сегодня он был бы не прочь ввязаться в хорошую потасовку и ему даже хотелось бы, чтобы компания грязных сукновалов нагрянула этой ночью к Муру», вышел из комнаты, сбежал по лестнице, прыгая через две-три ступеньки, и захлопнул за собой дверь с такой силой, что весь дом содрогнулся.

ГЛАВА II Фургоны

На дворе была непроглядная тьма; звезды и луна скрылись за свинцовыми тучами, — вернее, свинцово-серыми они выглядели днем, а теперь превратились в непроницаемо черные. Но Мелоун вообще не склонен был предаваться созерцанию природы и обычно не замечал ее. Когда в переменчивый апрельский день случалось ему проходить по многу миль, он не видел милых шалостей неба и земли, не замечал, как солнечный луч целует вершины холмов и те благодарно улыбаются, окутанные зеленоватым сиянием, или как лохматая туча, прикрыв их вершины своими космами, орошает их слезами. Ему и в голову не приходило сравнивать небо этого ненастного вечера — окутанный тучами свод, непроглядно черный, кроме того краешка на востоке, где печи чугунолитейных заводов Стилбро отбрасывали бледное, дрожащее зарево, — с безоблачным небосводом ясных морозных ночей. Он не задумывался над тем, куда же девались созвездия и планеты, не сожалел о том, что иссиня-черный воздушный океан, с рассыпанными по нему серебристыми островками, невидим сейчас, застланный другим океаном, — стихией более плотной и тяжелой. Он следовал своим путем, чуть подавшись вперед и сдвинув шляпу на затылок, по ирландскому обычаю. «Топ-топ», — раздавались его шаги по шоссе, там, где дорога могла похвастать таким названием; «шлеп-шлеп», — по хлюпким колеям и слякоти, когда кончался булыжник. Взгляд его искал только путеводные вехи — шпиль церкви Брайерфилда, потом огни трактира. Когда же он поравнялся с ним и увидел свет, пробивавшийся сквозь неплотно задернутые занавеси, круглый, уставленный стаканами стол и компанию бражников на деревянных скамьях, он чуть было не поддался соблазну уклониться от своего пути. Мелоун с тоской подумал о стакане виски с водой; в другом месте он не замедлил бы удовлетворить свое желание, однако среди сотрапезников, пировавших на кухне, он заметил прихожан мистера Хелстоуна; все они его знали. И, тяжело вздохнув, он пошел дальше.

Вскоре Мелоун свернул с проезжей дороги и двинулся напрямик по ровным, пустынным полям, перепрыгивая кое-где через изгороди и плетни, что значительно сокращало расстояние до фабрики. На пути ему встретилось только одно здание, большое, казарменного типа, хоть и не совсем правильной формы: к высокой крыше, венчавшей длинный фасад, примыкала крыша пониже, с частым рядом дымовых труб; позади здания виднелись деревья. Весь дом тонул в темноте, ни одно окно не светилось; кругом царило безмолвие, слышно было только, как стекают струи дождя с карнизов да завывает ветер среди голых сучьев и труб.

В этом месте пологие поля обрывались крутым скатом: внизу лежала лощина, со дна которой доносилось журчание ручья. Невдалеке светился одинокий огонек, к нему-то и направился Мелоун.

Он подошел к невысокому домику, белевшему даже в густом мраке, и постучал в дверь; ему отворила румяная служанка; свеча, которую она держала в руке, осветила тесный коридор и узкую лестницу. Две двери, обитые темно-красным сукном, и красная ковровая дорожка на лестнице приятно оттеняли окрашенные в светлый тон стены и белизну пола; все здесь дышало свежестью и чистотой.

— Мистер Мур дома?

— Да, сэр, но здесь его нет.

— Нет? А где же он?

— На фабрике, в конторе.

Одна из дверей приотворилась, и женский голос спросил:

— Что там, Сара, — фургоны пришли?

И в дверях показалась женская головка. Возможно, то не была головка богини — этого нельзя было предположить хотя бы из-за папильоток над висками, но и головой Горгоны ее нельзя было бы назвать; однако, Мелоун, очевидно, увидел в ней нечто устрашающее. При виде этой особы наш великан пугливо отпрянул и, пробормотав: «Я пойду к нему», — в полном смятении, под дождем поспешил по дорожке вдоль живой изгороди, пересек темный двор и очутился перед черной громадой фабрики.

Рабочий день уже окончился, люди разошлись, машины бездействовали; дверь была заперта. Мелоун обошел вокруг здания; на длинном закоптелом фасаде он высмотрел щелочку света и забарабанил в одну из дверей. Щелкнул ключ, и дверь отворилась.

— Это ты, Джо Скотт? Ну как с фургонами?

— Нет, это я. Меня послал к вам мистер Хелстоун.

— А-а, мистер Мелоун! — В голосе говорившего прозвучало легкое разочарование. Мгновение спустя хозяин дома вымолвил учтиво, хотя и несколько суховато: — Входите, пожалуйста, мистер Мелоун. Мистер Хелстоун напрасно побеспокоил вас, я говорил ему, что в этом нет никакой надобности… да еще в такую погоду. Входите же.

Мелоун прошел за хозяином через темное помещение, в котором ничего нельзя было разглядеть, в ярко освещенную, просторную комнату. В особенности светлой и веселой показалась она путнику, чьи глаза только что целый час напряженно всматривались в густой мрак ненастной ночи. Впрочем, только яркий огонь в камине да изящная лампа, разливавшая теплое сияние над столом, придавали некоторый уют этой совсем простой комнате. На дощатом полу не было ковра; три-четыре жестких стула, выкрашенные зеленой краской, словно перенесенные из фермерской кухни, конторка солидного, делового вида, упомянутый уже стол; на стенах, выкрашенных в серый цвет, чертежи строений и машин, планы разбивки садов — вот и вся обстановка.

Но какой бы ни была комната, она, очевидно, пришлась Мелоуну по вкусу. Сняв мокрый сюртук и шляпу, он пододвинул к камину один из неуклюжих стульев, уселся и протянул ноги к раскаленной докрасна каминной решетке.

— А вы тут уютно устроились, мистер Мур.

— Да, но сестра была бы, наверное, рада вас повидать, — не пройти ли вам в дом?

— Ну что вы! Дамам лучше не мешать. Я ведь не дамский угодник. Не путаете ли вы меня, чего доброго, с моим другом Суитингом?

— Суитинг? Который же это? Тот, что в коричневом сюртуке, или другой, такой маленький?

— Маленький, тот, что в Наннли; поклонник всех девиц Сайкс, влюбленный во всех шестерых сразу, ха-ха!

— Мне кажется, всегда безопаснее увлекаться несколькими сразу, чем одной.

— Но он и влюблен в одну из них особенно сильно; мы с Донном однажды выпытали у него, кто его избранница в этом цветнике, и, как вы полагаете, кто?

— Дора, конечно, или Гарриет, — ответил Мур, усмехнувшись своим мыслям.

— Ха-ха! Вы догадливы! Но почему вы так думаете?

— Они самые рослые и красивые среди сестер; Дора к тому же самая дородная; мистер Суитинг, напротив того, мал ростом и тщедушен; ну, а всем известно, что противоположности сходятся.

— Вы правы: он влюблен именно в Дору. Однако надеяться ему не на что, как по-вашему?

— А что у него есть, помимо жалованья?

Вопрос этот привел Мелоуна в неописуемый восторг; минуты через три, насмеявшись вволю, он ответил:

— Что есть у Суитинга? У нашего Дэвида есть арфа или флейта, — впрочем, это все равно; у него есть часы накладного золота, такое же кольцо и такой же лорнет; вот и все, что есть у Суитинга.

— Да сможет ли он хотя бы одевать такую особу, как мисс Сайкс?

— Ха-ха! Это хорошо сказано! Не забуду спросить у него об этом при первой же встрече. Уж и подразню я его за самоуверенность! Но, вероятно, он рассчитывает, что Кристофер Сайкс даст за дочерью хорошее приданое? Он как будто богат? У них такой большой дом.

— Да, он ведет крупные дела.

— Значит, он в самом деле богат?

— Значит, он весь свой капитал вкладывает в эти дела. Для него сейчас изъять деньги из оборота, чтобы дать их в приданое за дочерьми, так же безрассудно, как мне, скажем, снести свой домик и возвести на его развалинах величественное здание вроде Филдхеда.

— А знаете ли вы, что я слыхал на днях?

— Нет; вероятно, что я и вправду замышляю что-нибудь в этом роде? Здешние жители способны на любую выдумку.

— Что вы собираетесь арендовать Филдхед — сейчас только проходил мимо этого мрачного места — и ввести туда хозяйкой одну из девиц Сайкс; короче говоря, что вы собираетесь жениться, ха-ха! Ну-с, докладывайте, кто же ваша избранница? Дора небось, — сами же сказали, что она красивее других.

— С той поры как я поселился в Брайерфилде, меня то и дело женят! В окрестностях, кажется, нет ни одной невесты, которую бы мне не сватали: то двух девиц Уинн — сначала черненькую, потом беленькую, то рыжую мисс Армитедж, то перезрелую Энн Пирсон. А теперь вы хотите обременить меня целым выводком девиц Сайкс. Откуда берутся эти толки — один Бог ведает. Я нигде не бываю, избегаю общества женщин столь же старательно, как и вы, мистер Мелоун; в Уинбери я езжу только за тем, чтобы повидать Сайкса или Пирсона в их конторе, и говорим мы вовсе не о женитьбе, ибо головы наши полны забот, весьма далеких от сватовства и приданого. Сукно, которое некуда сбывать, рабочие руки, которые нечем занять, фабрики, которые приходится закрывать, неблагоприятное для нас стечение обстоятельств, которые мы бессильны изменить, — вот что действительно волнует нас… Где уж тут заниматься такими пустяками, как ухаживание за девушками.

— Я с вами согласен, Мур. Ничто так не противно мне, как брак; я подразумеваю пошлый, вульгарный брак, — брак только по сердечной склонности; двое нищих вступают в союз, скрепленный нелепыми узами любви, — какая чушь! Но выгодная партия, основанная на взаимном интересе и общности взглядов, дело не плохое, как по-вашему?

— Пожалуй, — рассеянно отозвался Мур; тема эта, казалось, вовсе его не занимала.

Разговор оборвался. Некоторое время Мур сидел молча, с озабоченным видом глядя на пламя камина; вдруг он повернул голову и насторожился.

— Что это? — воскликнул он. — Вы слышали? Стук колес!

Встав с места, он подошел к окну, отворил его, прислушался и опять закрыл.

— Увы! Мне показалось, — заметил он. — Это только шум ветра или ручей, вздувшийся от ливня, стремительно бежит по лощине. Я ожидал фургоны к шести часам; теперь же скоро девять.

— Вы в самом деле боитесь, что установка новых машин может оказаться опасной? — спросил Мелоун. — Хелстоун, кажется, в этом уверен.

— Только бы станки были доставлены в целости и стояли у меня на фабрике, и никакие разрушители машин мне уже не страшны; а если они наведаются сюда, — получат по заслугам. Моя фабрика — это моя крепость.

— Что и говорить, — низкие негодяи, — произнес Мелоун, как бы в глубоком раздумье. — Мне даже хочется, чтобы они пожаловали сюда сегодня ночью; однако на дороге, когда я шел, все было спокойно и я не заметил ничего подозрительного.

— Но ваш путь лежал мимо трактира?

— Да!

— Там-то все спокойно. Угроза со стороны Стилбро.

— Вы все-таки ждете нападения?

— Громили же других, могут напасть и на меня. Разница только в одном: я намерен защищать свое дело, фабрику и машины, а большинство фабрикантов сковано страхом. Взять хотя бы того же Сайкса: когда эти бандиты сожгли его склад, а сукна сорвали с сушилен, искромсали и бросили среди поля, Сайкс и пальцем не пошевелил, чтобы разыскать негодяев; он держался робко, как кролик в зубах у хорька. Нет, я не таков.

— Хелстоун говорит, что все это — ваши кумиры; вы считаете Приказы Совета[1035] семью смертными грехами, Каслри — антихристом, а партию сторонников войны — его воинством.

— Ничего удивительного! Все эти Приказы разоряют меня; они создают препятствия на моем пути, не дают мне развернуть дело, разбивают все мои планы.

— Но вы же преуспеваете, вы богаты?

— Богат! Богат товаром, которому нет сбыта; загляните ко мне на склад, вы увидите, что он доверху завален грудами сукон. Рокс и Пирсон в таком же положении; Приказы Совета лишили нас нашего главного рынка — Америки.

У Мелоуна, казалось, не было охоты поддерживать такого рода беседу: он зевнул и начал постукивать каблуком о каблук.

— А при всем этом, — продолжал Мур (увлеченный своими мыслями, он не замечал, что гость его порядком скучает), — здесь, в Уинбери и в Брайерфилде, о тебе разносят нелепые слухи, без конца сватают тебе невест. Как будто в жизни и делать больше нечего, кроме как ухаживать за молодой девицей, потом повести ее к алтарю, совершить с ней свадебное путешествие и круг положенных визитов, а затем, очевидно, «плодиться и размножаться»… Oh, que le diable emporte.

Он как-то сразу оборвал свою пылкую речь, затем добавил более спокойным тоном:

— Впрочем, у женщин только и разговоров, только и дум, что о браке; им невдомек, что мужчины заняты другим.

— Конечно. Да что нам до них, — отозвался Мелоун. Он засвистел и огляделся вокруг, проявляя признаки нетерпения. На этот раз намек был понят хозяином.

— Мистер Мелоун, вам нужно подкрепиться после такой прогулки под дождем. Простите, что я столь негостеприимен.

— Нет, что вы! — возразил Мелоун.

Но по выражению его лица Мур понял, что угадал. Он поднялся и открыл шкаф.

— Я люблю, чтобы все необходимое было у меня под рукой, — сказал он. Ни к чему на каждом шагу зависеть от женщин. Я часто провожу здесь вечер, ужинаю в одиночестве и ночую с Джо Скоттом на фабрике. Иногда я заменяю ночного сторожа: я мало сплю и не прочь тихой светлой ночью побродить с ружьем на плече часок-другой по лощине. Скажите, мистер Мелоун, сумеете ли вы поджарить баранью котлету?

— Еще бы… сотни раз проделывал это в колледже.

— Вот вам рашпер и котлеты. Вы знаете, их надо быстро переворачивать, тогда мясо останется сочным.

— Не беспокойтесь, все будет в порядке. Дайте мне, пожалуйста, нож с вилкой.

Священник загнул манжеты и с усердием принялся за дело. Хозяин поставил на стол тарелки, хлеб, бутылку с темной жидкостью и два бокала, затем достал из своего битком набитого тайничка небольшой медный котелок, налил в него воды из глиняного кувшина, стоявшего в углу, поставил на огонь возле шипящего рашпера, вынул лимоны, сахар, небольшую пуншевую чашу и принялся варить пунш. Стук в дверь отвлек его от этого занятия.

— Это вы, Сара?

— Да, сэр. Пожалуйте ужинать.

— Нет, сегодня я к вам не приду; я переночую на фабрике. Передайте хозяйке, чтобы ложилась спать, и запирайте дверь.

Он снова подошел к камину.

— H-да, у вас тут хозяйство налажено, — одобрительно заметил Мелоун. Лицо его покраснело под стать горячим уголькам, над которыми он склонился, усердно переворачивая котлеты. — Вы человек независимый, не то что бедняга Суитинг, — фу ты, как брызнул жир, даже руку обожгло, — тому, видно, на роду написано быть рабом женщин. Ну, а мы с вами, Мур, — нате вот эту котлетку, она сочная и хорошо подрумянилась, — мы, конечно, не допустим, чтобы жены верховодили нами.

— Не знаю. Я как-то об этом и не думал; впрочем, если жена будет миловидной и сговорчивой, то пускай себе!

— Ну-с, котлеты готовы. А как пунш?

— Вот попробуйте, я вам налил… Надо будет попотчевать Джо Скотта и остальных, если только они доставят мои станки в целости.

За ужином Мелоун развеселился: громко смеялся по всякому поводу, отпускал плоские шуточки и сам их похваливал, — словом, совсем разошелся. Хозяин дома, напротив, сохранял невозмутимое спокойствие. Пора, однако, дать тебе, читатель, некоторое представление о его внешности; пока он сидит, задумавшись, за столом, я попытаюсь набросать его портрет.

На первый взгляд его облик может показаться несколько странным: он похож на иностранца, худощав, цвет лица у него изжелта-смуглый; пряди темных волос ниспадают на лоб; по-видимому, он не слишком занимается своей одеждой, иначе в ней было бы больше вкуса; он, кажется, и не подозревает о том, что у него привлекательное лицо южного типа, с изящным овалом и правильными, тонко обрисованными чертами. Но и другие замечают это, только приглядевшись к нему, — тревожное и несколько угрюмое выражение портит это красивое лицо. Большие серые глаза смотрят пристально и строго, скорее пытливо, чем ласково, скорее вдумчиво, чем приветливо. Когда он улыбается, лицо становится приятным, не то чтобы открытым или веселым, но оно подкупает вас своим мягким спокойствием и говорит — хотя, быть может, впечатление это обманчиво — о душе чуткой и нежной, о терпении, снисходительности, возможно, и о верности, — чертах характера, столь драгоценных в семейной жизни. Он еще молод, — ему не более тридцати лет, — высок ростом и строен. Но говорит он неприятно: его иностранный выговор, который он старается замаскировать нарочитой небрежностью произношения, режет слух англичанина и тем более йоркширца.

Дело в том, что Мур не чистокровный англичанин. Мать его была француженкой; он родился и провел детство в чужих краях. Полуфранцуз-полуангличанин, Мур отличался половинчатостью чувств во многом, например, в чувстве патриотизма; по-видимому, он был неспособен связать себя с какой-либо партией, с вероучением, сродниться с одной страной и ее обычаями; возможно, он был склонен держаться особняком в любой общественной среде, куда могла его забросить судьба, и полагал, что самое лучшее для него, Роберта Жерара Мура, ставить превыше всего свои собственные интересы, не принимая во внимание филантропические соображения блага общественного, ибо подобные соображения были ему совершенно чужды. Наследственным призванием Мура была торговля. Антверпенские Жерары были коммерсантами на протяжении двух столетий; некогда они преуспевали, но неустойчивость и изменчивость политической обстановки и финансовые затруднения постепенно разоряли их; несколько неудачных торговых сделок подорвали их престиж; после этого торговый дом Жераров кое-как еще держался лет десять, но буря французской революции окончательно разорила его. В своем крушении он увлек за собой английскую и йоркширскую фирмы Муров, тесно связанных с антверпенской фирмой; один из компаньонов, Роберт Мур, был женат на Гортензии Жерар; в свое время он рассчитывал, что супруга его унаследует в деле долю своего отца, Константина Жерара, но случилось так, что в наследство ей достались одни лишь долговые обязательства. Говорили, что часть этого долга, — уменьшенного полюбовным соглашением с кредиторами, перешла по наследству к ее сыну Роберту и что он надеялся когда-нибудь выплатить этот долг и восстановить торговый дом Жерара и Мура хотя бы в его былом величии. По-видимому, перенесенные испытания оставили глубокий след в его душе, и если в самом деле горестные впечатления детства, проведенного возле угрюмой матери, в предчувствии надвигающейся катастрофы, и юности, исковерканной и смятой разразившейся бурей, мучительно запечатлеваются в сознании человека, то в его памяти сохранялись отнюдь не лучезарные воспоминания.

Во всяком случае, если Мур и лелеял надежду восстановить торговую фирму Жераров, то у него не было ни средств, ни возможностей сделать это, и в ожидании лучших времен приходилось довольствоваться малым. Но по приезде в Йоркшир, где предки его владели складами в порту и фабриками в городе, имели там дом и поместье, он смог позволить себе только одно — арендовать суконную фабрику на окраине маленького городишки, поселиться в домике по соседству и присоединить к своим владениям несколько акров неудобной земли на склоне лощины, в которой шумел фабричный ручей; там можно было пасти лошадь и установить сушильни. В те военные годы все было дорого, и он платил большую арендную плату опекунам наследницы имения Филдхед.

К тому времени, о котором мы ведем свое повествование, Роберт Мур прожил в округе всего два года, но успел проявить себя человеком деятельным и энергичным. Заброшенный домик он превратил в уютное приятное жилье, на клочке одичалой земли разбил сад и возделывал его с редкостным, истинно фламандским усердием и рвением. Фабрика же была старая, механизмы изношенные, устарелые, и Мур с самого начала отнесся к своему приобретению с нескрываемым презрением и недовольством; он решил в корне все здесь переделать и добивался всего, что могли позволить ему его скромные средства. Однако вести дело с размахом Мур не мог, и это угнетало его, всегда стремившегося вперед. «Вперед» — было девизом его жизни, но бедность обуздывала его стремления; иногда, говоря образно, он готов был грызть удила, когда узда слишком натягивалась.

Нельзя было и ожидать, чтобы Мур в подобном положении беспокоился о том, как бы интересы его карьеры не нанесли ущерба другим. Он не был здешним уроженцем или хотя бы старожилом и не жалел тех, кого своими нововведениями обрекал на нужду; он не задумывался над тем, где добудут кусок хлеба рабочие, лишенные заработка на его фабрике, но в своем равнодушии ничем не отличался от множества других предпринимателей, от которых голодавшие бедняки Йоркшира имели больше оснований требовать сочувствия.

Время, о котором я пишу, было одной из самых тяжелых эпох в истории Великобритании, в особенности для ее северных областей. Война была в разгаре, и в нее была ввергнута вся Европа. Затянувшиеся военные действия если и не окончательно истощили Англию, то в достаточной мере обессилили ее, народ устал и требовал мира на любых условиях. В глазах многих людей такие понятия, как честь нации, утратили всякий смысл, потому что зрение их было притуплено голодом и за кусок хлеба они продали бы свое первородство.

«Указ о контрблокаде», которым Англия ответила на миланский и берлинский декреты Наполеона, запрещавший нейтральным государствам торговать с Францией, оскорбив Америку, лишил йоркширских фабрикантов шерсти основного рынка сбыта и привел их на грань банкротства. На мелких иностранных рынках, заваленных товарами, был полный застой; на складах Бразилии, Португалии, Королевства Обеих Сицилии скопилось товаров на два-три года вперед. В это трудное время ткацкие фабрики на севере стали применять вновь изобретенные машины, вытеснявшие ручной труд; тысячи рабочих очутились на улице без заработка. Вдобавок год выдался неурожайный. Бедствие достигло своего предела. Мера терпения исстрадавшегося народа была переполнена, вспыхивали бунты. Казалось, на севере, в гористых графствах, слышался смутный гул подземных ударов, предвещавший общественные потрясения. Но в те дни, как и всегда в подобных случаях, мало кто понимал всю серьезность положения. Вспыхивал ли голодный бунт, горела ли фабрика, подожженная бунтовщиками, подвергался ли разгрому дом фабриканта, когда его имущество выбрасывалось на улицу, а сам он ради спасения жизни бежал, забрав семью, — местные власти откликались на эти события неохотно, да и не всегда: зачинщика иногда обнаруживали, но чаще он ускользал, сообщения о происшествии попадали в газеты, и на том дело кончалось. А бедняки, единственным достоянием которых был труд, лишившись работы, а следовательно, заработка и куска хлеба, продолжали влачить жалкое существование; это было неизбежно: нельзя было ни прекратить изобретательство, ни остановить прогресс науки. Войну тоже невозможно было прекратить, и облегчения ждать было неоткуда; обездоленным ничего другого не оставалось, как смириться со своей участью — испить до дна чашу горя.

Нужда порождает ненависть; обездоленные возненавидели машины, которые, как они думали, отняли у них хлеб; они возненавидели фабрики, где стояли эти машины; они возненавидели владельцев этих фабрик. В приходе Брайерфилд, о котором мы повествуем, предметом особой ненависти была фабрика Мура; самым ненавистным среди фабрикантов был Жерар Мур, полуиностранец и ярый сторонник прогресса. И, пожалуй, ему, человеку своеобразного склада, даже нравилось возбуждать к себе всеобщую ненависть, в особенности если он верил, что дело, за которое его ненавидят, — правое дело и выгодно для него; вот и сегодня ночью он в возбужденном, даже воинственном настроении поджидал прибытия фургонов с машинами; возможно, и Мелоун был для него сегодня нежелательным гостем; любя мрачное безмолвие и уединение, — пусть даже не безопасное, — он охотнее провел бы этот вечер в одиночестве; его ружье с успехом заменило бы ему любое общество; журчанье полноводного ручья, доносившееся снизу, звучало для его слуха приятнее человеческого голоса.

* * *
Несколько минут Мур молча наблюдал за священником-ирландцем, без стеснения расправляющимся с его пуншем; внезапно странное выражение его серых задумчивых глаз изменилось, словно что-то другое привлекло его внимание.

— Шш! — произнес он и поднял руку, когда Мелоун неосторожно звякнул бокалом. С минуту он прислушивался, затем встал, надел шляпу и вышел из конторы.

Вечер был темен, тих и недвижен; слышно было только, как стремительно мчится ручей, вздувшийся от дождя; в глубокой тишине казалось, что это большая река. Однако слух Мура уловил в отдалении и другие звуки прерывистый стук тяжелых колес по каменистой дороге. Он вернулся в контору, зажег фонарь и, подойдя к воротам фабричного двора, отпер их. Показались громадные фургоны: слышно было, как тяжелые копыта ломовых лошадей шлепают по слякоти. Мур крикнул в темноту:

— Эй, Джо! Все в порядке?

Ответа не последовало, но, быть может, Джо Скотт был еще далеко и не расслышал его голоса.

— Все в порядке, я спрашиваю? — повторил Мур, когда могучая голова первой лошади чуть не коснулась его плеча.

Кто-то спрыгнул с переднего фургона; чей-то голос громко крикнул:

— Все в порядке, дьявол проклятый! Мы их переломали!

В темноте раздался быстро удаляющийся топот. Брошенные фургоны застыли на месте.

— Джо Скотт! — Никакого ответа. — Мергатройд! Пигхилс! Сайкс! Молчание. Мур поднял свой фонарь: фургоны были пусты — ни людей, ни машин.

Мур дорожил этими машинами. На их покупку он истратил последние деньги. От них зависели важнейшие операции с сукнами; но где же машины?

В ушах у него звенели слова: «Мы их переломали». Но как воспринял он известие о катастрофе? Свет фонаря падал на его лицо, и на нем, как ни странно, проступила улыбка — улыбка, которая появляется у человека волевого в те минуты, когда надо собрать все силы, призвать все свое мужество, чтобы выдержать испытание и не дать воле сломиться. С минуту он постоял на месте, раздумывая, что ему теперь делать, потом поставил фонарь на землю, скрестил руки на груди и задумчиво опустил глаза.

Одна из лошадей нетерпеливо била копытом. Мур поднял глаза и заметил, что на упряжи что-то белеет; поднеся фонарь поближе, он увидел сложенный листок бумаги — записку; он развернул ее, адреса не было, но письмо начиналось обращением: «Дьяволу с фабрики в лощине».

Мы не будем приводить это послание в том виде, как оно было написано, со всеми его ошибками, но стояло там примерно следующее:

«Обломки твоих проклятых машин валяются на Стилброской пустоши, а твои люди, связанные по рукам и ногам, брошены в канаву у дороги. Пусть это послужит тебе предостережением от голодных, которые, покончив с этим делом, вернутся домой, где их ждут такие же голодные жены и дети. А если попробуешь завести новые машины или будешь стоять на своем, ты о нас еще услышишь. Берегись!»

— Услышу о вас? Да, я о вас услышу, но и вы обо мне услышите. Я сейчас же поговорю с ними. Вы еще обо мне услышите!

Мур завел фургоны во двор и поспешил к домику; там он открыл дверь и торопливо, но спокойно сказал несколько слов двум женщинам, выбежавшим ему навстречу в прихожую. Одну из них, очень взволнованную, он постарался успокоить, осторожно рассказав ей о происшедшем, а другой приказал: «Вот вам ключ, Сара, бегите на фабрику и ударьте изо всех сил в колокол. Потом помогите мне зажечь все фонари».

Вернувшись к лошадям, Мур поспешно распряг их, завел в конюшню и задал им корму. По временам он останавливался, как бы прислушиваясь к ударам колокола, — не привычно размеренным, но громким и тревожным. В ночной тишине далеко вокруг разносился его гул, необычный для столь позднего часа; посетители, сидевшие на кухне трактира, всполошились, услыхав его. «Видно, на фабрике Мура что-то стряслось», — решили они и, захватив с собой фонари, поспешили всей компанией на фабрику. Едва эти люди со своими мигающими фонарями ввалились всей гурьбой во двор, как послышался цокот копыт, и сухопарый человечек в широкополой шляпе, сидя очень прямо на своей маленькой косматой лошадке, въехал вслед за ними бойкой рысцой в сопровождении «адъютанта» на коне покрупнее.

Тем временем Мур оседлал верховую лошадь и с помощью служанки Сары осветил всю фабрику. На дворе теперь стало светло, как днем, и можно было не опасаться никакой суматохи из-за темноты. Вскоре со двора донесся неясный гул многих голосов. Из конторы вышел Мелоун, предварительно обдав голову и лицо холодной водой из кувшина, — эта благоразумная мера и внезапный испуг прояснили его мозг, слегка затуманенный щедрыми возлияниями. Он остановился на пороге конторы, отвечая наобум на вопросы, сыпавшиеся со всех сторон; шляпа его была сдвинута на затылок, в правом кулаке он сжимал палку. Следом за ним вышел и Мур, к которому тотчас же направил свою лошадку человечек в широкополой шляпе.

— Что вам нужно, Мур? Я так и знал, что нынче ночью мы вам понадобимся, — мы с этим воякой, — он ласково потрепал лошадку по загривку, — да и Том на боевом коне. Как услышал я звон, уж не мог усидеть на месте и оставил Болтби заканчивать свой ужин в одиночестве. Но где же враг? Я что-то не вижу ни масок, ни вымазанных сажей физиономий,[1036] да и окна все целы. На вас нападали, или вы только ждете этого?

— Вовсе нет! Никто не нападал, и ничего я не жду, — невозмутимо ответил Мур. — Я приказал ударить в колокол потому, что мне нужно кое-кого из соседей оставить здесь, а самому с двумя-тремя другими поехать на Стилброскую пустошь.

— Зачем? Встречать фургоны?

— Фургоны прибыли час тому назад.

— Значит, все в порядке. Что же вам еще нужно?

— Они приехали порожними, а Джо Скотт и остальные сброшены в канаву вместе с машинами. Почитайте это письмецо…

Хелстоун принялся внимательно изучать уже известный нам документ.

— Гм! Они попотчевали вас тем же, чем потчуют и других! Однако пострадавшие, я полагаю, жаждут избавления. Пустошь — неподходящее место для ночевки в такое ненастье. Мы с Томом проводим вас, ну, а Мелоун пусть остается здесь охранять фабрику. Что это с ним? Глаза у него вот-вот выскочат из орбит.

— Он ел бараньи отбивные.

— Вот как! Питер Огест, будь осторожнее; не ешь больше отбивных. Тебе поручается этот дом. Почетное поручение!

— А кто-нибудь еще останется со мной?

— Выбирай кого угодно! Ну-с, друзья мои, кто из вас хочет остаться здесь, а кто не прочь отправиться со мной в Стилбро на помощь несчастным пострадавшим?

Всего трое вызвались идти; остальные предпочли остаться. Когда Мур садился на лошадь, мистер Хелстоун шепотом осведомился, не забыл ли он припрятать отбивные от Мелоуна. Мур утвердительно кивнул, и маленький отряд двинулся в путь.

ГЛАВА III Мистер Йорк

Хорошее настроение зависит обычно не только от того, что происходит в нас самих, но и от всего, что окружает нас, совершается вокруг нас. Я делаю это банальное замечание потому, что, как мне известно, и Хелстоун и Мур выехали из ворот фабричного двора во главе маленького отряда в наилучшем расположении духа. Когда свет фонаря (каждый из пешеходов нес по фонарю) падал на смуглое лицо Мура, видно было, что оно дышит оживлением, что глаза его необычно блестят; да и суровые черты мистера Хелстоуна преобразились, озаренные ликованием. Однако непогожая ночь и опасное предприятие не должны были бы веселить тех, кто мокнул под дождем и рисковал жизнью. Если бы хоть один из участников нападения в Стилбро увидел этот отряд, он, конечно, не отказал бы себе в удовольствии пристрелить Мура или священника из-за угла; и те это знали, но опасность только воодушевляла их, ибо у людей этих были стальные нервы и закаленные сердца.

Я и сама знаю, читатель, что священника как пастыря душ человеческих украшает не воинственность, а миролюбие; я помню, какова его миссия, чье слово он доносит до нас, по чьим стопам следует; и все же, если ты сам ненавидишь духовенство, не думай, что и я готова по твоему примеру вступить на безотрадный, печальный путь отступничества; не думай, что и я присоединю свой голос к твоим проклятиям, проклятиям, в сущности, мелким и огульным, или что я разделю твою лютую, но неразумную ненависть к духовным лицам; что я, подняв глаза и руки к небу вместе с Сапплхью или же крича во всюмощь своих легких вместе с Барраклу, примусь обличать и клеймить дьявольское отродье — священника Брайерфилда.

А ведь, в сущности, он был вовсе не дьяволом, а просто человеком, к несчастью, не понявшим своего призвания: ему следовало бы стать воином, а обстоятельства сделали его священником. Это был добросовестный, неподкупно честный, храбрый, крутой в обхождении, строгий человек трезвого и проницательного ума, с железным характером, лишенный чувства снисходительности к ближним, суровый, непреклонный в своих пристрастиях, но достойный, искренний и верный своим убеждениям. Мне кажется, читатель, что люди не всегда созданы для своей профессии и иному профессия его не подходит, как платье, сшитое не по мерке, поэтому я и не собираюсь осуждать Хелстоуна, хоть он и отчаянный вояка по характеру; правда, многие из прихожан его ненавидели, зато другие души в нем не чаяли, как это всегда бывает с теми, кто слишком снисходителен к друзьям и нетерпим к врагам, кто непоколебимо верен своим убеждениям, так же как и своим предубеждениям.

Видя, как Мур и Хелстоун едут рядом, оба в отличном настроении, объединенные одной целью, можно было бы предположить, что они дружески беседуют. Ничуть не бывало! Этим двум желчным, суровым людям редко случалось встретиться без того, чтобы не поспорить. Нередко яблоком раздора им служила война. Хелстоун был рьяным тори,[1037] а Мур — заядлым вигом; во всяком случае он разделял точку зрения вигов на войну (виги были ее противниками), ибо тут были затронуты его собственные интересы, а вопросы торговли были единственным, что его интересовало в британской политике. Он не мог отказать себе в удовольствии побесить Хелстоуна, высказывая уверенность в непобедимости Бонапарта, в бессилии Англии и всей Европы тягаться с ним, и заявил с полнейшим хладнокровием, что сопротивляться ему бесполезно и что вскоре он разделается с последним противником и станет безраздельным властителем мира.

Подобного рода суждения обычно выводили Хелстоуна из себя; но, вспоминая, что Мур чужеземец, выходец из другой страны, что в его жилах английская кровь испорчена инородной примесью, он крепился, сдерживая желание отколотить собеседника. Отчасти же его негодование умерялось и тем, что самоуверенный тон Мура и его постоянная желчность внушали ему известное уважение.

Путники свернули на дорогу к Стилбро; и тут в лицо им ударил встречный ветер и захлестали струи дождя. Мур, словно подстрекаемый колючим дождем и порывами ветра, пустился донимать своего собеседника пуще прежнего.

— Вас все еще радуют известия с Пиренейского полуострова?

— Я вас не совсем понимаю, — хмуро ответил священник.

— Вы все еще верите в вашего Ваала — лорда Веллингтона?[1038]

— Что вы хотите этим сказать?

— Вы все еще верите, что этот кумир Англии с деревянным лицом и каменным сердцем властен ниспослать на французов небесный огонь и истребить их дотла?

— Да, я верю, что Веллингтон сбросит в море всех маршалов Бонапарта, стоит ему захотеть.

— Но, дорогой мой сэр, не можете же вы всерьез так думать! Маршалы Бонапарта — великие полководцы, и ими руководит величайший гений; ваш Веллингтон ничем не примечательный, самый что ни на есть заурядный военный педант, а наше невежественное правительство на каждом шагу связывает его и без того медлительные действия.

— Веллингтон — воплощение британского духа, защитник правого дела, достойный представитель могучей, решительной, умной и честной нации.

— Под правым делом вы, как видно, подразумеваете не что иное, как восстановление жалкого Фердинанда[1039] на престоле, который он покрыл позором; достойный представитель честного народа напоминает мне тупого пастуха на службе у не менее тупого фермера; а им противостоит непобедимый гений, победоносный титан.

— На законную власть посягает захватчик; скромный, прямодушный, справедливый народ отважно обороняется против ополчившегося на него хвастливого, вероломного, себялюбивого и коварного честолюбца. Боже, помоги правому!

— Бог чаще помогает сильному.

— Что? Неужели же горстка израильтян,[1040] стоявших станом на азиатской стороне Черного моря, которое они перешли, даже не замочив ног, была сильнее полчищ египетских, расположившихся на африканском берегу? Или их было больше? Или они оказались лучше снаряжены? Одним словом — были они могущественнее? Молчите, Мур, а не то вы солжете. Это была жалкая кучка измученных рабов; на протяжении четырех веков их угнетали тираны; часть этой и без того небольшой горстки составляли беспомощные женщины и дети, а грозные военачальники-эфиопы гнали войско египетское вслед за ними в расступившееся море, и эфиопы эти были сильны и свирепы, как ливийские львы; у них были колесницы и мечи, а бедные иудейские странники были пешими, большинству из них оружием служили пастушьи посохи да кирки каменотесов; их кроткий и великий вождь держал в руках только жезл; но вспомните, Роберт Мур, — их дело было правое; бог брани был на их стороне, а фараоновым воинством командовали греховность и падший ангел, — и кто восторжествовал? Вы сами знаете: «И избавил Господь в день тот Израильтян из рук Египтян, и увидели сыны Израилевы Египтян мертвыми на берегу моря» и «Пучины покрыли их; они пошли в глубину, как камень». Десница Господня прославилась силою; десница твоя, Господи, сразила врага.

— Все это так, только сравниваете вы неправильно: Франция — это Израиль, Наполеон — Моисей. Пресыщенная Европа с ее одряхлевшими империями и насквозь прогнившими королевскими династиями — растленный Египет; доблестная Франция — это двенадцать колен израилевых,[1041] а ее энергичный завоеватель сам Моисей.

— Не считаю нужным отвечать вам.

Мур продолжал вполголоса, как бы рассуждая сам с собой:

— О да! В Италии он был велик, как Моисей! Только он и смог возродить народы. Не понимаю, как мог победитель в битве при Лоди[1042] согласиться стать императором — такой нелепый, грубый обман… И почему страна, когда-то именовавшая себя республикой, снова впала чуть ли не в рабство. За это я презираю Францию! Если бы Англия продвинулась по пути цивилизации так же далеко, как Франция, она не повернула бы вспять столь постыдно!

— Словом, вы хотите доказать, что кровавая французская республика все же лучше этой нелепой французской империи? — грозно спросил Хелстоун.

— Ничего я не хочу доказывать, но у меня есть свое мнение о Франции и Англии, о революциях, цареубийствах и восстановлении монархии, о священном праве монархов, за которое вы ратуете в своих проповедях, и о долге непротивления властям, и о разумности войн…

Но тут рассуждения Мура были прерваны тарахтеньем двуколки, которая, поравнявшись с ними, внезапно остановилась посреди дороги; Мур и Хелстоун, увлеченные спором, не заметили ее приближения. Кто-то крикнул:

— Эй, хозяин, фургоны доехали?

— Ты ли это, Джо?

— Он, он самый! — раздался другой голос.

Вооруженные фонарями пешеходы немного отстали от всадников, но в двуколке мерцал свой фонарь и можно было разглядеть двух ездоков.

— Возвращаю твоего Джо Скотта, правда, в плачевном виде; я нашел на пустоши его и еще троих. Что ты мне дашь за то, что я доставил его в целости и сохранности?

— Что же, скажу спасибо. Я готов потерять кого угодно, только не его; но я как будто узнаю голос мистера Йорка, — это вы?

— Я, я, дружище! Ехал я домой с базара в Стилбро и только добрался до середины пустоши, а нахлестывал я коня вовсю, теперь, говорят, дороги небезопасны (спасибо нашим властям), как вдруг слышу — стонет кто-то. Другой на моем месте поскорее дал бы тягу, а я остановился; чего мне бояться? В наших краях не найдется никого, кто вздумал бы напасть на меня, а найдись такой озорник — я тоже не останусь в долгу. Вот я и спрашиваю: «Что-нибудь стряслось с вами?» — «Еще как стряслось», — отвечает мне голос, словно из-под земли. «Да говорите толком — в чем дело?» — «Ничего особенного, только лежим все четверо в канаве», — отвечает мне Джо так спокойно. Я, конечно, решаю, что все они пьяны, принимаюсь стыдить их, приказываю вылезать из канавы, а не то, мол, попробуете моего кнута. «Мы бы давно отсюда выбрались, да у нас ноги связаны». Ну, я мигом спустился в канаву и перерезал веревки перочинным ножом; Джо захотел поехать со мной, чтобы по дороге рассказать обо всем, а остальные бегут где-то сзади…

— Ну, спасибо, очень вам благодарен, мистер Йорк!

— Неужели? Не может быть! Но вот подоспели и все остальные. Ба! Там еще кто-то идет? Бог ты мой, люди с факелами, прямо-таки воинство Гедеона.[1043] Ну, раз и пастырь наш оказался здесь, — добрый вечер, мистер Хелстоун! значит, все в порядке.

На приветствие человека в двуколке мистер Хелстоун ответил весьма сухо; тот продолжал:

— Нас тут собралось одиннадцать сильных мужей. Есть у нас лошади и колесницы. Попадись нам только эти оборванцы! Уж мы бы их одолели и прославились бы не хуже Веллингтона, — надеюсь, это сравнение вам по душе, мистер Хелстоун? А какую пищу дали бы мы газетам и как бы прославили Брайерфилд! Впрочем, уже и так этому делу должны отвести столбец, а то и полтора в «Курьере Стилбро».

— Это я вам обещаю, мистер Йорк, я сам напишу статью, — сказал священник.

— Разумеется! Вот и отлично! И не забудьте позаботиться о том, чтобы негодяи, которые переломали машины и связали Джо Скотта, были повешены без отпущения грехов. За такие дела полагается виселица.

— Если бы их судил я, у меня с ними был бы короткий разговор, вскричал Мур, — но пусть еще погуляют на свободе — может, сами сломают себе шею!

— Что? Ты хочешь оставить их в покое? Это серьезно?

— Я хочу сказать, что не буду особенно стараться изловить их. Но если хоть один повстречается мне на пути…

— Ты его сцапаешь, конечно. Но тебе, видно, хотелось бы, чтобы они натворили что-нибудь посерьезнее, и тогда уж ты с ними рассчитаешься сполна. Но пока довольно об этом. Мы уже у дверей моего дома, и надеюсь, джентльмены, что вы не откажетесь заглянуть ко мне? Вам всем не мешало бы отдохнуть и перекусить…

Мур и Хелстоун начали было отказываться, но хозяин дома приглашал их так радушно, ночь была такой ненастной, а окна возвышавшегося перед ними дома, затянутые легкими муслиновыми занавесками, светились так приветливо, что они позволили уговорить себя.

Выйдя из двуколки и передав экипаж на попечение слуги, Йорк провел своих гостей в дом.

Следует заметить, что мистер Йорк любил разнообразить свою речь. То он говорил с резко выраженным йоркширским акцентом, то на чистейшем английском языке. Неровность отличала и его обращение с людьми: подчас он был учтив и приветлив, а подчас груб и суров. По его поведению и манере разговаривать трудно было бы определить его положение в обществе. Но, быть может, внутреннее убранство его дома подскажет нам кое-что.

Работникам он предложил пройти на кухню, сказав, что распорядится угостить их. Мур и Хелстоун вошли в парадный подъезд и очутились в вестибюле, устланном коврами и увешанном картинами чуть не до самого потолка. Затем их провели в просторную гостиную, где в камине пылал яркий огонь. В этой комнате вам сразу становилось веселее на душе, и отрадное впечатление только усиливалось, когда вы принимались ее рассматривать; она не была обставлена роскошно, но на всем лежал отпечаток необычайно тонкого вкуса — вкуса путешественника, ученого и аристократа. Стены были украшены видами Италии, причем каждая картина представляла собой истинное произведение искусства; все это были подлинники, и очень ценные: сразу видно было, что собирал их знаток. Даже при свечах ярко-синее небо, зыбкие дали, голубой воздух, который, казалось, трепетал между холмами, свежие тона зелени и прихотливая игра света и теней ласкали глаз; на фоне этих залитых солнцем пейзажей разыгрывались пасторальные сценки. На диване лежала гитара к ноты; были в комнате камеи и прелестные миниатюры; на камине стояли вазы в греческом стиле. В двух изящных книжных шкафах были аккуратно расставлены книги.

Мистер Йорк попросил гостей садиться; позвонив в колокольчик, он велел слуге принести вино и позаботиться о том, чтобы на кухне хорошо угостили работников. Однако священник продолжал стоять; казалось, в этой уютной комнате ему было не по себе; отказался он и от вина, предложенного хозяином.

— Как вам угодно, — сказал мистер Йорк. — Вам, видно, вспомнились восточные обычаи, — вы не хотите пить и есть под моим кровом из опасения, что это обяжет вас к дружбе со мной? Успокойтесь, я не столь щепетилен или суеверен. Вы можете выпить хоть весь графин или угостить меня бутылкой лучшего вина из вашего погреба, я все равно буду с вами спорить, где бы мы ни встретились — в церкви или в суде.

— В этом я ничуть не сомневаюсь, мистер Йорк.

— Мистер Хелстоун, неужели вам в вашем возрасте не тяжело гоняться за бунтовщиками, да еще в такую непогоду?

— Мне никогда не тяжело выполнять мой долг, а в данном случае мой долг — истинное удовольствие. Поймать преступников — дело благородное, достойное самого архиепископа.

— Вас-то оно во всяком случае достойно. Но где же Мелоун? Уж не навещает ли он больных и страждущих? Или тоже ловит преступников, но в другом месте?

— Он сторожит фабрику Мура.

— Вот как! Надеюсь, Боб, — Йорк обернулся к Муру, — ты не забыл оставить ему вина для храбрости? — И, не дожидаясь ответа, быстро продолжал, по-прежнему обращаясь к Муру, расположившемуся тем временем в старинном кресле у камина: — А ну вставай, Роберт! Вставай, дружище! Здесь сижу я. Усаживайся на диван или на любой стул, только не сюда… Это мое место и больше ничье…

— Почему вы так пристрастны к этому креслу, мистер Йорк? — осведомился Мур, лениво повинуясь приказанию.

— Мой отец любил его прежде меня — вот тебе и весь сказ. Этот довод ничуть не хуже доводов мистера Хелстоуна, которые он приводит в оправдание многих своих взглядов.

— Мур, вы собираетесь уходить? — спросил мистер Хелстоун.

— Нет, Мур еще не собирается, — вернее, я еще не собираюсь отпустить его: этого скверного малого еще надо отчитать.

— За что, сэр? В чем я провинился?

— На каждом шагу наживаешь себе врагов.

— А мне-то что! Мне безразлично — любят или ненавидят меня ваши йоркширские болваны!

— То-то и оно! Ты считаешь себя чужим среди нас! Отец твой, тот никогда бы так не сказал. Что ж, отправляйся обратно в свой Антверпен, где ты родился и вырос, mauvaise tête.[1044]

— Mauvaise tête vous-meme; je ne fais que mon devoir: quant a vos lourdauds de paysans, je m'en moque![1045]

— En revanche, mon garcon, nos lourdouds de paysans se moqueront de toi; sois en certain,[1046] - ответил Йорк; он говорил по-французски почти столь же безукоризненно, как и сам Мур.

— C'est bon! C'est bon! Et puisque cela m'est egal, que mes amis ne s'en inquietent pas!

— Tes amis! Ou sont-ils, tes amis?

— Je fais, echo, ou sont-ils? Et je suis fort aise que l'echo seul y repond. Au diable les amis! Je me souviens encore du moment ou mon pere et mes oncles Gerard appellerent autour d'eux leurs amis, et, Dieu sait si les amis se sont empresses d'accourir a secours! Tenez, M. Yorke, ce mot, ami, m'irrite trop; ne m'en parlez plus.

— Comme tu voudras.[1047] — Мистер Йорк замолчал; пока он сидит, откинувшись на резную спинку своего дубового кресла с треугольной спинкой, я воспользуюсь возможностью набросать вам портрет этого йоркширского джентльмена, столь превосходно говорящего по-французски.

ГЛАВА IV Мистер Йорк

[Продолжение]
Это был йоркширский джентльмен до мозга костей. Ему было около пятидесяти пяти лет, но на первый взгляд он казался даже старше — голова у него была совсем седая. У него был широкий, но невысокий лоб, свежий, здоровый цвет лица; в его чертах, так же как и в манере говорить, проступала резкость, свойственная северянам; его лицо типичного англосакса, без единой норманской черты, нельзя было отнести к разряду изящных, правильных, породистых. Люди изысканного вкуса нашли бы его грубоватым, проницательные назвали бы его характерным; тонкие люди сумели бы оценить ярко выраженное своеобразие, отмечавшее каждый изгиб, каждую морщинку этого сурового, умного, энергичного лица, и залюбовались бы им. Однако на нем была написана также и строптивость, высокомерие, насмешливость, — словом, оно показывало, что этому человеку нелегко приказывать, что он не терпит принуждения. Мистер Йорк был довольно высокого роста; строимый и подтянутый, он обладал величественной осанкой. Да, это был джентльмен с головы до пят.

Не легко было мне обрисовать внешность мистера Йорка, а определить его характер еще труднее. Ты ошибаешься, читатель, если предполагаешь, что я собираюсь вывести некоего безупречного героя или благодушного пожилого помещика-филантропа; правда, разговаривая с Муром, Йорк выказал немало здравого смысла и доброжелательности, но из этого вовсе не следует, что он всегда обходителен с людьми и справедлив в своих суждениях.

Во-первых, природа не наделила мистера Йорка чувством почтительности существенный недостаток, немало вредящий человеку в тех случаях, когда требуется быть почтительным. Во-вторых, ему было отказано в способности сопоставлять и сравнивать — недостаток, который лишает человека снисходительности к себе подобным. В-третьих, природа скудно одарила его добродушием и склонностью к мечтательности, что лишило его характер мягкости и просветленности и обесценило в его глазах эти свойства, столь украшающие наш мир.

Неспособность быть почтительным делала его нетерпимым к сильным мира сего: ему были отвратительны короли, вельможи и духовенство, династии, парламенты и правительства, со всеми их деяниями, законами, образом правления, правами и требованиями; он считал, что от них нет ни проку, ни радости и человечество ничего не потеряет, если все высокие троны будут снесены и все высокопоставленные лица при этом погибнут.

Неспособность быть почтительным лишала его также и высшего наслаждения — восхищаться тем, что прекрасно; иссушило в его душе живительные родники множества чистых радостей и в корне убило ростки многих удовольствий. Неверующим его нельзя было назвать, хотя он и не исповедовал какой-либо определенной веры, но вера его не была исполнена смиренного почитания; он верил, что есть Бог и высшая справедливость, но без благоговения, воображения и чувствительности.

Не обладая способностью сравнивать, Йорк часто был непоследователен: он провозглашал высокие принципы терпимости и снисходительности, а сам тем не менее питал слепую неприязнь к некоторым слоям общества; он говорил о попах и о всех им подобных, о лордах и их прихлебателях в грубых, подчас оскорбительных выражениях, и это вызывало законное возмущение. Он не умел поставить себя на место тех, кого поносил, не умел найти оправдание их порокам и заблуждениям в тех искушениях и трудностях, которые их окружали, не мог вообразить себе, как повлияли бы на него те или иные обстоятельства, будь он в их положении, и часто высказывал самые жестокие, иногда бесчеловечные пожелания относительно тех, кого обвинял в жестокости и бесчеловечности. Если верить его угрозам, он не остановился бы перед самыми решительными, даже насильственными мерами, чтобы помочь делу Свободы и Равенства. Равенство! Да, мистер Йорк любил поговорить о равенстве, а ведь, в сущности, он был большим гордецом. Приветливый со своими рабочими и добрый с теми, кто стоял ниже него и покорно с этим мирился, он был надменен, как Вельзевул, с теми, кого свет считал выше него, ибо сам он ни за кем не признавал превосходства. По природе человек непокорный, он никому не желал повиноваться; таковы же были его отец и дед, эту же черту унаследовали от него дети.

Отсутствие добродушия делало его нетерпимым к проявлениям людской глупости и к некоторым слабостям, которые ему, сильному и умному человеку, представлялись непростительными; поэтому в своей язвительной насмешливости он не знал удержу и способен был подчас колоть и колоть своего ближнего, не замечая, как яростно он нападает, не печалясь о том, как больно ранит.

Что же до отсутствия мечтательности — это вряд ли можно назвать недостатком: тонкий музыкальный слух, глаз, умеющий видеть цвет и форму, наделили его хорошим вкусом, а кому нужно воображение? Разве оно не представляется большинству из нас бесполезным и даже опасным свойством, чем-то вроде болезни, близкой к безумию, или пагубным пристрастием, а не высоким даром?

Пожалуй, так думают все, кроме тех, кто наделен воображением или считает, что наделен им. Послушать их, так выходит, что сердца их были бы мертвы, если бы живительный ток воображения не омывал их; мир казался бы тусклым их глазам, если бы это пламя не проясняло их зрения; одиноко было бы им жить на свете, не будь с ними этого странного спутника. Можно подумать, что именно воображение дарит радужные надежды весне, тонкое очарование лету, тихие радости осенней поре и утешение зиме, — чего остальным людям не дано испытать. Все это, разумеется, не более как самообман. Однако мечтатели цепляются за свои призрачные иллюзии и не променяют их и на груды золота.

Мистер Йорк сам не обладал поэтическим воображением и считал это свойство совершенно излишним в других. Художников и музыкантов он еще терпел и даже поощрял, так как способен был наслаждаться произведениями их искусства, — понимал прелесть хорошей картины и с удовольствием слушал хорошую музыку, но скромный поэт, — пусть даже с пламенным сердцем и бурными страстями, — неспособный стать конторским клерком или биржевиком на товарной бирже, мог бы влачить свои дни в унижении и умереть с голоду на глазах у Хайрама Йорка.

В мире множество таких Хайрамов Йорков, и очень хорошо, что истинный поэт под внешним невозмутимым спокойствием и кротостью скрывает мятежный дух и проницательный ум; он способен оценивать по достоинству тех, кто смотрит на него свысока, и понимать, чего стоит та карьера, которую он отверг, за что навлек на себя их презрение; очень отрадно, что он, понимая язык великого друга, матери-природы, нашел в слиянии с ней свои радости и легко обходится без тех, кому он сам мало приятен и кто ему совсем не приятен. Справедливо и то, что хотя мир и обстоятельства не балуют его, поворачиваясь к нему нередко своей неприветливой, хмурой стороной, — не потому ли, что он и сам холодно и безучастно относится к ним? — в душе его царит лучистое сияние, неугасимый огонь, который согревает и освещает все вокруг него, тогда как постороннему наблюдателю его жизнь может показаться полярной зимой, без тепла, без солнца. Истинный поэт вовсе не заслуживает жалости и сам втихомолку смеется над тем непрошеным утешителем, который принимается оплакивать его печальную участь. Даже когда поклонники утилитарной философии[1048] утверждают, что ни он, ни его искусство никому не нужны, он отвечает незадачливым фарисеям столь откровенной насмешкой, столь глубоким, беспощадным, бичующим презрением, что скорее заслуживает упрека, чем соболезнования. Обо всем этом, впрочем, мистер Йорк и не думает, а нам сейчас предстоит заняться мистером Йорком.

Я уже говорила тебе, читатель, о его недостатках, однако можно о нем сказать и два-три добрых слова: он был одним из самых уважаемых и дельных людей в Йоркшире; даже недруги вынуждены были его уважать. Бедняки его любили, он всегда был к ним ласков и добр. С рабочими он обращался по-отечески заботливо: увольняя своего работника, он старался устроить его на другое место, а если это не удавалось, то помогал ему переехать с семьей туда, где было легче получить работу. Следует, впрочем, заметить, что, когда кому-нибудь из его рабочих случалось проявить непочтительность, Йорк, — как и многие из тех, кто не терпит над собой принуждения, но отлично умеет принуждать других, — быстро подавлял бунтарские настроения в самом их зародыше, искоренял их, как сорную траву, чтобы они не разрослись и не возникали впредь в его владениях. Да, у него все обстояло благополучно, и поэтому он считал себя вправе строго осуждать своих менее удачливых соседей, полагая, что во всех неприятностях виноваты они сами, и неизменно становясь на сторону рабочего, а не хозяина.

Род Йорка был одним из самых старинных и уважаемых в округе; мистер Йорк был хотя и не самым богатым, но одним из влиятельнейших людей. Образование он получил прекрасное; еще юношей, в годы, предшествовавшие французской революции, он много путешествовал по Европе и хорошо знал французский и итальянский языки. За свое двухлетнее пребывание в Италии он собрал коллекцию хороших картин и изящных антикварных вещиц, которые теперь украшали его дом. При желании он держался как образованный джентльмен старинного закала. Речь его, когда он хотел понравиться, становилась занимательной и полной блеска; и если он чаще всего прибегал к родному йоркширскому диалекту, то делал это по прихоти, предпочитая его более изысканному способу выражения. «Картавость йоркширца, — утверждал он, настолько же приятнее шепелявости лондонского щеголя, насколько рев быка приятнее писка крысенка».

Мистер Йорк знал всех соседей на много миль кругом, и все знали его, но настоящих друзей у него почти не было. Будучи сам человеком своеобразного склада, он не любил людей заурядных. Люди самобытного, необычного склада любого звания были ему по душе, но благовоспитанный и бесцветный человек, даже самого высокого положения, вызывал в нем неприязнь. Он охотно проводил часок-другой в беседе с каким-нибудь смышленым работником или со старой крестьянкой, умной и острой на язык, но жалел минуты, потраченные на разговор с учтивым, но ничем не примечательным джентльменом или светской, элегантной, но легкомысленной дамой. В своих симпатиях и антипатиях он не знал никакой меры и забывал, что среди тех, кому отказано в своеобразии, могут попадаться приятные и даже превосходные люди. Иногда, впрочем, он изменял своему правилу; он чувствовал себя как нельзя лучше среди людей простых, чистосердечных, не тронутых воспитанием, неразвитых и неспособных оценить его образованность и ум: с ними он мог позволить себе колкости и насмешки, не боясь оскорбить их или задеть; да они и не вдумывались в его слова, не присматривались к его поступкам, не обсуждали его мнений. С ними он чувствовал себя весьма непринужденно и поэтому предпочитал их общество всякому другому. Среди них он царил. Они подчинялись его воле слепо и бездумно, не отдавая себе отчета в его власти над собой; в их безоговорочном повиновении не было и тени услужливости или подобострастия, поэтому-то их доверчивость и покорность были удобны ему, как удобны человеку кресло, в котором он сидит, или пол, по которому он ходит.

Читатель, наверно, уже заметил, что мистер Йорк выказывал некоторое расположение к Муру; для этой благосклонности имелись свои причины: как это ни странно, но одной из причин было то, что Мур говорил по-английски с акцентом, а по-французски безукоризненно правильно и что его смуглое, тонко очерченное худощавое лицо было отнюдь не йоркширского и вообще не британского типа. Казалось бы, такое незначительное обстоятельство едва ли могло повлиять на человека, подобного Йорку; но дело в том, что эти особенности пробуждали в его душе давние и приятные воспоминания, унося его вновь к поре юности, к годам путешествий. В Италии, в ее городах и селениях, Йорк видел лица такого типа, как у Мура; в Париже, в театрах и кафе, он слышал говор, подобный говору Мура; тогда он был молод, и вот всякий раз, когда он видел или слышал этого иностранца, ему казалось, что благословенная пора юности снова вернулась.

Кроме того, он в свое время знавал отца Роберта и вел с ним торговые дела; это было уже существенной, хотя и нельзя сказать, чтобы приятной связью между ними: банкротство торгового дома Мура нанесло Йорку некоторый ущерб.

К тому же он питал уважение к Роберту как к умелому дельцу. Наблюдая за ним, он все больше убеждался, что Роберт в конце концов тем или иным путем разбогатеет; ему нравились его решительность, проницательный ум, а возможно, жесткость характера. К тому же Йорк был одним из опекунов несовершеннолетней наследницы, на чьей земле была расположена фабрика Мура, и тому часто приходилось советоваться с ним по всякого рода делам, и это тоже их сближало.

Что касается Хелстоуна, то между ним и хозяином дома чувствовалась взаимная неприязнь, вдвойне сильная, ибо она была порождена различием характеров и житейскими обстоятельствами. Вольнодумец не выносил догматика, поклонник свободы — страстного приверженца существующего порядка; кроме того, по слухам, они в былые годы добивались руки одной и той же девушки.

Мистер Йорк в молодости отдавал предпочтение веселым и бойким женщинам: его пленяли эффектность, живой ум и острый язычок. Однако ни одной из этих блестящих красавиц он не сделал предложения и вдруг не на шутку влюбился; его избранница была ничуть не похожа на тех, кому он до сих пор дарил свою благосклонность; это была девушка с лицом мадонны, ожившее мраморное изваяние, воплощенная кротость и смирение. Неважно, что она едва отвечала, когда он к ней обращался; неважно, что она будто не слышала его вздохов, не видела его нежных взглядов, редко улыбалась его шуткам, не уделяла ему внимания и не питала уважения; неважно, что она не обладала теми достоинствами, которые всегда восхищали его в женщине; для него Мэри Кейв была совершенством, потому что он, по той или иной причине, полюбил ее.

Мистер Хелстоун, в то время младший священник Брайерфилда, тоже любил Мэри или во всяком случае увлекался ею. Многие пленялись этой девушкой, прекрасной, как те мраморные ангелы, что украшают гробницы. Однако всем своим поклонникам она предпочла священника из уважения к его сану; этот сан, по-видимому, наделил его ореолом, достаточным для того, чтобы она сделала свой выбор, — тем ореолом, которого мисс Кейв не видела в других своих поклонниках-коммерсантах. Мистер Хелстоун не питал к Мэри ни всепоглощающей страсти, подобно мистеру Йорку, ни почтительного благоговения, подобно большинству ее поклонников. Не в пример другим он видел ее такой, какой она была на самом деле, и потому ему было нетрудно полностью подчинить себе ее волю. На его предложение она без колебаний ответила согласием, и они поженились.

Однако по самой своей природе Хелстоун не мог быть хорошим мужем, в особенности женщине тихой и мягкой; он полагал, что, если жена молчит, значит, ей ничего не надо, ничто ее не беспокоит. Если она на жалуется на одиночество, — значит, постоянное одиночество ей не в тягость. Если она не требует к себе внимания, не заявляет, что к тому-то у нее лежит сердце, а к тому-то не лежит, — значит, у нее нет собственных вкусов и склонностей и ее мнения можно и не спрашивать; он и не пытался понять, что женщина во многом не похожа на мужчину; он видел в ней лишь существо иного, скорее всего низшего порядка. Жена не могла быть ни другом своего мужа, ни тем более его советчицей или опорой. Два-три года спустя он почти охладел к ней и был чрезвычайно изумлен, когда в один прекрасный день увидел на супружеском ложе бездыханным ее прекрасное тело; он почти не замечал, что она таяла, хотя все кругом давно уже это видели. Утрата, казалось, не потрясла его, хотя — как знать? — его равнодушие могло быть и напускным, ибо скорбь не легко исторгала слезы из его глаз.

Его сухие глаза и внешне бесстрастный вид оскорбляли чувства старой домоправительницы и служанки, — ухаживая за больной, они имели случай лучше ее супруга узнать, что у их госпожи было доброе и любящее сердце; обряжая тело усопшей, они усердно сплетничали, вдаваясь во всевозможные подробности и не жалея прикрас, об истинной и предполагаемой причине ее смерти; словом, они всячески разжигали друг в друге негодование против сурового маленького человечка, который занимался делами в соседней комнате, не подозревая о том, как его осуждают за спиной.

И вот едва бренные останки миссис Хелстоун были преданы земле, как в округе поползли слухи о том, что ее сгубило тайное страдание. Слухи вскоре превратились в подробные рассказы о холодности и даже бессердечии ее супруга, и эта явная клевета была всеми с легкостью принята на веру. Дошли толки и до мистера Йорка, который отчасти поверил им. Он и без того не питал дружеских чувств к своему счастливому сопернику; хотя он и был женат, притом на женщине совсем иного склада, чем Мэри Кейв, он не мог забыть безответной любви своей юности, а узнав, что Хелстоун не любил и, быть может, даже оскорблял ту, которая была ему так дорога, Йорк проникся к нему жгучей неприязнью.

О причине и силе этой неприязни мистер Хелстоун лишь смутно догадывался; он не знал, как сильно Йорк любил Мэри Кейв, что пережил он, потеряв ее; вдобавок ходившие на его счет слухи не достигали ушей священника. Он предполагал, что его с Йорком разделяли только политические и религиозные разногласия, и знай он подоплеку этой неприязни, никакая сила не заставила бы его переступить порог дома своего бывшего соперника.

Мистер Йорк оставил Мура в покое, и разговор перешел на более общие темы, порой, однако, вновь сбиваясь на спор. Тревожное положение в стране и частые случаи нападения на фабрики в здешних краях давали собеседникам обильную пищу для подобных споров, тем более что все трое по-разному смотрели на происходящее: Хелстоун считал хозяев пострадавшими, а рабочих безрассудными; он осуждал недовольство властями, охватившее население, так же как растущее нежелание народа терпеливо сносить неизбежное, по его мнению, зло; он требовал крутых мер со стороны правительства, беспощадных приговоров смутьянам и в случае необходимости быстрого применения военной силы.

Мистер Йорк спрашивал, насытят ли эти строгие насильственные меры голодных, дадут ли работу тем, кто безуспешно ее ищет, и с негодованием отвергал идею неизбежности зла; он говорил, что чаша терпения народа уже полна и что сопротивление в наши дни стало гражданским долгом; утверждал, что широко распространенный дух недовольства властями — весьма отрадное знамение нашего времени; да, фабрикантам приходится сейчас трудно, но виновато в этом их собственное «растленное, продажное и кровавое» правительство. Всему виной безумцы, подобные Питту,[1049] дьяволы, подобные Каслри, злобные болваны, подобные Персевалю, — вот они тираны, проклятье Англии, губители ее торговли. Это их тупое упорство в ведении ничем не оправданной, безнадежной, разорительной войны завело страну в тупик; это их непомерные налоги и позорные Приказы Совета камнем висят на шее нашей страны; и за это они заслуживают осуждения и виселицы.

— Но что толку говорить? — вопрошал Йорк. — Нет никакой надежды, что доводы разума будут услышаны в стране, угнетаемой королями, попами и пэрами, в стране, где номинальный монарх — умалишенный, а подлинный правитель беспринципный распутник;[1050] где терпят такое издевательство над здравым смыслом, как наследственные законодатели, такую нелепость, как епископы-законодатели, где благоговейно почитают государственную церковь, разжиревшую, проникнутую духом нетерпимости и злоупотребляющую своей властью, где держат постоянную армию и целое полчище попов-тунеядцев, которые со своими нищими семьями обирают страну.

Тут мистер Хелстоун поднялся и, надев свою широкополую шляпу, ответил, что ему случалось два-три раза в жизни встречать людей, которые придерживались подобного образа мыслей до тех пор, пока они были здоровы, полны сил и преуспевали. Но, добавил он, грядет час, «когда стражи содрогнутся; когда узрят они перст всевышнего и страх встанет у них на пути; это время будет временем испытания для вождя анархии и мятежа, врата религии и порядка»; был случай, когда его, священника Хелстоуна, призвали, чтобы прочесть молитвы, предназначенные церковью для болящих, — прочесть их у изголовья несчастного умирающего, одного из самых лютых врагов нашей религии; и он увидел, как тот, охваченный раскаянием, жаждал найти путь к покаянию и не мог этот путь найти, хотя искал его усердно, со слезами на глазах. Вот он и считает своим долгом напомнить мистеру Йорку о том, что всякое богохульство — это смертный грех и что наступит когда-нибудь день Страшного суда.

Да, мистер Йорк тоже верит, что наступит когда-нибудь день Страшного суда, иначе как же будет воздано по заслугам всем негодяям, которые торжествуют в этом мире, безнаказанно разбивают невинные сердца, злоупотребляют незаслуженными привилегиями, позорят свое высокое звание, вырывают изо рта у бедняка кусок хлеба, подавляют своим высокомерием честных людей и подло раболепствуют перед знатными господами. Когда же будет им отплачено той же монетой?

— И вот, — говорил Йорк, — когда я готов был пасть духом при виде зла, торжествующего на этой нечестивой, мерзкой планете, я брал в руки вон ту книгу, — он указал на стоявшую в книжном шкафу библию, — наугад открывал ее, и мне неизменно попадалось изречение, как бы светившееся сернистым голубым пламенем. И мне становилось ясно, — утверждал Йорк, — что ожидает в будущей жизни иных из нас, словно ангел с большими белыми крыльями появился на пороге и возвестил мне это.

— Сэр, — ответил Хелстоун со всем достоинством, на какое был способен, — высокая мудрость человека состоит в том, чтобы познавать самого себя и тот предел, куда он направляет стопы свои.

— Да, да, но вспомните, мистер Хелстоун. Невежество было унесено от самых врат небесных и брошено у врат ада на склоне горы.

— Но я помню также, мистер Йорк, что слепая Гордыня, не видя дороги, рухнула в глубокую пропасть, вырытую князем тьмы, чтобы завлекать туда тщеславных дураков, и разбилась вдребезги.

Тут Мур, который, не принимая участия в споре, давно прислушивался к нему с любопытством беспристрастного свидетеля, — ибо его равнодушие к политике, так же как и к досужей болтовне соседей, позволяло ему быть беспристрастным судьей в подобного рода перепалках, — счел нужным вмешаться:

— Хватит вам оскорблять друг друга и доказывать, как искренне вы друг друга ненавидите и презираете. Что касается меня, то вся моя ненависть направлена против негодяев, переломавших мои машины, и ее не осталось ни для моих приятелей, ни тем более для столь смутных понятий, как вера или правительство. Но должен вам сказать, джентльмены, вы оба показали себя в весьма невыгодном свете. Я не решаюсь провести ночь под крышей такого бунтовщика и богохульника, как вы, мистер Йорк; боюсь я и возвращаться домой вместе с таким жестоким, деспотичным священником, как вы, мистер Хелстоун.

— Я-то во всяком случае ухожу, — мрачно заявил священник. — Поедемте вместе, если хотите, или оставайтесь — как вам угодно.

— Нет, совсем не «как угодно». Он тоже отправится с вами, — заявил Йорк. — Уже за полночь; а у меня в доме никому не позволено засиживаться позднее. Ступайте оба.

Он позвонил в колокольчик.

— Сара, — сказал он вошедшей служанке, — выпроводи людей из дома, запри дверь и ложись спать. А вы, джентльмены, пожалуйте уходите, — добавил он, обращаясь к гостям.

Он посветил им, пока они шли к выходу, и чуть ли не вытолкал их вон.

На дворе они увидели своих людей, тоже спешно выгнанных из кухни; у ворот стояли их лошади; они сели верхом и поехали, Мур, посмеиваясь над тем, как бесцеремонно их выставили за дверь, а Хелстоун — сердясь и негодуя.

ГЛАВА V Домик в лощине

Когда Мур проснулся на следующее утро, хорошее настроение еще не покинуло его. Он вместе с Джо Скоттом переночевал на фабрике, соорудив для себя ложе из всех подходящих предметов, какие оказались под рукой в различных уголках конторы. Хозяин — всегда ранняя пташка — на этот раз поднялся раньше обычного; одеваясь, он даже принялся напевать французскую песенку и разбудил Джо.

— Да вы, я вижу, не унываете, хозяин?

— Ничуть, mon garcon, что означает «дружище», — вставай-ка и ты поживее, и пока мы с тобой будем обходить фабрику, до начала работы я успею посвятить тебя в свои планы. У нас все-таки будут машины, Джозеф: слыхал ли ты что-нибудь о Брюсе?[1051]

— И о пауке? Слыхал, как же; я читал историю Шотландии и знаю ее небось не хуже вашего; вы хотите сказать — не уступим?

— Вот именно.

— Любопытно, а много в ваших краях таких вот упорных, как вы? осведомился Джо, складывая и убирая в угол свою временную постель.

— В моих краях? А где же это — мои края?

— Как же! Франция — разве нет?

— Ну уж нет! Правда, Франция завладела Антверпеном, где я родился, но это еще не делает меня французом!

— Значит, Голландия?

— Тоже нет. Я не голландец; ты путаешь Антверпен с Амстердамом.

— Так Фландрия?

— Что ты выдумываешь, Джо! Какой я фламандец! Разве у меня лицо фламандца? Нескладный нос картошкой, низкий, словно срезанный, лоб, водянистые глаза a fleur de tête?[1052] Или я коротконогий толстяк, как все эти фламандцы? Впрочем, ты и представления не имеешь, как они выглядят нидерландцы. Нет, Джо, я уроженец Антверпена, так же как и моя мать, но родом она была из Франции, вот почему я и говорю по-французски.

— Зато отец ваш был йоркширцем, — значит, и вы немного йоркширец; да оно и видно, что вы нам сродни, вам только бы наживать денежки да идти в гору!

— Джо, ты просто наглец! Правда, такой тон для меня не новость. И в Бельгии рабочие держатся очень развязно с хозяевами, то есть я хочу сказать brutalement, что, пожалуй, вернее всего перевести как «грубо».

— Что ж, у нас тут принято говорить, что думаешь, без обиняков! Молодые священники и большие господа из Лондона иной раз поражаются на нашу неотесанность, а мы и рады подразнить их; смешно смотреть, как они негодуют, закрывают глаза и разводят руками, словно им выворачивает душу, да так и сыплют словами: «Ужас! Вот дикари! До чего же грубы!»

— Вы и есть дикари, Джо. Что ты думаешь, вы здесь образованные?

— Не то чтобы очень, но кое-что знаем! Мне сдается, рабочий люд на севере посмышленее, да и посметливее этих пахарей-южан. Ремесло отточило нам мозги; а механикам вроде меня и подавно приходится шевелить мозгами; сами знаете, что значит следить за машинами, — вот я уже и навострился; если мне что не понятно, я стараюсь дойти своим умом, и бывает, соображу что к чему; да и почитать я охотник — интересуюсь, что наши правители думают делать с нами и для нас; а есть у нас и посмышленее меня! Среди тех же замасленных парней и красильщиков, измазанных краской,найдется немало толковых, что и в законах разбираются не хуже вас и старого Йорка и, уж конечно, лучше этого слюнтяя, Кристофера Сайкса из Уинбери, или того же долговязого, хвастливого болтуна — ирландского Питера, помощника Хелстоуна.

— Знаю, Джо, ты считаешь себя умником!

— Н-да, меня не проведешь, разберу что к чему, да и подходящего случая не упущу; я половчее тех, кто считает меня за низшего. Что толковать, в Йоркшире у нас много таких, как я, а есть и получше меня.

— Ну, разумеется — ты великий человек, ты просто самородок. Но вместе с тем ты наглец и самодовольный болван; если ты понахватался кое-каких начатков практической математики да, глядя в красильный чан, усвоил в химии кое-какие азы, тебе еще не стоит считать себя каким-то непризнанным ученым. Ни к чему также спешить с выводом, что если в торговом деле не всегда все идет гладко и ваш брат, рабочий, остается иной раз без работы и куска хлеба, то значит, все вы мученики и весь образ правления в нашей стране никуда не годен. И незачем вбивать себе в голову, что добродетель ютится только в хижинах и никогда не заглядывает в каменные дома; должен признаться, меня раздражает эта ерунда, — уверяю тебя, род людской везде одинаков, будь то под соломенной кровлей или черепичной крышей, в каждом живом существе перемешаны и пороки и добродетели, а уж чего больше — это определяется отнюдь не званием или положением; мне приходилось встречать негодяев среди богатых, и бедных, и среди людей среднего достатка, которые умеют довольствоваться малым. Но вот уже и шесть часов! Хватит болтать, Джо, пора звонить в колокол!

Была середина февраля: в шесть часов заря едва занималась, под ее бледными лучами плотный мрак ночи редел, переходя в полупрозрачную молочную мглу. В это утро заря была особенно бледной: восток не заалел, розовое сияние не согрело его. День медленно поднимал веки, мутным и скучным взглядом окидывал холмы, и вам уже не верилось, что может выглянуть солнце, что его не загасил ночной ливень. Дыхание утра было таким же холодным, как его лик. Сырой ветер разгонял ночные тучи, и когда они разошлись, глазам открылся тускло-серебристый круг, опоясавший горизонт, и застланный пеленой тумана небосвод. Дождь перестал, но земля была еще совсем мокрая, лужи и ручейки набухли от воды.

Окна фабрики засветились, колокол зазвонил — и вот уже начали сбегаться детишки; будем надеяться, что в спешке они не успели очень прозябнуть в это неприветливое утро; но, быть может, оно показалось им не особенно суровым они ходили на фабрику и в ливень, и в метели, и в трескучие морозы.

Мур стоял у ворот, считал их и пропускал во двор; тем, кто опаздывал, он делал замечание, а Джо Скотт, со своей стороны, добавлял два-три словечка покрепче, когда они входили в цех; однако ни хозяина, ни старшего мастера нельзя было упрекнуть в излишней суровости; ни тот, ни другой не были грубыми или жестокими людьми, хотя такое впечатление и могло создаться, ибо один опоздавший рабочий был оштрафован; Мур тут же у ворот взял с него пенни и предупредил, что в следующий раз взыщет вдвое.

В подобных случаях правила, разумеется, необходимы, и понятно, что чересчур строгие и жестокие хозяева вводят у себя чересчур строгие и жестокие правила, иногда даже и бесчеловечные, как это бывало в описываемое время; но хоть я и показываю характеры, далекие от совершенства (каждое лицо, выведенное в этом романе, будет страдать кое-какими недостатками, ибо перо мое отказывается рисовать идеальные образы), однако я не ставлю своей задачей показывать совсем уж скверных, порочных людей. Истязателей детей, мучителей и тиранов я препоручаю ведению тюремщиков: романист же вправе не пятнать страниц своей книги описанием их позорных деяний.

Итак, я не стану терзать моего читателя, поражая его воображение рассказами о бичеваниях и побоях, но рада буду сообщить ему, что ни Мур, ни его старший мастер ни разу не ударили ребенка, из числа работавших на фабрике. Правда, Джо однажды высек собственного сына за ложь и упорство во лжи; однако, будучи, как и его хозяин, человеком уравновешенным, спокойным и благоразумным, предпочитал избегать телесных наказаний.

Мур бродил по фабрике, заходя то в красильню, то на фабричный двор, то на товарный склад до тех пор, пока не рассвело. Но вот наконец взошло и солнце, — бледное, бесцветное, словно ледяной шар, — оно показалось из-за темного гребня холма, слегка посеребрило тускло-свинцовый край плывшего над холмом облака к словно нехотя заглянуло во все концы той лощины, или узкой долины, за которой мы с вами наблюдаем. Пробило восемь часов; огни на фабрике погасли; прозвучал сигнал к завтраку; дети, освободясь на полчаса от своего тяжкого труда, принялись за еду: в корзиночках у них был хлеб, а в маленьких жестянках — кофе. Будем надеяться, что этот скудный завтрак утолит их голод, и очень жаль, если это не так.

Теперь наконец Мур покинул фабричный двор и направился к своему жилищу. Оно было расположено недалеко от фабрики, но живая изгородь и насыпь по обе стороны дорожки придавали ему вид уединенного, тихого уголка. Это был небольшой, чисто выбеленный домик с зеленым крыльцом; возле него, так же как и под окнами, вытянулись тонкие коричневые стебли вьющихся растений, еще совсем голые, но обещавшие одеться к лету пышной листвой и цветами. Перед домом расстилалась лужайка, были разбиты цветочные грядки, на их темных полосах кое-где в укромных уголках из земли уже пробивались первые ростки подснежника и изумрудно-зеленого крокуса. Весна в этом году была поздняя; зима была суровой и затяжной, последний снег сошел только перед ливнем прошлой ночью, и отдельные его клочья еще тускло белели кое-где на склонах холмов и на их вершинах; на лужайке, на пригорках и под живой изгородью трава была не сочно-зеленой, но блекло-желтой. Позади домика возвышались три стройных дерева, не особенно раскидистых, но так как у них не было соперников, то и они радовали взгляд и хоть немного украшали садик. Таким было жилье Мура; это уютное гнездышко, созданное для тихих радостей, для созерцательной жизни, показалось бы тесным человеку энергичному и честолюбивому.

Скромное, приятное жилье это, очевидно, не слишком привлекало к себе владельца; не входя в дом, Мур взял из-под навеса лопату и принялся работать в саду. С четверть часа он копал землю, когда вдруг отворилось окно и женский голос окликнул его:

— Eh bien! Tu ne déjeunes pas ce matin?[1053]

Мур ответил тоже по-французски, и дальнейшая беседа между ними продолжалась на том же языке; однако я предпочитаю перевести тебе, читатель, их разговор.

— А завтрак готов, Гортензия?

— Конечно, уже с полчаса, как он тебя ждет.

— И я тоже жду; я голоден как волк.

Бросив лопату, Мур поднялся на крыльцо и узким коридором прошел в маленькую столовую, где был уже приготовлен завтрак — кофе, хлеб с маслом и отнюдь не английское блюдо — пареные груши. За столом хозяйничала дама, только что беседовавшая с ним. Я хочу описать ее, прежде чем продолжать повествование.

Эта особа высокого роста, в меру полная, выглядела чуть постарше Мура ей было лет тридцать пять; у нее были очень темные волосы, накрученные на папильотки, румяные щеки, короткий нос и черные глазки-бусинки. Нижняя часть лица казалась тяжеловатой в сравнении с верхней, так как у нее был низкий лоб, изрезанный морщинами; выражение лица не то чтобы злое, однако несколько недовольное; в ее внешности было нечто забавное и вместе с тем раздражающее. Особенно нелепым был ее костюм — полотняная кофта в полоску и короткая шерстяная юбка, открывавшая до щиколоток не слишком изящные ноги.

Читатель, тебе, конечно, показалось, что я вывела перед тобой неряху? Вовсе нет. Гортензия Мур (она приходилась Муру сестрой) была хозяйственной и аккуратной женщиной; юбка, кофта и папильотки составляли ее домашний утренний наряд, в котором она привыкла до полудня «заниматься хозяйством» на родине. Она не считала обязательным для себя одеваться на английский лад только потому, что вынуждена была жить в Англии; сохраняя верность старинным бельгийским модам, она ставила себе это в заслугу.

Мадемуазель была самого высокого мнения о своей особе, и нельзя утверждать, чтобы такое мнение было совершенно незаслуженным, — кое-какими хорошими и даже ценными качествами она обладала. Однако она несколько преувеличивала ценность этих качеств, не придавая никакого значения сопровождавшим их недостаткам. Вам не удалось бы убедить ее в том, что она женщина ограниченная, не свободная от предрассудков, мелочно обидчивая, слишком носится со своей собственной персоной, со своим достоинством, а ведь это было именно так. Но когда никто не оспаривал ее притязаний на изысканность и не оскорблял ее предрассудков, она становилась доброй и дружелюбной. К обоим своим братьям (кроме Роберта, у нее был еще один брат) она была очень привязана. Последние представители угасающего рода, оба они были для нее почти священны; Луи, однако, она знала гораздо меньше, чем старшего брата; еще совсем мальчиком он был отправлен в Англию и окончил там английскую школу. Ни по образованию, ни по природным склонностям он не годился в предприниматели, и когда рухнули его надежды на наследство и ему пришлось подумать о заработке, он избрал суровый и скромный путь учителя. Сперва он был репетитором в школе, а сейчас, по слухам, служил гувернером в частном доме. О Луи мадемуазель отзывалась как о человеке, не лишенном способностей, но чересчур робком и тихом; ее похвала Роберту звучала по-иному, без всяких оговорок, она гордилась им и считала его величайшим человеком в Европе: в ее глазах все его слова и поступки были достойны похвалы, и весь мир должен был разделять ее мнение. Ничто не может быть чудовищнее и постыднее, чем мешать Роберту в его делах, — разве не мешать ей самой.

И вот едва лишь ее любимый Роберт сел за стол, как она, положив ему на тарелку пареных груш и большой кусок сладкого пирога, принялась ахать и изливать свое негодование по поводу ночного происшествия.

— Quelle idee! Ломать машины! Quelle action honteuse! On voyait Bien que les ouvriers de ce pays etaient a la fois betes et mechants. C'etait absolument comme les domestiques Anglais, les servantes surtout: rien d'insupportable commme cette Sarah, par exemple!.[1054]

— Она производит впечатление опрятной и старательной девушки, — заметил Мур.

— Не знаю уж, какое она производит впечатление! Да я и не говорю, что она ленива или грязна, mais elle est d'une insolense![1055] Вчера, например, спорила со мною целых четверть часа насчет приготовления говядины; говорит, что я ее вывариваю и она становится как тряпка, что ни один англичанин не стал бы есть такого блюда, как наша bouilli,[1056] что мой бульон — просто теплая, мутная вода, а что касается choucroute,[1057] так ее и в рот не возьмешь! Бочонок, который стоит у нас в погребе, отлично приготовленный моими собственными руками, она называет свиным пойлом, помоями! Я измучилась с этой девчонкой, а прогнать ее не решаюсь — вдруг попадется еще худшая. Так-то вот и ты, мой бедный дорогой брат, бьешься со своими рабочими!

— Боюсь, что ты не очень хорошо чувствуешь себя в Англии, Гортензия.

— Мой долг, дорогой брат, чувствовать себя хорошо там, где находишься ты; если бы не это, многое заставило бы меня пожалеть о нашем родном городе. По-моему, люди здесь дурно воспитаны, они позволяют себе насмехаться над моими привычками: если работница с твоей фабрики, зайдя иной раз к нам на кухню, застает меня за стряпней (ты же знаешь, я не могу доверить Саре ни одного блюда), она позволяет себе усмехаться при виде моей кофты и юбки. А если я принимаю приглашение и еду в гости, как это было раза два-три, я замечаю, что на меня не обращают внимания, мне не оказывают должного уважения. Представительница таких достойных семей, как Жерары и Муры, вправе требовать к себе уважения и, не видя его, чувствовать себя задетой. В Антверпене ко мне относились почтительно! Здесь же стоит мне открыть рот в обществе, как все начинают переглядываться, словно я скверно говорю по-английски, а ведь я-то знаю, что мое произношение безупречно.

— Не забывай, Гортензия, что в Антверпене мы слыли богачами; в Англии нас считают бедняками.

— Разумеется, но до чего же люди корыстолюбивы! Помнишь, мой друг, в прошлое воскресенье лил дождь, и я, отправляясь в церковь, надела свои опрятные черные сабо, — в них, конечно, неудобно выйти на улицу большого города, но нет ничего предосудительного в том, чтобы шлепать в них по грязи здесь, — и вот когда я спокойно и с достоинством, по своему обыкновению, вошла в церковь, четыре дамы и четыре джентльмена фыркнули и уткнулись носами в молитвенники.

— Ну что ж, не надевай больше сабо… Я и раньше говорил тебе, что здесь это не принято.

— Но, брат, это не простые сабо, какие носят крестьяне. Это sabots noirs, tres-propres, tres-convenables.[1058] Весьма почтенные жители городов Монс и Лёз, расположенных неподалеку от такой элегантной столицы, как Брюссель, в зимнюю пору чаще всего надевают именно такие башмаки. Пусть бы кто отважился походить по грязи фламандских дорог в парижских ботинках, on m'en dirait des nouvelles.[1059]

— Что нам теперь Монс и Лёз и фламандские дороги! С волками жить по-волчьи выть, и мне кажется, тебе не следует носить здесь кофту и юбку. Я что-то не видел, чтобы английские дамы так одевались. Спроси хотя бы Каролину Хелстоун.

— Каролину? Мне спрашивать Каролину? Советоваться с ней насчет моих платьев? Это она должна во всем со мной советоваться — она еще совсем девочка.

— Ей восемнадцать или во всяком случае семнадцать лет. В этом возрасте девушки уже знают, как надо одеваться.

— Нет уж, прошу тебя, брат, не балуй Каролину. Не нужно, чтобы она о себе возомнила; сейчас она скромна и непритязательна, пусть такой и останется.

— Это и мое желание. А сегодня ты ее ждешь?

— Да, как всегда к десяти часам, на урок французского языка.

— Она-то, надеюсь, не смеется над тобой?

— Нет, она уважает меня больше, чем кто бы то ни было; правда, у нее была возможность ближе познакомиться со мной. Она убедилась, что я умна, образованна, справедлива, обладаю хорошими манерами и всеми достоинствами настоящей дамы из порядочной семьи.

— И ты ее любишь?

— Люблю? Этого я не могу сказать. Я не из тех, кто способен на пылкие чувства, но зато на мою дружбу всегда можно положиться. Она мне родственница, и я отношусь к ней с участием; как сирота, она вызывает мое сострадание, да и поведение ее на уроках до сих пор было таково, что могло только увеличить мою зародившуюся симпатию к ней.

— Она хорошо себя ведет на уроках?

— Очень хорошо. Ты знаешь, я умею пресекать фамильярность, внушать к себе уважение и почтение! Но я проницательна и вижу, что Каролина отнюдь не безупречна; характер ее оставляет желать лучшего.

— Налей мне еще кофе и, пока я буду пить, позабавь меня рассказом о ее недостатках.

— Дорогой брат, как я рада, что ты завтракаешь с аппетитом после столь утомительной ночи! Что и говорить, у Каролины есть недостатки, но при моей чуть ли не материнской заботе и твердом руководстве она, надо надеяться, исправится. Есть в ней какая-то скрытность, и это мне не нравится: девушке подобает быть кроткой и покорной. И потом я замечаю в ней излишнюю восторженность, и это тоже меня раздражает. Но чаще всего она тиха, даже задумчива и печальна. Надеюсь, что со временем мне удастся выработать в ней более ровный, степенный характер и искоренить эту непонятную задумчивость. Все непонятное я не одобряю.

— Должен сказать, я ничего не понял. Что ты подразумеваешь под излишней восторженностью?

— Лучше всего, пожалуй, объяснить примером: иногда, как тебе известно, для улучшения произношения я заставляю ее декламировать французские стихи. На таких уроках я познакомила ее с Корнелем и Расином, и она изучала их вдумчиво, с похвальным благонравием, которое я постоянно стараюсь ей привить; но иногда она вдруг делается вялой, на лице у нее появляется скучающее выражение, а я не терплю равнодушия в тех, кому посчастливилось учиться у меня; кроме того, неприлично выказывать скуку, изучая классические произведения. На днях я вручила ей томик стихов малоизвестных поэтов и предложила сесть у окна и выучить что-нибудь наизусть. Когда же я вскоре взглянула на нее, она нетерпеливо листала книгу, пробегала глазами строчки, и губы ее презрительно кривились. Я сделала ей выговор. «Ma cousine, ответила она, — tout cela m'ennuie a la mort».[1060] Я заметила, что так говорить неприлично. «Dieu! Il n'y a donc pas deux lignes de poesie dans toute la literature française?»[1061] — воскликнула она. Я осведомилась, что она хочет этим сказать. Она попросила прощения с должной скромностью, притихла и продолжала читать, улыбаясь иногда своим мыслям. Спустя полчаса она подошла ко мне, вернула книгу и, сложив руки, как я всегда ее учила, принялась декламировать небольшое стихотворение из Шенье, «La Jeune Captive».[1062] Если бы ты только слышал, с каким пылом она читала и какие невразумительные суждения высказывала потом, тебе стало бы понятно, что я подразумеваю, говоря об «излишней восторженности»; можно было подумать, что Шенье способен волновать гораздо глубже, чем Корнель или Расин. Ты человек проницательный и, конечно, согласишься, что такое нелепое предпочтение говорит о неуравновешенности. К счастью, у нее есть хорошая наставница; я научу ее понимать литературу, привью правильные взгляды и хороший вкус. Я научу ее владеть своими чувствами и руководить ими.

— Научи, Гортензия, непременно научи. Но вот как будто и она сама.

— Ты прав, — однако она пришла на полчаса раньше, чем всегда. Что это ты так рано, дитя мое? Я еще не успела позавтракать.

Слова эти были обращены к девушке, появившейся в комнате; зимняя накидка, падавшая изящными складками, скрывала ее стройную фигурку.

— Мне не терпелось узнать, как вы оба себя чувствуете. Вы, должно быть, расстроены тем, что случилось ночью? Дядя сейчас за завтраком рассказал мне обо всем.

— Не правда ли, какая неслыханная наглость! Так ты нам сочувствуешь? И дядя твой тоже нам сочувствует?

— Дядя возмущен. Но ведь он ездил с вами, Роберт, на пустошь в Стилбро?

— Ну как же! Мы с ним отправились туда в самом воинственном настроении; но пленники, которых мы собралась выручать, встретились нам по дороге.

— Никто не пострадал?

— Нет, только у Джо на руках были ссадины от веревок, которыми его скрутили.

— А вас там не было? Вы не присутствовали при нападении?

— Увы! Человеку редко выпадает удача находиться там, где следовало бы!

— А куда вы едете сейчас? Мергатройд седлает вашу лошадь во дворе.

— В Уинбери. Сегодня базарный день.

— Мистер Йорк тоже отправился туда. Он проехал мимо меня в своей двуколке. Вот бы вам и вернуться вместе!

— Почему?

— Вдвоем всегда лучше, чем одному; кроме того, никто не питает вражды к мистеру Йорку; уж во всяком случае не бедняки.

— Следовательно, я буду как бы под охраной, я, которого все ненавидят?

— Скорее не понимают, это, пожалуй, будет вернее. Вы поздно вернетесь? Он поздно приедет, Гортензия?

— По всей вероятности; у него всегда много деловых встреч в Уинбери; ну, а ты, девочка, принесла свою тетрадь?

— Да. Когда же вы вернетесь, Роберт?

— Обычно я возвращаюсь часам к семи. А вам хочется, чтобы я вернулся пораньше?

— Постарайтесь быть дома засветло — часам к шести; в семь уже темнеет.

— А чего я должен опасаться, Каролина? Что угрожает мне в темноте?

— Я и сама толком не знаю, но все мы сейчас тревожимся за друзей. Дядя часто говорит, что сейчас время неспокойное, что фабрикантов здесь не любят.

— И я один из самых нелюбимых, не так ли? Вы не хотите говорить открыто, а в глубине души опасаетесь, что я разделю участь Пирсона! Но ведь он погиб у себя в доме — пуля влетела в окно в ту минуту, когда он поднимался по лестнице в спальню.

— Энн Пирсон показывала мне пулю, застрявшую в двери, — печально сказала Каролина, складывая на столике у стены свою накидку и муфту. — Не забывайте, что вдоль всей дороги до Уинбери тянется живая изгородь, а возле Филдхеда вам придется ехать через рощу. Возвращайтесь к шести часам или еще раньше.

— Он вернется раньше, — заявила Гортензия. — Ну-с, девочка, теперь повторяй свои уроки, а я тем временем замочу горох для супа.

И она вышла из комнаты.

— Так вы считаете, что я нажил себе много врагов, — заметил Мур, — и уверены, что друзей у меня нет?

— Это неверно; у вас есть друзья, Роберт: ваша сестра, ваш брат Луи, еще не знакомый мне, — мистер Йорк, мой дядя, да и многие другие.

— Вам, наверное, трудно было бы назвать этих «многих других», — с улыбкой возразил Мур. — Покажите-ка мне лучше свою тетрадь. Ого, да вы старательны в чистописании! Вероятно, сестра моя требовательна и строга; она старается сделать из вас примерную фламандскую школьницу. Что-то ждет вас в жизни, Каролина? Пригодится ли вам французский язык, рисование, да и все, чему вы еще обучитесь!

— Вы правильно сказали — чему я обучусь; что скрывать — пока Гортензия со мной не занималась, мои знания были весьма скудными; а что ждет меня — не знаю, наверное, буду хозяйничать в доме дяди до тех пор, пока…

Она замялась и умолкла.

— Пока что? Пока он не умрет?

— Ах, что вы! Нехорошо так говорить! У меня этого и в мыслях не было, ведь ему всего пятьдесят пять лет. Нет, до тех пор, пока… пока у меня не появятся другие обязанности.

— Весьма неопределенное будущее! И оно вас удовлетворяет?

— Прежде удовлетворяло. Дети, как известно, ни над чем не задумываются, а живут только в своем особом фантастическом мирке. Но теперь мне этого уже недостаточно.

— Почему?

— У меня нет денег, я ничего не зарабатываю.

— Ах вот оно что, Лина, и вам тоже хочется зарабатывать деньги?

— Да, мне хотелось бы работать; будь я мальчиком, все было бы проще, я могла бы с легкостью научиться настоящему делу и проложить себе дорогу в жизни.

— Любопытно — что же это за дорога?

— Я могла бы научиться вашему ремеслу, ведь вы все-таки мой родственник и не отказались бы обучить меня кое-чему. Я бы вела конторские книги и переписку во время ваших отлучек. Я знаю, вы стремитесь разбогатеть и выплатить долги вашего отца, вот я и помогла бы вам нажить состояние.

— Помогли бы мне? Вам следовало бы думать о самой себе.

— Я так и делаю. Но неужели люди должны думать только о себе?

— О ком же еще думать? О ком я смею думать? Бедные не должны быть щедры на чувства, им следует их ограничивать.

— Нет, Роберт…

— Да, Каролина. В бедности поневоле становишься эгоистичным, мелочным, вечно недовольным. Бывает, правда, что сердце бедняка, согретое лучами любви, готово пустить свежие побеги, подобно вешней зелени в саду; оно чувствует, что для него настала пора одеться молодой листвой, может быть, расцвести, но бедняк не смеет поддаваться обольщению, он обязан воззвать к благоразумию, которое своим холодным, как северный ветер, дыханием заморозит это цветение.

— Что же, в хижинах счастье невозможно?

— Видите ли, я имею в виду не привычную бедность рабочего, но стесненное положение человека в долгах. Образ промышленника, живущего в неослабной борьбе и напряжении, изнемогающего от забот, всегда стоит перед моим взором.

— Забудьте о своих тревогах, надейтесь на удачу; вас слишком неотвязно терзают одни и те же мысли. Не сердитесь на мою смелость, но мне кажется, что ваше представление о счастье не совсем правильно, так же как не совсем правильно, не совсем справедливо…

Она замялась.

— Я слушаю вас внимательно.

— Ваше обращение (смелее! Надо же сказать правду!), не отношение, а именно обращение со здешними рабочими…

— Вам давно хочется поговорить со мной об этом, Каролина?

— Давно.

— Я, может быть, несколько суров с ними, но это оттого, что сам я человек молчаливый, замкнутый, мрачный, а вовсе не от гордости. Да и мне ли гордиться в моем положении?

— Но ваши рабочие — это живые люди, а не бездушные предметы, как ваши станки и стригальные машины. Со своими вы ведь совсем другой.

— Для своих я не чужеземец, каким меня считают йоркширские мужланы. Я мог бы, конечно, разыгрывать из себя доброжелателя, но притворство не мое forte.[1063] Я считаю их неразумными и тупыми; они чинят всевозможные препятствия на моем пути к успеху. Я обращаюсь с ними по справедливости — как они того заслуживают.

— Тогда трудно рассчитывать, что вы завоюете их расположение!

— Я к этому и не стремлюсь.

— Увы!

Юная наставница тяжело вздохнула и покачала головой; видно было, что ей очень хочется в чем-то убедить своего кузена, но она бессильна это сделать. Склонив голову над грамматикой, она принялась искать урок, заданный ей на сегодня.

— Боюсь, что я не особенно добрый и привязчивый человек, Каролина. Мне достаточно привязанности немногих.

— Роберт, не будете ли вы так любезны очинить мне два-три перышка?

— Пожалуйста, и вдобавок разлиную вам тетрадку, а то у вас строчки всегда ложатся косо… Вот так… теперь давайте перья. Вам очинить их тонко?

— Как вы всегда чините для меня и Гортензии; не с широкими концами, как для себя.

— Будь я учителем, как Луи, я остался бы дома и посвятил бы все утро вам и вашим занятиям. А мне придется провести весь день на складе шерсти Сайкса.

— Но вы заработаете много денег.

— Скорее потеряю их.

Когда он кончил чинить перья, к калитке подвели оседланную и взнузданную лошадь.

— Вот и Фред уже меня ждет, пора идти; посмотрю только, как в нашем садике хозяйничает весна.

Он вышел в сад. Там, у фабричной стены, на солнце расцветала ласкающая взгляд полоса свежей зелени и цветов — подснежники, крокусы, даже примулы. Мур нарвал букетик, вернулся в гостиную, достал из рабочей шкатулки сестры шелковинку, перевязал его и положил на письменный стол перед Каролиной.

— Всего хорошего!

— Спасибо, Роберт, какая прелесть! На цветах словно сверкают еще отблески солнца и лазурного неба! Всего хорошего!

Мур направился к выходу. Внезапно он остановился в дверях, как бы собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказал; потом вышел за калитку и уже сел было на лошадь и вдруг соскочил с седла, бросил поводья Мергатройду и вернулся в комнату.

— Я забыл взять перчатки, — заметил он, подойдя к столику у двери. Кстати, вас ждут сегодня вечером какие-нибудь неотложные дела, Каролина? добавил он как бы между прочим.

— У меня их не бывает; я обещала, правда, связать детские носочки для благотворительной корзинки по просьбе миссис Рэмсден, но это может подождать.

— Ох уж эта корзинка!.. Название, правда, ей дано подходящее, нельзя и представить себе ничего более благотворительного, чем ее вещицы и цены; по вашей лукавой улыбке я вижу, что вы и сами это понимаете. Итак, забудьте о вашей корзинке и оставайтесь на весь день у нас. Это немного развлечет вас, а дядюшка, надеюсь, не заплачет в одиночестве?

Каролина улыбнулась.

— Разумеется, нет.

— Что ему сделается, старому вояке! — пробормотал Мур. — Словом, оставайтесь у нас; пообедаете с Гортензией, ей это будет приятно, а я вернусь сегодня пораньше, и вечером мы почитаем вслух. Луна восходит в половине девятого, и в девять я провожу вас домой. Согласны?

Она кивнула головой, и глаза ее вспыхнули радостью.

Мур помедлил еще немного. Он наклонился над письменным столом и заглянул в грамматику Каролины, повертел в руках перо, затем букет; у ворот лошадь от нетерпения била копытом; Мергатройд покашливал и крякал у калитки, недоумевая, что могло задержать его хозяина.

— Всего хорошего, — повторил Мур и наконец ушел.

Минут десять спустя вошла Гортензия и очень удивилась, увидев, что Каролина даже не раскрыла учебника.

ГЛАВА VI Кориолан

Ученица Гортензии была в то утро на редкость рассеянной. Она поминутно забывала объяснения своей наставницы и со смиренным видом выслушивала вполне заслуженные выговоры. Она сидела у окна, залитая лучами солнца, которое, казалось, дарило ей вместе с теплом и частицу светлой радости, — оттого-то она и выглядела такой счастливой и кроткой. В эту минуту нельзя было не залюбоваться ею.

Природа не обидела эту девушку красотой. Чтобы полюбить ее, не требовалось долгое знакомство, она с первого взгляда располагала к себе. Девически стройная, гибкая и легкая фигурка поражала изяществом и соразмерностью линий; лицо было нежное и выразительное, тонко очерченный рот, бархатистая кожа; прекрасные большие глаза излучали сияние, проникавшее в душу человека и будившее теплое чувство. Она красиво причесывала свои густые шелковистые каштановые волосы, — локоны рассыпались по плечам в живописном беспорядке, что очень шло ей, — и одевалась со вкусом. Каролина не гналась за модой, но ее непритязательные, сшитые из недорогих тканей платья хорошо сидели на ее тонкой фигурке и по тонам гармонировали с нежным цветом лица. Сейчас на ней было зимнее шерстяное платье того же оттенка, что и каштановые волосы; его украшала только розовая лента, подложенная под небольшой круглый воротничок и спереди завязанная бантом.

Вот вам портрет Каролины Хелстоун. Что касается свойств ее ума и характера, то они проявятся в свое время.

Историю ее жизни можно рассказать в двух словах. Родители Каролины вскоре после рождения дочери расстались из-за несходства характеров. Мать ее приходилась сводной сестрой отцу Мура, так что Каролина считалась родственницей Роберта, Луи и Гортензии, хотя кровного родства между ними не было. Отец ее, брат Хелстоуна, был из тех людей, о которых их близкие предпочитают не вспоминать, после того как смерть разрешит все земные споры. Жена была несчастлива с ним. Слухи о его семейной жизни, вполне правдивые, придали вид достоверности ложным слухам, ходившим о его брате, — человеке куда более добропорядочном. Каролина совсем не знала своей матери, она была увезена от нее в младенчестве и с тех пор ни разу ее не видала. Отец ее умер сравнительно молодым, и вот уже несколько лет ее единственным опекуном был дядя, мистер Хелстоун. Однако ни по складу характера, ни по привычкам он не годился в воспитатели юной девушке; он мало заботился об ее образовании, да, пожалуй, и вовсе не позаботился бы, если бы она сама, видя, что никто ею не занимается, не встревожилась и не попросила дядю дать ей возможность приобрести хоть какие-нибудь знания… Каролине было грустно сознавать, что она невежественна, менее образованна, чем девушки ее круга, и когда приехала ее родственница Гортензия Мур, она с радостью воспользовалась любезным предложением научить ее французскому языку и рукоделию. Мадемуазель Мур тоже была довольна — эти занятия придавали ей вес; кроме того, ей нравилось командовать послушной и понятливой ученицей. Мнение Каролины о себе самой как о неразвитой и даже невежественной девушке она полностью разделяла и потому, видя, что ученица ее делает большие успехи, приписала это отнюдь не ее способностям и усердию, а только своему умению преподавать; даже обнаружив, что Каролина, не получившая систематического образования, все же обладает довольно разнообразными, хотя и случайными познаниями, она не удивилась, ибо решила, что девушка, сама того не замечая, почерпнула эти ценные крупицы знания от нее же — из бесед; она продолжала так думать даже после того, как обнаружилось, что ученице известно о некоторых предметах много больше, чем самой наставнице; это было уже совсем не логично, но разуверить Гортензию никому бы не удалось.

Мадемуазель гордилась своим esprit positif[1064] и питала пристрастие к сухому методу обучения, который она неукоснительно применяла, занимаясь со своей юной кузиной. Она заставляла ее усердно зубрить французскую грамматику и заниматься бесконечными analyses logiques,[1065] самым полезным, по ее мнению, упражнением в языке. Все эти «analyses» основательно докучали Каролине; ей казалось, что отлично можно было бы изучить французский язык, не тратя столько времени на propositions principales, et incidentes[1066] и прочие тонкости французского синтаксиса. Иногда, совсем запутавшись, она отправлялась за советом к Роберту (без ведома Гортензии, которая нередко чуть не полдня просиживала у себя наверху, неизвестно зачем роясь в комодах, раскладывая, укладывая и перекладывая свои вещи), и все непонятное сразу становилось ясным. Мур обладал ясным логическим умом; стоило ему заглянуть в книгу — и маленьких трудностей как не бывало; в одну минуту он все объяснял, в двух словах разрешал все загадки. «Вот если бы Гортензия так преподавала, — думала Каролина, — насколько быстрее можно было бы все узнать!» Поблагодарив кузена улыбкой, полной восхищения и благодарности, и, как всегда, не поднимая глаз, Каролина неохотно возвращалась в белый домик и, заканчивая упражнение или решая задачу (мадемуазель Мур преподавала ей и арифметику), досадовала, что не родилась мальчиком, — Роберт взял бы ее тогда в помощники и сидела бы она около него в конторе, вместо того чтобы сидеть с Гортензией в гостиной.

Иногда, правда, очень редко, она проводила в домике целый вечер. Однако Мур не всегда бывал с ними: он уезжал на базар или к мистеру Йорку или сидел в соседней комнате, занятый деловым разговором с посетителем; но когда он бывал свободен, то посвящал свой досуг Каролине. Тогда вечерние часы пролетали быстро, словно на светлых крыльях, увы, слишком быстро.

Во всей Англии не найти было уголка приятнее этой гостиной, когда в ней собирались Каролина, Гортензия и ее брат. Гортензию в те минуты, когда она не преподавала, не сердилась, не стряпала, нельзя было назвать женщиной неприятной. К вечеру она обычно становилась добрее и обращалась ласковее со своей молоденькой родственницей-англичанкой; если же ее просили спеть что-нибудь под аккомпанемент гитары, она и совсем смягчалась и приходила в прекрасное расположение духа; к тому же играла она неплохо и обладала приятным голосом, так что слушать ее можно было с некоторым удовольствием, именно некоторым, ибо присущий ей церемонный и натянутый вид и тут не оставлял ее и портил впечатление.

Мур, отдыхая от обычных забот, хотя и не казался особенно оживленным, но с удовольствием смотрел на Каролину, слушал ее болтовню, охотно отвечал на ее вопросы. Каролине доставляло удовольствие быть около него, сидеть рядом с ним, говорить и даже просто смотреть на него; а если ему случалось развеселиться, то он становился почти приветливым, внимательным и любезным.

К сожалению, на следующее же утро он снова замыкался в себе. По-видимому, эти тихие семейные вечера были ему по душе, но он почти никогда не высказывал желания повторить их. Это очень озадачивало его неискушенную кузину. «Если бы у меня была возможность доставлять себе радость, я бы делала это как можно чаще, пользуясь любым случаем», — говорила она себе.

Однако сама она не решалась следовать этому правилу; как ни радовали ее вечера, проведенные в белом домике, она никогда не ходила туда без приглашения. И даже если ее приглашала Гортензия, а Роберт не поддерживал сестру или поддерживал, но не очень настойчиво, девушка отказывалась. Сегодня же утром он впервые сам предложил ей остаться; вдобавок он так ласково говорил с ней, что Каролина почувствовала себя счастливой, и это счастливое настроение не покидало ее весь день.

Утро прошло как обычно: Гортензия хлопотливо бегала из кухни в столовую и обратно, то отчитывая Сару, то проверяя упражнения, заданные Каролине. Но даже если девушка безупречно знала урок, она никогда ее не хвалила, придерживаясь правила, что уважающей себя учительнице не подобает хвалить ученицу и что необходимо всегда бранить ее; мадемуазель Мур полагала, что бесконечные замечания только укрепляют авторитет преподавателя; и если в ответе ученицы нельзя было обнаружить ни одной ошибки, она находила изъяны в ее манере держаться, наружности, одежде или выражении лица.

Обычная сцена разразилась по поводу обеда, когда Сара, внеся наконец суповую миску, в сердцах чуть не бросила ее на стол, всем своим видом как бы говоря: «В жизни не подавала такой гадости! Собаки и те есть не станут!» Однако обед, столь презираемый Сарой, был довольно вкусен; на первое суп-пюре из сушеного гороха, который мадемуазель готовила, непрерывно сетуя на то, что в этой разнесчастной Англии не найти белых бобов. На второе мясо, неизвестно какое — вероятно, смесь, перемешанное с кусочками хлеба, запеченное в тесте и своеобразно, но вкусно и остро приправленное; это замысловатое блюдо, поданное с гарниром мелко нарубленной зелени, отнюдь не было несъедобным. Обед завершал пирог с вареньем, приготовленный на патоке вместо сахара по особому рецепту, унаследованному госпожой Жерар Мур от ее бабушки.

Каролина охотно ела эту бельгийскую стряпню, столь непохожую на ее обычный стол; и хорошо, что это было так, — выкажи она неодобрение, она навсегда лишилась бы благосклонности Гортензии, которая простила бы что угодно, только не отвращение к своему национальному блюду.

После обеда Каролине удалось уговорить свою наставницу подняться наверх и переодеться, однако это потребовало умелого подхода. Намекнуть, что папильотки, юбка и блуза отнюдь не украшают женщину и что их нужно снять, было бы непростительной ошибкой и только привело бы к обратному: Гортензия из упрямства не снимала бы их весь день. Осторожно обходя все подводные камни и водовороты, Каролина под благовидным предлогом увела свою наставницу наверх, в спальню, и убедила ее переодеться, чтобы не подниматься вторично; и пока мадемуазель произносила торжественную проповедь в осуждение женских прихотей по части нарядов, ставя себе в заслугу свое пренебрежение к капризам моды, Каролина сняла с нее блузу, облачила ее в приличное платье, прикрепила воротничок, пригладила волосы и превратила в довольно благообразную женщину. Однако Гортензия настойчиво пожелала сделать завершающие штрихи сама, а эти завершающие штрихи в виде плотной косынки, завязанной под самым горлом, и большого черного, как у служанки, фартука сразу все испортили. Мадемуазель ни под каким видом не соглашалась показываться в своем собственном доме без этой плотной косынки и широченного фартука: первая была атрибутом строгой нравственности, — она считала неприличным ходить с открытой шеей; второй — отличительным признаком хорошей хозяйки, — она как будто и вправду верила, что, нося фартук, экономит деньги своего брата. Гортензия преподнесла Каролине косынку и фартук, сшитые своими руками; и единственная серьезная ссора между кузинами, оставившая неизгладимую обиду в душе старшей, возникла из-за того, что младшая отвергла эти изысканные подарки.

— Я ношу закрытые платья с воротничками и совсем задохнусь, если надену еще и косынку; а мои короткие фартучки ничуть не хуже, чем этот длинный, и мне не хочется их менять.

Упрямая мадемуазель Мур безусловно настояла бы на своем, заставив Каролину одеваться по своему вкусу, если бы ее брат, случайно услыхав их разговор, не вмешался, заявив, что, по его мнению, Каролине вполне подходят ее короткие фартуки и что ей, совсем еще девочке, незачем носить косынку, тем более что ее длинные локоны закрывают плечи.

Мнение Роберта было законом, и сестра уступила скрепя сердце; но втайне она не одобряла кокетливые, опрятные платья Каролины, так же как и женственное изящество ее облика; побольше простоты, побольше степенности вот что было, по ее мнению, beaucoup plus convenable.[1067]

После обеда дамы занялись шитьем. Мадемуазель, как и большинство бельгийских дам, была искусной рукодельницей. Бесчисленные часы, посвященные тонким вышивкам, утомительному для глаз плетению кружев, затейливой вязке или больше всего искусной штопке чулок, не представлялись ей потерей времени. Она могла просидеть целый день за штопкой двух-трех дырочек и, заштопав их, чувствовать, что ее миссия достойно выполнена. Для Каролины же было сущей мукой обучаться этой сложной манере штопания и аккуратно класть стежок за стежком, подражая ткани чулка; это утомительнейшее занятие считалось как самой Гортензией, так и всеми ее предками по женской линии одной из первых обязанностей женщины. Ей и самой еще в ту пору, когда она носила детскую coif[1068] на темной головке, дали в руки изорванный чулок, штопальную иглу и нитки; когда ей было всего лишь шесть лет, ее мать с гордостью показывала дамам hauts faits[1069] дочери по части штопки, и, естественно, что, обнаружив полное невежество Каролины в столь важном искусстве, она готова была заплакать от жалости к несчастной девушке, воспитанием которой столь преступно пренебрегали.

Не теряя времени, она извлекла никуда не годную пару чулок с начисто сношенными пятками и засадила свою родственницу за починку; но хотя с того знаменательного дня прошло уже целых два года, эта пара чулок все еще не покинула рабочей сумочки Каролины. Делая по нескольку рядов каждый день, она видела в этом занятии наказание за свои грехи и не раз уже готова была бросить чулки в огонь; однажды Мур увидел, как она томится и вздыхает над ними, и предложил тайно предать их сожжению у себя в конторе, но Каролина понимала, что это не поможет, — Гортензия тотчас же найдет новую, быть может еще более сношенную пару, а потому лучше из двух зол выбрать меньшее.

Обе женщины просидели за шитьем немало часов; наконец у младшей устали глаза и пальцы и она вся поникла. Небо во второй половине дня заметно потемнело; пошел проливной дождь. Каролину втайне терзала тревога, что Сайкс или Йорк уговорят Мура подождать в Уинбери, пока не пройдет дождь, а он лил все сильнее. Вот уже пробило пять часов, стрелка двинулась дальше, а дождь все не переставал; в ветвях деревьев, осенявших крышу дома, шелестел ветер. Сгущались сумерки, огонь в камине горел багровым пламенем.

— Теперь не прояснится, пока не взойдет луна, — заметила мадемуазель Мур, — значит, брат до тех пор не вернется, да и незачем ему возвращаться. Давай-ка пить кофе, ждать его бесполезно.

— Я устала, можно мне теперь отложить работу?

— Конечно, уже стемнело, и ты все равно не сможешь делать ее как следует. Положи шитье аккуратно в сумочку да пойди на кухню и попроси Сару принести gouter.

— Но ведь шести часов еще нет. Роберт может и приехать.

— Не приедет он, говорю тебе. Я всегда предвижу, как он поступит, уж я знаю своего брата.

Всем известно, как тягостна неопределенность и как горько разочарование. Каролина послушно направилась на кухню. Сара, сидя у стола, шила платье.

— Вас просят принести кофе, — безучастно сказала молодая девушка; она подсела к кухонному столу, склонила голову и замерла.

— Что это вы такая грустная, мисс? Ваша кузина совсем замучила вас работой. Как ей только не стыдно!

— Вовсе нет, Сара! — коротко ответила Каролина.

— Как бы не так. Вот вы готовы заплакать, и все потому, что просидели не сходя с места целый день. И котенок бы затосковал, если бы его держали взаперти.

— Сара, в непогоду ваш хозяин, наверное, задерживается в городе?

— Да, почти всегда. Но только не сегодня.

— Что вы хотите сказать?

— А то, что он уже вернулся. Сама видела минут пять тому назад, когда ходила за водой, как Мергатройд вел его лошадь во двор. Сейчас он, кажется, в конторе с Джо Скоттом…

— Да вы ошиблись…

— С чего это мне ошибаться? Разве я не знаю его лошадь?

— Но вы не видели его самого?

— Нет, зато слышала его голос. Он говорил Джо Скотту, что уже насчет всего распорядился и не пройдет и недели, как на фабрику прибудут новые машины, и что на этот раз он потребует для их охраны четырех солдат из гарнизона Стилбро.

— Сара, это вы платье шьете?

— Да, хорошо получается?

— Превосходно! Вот что: вы готовьте кофе, а я скрою вам этот рукав. У меня найдется и отделка, — узенькая атласная ленточка подходящего цвета, — я ее вам подарю.

— Вы очень добры, мисс.

— Поторопитесь, милая; но сперва поставьте к огню его туфли, он, конечно, захочет снять сапоги. Вот и он, я слышу его шаги.

— Мисс, да вы не так кроите!

— Верно, верно, но я только еще надрезала, ничего страшного.

Дверь в кухню отворилась, и вошел Мур, промокший и озябший. Каролина оторвалась было от материи, но сейчас же опять склонилась над работой, словно хотела скрыть лицо и придать ему спокойное выражение; однако это ей не удалось, и когда глаза их встретились, она вся сияла радостью.

— А мы вас уже не ждали, меня уверили, что вы задержитесь.

— Но я обещал вам вернуться пораньше, и уж вы-то, надеюсь, меня ждали?

— Нет, Роберт, и я уже отчаялась, ведь шел такой дождь. Но вы промокли, озябли, скорей переоденьтесь; если вы простудитесь, я… мы все будем виноваты.

— Я не промок, ведь я был в плаще. Все, что мне нужно, — это сухие туфли… До чего же приятен огонь после того, как проедешь несколько миль под дождем и ветром.

Мур стоял рядом с Каролиной у плиты, грелся, наслаждаясь благодатным теплом, и смотрел на медную посуду, блестевшую на полке. Случайно опустив взгляд, он увидел раскрасневшееся личико, обрамленное шелковистыми прядями волос, сияющие от счастья лучистые глаза. Сары в эту минуту в кухне не было — она понесла поднос в гостиную и теперь выслушивала там очередной выговор хозяйки.

Мур положил руку на плечо кузины, наклонился к ней и поцеловал в лоб.

— Ах, — вырвалось у нее, словно этот поцелуй придал ей смелости, — я чувствовала себя такой несчастной, когда думала, что вы не приедете. Зато теперь я счастлива! А вы счастливы, Роберт? Вам приятно возвращаться домой?

— Да, — во всяком случае сегодня.

— Вы в самом деле не думаете больше о машинах, о делах, о войне?

— Сейчас нет.

— Значит, вам уже не кажется, что ваш домик слишком тесен и беден для вас?

— В эту минуту нет.

— И вас уже не печалит мысль, что богатые и влиятельные люди забыли о вас?

— Хватит, Лина. Вы напрасно думаете, что я добиваюсь милостей сильных мира сего. Мне нужны только деньги, прочное положение, успех в делах.

— Вы всего добьетесь своими достоинствами и талантом. Вам суждено стать большим человеком — и вы им станете!

— Если вы говорите от чистого сердца, то укажите мне способ достичь такого благополучия. Впрочем, я и сам знаю этот способ не хуже вас, но выйдет ли что из моих усилий? Боюсь, что нет!.. Мой удел — бедность, невзгоды, банкротство. Жизнь совсем не такая, какой она представляется вам, Лина.

— Но вы такой, каким мне кажетесь.

— Нет, не такой.

— Значит, лучше?

— Гораздо хуже.

— Нет, лучше, я знаю: вы хороший.

— Откуда вам это известно?

— Я вижу это по вашему лицу; и я чувствую, что вы на самом деле такой.

— Вы это чувствуете?

— Да, всем сердцем.

— Вот как! Ваше суждение обо мне, Лина, идет от сердца, а должно бы идти от головы.

— И от головы тоже; и тогда я горжусь вами, Роберт. Вы и не представляете себе, что я о вас думаю!

Смуглое лицо Мура покраснело; легкая улыбка скользнула по его сжатым губам, глаза весело заискрились, но он решительно сдвинул брови.

— Не преувеличивайте моих достоинств, Лина. Мужчины в большинстве случаев порядочные негодяи и весьма далеки от вашего представления о них; я не считаю себя ни выше, ни лучше других.

— А иначе я бы вас на уважала, именно ваша скромность и внушает мне уверенность в ваших достоинствах.

— Уж не льстите ли вы мне?

Он порывисто повернулся к ней и стал внимательно вглядываться в ее лицо, словно стремясь прочесть ее мысли.

Она засмеялась и только мягко уронила «нет», как бы не считая необходимым оправдываться.

— Вам все равно, что я об этом думаю?

— Да…

— Вам так ясны ваши намерения?

— Мне кажется, да.

— А каковы же они, Каролина?

— Высказать то, что у меня на душе, и заставить вас лучше думать о самом себе.

— Убедив меня в том, что моя кузина — мой искренний друг?

— Вот именно; я — ваш искренний друг, Роберт.

— А я… впрочем, время и обстоятельства покажут, кем я смогу стать для вас.

— Надеюсь, не врагом, Роберт?

Мур не успел ответить — в эту минуту Сара и ее хозяйка распахнули дверь в кухню, обе в сильном волнении. Пока мистер Мур беседовал с мисс Хелстоун, у них возник спор относительно cafe au lait.[1070] Сара утверждала, что в жизни еще не видела такой бурды и что варить кофе в молоке — это расточать понапрасну дары божьи; что кофе должно прокипеть в воде, — так уж ему положено. Мадемуазель же утверждала, что это — un breuvage royl[1071] и что Сара по серости своей не способна оценить его.

Мур и Каролина перешли в гостиную; Гортензия еще с минуту задержалась на кухне, дав Каролине возможность повторить свой вопрос: «Надеюсь, не врагом, Роберт?», и Муру серьезно ответить ей тоже вопросом: «Возможно ли это?» Затем он сел за стол, усадив Каролину рядом с собой.

Каролина едва слышала полные негодования речи Гортензии; пространные тирады относительно conduite ingigne de cette mechante creature[1072] почти не достигали ее ушей, сливаясь со звоном посуды. Роберт вначале посмеивался, затем очень мягко и ласково принялся успокаивать сестру, предлагая ей взять в служанки любую девушку из фабричных работниц; правда, они вряд ли ей подойдут, так как большинство из них не имеет никакого понятия о ведении домашнего хозяйства; дерзкая, своевольная Сара, по всей вероятности, не хуже большинства женщин ее сословия.

Мадемуазель с этим согласилась: по ее мнению, ces paysannes Anglaises etait toutes insupportables,[1073] и она многое отдала бы, чтобы иметь в услужении bonne cuisiniere Anversoise[1074] в высоком чепце, короткой юбочке и подобающих служанке скромных сабо, — девушку куда более приятную, чем эта наглая кокетка в пышном платье с сборками и даже без чепца на голове! Сара, не разделяя мнения св. Павла, что «женщине непристойно ходить с непокрытой головой», решительно отказывалась прятать под полотняным или муслиновым чепцом свои пышные золотистые волосы и любила укладывать их в высокую прическу, скрепляя сзади изящным гребнем, а по воскресеньям еще и завивала спереди.

— А и в самом деле, не выписать ли тебе служанку из Антверпена? предложил Мур; суровый на людях, он был, в сущности, очень добрым человеком.

— Merci du cadeau![1075] — был ответ. — Антверпенская девушка не выдержит здесь и десяти дней, ее спугнут насмешки фабричных coquines.[1076] — Затем, смягчившись, она добавила: — Ты очень добр, дорогой брат, прости, что я погорячилась, но уж очень мне тяжко приходится; что ж, видно, так мне суждено; помнится, и незабвенная наша матушка немало с ними мучилась, хотя к ее услугам были лучшие служанки Антверпена. Служанки всегда и везде народ испорченный и грубый.

Мур тоже помнил кое-что о страданиях незабвенной матушки; она была ему хорошей матерью, и он чтил ее память, но не мог забыть и о том, сколько жару задавала она у себя на кухне в Антверпене так же вот, как и преданная ему сестрица здесь, в Англии. Поэтому он промолчал, и разговор оборвался, а как только посуда была убрана, Мур принес Гортензии ноты и гитару, чтобы немного утешить ее, — он знал, что это было лучшим средством ее успокоить, когда она выходила из себя, — заботливо расправил у нее на шее ленту и попросил спеть любимые песни их матери.

Ничто не действует на человека столь благотворно, как участие; раздоры в семье ожесточают, а согласие смягчает. Гортензия, довольная и благодарная брату, выглядела в ту минуту даже изящной и почти красивой: кислое выражение лица исчезло, его сменила sourire plein de bonte.[1077] Она с большим чувством спела несколько песен. Они напомнили ей о матери, к которой она питала искреннюю привязанность, напомнили о днях ее юности. Она заметила, что Каролина слушает ее с простодушным удовольствием, и еще больше повеселела. А восклицание: «Если бы я могла петь и играть, как Гортензия!», вырвавшееся у Каролины, окончательно довершило метаморфозу и сделало мадемуазель Мур очаровательной до конца вечера.

Правда, Каролине пришлось выслушать небольшое поучение о том, что только хотеть недостаточно, что необходимо добиваться желаемого. Было сказано, что подобно тому как Рим был построен не в один день, так же и музыкальное образование мадемуазель Мур было приобретено не за одну неделю и не только благодаря желанию, — для этого потребовалось немало усилий; она всегда славилась усердием, прилежанием, и учителя отмечали в ней редчайшее и приятнейшее сочетание таланта и трудолюбия. Мадемуазель всегда становилась словоохотливой, как только речь заходила о ее достоинствах.

Наконец, исполнившись блаженного самодовольства, умиротворенная Гортензия взялась за вязание. Вечером, при спущенных шторах, озаренная ярко пылавшим камином и мягким светом лампы, маленькая гостиная выглядела веселой и уютной. Это, видимо, чувствовали все трое, и все они казались счастливыми.

— Чем же нам теперь заняться, Каролина? — спросил Мур, снова садясь возле своей кузины.

— Чем же нам заняться, Роберт? — шутливо повторила она. — Решайте сами.

— Не сыграть ли в шахматы?

— Нет.

— В триктрак или в шашки?

— Нет, нет, оба мы не любим таких игр, когда приходится молчать.

— Пожалуй, вы правы; так посплетничаем?

— О ком? Мы никем не интересуемся настолько, чтобы разбирать его по косточкам.

— Что верно, то верно. Может быть, это звучит нелюбезно, но должен признаться, меня никто не интересует.

— И меня тоже. Но вот что странно: хотя нам не нужен сейчас третий, то есть я хочу сказать четвертый, — она поспешно бросила смущенный взгляд на Гортензию, — как все счастливые люди, мы эгоистичны и нам нет дела до остального мира, все же нам приятно было бы кинуть взгляд в прошлое, вызвать к жизни тех, кто проспал не один век в могилах, — хотя и от их могил, наверное, давно уже не осталось и следа, — услышать их голос, узнать их мысли, их чувства.

— Кого же мы выберем в собеседники? И на каком языке будет он говорить? На французском?

— Нет, ваши французские предки не умеют говорить таким возвышенным, торжественным и в то же время волнующим сердце языком, как ваши английские праотцы. На сегодняшний вечер вы станете чистокровным англичанином. Вы будете читать английскую книгу.

— Старинную книгу?

— Да, старинную книгу, любимую вами, а я выберу в ней то, что созвучно вашей натуре. Книга эта разбудит вашу душу и наполнит ее музыкой, подобно искусной руке, коснется струн вашего сердца, и струны эти зазвучат; ваше сердце, Роберт, — это лира, но жребий ваш не исторгает из него сладостных звуков, подобно менестрелю; оно часто молчит; пусть же великий Вильям коснется его, и струны зазвучат прекрасными английскими мелодиями.

— Вы хотите, чтобы я читал Шекспира?

— Вы должны приобщиться к его мыслям и услышать его голос своим сердцем; вы должны принять в свою душу частицу его души.

— Словом, это чтение должно сделать меня чище и возвышеннее? Должно повлиять на меня так, как влияют проповеди?

— Оно должно взволновать вас, вызвать в вас новые чувства; вы должны увидеть себя во всей полноте: не только свои хорошие, но и дурные, темные стороны…

— Dieu! Que dit-elle![1078] — воскликнула Гортензия. Она считала петли, не прислушиваясь к разговору, но эти два слова неожиданно резанули ей слух.

— Оставь ее, сестра, пусть говорит свободно все, что ей хочется, — она любит пожурить твоего брата, но меня это очень забавляет, так что не мешай ей.

Каролина тем временем взобралась на стул, порылась в книжном шкафу и, найдя нужную книгу, снова подошла к Роберту.

— Вот вам Шекспир, — сказала она, — и вот «Кориолан». Читайте, и пусть чувства, которые он пробудит в вас, откроют вам, как велики вы и как ничтожны.

— А вы садитесь рядом со мной и поправляйте меня, если я буду неправильно произносить слова.

— Я буду вашей учительницей, а вы моим учеником?

— Ainsi, soit-il![1079]

— А Шекспир — предмет, который нам предстоит изучить?

— По-видимому, так.

— И вы откажетесь от своего французского скептицизма и насмешливости? И не будете думать, что ничем не восхищаться — признак высокой мудрости?

— Ну, не знаю…

— Если я это замечу, я отниму у вас Шекспира и, оскорбленная в своих лучших чувствах, надену шляпу и тут же отправлюсь домой.

— Садитесь, я начинаю.

— Подожди минутку, брат, — вмешалась Гортензия. — Когда глава семьи читает, дамам следует заниматься рукоделием. Каролина, дитя мое, бери свое вышивание; ты успеешь вышить за вечер две-три веточки.

Лицо Каролины вытянулось.

— Я плохо вижу при свете лампы, глаза у меня устали, да я и не способна делать два дела сразу. Если я вышиваю, я не слышу чтения; если слушаю внимательно, я не могу вышивать.

— Fi, donc! Quel enfantillage![1080] — начала было Гортензия, но тут Мур, по своему обыкновению, мягко вступился за Каролину:

— Позволь ей сегодня не заниматься рукоделием; мне хочется, чтобы она как можно внимательнее следила за моим произношением, а для этого ей придется смотреть в книгу.

Мур положил книгу между собой и Каролиной, облокотился на спинку ее стула и начал читать.

Первая же сцена «Кориолана» захватила его, и, читая, он все больше воодушевлялся. Высокомерную речь Кая Марция перед голодающими горожанами он продекламировал с большим подъемом. Хоть он и не высказал своего мнения, но видно было, что непомерная гордость римского патриция находит отклик в его душе. Каролина подняла на него глаза с улыбкой.

— Вот сразу и нашли темную сторону, — сказала она. — Вам по душе гордец, который не сочувствует своим голодающим согражданам и оскорбляет их. Читайте дальше.

Мур продолжал читать. Военные эпизоды не взволновали его; он заметил, что все это было слишком давно и к тому же проникнуто духом варварства; однако поединок между Марцием и Туллом Авфидием доставил ему наслаждение. Постепенно чтение совершенно захватило его; сцены трагедии, исполненные силы и правды, находили отклик в его душе. Он забыл о собственных горестях и обидах и любовался картиной человеческих страстей, видел, как живых, людей, говоривших с ним со страниц книги.

Комические сцены он читал плохо, и Каролина, взяв у него книгу, сама прочла их. Теперь они, видимо, ему понравились, да она и в самом деле читала с тонким пониманием, вдохновенно и выразительно, словно природа внезапно наделила ее этим даром. Да и вообще, о чем бы она ни говорила в этот вечер: о вещах незначительных или серьезных, веселых или грустных, — в ней светилось что-то своеобразное, непосредственное, самобытное, порывистое, что-то неуловимое и неповторимое, как неповторимы огнистая черта падающей звезды, переливный блеск росинки, очертание и окраска облачка в лучах закатного солнца или струящаяся серебристая рябь ручейка.

Кориолан в блеске славы; Кориолан в несчастье; Кориолан в изгнании, образы сменяли друг друга подобно исполинским теням; образ изгнанника, казалось, потряс воображение Мура. Он мысленно перенесся к очагу в доме Авфидия и видел униженного полководца, — еще более великого в своем унижении, чем прежде в своем величии; видел «грозный облик», угрюмое лицо, на котором «читается привычка к власти», «могучий корабль с изодранными снастями». Месть Кая Марция вызвала у Мура сочувствие, а не возмущение, и Каролина, заметив это, снова прошептала: «Опять сочувствие родственной души».

Поход на Рим, мольбы матери, длительное сопротивление, наконец, торжество добрых чувств над злыми, — они всегда берут верх в душе человека, достойного называться благородным, — гнев Авфидия на Кориолана за его, как он считал, слабость, смерть Кориолана и печаль его великого противника сцены, исполненные правды и силы, увлекали в своем стремительном, могучем движении сердце и помыслы чтеца и слушательницы.

Когда Мур закрыл книгу, наступило долгое молчание.

— Теперь вы почувствовали Шекспира? — спросила наконец Каролина.

— Мне кажется, да.

— И почувствовали в Кориолане что-то близкое себе?

— Пожалуй.

— Вы не находите, что наряду с величием в нем были и недостатки?

Мур утвердительно кивнул головой.

— А в чем его ошибка? Что возбудило к нему ненависть горожан? Почему его изгнали из родного города?

— А как вы сами думаете?

— Я вновь спрошу:

То гордость ли была, что при удачах
Бессменных развращает человека;
Иль пылкость, неспособная вести
Весь ряд удач к одной разумной цели;
Иль, может быть, сама его природа
Упорная, не склонная к уступкам,
Из-за которой на скамьях совета
Он шлема не снимал и в мирном деле
Был грозен, словно муж на поле брани?[1081]
— Может быть, вы сами ответите, Сфинкс?

— Все вместе взятое; вот и вам не следует высокомерно обращаться с рабочими; старайтесь пользоваться любым случаем, чтобы их успокоить, не будьте для них только неумолимым хозяином, даже просьба которого звучит как приказание.

— Так вот как вы понимаете эту пьесу! Откуда у вас такие мысли?

— Я желаю вам добра, тревожусь за вас, дорогой Роберт, а многое, что мне рассказывают в последнее время, заставляет меня опасаться, как бы с вами не случилось беды.

— Кто же вам обо мне рассказывает?

— Дядя; он хвалит вашу твердость и решительность, ваше презрение к подлым врагам, ваше нежелание «подчиниться черни», как он говорит.

— А вы считаете, что я должен был бы подчиниться?

— Вовсе нет! Я не хочу, чтобы вы унижались; но мне кажется несправедливым объединять всех бедных тружеников под общим и оскорбительным названием «черни» и смотреть на них свысока.

— Да вы демократка, Лина; если бы вас услышал дядюшка, что бы он сказал?

— Вы же знаете, я редко разговариваю с дядей, тем более о таких вещах; по его мнению, для женщины существуют только стряпня и шитье, а все остальное выше ее понимания, и незачем ей вмешиваться не в свое дело.

— А вы думаете, что разбираетесь в этих сложных вопросах достаточно хорошо, чтобы давать мне советы?

— В том, что касается вас, я разбираюсь; я знаю, для вас лучше, если рабочие будут любить вас, а не возненавидят, уверена и в том, что добротой вы скорее завоюете их уважение, чем гордостью. Будь вы холодны или надменны со мной или с Гортензией, разве мы любили бы вас? Когда вы бываете холодны со мной, как это подчас случается, я и сама не отваживаюсь быть приветливой с вами.

— Что ж, Лина, вы уже преподали мне урок языка и морали, слегка коснувшись и политики. Теперь моя очередь: Гортензия говорила мне, что вам пришлось по вкусу одно стихотворение несчастного Андре Шенье, «La Jeune Captive», и вы его выучили наизусть; вы все еще его помните?

— Мне кажется, да.

— Ну так прочитайте, не торопясь, тщательно следя за произношением.

Каролина начала декламировать пленительные стихи Шенье, и ее дрожащий голос постепенно становился все более уверенным; особенно выразительно прочитала она последние строфы:

Я только вышла в путь, — он весь передо мной,
Зовет и манит вдаль тенистых вязов строй,
Я первые лишь миновала.
Пир жизни закипел, роскошен и широк;
Но я пока смогла всего один глоток
Отпить из полного бокала.
Покамест для меня еще цветет весна,
А мне хотелось бы все года времена
Познать и увидать воочью;
Цветок, сверкающий росой в родном саду,
Я утро встретила, теперь полудня жду.
Чтоб опочить лишь с солнцем, ночью.
Мур слушал, опустив глаза, затем украдкой поднял их на девушку; откинувшись в кресле, он незаметно для нее принялся ее разглядывать. Разрумянившаяся, с сияющими глазами, она была полна того оживления, которое скрасило бы и невзрачную внешность; но здесь такое слово неуместно. Солнце проливало свой свет не на бесплодную сухую почву, а на нежное цветение юности. Все черты ее лица были изящны, весь ее облик дышал очарованием. В эту минуту — взволнованная, увлеченная, полная воодушевления — она казалась красавицей. Такое лицо способно было пробудить не только спокойные чувства, уважение или почтительное восхищение, но и более нежные, теплые, глубокие: симпатию, увлечение, быть может, любовь.

Окончив читать, она повернулась к Муру, и глаза их встретились.

— Ну, как я читала — хорошо? — спросила она, и на губах ее заиграла беззаботная улыбка счастливого ребенка.

— Право, не знаю…

— Как не знаете? Вы не слушали?

— Слушал и смотрел. Вы очень любите стихи, Лина?

— Прекрасные стихи не дают мне покоя, пока я не выучу их наизусть и не сроднюсь с ними навсегда.

Мур ничего не ответил, и несколько минут прошло в молчании. Пробило девять часов; вошла Сара и сказала, что за мисс Каролиной пришли.

— Вот и окончен наш вечер, — заметила Каролина. — Не скоро еще удастся мне провести здесь другой такой же.

Гортензия давно уже клевала носом над вязаньем; в полудремоте она, очевидно, не расслышала слов Каролины.

— А почему бы вам не оставаться у нас почаще? — заметил Роберт. Взяв со столика ее зимнюю накидку, он заботливо укутал кузину.

— Я люблю приходить сюда, но навязывать свое общество, добиваться приглашений мне не хочется, — вы и сами это понимаете.

— О, я все понимаю, девочка. Подчас, Лина, вы журите меня за желание разбогатеть; но ведь если бы я стал богатым, вы всегда жили бы здесь; вернее, вы были бы со мной, где бы я ни жил.

— Это было бы хорошо, но даже если бы вы остались бедным, очень бедным, мне было бы хорошо с вами! Спокойной ночи, Роберт!

— Я обещал проводить вас.

— Да, но мне показалось, что вы об этом забыли, и я не решалась напомнить вам, хоть мне и очень хотелось. Стоит ли вам идти? На дворе холодно, и раз за мной пришла Фанни, право, нет никакой необходимости…

— Вот ваша муфта. Не станем будить Гортензию, идемте.

Быстрым шагом прошли они короткий путь и расстались в саду, даже не поцеловав друг друга, а только обменявшись коротким рукопожатием. И все же, когда Роберт ушел, Каролина продолжала ощущать радостное возбуждение. Он был необычно внимателен к ней весь этот день, но проявилось это не в громких словах, комплиментах или признаниях, а в ласковом обращении, взгляде и теплых нотках голоса.

Сам же Роберт вернулся домой сумрачный, даже угрюмый; прислонясь к калитке, он постоял некоторое время в саду, погруженный в глубокую задумчивость, глядя на залитую бледным лунным светом лощину, на обступившие ее холмы, на безмолвную темную фабрику, и вдруг громко воскликнул: «Нет, с этим надо покончить! Все это может оказаться губительным. — Затем добавил уже спокойнее: — Ничего, это мимолетное наваждение, оно пройдет, как проходило и раньше, я знаю, завтра от него не останется и следа».

ГЛАВА VII Священники в гостях

Каролине Хелстоун только что исполнилось восемнадцать лет; в таком возрасте настоящая повесть жизни едва начинается. До этой поры мы только внимаем сказке, чудесному вымыслу, иногда веселому, иногда печальному, но почти всегда фантастическому. До этой поры мы живем в мире возвышенном; его населяют полубоги или полудемоны; его пейзажи — как бы видения сна; просторы этой зачарованной страны украшают более темные леса и причудливые холмы, более лучезарное небо и опасные воды, более нежные цветы и соблазнительные плоды, более обширные равнины, более унылые пустыни, более веселые поля, чем те, какие мы видим в действительности. Какой дивной луной мы любуемся в ранней юности! Сердце наше замирает при виде ее несказанной красоты, а наше солнце — это пылающее небо, обиталище богов.

Но когда нам минет восемнадцать лет, мы приближаемся к пределу этого призрачного, обманчивого мира, — страна Мечты, край эльфов остается позади, а впереди уже виднеются берега Действительности. Берега эти, еще далекие от нас, окутаны голубой дымкой, сквозь которую проступают пленительные очертания, — и мы жаждем поскорее подойти к ним. Под ясным лазурным небом нам мерещится свежая зелень — зелень вешних лугов; наши глаза ловят серебристый, переливный блеск, и нам кажется, что это струятся живые воды. Только бы добраться до этой страны — там мы будем избавлены от голода и жажды! Но ведь нам предстоит еще пересечь дикие пустыни, быть может, и поток смерти или пучину горестей, часто такую же холодную и мрачную, как сама смерть, прежде чем дано будет вкусить истинное блаженство. Малейшую радость жизни приходится завоевывать. И завоевывать, не щадя сил; это хорошо знает тот, кто бился за высокие награды. Чело воина всегда покрывается алыми рубинами крови, прежде чем над ним зашелестит победный венец.

Но в восемнадцать лет эти истины нам еще неведомы. Мы слепо верим надежде, когда она улыбается нам и обещает счастье назавтра; когда любовь постучится в наши двери, словно заблудившийся ангел, мы тотчас впускаем ее, приветствуем и лелеем, не замечая ее колчана; пронзенные ее стрелой, мы ощущаем живительный трепет. Мы не страшимся яда этих зазубренных стрел, извлечь которые бессильна рука врача; эта пагубная страсть, всегда в чем-то мучительная, а для многих мучительная от начала до конца, считается, однако, неслыханным благом. Короче говоря, в восемнадцать лет мы еще не вступили в школу Опыта, где наш дух будет усмирен и переплавлен, но также закален и очищен.

Увы, Опыт! Ты — наставник с самым суровым и бесстрастным лицом, облаченный в самое мрачное одеяние, с грозной лозой в руках. Непреклонный, ты неумолимо заставляешь новичка творить твою волю, ты властно приказываешь ему не отступать ни перед чем. Только благодаря твоим наставлениям люди способны находить безопасный путь в дебрях жизни; без твоих уроков они сбиваются с пути, спотыкаются и падают, вторгаются в запретные чащи, срываются в ужасные пропасти!

У Каролины по возвращении домой не было ни малейшей охоты провести конец вечера в обществе дяди; его комната была для нее заповедным местом, и она редко туда заходила. Вот и сегодня она просидела у себя наверху до тех пор, пока колокол не возвестил час молитвы; вечернее богослужение благочестиво соблюдалось в доме мистера Хелстоуна. Он монотонно читал молитвы гнусавым, но внятным и громким голосом. Когда он кончил, племянница, как всегда, подошла к нему проститься:

— Спокойной ночи, дядя.

— Хм! Ты где-то пропадала весь день! У кого-то была в гостях, даже обедала?

— Только у Муров.

— Занималась?

— Да.

— И сшила рубашку?

— Не до конца.

— Ну что ж, довольно и этого; тебе нужно думать только об одном, учись обращаться с иглой, шить рубашки и платья, печь пироги, и со временем выйдет из тебя толковая хозяйка.

Ну, ложись спать; я занят тут одной брошюрой. И вот Каролина одна в своей маленькой спальне; дверь заперта, надет белый капотик, волосы распущены и длинными пышными волнами падают до талии; устав расчесывать их, она оперлась на локоть, устремила глаза вниз, и перед ней возникли, замелькали те видения, какие являются нам в восемнадцать лет.

Каролина мысленно беседует сама с собой, и, по-видимому, беседа эта приятна — она улыбается. Она очень мила сейчас, погруженная в раздумье; но в этой комнате незримо присутствует еще более прекрасное создание — Юная Надежда. Эта добрая предсказательница шепчет Каролине, что ей нечего больше опасаться огорчений или разочарований: для нее уже наступил рассвет лучезарного дня, ей светит не обманчивое сияние, но лучи весеннего утра, и солнце ее восходит. Мысль о том, что она жертва самообольщения, не приходила ей в голову; казалось, мечты ее — не пустые грезы, она вправе надеяться, что они сбудутся.

«Полюбив друг друга, люди женятся, — рассуждала она сама с собой. — Я люблю Роберта, и он любит меня, я в этом теперь уверена. Мне и прежде так казалось, но сегодня я это почувствовала. Когда я прочитала стихи Шенье и взглянула на него, глаза его (как они красивы!) открыли мне правду. Иногда я боюсь говорить с ним, боюсь быть слишком откровенной, слишком нескромной, ибо я уже не раз горько упрекала себя за несдержанность, и мне казалось, что он порицает меня за слова, которые, быть может, мне не следовало ему говорить. Но сегодня вечером я могла бы смело говорить о чем угодно, он был таким снисходительным. Как ласков был он со мной, пока мы шли по тропинке! Правда, он не льстил мне, не говорил глупостей; он ухаживает за мной (вернее, дружески относится, я еще не считаю его своим возлюбленным, но надеюсь, со временем он меня полюбит) не так, как описывают в книгах, а гораздо лучше, как-то по-своему, более мужественно, более искренне. Мне он очень нравится, и я буду ему преданной женой, если только он на мне женится; конечно, я укажу ему его недостатки (кое-какие недостатки у него есть), но стану печься о нем и лелеять его, — словом, сделаю все, чтобы он был счастлив. Надеюсь, он не будет холоден со мной завтра; я уверена, что завтра вечером он либо придет сюда, либо пригласит меня к ним».

Каролина снова принялась расчесывать свои длинные, как у русалки, волосы и, повернув голову, чтобы заплести их на ночь, увидела свое отражение в зеркале. Некрасивые не любят смотреться в зеркало — они понимают, что глаза других не видят в них прелести; зато красивые думают совсем другое: лицо в зеркале очаровательно и должно очаровывать. Каролина увидела в зеркале отражение прелестной головки и фигуры, которое словно просилось на портрет, и это вселило в нее еще больше веры в свое счастье; в безмятежно радостном настроении она легла спать.

И в таком же безмятежно радостном настроении встала Каролина на следующее утро; когда же, войдя в столовую к завтраку, она ласково — и приветливо поздоровалась с дядей, то даже этот маленький бесстрастный человек не мог не заметить, что племянница его становится «премилой девушкой».

Обычно она была тиха и робка, послушна, отнюдь не словоохотлива, но сегодня она разговорилась. Их беседы ограничивались повседневными мелочами: с женщиной, тем более с девушкой, мистер Хелстоун не считал нужным говорить на более серьезные темы. Каролина уже побывала в саду и теперь сообщила ему, какие цветы начинают показываться на клумбах, спросила, когда садовник придет привести в порядок лужайки, и заметила, что скворцы уже поселились на колокольне (церковь Брайерфилда была расположена рядом с домом священника), — удивительно, однако, что их не отпугивает звон колоколов!

Мистер Хелстоун на это ответил, что «птицы, как и все другие глупцы, которые только что соединились, заняты друг другом и бесчувственны ко всяким неудобствам». Но Каролина, счастливая и потому осмелевшая, отважилась на этот раз возразить дядюшке:

— Дядя, вы всегда говорите о супружеской жизни с оттенком презрения. Вы считаете, что люди не должны вступать в брак?

— Разумеется! Самое умное — жить в одиночестве, в особенности женщинам.

— Разве все браки неудачны?

— Почти все, а если бы люди не скрывали правды, то выяснилось бы, что счастливых браков вообще не бывает.

— Вы всегда недовольны, когда вам приходится венчать, — почему?

— Не особенно приятно быть посредником в явных глупостях.

Мистер Хелстоун разговаривал очень охотно, казалось, он был рад поучить племянницу уму-разуму. Она же, видя, что ее дерзость сходит ей с рук, отважилась спросить:

— Но почему брак — это глупость? Если двое любят друг друга, почему им не соединить свои жизни?

— Они наскучат друг другу, наскучат не позже, чем через месяц, — двое в одном хомуте не могут быть друзьями: они товарищи по несчастью.

— Можно подумать, дядя, что вы сами никогда не были женаты и прожили всю свою жизнь холостяком!

Замечание Каролины было продиктовано отнюдь не простодушной наивностью, но чувством протеста, досадой на дядю за его нелепые взгляды.

— Да так оно и есть.

— Но ведь вы были женаты! Почему же вы изменили своим взглядам?

— Нет человека, который бы хоть раз в жизни не наглупил!

— И что же, вы с тетей наскучили друг другу и страдали, живя вместе?

Мистер Хелстоун только презрительно выпятил нижнюю губу, наморщил свой смуглый лоб и буркнул что-то невразумительное.

— Разве она не была для вас подходящей женой? Доброй и послушной? Разве вы не были к ней привязаны? Не горевали, когда она скончалась?

— Каролина, пойми раз и навсегда, — проговорил мистер Хелстоун, ударив рукой по столу, — смешивать общее с частным — смешно и глупо: для всего в жизни есть правила и есть исключения; ты задаешь ребяческие вопросы; позвони, если ты уже позавтракала.

Посуда была убрана со стола; обычно после завтрака дядя с племянницей расставались до обеда. Но сегодня Каролина, вместо того чтобы покинуть комнату, направилась к окну и уселась в его широкой нише. Хелстоун раза два недовольно оглянулся на нее, как бы намекая, что предпочитает остаться в одиночестве, но она смотрела в окно, забыв о его присутствии, и он продолжал читать утреннюю газету, на сей раз особенно интересную, ибо на Пиренейском полуострове разыгрались важные события и целые столбцы были посвящены официальным сообщениям генерала Веллингтона. Занятый чтением, он и не подозревал, какие мысли роятся в голове его племянницы, — мысли, которые их беседа оживила, но отнюдь не породила; сейчас эти мысли метались, как потревоженные в улье пчелы, но уже давно таились они в ее головке.

Каролина пыталась разобраться в характере и взглядах дяди, понять его странное отношение к браку. Не впервые раздумывала она об этом, пытаясь разгадать, почему они с дядей так далеки друг от друга, и всегда по ту сторону разделявшей их пропасти возникала, как возникла и сейчас, еще одна фигура, призрачная, туманная, зловещая — полузабытый образ ее родного отца, Джеймса Хелстоуна, брата Мэттьюсона Хелстоуна.

Кое-что ей было известно о нем из разговоров: старым служанкам случалось обронить намек; она знала, что он не был хорошим человеком и неласково обращался с ней. У нее сохранились воспоминания, хотя и очень смутные, о каком-то времени, проведенном с отцом в большом незнакомом городе, где у нее не было даже няни, которая бы заботилась о ней; ее держали взаперти в высокой мансарде, почти без мебели, без ковра на полу, без полога над кроватью. Отец уходил из дому с раннего утра, нередко пропадал по целым дням, оставляя девочку без всякой еды, а когда возвращался поздно вечером, казался свирепым, страшным или, что еще хуже, полубезумным. Наконец она тяжело заболела, и однажды ночью, когда ей было очень плохо, отец ворвался в комнату, крича, что она для него обуза и что он убьет ее. К счастью, к девочке поспешили на помощь и отняли ее у отца. Впоследствии ей довелось увидеть его еще только один раз — в гробу.

Таков был ее отец. Была у нее также и мать, и хотя мистер Хелстоун никогда не упоминал ее имени, хотя у самой Каролины не сохранилось о ней никаких воспоминаний, ей все же было известно, что мать ее жива. Итак, она была женой пьяницы. Какова же была их совместная жизнь? Каролина отвела глаза от скворцов, на которых она глядела невидящим взглядом, и повернулась спиной к частому переплету окна. Ее зазвеневший печалью голос нарушил молчание.

— Мне кажется, пример моих родителей заставляет вас считать все браки несчастливыми. Да, если моя мать выстрадала все, что мне пришлось выстрадать, пока я жила с отцом, то у нее действительно была ужасная жизнь…

Мистер Хелстоун круто повернулся в кресле и бросил поверх очков быстрый взгляд на племянницу: слова Каролины ошеломили его.

Ее родители! Что заставило ее вспомнить о родителях, о которых он никогда за все двенадцать лет, прожитые под одним кровом, не сказал ей ни слова? Ему и в голову не приходило, что мысли эти созревали сами по себе, что Каролина вспоминала и раздумывала о своих родителях.

— Твои родители? Кто говорил с тобой о них?

— Никто. Но я помню, каким был отец, и мне жаль маму. Где она?

Этот вопрос не раз уже готов был сорваться с губ Каролины, но она не решалась задать его.

— Право, не знаю, — ответил мистер Хелстоун, — я почти не был знаком с ней, и вот уже много лет ничего о ней не слышал; впрочем, где бы она ни была, она, видно, совсем о тебе забыла и не интересуется тобой. У меня есть основания полагать, что она не хочет тебя видеть. Однако тебе пора собираться на урок к твоей кузине — уже пробило десять.

Каролина хотела еще о чем-то спросить, но тут вошла Фанни и сказала хозяину, что к нему пришли церковные старосты. Он поспешил к ним, а племянница его вскоре отправилась на занятия.

Путь от церковного дома до фабрики в лощине лежал под гору, и Каролина всю дорогу чуть ли не бежала. Прогулка на свежем воздухе и мысль о том, что сейчас она увидит Роберта или хотя бы побудет в его доме, поблизости от него, вскоре рассеяла ее грусть. Вот уже показался белый домик, до ее слуха донесся фабричный грохот и шум бегущего ручья, и она сразу же увидела Мура у садовой калитки; на нем была полотняная блуза, перетянутая поясом, и легкая фуражка — простой домашний костюм, который очень ему шел; он стоял, глядя на дорогу, но не в ту сторону, откуда появилась его кузина. Каролина остановилась и принялась внимательно разглядывать его, притаившись за стволом ивы.

«Нет никого, равного ему, — думала она, — он и красив и умен! Какие у него проницательные глаза! И какое прекрасное, одухотворенное лицо вдумчивое, выразительное, с правильными тонкими чертами! Мне нравится его лицо, мне нравится он весь — я люблю его! Никто не может сравниться с ним! Насколько он лучше этих лукавых священников, да и вообще лучше всех! Милый мой Роберт!»

Она бросилась к «милому Роберту». Но тот, увидев представшую перед ним девушку, казалось, рад был бы раствориться в воздухе, подобно видению; однако, будучи не видением, а человеком из плоти и крови, он вынужден был поздороваться, но держался очень сухо: так мог бы держаться кузен, брат или родственник, но не влюбленный. Того обаятельного Роберта, которого Каролина видела вчера, словно подменили; перед ней стоял совсем другой человек; во всяком случае сердце у этого человека было другое. Острая боль разочарования пронзила ее. В первую минуту девушка не могла поверить своим глазам — так разительна была перемена. Как трудно было опустить руку, не дождавшись хотя бы легкого пожатия, трудно было отвести взгляд от его глаз, не увидав в них чувства более теплого, чем спокойная приветливость!

Влюбленный мужчина, обманутый в своих надеждах, вправе расспрашивать, требовать объяснений — влюбленная женщина должна молчать, не то она будет наказана стыдом, страданием, укорами совести за измену своей скромности. Несдержанность в женщине противна самой природе, и природа заставит провинившуюся расплачиваться острым презрением к самой себе, презрением, которое втайне ее истерзает. Женщины, принимайте случившееся как должное: не задавайте вопросов, не выказывайте неудовольствия, — в этом ваша мудрость. Вы просили хлеба, а вам дали камень; ломайте об него зубы, но, даже если сердце разрывается, сдерживайте стон боли. Не бойтесь, у вас хватит сил перенести это испытание. Вы протянули руку за яблоком, а судьба вложила в нее скорпиона: не показывайте своего ужаса, крепко сожмите в руке этот дар; жало вонзится вам в ладонь — и пусть: ладонь и рука распухнут и будут долго еще дрожать от боли, но со временем скорпион погибнет, а вы научитесь страдать молча, без слез. Зато потом, если вы переживете это испытание, говорят, некоторые его не выдерживают, — вы закалитесь на всю жизнь, станете умнее и менее чувствительной к боли. Но вам этого знать еще не дано и в этой мысли вы не можете почерпнуть мужество; и только сама природа — ваш лучший друг — подсказывает, как вести себя: она налагает на ваши уста печать молчания и приказывает вам скрывать свои чувства под притворным спокойствием, вначале даже окрашенным налетом беззаботности и веселости, сквозь которые постепенно проступают уныние и печаль: со временем они переходят в стоицизм, укрепляющий дух, — в стоицизм с примесью горечи.

С примесью горечи? Но разве это плохо? Нет, пусть будет горечь: эта горечь закаляет нас, в ней мы черпаем силу. После острого страдания никто не может оставаться мягким, нежным; говорить об этом — значит, сознательно обманывать себя. Пережив эту пытку, человек становится обессиленным, вялым; если же он сохранит свою энергию, то это уже опасная сила, которая становится даже грозной при столкновении с новой несправедливостью.

Кто из вас, читатели, знаком со старинной шотландской балладой «Бедняжка Мэри Ли», сложенной в давние времена неизвестным певцом? Мэри обманул ее возлюбленный, а она принимала ложь за правду. Она не жалуется, но сидит одна-одинешенька, — а кругом бушует вьюга, — и высказывает свои чувства; это не чувства идеальной героини, это чувства крестьянской девушки с любящим сердцем, глубоко переживающей обиду. Страдание прогнало ее от теплого камелька на покрытые снежным саваном льдистые кручи;она сидит, скорчившись у сугроба, и перед ней встают кошмарные видения: «желтобрюхий ящер», «волосатый змей», «старый пес, воющий на луну», «пучеглазое привидение», «разъяренный бык», «молоко жабы», и воспоминания о Робине Ри, которые для нее ужаснее всех кошмаров.

Беспечно я пела, встречая весну,
Гори, огонек мой, гори!
А ныне под стоны метели кляну
Жестокого Робина Ри.
Пускай же деревья скрипят на ветру,
Шумят над моей головой,
Покойно мне будет, когда я умру,
В могиле моей снеговой.
Укрой меня снегом, метель, поскорей
От света постылой зари,
От злобы и смеха коварных людей,
Похожих на Робина Ри!
Впрочем, все это не имеет отношения ни к Каролине, ни к чувствам, связывающим ее с Робертом Муром; Роберт не причинил ей ни малейшего зла: он ее не обманывал, и ей приходится пенять только на себя; она сама виновница своего горя, непрошено полюбив, что иногда случается не по нашей воле, но всегда чревато страданием.

Правда, иногда казалось, будто Роберт питает к Каролине не только братские чувства, но не сама ли она своим вниманием к нему пробуждала эти чувства, против которых восставали его разум и воля? Теперь же он решил пресечь возникавшую между ними близость, потому что не хочет, чтобы его привязанность крепла и пускала глубокие корни, не хочет вступать в брак, который считает безрассудным. Как же следует вести себя Каролине? Дать волю своей любви или затаить ее? Добиваться расположения Роберта или постараться вырвать его из сердца? Если она слаба духом, то изберет первое, уронит себя в глазах Мура и вызовет к себе презрение; если же она умна, то возьмет себя в руки, успокоит свои смятенные чувства, постарается взглянуть на жизнь трезво, постичь ее суровую правду и понять всю ее сложность.

По-видимому, Каролина обладала здравым смыслом, ибо спокойно, без жалоб и расспросов рассталась с Робертом; девушка не изменилась в лице, глаза ее остались сухими, и она заставила себя заниматься с Гортензией как обычно, а к обеду, не задерживаясь, поспешила домой.

После обеда, оставив дядю в столовой за стаканом портвейна, она перешла в гостиную и задумалась — как ей пережить этот мучительный день.

Накануне она верила, что он пройдет так же, как и вчерашний, а вечером она встретится с Робертом, со своим счастьем. Теперь она знала, что на это надеяться нельзя, и все же ничем не могла заняться, не могла примириться с мыслью, что ее не позовут в белый домик и что никакая случайность не приведет к ней Мура.

Он иногда приходил провести часок-другой с ее дядей, после чая, в сумерки, когда она уже не надеялась на такое счастье; колокольчик у двери звонил, и в передней раздавался знакомый голос. Случалось ему приходить и после того, как он выказывал ей некоторую холодность; он редко заговаривал с ней в присутствии дядюшки, но во время своих визитов, сидя неподалеку от ее рабочего столика, поглядывал на нее как бы с раскаянием: те немногие слова, с которыми он обращался к ней, успокаивали ее, а уходя, он особенно тепло с ней прощался. Вот и сегодня вечером он еще может прийти, внушала ей Ложная Надежда; она и сама понимала, что Надежда эта ложная, но позволяла ей нашептывать слова утешения.

Она пыталась читать, но мысли ее разбегались; пыталась вышивать, но дело двигалось плохо, каждый стежок требовал усилий; тогда, вынув из письменного стола тетрадь, она попыталась написать французское сочинение, но и тут поминутно ошибалась.

Вдруг раздался резкий звонок. Каролина затрепетала от радости; она побежала к двери гостиной и, приотворив ее, осторожно заглянула в щелку: Фанни впустила гостя, высокого, ростом с Мура; на мгновенье Каролина подумала, что это он, и была счастлива, но голос, спросивший, дома ли мистер Хелстоун, вывел ее из заблуждения: гость говорил с ирландским акцентом, следовательно то был не Мур, а Мелоун. Его провели в столовую, где он, вне всякого сомнения, охотно помог хозяину дома осушить графин.

Следует отметить, что стоило одному из трех священников зайти в какой-либо дом в Брайерфилде, Уинбери или Наннли и остаться там на обед или чай, в зависимости от часа, как следом за ним появлялся второй, а часто еще и третий. Это происходило не потому, что они уславливались о встрече, — нет, просто все они ходили в гости в одно и то же время. Если Донн, зайдя к Мелоуну, не заставал его дома, он спрашивал у квартирной хозяйки, куда тот направил стопы свои, и спешил по указанному адресу. Точно так же поступал и Суитинг. И, таким образом, сегодня после обеда Каролину три раза тревожил звон колокольчика и появление нежеланных гостей; вслед за Мелоуном пожаловал Донн, а вслед за Донном — Суитинг; в столовую — подали еще вина из погреба (хотя старик Хелстоун и бранил своих младших собратьев, заставая их за «пирушкой», как он говорил, но у себя, как старший, любил попотчевать гостей стаканчиком), и Каролина слышала доносившиеся из-за дверей звуки их голосов и громкий хохот. «Как бы они не остались пить чай», — думала она с тревогой, ибо угощать их не доставило бы ей ни малейшего удовольствия. До чего же различны люди! Эти трое тоже молоды и образованны, как и Мур; но какая между ними разница! В их обществе ей невыносимо скучно, в обществе Мура ей так хорошо!

Но судьбе в этот день угодно было побаловать ее и другими гостями, вернее, гостьями, которые, теснясь в коляске, запряженной низкорослой лошадкой, через силу тащившей ее, катили в это время из Уинбери; пожилая леди с тремя краснощекими дочками ехали навестить ее по-дружески, как водится между добрыми соседями. Вот и в четвертый раз затрезвонил колокольчик, и Фанни доложила:

— Миссис Сайкс с дочерьми.

Когда Каролине случалось принимать гостей, она, вся вспыхнув, начинала нервно потирать руки и, стараясь побороть свое замешательство, поспешно выходила им навстречу, втайне желая провалиться сквозь землю. В такие минуты ей весьма не хватало уменья держаться, хотя она и пробыла целый год в пансионе. И сейчас тоже она нервно потирала свои маленькие ручки, ожидая появления миссис Сайкс.

Вскоре в комнату торжественно вступила миссис Сайкс, высокая, желчного вида особа, которая любила всячески выставлять напоказ свое благочестие, впрочем, достаточно искреннее, — и славилась гостеприимством по отношению к священникам. За ней в комнату вплыли ее дочери, все три видные, статные и довольно красивые.

Следует отметить, что английских провинциалок роднит одна особенность: у всех — или почти у всех, молоды они или стары, хороши собой или дурны, жизнерадостны или печальны — застыло на лице многозначительное выражение. «Я знаю, — как бы говорит оно, — я этим не хвастаюсь, но твердо знаю, что я образец благопристойности; поэтому пусть все, кто приближается ко мне или к кому приближаюсь я, глядят в оба, ибо если что-либо отличает их от меня — в одежде или манере держаться, во взглядах, убеждениях или в поступках, — то это совсем не похвально».

Миссис Сайкс и ее дочери не только не были исключением из этого правила, но, напротив, представляли собой его блистательное подтверждение. В мисс Мэри, привлекательной, любезной и добродушной девушке, самодовольство проявлялось довольно мягко, в виде величавости; но в красавице Гарриет, которая держалась высокомерно и холодно, оно сказывалось резче, а тщеславная, бойкая, дерзкая, вертлявая мисс Ханна и не думала скрывать высокого мнения о своей особе; что касается их матери, то в ней это чувство таилось под степенностью, приличествующей ее возрасту и славе доброй христианки.

Первые минуты встречи прошли довольно благополучно. Каролина была рада их видеть (отъявленная ложь!), выразила надежду, что все они в добром здоровье, что миссис Сайкс уже не так сильно кашляет (миссис Сайкс кашляла уже лет двадцать), справилась, здоровы ли оставшиеся дома сестры; на последний вопрос все три мисс Сайкс, сидевшие на стульях напротив вращающегося табурета, на который, после небольшого колебания, уселась Каролина, сообразив, что кресло следует предложить миссис Сайкс, — впрочем, эта дама предупредила ее, завладев им без приглашения, — все три мисс Сайкс ответили дружным, чрезвычайно величественным кивком. Столь торжественный кивок потребовал молчания, и оно наступило на целых пять минут.

Миссис Сайкс нарушила его, осведомившись, не было ли у мистера Хелстоуна приступа ревматизма, не утомительны ли для него две воскресных проповеди и в силах ли он отправлять церковную службу полностью. Услыхав, что он ни на что не жалуется, она и три ее дочери хором воскликнули, что он «для своих лет удивительно сохранился».

Вновь воцарилось молчание.

На этот раз мисс Мэри попыталась поддержать беседу и спросила Каролину, была ли она в прошлый четверг на собрании библейского общества в Наннли. Каролина, не умевшая лгать, вынуждена была признаться, что не была, — в прошлый четверг она весь вечер просидела за романом, который ей дал Роберт, — и гостьи в один голос выразили изумление.

— А мы все были, — заявила мисс Мэри, — и мама, и даже папа; трудно было уговорить его, но Ханна настояла; правда, во время проповеди немецкого священника, члена секты моравских братьев,[1082] мистера Лангвейлига, он задремал и так клевал носом, что мне было за него стыдно!

— Был там и доктор Бродбент, — воскликнула Ханна, — вот прекрасный проповедник! А на вид никак не скажешь — такое у него грубое лицо!

— Зато славный человек, — вмешалась Мэри.

— Да, хороший, полезный человек, — подтвердила мать.

— А выглядит как мясник, — вставила гордая красавица Гарриет, — я не могла смотреть на него; я слушала, закрыв глаза.

Мисс Хелстоун нечего было добавить, — она никогда не видела доктора Бродбента и теперь глубоко почувствовала свою невежественность. Наступила третья пауза, и пока она длилась, Каролина размышляла о том, что она, в сущности, просто наивная мечтательница, оторванная от настоящей жизни, не знающая людей и не умеющая жить их жизнью, всецело поглощенная тем, что происходит в белом домике: весь мир для нее сосредоточен на одном из обитателей этого домика. Она понимала, что так не годится и что рано или поздно все это придется изменить; не то чтобы ей хотелось во всем походить на сидевших перед нею дам — нет, ей только хотелось бы иметь хоть немного больше уверенности в себе, не чувствовать себя подавленной их превосходством.

Разговор не клеился, и, чтобы хоть что-нибудь сказать, она предложила гостьям выпить по чашке чая, хотя эта любезность стоила ей больших усилий. Миссис Сайкс уже начала было отказываться: «Мы, конечно, очень благодарны за приглашение, но…» — когда в комнату вновь вошла Фанни с поручением от мистера Хелстоуна.

— Джентльмены проведут у нас весь вечер, мисс.

— Какие джентльмены? — полюбопытствовала миссис Сайкс.

Каролина назвала их имена; мать и дочери обменялись многозначительными взглядами: для них общество молодых священников было совсем не тем, чем оно было для Каролины. Суитинг был их любимцем, нравился им и Мелоун — как-никак он тоже носил сан.

— Что ж, раз у вас еще гости, я думаю, и нам следует остаться, заявила миссис Сайкс. — Провести вечер в обществе священников всегда приятно.

Каролине пришлось проводить дам наверх, помочь им снять шали и поправить прически; когда они кончили прихорашиваться, она снова привела их в гостиную и принялась занимать, как умела, показывая им книжки с гравюрами и всевозможные вещицы из «Палестинской корзинки». Покупать она была принуждена, но неохотно вносила свою лепту, и когда эту громоздкую корзину приносили к ним в дом, она, кажется, предпочла бы купить всю целиком — будь у нее деньги, — чем пополнить ее хотя бы одной подушечкой для булавок.

Не лишнее сообщить для пользы тех, кто не au fait,[1083] что представляет собой «Палестинская корзинка» и «Миссионерская корзинка»: эти meubles,[1084] величиной с корзину для белья, сплетены из ивовых прутьев, и назначение их состоит в переноске из дома в дом несметного количества подушечек для булавок, игольниц, коробочек для карт, рабочих мешочков, детского белья и прочего; все это сшито руками благочестивых прихожанок, охотно или по обязанности, и продается чуть ли не насильно варварам мужчинам по баснословно высоким ценам. Выручка от такой принудительной продажи идет на обращение иудеев в христианство, на розыски исчезнувших десяти колен израилевых[1085] и на обращение цветных рас земного шара. Каждая из дам-благотворительниц по очереди держит у себя корзину в течение месяца, изготовляет для нее разные вещи и сбывает их всячески сопротивляющимся мужчинам. В этом-то и заключается самое интересное. Женщины деятельные, с торговой жилкой, всей душой отдаются этому занятию, приходя в восторг, когда им удается навязать суровым труженикам-ткачам совершенно ненужную вещицу по цене вчетверо или впятеро выше ее настоящей стоимости. Менее предприимчивые со страхом ждут своей очереди и, кажется, предпочли бы увидеть у своих дверей самого князя тьмы, чем эту роковую корзину, которую им вручают в одно прекрасное утро со словами: «Миссис Рауз шлет вам поклон и просит передать, что теперь ваша очередь».

Итак, мисс Хелстоун выполнила свою роль хозяйки дома без всякой радости и с большим волнением, после чего поспешила на кухню, чтобы обсудить с Фанни и Элизой, чем угощать гостей.

— Принесло же их столько! — воскликнула кухарка Элиза. — А я сегодня и хлеба не пекла, думала, до утра нам хватит. Да где там!

— Нет ли у нас кексов? — спросила молодая хозяйка.

— Только три и булка. Сидели бы все они лучше дома, покамест их не позовут. А я-то собиралась отделать свою шляпку!

— Вот что, — сказала Каролина (необходимость найти выход придала ей энергии), — пусть Фанни сбегает в Брайерфилд и купит сдобных булок, пышек, печенья. Не сердись, Элиза, раз уж так вышло — что поделать!

— Какой же подавать прибор к чаю?

— Самый лучший, серебряный. Я сейчас его принесу.

Она побежала наверх в буфетную и вернулась с чайником, сливочником и сахарницей.

— А чайник вы нам дадите?

— Конечно, и сделай все побыстрее, — я надеюсь, они уйдут сразу после чая.

«Уф! Хоть бы поскорее ушли! — со вздохом прошептала Каролина у дверей гостиной. — И все-таки, приди сейчас Роберт, все выглядело бы иначе! Насколько мне было бы легче занимать этих людей при нем! Я бы хоть слушала его, — впрочем, в обществе он довольно молчалив, — и охотнее разговаривала бы сама, зная, что он здесь. А слушать их разговоры и говорить с ними мне скучно. Воображаю, как они затрещат, когда войдут священники, и как это будет тоскливо! Однако я порядочная эгоистка, они очень уважаемые люди, и я должна была бы гордиться такой честью. Да я и не считаю, что они хуже меня, отнюдь нет, просто мы очень разные».

Она вошла в гостиную.

В Йоркшире в те времена пили чай солидно и основательно. Полагалось, чтобы стол был уставлен множеством тарелок со всевозможными булочками, намазанными маслом; чтобы в середине стола возвышалась большая стеклянная ваза с вареньем; среди прочих яств непременно должны были красоваться ватрушки и сладкие пирожки; а если можно было добавить блюдо ветчины, нарезанной тонкими ломтиками и украшенной свежей петрушкой, то ничего лучшего не приходилось и желать.

К счастью, кухарка Элиза хорошо знала свое дело; она заворчала только в первую минуту при виде незваных гостей, но стоило ей захлопотать, и веселое настроение вернулось к ней, поэтому чай был сервирован наилучшим образом, на столе появились ветчина, и сладкий пирог, и варенье.

Священники, приглашенные на столь роскошное угощение, весело и шумно вошли в столовую, но при виде дам, о чьем присутствии они не были предупреждены, замерли на месте. Мелоун шел впереди; он резко остановился и отступил назад, чуть не сбив с ног Донна, следовавшего за ним. Донн покачнулся, в свою очередь отступил на три шага и толкнул Суитинга прямо в объятия Хелстоуна, замыкавшего шествие. Послышались восклицания, хихиканье; Мелоуна попросили быть поосторожнее и потребовали, чтобы он вошел первым, что он и сделал; однако лицо его до корней волос залилось багрово-сизым румянцем. Но тут Хелстоун, выступив вперед из-за спин застенчивых священников, приветствовал прекрасных гостий, обменялся с каждой из них рукопожатием и любезной шуткой и уютно уселся между прелестной Гарриет и бойкой Ханной, попросив при этом мисс Мэри занять место напротив, чтобы он мог хоть любоваться ею. С девицами он всегда держался обходительно и непринужденно и поэтому пользовался их расположением; но, в сущности, женщин он не уважал и не любил, и те из них, кому доводилось короче познакомиться с ним, скорее побаивались, чем любили его.

Священники уселись кто где хотел; Суитинг, оробевший меньше других, пристроился под крылышком миссис Сайкс, которая, — он это отлично знал, относилась к нему чуть ли не как к родному сыну. Донн, отвесив с присущим одному ему «изяществом» и наглым видом общий поклон, сказал Каролине визгливым голосом: «Здравствуйте, мисс Хелстоун», — и опустился на стул возле нее, к ее крайнему неудовольствию, ибо Донна она особенно не любила за тупое, несокрушимое самомнение и ограниченность. Мелоун, бессмысленно ухмыляясь, уселся по другую сторону от нее, так что Каролина очутилась между двумя кавалерами, однако толку от них было мало, — ни тот, ни другой не способен был поддержать разговор за столом, передать чашку чая, тарелку с булочками или чистое блюдце. Суитинг, тщедушный, как мальчик, был куда проворнее и обходительнее.

Неутомимый говорун в обществе мужчин, Мелоун лишался дара речи, как только попадал в общество дам; однако три фразы всегда имелись у него наготове:

Первая: «Вы сегодня гуляли, мисс Хелстоун?»

Вторая: «Давно ли вы видели вашего кузена?»

Третья: «Как идут дела в воскресной школе?»

Когда эти вопросы были заданы и ответы на них получены, разговор иссяк, и между Каролиной и Мелоуном прочно воцарилось молчание.

С Донном дело обстояло хуже. Он был нуден и надоедлив, а его пошлая болтовня отличалась к тому же и ядовитостью: он бранил обитателей Брайерфилда, да и весь Йоркшир в целом; сетовал на отсутствие здесь хорошего общества и на всеобщую невежественность; возмущался непочтительностью простолюдинов к дворянам; насмехался над привычками здешних жителей, которым, по его мнению, не хватало хорошего вкуса и уменья одеваться, словно сам он принадлежал к сливкам общества, что, однако, трудно было предположить по его манерам и внешнему облику. Он, очевидно, полагал, что подобного рода нападки должны бы возвысить его во мнении мисс Хелстоун или любой другой дамы; между тем он достигал обратного — во всяком случае с Каролиной — и окончательно ронял себя в ее мнении; иногда, слушая, как этот ничтожный болтун порочит ее родной край, она, уроженка Йоркшира, загоралась негодованием и, резко обернувшись к нему, высказывала ему в глаза горькие истины: она говорила, что упрекать других в неотесанности — еще не признак хорошего воспитания и что плох тот пастырь, который постоянно высмеивает свою паству. Ему, как служителю церкви, доказывала она, не пристало сетовать на то, что приходится посещать только бедняков и произносить проповеди только перед бедняками. Неужели он полагает, что духовный сан принимают ради того, чтобы облачаться в роскошные одежды и восседать во дворцах? В подобного рода суждениях все трое младших священников усматривали недопустимую дерзость и неблагочестие.

Чаепитие тем временем шло своим чередом, гости болтали без умолку, как и предвидела хозяйка. Мистер Хелстоун был в ударе (впрочем, он всегда блистал в обществе, в милом, дамском обществе; ведь только наедине со своей юной племянницей он угрюмо замыкался в себе) и поддерживал непринужденную беседу со своими соседками, не забывая и о мисс Мэри, сидевшей напротив; правда, к ней пожилой вдовец не проявлял особого интереса — Мэри была самой умной из сестер и наименее кокетливой, а Хелстоун терпеть не мог умниц. Он предпочитал им женщин глупеньких, тщеславных, ветреных и даже со смешными слабостями, — ведь тогда они отвечали его представлению о них, они и на самом деле были такими, какими он хотел их видеть, — куклами, с которыми можно позабавиться на досуге, а потом выбросить.

Его любимицей была Ханна; эгоистичная и самовлюбленная красавица Гарриет была все же недостаточно пуста, чтобы вполне удовлетворять его вкус; наряду с ложным самолюбием Гарриет обладала также и врожденным чувством собственного достоинства; если она и не изрекала мудрых истин, как оракул, то и глупостей особых не болтала. Она не позволила бы обращаться с собой как с игрушкой, куклой, ребенком: она требовала поклонения.

Ханна же ценила не уважение, а одну только лесть, стоило ее поклонникам сказать ей, что она ангел, и она позволяла обращаться с собой как с дурочкой. Она была так легковерна и ветрена, так глупела, когда ее окружали лестью, вниманием, восхищением, что Хелстоун в иные минуты поддавался соблазну вновь вступить в брак, избрав Ханну спутницей жизни; и только спасительное воспоминание о бремени супружества, некогда столь тяготившем его, да взгляд на семейную жизнь вообще охлаждали его чувства, подавляли нежный вздох, готовый вырваться из его старой закаленной груди, и не позволяли ему сделать Ханне предложение руки и сердца, которое польстило бы ей, а быть может, и обрадовало бы.

Весьма вероятно, что она вышла бы за него замуж; родители дали бы благословение на этот брак, и ни пожилой возраст Хелстоуна, ни его душевная черствость не испугали бы их; он был священник, жил в достатке, дом у него был хороший, по слухам, он даже располагал значительным состоянием (на этот счет люди ошибались: пять тысяч фунтов, унаследованные им от отца, он пожертвовал до последнего пенни на постройку и украшение новой церкви в его родной деревне в Ланкашире, — он любил иной раз позволять себе царственно щедрые жесты и, если что-нибудь забирало его за живое, готов был, не задумываясь, многим пожертвовать) и родители Ханны без колебаний вверили бы дочь его любви и попечению; и блистательная бабочка, вторая миссис Хелстоун, нарушив все законы природы, порхала бы в первый, медовый месяц, а остальную жизнь ползала бы жалкой, раздавленной гусеницей.

Суитинг сидел между миссис Сайкс и мисс Мэри, которые наперебой ухаживали за ним, видел перед собой сладкие пирожки, а на тарелке у себя варенье и печенье и был на верху блаженства. Он любил всех мисс Сайкс, и все они отвечали ему тем же; он считал их очаровательными девушками, любая из них могла составить счастье порядочного человека. Единственно, что омрачало для него эту счастливую минуту, было отсутствие мисс Доры; мисс Дора была именно той девушкой, которую он втайне надеялся в один прекрасный день назвать миссис Суитинг; с ней, величественной, как королева, он мечтал важно прогуливаться по Наннли. Да и в самом деле, если бы королевами становились благодаря внушительным размерам, она непременно стала бы королевой, так она была дородна и могуча: сзади ее можно было принять за раздобревшую даму лет сорока; но лицо у нее было красивое и характер довольно добрый.

Наконец с чаепитием было покончено; да и затянулось оно, собственно говоря, из-за Донна, который почему-то все медлил над чашкой недопитого, остывшего чая, несмотря на то что все вокруг него отпили, да и сам он вдоволь насладился едой; гости за столом начали выказывать признаки нетерпения: уже и стулья заскрипели, уже и разговор иссяк и наступило молчание; тщетно Каролина спрашивала соседа, не желает ли он горячего чая вместо остывшего, не налить ли ему свежего, — он почему-то не мог ни допить свою чашку, ни отодвинуть ее: ему, очевидно, казалось, что такое особенное поведение придает ему важности; что оставаться последним и заставлять ждать себя — признак величия и благородства. Чайник успел остыть, когда наконец хозяин дома, не заметивший в пылу приятного разговора с Ханной, как затянулось чаепитие, нетерпеливо спросил:

— А кого мы ждем?

— Меня, по-видимому, — снисходительно уронил Донн с таким видом, словно это очень похвально задерживать столько людей.

— Ах вот как? — воскликнул Хелстоун. — Прочтем благодарственную молитву, — добавил он, поднимаясь; гости тоже встали из-за стола.

Однако Донн и после этого просидел еще минут десять в полном одиночестве как ни в чем не бывало, пока мистер Хелстоун не позвонил и не приказал убирать со стола; тут уж ему волей-неволей пришлось допить чай и отказаться от выигрышной роли, которая, по его мнению, выделила его среди других и привлекла к нему всеобщее лестное внимание.

После чая, как и следовало ожидать, гостям захотелось послушать музыку (Каролина уже успела открыть фортепьяно и приготовить ноты). Суитингу представился прекрасный случай показать себя с лучшей стороны, и ему не терпелось поскорее начать; поэтому он с жаром взял на себя трудную задачу упросить хоть одну из дам осчастливить общество и исполнить какой-нибудь романс. Он упрашивал, отклонял отговорки, устранял трудности с таким рвением, что наконец добился успеха: мисс Гарриет милостиво разрешила подвести себя к фортепьяно. Тогда Суитинг вынул из кармана разобранную флейту (он носил ее в кармане постоянно, как носят носовой платок) и свинтил ее. Тем временем Мелоун и Донн стояли рядом и посмеивались над ним, что не ускользнуло от внимания случайно оглянувшегося Суитинга; впрочем, в предвкушении своего торжества, он ничуть не обиделся, убежденный, что в них говорит зависть.

И торжество началось. Мелоуну и вправду стало досадно, когда он услышал, как Суитинг бойко играет на флейте, и он решил тоже чем-нибудь отличиться, — ну, скажем, разыграть роль нежного вздыхателя (ему уже случалось разок-другой выступать в этой роли, но довольно безуспешно, ибо его старания, как ни странно, не были оценены должным образом); он приблизился к дивану, где сидела мисс Хелстоун, и, грузно опустившись рядом с ней, попытался завязать светскую беседу, всячески при этом гримасничая и ухмыляясь. Стремясь очаровать ее, он вертел в руках диванные подушки и соорудил наконец нечто вроде преграды между собой и предметом своего внимания. Каролина, желая от него отделаться, под первым же благовидным предлогом перешла в другой конец комнаты и уселась рядом с миссис Сайкс; по ее просьбе эта любезная дама с большой охотой принялась показывать ей новый узор для вязки; и, таким образом, Питер Огест остался ни при чем.

Он заметно приуныл, увидев себя покинутым, и не знал, что ему теперь делать на диване с подушками в руках. А он-то собирался серьезно поухаживать за мисс Хелстоун; подобно многим, он полагал, что ее дядя обладает значительным состоянием, и раз детей у него нет, оно, вероятно, со временем перейдет к его племяннице. Жерар Мур был на этот счет лучше осведомлен; он своими глазами видел красивую церковь, воздвигнутую на деньги благочестивого мистера Хелстоуна, и в глубине души не раз проклинал эту дорогостоящую прихоть, вставшую на его пути к желанной цели.

Бесконечно тянулся для Каролины этот вечер. По временам она роняла на колени вязанье, опускала голову, закрывала глаза и погружалась в полузабытье, уставшая от бессмысленного гула, наполнявшего комнату, от слишком громкой и фальшивой игры на фортепьяно, пискливых, прерывистых звуков флейты, от смеха дяди, развеселившегося в обществе Ханны и Мэри (хотя, по ее мнению, в их словах не было ничего забавного), но более всего от неумолкаемо трещавшей у нее над ухом миссис Сайкс, болтовня которой сводилась к четырем темам: ее собственное здоровье и здоровье многочисленных членов ее семьи; «Миссионерская» и «Палестинская» корзины; последнее собрание библейского общества в Наннли и то, которое состоится на следующей неделе в Уинбери.

Но вот к миссис Сайкс подошел Суитинг, и вконец утомленная Каролина ухватилась за представившуюся ей возможность выскользнуть из комнаты. Она направилась в столовую, чтобы передохнуть с минутку в одиночестве у камина, где еще тлели угли; здесь было пусто и тихо, со стола убрано, стулья расставлены по местам; Каролина опустилась в большое удобное дядино кресло и сомкнула веки, чтобы отдохнуть, не слушать пустые разговоры, не глядеть на пустых людей. Однако мысль ее тотчас же унеслась к белому домику, воображение помедлило на пороге гостиной и заглянуло в контору в поисках благословенного места, осчастливленного присутствием Роберта. Однако Роберт был вовсе не там, он находился на расстоянии полумили от дома и был гораздо ближе к Каролине, чем она могла предположить. В эту минуту он уже пересекал церковный двор и подходил к их дому, однако он пришел вовсе не к Каролине, просто ему нужно было кое о чем сообщить мистеру Хелстоуну.

И вот ты снова слышишь, Каролина, как зазвонил дверной колокольчик; он звонит сегодня уже в пятый раз; ты вздрогнула, ты уверена, что уж это-то он, — он, о ком ты все время мечтаешь. Ты сама не знаешь почему, но сердце твое чует, что это так; Фанни открывает дверь, ты напряженно прислушиваешься: так оно и есть! Это его голос — низкий, с легким иностранным акцентом, в котором для тебя столько прелести; ты привстала — «Фанни скажет ему, что у дяди гости, и он тотчас уйдет! Нет, нет, этого нельзя допустить» — и против воли, наперекор рассудку, ты идешь к дверям и замираешь у порога, готовая броситься вперед, не дать гостю уйти; но нет, он входит в переднюю и говорит: «Раз уж ваш хозяин занят, проводите меня, Фанни, в столовую да принесите чернила и перо, я напишу ему записку».

При звуках его голоса и приближающихся шагов Каролине теперь уже хочется ускользнуть, скрыться куда-нибудь, но в столовую ведет только одна дверь; выхода нет, она в западне; а ведь Муру, наверно, будет неприятно ее видеть; только что она готова была бежать ему навстречу, — сейчас она готова бежать прочь от него. Но бежать некуда, и кузен уже входит в столовую. Да, этого она и боялась, — на его лице мелькнули недовольство и удивление, мелькнули и исчезли. Каролина растерянно пробормотала что-то вроде: «Я только на минутку зашла сюда… отдохнуть…»

Услыхав ее грустный голос, увидав ее такой смущенной и подавленной, всякий понял бы, что в ее жизни произошла какая-то горестная перемена, лишив ее веселости и самообладания. Муру, наверно, вспомнилось, как, бывало, вся просияв, она доверчиво бросалась ему навстречу; он, конечно, заметил, что потрясение, пережитое утром, не прошло для нее даром; сейчас была возможность еще раз выказать своей кузине холодность, если уж он твердо решил изменить их отношения. Но, как видно, на фабричном дворе, днем, среди деловых забот это сделать было легче, чем в тихой комнате, в минуту вечернего отдохновения. Фанни зажгла стоявшие на столе свечи, принесла чернила, перо и бумагу и удалилась. Каролина метнулась было за ней, и Мур, будь он последователен в своем поведении, должен был бы позволить ей уйти; однако он продолжал как ни в чем не бывало стоять в дверях, преграждая ей путь; он не просил ее остаться, но и не выпускал из комнаты.

— Не сообщить ли дяде о вашем приходе? — спросила она все тем же сдавленным голосом.

— Зачем же? Я могу передать через вас все, что нужно, а вы будете моим гонцом.

— Хорошо, Роберт.

— Так вот, мне удалось напасть на след одного из негодяев, сломавших мои машины; он из той же шайки, которая напала на склады Сайкса и Пирсона, и я надеюсь, что завтра утром он будет уже в тюрьме. Вы запомните?

— Да, конечно. — Эти два слова были произнесены еще более печальным тоном; она даже покачала головой и вздохнула. — Вы хотите, чтобы его судили?

— Безусловно.

— Не надо, Роберт.

— Почему же, Каролина?

— Вы еще больше восстановите против себя всю округу.

— Но не могу же я из-за этого отказаться от выполнения своего долга, от защиты своей собственности. Этот человек — опасный негодяй, его необходимо обезвредить, лишить возможности причинять зло!

— Да, но его сообщники отомстят вам. Вы не знаете, насколько у нас люди злопамятны. Некоторые хвастают тем, что способны держать камень за пазухой целых семь лет, затем перевернуть его, подождать еще семь лет и наконец бросить в намеченную жертву.

Мур засмеялся.

— Что ж, столь хвастливые заявления даже делают честь вашим милым землякам! Но не беспокойтесь за меня, Лина. Я всегда начеку с вашими добродушными соотечественниками. Не тревожьтесь за меня.

— Могу ли я не тревожиться? Вы мне родной. Если что-нибудь случится… — Она умолкла.

— Ничего со мной не случится. Как вы сами говорите, — на все воля Божья, не так ли?

— Конечно, дорогой Роберт. Да храни вас Господь!

— И если молитвы имеют силу, ваша молитва будет хранить меня. Вы иногда за меня молитесь?

— Вовсе не иногда, Роберт, я всегда поминаю в своих молитвах и вас, и Луи, и Гортензию.

— Я так и думал. Когда усталый и злой я бросаюсь в постель, как язычник, мне приходит в голову, что кто-то молится о прощении моих грехов, содеянных за день, и о мирной ночи для меня. Я не верю в силу официальных молитв, но молитвы искренние, слетающие с невинных уст, восходят к небесам и принимаются как жертва Авеля, если тот, о ком молятся, хоть немного достоин их.

— Как вы можете в этом сомневаться?

— Когда человека с детства приучали лишь наживать деньги и он живет только для этого, дышит воздухом одних только фабрик и базаров, странно произносить его имя в молитве и вспоминать о нем среди благочестивых помыслов; и тем более странно, что доброе чистое сердце готово приютить его, защитить его, хотя он этого и не заслуживает. Будь я советчиком моего великодушного друга, я просил бы его забыть о недостойном, у которого единственная цель в жизни — склеить свое разбитое состояние и очистить свое имя от позорного пятна банкротства.

Намек, хотя и выраженный в мягкой и тактичной форме, проник глубоко в сердце девушки.

— Конечно, я думаю о вас только… вернее, я буду думать о вас только как о родственнике, — с живостью ответила она. — Теперь я уже лучше понимаю жизнь, Роберт, чем в дни вашего приезда в Англию, лучше даже, чем неделю тому назад, чем вчера. Знаю, ваш долг — поправить свои пошатнувшиеся дела, и вам сейчас не до сентиментальностей. Но и вы не должны впредь истолковывать ложно мое дружеское отношение к вам, — ведь сегодня утром вы меня неверно поняли.

— Что заставляет вас так думать?

— Ваш взгляд, ваше обращение со мной.

— Что вы! Взгляните же на меня…

— О, сейчас вы совсем другой, сейчас я не боюсь разговаривать с вами…

— Да нет, я тот же самый, только Мур-торговец остался там, в лощине; перед вами ваш родственник, Каролина.

— Да, мой кузен Роберт, а не мистер Мур.

— Вовсе не мистер Мур. Каролина…

Но тут из соседней комнаты донесся шум, гости собрались уходить. Дверь в прихожую отворилась: приказано было подать к крыльцу коляску, гостьи попросили свои шали и шляпки; мистер Хелстоун позвал племянницу.

— Роберт, мне надо идти.

— Да, идите, не то они еще заглянут сюда и увидят меня. А я, чтобы не встретиться с ними в коридоре, выберусь через это окно, — к счастью, оно открывается, как дверь. Но подождите минутку, поставьте подсвечник, я должен еще пожелать вам спокойной ночи. Мы родственники, и нам разрешается поцеловаться; да, как родственник я могу поцеловать вас — и один раз, и второй, и третий… Спокойной ночи, Каролина.

ГЛАВА VIII Ной и Моисей

На следующее утро Мур встал чуть свет и успел съездить верхом в Уинбери, прежде чем его сестра сварила кофе и приготовила бутерброды. Он не сказал ей ни слова о цели своей поездки, и Гортензия ни о чем не расспрашивала; так уж у них было заведено. Деловые тайны — сложные, а подчас и неприятные — хранились глубоко в его сердце, и лишь изредка прорывались наружу, пугая Джо Скотта или какого-нибудь корреспондента за границей; сдержанность и скрытность во всех важных делах вошла у него в плоть и кровь.

После завтрака Мур отправился в контору. Генри, сын Джо Скотта, принес ему почту и газеты; Мур сел за стол, вскрыл письма и пробежал их глазами. В них, очевидно, не сообщалось ничего хорошего, скорее даже они содержали неприятные известия, потому что, окончив просматривать последнее письмо, Мур с досадой фыркнул: он ничего не сказал, но злой блеск его глаз говорил о том, что мысленно он клянет эти вести на чем свет стоит. Выбрав перо и резким движением оборвав его верхушку, только в этом и сказался его гнев, а лицо, как всегда, было невозмутимо спокойным, — он набросал несколько писем, запечатал их, затем вышел и направился к фабрике; спустя некоторое время он вернулся и принялся просматривать газеты.

Однако чтение не увлекло его; он то и дело опускал листок на колени и, скрестив руки на груди, то задумчиво глядел на огонь камина, то в окно, то на часы — словом, явно был чем-то озабочен. Может быть, он думал о том, что на дворе прекрасная погода, — утро было на редкость ясным и теплым для февраля, — и что неплохо было бы побродить по полям. Дверь конторы была отворена настежь, легкий ветерок и солнечный свет свободно проникали в нее, хотя первый из этих приятных посетителей время от времени приносил на своих крыльях не весеннее благоухание полей, а запах черного удушливого дыма, валившего из высокой фабричной трубы.

Темно-синяя фигура обрисовалась на мгновенье в дверях (Джо Скотт только что вышел из красильни); рабочий произнес: «Он пришел, сэр!» — и снова исчез.

Но Мур даже не потрудился поднять глаза. В комнату вошел грузный широкоплечий мужчина, одетый в бумазейный костюм и серые шерстяные чулки; Мур небрежно кивнул ему и предложил присесть, что тот и сделал. Затем он снял поношенную шляпу, засунул ее под стул и отер лоб грязным носовым платком, вынутым из тульи, заметив, что, «пожалуй, жарковато для февраля». Мур в ответ только буркнул что-то невнятное, что можно было принять за согласие. Посетитель осторожно поставил в уголок возле себя свой жезл, потом посвистал, желая, вероятно, показать этим, что чувствует себя вполне свободно.

— Вы захватили с собой все нужное? — осведомился Мур.

— А то как же!

Он снова засвистал, а Мур снова погрузился в чтение. Газета, по-видимому, стала интересней. Вскоре, однако, он повернулся к буфету, не вставая открыл дверцу, вынул оттуда темную бутылку, из которой на днях потчевал Мелоуна, стопку и кружку, поставил все это на стол и, обратясь к своему гостю, сказал:

— Пейте, вода в том кувшине.

— Что ж, не помешает, утром что-то в горле пересыхает, — ответил посетитель в бумазейном костюме, вставая и наполняя стопку. — А вы сами не выпьете? — спросил он, привычным движением помешивая напиток, затем сделал порядочный глоток и откинулся на стуле, довольный и благодушный.

Мур, как всегда скупой на слова, отрицательно мотнул головой и снова что-то буркнул.

— Выпили бы! Уж как славно! Один глоток, и сразу на душе веселее. Добрая водка! Небось выписали из-за границы?

— Да.

— Послушайтесь меня, выпейте стопку; наши дружки как разговорятся, так и конца-краю не будет! Надо подкрепиться.

— Вы видели сегодня мистера Сайкса? — спросил Мур.

— Видел этак за полчаса… да нет, — верно, за четверть часа до того, как отправился сюда. Он сказал, что придет, да, думается мне, и старик Хелстоун пожалует: когда я проходил мимо его дома, ему седлали лошадку.

И действительно, минут пять спустя на дворе послышалось цокание копыт и раздался характерный гнусавый голос:

— Парень (видимо, это относилось к Гарри Скотту, ибо он постоянно слонялся возле фабрики с десяти утра до пяти вечера), отведи-ка мою лошадь в конюшню!

После этого Хелстоун вошел в контору, как всегда, прямой, смуглый и подвижный, а вид у него был оживленнее и деловитее обычного.

— Какое погожее утро, Мур! Как поживаете, друг мой? Ба! Кого я вижу! воскликнул он, заметив человека с жезлом. — Сегден! Как! Вы во всеоружии? Н-да, вы не теряете времени даром. Но я жду объяснений; мне передали ваше сообщение, но уверены ли вы, что напали на правильный след? Что вы намерены предпринять? Есть у вас разрешение на арест?

— Да, он у Сегдена.

— Значит, вы сейчас отправляетесь? Я еду с вами.

— Вы избавлены от лишних хлопот, сэр. Он сам явится ко мне. Я готовлю ему торжественную встречу.

— Да кто же это? Один из моих прихожан?

Никем не замеченный, в контору вошел Джо Скотт и остановился у стола; выглядел он довольно зловеще, ибо его рабочий костюм, так же как и лицо, были основательно измазаны темно-синей краской; Мур не ответил на вопрос Хелстоуна и только усмехнулся; тогда Джо с вкрадчивым и лукавым видом выступил вперед и заявил:

— Это один из ваших друзей, мистер Хелстоун, вы о нем частенько вспоминаете.

— В самом деле? Как же его зовут? Ты что-то сегодня повеселел, Джо, как я замечаю.

— Это не кто иной, как преподобный Моисей Барраклу; вы его, кажется, называете «оратор на бочке».

— Вот как, — произнес мистер Хелстоун; он вынул табакерку и взял основательную понюшку. — Вот бы не подумал! Ведь этот благочестивый человек — портной и никогда у вас не работал, Мур?

— Вот это меня и возмущает больше всего. Зачем он вмешивается в мои дела? С какой стати натравливает на меня людей, которых я выгнал?

— Неужели он принимал участие в битве у Стилбро? Ведь он калека, с деревянной ногой!

— Да, сэр, — ответил Джо, — только он был верхом, чтобы скрыть деревяшку. Он их всех и вел, и на нем была маска, а остальные только вымазали физиономии сажей.

— И как же все это открылось?

— Давайте уж я расскажу вам, — ответил Джо. — Хозяин не любит тратить слов попусту, я не прочь поговорить. Так вот, Моисей ухаживал за Сарой, служанкой мистера Мура, но, видно, ничего от нее не добился; то ли ее отпугнула деревянная нога, или она просто смекнула, что он шельма, но, возможно (женщины, между нами говоря, престранный народ), она его поощряла, невзирая на деревяшку и плутоватость, — просто забавы ради; они это любят, даже самые приятные и скромные. Этакая чистенькая, аккуратненькая, на вид нежный цветочек, а как узнаешь поближе, так всего-навсего кусачая крапива.

— Джо смышленый парень, — вставил Хелстоун.

— Однако Сара имела еще кое-кого на примете; приглянулась она Фреду Мергатройду, одному из наших работников; этот собой пригож, не в пример Моисею, а что еще нужно женщинам? Вот она и пустилась любезничать с ним. И вот не то два, не то три месяца тому назад Моисей и Мергатройд повстречались воскресным вечером; оба шатались возле хозяйского дома, чтобы вызвать Сару погулять, ну и повздорили;завязалась драка, и тут Фред сплоховал; да и не мудрено, он еще молод, мал ростом, а Барраклу — тот силач, даром что одноногий, не уступит и самому Сегдену. Послушайте, как он орет на своих молитвенных собраниях, сразу видно, что он не из слабых.

— Ты просто невыносим, Джо, — вмешался Мур. — Тянешь, тянешь, ну прямо как тот же Моисей свои проповеди! Короче говоря, Мергатройд приревновал Сару к Барраклу, и вот прошлой ночью он с одним приятелем укрылся от ливня под навесом амбара и случайно подслушал, как внутри в амбаре Моисей сговаривался со своими сообщниками: открылось, что он был вожаком в ту памятную ночь на Стилброской пустоши, а также и при нападении на склад Сайкса; далее выяснилось, что на сегодня у них намечено явиться ко мне целой депутацией во главе с Моисеем, чтобы самым мирным и благочестивым образом уговорить меня уничтожить ненавистные им машины. Утром я съездил в Уинбери, попросил прислать мне констебля с разрешением на арест и вот сижу здесь, чтобы встретить моего приятеля с должными почестями. А-а, вот уже к нам жалует и Сайкс. Мистер Хелстоун, постарайтесь подбодрить его; одна мысль о передаче дела в суд приводит его в трепет.

Во дворе затарахтела двуколка. Через минуту в комнату вошел Сайкс, высокий дородный мужчина лет пятидесяти, с приятным, но бесхарактерным лицом; вид у него был растерянный.

— Они уже были? Уже ушли? Вы его схватили? Все уже кончилось? — один за другим посыпались вопросы.

— Нет еще, — хладнокровно бросил Мур. — Мы как раз их ждем.

— Да не придут они; уже около двенадцати. Лучше оставить эту затею; мы только их раздразним, разозлим и лишь ухудшим дело.

— Вы можете не показываться, — ответил Мур, — я сам встречу их во дворе, а вы сидите здесь.

— Но мое имя будет упомянуто на судебном процессе! Жена и дети, мистер Мур, поневоле заставляют человека быть осторожным.

Лицо Мура выразило отвращение.

— Отступайте, если хотите; предоставьте мне действовать одному, я не возражаю. Только имейте в виду, — вы напрасно ищете спасения в уступках; ваш компаньон Пирсон, как известно, уступал и терпеливо мирился со многим, но это не остановило негодяев, пристреливших его в собственном доме.

— Дорогой сэр, выпейте вина с водой, — предложил Хелстоун.

Вино с водой, — вернее, все та же голландская водка с водой, — не замедлило оказать свое действие на Сайкса, как только он одним глотком опорожнил стакан. Он сразу преобразился, румянец окрасил его побледневшие щеки и он сделался удивительно храбрым, по крайней мере на словах; он не намерен, заявил он, позволять простолюдинам топтать его ногами, с наглостью рабочих пора покончить; он взвесил все и твердо настроен не останавливаться ни перед чем; если деньги и мужество могут усмирить бунтовщиков, то они будут усмирены; Мур, конечно, волен поступать, как ему заблагорассудится, но он — Кристи Сайкс — готов просудить все свои деньги до последнего пенни, прежде чем отступиться. Он расправится с бунтовщиками, вот увидите.

— Еще стаканчик? — предложил Мур.

Мистер Сайкс охотно согласился: сегодня так холодно (Сегдену казалось, что тепло); в такое время года надо беречься, и, конечно, не мешает согреться, а то он совсем окоченел; он и без того кашляет (тут он кашлянул в подтверждение своих слов); этот вот напиток (он приподнял темную бутылку) очень полезен как лекарство (он наполнил свой стакан); не в его правилах употреблять спиртное с утра, но в известных случаях это только благоразумно.

— Вполне благоразумно, пейте на здоровье, — подтвердил Мур.

Теперь Сайкс обратился к Хелстоуну, который стоял у камина, не снимая шляпы, и многозначительно смотрел на него своими умными глазами.

— Вы, сэр, — священнослужитель, и вам, должно быть, неприятно присутствовать при такого рода шумных, волнующих и, можно даже сказать, опасных происшествиях. Осмелюсь заметить, это не для ваших нервов; вы, сэр, человек миролюбивый, ну а мы, промышленники, живем в самой гуще жизни, кипим в ее котле, и мы — народ воинственный; право же, самая мысль об опасности возбуждает, заставляет сердце трепетать. Миссис Сайкс боится, боится каждую ночь, что к нам вломятся и разгромят наш дом, ну, а я… я чувствую прилив энергии. Я не могу выразить вам моих чувств, сэр, но уверяю вас, если что-нибудь произойдет, — влезут ли воры или что другое, — мне кажется, я буду только доволен, такова уж моя натура.

У священника вырвался короткий приглушенный смешок. Мур начал было уговаривать отважного фабриканта выпить еще и третий стакан, но священник, сам человек воздержанный и никому не позволявший в своем присутствии переступать границы приличия, остановил его:

— Хорошенького понемножку, не так ли, мистер Сайкс? — заметил он.

Мистер Сайкс с ним согласился. Приятно, но бессмысленно улыбаясь, он с некоторым сожалением наблюдал за Джо Скоттом, который по знаку Хелстоуна убрал бутылку со стола. Мур, казалось, был не прочь еще позабавиться и подтрунить над своим гостем. Что сказала бы его молодая родственница, если бы могла именно в эту минуту увидеть своего любимого, дорогого, замечательного Роберта, своего Кориолана? Нашла бы она в этом озорном, насмешливом лице что-либо общее с тем лицом, на которое поднимала любящий взгляд, когда оно с такой нежностью склонилось над ней накануне вечером? Неужели это тот самый человек, который провел позавчера вечер в тихом семейном кругу с сестрой и кузиной — такой снисходительный с одной, такой ласковый с другой, — читая Шекспира и слушая стихи Шенье?

Да, это был тот же человек, но сейчас сказались другие особенности его характера, о которых Каролина только смутно догадывалась. Ну что ж, ведь и сама она, вероятно, не лишена недостатков, как и всякий человек, и, случись ей узнать Мура с худшей стороны, она не осудила бы его слишком строго. Любовь прощает все, кроме низости. Низость убивает любовь, ослабляет даже родственную привязанность; без уважения нет настоящей любви. Мур, невзирая на все свои недостатки, заслуживал уважения: у него не было постыдных и пятнающих человека пороков, как, например, лживость; не был он и рабом своих страстей; деятельная жизнь, к которой его предназначили и подготавливали чуть ли не со дня рождения, поставила перед ним цели более достойные, чем легкомысленная погоня за развлечениями. Поклонник разума, а не раб своих чувств, он никогда и ничем себя не унизил. Таков же был и старик Хелстоун. Для этих двоих ложь, будь то на словах, в помыслах или действиях, была невозможна; ни для того, ни для другого не представляла соблазна только что убранная злополучная темная бутылка; каждому из них подходило гордое звание «венца творения», ибо животные инстинкты не имели над ними власти: они были неизмеримо выше жалкого Сайкса.

Со двора донесся неясный гул голосов и шагов, затем все стихло. Мур подошел к окну, за ним Хелстоун; младший и более высокий стал позади старшего так, чтобы, оставаясь незамеченными, следить за происходившим во дворе; время от времени они молча обменивались красноречивыми взглядами, и в их обычно строгих глазах светилась насмешка.

Раздалось многозначительное покашливание, — очевидно, будущий оратор готовился произнести речь, — затем энергичное «ш-ш» по адресу расшумевшихся. Чтобы лучше слышать, Мур чуть приотворил окно.

— Джозеф Скотт, — заговорил кто-то гнусавым голосом (Скотт стоял как часовой у дверей конторы), — разрешите узнать, находится ли ваш хозяин в конторе и может ли нас выслушать?

— А где же ему еще быть! — небрежно бросил Джо.

— Тогда не будете ли вы так добры, — посетитель сделал ударение на «вы», — не будете ли вы так добры доложить, что двенадцать джентльменов желали бы повидать его.

— А коли он спросит, зачем он им нужен, что прикажете ему сообщить?

— Есть к нему дело.

Джо вошел в контору.

— Смею доложить, сэр, двенадцать джентльменов желали бы повидать вас, говорят, «есть дело».

— Хорошо, Джо. Я к их услугам. Сегден, выходите, как только я свистну.

Мур вышел из конторы, сухо улыбаясь; держа одну руку в кармане, другую заложив за борт жилета, он с независимым видом вышел на середину двора; его фуражка была надвинута на самые глаза и затеняла взгляд, светившийся презрением. Его поджидали двенадцать человек, кто в одних рубашках, кто в синих фартуках; как бы возглавляя группу, впереди стояли двое: невысокий человечек со вздернутым носом, вертлявый и жеманный, и широкоплечий мужчина, весьма приметный не только из-за своего хитрого лица и лукавых кошачьих глаз, но и благодаря деревянной ноге и костылю; губы его беспрестанно кривились, словно он все время исподтишка усмехался, да и весь его облик не производил впечатления искреннего, честного человека.

— Доброе утро, мистер Барраклу, — довольно приветливо промолвил Мур.

— Мир да пребудет с вами, — прозвучало в ответ, и мистер Барраклу совсем прикрыл свои и без того сощуренные глазки.

— Спасибо за пожелание; мир — отличная штука; я и сам больше всего на свете ценю мир. Но я полагаю, это не все, что вы хотите мне сказать? Я думаю, вы пришли сюда не из мирных побуждений?

— Что до наших побуждений, они могут показаться странными и нелепыми таким людям, как вы, — ведь вы, сыны мирские, считаете себя умнее «детей света».

— Поближе к делу: что вам надо?

— Сейчас услышите, сэр; если я сам не сумею толком разъяснить вам, то здесь еще одиннадцать человек, они мне помогут: перед нами великая цель и, тут он перешел с несколько глумливого тона на плаксивый, — даже больше того — это цель самого нашего господа!

— Вы, очевидно, собираете пожертвования, чтобы открыть новую молельню, мистер Барраклу? Какое еще у вас может быть дело ко мне?

— Нет, не это было у меня на уме, сэр; но раз провидение внушило вам эту мысль, приму от вас всякую лепту, какую соблаговолите пожертвовать, даже самую малую.

Он снял с головы шляпу и протянул ее за подаянием, наглая усмешка мелькнула на его лице.

— Если я дам вам шесть пенсов, вы их пропьете.

Барраклу воздел руки ладонями кверху, закатил глаза и застыл в смехотворно ханжеской позе.

— Хороши вы, нечего сказать, — хладнокровно продолжал Мур, — даже не считаете нужным скрывать от меня, что вы отъявленный лицемер и мошенник, что ваша профессия — плутовство; грубо играя свою шутовскую роль, вы рассчитываете меня позабавить и в то же время одурачить людей, которые пришли вместе с вами.

Лицо Моисея вытянулось; он понял, что зашел слишком далеко; пока он обдумывал свой ответ, другой вожак, — ему тоже не терпелось себя показать, выступил вперед. Этот человек при всей своей самонадеянности и заносчивости все же не походил на предателя.

— Мистер Мур, — заговорил он гнусавым и сиплым голосом, растягивая слова как бы для того, чтобы присутствующие могли оценить его изысканную манеру выражаться, — правильнее было бы сказать, что мы не столько ратуем за мир, сколько взываем к разуму. Мы пришли, во-первых, чтобы просить вас внять голосу рассудка, если же вы откажетесь это сделать, то считаю своим долгом вас предупредить, притом самым решительным образом, что мы вынуждены будем прибегнуть к мерам, которые, возможно, приведут к тому, что вы… что вы поймете все безрассудство, всю… всю глупость, которые, очевидно, руководят вашей деятельностью как фабриканта в здешнем промышленном округе… гм… я позволю себе заметить, что вы, сэр, как чужеземец, прибывший с дальних берегов, из другой четверти… из другого полушария земли, выброшенный, можно сказать, на скалы, скалы Альбиона, вы не можете понять нас и наших обычаев и не знаете, что идет на пользу рабочим людям, — короче говоря, неплохо было бы вам оставить эту фабрику и без промедления убраться восвояси туда, откуда вы явились. По-моему, так будет правильно. Что скажете, друзья? — обратился он к остальным, которые хором откликнулись: «Правильно, правильно!»

— Бр-р-раво, Ной О'Тимз! — пробормотал Джо Скотт, стоявший рядом с Муром. — Куда там Моисею! Скалы Альбиона, другое полушарие! Ну и ну! Да не из Антарктики ли вы прибыли к нам, хозяин? Моисею крыть нечем!

Моисей, однако, не пожелал признать себя побежденным и, метнув неприязненный взгляд на Ноя О'Тимза, снова заговорил, на этот раз более серьезно, отказавшись от язвительного тона, который не принес ему успеха.

— Пока вы не раскинули свои шатры среди нас, мистер Мур, мы жили в мире и покое; можно даже сказать — в дружбе и любви; хотя сам я еще не старый человек, однако помню, как здесь жилось лет двадцать тому назад, когда ручной труд уважали и поощряли и ни один вредный человек не пытался навязать нам эти проклятые машины; я-то сам не суконщик, я — портной, но сердце у меня мягкое, я человек добрый, и когда вижу, как моих братьев притесняют, то, как и мой тезка, великий пророк древних веков, я за них заступаюсь; вот почему я сегодня и говорю с вами напрямик и советую вам выкинуть ваши чертовы машины и взять на работу еще людей.

— А что, если я не последую вашему совету, мистер Барраклу?

— Господь да простит вас. Господь да смягчит ваше ожесточенное сердце, сэр.

— Вы теперь член веслеянской секты,[1086] мистер Барраклу?

— Хвала всевышнему! Да будет благословенно имя его! Да, я принадлежу к методистскому братству.

— Что не мешает вам быть пьяницей и жуликом. С неделю тому назад я возвращался поздно вечером из Стилбро и видел, как вы валялись на дороге мертвецки пьяный. На словах вы проповедуете миролюбие, а на деле только и помышляете о том, чтобы сеять раздоры и распри. Несчастным, попавшим в беду, вы сочувствуете ничуть не больше, чем мне; из каких-то темных побуждений вы подбиваете их на дурные дела, и точно так же поступает субъект, именуемый Ноем О'Тимзом. Оба вы неисправимые интриганы и наглые негодяя, и вами руководит только пустое, но очень опасное честолюбие и корысть. Среди тех, кто пришел с вами, есть люди честные, хотя и заблуждающиеся, но вы оба закоренелые мерзавцы.

Барраклу хотел было возразить.

— Молчите! Вы свое сказали, теперь буду говорить я. Я не потерплю, чтобы мной командовали вы, или еще какой-нибудь Джек или Джонатан. Вы хотите, чтобы я уехал отсюда; вы желаете, чтобы я отказался от своих машин; вы пускаете в ход угрозы, на случай если я откажусь это сделать; но я отказываюсь, и наотрез. Я остаюсь здесь, я не покину своей фабрики, а в ее стенах поставлю самые лучшие машины, какие только придумают изобретатели. Как вы можете помешать мне? Самое большее, что вы можете сделать, но никогда не осмелитесь, — это сжечь мою фабрику, разгромить ее и застрелить меня самого. Ну, а что дальше? Предположим, от фабрики останутся одни развалины, да и меня уже не будет в живых — и что же? Отвечайте, вы все, стоящие за спинами этих мерзавцев: разве это приостановит прогресс науки и изобретение новых машин? Ни на секунду! Другая, более совершенная суконная фабрика поднимется на ее развалинах, и другой, возможно, более предприимчивый владелец придет на мое место. Так вот: я по-прежнему буду выделывать свои сукна как смогу лучше и буду пользоваться теми способами, какими мне заблагорассудится. И если после всего сказанного кто-нибудь еще осмелится мешать мне, пусть пеняет на себя! Вы сейчас убедитесь, что я не шучу!

Он громко свистнул. Констебль Сегден, держа в руках свой жезл и разрешение на арест, тотчас же вышел из конторы.

Мур круто повернулся к Барраклу.

— Я знаю, что вы тоже были в Стилбро, у меня есть тому доказательства. Вы были в маске и своей рукой сбили с ног моего рабочего, вы — проповедник слова Божьего! Сегден, арестуйте его!

Моисей был схвачен; у присутствующих вырвался крик, они бросились было к нему на выручку, но тут Мур поднял руку (которую до того держал за бортом жилета), и в ней блеснул пистолет.

— Оба ствола заряжены, и шутить с вами я не намерен! Назад!

Пятясь и не спуская глаз со своих противников, Мур проводил Барраклу до конторы; затем он приказал Джо Скотту войти туда вместе с Сегденом и арестованным и заложить дверь на засов. Сам же он принялся ходить взад и вперед перед фабрикой, задумчиво потупив взор и все еще держа пистолет в небрежно опущенной руке. Оставшиеся некоторое время наблюдали за ним, тихонько переговариваясь; наконец один из них подошел к Муру. Человек этот не походил на двух предыдущих ораторов; его мужественное лицо было несколько суровым, но держался он скромно и с достоинством.

— Я не очень-то верю Моисею Барраклу, — начал он, — и хочу поговорить с вами сам по себе, мистер Мур. Я пришел сюда не со злым умыслом, а чтобы сказать вам — надо что-то изменить, сейчас все идет неладно. Нам приходится туго, очень туго. Семьи наши бедствуют, голодают, из-за машин нас выбрасывают на улицу, мы не находим работы, ничего не зарабатываем; что же нам остается? Сказать — пропади все пропадом, лечь и умереть? Нет! Говорить я не мастер, хозяин, но знаю твердо: недостойно человека, наделенного разумом, сразу сдаться без борьбы, умереть с голоду, как бессловесная скотина, нет, это не годится. Я против кровопролития; не то чтобы убить, но даже обидеть человека не мог бы, и я против того, чтобы разрушать фабрики и ломать машины; вы верно сказали — ничего от этого не изменится; но говорить я буду, и пусть все слушают. Изобретения, может, и хорошая штука, но нельзя же, чтобы люди из-за них умирали с голоду. Те, кто наверху, должны помочь нам, должны найти какой-то выход, завести другие порядки. Вы скажете — это очень трудно. Ну что ж, стало быть, тем громче нам придется требовать, потому что там, в парламенте, им не захочется браться за такое трудное дело.

— Требуйте от парламента всего, что вам угодно, — оборвал его Мур, — но бессмысленно предъявлять такие требования к владельцам фабрик. Я лично этого не потерплю.

— Жестокий вы человек, мистер Мур, — заметил рабочий. — Может, вы не будете так спешить? Может, повремените с вашими машинами?

— Что же, по-вашему, я представляю всю корпорацию суконщиков Йоркшира? Ну, отвечайте.

— Нет, только самого себя.

— Да, только самого себя. И стоит мне на минуту остановиться, отстать от других, как меня раздавят. Если бы я вас послушался, то не далее как через месяц я был бы разорен. Но разве мое разорение дало бы вашим голодным детям кусок хлеба? Нет, Вильям Фаррен, я не подчинюсь ничьим требованиям ни вашим, ни ваших товарищей. И не говорите со мной больше об этом; я буду поступать, как нахожу нужным. Завтра же мне доставят новые машины, а сломаете вы их, я закажу новые, и ни за что не отступлюсь.

Фабричный колокол возвестил час обеда. Мур круто повернулся и вошел в контору.

Его последние слова произвели гнетущее впечатление на присутствующих, да и сам он упустил случай приобрести верного друга, поговорив сердечно с Вильямом Фарреном, честным рабочим, который не питал ненависти и зависти к людям более преуспевающим, не смотрел на необходимость трудиться как на тягостное бремя, а напротив, был всем доволен, если только ему удавалось получить работу. Странно, что Мур отвернулся от такого человека, не сказав ему доброго слова, не посочувствовав ему. Изможденный вид бедняги говорил о том, как трудна его жизнь, о том, что он неделями, а может, и месяцами лишен был достатка и благополучия. Однако лицо его не выражало ни ожесточенности, ни озлобления. Оно было измученным, удрученным, суровым, но взгляд был терпеливым. Как же мог Мур сказать ему «я не отступлюсь» и уйти без единого слова участия, ничего не пообещав, ничем его не обнадежив?

Об этом и раздумывал Фаррен, возвращаясь к себе; дом его — некогда уютное, чистое, приятное жилье — теперь выглядел мрачно, хоть и по-прежнему сверкал чистотой. В нем царила нужда. Фаррен наконец решил, что этот иностранец, должно быть, себялюбивый, черствый и просто неразумный человек и что даже переезд в чужие края, — имей он только для этого средства, — лучше, чем работа у такого хозяина. Придя к этому выводу, он совсем расстроился и пал духом.

Как только Вильям вошел в комнату, жена поставила на стол скудную еду: это была всего лишь миска овсянки, да и той было мало. Младшие детишки съели свою порцию и попросили добавки; этого Вильям не мог выдержать. Он встал и вышел за дверь, между тем как жена его осталась успокаивать малышей. Для бодрости он принялся насвистывать веселую песенку, однако из его серых глаз скатились по щекам и упали на порог две крупные слезы, куда больше похожие на «первые капли грозового ливня»,[1087] чем кровь, сочившаяся из раны гладиатора. Он вытер глаза рукавом и, поборов отчаяние, серьезно задумался.

Фаррен все еще стоял на пороге, когда невдалеке показался человек в черной одежде, — по виду священник, но это был не Хелстоун, не Мелоун, не Донн и не Суитинг. Ему можно было дать лет сорок; у него было смуглое, ничем не примечательное лицо и преждевременно поседевшие волосы; он шел слегка сгорбившись и казался задумчивым, даже печальным; но, приблизившись к дому, он заметил Фаррена, и приветливая улыбка озарила его озабоченное, серьезное лицо.

— Это ты, Вильям? Как поживаешь?

— Неважно, мистер Холл. Вы сами-то как поживаете? Не хотите ли зайти передохнуть?

Мистер Холл (имя его уже знакомо читателю) был приходским священником в Наннли; там же родился и вырос Фаррен, всего лишь три года как перебравшийся в Брайерфилд, чтобы жить поближе к фабрике Мура, где он нашел работу. Войдя в домик и приветливо поздоровавшись с хозяйкой и детишками, он принялся оживленно говорить о том, как много воды утекло с тех пор, как они виделись в последний раз, ответил на вопросы хозяев о его сестре Маргарет, затем принялся в свою очередь расспрашивать их о том о сем, и, наконец, бросив быстрый и тревожный взгляд сквозь очки (он был близорук) на голую комнату, на исхудалые, бледные лица детей, обступивших его тесным кругом, на стоявших перед ним Фаррена и его жену, он спросил коротко:

— Ну, а с вами-то что? Как вам живется?

К слову сказать, мистер Холл, хотя и вполне образованный человек, вообще говорил с отчетливым северным акцентом, а иногда переходил и на местное просторечье.

— Туго нам приходится, работы нет, — ответил Вильям. — Сами видите, уже продали все, что только можно было, а что будем дальше делать, один Бог ведает.

— Разве мистер Мур вас уволил?

— Уволил; и теперь я так его узнал, что, предложи он мне вернуться, я и сам к нему не пойду.

— Ты никогда прежде так не говорил, Вильям.

— Знаю, но я никогда прежде и не был таким; я стал совсем другим человеком; я бы не тревожился, если бы не жена и ребятишки. Вон какие они у меня худые, изголодавшиеся.

— Ты тоже плохо выглядишь, дружок; уж я-то вижу. Тяжелые настали времена; куда ни глянешь — везде горе. Ну что же, присядь, Вильям, присядь, Грейс; давайте потолкуем.

Чтобы спокойнее потолковать, мистер Холл посадил себе на колени самого маленького и положил руку на голову другого малыша; те принялись было щебетать, но он унял их, помолчал с минуту, задумчиво глядя на горстку золы, тлевшую в камине, затем промолвил:

— Да, печальные времена. И конца им не видно; так уж Богу угодно! Да будет его святая воля! Но тяжко испытывает он нас. — Священник снова призадумался. — Итак, у тебя нет денег, Вильям, и нечего продать, хотя бы на небольшую сумму?

— Нечего; я продал и комод, и часы, и этажерку красного дерева, и чайный поднос, и фарфоровый сервиз, что я получил за женой в приданое.

— А если бы кто-нибудь дал тебе в долг фунт-другой, сумел бы ты их с толком употребить? Сумел бы снова встать на ноги?

Вильям молчал, но жена поспешила ответить за него:

— А то как же, сэр, конечно сумел бы: он смышленый, наш Вильям. Будь у него два-три фунта, он мог бы заняться торговлей.

— Что скажешь, Вильям?

— С Божьей помощью! — неторопливо ответил тот. — Я набрал бы бакалейного товара, тесьмы, ниток и всего, что ходко раскупается, и поначалу занялся бы торговлей в разнос.

— И уверяю вас, сэр, — вмешалась Грейс, — Вильям не станет ни лениться, ни пьянствовать и не растратит деньги попусту. Он мой муж, и не годится мне хвалить его, но я должна сказать, что во всей Англии не сыщешь более честного, степенного человека.

— Ну что ж, я поговорю кое с кем из друзей и думаю, мне удастся достать пять фунтов через денек-другой. Но я их не дарю, а даю в долг; потом ты их вернешь.

— Я понимаю, сэр, и охотно соглашаюсь.

— А пока, Грейс, вот тебе несколько шиллингов на первое время, пока не заведутся покупатели; ну-с, ребятишки, встаньте-ка вокруг меня и покажите, как вы знаете Закон Божий, а мать отправится за покупками к обеду, — ведь обед-то у вас был не слишком сытный, я знаю. Ну, начнем с тебя, Бен.

Мистер Холл просидел у Фарренов до возвращения Грейс и затем собрался уходить; он пожал руки Вильяму и его жене и уже с порога обратился к ним с коротким наставлением и теплыми словами утешения; затем они расстались, взаимно пожелав друг другу: «Да благословит вас Бог, сэр», «Да благословят вас Бог, друзья мои!»

ГЛАВА IX Брайермейнс

Когда Мур после разговора с ткачами вернулся в контору, Хелстоун и Сайкс приветствовали его шумными поздравлениями и веселыми шутками. Однако Мур так равнодушно выслушивал комплименты по поводу своего мужества и твердости характера и вид у него был такой хмурый, что священник, бросив на него пристальный взгляд, замолк и сказал Сайксу (ибо тот не отличался догадливостью и не способен был без посторонней помощи понять, что своим присутствием и разговорами докучает людям):

— Пойдемте, сэр, нам с вами по пути, вот и составим друг другу компанию. Простимся с хозяином, ему не до нас: у него сейчас мечтательное настроение.

— Но где же Сегден? — спросил Мур, озираясь по сторонам.

— Вот то-то! — вскричал Хелстоун. — Вы были заняты, но и я не сидел сложа руки и скажу без хвастовства, немного помог вам. Я решил не терять времени зря, и, пока вы разговаривали с Фарреном, — так, кажется, зовут этого унылого субъекта, — я отворил окно на задний двор и приказал Мергатройду, который был в конюшне, подать двуколку Сайкса к крыльцу; потом выпроводил Сегдена и Моисея с его деревяшкой, посмотрел, как они садились в экипаж (все это, разумеется, с разрешения нашего доброго приятеля Сайкса) и как Сегден взял в руки вожжи, — а правит он отлично. Словом, через каких-нибудь четверть часа наш Барраклу будет в надежном месте — в стенах Стилброской тюрьмы.

— Отлично, очень вам благодарен, — ответил Мур и затем, помолчав, добавил: — Прощайте, джентльмены.

Он вежливо проводил их до дверей конторы и смотрел им вслед, пока они не скрылись из вида.

Весь день он был молчалив, угрюм и ни разу не обменялся шуткой с Джо Скоттом; тот, со своей стороны, обращался к хозяину только за самым необходимым, однако то и дело забегал в контору помешать в камине и при этом краешком глаза поглядывал на хозяина. Уже запирая двери по окончании работы (в торговле был застой, и фабрика оканчивала теперь работу ранее обычного), он заметил, что сегодня прекрасная погода и он позволит себе посоветовать мистеру Муру прогуляться; это его развлечет.

Мур только коротко рассмеялся и спросил Джо, что, собственно, означает эта удивительная заботливость, — уж не принимает ли он его за женщину или ребенка? Затем выхватил у него из рук связку ключей и подтолкнул к двери. Однако не успел Джо дойти до фабричных ворот, как Мур его окликнул:

— Джо, ты, кажется, знаешь этих Фарренов? Что, худо им приходится?

— А то как же — Вильям не работает уже больше трех месяцев. Вы сами видели, как он сдал. Они распродали чуть ли не все, что было в доме.

— Он ведь, кажется, был неплохим рабочим?

— Лучшего у нас не было, сэр, с тех пор как вы ведете дело!

— А семья у него хорошая?

— Еще бы! Жена такая милая, работящая женщина и до чего же опрятная! Держит дом в такой чистоте, что, как ни старайся — не найдешь и пылинки. Но теперь-то им туго приходится. Хорошо бы Вильяму устроиться куда-нибудь садовником, что ли, он эту работу знает, жил когда-то у одного шотландца, тот и обучил его разным премудростям.

— Ладно, Джо, можешь идти; чего ты на меня уставился?

— У вас нет больше распоряжений, хозяин?

— Только одно — чтобы ты поскорее убрался отсюда.

Джо повиновался.

* * *
Весной вечера нередко бывают холодными и сырыми, и хотя весь день с самого утра держалась ясная и солнечная погода, однако на закате похолодало и землю прихватило изморозью; в сумерки серебристый иней покрыл первую траву и набухшие почки, побелил площадку перед Брайермейнсом — жилищем мистера Йорка — и прихватил нежные ростки в саду и на бархатистой лужайке. Что до могучего дерева, осенявшего своими раскидистыми ветвями дом, то оно, казалось, ничуть не страшилось заморозков, — да и что могло сделаться его голым сучьям! Так же гордо держалась еще не одевшаяся листвой ореховая рощица, высоко поднявшая свои вершины за домом.

Окна дома ярко светили во мгле безлунного, хотя и звездного вечера. Место здесь не было ни мрачным, ни уединенным, ни даже тихим. Дом стоял у проезжей дороги, но выстроен он был в старину, когда этой дороги еще не было, и в те времена к нему вела лишь извилистая тропинка среди полей. Не далее мили отсюда лежал Брейерфилд, — его шум ясно слышался здесь, и виднелись его огни. Поблизости возвышалась методистская молельня — большой, суровый, сумрачный дом; несмотря на поздний час, в его стенах шло молитвенное собрание, из окон падали на дорогу полосы света, и диковинные псалмы, от которых самый мрачный из квакеров способен был бы пуститься в пляс, будили веселое эхо в окрестностях. Из дома доносились отдельные фразы; вот несколько отрывков из различных псалмов, ибо поющие с необычайной легкостью переходили от гимна к гимну, от напева к напеву.

Кто объяснит
Смысл жизни сей?
Голод томит,
Войны все злей,
Смуты терзают,
Горе гнетет.
Но все возвещает
Иисуса приход!
Наша судьба
Бой без пощады.
Кровь и борьба
Смелых отрада.
Время ль укорам?
Все мы умрем,
Сраженные мором,
Огнем и мечом!
Тут пение внезапно сменилось молитвой, выкрикиваемой в полный голос, и ужасающими стонами; одинокий вопль: «Я обрел свободу! Дод О'Биллс обрел свободу!» — разнесся далеко вокруг, и в ответ снова грянул хор.

Милость так высока!
Благость так велика!
Сколь я счастлив, не в силах сказать!
Как овечки в стада,
Собрались мы сюда,
Жизнь и гибель готовы принять.
Славословить Христа
Не устанут уста!
За великое счастье почту
Божий стяг поднимать
И везде прославлять
Неземную его доброту.
Нас Господь возлюбил,
Труд наш благословил;
Словно пастырь сзывает нас он!
Отовсюду сошлись.
Струи в реки слились,
И, смотри, стало нас легион!
Что собрало всех нас?
Может, ангельский глас?
Нет! Сошлись мы сюда для того,
Чтобы дух наш воскрес,
Чтобы с хором небес
Славить Бога и агнца его!
Снова раздались восклицания, вопли, неистовые выкрики, мучительные стоны, затем с предельным воодушевлением и страстью были пропеты следующие строфы:

Днем и ночью, каждый час
Ад подстерегает нас,
И от дьявольских тенет
Только вера нас спасет!
Даже в логовище льва
Вера в Господа жива,
Даже через море вброд
Нас Христос перенесет!
Последняя строфа прозвучала душераздирающим визгом:

В очистительном огне
Славим Господа вдвойне;
Выше пламя, громче глас:
Не покинь, Всевышний, нас!
И крыша не взлетела на воздух от этих воплей, что как нельзя более красноречиво свидетельствует о ее прочности.

В Брайермейнсе тоже царило оживление, хотя, конечно, куда более умеренное, чем в молельне. Кое-где в окнах нижнего этажа, выходивших на лужайку, виднелся свет; спущенные занавеси скрывали от посторонних взоров ярко освещенные комнаты, но не совсем заглушали звуки голосов и смеха. Что ж, воспользуемся возможностью войти туда, проникнуть в святая святых этого дома.

В жилище мистера Йорка так весело сейчас вовсе не потому, что туда съехались гости. Нет, там никого не видно, кроме его домашних, и все они собрались в самой дальней комнате правого крыла, в небольшой гостиной, отведенной для вечернего досуга.

Днем вы увидели бы здесь сверкающие окна из цветных, главным образом янтарных и лиловых, стекол, которые поблескивают вокруг двух темных медальонов — на одном изображена величественная голова Шекспира, а на другом безмятежно спокойное лицо Джона Милтона. Стены увешаны видами Канады с ее зелеными лесами и голубыми водами, а среди них пылает ночное извержение Везувия. Багровое зарево кажется особенно ярким на фоне остальных картин с их холодными тонами — лазурью и белоснежной пеной водопадов и сумрачными лесными дебрями.

Комнату освещает огонь, какого тебе, читатель, если ты приехал из южных краев, наверно, не доводилось еще видеть ни в одном жилище, — это горит жарким чистым пламенем груда угля, заполнившая большой камин. Мистер Йорк приказывает поддерживать такой огонь даже в теплую летнюю пору. Сейчас он сидит у огня с книгой в руках, а возле на небольшой круглой подставке стоит зажженная свеча; однако он не читает, а смотрит на своих детей. Напротив него сидит подруга его жизни; я могу сейчас подробно описать ее, хотя это не доставит мне большого удовольствия. Она отчетливо видна мне, эта дородная особа весьма мрачного вида; ее чело и вся осанка говорят о бремени забот, не то чтобы гнетущих и неотвратимых, нет, но о тех повседневных, мелких заботах и тяготах, которые любят добровольно возлагать на свои плечи люди, считающие своим долгом выглядеть хмурыми. Увы! У миссис Йорк было именно такое представление о своих обязанностях, и она упорно выглядела угрюмой и мрачной во всякое время дня и ночи. И она жестоко осуждала то несчастное существо, — в особенности женского пола, — которое осмеливалось в ее присутствии радостной улыбкой проявлять свой веселый нрав; веселость она неукоснительно считала признаком неблагочестия, приветливость — признаком легкомыслия.

Впрочем, она была очень хорошей женой и заботливой матерью, неустанно пеклась о своих детях, была искренне привязана к мужу; плохо было только одно: если бы ей дали волю, она бы приковала к себе мужа и заставила его забыть обо всех своих друзьях; его родню она не выносила и держала их всех на почтительном расстоянии.

Супруги жили в полном согласии, несмотря на различие характеров: муж был по природе общительным, гостеприимным человеком, любил всех своих многочисленных родичей, а в юности, как уже упоминалось, предпочитал общество веселых, бойких женщин; и почему он выбрал в жены именно эту особу, как случилось, что они подошли друг другу, представляется трудно разрешимой загадкой, которую можно, однако, разрешить, если дать себе труд вникнуть в существо дела. Сейчас же я ограничусь замечанием, что в натуре мистера Йорка наряду с жизнерадостностью уживалась и некоторая мрачность, и потому-то ему пришлась по душе угрюмость его супруги. Впрочем, это была женщина трезвого ума; с ее уст ни разу не слетело ни одно необдуманное или пустое слово. Она придерживалась строгих демократических взглядов на общество в целом и несколько циничных на человеческую натуру; самое себя она считала безупречно добродетельной, а весь остальной мир — порочным. Основным ее недостатком была неискоренимая подозрительность, мрачное предубеждение против всех людей, их поступков и взглядов; эта подозрительность туманила ей глаза и была ей плохим советчиком в жизни.

Трудно предположить, чтобы у таких супругов были заурядные, ничем не примечательные дети; и заурядными они, конечно, не были. Перед вами, читатель, их шестеро: самого младшего, грудного младенца, мать держит на руках; он пока еще безраздельно принадлежит ей, в нем — одном-единственном она еще не сомневается, не подозревает его, не осуждает; она его кормилица, он тянется, льнет к ней, любит ее превыше всего на свете, в этом она уверена, — ведь его жизнь всецело зависит от нее, иначе он относиться к ней не может, и поэтому-то он так ей дорог.

Две девочки, Роза и Джесси, стоят возле отца; они всегда сторонятся матери и никогда по своей воле к ней не подходят. Старшей, Розе, двенадцать лет; она похожа на отца больше всех братьев и сестер — образно говоря, ее головка воспроизводит в слоновой кости черты отца, как бы высеченные из гранита, — все линии и краски гораздо мягче, чем на жестком лице Йорка; лицо дочери лишено жесткости, однако особенно хорошеньким назвать его нельзя; это обыкновенное детское личико с круглыми румяными щечками; только взгляд ее серых глаз отнюдь не детский, в нем уже светится серьезная мысль, — правда, пока еще незрелая, но она разовьется, если девочке дано будет жить, и тогда уж дочь намного опередит своих родителей. Их характеры получат в ней иное воплощение — более светлое, благородное, сильное. Сейчас это тихая девочка, в которой иногда проскальзывает упрямство; мать хотела бы воспитать из нее женщину, подобную самой себе, — рабу сурового и скучного долга; однако у Розы уже намечается особый склад ума, в ее головке зреют мысли, о которых мать не имеет и понятия; она по-настоящему страдает, когда взрослые смеются над этими мыслями. Против воли родителей она еще не восставала; но если чересчур натянуть удила, она взбунтуется и раз и навсегда выйдет из повиновения. Роза любит отца, он обращается с ней мягко, без деспотизма, он к ней добр. Мистеру Йорку иногда кажется, что его дочь не жилица на этом свете, — слишком пытливый ум сквозит в ее глазах и в ее суждениях, и поэтому его отношение к Розе окрашено налетом печальной нежности.

Что касается малютки Джесси, то отец далек от мысли, что она недолго проживет: она ведь так весела, так мило болтает, уже и сейчас такая лукавая, такая остроумная! Она может вспылить, если ее заденут, но зато как она ласкова, если с ней добры! Послушание сменяется в ней шаловливостью, капризы — порывами великодушия; она никого не боится — даже своей матери, и не всегда подчиняется ее неумеренно строгим и жестким требованиям, зато она мила и доверчива с теми, кто к ней добр. Очаровательной Джесси суждено быть всеобщей любимицей, — и сейчас она любимица своего отца. Если Роза похожа на отца, то эта девчушка, как ни странно, вылитая мать, хотя в выражении их лиц нет ничего общего!

Мистер Йорк, как вы думаете, что бы вы увидели в волшебном зеркале, если бы вам показали в нем ваших дочерей, какими они станут через двадцать лет? Вот оно, это волшебное зеркало; оно поведает вам об их судьбах и прежде всего о судьбе вашей любимицы Джесси.

Знакомо ли вам это место? Нет, никогда прежде вы его не видели; но вы узнаете эти деревья и зелень — это кипарис, ива, тисс. Вам случалось видеть и такие каменные кресты, и такие тусклые венки из бессмертника. Вот оно, это место, — зеленый дерн и серая мраморная плита — под ней покоится Джесси. Она прожила только весну своей жизни; была горячо любима, и сама горячо любила. За время своей короткой жизни она нередко проливала слезы, изведала много огорчений, но и часто улыбалась, радуя всех, кто ее видел. Умерла она мирно, без страданий, в объятиях преданной ей Розы, которая служила ей опорой и защитой среди многих житейских бурь; обе девушки были в тот час одни в чужом краю, и чужая земля приняла усопшую Джесси в свое лоно.

Теперь взгляните на Розу еще два года спустя. Необычно выглядел тот уголок земли с крестами и венками, но еще необычнее представшие перед вами сейчас горы и леса. Эта местность, одетая буйной, роскошной растительностью, конечно, лежит далеко от Англии. Перед нами девственная глушь, диковинные птицы порхают у опушки леса; не европейская это река, на берегу которой сидит погруженная в раздумье Роза — скромная йоркширская девушка, одинокая изгнанница в одной из стран южного полушария. Вернется ли она когда-нибудь на родину?

Трое старших детей — мальчики: Мэттью, Марк и Мартин. Вот они сидят все вместе в углу, занятые какой-то игрой. Присмотритесь к ним: на первый взгляд вам покажется, что они как две капли воды похожи друг на друга, затем вы подметите, что у каждого есть что-то свое, отличающее его от других, и наконец придете к выводу, что они совсем разные. Все трое темноволосые, темноглазые, краснощекие мальчуганы с мелкими чертами лица — характерная особенность английского типа; у всех разительное сходство с отцом и матерью, и в то же время у каждого на лице отпечаток своеобразия, у каждого из них свой характер.

Я не стану обстоятельно описывать первенца — Мэттью, хотя лицо его привлекает внимание и невольно заставляет призадуматься о тех свойствах, о которых оно говорит открыто или которые скрывает. Мальчик не лишен привлекательности; черные как смоль волосы, белый лоб, яркий румянец, живые темные глаза — в отдельности все его черты приятны. В этой комнате его можно сравнить лишь с одной картиной, притом зловещей, которая чем-то напоминает вам внешность Мэттью, а именно — «Извержение Везувия». Душа мальчика, кажется, состоит из двух стихий: из пламени и мрака; в ней не светит ясный солнечный свет, не мерцает зыбкое холодное лунное сияние; за его наружностью англичанина кроется не английский характер; его хочется сравнить с итальянским кинжалом в ножнах британской выделки. Вот что-то досаждает ему и как грозно он нахмурился! Мистер Йорк замечает это, но что же он говорит? Тихим, вкрадчивым голосом он просит: «Марк, Мартин! Зачем вы сердите брата?» — и никогда ничего другого.

На словах родители осуждают всякое пристрастие; казалось бы, в их доме не должно быть права первородства. Однако младшим детям не разрешается задевать Мэттью, ему нельзя даже возражать: родители стараются оградить его от малейшей неприятности так же усердно, как ограждали бы от огня бочку с порохом. «Уступите, не спорьте» — вот их девиз, как только дело коснется их первенца. Эти республиканцы прилагают все усилия к тому, чтобы их родной сын вырос деспотом. Такое явное предпочтение до глубины души возмущает младших сыновей; они не понимают поведения родителей, но видят разницу в обращении и чувствуют несправедливость. Драконовы зубы уже посеяны[1088] среди юных оливковых деревьев в семье Йорка, и урожаем будет междоусобная война.

Второй сын Марк красивее других детей, у него оченьправильные черты лица. Он всегда невозмутимо спокоен, но улыбка у него лукавая и он умеет с самым хладнокровным видом говорить самые неприятные и обидные вещи; несколько нависший лоб свидетельствует о том, что, несмотря на внешнюю невозмутимость, у мальчика есть характер, и вы невольно вспоминаете, что в тихом омуте черти водятся. Кроме того, он слишком замкнут, неподвижен и флегматичен, чтобы стать счастливым. Жизнь никогда не будет казаться ему радостной; в двадцатипятилетнем возрасте он уже будет удивляться при виде смеющихся людей и считать глупцами всех, кто веселится. Поэзия, как в жизни, так и в литературе, не найдет отклика в его душе; прекрасные лирические выражения чувств он будет воспринимать как пустословие и относиться с презрением к душевным порывам и восторгам; Марку не дано изведать молодости; с виду еще цветущий юноша, в душе он будет уже почти стариком. И сейчас у этого четырнадцатилетнего мальчика душа тридцатилетнего мужчины.

Совсем другой склад характера у младшего из сыновей — Мартина. Никто не может сказать, будет ли его жизнь короткой или долгой, но несомненно одно: она будет блистательной. Он изведает все земные обольщения, отчасти поверит в них и полностью насладится ими, но затем они потеряют над ним свою власть. У этого мальчика ничем не примечательная внешность, он не так красив, как его старшие братья; он весь словно скованный, на нем — жесткий панцирь отрочества, который он сбросит только к двадцати годам, и сразу окажется красивым юношей; но до той поры он останется неуклюжим подростком, всегда одетым очень просто; однако со временем куколка неизбежно превратится в бабочку. Тогда он станет, — правда, ненадолго, — тщеславным юнцом, чуть ли не фатом, жаждущим поклонения, жадным до удовольствий, но жадным также и до знаний; он будет тянуться ко всему, что можно взять от жизни, ко всей полноте наслаждений, ко всей полноте знаний; он припадет к этим двум источникам и будет пить жадно, захлебываясь. Но вот жажда его утолена, — и что дальше? Не знаю. Мартин может стать выдающимся человеком, но станет ли он им — это скрыто от провидца.

Теперь посмотрим на семейство мистера Йорка в целом. Если бы все сокровища ума, энергии, предприимчивости, которые таятся в этих шести головках, распределить между двенадцатью заурядными детьми, то на каждого из них пришлась бы, пожалуй, частица ума и способностей побольше средней меры. Мистер Йорк это знает и гордится своим потомством.

Кое-где в Йоркшире среди его холмов и лесов попадаются такие семьи своеобразные, колоритные, полные жизни. Бурные и необузданные от избытка энергии и природной силы, может быть, не слишком воспитанные, деликатные и послушные, но зато здоровые, смелые и породистые, как орел на утесе, как чистокровный жеребец в степи.

В дверь гостиной негромко постучали. Мальчики шумели, увлеченные игрой. Джесси напевала отцу прелестную шотландскую песенку, — мистер Йорк любил шотландские и итальянские песни и обучил им свою способную дочь, — и потому никто не слышал, как позвонил колокольчик у входной двери.

— Войдите, — медленно произнесла миссис Йорк, подчеркнуто торжественным тоном; в ее голосе всегда звучало какое-то уныние, нечто погребальное, даже когда она распоряжалась на кухне, просила мальчиков повесить шапки на место или усаживала дочерей за шитье. — Войдите, — повторила она, и в гостиную вошел Роберт Мур.

Серьезность и воздержанность Мура (во время его вечерних посещений на стол никогда не подавалось вино) расположили миссис Йорк в его пользу, и он ни разу еще не послужил предлогом для супружеской перепалки; миссис Йорк еще не удалось выяснить, что он волк в овечьей шкуре или что у него есть тайная связь, которая не позволяет ему жениться; выйдя замуж, она очень скоро обнаружила, что за многими холостыми приятелями ее мужа водятся кое-какие грешки, и немедленно отказала им от дома. Что ж, нельзя не признать, что подобного рода твердость имеет наряду с дурной и хорошую сторону.

— Кого я вижу! — сказала она Муру, когда тот подошел к ней и протянул руку. — Что это вы бродите в такой поздний час? Вам следовало бы сидеть дома.

— Какой же дом у холостяка, миссис Йорк? — возразил Мур.

— Чушь! — бросила миссис Йорк, которая, как и ее муж, не признавала светских условностей; ее грубоватая прямолинейность была иногда рассчитана на восхищение людей, но чаще их отпугивала. — Нечего говорить мне такой вздор! И холостой человек может при желании иметь уютный дом… разве ваша сестра не создает вам семейного уюта?

— Ну уж нет, — вмешался мистер Йорк, — Гортензия, безусловно, весьма достойная особа, но ведь и у меня в его возрасте было целых пять или шесть сестриц, очень милых и приятных, однако это не помешало мне искать и найти себе жену.

— И сколько раз потом горестно сожалеть об этом, — вставила миссис Йорк, любившая иной раз съязвить по поводу брака, хотя бы это касалось и ее собственной супружеской жизни, — и, посыпав пеплом главу, оплакивать свою ошибку! Да вы и сами в этом убедитесь, Роберт Мур. Видите, как он расплачивается, — она указала на детей. — Кому охота обзаводиться целой кучей сорванцов, если можно этого избежать? Мало того что нужно произвести их на свет Божий, — хотя это само по себе дело тяжкое, — нет, изволь еще каждого накормить, одеть, воспитать и направить в жизни. Так-то, молодой человек, когда у вас будет соблазн жениться, вспомните о наших четырех сыновьях и двух дочерях и примерьте семь раз, прежде чем отрезать.

— Пока еще женитьба меня не соблазняет, да и не такое сейчас время, чтобы обзаводиться семьей.

Это мрачное суждение, разумеется, пришлось по вкусу миссис Йорк. Она одобрительно закивала головой и тяжело вздохнула; однако минуту спустя заметила:

— Не очень-то я доверяю такой соломоновой мудрости в ваши годы! Она улетучится, как только кто-нибудь вскружит вам голову. Но сделайте милость, садитесь, сэр, ведь беседовать сидя можно так же хорошо, как и стоя.

Это была свойственная ей манера приглашать человека сесть; но едва Мур повиновался, как Джесси, соскочив с колен отца, бросилась в объятия гостя, охотно раскрывшиеся ей навстречу.

— Что это вам вздумалось женить его? — с негодованием обратилась она к матери, после того как Мур усадил ее к себе на колени. — Да ведь он уже женат или почти женат; он обещал жениться на мне еще прошлым летом, когда в первый раз увидел меня в новом белом платьице с голубым поясом. Не правда ли, отец? (Дети Йорков не привыкли называть родителей — «папа» или «мама», подобного рода «нежностей» миссис Йорк не допускала.)

— Как же, моя девочка, конечно, обещал; я сам свидетель; но заставь-ка его повторить свое обещание, Джесси; молодые люди часто оказываются обманщиками.

— Нет, он не обманщик; он слишком красив, чтобы быть обманщиком, заявила Джесси, закинув голову и глядя в глаза своему любимцу взглядом, полным несокрушимого доверия.

— Красив! — воскликнул Йорк. — Вот это как раз и доказывает, что он негодяй.

— Для обманщика он слишком печален, — вмешался тихий голосок из-за кресла отца, — если бы он постоянно смеялся, я бы поверила, что он может забыть о своем обещании, но он всегда задумчив.

— Твой сентиментальный красавчик — первый плут в мире! — заметил мистер Йорк.

— Но он вовсе не сентиментальный!

Мур обернулся и удивленно, хотя и с улыбкой, взглянул на девочку.

— Почему ты думаешь, что я не сентиментален?

— Так по крайней мере сказала одна дама.

— Voilà, qui devient intéressant![1089] — воскликнул мистер Йорк, пододвигая кресло ближе к огню. — Одна дама! Тут уже пахнет романтикой! Кто же это? Ну-ка, Роза, шепни отцу на ухо ее имя, да тихонько, чтобы он не услышал.

— Ты ведешь себя чересчур нескромно, Роза, — раздался ледяной голос миссис Йорк, способный заморозить любое веселье, — и ты, Джесси, тоже; детям, в особенности девочкам, полагается молчать в присутствии старших.

— Так на что же нам дан язык? — бойко спросила Джесси, а Роза только взглянула на мать, и взгляд ее говорил о том, что она запомнила замечание матери и призадумается над ним; действительно, минуты две спустя она спросила:

— А почему же в особенности девочкам?

— Хотя бы потому, что я так говорю; и еще потому, что скромность и сдержанность — лучшее украшение девушки.

— Дорогая миссис Йорк, — заметил Мур, — ваши правила безукоризненны, в таком же духе всегда высказывается и моя сестра; однако мне кажется, что к этим девочкам они еще не применимы. Разрешите Розе и Джесси говорить со мной вполне свободно и непринужденно, не то я лишусь самого большого удовольствия, какое здесь нахожу. Я люблю слушать их болтовню, мне становится веселее на душе.

— Не правда ли? — подхватила Джесси. — Вам веселее с нами, чем с нашими сорванцами-братцами? Матушка и сама называет их грубыми.

— Да, моя крошка, гораздо веселее. Целый день я только и вижу вокруг себя грубиянов.

— Всех занимают одни мальчики, — продолжала Джесси, — наши тети и дяди, кажется, думают, что их племянники лучше, чем племянницы, а когда к обеду приходят гости, они разговаривают только с Мэттью, Мартином и Марком, а со мной или с Розой никогда. Но мистер Мур наш друг, и мы его не отдадим. Только помни, Роза, он больше мой друг, чем твой. Он мой собственный знакомый! — И она предостерегающе подняла свою маленькую ручку.

Роза привыкла повиноваться мановению этой ручки; ее воля ежедневно подчинялась воле маленькой взбалмошной Джесси; младшая сестра во многом ею руководила и повелевала. Во всех случаях, когда можно было покрасоваться и развлечься, на первое место выступала Джесси, а Роза скромно отходила в тень; когда же дело касалось жизненных будней, трудов, забот и лишений, Роза добровольно брала на себя сверх своей доли и часть сестриной. Джесси уже решила, что она со временем выйдет замуж, а Роза должна оставаться старой девой, чтобы жить при ней, ухаживать за ее детьми, вести ее хозяйство. Такие отношения нередко складываются между сестрами в тех семьях, где одна сестра хороша собой, а другая нет. Здесь же, если одну из девочек и можно было считать привлекательнее другой, то это была именно Роза; черты лица у нее были тоньше и правильнее, чем у хорошенькой Джесси. Зато Джесси, помимо живости ума и душевной пылкости, наделена была еще и обаянием, умением пленять кого угодно, когда угодно и где угодно. Роза обладала благородным и развитым умом, любящим, преданным, великодушным сердцем, но не обаянием.

— Ну, пожалуйста, Роза, скажи мне имя тон дамы, которая говорила, что я вовсе не сентиментальный.

Розе представлялась отличная возможность подразнить Мура, если бы она умела это делать, но простодушная девочка только коротко ответила:

— Не могу. Я не знаю ее имени.

— Ну хотя бы опиши мне ее, как она выглядит? Где ты ее видела?

— Когда мы с Джесси ездили в Уинбери в гости к Кэт и Сьюзен Пирсон, они тогда только что вернулись домой из пансиона, — в гостиной были и взрослые дамы, — они сидели кучкой в уголке и говорили о вас.

— И ты никого из них не знаешь?

— Знаю Ханну, Гарриет, Дору и Мэри Сайкс.

— И что же, они меня ругали?

— Некоторые — да; они называли вас мизантропом; я даже запомнила это слово и потом посмотрела в словаре: оно означает «человеконенавистник».

— И что же еще они говорили?

— Ханна Сайкс сказала, что вы надутый фат.

— Час от часу не легче, — воскликнул, смеясь, мистер Йорк. — Прекрасно! Ханна, это которая — рыжая? Славная девушка, только полоумная.

— Ну, на этот раз она оказалась вполне умной, — чем я не надутый фат! И что же дальше, Роза?

— Мисс Пирсон сказала, что вы любите порисоваться и что с вашим бледным лицом и черными волосами вы представляетесь ей каким-то сентиментальным чудаком.

Мистер Йорк опять рассмеялся, улыбнулась даже миссис Йорк.

— Вот видите, вы занимаете воображение наших дам, а вам и невдомек, заметила она. — Однако эта же мисс Пирсон, несмотря на свой возраст, была бы не прочь поймать вас в свои сети: она имеет на вас виды с самого вашего приезда сюда.

— А кто же защитил меня, Роза? — спросил Мур.

— Я не знаю этой дамы, потому что она не бывает у нас, но в церкви я вижу ее каждое воскресенье; она сидит неподалеку от кафедры. Я всегда смотрю на нее и забываю смотреть в молитвенник; она точь-в-точь, как девушка с голубем, что на картине у нас в столовой, у этой незнакомки такие же большие глаза и прямой нос и лицо тонкое и правильное, какое-то ясное.

— И ты не знаешь, кто она? — воскликнула Джесси с видом крайнего изумления. — Как это похоже на нашу Розу, мистер Мур! Я часто замечаю, что моя сестрица витает в облаках, а не живет с нами на земле; она иногда и понятия не имеет о том, что знают решительно все! Подумать только — каждое воскресенье она отправляется в церковь, не сводит там глаз с одной и той же особы и даже не догадывается узнать ее имя! Она имеет в виду Каролину Хелстоун, племянницу нашего священника; я помню, как все это было: мисс Хелстоун очень рассердилась тогда на Энн Пирсон и возразила ей: «Роберт Мур вовсе не рисуется и ничуть не сентиментален, вы глубоко ошибаетесь в нем, а вернее, просто никто из вас его не знает». Хотите, я опишу вам ее внешность? Я сумею рассказать, как человек выглядит и как одет, получше, чем Роза.

— Ну-ка, послушаем.

— Она милая, даже очень хорошенькая; у нее белая точеная шея, длинные локоны светло-каштановые и очень мягкие; разговаривает она спокойно, приятным, чистым голосом, да и все движения у нее мягкие и сдержанные; на ней чаще всего светло-серое шелковое платье; вся она с ног до головы такая аккуратненькая! И одета со вкусом, все у нее изящно — и платье, и туфли, и перчатки! Вот такой и должна быть, по-моему, настоящая леди, и когда я вырасту, я стану такой же, как она. Тогда я вам понравлюсь? Вы и вправду женитесь на мне?

Мур ласково потрепал Джесси по головке; казалось, он хотел было привлечь ее к себе, но передумал и даже слегка отстранил.

— Я вам не нравлюсь? Вы меня отталкиваете?

— Ах, Джесси, ты и сама меня не любишь, никогда не зайдешь навестить!

— Но вы меня не приглашали!

Тут Мур торжественно пригласил обеих девочек нанести ему завтра визит, пообещав купить им подарок в Стилбро, куда ему придется съездить рано утром, — какой именно, он не открыл, пусть сами придут и увидят. Джесси хотела что-то сказать, как вдруг один из мальчиков перебил ее:

— Знаю я эту мисс Хелстоун, о которой вы столько наболтали; это противная девица — и ничего больше! Я ее терпеть не могу! Я терпеть не могу вообще всех женщин. На что они нужны?

— Мартин! — крикнул отец.

Мальчик обернул к нему полусердитое, полунасмешливое лицо.

— Пока ты еще маленький фанфарон, но я вижу, что из тебя выйдет большой фат! Так вот, запомни свои теперешние слова: давай-ка запишем их. — Он вынул записную книжечку в сафьяновом переплете и что-то написал в ней. — Лет через десять, Мартин, если мы оба будем живы, я напомню тебе наш сегодняшний разговор.

— Я и тогда скажу то же самое, я всегда буду ненавидеть женщин. Это просто куклы, они думают только о нарядах, им только бы повертеться и покрасоваться перед мужчинами; нет, я никогда не женюсь, лучше оставаться холостяком.

— Смотри же не изменяй своим взглядам! Эстер, — обратился мистер Йорк к жене: — И я был в его возрасте точно таким же лютым женоненавистником, но когда мне исполнилось года двадцать три, — я, помнится, тогда путешествовал по Франции и Италии и невесть где еще! — я начал перед сном накручивать волосы на папильотки, продел серьгу в ухо и готов был бы продеть ее в ноздрю, если бы ввели такую моду; и все ради того, чтобы нравиться дамам, пленять их; то же самое будет и с тобой. Мартин.

— Со мной? Вот уж никогда! У меня есть голова на плечах. Ох, и смешон же ты был, отец! А я клянусь всю жизнь одеваться так же просто, как сейчас. Мистер Мур, глядите, я хожу в синем с ног до головы, и в школе надо мной смеются и дразнят меня матросом. Я же смеюсь еще громче и называю их сороками и попугаями, так как у них сюртучки одного цвета, жилеты другого и панталоны третьего; я всегда буду носить только синее и ничего, кроме синего; я считаю, что одеваться пестро — унижать свое достоинство.

— Через десять лет, Мартин, на твой привередливый вкус не угодит ни один портной, какие бы разнообразные ткани любого цвета он тебе ни предлагал; ни в одной парфюмерной лавке ты не найдешь духов, достаточно изысканных для твоего изощренного обоняния.

Мартин презрительно улыбнулся, но ничего не добавил; вместо него заговорил Марк, — он стоял у небольшого столика в углу комнаты, перебирая книги. Мальчик заговорил очень медленно и спокойно, причем на лице у него застыло ироническое выражение.

— Мистер Мур, вы, может быть, полагаете, что мисс Каролина Хелстоун сделала вам комплимент, сказав, что вы не сентиментальны; вы смутились, услыхав об этом, — значит, вы были польщены; вы покраснели, точь-в-точь как у нас в классе один тщеславный мальчишка, который считает необходимым краснеть, когда его хвалят. Я проверил это слово в словаре, мистер Мур, оно означает — окрашенный чувствительностью. Но дальше корень этого слова объясняется так: «Мысль, идея, понятие». Следовательно, сентиментальный человек — это тот, у кого есть мысли, идеи, понятия; не сентиментальный человек лишен мыслей, идей, понятий.

Мальчик не улыбнулся, не посмотрел вокруг, рассчитывал на одобрение; он просто сказал то, что хотел, — и замолчал.

— Ma foi! Mon ami, — сказал Мур, — ce sont vraiment des enfants terribles, que les votres![1090]

Роза, внимательно слушавшая Марка, возразила ему:

— Да, но мысли, понятия и идеи бывают разные — и хорошие и дурные; под «сентиментальными», очевидно, подразумеваются дурные или во всяком случае мисс Хелстоун понимала это в таком смысле, она ведь не бранила мистера Мура, а защищала его.

— Ах ты моя милая маленькая заступница, — сказал Мур, ласково взяв Розу за руку.

— Да, она защищала его, — повторила Роза, — как сделала бы и я на ее месте, потому что остальные говорили о нем дурно.

— Дамы всегда дурно говорят о людях, — заметил Мартин, — это у них в крови.

Тут в разговор вмешался Мэттью:

— Ну и балбес наш Мартин! Вечно рассуждает о том, чего не понимает.

— Рассуждать о чем угодно, — это мое право свободного человека, отпарировал Мартин.

— Да, но ты слишком часто пользуешься этим правом, — вернее, даже злоупотребляешь им и тем самым доказываешь, что тебе следовало бы родиться рабом, — продолжал старший.

— Рабом! И это Йорк осмеливается говорить Йорку! Этот субъект, — Мартин привстал и указал пальцем на брата, — как видно, забывает о том, что известно каждому фермеру в Брайерфилде, — что у нас у всех в семье такой крутой изгиб ступни, что под ней может протечь струйка воды, а это доказывает, что в роду Йорков не было рабов на протяжении трех столетий.

— Ах ты фигляр! — бросил Мэттью.

— Мальчики, замолчите! — приказал Йорк. — Мартин, какой ты задира! Вечно затеваешь ссору!

— Неужели? Разве это справедливо? Кто затеял, я или Мэттью? Я с ним даже не разговаривал, а он вдруг объявил, что я болтаю как балбес!

— Да, как самонадеянный балбес! — повторил Мэттью.

При этих словах миссис Йорк начала беспокойно раскачиваться, — грозный признак, часто предвещавший истерический припадок, особенно в тех случаях, когда ей казалось что кто-то обижает Мэттью.

— Почему я должен сносить всякие дерзости от Мэттью? Кто дал ему право грубить мне? — запальчиво крикнул Мартин.

— Никто не давал ему такого права, друг мой, — примирительным тоном сказал мистер Йорк, — но прости своему брату до семидесяти семи раз.

— Всегда одно и то же, всегда поступки противоречат словам, пробормотал Мартин, направляясь к двери.

— Куда ты идешь, сын мой? — спросил мистер Йорк.

— Туда, где я не буду подвергаться оскорблениям, если в этом доме мне удастся найти такое место.

Мэттью презрительно рассмеялся; Мартин, дрожа всем своим худеньким телом, бросил на брата красноречивый взгляд, — видно было, что он едва сдерживается.

— Я полагаю, вы не станете возражать, если я вас покину? — спросил он.

— Нет, нет, ступай, мой мальчик, но советую тебе не быть злопамятным.

Мартин удалился, а Мэттью все еще презрительно смеялся. Роза, приподняв свою изящную головку с плеча Мура, пристально и серьезно взглянула на старшего брата и сказала:

— Мартин огорчен, а тебя это радует, но я предпочла бы быть Мартином, а не тобой. Мне противен твой характер.

Тут Мур, желая предотвратить семейную сцену или хотя бы не присутствовать при ней, — ибо всхлипывания миссис Йорк были весьма зловещими, — встал, поцеловал Джесси и Розу и еще раз напомнил им, что ждет их у себя завтра днем. Простясь с хозяйкой дома, он спросил мистера Йорка: «Не можете ли вы уделить мне минутку?» — и тот проводил его до вестибюля, где и состоялась их краткая беседа.

— Не найдется ли у вас места для хорошего работника? — спросил Мур.

— Нелепый вопрос в наше время, когда у каждого хозяина не хватает работы и для своих хороших работников.

— Вы оказали бы мне большую услугу, взяв к себе одного человека.

— Друг мой, я никого больше не могу взять к себе, даже если я этим окажу услугу всей Англии.

— Я непременно должен найти для него какую-нибудь работу.

— Да кто это?

— Вильям Фаррен.

— Ну что ж, Вильяма я знаю. На редкость честный человек.

— Он без работы уже три месяца, а семья у него большая, и без его заработка им не прожить. Он был в депутации ткачей, которая явилась ко мне сегодня утром с жалобами и угрозами; Вильям не угрожал мне, он только просил меня повременить, — не очень спешить с новыми машинами. Но ведь вы знаете, я этого сделать не могу, на меня давят со всех сторон, я вынужден спешить. Объяснять им это я не стал и отослал их прочь, а одного упрятал в тюрьму, негодяя, который проповедует вон в той молельне, — и, надеюсь, его отправят на каторгу.

— Уж не Моисея ли Барраклу?

— Его самого.

— И ты отдал его в руки властей? Отлично! Из мошенника ты сделал мученика. Умно — нечего сказать!

— Во всяком случае, справедливо. Но сейчас мне важно другое — так или иначе обеспечить Фаррена работой, и в этом я рассчитываю на вас.

— Ну и ну! — воскликнул Йорк. — Да какое же ты имеешь право рассчитывать, чтобы я заботился об уволенных тобой рабочих? Мне-то какое дело до всех твоих Фарренов и Вильямов! Правда, я слышал, что он честный человек, но не обязан же я помогать всем честным людям в Йоркшире. Ты еще скажешь, что мне не так трудно это сделать? Трудно или легко, но я этого не сделаю!

— А все-таки, мистер Йорк, какое дело могли бы вы найти для него?

— Найти для него дело! Да ты заставишь меня заговорить с тобой таким языком, каким я не привык разговаривать с гостями! Не пора ли тебе домой? Вот дверь, отправляйся!

В ответ на это Мур уселся на стул.

— Вам трудно взять его на фабрику, — допустим; но в вашем поместье может найтись для него занятие.

— Мне всегда казалось, что тебе наплевать на наших lourdauds de paysans,[1091] Боб. Отчего вдруг такая перемена?

— Вот отчего: этот парень высказал мне чистую правду, а я ответил ему так же грубо, как и всем остальным, кто нес чепуху; в ту минуту на фабричном дворе я не мог поступить иначе. Но его лицо сказало мне яснее всяких слов, как тяжко ему приходится в последнее время. Да что там толковать! Возьмите его.

— Раз это тебя так волнует, бери его к себе, придумай что-нибудь.

— Будь у меня возможность что-нибудь придумать, я бы давно это сделал, но сегодня утром я получил несколько писем и теперь ясно вижу, что нахожусь на краю гибели: на экспорт во всяком случае рассчитывать нечего. Если ближайшее время не принесет перемен, если не забрезжит надежда на мир, не будут отменены Приказы Совета и не откроются пути в Америку, то я и не знаю, откуда ждать спасения. Вокруг меня такая тьма, словно я замурован в скале! Так что с моей стороны просто нечестно делать вид, будто я могу обеспечить человеку надежный заработок.

— Пройдемся немного по саду, сегодня такая звездная ночь, — предложил мистер Йорк.

Они вышли на воздух и принялись расхаживать рядом по белой от инея площадке перед домом.

— Ну, решайте же с Фарреном, — настаивал Мур. — У вас большие фруктовые сады возле фабрики, возьмите его в садовники, он хорошо знает это дело.

— Ладно, будь по-твоему. Завтра я пошлю за ним, и мы что-нибудь придумаем. А теперь, друг мой, я вижу, тебя тревожит и твое собственное положение?

— Да. Еще один крах, который я могу отдалить, но предотвратить бессилен, и имя Мура окончательно исчезнет из коммерческого мира, а вы знаете, что у меня было самое искреннее желание выплатить все долги и полностью восстановить старую фирму.

— Деньги — вот все, что тебе нужно!

— Разумеется, но с таким же успехом можно сказать: дыхание — вот все, что нужно умершему.

— Я знаю, деньги не заводятся только оттого, что они нужны, и если бы у тебя на руках были жена и дети, как у меня, я, может быть, и считал бы твое положение безнадежным. Однако перед человеком молодым и неженатым могут открыться особые возможности; до меня доходят толки о том, что ты собираешься жениться то на одной девице, то на другой, но я не особенно им верю!

— И правильно делаете! Куда уж там! Я и не думаю о женитьбе. Я даже слова «женитьба» не могу слышать, до того это кажется мне сейчас несбыточным и нелепым. Любовь и супружество — излишняя роскошь, доступная только богатым, не задумывающимся над тем, как им прожить завтрашний день; или же, напротив — безрассудный, отчаянный шаг, последняя радость неудачника, которому уже не подняться со дна.

— Я бы на твоем месте рассудил иначе: чем падать духом, искал бы лучше хорошую жену с хорошим приданым.

— Где же я ее найду?

— А если такой случай представится, ты им воспользуешься?

— Не знаю. Это зависит от многого.

— Женился бы ты на старухе?

— Уж лучше дробить камни на мостовой!

— Я тебя понимаю. А уродливую взял бы?

— Бр-р! Уродство мне ненавистно, я поклонник красоты; юное, красивое, нежное личико радует мой взор и сердце, а унылые, грубые, мрачные лица мне отвратительны; меня привлекает мягкость, изящество, нежные краски, а грубость отталкивает. Нет, на уродливой женщине я не женюсь.

— Даже на богатой?

— Даже на осыпанной драгоценностями. Я не смог бы ни полюбить ее, ни привязаться к ней, и вскоре она стала бы мне ненавистна. Если жена окажется не в моем вкусе, она найдет во мне тирана или, что еще хуже, человека чужого и равнодушного.

— Ну, а если бы ты женился на честной девушке, богатой, с добрым нравом, но некрасивой, — неужели ты не мог бы примириться с тем, что она скуласта, что у нее большой рот и рыжие волосы?

— Нет, ни за что, говорю прямо. В жене я хочу видеть изящество и еще то, что я считаю красотой.

— И бедность, и малышей, которых ты не в состоянии прокормить и одеть, и мать их, вечно озабоченную, преждевременно увядшую, и, наконец, банкротство, унижение и тяжелую борьбу за существование до конца своих дней.

— Полно вам, Йорк!

— Если ты настроен романтически, Роберт, может быть, даже влюблен, продолжать этот разговор бесполезно.

— Я вовсе не романтичен. В моей душе нет и следа романтики так же, как в сушильнях, вон там, на поле, нет и следа сукон.

— Всегда прибегай к таким сравнениям, это в моем вкусе. И никакая любовь не заставит тебя отказаться от твоих взглядов?

— Мне кажется, я достаточно ясно высказался. Мне любить? Чепуха!

— Отлично. Если у тебя сердце и разум холодны и трезвы, почему бы тебе не воспользоваться случаем, если он представится? Так что жди и дождешься.

— Вы говорите как оракул, Йорк.

— Может быть, я в некотором роде и оракул. Правда, я ничего не обещаю и ничего не советую, но прошу тебя: не унывай, а подвернется счастливый случай — не упусти его.

— Астрономический альманах моего тезки[1092] не мог бы выразиться более осторожно!

— А пока твое время не пришло, ты меня не интересуешь, Роберт Мур; ты мне не родня, ты мне никто. Потеряешь ли ты или приобретешь состояние — не моя печаль! Ступай-ка домой — уже пробило десять, и мисс Гортензия, наверное, беспокоится!

ГЛАВА X Старые девы

Время шло своей чередой, и весна расцветала. Облик Англии изменился к лучшему. Ее луга зазеленели, холмы оделись свежим покровом, сады украсились цветами; но жизнь в стране не улучшилась, бедняки по-прежнему бедствовали, предприниматели вконец разорялись. Торговля в некоторых отраслях была на грани катастрофы, ибо война все не кончалась; лилась кровь Англии, истощалось ее богатство, и все во имя каких-то бессмысленных целей. Правда, с Пиренейского полуострова изредка приходили известия о победах британского оружия, но в промежутки между ними по всему миру гремела наглая похвальба Наполеона по поводу его нескончаемых триумфов. Те, кто страдал от тягот войны, дошли до предела терпения, находя безнадежной эту затянувшуюся войну против, как им казалось, неодолимой силы, — одни считали ее неодолимой со страха, другие потому, что это было им выгодно. Они требовали заключения мира на любых условиях: люди, подобные Йорку и Муру, и тысячи других, доведенных войной до грани банкротства, настаивали на этом с энергией отчаяния. Они устраивали собрания, произносили речи, составляли петиции о том, в чем видели свое единственное спасение; какой ценой будет куплен этот благословенный мир, их вовсе не интересовало.

Каждый человек в той или иной мере эгоистичен; если же людей что-либо объединяет, то эгоизм сказывается в них с особой силой. Английский коммерсант не является исключением из этого правила; напротив, все торговое сословие ярко его подтверждает, ибо оно занято одной только мыслью — о наживе; коммерсантов не волнуют никакие национальные интересы, кроме расширения английской (то есть их собственной) торговли. Благородство, бескорыстие, высокое чувство чести — все это давно уже умерло в их сердцах. Если бы страной управляли только они, то правительство слишком часто проявляло бы позорное смирение, руководствуясь, однако, не учением Христа, а скорее внушениями Маммоны. Во время последней войны английские коммерсанты не только стерпели бы от французского завоевателя пощечину, но даже подставили бы ему и другую щеку; не только отдали бы Наполеону верхнее платье, но вежливо предложили бы и сюртук, и даже жилет, если бы он этого потребовал. Они попросили бы только разрешения оставить себе ту принадлежность костюма, где находится карман с кошельком. В них не заговорило бы мужество, они бы и не подумали о сопротивлении, пока корсиканский разбойник не протянул бы руку к их драгоценному кошельку; тогда, и только тогда, они с яростью английских бульдогов вцепятся грабителю в горло и, не разжимая зубов, будут на нем висеть — ожесточенные и неумолимые — до тех пор, пока не вырвут у него свое сокровище. Выступая против войны, торговцы красноречиво говорят о своей ненависти к ней как к дикому варварству; послушать их, так подумаешь, что они чрезвычайно гуманны и, главное, преисполнены самых лучших чувств к своим соотечественникам. Однако это не так. Большинство из них — люди ограниченные, черствые, не питающие никаких добрых чувств ни к одному сословию, кроме своего собственного, равнодушные, даже враждебные ко всем остальным представителям рода человеческого; они считают их бесполезными и не признают за ними даже простого права на существование; кажется, им жаль даже воздуха, которым те дышат, и, уж конечно, они уверены, что желание низших классов пить, есть и жить в сносных условиях просто нелепо. Все, что предпринимают другие люди, помогая друг другу, обучая себе подобных или доставляя им радость, их не касается; они не дают себе труда этим поинтересоваться; всякого, кто не занимается торговлей, они обвиняют в том, что он даром ест хлеб и влачит бесполезное существование. Не дай Боже нашей Англии превратиться в нацию лавочников.

Как мы уже знаем, Мур отнюдь не был преисполнен самоотверженных патриотических чувств, и знаем также, какие обстоятельства вынуждали его сосредоточивать все свои помыслы и всю энергию на собственном преуспеянии. Очутившись на краю гибели во второй раз в жизни, он изо всех сил боролся против тех общественных тенденций, которые могли бы снова сбросить его вниз. Он прилагал все усилия к тому, чтобы вызвать на севере движение против войны, стараясь найти поддержку у людей более богатых и влиятельных, чем он сам; правда, временами у него мелькала мысль, что от всех требований его партии к правительству толку мало. Когда он слышал, что Бонапарт угрожает всей Европе и вся Европа вооружается, чтобы сопротивляться ему, когда видел, что угроза нависла над Россией и эта суровая Россия в гневе поднялась на защиту своей скованной морозом земли, своих диких рабских вотчин, своего мрачного деспотизма от тяжелой пяты, от тирании чужеземного захватчика, он понимал, что Англия, свободная страна, не может заставить своих сынов идти на соглашение и подчиниться условиям алчного, бесчестного французского владыки. Когда время от времени с полуострова приходили известия о военных действиях Веллингтона, олицетворения Англии на Пиренеях, о его движении от успеха к успеху, об его действиях, обдуманных, неторопливых, но уверенных и упорных, когда Мур читал на страницах газет собственные сообщения лорда Веллингтона, документы, написанные Скромностью под диктовку Истины, он в глубине души понимал, что на стороне британских войск стоит бдительная, выносливая, подлинная, а не показная сила, которая в конечном счете должна принести победу своей стране.

В конечном счете — да! Но до этого еще далеко, а к тому времени он сам, фабрикант Мур, будет раздавлен и мечты его развеются в прах. Значит, нужно думать только о себе, добиваться своего, взять в свои руки свою судьбу.

И он так рьяно защищал свои интересы, что это вскоре привело к разрыву отношений между ним и старым тори, его приятелем-священником. Они поссорились при встрече, затем обменялись ядовитыми письмами в газетах; Хелстоун назвал Мура якобинцем и перестал бывать у него, не разговаривая даже при случайных встречах; он также весьма решительно потребовал от своей племянницы прекратить знакомство с обитателями лощины и отказаться от занятий французским языком.

«Скверный и легкомысленный язык, — добавил он. — Да и вся хваленая французская литература тоже скверная и легкомысленная, очень вредная для женского ума. И кто только ввел эту глупую моду учить женщин французскому языку, — заметил он мимоходом. — Он им вовсе не нужен; это то же самое, что кормить рахитичного ребенка кашицей на воде; Каролине незачем заниматься французским языком и поддерживать знакомство со своими родственниками — это опасные люди!»

Хелстоун ожидал возражений, даже слез. Его мало интересовали чувства Каролины; однако он смутно догадывался, что она любит бывать у Муров и что ее радуют редкие визиты Роберта. От него не укрылось, что если Мелоун заходил провести у них вечер и всячески старался занять и развлечь его племянницу, — дергал за уши почтенную черную кошку, любившую поваляться на скамеечке у ног своей хозяйки, или же, выйдя в сад с охотничьим ружьем, принимался, пока не стемнело, палить по сарайчику, не забыв при этом оставить все двери в доме распахнутыми настежь, с тем чтобы ежеминутно забегать, шумливо сообщая о своем попадании в цель или промахе, — Каролина, невзирая на эти увлекательные забавы, старалась незаметно ускользнуть и скрывалась у себя в комнатке до самого ужина. Напротив, стоило зайти к ним в гости Муру, который не заигрывал с кошкой, разве только брал ее на колени или позволял ей влезать к себе на плечи и с мурлыканием тереться мордой о его щеки, не оглушал обитателей дома ружейной пальбой, от которой в воздухе разливался едкий запах пороха, не шумел и не хвастал, как эта же самая Каролина не покидала гостиной и, по-видимому, находила большое удовольствие в шитье подушечек и вязанье носков для благотворительных корзин.

Она держалась всегда очень скромно, и Роберт не обращал на нее внимания, лишь изредка заговаривая с ней; но мистер Хелстоун не принадлежал к числу добродушных пожилых дядюшек, которых легко провести; он умел смотреть в оба и однажды увидел их в минуту расставания. Он заметил, как их взгляды встретились всего лишь на мгновение; всякого другого растрогал бы этот взгляд, в котором не было ничего предосудительного и светилась радость; то не был многозначительный взгляд двух сговаривающихся любовников — между ними ведь не существовало любовной тайны; не было в нем ни лукавства, ни хитрости; только взгляд Мура сказал Каролине, что у нее ясные, кроткие глаза, а глаза Каролины выразили восхищение его смелым, открытым взглядом; каждый из них по-своему любовался другим: Мур слегка улыбнулся, Каролина слегка покраснела. Хелстоун чуть не набросился на них, так ему стало досадно — но почему же? В этом, пожалуй, он и сам не отдавал себе отчета, однако, будь его воля в эту минуту, он, кажется, отхлестал бы Мура хлыстом, а Каролине надрал уши. Если бы его спросили, чем они заслужили такое суровое наказание, он разразился бы яростной речью против кокетства и любовных шашней и поклялся бы, что не допустит в своем доме подобных глупостей.

Все эти соображения вместе с причинами политического характера склонили Хелстоуна к мысли о необходимости разлучить молодых родственников. Он объявил Каролине о своем решении однажды вечером, когда она сидела за работой у окна в гостиной и свет лампы падал прямо на нее. Он заметил, что она выглядит бледнее и смирнее обычного; не ускользнуло от его внимания и то, что за последние три недели она ни разу не произнесла имени Мура, да и сам он перестал бывать у них в доме. У Хелстоуна зародилось подозрение — уж не встречаются ли они тайно? Недолюбливая женщин, он всегда подозревал их во всяческих кознях и считал, что за ними нужен глаз да глаз. Тоном, не допускающим возражений, он потребовал от нее прекратить ежедневные визиты к Мурам; он ожидал, что она вздрогнет, что ее взор выразит мольбу; да, она слегка вздрогнула, но не подняла глаз от работы.

— Ты слышала, что я сказал? — спросил он.

— Да, дядя.

— Я надеюсь, ты меня послушаешься?

— Конечно, дядя.

— И чтобы не было никаких записочек, никакого общения между тобой и Гортензией. Убеждения этой семьи мне не нравятся; они — якобинцы!

— Хорошо, — негромко ответила Каролина.

Итак, она послушна его воле. Румянец обиды не залил ее щеки, слезы не навернулись на глаза; ее сумрачно-задумчивое лицо не дрогнуло; да, она покорилась.

И покорность эта шла из самого сердца; требование дяди совпало с ее собственным желанием, — посещения домика стали для нее тягостны. Там ее не ждало ничего, кроме разочарования; любовь и надежда покинули это маленькое обиталище вместе с Робертом, который в нем почти не показывался. Когда же Каролина спрашивала о кузене, — впрочем, очень редко, ибо стоило ей произнести его имя, как лицо ее вспыхивало, — ей отвечали, что его нет дома, что он занят делами. Гортензия с тревогой говорила, что он убивает себя непосильным трудом; он буквально переселился в свою контору, и редко случалось, чтобы он пообедал дома.

Каролина могла видеть Роберта только в церкви, но и там она старалась не смотреть на него. Вместе с радостью это причиняло ей слишком много душевной боли, вызывало слишком много лишних волнений; ведь теперь она понимала, что ей не на что надеяться.

Но вот в одно пасмурное дождливое воскресенье, когда в церкви было мало прихожан и отсутствовали некие дамы, чьих нескромных глаз и острых язычков Каролина особенно побаивалась, она позволила себе взглянуть в ту сторону, где обычно сидел Роберт, и задержать на нем взгляд. Он сидел там один, Гортензия не решилась выйти из опасения, что дождь может испортить ее новую весеннюю шляпку. В продолжение всей проповеди Мур сидел неподвижно, с невеселым, отсутствующим видом, скрестив руки на груди и опустив глаза. Когда он бывал угрюм, лицо его казалось темнее, чем при хорошем настроении; вот и сегодня его щеки и лоб были особенно смуглыми, землистыми. Каролина инстинктивно поняла, всматриваясь в это сумрачное лицо, что мысли его заняты совсем незнакомыми ей и, видимо, не очень приятными делами; они витают где-то далеко не только от нее самой, но и от всего, что ей понятно и близко и о чем им случалось беседовать друг с другом. Мура отделяли от нее интересы и обязанности, недоступные ее пониманию.

Каролина задумалась о его взглядах, его жизни, его невзгодах, его судьбе; старалась постигнуть смысл таинственного слова «коммерческая деятельность», о которой имела лишь самое поверхностное представление, уяснить себе ее сложности, обязательства, требования, связанную с ней ответственность; старалась увидеть себя на месте «делового человека», понять, что он чувствует, к чему стремится; ей хотелось разглядеть жизнь в ее подлинной сущности, а не в романтическом свете. Напряженно думая, она уловила, как ей казалось, кое-какие проблески истины, и в ней пробудилась смутная надежда — этот слабый луч света может помочь ей найти путь к его душе.

«И в самом деле, — заключила она, — духовный мир Роберта совсем иной; я думаю только о нем, ему же некогда думать обо мне, он занят важными делами; одно только чувство владело моим сердцем за последние два года — любовь. Она жила в нем постоянно, никогда не угасая; совсем иные мысли занимают его ум и руководят его поступками. Но вот он встает, сейчас уйдет из церкви — служба ведь уже окончилась; посмотрит ли он в мою сторону? Нет, не захотел — ни одного раза не взглянул он на меня; это тяжело, — ведь один ласковый взгляд сделал бы меня счастливой на весь день, но — увы! — он не подарил мне его. Вот он и ушел; странно даже, как может болеть сердце из-за того, что кто-то на тебя не взглянул!»

Когда Мелоун, по своему обыкновению, зашел провести со священником воскресный вечер, Каролина после чая поспешила удалиться к себе в комнату, где в камине пылал веселый огонь, разведенный заботливыми руками Фанни, ведь на дворе было сыро и ветрено. Что оставалось ей делать, как не думать все об одном и том же, сидя в четырех стенах своей комнаты, в тишине и одиночестве? Каролина бесшумно шагала взад и вперед по ковру, опустив голову и скрестив руки на груди. Ей не сиделось на месте; лихорадочные мысли теснились у нее в голове; необычное возбуждение овладело ею.

Тишина царила в комнате, как и во всем доме; двойная дверь кабинета священника не пропускала голосамужчин. Служанки сидели на кухне за книгами, которые, как сказала им их юная госпожа, можно читать и в воскресенье. Перед ней самой на столе лежала столь же нравоучительная книга, однако она ее не читала. Всевозможные мысли волновали ее, и она не могла сосредоточиться на благочестивых рассуждениях — они оставались для нее непонятными.

В ее памяти всплывали воспоминания о встречах с Муром: зимние вечера у пылающего камина; знойный день, проведенный вместе в лесной глуши Наннли; прелестные картины ласковой весны и золотой осени, когда они, сидя рядом в рощице, раскинувшейся по склону лощины, прислушивались к зову майской кукушки или вкушали дары сентября: орехи и спелые ягоды черной смородины. Каким удовольствием было для нее собирать поутру эти лесные лакомства в корзиночку, заботливо прикрывать листьями и цветущими веточками и потом угощать Мура, передавая ему ягоду за ягодой, орех за орехом, подобно птице, кормящей своего птенца!

Роберт стоял перед ней как живой: она ясно слышала его голос, ощущала прикосновение его ласковых рук. Но эти призрачные видения былой радости вскоре развеялись: лицо расплылось, голос замер; рука, сжимавшая ее пальцы, растаяла, а на лоб, где его губы только что запечатлели теплый поцелуй, теперь, казалось, упала холодная капля дождя.

Из зачарованного мира она вернулась к действительности; вместо привольного июньского леса увидела свою тесную комнатку; вместо пения птиц в густой листве различила, как дождь хлещет в окно; вместо шелеста теплого южного ветерка услышала завывание мрачного восточного ветра, и с ней рядом был уже не друг, а ее собственная смутная тень, падавшая на стену; эта тень в своих очертаниях представила ей поникшую фигуру с опущенной как бы в тяжком раздумье головой, и Каролина отвернулась от нее; в полном унынии опустилась она на стул и принялась рассуждать сама с собой. «Весьма вероятно, что я проживу лет до семидесяти, — здоровье у меня как будто хорошее; значит, передо мной еще целых полвека. Чему же отдать свои силы? Чем заполнить время, лежащее между сегодняшним днем и моим смертным часом? По-видимому, я не выйду замуж, Роберту я не нужна, — значит, мне не суждено иметь любимого мужа, заботиться о своих детях. До последнего времени я надеялась, что меня ждет обычная женская доля жены и матери, что это составит смысл моей жизни и ничего другого мне не придется искать; но теперь мне ясно, что этого не будет, что я останусь в девушках, увижу, как Роберт женится на другой, на богатой; а я никогда не выйду замуж. Для чего же я создана? Где мое место в жизни?»

Она вздохнула и продолжала думать: «Теперь я понимаю: над этим вопросом задумываются все старые девы. Правда, кое-кто решает его за них весьма просто: «Ваша участь — делать добро, помогать людям». В какой-то мере это правильно и, главное, очень удобно для тех, кто это проповедует; есть люди, склонные считать, что их ближние обязаны посвящать им свои заботы и свою жизнь, они же вознаградят их одними восхвалениями, называя добродетельными и благочестивыми. Но разве этого довольно? Разве это означает «жить»? Разве не мученичество такая вот жизнь, отданная на служение чужим людям из-за того, что у вас нет ничего своего, родного, чему вы могли бы посвятить свои силы, — разве не скрывается за ней страдание, неудовлетворенность, пустота? Мне кажется, это именно так. Разве добродетель состоит в самоотречении? Я в это не верю. Чрезмерное самоуничижение порождает деспотизм; чрезмерная уступчивость порождает эгоизм. Католическая религия предъявляет к своим служителям особенно суровые требования полного самоотречения и покорности, и, однако, нигде нет такого множества алчных деспотов, как среди католического духовенства. Каждый человек имеет какие-то свои права. Мне кажется, если бы каждый отстаивал свои права так же страстно, как мученик свою веру, это привело бы ко всеобщему счастью и благоденствию. Но что за странные у меня мысли! Правильно ли я рассуждаю? Кто знает!

Ну что ж, жизнь коротка: семьдесят лет пролетят как дым, как сновидение; и все человеческие тропы ведут к одному пределу — к могиле, к маленькой трещинке на поверхности огромного земного шара, борозде, в которую могучий сеятель с косой сбрасывает со стебля созревшие семена; там они лежат и смешиваются с прахом и снова дают всходы, после того как земля еще несколько раз совершит свой оборот. Все это происходит с телом, а душа, воспарив ввысь, складывает крылья на берегу зеркального моря огня и различает в этой горящей ясности отражение христианской троицы: Бога Отца, Бога Сына, Бога Духа, — по крайней мере такими словами принято выражать невыразимое, описывать то, что не поддается описанию. А что на самом деле происходит с душой — кто знает».

В камине догорал последний уголек; Мелоун ушел, колокольчик в кабинете священника возвестил час вечерней молитвы.

На следующий день Хелстоун отправился обедать в Уинбери к своему старому приятелю, преподобному Болтби, и Каролина в полном одиночестве бесконечно рассуждала сама с собой все об одном и том же: что ждет ее в будущем, какая жизнь ей предстоит. Фанни, то и дело забегая в ее комнату по разным делам, видела, что ее молодая хозяйка весь день сидит на одном месте, склонившись над какой-то вышивкой; она ни разу даже не подняла головы, чтобы сказать слово-другое служанке. Фанни наконец заметила, что погода сегодня прекрасная и не мешало бы барышне прогуляться, но Каролина ответила только:

— Слишком холодно.

— Уж очень вы прилежны сегодня, мисс Каролина, — продолжала служанка, подходя к ее рабочему столику.

— Я даже устала, Фанни!

— Так зачем же вы так работаете? Бросьте шитье, почитайте или развлекитесь немного.

— Как тоскливо у нас в доме, Фанни! Ты не находишь?

— Нет, мисс; мы с Элизой всегда вместе, и нам не скучно, а вот вы и в самом деле живете словно взаперти, вам следовало бы почаще ходить в гости. Послушайтесь меня: приоденьтесь-ка и ступайте выпить чаю запросто к мисс Мэнн или к мисс Эйнли; я уверена, они обе будут вам очень рады.

— Но у них тоже так уныло; мне кажется, все старые девы — пренесчастные создания.

— Ну, про них этого не скажешь, уж очень они пекутся о самих себе: все они эгоистки.

— Мисс Эйнли вовсе не эгоистка, Фанни, она всегда делает добро. Пока ее мачеха была жива, как заботливо она ухаживала за старушкой! А теперь, когда она одна-одинешенька на свете, не имеет ни братьев, ни сестер, ни одного близкого существа, она заботится о бедных и помогает им, сколько может. А вот о ней самой никто не подумает, ни у кого даже нет охоты навещать ее. А мужчины смеются над ней!

— Вот это уж не годится, мисс. Вы правы, она добрая и хорошая. Но мужчины ценят в женщинах только хорошенькое личико!

— И правда, схожу-ка я к ней, — воскликнула Каролина, вскакивая со стула. — И останусь у нее выпить чаю, если она предложит. Нехорошо пренебрегать людьми только потому, что они немолоды, нехороши собой и невеселы. Заодно навещу и мисс Мэнн; правда, она, может быть, примет меня нелюбезно, но с чего ей быть любезной? Что хорошего дала ей жизнь?

Фанни помогла Каролине убрать работу и одеться.

— Уж вы-то не останетесь в девушках, мисс Каролина, — сказала она, завязывая пояс коричневого шелкового платья и приглаживая густые шелковистые локоны. — Не ваша это участь.

Но Каролина, глядя на себя в зеркало, думала обратное; за последний месяц она очень переменилась — румянец поблек, под глазами легли тени, взгляд печален, словом, она уже не так хороша и свежа, как прежде. Она намекнула об этом Фанни, но Фанни, уклонившись от прямого ответа, заметила, что внешность людей иногда меняется, — впрочем, в молодости это ровно ничего не значит: она скоро поправится и снова станет румяной. Затем, решив, что теперь Каролина успокоилась, Фанни принялась с таким усердием кутать ее в теплые шали и платки, что девушка чуть не задохнулась и решительно запротестовала.

Каролина решила начать с менее приятного визита — к мисс Мэнн, которую, безусловно, нельзя было назвать приятной особой. До сих пор девушка не чувствовала к ней ни малейшего расположения и вместе с Робертом нередко подшучивала над ее странностями; как правило, Мур не склонен был насмехаться над людьми, в особенности над слабыми и униженными, но как-то раз ему случилось встретить мисс Мэнн у себя в доме, слышать ее разговор с Гортензией и как следует разглядеть ее. Затем он вышел в сад и, увидав свою юную кузину, ухаживающую за цветами, принялся забавы ради сравнивать ее цветущую юность, нежную и привлекательную, с морщинистой, мертвенно-бледной, не радующей взгляд старостью и шутливо повторять кислые рассуждения угрюмой старой девы так смешно, что Каролина не смогла удержаться от улыбки. Как-то раз, когда такой случай повторился, Каролина подняла глаза от пышного ползучего растения, которое она подвязывала к шпалере, и заметила:

— Ах, Роберт! Вы, я вижу, не благоволите к старым девам! И я попалась бы вам на язычок, будь я старой девой.

— Это вы-то старая дева! — возразил он. — Забавно услышать такое из ваших свежих, румяных уст. Я могу представить себе вас и в сорок лет скромно одетой, поблекшей, осунувшейся, но у вас сохранится вот эта прямая, тонкая линия носа, белый лоб, кроткий взгляд. Думаю, что и голос у вас останется того же тембра, как сейчас, и не станет таким надтреснутым, как у мисс Мэнн. Нет, вам нечего опасаться, Кэри! Даже и в пятьдесят лет вы не станете отталкивающей.

— Мисс Мэнн не виновата в своей внешности и тембре своего голоса, Роберт!

— Природа сотворила ее в минуту дурного настроения, заодно с колючками и шипами, а иных женщин она создала на заре майского дня, в те часы, когда кропила росой и лучами примулы в лугах и лилии на лесном мху.

* * *
Каролина застала мисс Мэнн в ее маленькой гостиной, где все, по обыкновению, блистало чистотой и дышало уютом. Несмотря на одиночество, старые девы, как правило, не опускаются, не становятся неряхами, и это, конечно, их большая заслуга; на полированной мебели и на ковре не было ни пылинки, на столе в вазе стояли свежие цветы, в камине пылал яркий огонь. Сама же мисс Мэнн, несколько натянутая и чопорно-опрятная, сидела и вязала: это было ее любимым занятием, потому что не требовало особых усилий. При виде Каролины она только чуть-чуть приподнялась с подушек в своем кресле-качалке; избегать каких бы то ни было волнений было главной задачей в жизни мисс Мэнн. С той самой минуты, как она спустилась из своей спальни вниз, она старалась настроиться на спокойный лад и уже погрузилась было в приятное полузабытье, когда внезапный стук в дверь все испортил. При виде мисс Хелстоун она не выказала особого удовольствия, сухо поздоровалась с ней, холодно пригласила присесть и, как только гостья уселась, вперила в нее свой холодный взгляд.

Выдержать взгляд мисс Мэнн было трудным испытанием. Роберт Мур подвергся ему однажды и потом никак не мог забыть. По его словам, взгляд мисс Мэнн был подобен взгляду Медузы; он высказывал опасение — не изменилась ли его плоть под воздействием этого взгляда, не происходит ли в ней какого-либо окаменения. Взгляд этот произвел на него такое впечатление, что он поспешно покинул мисс Мэнн и сразу направился к церковному домику; там, представ с расстроенным видом перед Каролиной, он немало позабавил ее просьбой немедленно поцеловать его, чтобы разрушить действие злых чар.

Приходится признать, что столь грозные глаза, как у мисс Мэнн, не украшают женщину. Большие, сильно навыкате, они смотрели на вас пристально, не мигая, — ни дать ни взять два стальных шарика, впаянные в голову, — и когда, уставясь на вас исподлобья, она принималась говорить своим глухим и монотонным голосом, без малейшего выражения или изменения интонации, вам и вправду начинало казаться, что перед вами каменный идол; но все это только казалось. Угрюмой ведьмой она была только с виду, так же как многие прелестницы — только по виду ангелы.

На самом же деле мисс Мэнн была честнейшей женщиной, с высоко развитым чувством долга; в свое время она взвалила на свои плечи такие тяжелые обязанности, от которых в ужасе отпрянули бы нежные создания с шелковистыми кудрями, ясными глазами и серебристым голоском. Ее не пугали самые страшные картины человеческого горя, она была способна на самоотверженные поступки, жертвовала и временем, и деньгами, и здоровьем, а заплатили ей за это черной неблагодарностью; и вот теперь ее основным, вернее, ее единственным недостатком была склонность осуждать весь род человеческий.

Эта черта тотчас же сказалась: не успела Каролина просидеть и пяти минут, как хозяйка дома, все еще не сводя с нее грозного взгляда Горгоны, принялась разносить в пух и прах все соседские семьи. Она предавалась этому занятию с самым рассудительным и холодным видом, словно хирург, кромсающий ножом бесчувственное тело. Она никого не пощадила, разобрала по косточкам всех своих знакомых, и всем было отказано в добрых свойствах. Когда ее гостья время от времени отваживалась вставить слово-другое в их защиту, хозяйка дома с презрением отмахивалась от нее. Но как ни жестоко расправлялась она со своими соседями, ее все еще нельзя было назвать злостной сплетницей: особого вреда она никому не желала, и сердце у нее, в сущности, было совсем не злым.

Каролина впервые поняла это сегодня и сейчас же упрекнула себя в несправедливом отношении к несчастной женщине; поэтому она постаралась выразить ей свое сочувствие если не словами, то хотя бы ласковым, приветливым тоном. Ей внезапно открылась вся горечь одинокой жизни, и изможденное, некрасивое, мертвенно-бледное лицо показалось уже менее отталкивающим. Девушка от всей души пожалела женщину, перенесшую столько горя, и ее взгляд красноречиво говорил об этой жалости; а ведь милое личико привлекательнее всего в те минуты, когда его оживляет сердечное участие. Заметив это, мисс Мэнн была тронута; она оценила внимание, проявленное столь неожиданно к ней, привыкшей встречать только холодность и насмешки, и доверчиво отвечала собеседнице. Старая дева не отличалась словоохотливостью, когда дело касалось ее собственной жизни, — ведь никому не интересно было ее слушать; но сегодня ее уста разомкнулись, и гостья не могла удержаться от слез, слушая горестное повествование о жестоких, медленно, но упорно подтачивающих силы страданиях. Не удивительно, что мертвенно-бледная мисс Мэнн походила на призрак; не удивительно, что она была угрюма и никогда не улыбалась; не удивительно, что она всячески избегала волнений и жаждала одного — покоя! Услышав историю ее жизни, Каролина вынуждена была признать, что следовало скорее восхищаться душевным мужеством мисс Мэнн, чем порицать ее за мрачность.

Читатель! Если тебе случится встретить человека, чью угрюмость ты не сможешь объяснить и она покажется тебе беспричинной, несносной, — знай, что этот человек скрывает свою рану, и рана эта болит, хоть она никому и не видна.

Мисс Мэнн почувствовала, что ее начинают понимать, и ей захотелось большего; ибо как бы мы ни были стары, некрасивы, унижены, раздавлены горем, пока в нашем сердце сохраняется искорка жизни — чуть тлеющий уголек, в нем не угасает и мучительная, острая жажда людского внимания и привязанности. Но страдалец лишен даже крохи участия; и вот когда уста его уже ссохлись от голода и жажды, когда все человечество, казалось, забыло об умирающем обитателе полуразрушенного жилища, божественное милосердие нисходит к несчастному и благодатная манна падает с небес на уста, которым уже отказано в земном хлебе. Евангельские обещания, которым мы внимали равнодушно в дни здоровья и юности, звучат теперь утешением у нашего ложа скорби; страдалец чувствует, что милосердный Бог заботится о нем, всеми забытом; он вспоминает о нежном сострадании Иисуса; потухающий взор смотрит за грань времени и видит отчий дом, и друга, и прибежище в Вечности.

Мисс Мэнн, тронутая добрым вниманием своей слушательницы, принялась во всех подробностях рассказывать ей о своей прошлой жизни. Она говорила одну только правду, с большой простотой и сдержанностью; она себя не превозносила и ничего не преувеличивала. Перед глазами Каролины вставал образ преданной дочери и сестры, которая многие годы самоотверженно и неустанно посвящала себя трудному уходу за неизлечимо больными, что, однако, не прошло для нее безнаказанным, — теперь ее самое снедал мучительный недуг; многим был ей обязан и один несчастный опустившийся родственник, — только ее помощь спасла и все еще спасает его от окончательного падения и гибели.

Каролина просидела у нее весь вечер, забыв о визите к мисс Эйнли. Расставшись с мисс Мэнн, она дала себе слово не замечать впредь ее недостатков и странностей, не смеяться над ней и, главное, не забывать и навещать ее хоть раз в неделю, — несчастной приятно будет видеть участие и уважение со стороны хотя бы одного человека; сейчас Каролина вполне искренне готова была подарить обездоленной женщине эти чувства.

По возвращении домой Каролина сказала Фанни, что она немного развлеклась, побывав в гостях, и очень рада, что послушалась ее совета. На следующий день она отправилась с визитом к мисс Эйнли. Эта соседка находилась в более стесненных обстоятельствах, чем мисс Мэнн, а между тем мисс Эйнли, этой почтенной, но обедневшей женщине было не по средствам держать служанку, она сама вела хозяйство, и только одна девушка с соседней фермы иногда приходила помогать ей.

Мисс Эйнли была не только беднее, но и еще невзрачнее мисс Мэнн. Даже в ранней молодости она, по всей вероятности, была нехороша собой; теперь же, в пятьдесят лет, она выглядела просто безобразной. При первом взгляде на ее отталкивающее лицо всякий, кроме очень воспитанного человека, невольно отшатывался с чувством досады и неприязни и составлял себе о ней предвзятое мнение. Кроме того, ее чопорность, манера держаться и разговаривать, одежда и весь внешний вид не оставляли никаких сомнений в том, что она старая дева.

Мисс Эйнли приветливо, хотя и несколько сухо, поздоровалась с Каролиной, но та не обиделась, зная, какое любвеобильное сердце прячется под ее накрахмаленной косынкой; все соседи, во всяком случае все соседки, знали это, никто не мог сказать худого слова о мисс Эйнли, хотя случалось, что какой-нибудь легкомысленный юнец или человек дурно воспитанный позволял себе посмеяться над ее уродливой внешностью.

Каролина сразу почувствовала себя как дома в этой крохотной гостиной; заботливая рука помогла ей снять шаль и шляпку и усадила ее на самое уютное место — у огня. Обе женщины, юная и пожилая, вскоре дружески беседовали, и Каролина невольно поддавалась тому влиянию, какое всегда оказывает на других чистый, самоотверженный, отзывчивый человек. Мисс Эйнли никогда не говорила о себе, всегда о других. Их недостатки ее не занимали; она стремилась помочь им в их нуждах, облегчить их страдания. Она была глубоко набожна, — ее можно было бы назвать «святой женщиной», — и, беседуя на религиозные темы, она прибегала порой к несколько высокопарным выражениям, давая повод для шуток и глумления недалеким насмешникам, неспособным правильно и справедливо судить о человеке. Они впадали в глубокое заблуждение: искренность не может быть смехотворной и всегда заслуживает уважения. Каким бы языком ни говорила религиозная или нравственная истина — красноречивым или бесхитростным, — ей следует внимать с благоговением. Тем же, кто не способен безошибочно отличить искренность от ханжества, следует воздерживаться от насмешек, ибо их смех может оказаться неуместным и они, полагая, что показывают свое остроумие, выказывают только неблагочестие.

Каролина знала о добрых делах мисс Эйнли, но не от нее самой; бедняки Брайерфилда только о них и говорили. Она не раздавала милостыню, для этого старушка была слишком бедна (впрочем, она обрекала себя на всевозможные лишения, чтобы вносить и свою посильную лепту); нет, она помогала людям как самоотверженная, не отступающая ни перед какими трудностями сестра милосердия, а не как дама-благотворительница. Она ухаживала за тяжелобольными, стараясь облегчить их страдания, ухаживала за последним всеми покинутым бедняком и всегда оставалась кроткой, скромной, ласковой и ровной в обхождении.

Но за все ее благодеяния судьба весьма скудно вознаградила ее. Бедняки привыкли к ее добрым делам и едва благодарили ее. Богатые только молча дивились, — должно быть, стыдясь ничтожности своих пожертвований в сравнении с этим подвигом самоотречения. Правда, многие дамы, — может быть, сами того не желая, — глубоко уважали ее, но только один человек, один-единственный, питал к ней самые дружеские чувства и ценил ее по достоинству; то был мистер Холл, священник Наннли. Он говорил, что за всю свою жизнь не встретил человека, который вел бы более святую жизнь, чем мисс Эйнли, и его суждение было вполне справедливым. Не думай, читатель, что характер мисс Эйнли — плод авторского воображения; нет, образец для ее портрета я взяла из реальной жизни.

Каролина с интересом присматривалась к этой женщине, открывшей ей сокровища своего сердца и ума; правда, глубокого ума она не увидела — всего лишь здравый смысл, зато доброты, деятельной, искренней любви к ближнему, терпеливости и кротости в ней было хоть отбавляй, и Каролина невольно преклонилась перед мисс Эйнли. Чего стоили ее собственные достоинства: любовь к природе, чувство прекрасного, душевная пылкость, восприимчивость и чуткость — в сравнении с добродетелями этой женщины? Все это лишь красивые формы эгоистического наслаждения; сейчас они потеряли цену в ее глазах.

И все же Каролина чувствовала не без грусти, что самоотречение, в котором мисс Эйнли нашла свой счастье, не для нее; такого рода жизнь, при всей ее чистоте и полезности, обрекала человека на одиночество, не согревала его любовью. Но, несомненно, убеждала себя Каролина, занимаясь делом, будешь чувствовать себя спокойнее. Нельзя вечно носиться со своими сердечными горестями, предаваться пустым воспоминаниям, растратить молодость в томительном бездействии и тоске и состариться после бесполезно прожитой жизни.

«Надо взять себя в руки, — решила она, — делать добро хотя бы из соображений благоразумия, если не по влечению сердца».

Она спросила мисс Эйнли, не может ли чем-нибудь помочь ей; та с радостью назвала ей кое-какие бедные семейства в Брайерфилде, которые желательно было бы навестить; сверх того, по ее просьбе, она дала ей сшить кое-что для детей, матери которых не умеют обращаться с иглой.

Придя домой, Каролина составила распорядок своего дня и дала себе слово строго ему следовать; она отвела определенное время для различных своих занятий, для поручений мисс Эйнли и, наконец, для прогулок, не оставив ни минуты для тех гнетущих раздумий, которые терзали ее в прошлое воскресенье.

Надо отдать ей справедливость, — она старалась строго следовать этому расписанию. Это было трудно, в особенности с непривычки, но помогало ей крепиться, рассеивало тоску, заполняло время и мысли; у нее становилось легче на душе от сознания, что она сделала людям что-то полезное, а иногда и приятное и облегчила их страдания.

Но — увы! — эта деятельность не вернула ей ни душевного мира, ни здоровья, она по-прежнему чахла, бледнела, становилась все печальнее; в ее памяти непрестанно звучало одно, — имя Роберта Мура, не умолкала элегическая песня о прошлых днях, а иногда эта песня сменялась стоном глубокого отчаяния; на сердце у нее лежал тяжелый камень, юная душа была подавлена горем. Словно зима пахнула ледяным дыханием на раннюю весну ее жизни и все сокровища ее души застыли в мертвом оцепенении.

ГЛАВА XI Филдхед

И все же Каролина не хотела падать духом. Она призвала на помощь все свое душевное мужество, стараясь усилием воли побороть гнетущую тоску; но трудна борьба в одиночестве, когда нет ни свидетелей, ни советчиков, ни друзей и не от кого ждать поддержки, совета, сочувствия.

Все это изведала Каролина. Но острота страдания как бы подхлестывала ее. Твердо решив побороть смертельную боль, она делала все, чтобы заглушить ее. Никогда еще ее день не был так насыщен, ни минуты не сидела она без дела; в любую погоду она отправлялась гулять, подолгу бродила по уединенным местам и возвращалась домой только в сумерки, бледная, измученная, но, по-видимому, еще полная бодрости; едва успев снять шляпку и шаль, она, вместо того чтобы передохнуть, принималась расхаживать взад и вперед по комнате до тех пор, пока совсем не валилась с ног. Она утверждала, что тогда ей лучше спится, но, видно, ей это не очень помогало, ибо ночью, когда все в доме затихало, она металась на подушках или неподвижно сидела на краю постели, словно забыв о том, что пора отдыхать. Очень часто бедняжка плакала — нахлынувшее на нее отчаяние лишало ее всякой выдержки, и она становилась беспомощной как дитя.

Когда силы изменяли девушке, ее мучило искушение написать Роберту и поведать ему о том, что ей запрещено видеться с ним и с Гортензией, что она несчастлива и боится, как бы он не лишил ее своего расположения (нет, не любви) и совсем ее не забыл; что она просит помнить о ней и время от времени давать о себе весточку. Раза два она писала ему письма, но стыд и здравый смысл не позволили ей послать их.

Наконец она почувствовала, что дальше так продолжаться не может, что она не вынесет такого напряжения и ей необходимо найти какой-то выход. Ей очень хотелось бы покинуть Брайерфилд, уехать куда-нибудь далеко. И еще одна мысль все больше и больше завладевала ею: разыскать свою мать. Однако вместе с этим желанием возникало и сомнение — полюбит ли она ее, если им суждено встретиться? Поводов для таких опасений было достаточно; она никогда не слышала о своей матери ни одного доброго слова, — все, кто ее знал, отзывались о ней с холодком. Дядя, казалось, относился к невестке со скрытой неприязнью; пожилая горничная, недолго служившая у миссис Хелстоун после ее свадьбы, если и заговаривала о своей прежней госпоже, то всегда сдержанно и сухо, иногда называла ее странной, иногда говорила, что вообще отказывается понимать ее, — и дочери становилось больно от этих слов, и она невольно думала, что, пожалуй, лучше совсем не знать своей матери, чем встретить ее и не полюбить.

В конце концов Каролина решила, что спасение только в одном — найти для себя место гувернантки, ведь ничего другого она не умела. Один случай придал ей решимости поговорить об этом с дядей.

Для вечерних прогулок, как мы уже упоминали, Каролина выбирала обычно самые глухие, уединенные места; но где бы ни случалось ей гулять — по окраине мрачной Стилброской пустоши или по залитому солнцем лугу у Наннли, обратный путь ее всегда лежал мимо лощины. Вниз она сходила редко, но появлялась на склоне в сумерки почти так же неизменно, как звезда над вершинами окрестных холмов. Местом отдыха служила ей приступка у перелаза, под кустом боярышника; отсюда она видела домик Мура, и фабрику, и свежую зелень садика, и тихое озерцо воды у плотины; отсюда было ей видно также и знакомое окно конторы, в котором в определенный час ярко вспыхивал свет знакомой лампы; этого только и ждала она, радуясь, когда блестящий луч внезапно прорезал воздух ясным вечером или тускло мерцал сквозь туман, сквозь завесу дождя, — она ведь приходила сюда в любую погоду.

В иные вечера огонек не светил в окне, — значит, Роберт отсутствовал, и Каролина возвращалась домой еще более печальная, чем обычно; если же в окне горел свет, у нее на душе становилось легче, точно воскресали неясные надежды. Когда же за окном с частым переплетом мелькала чья-то тень, заслоняя свет лампы, сердце ее грохотало: это был Роберт, ей удалось увидеть его, хотя бы мельком! И Каролина возвращалась домой несколько утешенная; его образ отчетливее вставал перед ней, она яснее слышала его голос, припоминала его улыбку, все его движения; в этих воспоминаниях она находила отраду, и ей казалось, что если бы она встретилась с Робертом, он обрадовался бы ей; а может быть, в эту самую минуту ему самому хотелось протянуть к ней руки, привлечь ее к себе и заключить в объятия, как бывало прежде. В такие ночи Каролина не так горько плакала; и подушка, на которую падали ее слезы, казалась ей мягче; и голова, покоившаяся на ней, не так болела.

Кратчайшая дорога от лощины до церковного домика огибала пустынный помещичий дом, мимо которого проходил Мелоун в своем ночном путешествии (мы упоминали об этом в одной из первых глав нашего повествования), — старинную усадьбу под названием Филдхед. Усадьба эта, пустовавшая уже лет десять, не производила, однако, впечатления заброшенной благодаря внимательному надзору мистера Йорка и старика садовника с женой, которые жили там и ухаживали за прилегавшим к дому парком, поддерживая порядок также и в самом доме.

Если усадьба и не имела особых архитектурных достоинств, то ее смело можно было назвать живописной: причудливая форма постройки, мшисто-зеленые тона, наложенные рукой времени, оправдывали этот эпитет. Старинные с решетчатыми переплетами окна, каменное крыльцо, стены, крыша и трубы были словно испещрены штрихами сепии. За домом возвышались статные дубы, раскидистые и могучие, на лужайке перед фасадом высился величественный кедр; гранитные вазы, украшавшие ограду, и резная арка ворот порадовали бы глаз художника.

Однажды майским вечером, незадолго до восхода луны, Каролина проходила мимо этих ворот; несмотря на усталость, ей не хотелось возвращаться домой, где ее ожидало только тернистое ложе и печальная бессонная ночь, и она опустилась на траву у ворот, устремив взгляд сквозь решетку на красивый дом и кедр.

Прохладный вечер был тих и безоблачен. На фронтоне дома, обращенном к западу, играли янтарные отблески догоравшего заката; на его фоне отчетливо вырисовывались темные дубы и еще более темный кедр. В прорезях бархатно-черных густых ветвей задумчиво синело небо, озаренное теперь полной величественной луной, которая со своей высоты мягко лила сияние и на Каролину.

Эта вечерняя картина пленила девушку своей печальной прелестью; в эту минуту она так жаждала счастья, так жаждала душевного мира; почему провидение на сжалится над ней, не дарует ей помощь или утешение? Ее воображению представились радостные встречи счастливых влюбленных, воспетых в старинных балладах; как упоительно, должно быть, свидание в таком уголке! Где-то теперь Роберт? Дома его не было, тщетно ждала она весь вечер заветного огонька лампы; суждено ли им еще встречаться и говорить, как бывало?

Внезапно дверь, выходящая на каменное крыльцо, отворилась, и из дома вышли двое: пожилой мужчина с седыми волосами и молодой высокий брюнет. Они пересекли лужайку и вышли из парка боковой калиткой. Каролина видела, как они перешли дорогу, обогнули перелаз, спустились по пологому склону поля и скрылись из виду. Это были Роберт Мур и его приятель мистер Йорк; ни тот, ни другой не заметили девушку.

Они мелькнули у нее перед глазами и исчезли, но в ее жилах словно вспыхнуло пламя, и все в ней взбунтовалось. До их появления она была в унынии, а теперь пришла в полное отчаяние.

— Почему он был не один, почему не увидел меня! — вскричала Каролина. Он сказал бы мне хоть два-три слова, пожал бы мне руку! Должен же он, не может же он не любить меня, хоть немного! И я, может быть, увидела бы хоть чуточку любви; я почерпнула бы утешение в его взгляде, в его улыбке! Но и в этом мне отказано! Ни ветерок, ни тень от облака не умчится так неслышно, так бесследно, как он. Какая насмешка судьбы! Небеса жестоки ко мне!

Изнывая от тоски, в беспредельном отчаянии она вернулась домой.

На следующее утро Каролина сошла к завтраку очень бледная, с растерянным, блуждающим взглядом, словно смертельно испуганная чем-то, и сразу же обратилась к мистеру Хелстоуну с неожиданным вопросом:

— Вот что, дядя: я хочу искать место гувернантки в каком-нибудь доме. Как вы на это смотрите?

Дядя, ничуть не подозревавший о переживаниях племянницы, не поверил своим ушам.

— Это еще что за новости? — спросил он. — Да ты что, с ума сошла? Объясни, в чем дело.

— Я плохо себя чувствую, мне нужна какая-то перемена.

Внимательно взглянув на племянницу, мистер Хелстоун обнаружил, что перемена уже произошла — во всяком случае в ее внешности. Он и не замечал, как ее румяные щечки бледнели, блекли и теперь своей окраской напоминали скорее подснежники, чем розы; лицо потеряло свежесть и осунулось; она сидела перед ним поникшая, худенькая, чуть ли не прозрачная. И только кроткие глаза, тонкие черты лица, пышные волны волос все еще давали ей право называться хорошенькой.

— Да что с тобой такое? — спросил он. — Что случилось? Что тебя мучает? Уж не больна ли ты?

Ответа не последовало, только глаза наполнились слезами и бледные губы задрожали.

— Придумает тоже — искать себе место! Да что ты умеешь делать? Что с тобой происходит? Ты плохо себя чувствуешь?

— Я, наверное, почувствовала бы себя лучше, если бы уехала отсюда.

— Пойми этих женщин! Кто, как они, умеют поставить человека в тупик, преподнести ему неприятный сюрприз. Сегодня она цветущая и веселая, румяна, как вишня, и кругла, как яблочко, а завтра становится изможденной, как мертвый плевел, вялой, разбитой. А причина? В том-то и загадка. У нее всего вдоволь — есть и крыша над головой, и хороший стол, и наряды, и полная свобода, словом, все как должно. Совсем недавно этого было достаточно, чтобы быть хорошенькой и веселой, а теперь вот она сидит вся съежившаяся, бледная, этакая несчастная, хнычущая девчонка. Непонятно! Но что-то, однако, надо предпринять. Я приглашу к тебе доктора, — хорошо, детка?

— Нет, дядя, незачем. Доктор мне не поможет. Перемена места и обстановки — вот все, что мне нужно.

— Ну, раз уж такова твоя прихоть, я готов удовлетворить ее. Поезжай на воды полечиться, на расходы я не поскуплюсь. Фанни поедет с тобой.

— Но, дядя, ведь настанет день, когда мне придется самой о себе позаботиться. У меня нет состояния. Так не лучше ли начать сейчас же?

— Покамест я жив, не быть тебе гувернанткой, Каролина! Я не допущу, чтобы люди говорили — «его племянница в гувернантках».

— Но чем позднее в жизни происходит такая перемена, тем это труднее и мучительнее; мне хотелось бы приняться за работу раньше, чем у меня сложится привычка к легкой и независимой жизни.

— Каролина, пожалуйста, не серди меня; я намерен позаботиться о твоем будущем, я всегда об этом помню. Я оставлю тебе ежегодную ренту. Господи, да ведь мне всего пятьдесят пять лет, здоровье у меня превосходное. Еще успею принять меры и отложить для тебя деньги! О будущем тебе нечего тревожиться. Тебя это беспокоит?

— Нет, дядюшка, просто мне необходима перемена.

Мистер Хелстоун рассмеялся и воскликнул:

— Вот уж настоящая женщина! Перемена, да и только! Вечные капризы и прихоти! Ну что ж, это у вас в крови.

— Дядя, это совсем не капризы и не прихоти!

— Что же тогда?

— Необходимость! Я слабею с каждым днем; я думаю, мне следовало бы чем-нибудь заняться.

— Великолепно! Она слабеет, поэтому-то ей и следует заняться тяжелой работой, «clair comme le joir»,[1093] как говорит Мур… Да что он нам! Ты поедешь в Клифбридж. И вот тебе две гинеи, купи себе новое платье. Подбодрись, Кэри. В Галааде[1094] мы найдем исцеление.

— Ах, дядюшка, мне хотелось бы видеть вас менее щедрым и более…

— Каким?

«Участливым» — чуть не сорвалось у нее с языка, но она вовремя спохватилась. Дядя только посмеялся бы над таким «чувствительным» словом.

Не дождавшись ответа, мистер Хелстоун заметил:

— Вот видишь, ты и сама не знаешь, чего хочешь.

— Только одного — стать гувернанткой.

— Фу ты, какая глупость! И слышать об этом не желаю, и не приставай ко мне. Вот уж чисто женская прихоть. Я кончил завтракать, позвони. Выкинь все это из головы, поди погуляй, развлекись немного…

«Чем же? В куклы поиграть?» — спросила себя Каролина, выходя из комнаты.

Прошла неделя-другая; здоровье и настроение Каролины не ухудшались и не улучшались. Состояние у нее было подавленное, и будь она предрасположена к малокровию, лихорадке или чахотке, эти болезни быстро развились бы и преждевременно унесли бы ее в могилу. Люди не умирают из-за одних любовных горестей, но некоторые умирают от тяжелых болезней, которые под влиянием таких потрясений преждевременно начинают свое разрушительное действие. Здоровые же люди слабеют, становятся бледными, хрупкими, похожими на тени; их красота и цветение юности блекнут, но жизнь их не угасает. Кажется, что вскоре они слягут и уже не встанут, что в круг здоровых и счастливых их больше не вернешь; но нет, они продолжают жить. Юность и веселость покинули их навсегда, но силы и душевный мир постепенно вернутся к ним. Цвет, побитый мартовским заморозком, но не сброшенный с ветки, может провисеть до поздней осени, превратясь в сморщенный, высохший плод; уцелев при последних весенних заморозках, он не погибнет и при первых зимних морозах.

Все замечали, что мисс Хелстоун сильно изменилась, и многие высказывали опасение, что дни ее уже сочтены. Но сама она этого не думала; она не чувствовала себя умирающей, у нее не было никаких болей, никаких скрытых недугов. Правда, она лишилась аппетита и становилась все слабее, но это только потому, что она много плакала по ночам и поздно забывалась беспокойным сном, полным кошмаров. И все же она надеялась, что время сделает свое — исцелит ее от горестей и принесет душевный покой, хотя счастья ей уже не знать.

Дядя упорно уговаривал ее развлекаться, принимать частые приглашения соседей и навещать их, но она избегала следовать этому совету, ибо не могла заставить себя быть веселой в обществе; вдобавок она замечала, что за ней наблюдают, причем больше с любопытством, чем с сочувствием. Старые дамы советовали ей прибегнуть к тому или иному испытанному средству лечения, а молодые бросали на нее взгляды, которых она страшилась, — их смысл был ей ясен: эти дамы понимали, что Каролина была «обманута», согласно избитому выражению, только они не догадывались, кем именно.

Заурядные молодые дамы отличаются такой же жестокостью, как и заурядные молодые люди, — они так же суетны и черствы сердцем. Тем, кто страдает, лучше держаться от них подальше; по их мнению, горести и невзгоды заслуживают одного лишь презрения; таков удел, уготованный Господом Богом для малых мира сего; для них же «любить» — означает добиваться выгодной партии, «быть обманутой» — убедиться, что твоя игра разгадана и твои расчеты не оправдались, — только и всего. Предполагая, что чувства и намерения остальных людей в любви ничем не отличаются от их собственных, они и судят обо всех по своей мерке.

Врожденный инстинкт и наблюдательность открыли это Каролине, и она старалась, чтобы ее бледное, осунувшееся лицо поменьше попадалось людям на глаза. Она жила очень замкнуто и до нее не доходили слухи обо всех мелких происшествиях в жизни соседей.

Однажды дядя, войдя в гостиную, где Каролина сидела за мольбертом и с большим усердием писала маслом букетик полевых цветов, сорванных на склоне оврага, решительно заявил ей:

— Вставай, девочка, вечно ты сидишь с кистью, или с книгой, или с вышивкой. Оставь свою мазню. Кстати, когда ты пишешь, не притрагиваешься ли ты иной раз кисточкой к губам?

— Иногда случается, дядя, по рассеянности!

— Вот то-то и оно! Это тебя и отравляет. Ведь краски очень вредны. В их состав входит белый и красный свинец, и яр-медянка, и гуммигут, да и множество других ядов. Живо убери их в ящик и надевай шляпку. Ты пойдешь со мной в гости.

— С вами в гости?

В ее голосе звучало удивление: дядя никогда не брал ее с собой, им ни разу не случалось гулять или ездить куда-либо вместе.

— Живо, живо! У меня, как всегда, масса дел, а времени в обрез.

Каролина поспешно убрала палитру и краски и спросила у дяди, куда он собирается ее вести.

— В Филдхед.

— В Филдхед? Но зачем? Проведать старого садовника Джеймса Бута? Он заболел?

— Мы идем навестить мисс Шерли Килдар.

— Мисс Килдар? Да разве она в Йоркшире? Вернулась в свое поместье?

— Да, уже с неделю. Я встретился с ней вчера у одних знакомых, помнишь, я звал тебя к ним, а ты не пошла. Мне она очень понравилась, вот я и хочу познакомить тебя с ней. Тебе это будет полезно.

— Она теперь уже, наверно, совершеннолетняя?

— Она совершеннолетняя и собирается некоторое время провести у себя в поместье. Я вчера наставлял ее, объяснял ей ее обязанности и увидел, что она девушка умненькая, понятливая. Она тебе покажет, что значит быть жизнерадостной! Уж ее-то не назовешь мечтательницей!

— Но захочется ли ей со мной встречаться? На что я ей нужна? Какая ей от меня польза или радость?

— Ш-ш! Надевай шляпку.

— Она, верно, гордая, дядя?

— Не знаю. Да и не станет же она выказывать свою гордость передо мной! Совсем еще девочка, хоть и богатая, вряд ли позволит себе важничать со священником своего прихода!

— Конечно нет, но какова она с остальными?

— Право, не заметил. Она высоко держит голову, и я думаю, при случае сумеет постоять за себя, — на то она и женщина! Ну, хватит, иди за хвоей шляпкой, и в путь!

Каролина, которая никогда не отличалась самоуверенностью, а теперь вдобавок еще ослабела и пала духом, что не прибавило ей самообладания и непринужденности и не укрепило ее смелости, с замиранием сердца, но всячески стараясь взять себя в руки, последовала за дядей по широкой мощеной аллее Филдхеда, тянувшейся от ворот к крыльцу дома. Нехотя поднялась она на крыльцо и очутилась в старинном темном вестибюле.

Длинный и просторный, он тонул в полумраке; одно-единственное решетчатое окно почти не пропускало дневного света; в большом старинном камине не пылал огонь, — на дворе было уже тепло, и камин был заложен ивовыми сучьями. Галерея, расположенная наверху, прямо против входа, видна была очень смутно, ибо под потолком еще больше сгустились тени; резные оленьи головы с настоящими рогами смотрели со стен. Этот старинный, причудливо построенный дом не отличался пышностью и благоустроенностью ни снаружи, ни внутри. К нему прилегал земельный участок, приносивший около тысячи фунтов годового дохода; имение перешло в женские руки, так как в роду не осталось мужчин. В округе многие семьи коммерсантов обладали в два раза большим доходом, но Килдары превосходили всех древностью рода и к тому же владели фамильным поместьем.

Мистер и мисс Хелстоун были проведены в гостиную. Как и следовало ожидать, гостиная такого старинного готического здания была отделана дубом: красивые, темные,глянцевитые панели украшали стены, придавая комнате величественно-мрачный вид. Да, читатель, прекрасное впечатление производят эти полированные панели мягкого коричневого тона, но когда знаешь, какого труда стоит весной их полировка, то не хочется и смотреть на них. Всякий, кто хоть раз видел, как служанки в теплый майский день натирают эти стены вощеной суконкой до глянца, должен признать, — если он не совсем лишен человеколюбия, — что они ласкают глаз, но возмущают сердце. Я считаю, что достоин всяческих восхвалений милосердный варвар, приказавший выкрасить в нежно-розовый тон другую, более просторную гостиную, прежде тоже обшитую дубом; быть может, кое-кто и упрекнет его за такое бесчинство, но и сама комната стала выглядеть веселей, и целые поколения служанок избавились от тяжелой работы.

Гостиная с панелями была выдержана в готическом стиле и обставлена старинной мебелью; по обе стороны высокого камина стояли дубовые кресла, массивные, как троны лесного царя, и на одном из них сидела дама. Однако если то была мисс Килдар, ее следовало бы уже лет двадцать считать совершеннолетней. Хотя эта почтенная дама еще не прятала под чепец свои каштановые, не тронутые сединой волосы и лицо ее с мелкими чертами сохраняло девически простодушное выражение, ее нельзя было назвать молодой, да она, как видно, и не заботилась об этом. Платье ее было старомодным и оставляло желать лучшего. Возможно, что в хорошо сшитом изящном наряде она выглядела бы более привлекательно, теперь же странно было видеть ее платье из дорогой материи, сшитое устаревшим фасоном, и невольно думалось, что его обладательница — особа со странностями.

Прием, оказанный этой дамой гостям, был чисто английский вежливо-церемонный, но несколько натянутый; только англичанке, и притом немолодой, свойственна такая манера держаться, полная неуверенности в себе, в своих достоинствах, в своем умении занять гостей, несмотря на очевидное желание соблюсти приличия и быть любезной. Однако в данном случае смущение было что-то слишком уж сильным, даже для застенчивой англичанки. Каролина, заметив это, отнеслась с сочувствием к своей новой знакомой и, зная по опыту, как лучше всего ободрить боязливого человека, спокойно уселась возле нее и заговорила с ласковой непринужденностью, бог весть откуда взявшейся у нее, как только она очутилась в присутствии женщины, еще более застенчивой, чем она сама.

Наедине они быстро сошлись бы; почтенная дама обладала на редкость чистым, звучным голосом, гораздо более мягким и певучим, чем можно было ожидать при ее возрасте и склонности к полноте. Ее голос понравился Каролине, своей теплотой он искупал несколько чопорную манеру разговаривать. Дама, вероятно, скоро заметила бы, что понравилась гостье, и минут через десять обе уже стали бы друзьями. Но здесь был также мистер Хелстоун; он стоял на ковре и глядел на них обеих, в особенности на старшую, и когда его проницательный взгляд останавливался на ней, в нем сквозила нескрываемая насмешка и досадливое презрение, вызванное ее чопорностью и скованностью. Она же все больше терялась от его недружелюбного взгляда и резкого голоса, хоть и пыталась произносить какие-то вымученные, отрывистые фразы относительно погоды, прелестных видов и тому подобного, но тут нелюбезный Хелстоун внезапно стал туг на ухо: он притворился, будто не слышит ее слов, и ей приходилось повторять то нескольку раз свои пустые, ничего не значащие фразы. Наконец бедняжка не выдержала, она поднялась и, вся трепеща, нервно забормотала, что ей непонятно, почему задержалась мисс Килдар, и что она, пожалуй, сходит за ней, — но в эту минуту мисс Килдар своим появлением избавила ее от беспокойства; во всяком случае были все данные предположить, что молодая особа, вошедшая из сада через застекленную дверь, и есть сама наследница.

Непринужденность обращения всегда подкупает, что почувствовал и старый Хелстоун, когда к нему приблизилась стройная, изящная девушка; поддерживая левой рукой край шелкового фартучка, полного цветов, она протянула ему правую руку и любезно сказала:

— Я была уверена, что вы зайдете проведать меня, мистер Хелстоун, хотя и считаете, что мистер Йорк воспитал меня якобинкой. Доброе утро.

— Но мы не позволим вам быть якобинкой, — возразил священник. — Нет, мисс Килдар, им не удастся похитить лучший цветок моего прихода; теперь, когда вы снова среди нас, я сам займусь вашим образованием — и политическим и религиозным. Я привью вам здравые понятия.

— Миссис Прайор уже опередила вас, — возразила девушка, указав на пожилую даму. — Вы знаете, миссис Прайор была моей гувернанткой и осталась моим другом, а ведь она самая рьяная среди рьяных и неумолимых тори; она первая среди преданнейших дочерей нашей высокой церкви. Смею заверить вас, мистер Хелстоун, мы с ней достаточно глубоко проходили как историю, так и богословие.

Священник отвесил миссис Прайор низкий поклон, заметив, что он ей чрезвычайно благодарен.

Миссис Прайор принялась отрицать свое умение разбираться в тонкостях политики и религии и объяснила, что считает эти предметы выше женского понимания; однако в общем она подтвердила свою приверженность существующему порядку и законам, а также свою преданность англиканской церкви; заявила о своем недоверии ко всякого рода переменам и едва слышно пролепетала, что совсем незачем с такой готовностью воспринимать любые новые веяния, чем и закончила свою речь.

— Я надеюсь, мисс Килдар придерживается того же образа мыслей, что и вы, сударыня?

— При разном возрасте и разных характерах не может быть одинаковых взглядов и чувств, — отпарировала мисс Килдар. — Трудно рассчитывать, чтобы пылкая юность придерживалась тех же взглядов, что и холодный зрелый возраст.

— Ого, как мы независимы! Хотим жить своим умом! Да вы и впрямь маленькая свободомыслящая якобинка! Ну-ка расскажите, во что вы верите.

Взяв обе руки юной наследницы в свои, — причем весь ворох цветов упал на пол, — он усадил ее возле себя на диван.

— Прочтите Символ Веры, — приказал он.

— Апостольский?[1095]

— Да.

Она, как ребенок, повторила его.

— Ну, а теперь Символ Веры святого Афанасия. Вот это — пробный камень.

— Дайте мне сначала собрать цветы, не то их растопчет Варвар.

Варвар, крупный, свирепого вида пес, очень уродливый — помесь бульдога с мастифом, вошел в комнату, направился прямо к ковру и с сосредоточенным видом обнюхал разбросанные там цветы. Рассудив, что в пищу цветы непригодны, но что их бархатистые лепестки могут послужить удобной подстилкой, рыжий пес принялся топтаться возле них с явным намерением привольно разлечься. Но тут Каролина и мисс Килдар одновременно бросились спасать положение.

— Благодарю вас, — произнесла молодая наследница, протягивая концы своего фартука Каролине, помогавшей ей подбирать цветы.

— Так это ваша дочка, мистер Хелстоун? — обратилась она к священнику.

— Моя племянница — Каролина.

Мисс Килдар протянула девушке руку и внимательно посмотрела на нее. Каролина в свою очередь посмотрела на молодую хозяйку дома.

Родители Шерли Килдар страстно желали иметь сына, но когда после восьмилетнего бесплодного супружества провидение подарило им всего лишь дочь, они дали ей то имя, которое предназначалось столь желанному сыну. Шерли отнюдь не была нехороша собой; напротив, ее внешность радовала взгляд: ростом и фигурой она походила на Каролину, только была чуть повыше; сложена она была изящно, а ее матово-бледное, умное, выразительное лицо обладало той прелестью, которую принято определять словом «обаяние». Она не была светло-русой, как Каролина, в ее внешности прихотливо сочетались очень светлые и очень темные тона: кожа у нее была белая, глаза чистейшего темно-серого цвета, без зеленоватого отблеска, волосы темно-каштановые. Черты лица Шерли были полны благородства. Я подразумеваю не чеканную резкость римского типа, напротив, они были мелки и тонки, fins, gracieux, spirituels:[1096] лицо, подвижное и выразительное, отражало изменчивые настроения ее души, но уловить прихотливую игру этого лица удавалось не сразу.

Склонив голову набок, Шерли некоторое время с вдумчивым видом присматривалась к Каролине.

— Вы видите, она совсем еще цыпленок, — заметил мистер Хелстоун.

— Да, она выглядит моложе меня. Сколько же вам лет? — спросила она, и вопрос ее мог бы показаться покровительственным, если бы не был задай очень просто и серьезно.

— Восемнадцать с половиной.

— А мне уже двадцать один.

Больше она ничего не добавила и принялась разбирать цветы, лежавшие теперь на столе.

— Ну, как же насчет Символа Веры святого Афанасия? — настаивал священник. — Вы и его знаете, не так ли?

— Я не помню его до конца. Я сделаю букет для вашей племянницы, мистер Хелстоун, и для вас.

Составив небольшой букетик из двух-трех нежно окрашенных цветков и одного яркого, она оттенила его веточкой темной зелени, перевязала шелковинкой и положила на колени Каролине; потом, заложив руки за спину и чуть наклонясь к своей гостье, она постояла несколько минут, пристально глядя на нее, похожая в этой позе на почтительного, внимательного кавалера. Этому впечатлению способствовала и ее прическа, — волосы, разделенные пробором у виска, блестящей волной обрамляли ее лоб и свободно падали на плечи легкими локонами.

— Вас не утомила прогулка? — спросила она.

— Нет, нисколько; да и путь недалекий — не больше мили.

— Вы что-то бледны. Она всегда такая бледная? — обратилась Шерли к священнику.

— Прежде она была розовенькая, как этот вот цветок!

— Что же произошло? Она была больна?

— Она говорит, что ей нужна перемена.

— Да, по-видимому, это так; вам следовало бы позаботиться о ней, послать ее к морю.

— Непременно пошлю еще до конца лета. А пока мне бы хотелось, чтобы вы подружились, если вы ничего не имеете против.

— Я уверена, мисс Килдар будет только рада, — вмешалась миссис Прайор. — Беру на себя смелость заверить вас, что, если мисс Хелстоун будет часто бывать у нас, мы почтем это за честь.

— Сударыня, вы очень верно выразили мои собственные чувства, подтвердила Шерли. — Благодарю вас. Позвольте сказать вам, — продолжала она, обернувшись к Каролине, — что и вам следовало бы поблагодарить мою гувернантку; не всякого принимает она так, как приняла вас. Вам оказана большая честь, чем вы полагаете. И как только вы уйдете, я расспрошу миссис Прайор, что она о вас думает. Я очень доверяю ее суждениям о людях, у меня были случаи убедиться в ее проницательности. Но сейчас я предвижу самый благосклонный отзыв. Не так ли, миссис Прайор?

— Да, моя дорогая, но как вы сами сказали, мы поговорим об этом после ухода мисс Хелстоун; не могу же я говорить о гостье в ее присутствии.

— Увы, мне придется набраться терпения и ждать, пока вы не соблаговолите высказаться. Ах, мистер Хелстоун, своей крайней осторожностью миссис Прайор немало мучает меня. Не удивительно, что ее суждения верны, они вынашиваются иной раз так же долго, как приговоры лорда-канцлера. О некоторых людях она упорно не желает высказать своего мнения, сколько ее ни упрашивай.

Миссис Прайор улыбнулась.

— Да, да, — продолжала ее воспитанница, — я знаю, почему вы улыбаетесь: вы подумали о моем арендаторе? Вам знаком мистер Мур, который живет в лощине? — спросила она мистера Хелстоуна.

— Ах правда, ведь он ваш арендатор! Вы, должно быть, частенько встречаетесь с ним с тех пор, как приехали?

— Мне приходится с ним встречаться, у нас ведь общие дела. Дела! Стоит мне произнести это слово, и я чувствую, что я и вправду не девочка, а вполне взрослая женщина, — и даже более того: я — эсквайр. Шерли Килдар, эсквайр, вот мое звание и титул. Меня назвали мужским именем, я занимаю в обществе положение мужчины, и это наделяет меня некоторой мужественностью, а когда такие люди, как этот статный англобельгиец, этот Жерар Мур, серьезно разговаривают со мной о делах, я и в самом деле начинаю чувствовать себя мужчиной. Вам следовало бы в следующий раз выбрать меня церковным старостой; пусть меня выберут в судьи или назначат капитаном Территориальных войск; ведь была же полковником мать Тони Лэмкина, а его тетя — мировым судьей; так почему бы и мне не последовать их примеру?

— Я бы от всей души поддержал вас. Выдвиньте только свою кандидатуру, и я первый отдам за вас свой голос. Однако мы говорили о Муре?

— Ах да! Я никак не могу понять, что он за человек, и не знаю, как к нему относиться, стоит ли с ним знакомиться короче или нет. Таким арендатором всякий помещик может, конечно, только гордиться, и в этом смысле я горжусь им, но вот как сосед — что он собой представляет? Сколько я ни прошу миссис Прайор высказать свое мнение о нем, она все уклоняется от ответа. Надеюсь, мистер Хелстоун, вы будете откровеннее и скажете мне напрямик: нравится он вам?

— С некоторых пор совсем не нравится! Его имя вычеркнуто из списка моих добрых знакомых.

— Но почему же? Чем он так провинился?

— Просто дядя не сошелся с ним в политических взглядах, — раздался тихий голосок Каролины. Разумеется, ей не следовало этого говорить, — она все время молчала, не вступая в общий разговор, и совсем некстати вмешалась именно теперь; с чуткостью нервного человека она и сама поняла, как неуместны были ее слова, и покраснела до ушей.

— Какие же у Мура политические взгляды? — осведомилась Шерли.

— Взгляды торговца, — ответил священник, — взгляды мелкого эгоиста, лишенного чувства патриотизма. Он постоянно выступает, устно и письменно, за окончание войны. Я уже потерял с ним всякое терпение.

— Война мешает ему развивать свое дело, он говорил мне об этом не далее как вчера. А что еще вы имеете против него?

— По-моему, и этого достаточно.

— На меня он произвел впечатление человека благородного в том смысле, как я это понимаю, — продолжала Шерли. — Мне хотелось бы верить, что он и на самом деле таков.

Каролина, которая в это время теребила алые лепестки самого яркого цветка в своем букетике, проговорила отчеканивая слова:

— Он, безусловно, благородный человек!

Услыхав это решительное заявление, Шерли метнула на говорившую испытующий взгляд, и в ее выразительных глазах засветилось лукавство.

— Вы-то во всяком случае ему друг, — заметила она, — вы защищаете его даже в его отсутствие.

— Я ему не только друг, но и родственница, — поспешила объяснить Каролина, — он ведь мне доводится кузеном.

— О, так от вас я могу узнать все, что меня интересует. Пожалуйста, обрисуйте мне его характер.

Невыразимое замешательство охватило Каролину; выполнить эту просьбу было выше ее сил; к счастью, миссис Прайор вывела ее из затруднения, очень кстати спросив мистера Хелстоуна, не знаком ли он с двумя-тремя семействами, жившими неподалеку, — она имела случай познакомиться на юге с их друзьями. Шерли вскоре отвела глаза от лица Каролины и, не возобновляя своих расспросов, снова занялась цветами, составляя бутоньерку для священника. Она преподнесла ее Хелстоуну при расставании, за что была удостоена почтительного поцелуя ручки.

— Надеюсь, вы будете носить ее ради меня, — сказала она.

— Как же, у самого сердца, — ответил он. — Миссис Прайор, поручаю вашим заботам этого будущего судью, будущего церковного старосту, будущего капитана Территориальных войск, этого юного сквайра Брайерфилда; следите, чтобы он не переутомлялся и не сломал себе шеи во время охоты; и, главное, не позволяйте ему нестись галопом на лошади по опасному спуску в лощину.

— Я люблю крутые спуски, — сказала Шерли, — люблю мчаться по ним, пустив лошадь во весь опор, и не могу высказать вам, до чего мне нравится сама лощина — она так романтична!

— Романтична, несмотря на фабрику?

— Романтична, несмотря на фабрику. Старая фабрика и белый дом тоже прекрасны, каждый в своем роде.

— Ну, а контора, мистер Килдар?

— Контора мне нравится даже больше, чем моя нежно-розовая гостиная. Я в восторге от конторы!

— И от фабрики, от сукон, от жирной шерсти, от грязных красильных чанов?

— Фабрика заслуживает всяческого уважения.

— А сам фабрикант, конечно, герой? Отлично.

— Очень приятно, что мы сошлись во взглядах; я тоже нахожу, что фабрикант выглядит героем.

Она вся сияла оживлением и радостью, лукаво перекидываясь шутками со старым воякой, который также находил большое удовольствие в этой шутливой перестрелке остротами.

— Капитан Килдар, в ваших жилах нет ни капли коммерческой крови откуда же такое пристрастие к торговле?

— Не забывайте, что я владелица фабрики в лощине и именно от нее получаю добрую половину моих доходов.

— Только смотрите, не станьте компаньоном этого фабриканта!

— Вы подали мне отличную мысль! Отличную! — воскликнула Шерли, заливаясь смехом. — Теперь она прочно засядет у меня в голове; благодарю вас!

И, помахав на прощание белой, как лилия, и изящной, как у волшебницы, ручкой, она скрылась в доме, а священник и его племянница направились к сводчатым воротам.

ГЛАВА XII Шерли и Каролина

Радушно приглашая Каролину почаще навещать ее, Шерли была вполне искренней и сама искала поводов для встреч: да иначе этих встреч и не было бы вовсе, — мисс Хелстоун нелегко сходилась с новыми людьми. Ей всегда казалось, что людям скучно в ее обществе, что она не умеет быть занимательной и потому можно ли ожидать, чтобы за любезным приглашением избалованной, блистательной владелицы поместья Филдхед крылось подлинное желание сблизиться с такой скромной особой, как она.

Шерли и вправду была блистательна, а возможно, и избалованна; однако всякий человек нуждается в добром друге; и хотя за один месяц она успела перезнакомиться со многими семьями в окрестностях и была на короткой ноге чуть ли не со всеми мисс Сайкс, мисс Пирсон и двумя отменными мисс Уинн из поместья Уолден, ни одна не пришлась ей по вкусу; ни в одной из них она не нашла, как она выразилась, родной души. И если бы ей, Шерли Килдар, действительно посчастливилось быть владельцем поместья Филдхед, эсквайром, вряд ли хоть одна из них показалась бы ему достойной стать хозяйкой поместья Филдхед.

Этими мыслями поделилась она однажды с миссис Прайор, но та, уже привыкнув к причудам своей воспитанницы, спокойно ответила:

— Дорогая моя, смотрите, как бы у вас не вошло в привычку говорить о себе как о мужчине: это производит очень странное впечатление. Если вас услышит посторонний, он подумает, что вы и вправду стремитесь подражать мужчине.

Шерли никогда не смеялась над замечаниями своей бывшей гувернантки; относясь к ней с большим уважением, она прощала ей некоторый педантизм и безобидные странности; только недалекие люди позволяют себе смеяться над слабостями достойных, в общем, людей, а Шерли не принадлежала к их числу; поэтому она промолчала. Стоя у окна, она задумчиво наблюдала за птичкой, сидевшей на ветке могучего кедра, потом вдруг принялась насвистывать, как бы подражая ее чириканью, — все громче и громче; и вот уже Шерли насвистывала какую-то мелодию, притом очень искусно.

— Дорогая моя! — раздался негодующий возглас миссис Прайор.

— Разве я свищу? — спросила Шерли. — Я забылась. Прошу прощения, сударыня. Я дала себе слово никогда не свистеть в вашем присутствии.

— Но, мисс Килдар, где вы научились свистеть? Наверное, уже здесь, в Йоркшире. Прежде у вас не было этой привычки.

— Что вы! Я научилась свистеть уже давным-давно.

— Кто же научил вас?

— Никто; сама научилась по слуху, потом отвыкла; но вот вчера вечером, возвращаясь домой, я услышала, как один джентльмен по другую сторону изгороди насвистывает эту самую песенку, и невольно сама засвистела.

— Кто же это был?

— У нас здесь есть только один джентльмен, сударыня, — мистер Мур; во всяком случае единственный не седовласый среди наших джентльменов; правда, мои почтенные любимцы, мистер Хелстоун и мистер Йорк, — превосходные старые рыцари; здешние юнцы глупы, и им далеко до стариков!

Миссис Прайор молчала.

— Вы не очень жалуете мистера Хелстоуна, сударыня?

— Сан мистера Хелстоуна не позволяет мне судить о нем.

— Я заметила, что вы под любым предлогом покидаете комнату, как только о нем докладывают.

— Вы пойдете сегодня гулять?

— Да, я собираюсь зайти за Каролиной Хелстоун, — ей не мешает подышать воздухом, — и мы отправимся побродить по лугу у Наннли.

— Если вы туда пойдете, прошу вас напомнить мисс Хелстоун, чтобы она оделась потеплее, — сегодня ветрено, а ей следует беречься.

— Ваша просьба будет исполнена, миссис Прайор, но, быть может, и вы составите нам компанию?

— Нет, дорогая; боюсь, что я вас стесню: при моей полноте я не могу ходить так быстро, как вы.

Шерли без труда уговорила Каролину погулять с ней; когда же они вышли на пустынную дорогу, пересекавшую широкое раздолье луга, ей с такой же легкостью удалось завязать с Каролиной непринужденный разговор. Застенчивость, сковывавшая Каролину в первые минуты, вскоре прошла, и она охотно беседовала с мисс Килдар. Обменявшись всего лишь двумя-тремя фразами, они уже составили себе некоторое представление друг о друге. Шерли сказала, что ей нравится этот обширный луг, особенно вереск, растущий по его краям, ибо он приводит ей на память вересковые равнины на границе с Шотландией. В особенности запомнилось ей одно место, — Шерли проезжала там летом, в томительный, душный, бессолнечный день; от полудня до заката ехали они по необозримому, покрытому густым вереском степному простору, не видя ничего, кроме диких овец, не слыша ничего, кроме крика диких птиц.

— Я представляю себе, как выглядит вересковая равнина в такой день, подхватила Каролина, — темно-багровая, еще темнее тоном, чем зловещее небо.

— Да, небо было зловещим, только края облаков светились медью, — во всех его концах вспыхивали белые зарницы, и это придавало ему еще более грозный вид. Так и казалось, что сейчас сверкнет ослепительная молния.

— И гром гремел?

— Да, в отдалении были слышны глухие раскаты, но гроза разразилась позднее, вечером, когда мы уже добрались до постоялого двора — уединенного домика у подножия горной гряды.

— А видели вы, как на горные вершины опускаются облака?

— Да, я стояла у окна и целый час любовалась этой картиной; сначала холмы окутала серая пелена тумана, когда же ливень хлынул сплошной белой завесой, их очертания совсем скрылись из виду, словно их смыло с лица земли.

— И мне случалось наблюдать такие ливни среди холмов Йоркшира; в самый разгар грозы, когда небо превращалось в сплошную струящуюся мглу, а земля скрывалась под сплошными потоками воды, я живо представляла себе, каким был всемирный потоп.

— Зато после бури так отрадна наступающая в природе тишина, когда в разрывы облаков пробиваются ласковые лучи и утешают вас, возвещая, что солнце не угасло.

— Мисс Килдар, остановитесь на минутку и взгляните отсюда на долину и лес.

Обе замерли на склоне небольшого холма, глядя вдаль, на долину, расстилавшуюся в весеннем убранстве, на ее лужайки, золотые от лютиков и жемчужно-белые от маргариток; сегодня свежая зелень долины улыбалась под лучами солнца, сверкая прозрачными изумрудами и янтарем. Тень от облаков окутывала Наннлийский лес — остаток тех древних заповедных чащ, что некогда покрывали равнины северной Англии в старину, когда ее горы устилали густые, высокие, чуть ли не в рост человека, заросли вереска. Отдаленные холмы были испещрены темными и светлыми бликами, меркнувшая даль переливалась перламутровыми оттенками: серебристо-голубые, нежно-пурпурные, прозрачно-зеленые и дымчато-розовые, они таяли среди белых, как горный снег, облачков, представляясь восхищенному взору наблюдателя мимолетным видением сказочной небесной обители. Лица девушек обвевал легкий, живительный ветерок.

— Чудесный край Англия, — заметила Шерли, — а наш Йоркшир — один из самых прелестных ее уголков.

— Разве вы сами родом из Йоркшира?

— Я — йоркширка и по рождению и по крови. Пять поколений моих предков спят под приделами Брайерфилдской церкви; и сама я появилась на свет в том полутемном мрачном доме, который вам знаком.

— Значит, мы землячки, — сказала Каролина и протянула руку.

Шерли крепко пожала ее.

— Да, — произнесла она и торжественно кивнула головой. — А вон там это Наннлийский лес? — продолжала она, указывая на лесную гряду.

— Да.

— Вы туда ходили?

— Много раз!

— В самую глушь?

— Да.

— И каков же он?

— О, это словно лагерь лесных великанов. Если стоять у подножья этих вековых, могучих деревьев, то кажется, что их вершины ушли в заоблачную высь; мощные стволы неподвижны, словно колонны, а ветви шевелятся при малейшем дуновении. Даже при полном затишье листва чуть слышно шелестит, а при ветре над вами словно колышутся волны, словно бушует море.

— Кажется, в этом лесу было пристанище Робина Гуда?

— Как же, и там все еще многое о нем напоминает. Да, мисс Килдар, отправиться в глубь этого леса — это как бы отправиться в глубь седой старины. Виден вам просвет между деревьями в самой чаще?

— Да, хорошо виден.

— Там небольшая долина; у нее вид глубокой чаши с ровными краями, и она вся заросла травой, короткой и ярко-зеленой, как вот здесь, на лугу: у края впадины стоят купами лесные великаны — корявые могучие дубы, а на самом дне — развалины женского монастыря.

— Пойдемте туда как-нибудь вдвоем? Выберем погожее утро и отправимся туда на целый день; захватим с собой альбомы, карандаши и интересную книгу; у меня есть две маленькие корзиночки, в них моя экономка, миссис Джилл, уложит нам еду, и мы возьмем их с собой. Но, может быть, такая длительная прогулка утомит вас?

— Нет, нет, в особенности если мы будем целый день в лесу, — я знаю там самые прелестные уголки, знаю, где можно нарвать орехов, когда они созреют, и где растет дикая земляника, знаю совсем уединенные, нехоженые тропинки, по которым стелются причудливые мхи, то желтые с золотистым отливом, то бледно-серые, то изумрудно-зеленые. Знакомы мне и места, где в живописном беспорядке растут деревья, радуя взгляд: могучий дуб возвышается рядом с нежной березкой и глянцевитым буком; а ясени, величественные, как Саул, стоят поодиночке, так же как и совсем древние патриархи леса, одетые густым плющом, словно ризой. Да, мисс Килдар, я могу вам показать эти места.

— А вы не соскучитесь со мной?

— Что вы! Мне кажется, у нас много общего! Да и кого нам пригласить еще, чтобы не испортить удовольствие?

— Правда, среди наших сверстниц мы не найдем подходящей спутницы, а что касается мужчин…

— Это будет уже совсем не то, — перебила ее Каролина.

— Да, я согласна, это будет уже не то.

— Ведь мы хотим посмотреть на старые деревья, на древние развалины; провести денек как бы в прошлом среди вековечного лесного безмолвия и покоя.

— Да, вы правы; присутствие мужчин испортит все очарование; если они скучны, как Мелоун, или молодой Сайкс, или Уинн, — они только портят настроение; если же они интересны, то все равно что-то меняется, — я не могу точно определить, что именно; это чувствуешь, но выразить трудно.

— Во-первых, мы тогда не обращаем внимания на природу.

— И природа мстит нам за это; она набрасывает покрывало на свое высокое, ясное чело, скрывает свой лик и не дарит нам той безмятежной радости, какой она наполнила бы наши сердца, если бы мы пришли для того, чтобы благоговейно преклониться перед ней.

— И что же она дает нам взамен?

— Волнение и тревогу; волнение, при котором часы проходят как миг, и беспокойство, нарушающее их мирное течение…

— Способность быть счастливым во многом зависит от нас самих, рассудительно заговорила Каролина. — Помнится, я гуляла в этом лесу с большой компанией; там были молодые священники, соседние помещики и несколько дам, и эта прогулка показалась мне невыносимо утомительной и пустой. Но когда я ходила совсем одна или вдвоем с Фанни, у меня весь день было безмятежно-счастливое настроение, — Фанни все сидела в домике лесника, беседуя с его женой и занимаясь шитьем, а я бродила где хотела, рисовала пейзажи или читала. Правда, я тогда была моложе, — это было два года тому назад.

— А вам случалось гулять там с вашим кузеном Робертом Муром?

— Да, прежде случалось.

— Он, должно быть, интересный спутник?

— Как вам сказать: кузен — это ведь не то, что посторонний!

— Я знаю. Но если кузены глупы, они досаждают нам еще больше посторонних — их ведь труднее держать на расстоянии. Но ваш кузен не глуп?

— Нет конечно, но…

— Так что же?

— Видите ли, общество глупцов несносно, вы правы, зато в присутствии умных мужчин всегда появляется странное чувство неловкости: если ваш спутник умен, благороден, образован, то вы невольно начинаете сомневаться, достойны ли вы его общества.

— О нет, тут я с вами не согласна; такое самоуничижение мне чуждо: я не считаю себя недостойной даже лучшего из них — то есть лучшего из джентльменов, хотя это, конечно, звучит нескромно; мне кажется, когда они благородны, то уж в полном смысле этого слова! Кстати сказать, ваш дядюшка, несомненно, относится к лучшим представителям своего поколения. Где бы я его ни встретила, я всегда рада видеть его смуглое, характерное и умное лицо. А вы его любите? Он к вам добр? Ответьте мне откровенно.

— Видите ли, ведь он воспитывал меня с раннего детства и уделял мне столько же внимания, сколько уделил бы родной дочери. Он, конечно, сделал мне много добра, однако я не могу сказать, что люблю его. Я предпочитаю видеть его как можно меньше.

— Странно! Ведь он, несомненно, умеет завоевывать симпатии!

— В обществе — да, но дома он суров и молчалив, и прячет общительность в книжный шкаф или в ящик письменного стола точно так же, как убирает на место трость и шляпу. Своему очагу он дарит только хмурое лицо и отрывистые слова, а улыбку, шутку, острое словцо приберегает для общества.

— У него деспотичный характер?

— О нет, ничуть; он не деспот и не лицемер; о нем можно сказать, что он скорее щедрый, чем добрый, скорее блестящий, чем непосредственно искренний, скорее щепетильно беспристрастный, чем справедливый. Не знаю, понятны ли вам все эти тонкости?

— Понятны. Доброта обычно влечет за собой снисходительность, а ее нет; при непосредственности и искренности неизбежна отзывчивость, а ее тоже нет; справедливость возникает из участия и уважения к ближним, в чем наш почтенный строгий друг никак не повинен!

— Вот я и думаю, Шерли, — неужели все мужчины в семейном кругу таковы, как мой дядя? Неужели женщины их пленяют, внушают им уважение к себе только прелестью новизны и необычности, а видя их каждый день и привыкнув к ним, мужчины уже не способны питать те же чувства?

— Не знаю. Я и сама нередко об этом думаю, но пока не могу рассеять ваши сомнения. Впрочем, откровенно говоря, будь я уверена, что мужчины и вправду так непохожи на нас, так непостоянны, так быстро охладевают и перестают любить, так нечутки и невнимательны, я предпочла бы совсем не выходить замуж. Мне было бы очень тяжело обнаружить, что любимый человек ко мне равнодушен, что я ему наскучила и что все мои усилия угодить ему тщетны, ибо так уж ему положено — быть изменчивым и охладевать. Поняв это, мне не оставалось бы ничего другого, как уйти, навсегда покинуть человека, которому я бессильна подарить счастье.

— Но вы не смогли бы уйти, если бы были замужем.

— Вот то-то и оно, я уже не была бы сама себе госпожа! Я содрогаюсь при одной мысли об этом! Это, должно быть, невыносимо — сознавать, что тобой тяготятся, видят в тебе только обузу, — ненавистную, гнетущую обузу! Сейчас, если я чувствую, что я лишняя, я спокойно окутываюсь своей независимостью, как плащом, прикрываюсь своей гордостью, как вуалью, и удаляюсь в уединение. А замужняя этого не может.

— В таком случае удивительно, что все девушки не дают клятву оставаться старыми девами, — заметила Каролина. — Если верить людям, умудренным опытом, это было бы разумнее всего. Вот и дядя всегда говорит о супружестве как о тяжком бремени и на всякого вступающего в брак смотрит как на безумца или во всяком случае как на глупца.

— Но ведь не все мужчины таковы, как ваш дядюшка, Каролина; разумеется, нет… я надеюсь, что нет, — проговорила Шерли и задумалась.

— Мне кажется, каждая из нас считает исключением из общего правила того, кого она полюбит, но только до замужества, — заметила Каролина.

— Я с вами согласна; и наш избранник кажется нам идеалом; мы верим, что он похож на нас, что между нами полная гармония; в его голосе звучат для нас самые искренние, самые нежные обещания сердца, которое никогда не охладеет к любимой; в его глазах мы видим чувство, которому можно доверять, — любовь. Наверное, нельзя доверять так называемой страсти, — она вспыхнет ярко, как огонь в сухой соломе, но лишь на минуту, и тут же угаснет! Наблюдая за нашим избранником, мы видим, что он ласков к животным, к детям, к бедному люду; и к нам он тоже ласков, добр, внимателен. Он не льстит женщинам, но кроток и терпелив с ними; видно, что ему легко и приятно в их обществе; он любит не из тщеславных и эгоистичных расчетов, а так же, как и мы, — от чистого сердца. Мы замечаем, что он справедлив, не способен лгать, честен, порядочен; как только он входит в комнату, на душе становится светло и радостно; уходит он — мы впадаем в уныние и тоску. Мы узнаем, что он любящий сын и заботливый брат; кто осмелится утверждать, что такой человек не будет хорошим мужем?

— Мой дядя первый же заявит без малейшего колебания: «Через месяц он к тебе охладеет».

— То же самое скажет и миссис Прайор.

— Миссис Йорк и мисс Мэнн будут мрачно намекать на то же.

— Ну, если они правдивые оракулы, то лучше не влюбляться.

— Что может быть лучше! Если только вам это удастся!

— Я предпочитаю сомневаться в их правоте.

— Как, значит, вы уже попались?

— Нет, а уж если бы попалась, то знаете, у каких правдивых советчиков попросила бы я совета?

— Любопытно узнать.

— Не у мужчин, не у женщин, молодых или старых, а у босоногого мальчугана-ирландца, что приходит к моим дверям просить подаяния; у мышки, что украдкой вылезает из норки; у птицы, что в снежную стужу стучит клювом в мое окно, прося бросить ей крошку; у собаки, что лижет мне руки и сидит у моих ног.

— А случалось ли вам встретить человека, ласкового к этим безобидным существам?

— А вам случалось ли встретить человека, к которому льнули бы такие существа, шли бы за ним следом, доверяли бы ему?

— У нас в доме есть старый пес и черная кошка. И я знаю человека, на коленях у которого обязательно усядется эта кошка или влезет к нему на плечо и с мурлыканьем начнет тереться о его щеку, а стоит ему показаться во дворе, как старый пес вылезает из своей конуры, и машет хвостом, и визжит от радости.

— А как же ведет себя этот «некто»?

— Ласково поглаживает кошку, позволяя ей расположиться как можно удобнее, а если встанет, то осторожно поднимет ее и опустит на пол, но никогда не отбросит грубо; так же и с собакой — он посвистит ей и приласкает ее.

— Правда? Уж не Роберт ли это?

— Ну конечно, Роберт.

— Прекрасный человек, — с жаром проговорила Шерли, и глаза ее сверкнули.

— Он и вправду прекрасен! Разве у него не красивые глаза, не тонкие черты лица, не высокий благородный лоб!

— Да, все это так, Каролина! Он и великодушен и хорош собой.

— Я была уверена, что вы сумеете оценить его! С первого же раза, увидев ваше лицо, я это поняла.

— Я была расположена к нему и до того, как узнала его; когда я его увидела, он мне понравился; теперь я восхищаюсь им; красота очаровывает сама по себе, Каролина; если же она сочетается с добротой, то очарование становится всесильным.

— А если прибавляется еще и ум, Шерли?

— Тогда никто не может устоять.

— И тут нам не мешает вспомнить о моем дяде и о наших дамах — Прайор, Йорк и Мэнн.

— Вспомнить, как квакали египетские лягушки! Он — благородный человек! Я уже вам говорила: когда мужчина благороден, — он венец творения, он истинный сын Бога. Он вылеплен по образу и подобию своего создателя, несет в душе его божественную искру и возвышается над всем человечеством! Да, великому, доброму, прекрасному мужчине принадлежит первенство в мироздании!

— Он стоит выше нас, женщин?

— Мне кажется, оспаривать у него первенство — унизительно для нас самих; неужели левая рука должна состязаться в превосходстве с правой? Пристало ли пульсу соперничать с сердцем? Или венам — с наполняющей их кровью?

— Однако мужчины и женщины, мужья и жены ужасно ссорятся, Шерли.

— Несчастные! Испорченные, падшие создания! Им был уготован творцом иной жребий, иные чувства.

— Но можем мы, женщины, считать себя равными мужчинам или нет?

— Я только радуюсь, если мужчина во всех отношениях выше меня и дает мне почувствовать свое превосходство.

— И вы такого встретили?

— Надеюсь встретить когда-нибудь; и если он будет намного выше меня, тем лучше: снисходить — унизительно, преклониться — сладостно. Но вот что грустно — всякий раз как я готова благоговейно преклониться, я обнаруживаю, что введена в заблуждение, что мой избранник — это ложный Бог, недостойный моего почитания.

— Мисс Килдар, не зайдете ли ко мне? Мы у дверей моего дома.

— Сегодня нет, но завтра я зайду и уведу вас к себе на весь вечер. Каролина, если вы и на самом деле такая, какой мне кажетесь сейчас, мы с вами близко сойдемся. Еще ни с одной девушкой мне не случалось беседовать так откровенно, как нынче с вами. Ну, поцелуйте меня на прощание.

* * *
Миссис Прайор не меньше самой Шерли искала встреч с Каролиной. Она, никогда не ходившая по гостям, вскоре после знакомства явилась к ней с визитом. Священника в это время не было дома. День выдался томительно-душный, она раскраснелась и выглядела возбужденной то ли от жары, то ли оттого, что пришла в незнакомый дом: ведь она вела очень замкнутую жизнь. Когда Каролина вышла к ней в столовую, миссис Прайор сидела на диване, обмахиваясь носовым платком, дрожала и, казалось, была близка к истерике.

Каролина в душе подивилась на такое неумение владеть собой в ее возрасте и на такую слабость при таком цветущем виде. Миссис Прайор поспешила сослаться на духоту и усталость от прогулки; пока она, в который уже раз, торопливо, но бессвязно объясняла, чем вызвано ее столь неожиданное волнение, Каролина принялась ласково ухаживать за гостьей, снимая с нее шаль и шляпку. Надо сказать, что миссис Прайор не от всякого соглашалась принимать такие знаки внимания; бывало, стоит кому-нибудь только прикоснуться к ней или подойти близко, как она отпрянет с растерянным и холодным видом, отнюдь не лестным для того, кто вознамерился проявить эту учтивость; однако она с готовностью позволила проворным ручкам Каролины распоряжаться собой и, казалось, даже находила в этом облегчение. Спустя несколько минут она перестала дрожать и успокоилась.

Когда к ней вернулось самообладание, она заговорила о повседневных делах. В многолюдном обществе миссис Прайор редко открывала рот; а если ей все же приходилось вступать в разговор, то она говорила, мучительно стесняясь и с трудом связывая слова; но с глазу на глаз она была приятной собеседницей, отсутствие живости в речи искупалось изяществом оборотов, она судила обо всем здраво и рассудительно и могла поддерживать разговор на самые разнообразные темы; Каролина даже не предполагала, что беседа с этой дамой доставит ей столько удовольствия.

На стене, против дивана, на котором они сидели, висели три портрета; в середине, над камином, — женский портрет, по бокам от него — два мужских.

Миссис Прайор, нарушив минутное молчание, воцарившееся после получасовой оживленной беседы, заметила:

— Какое прекрасное, безукоризненно правильное лицо у этой дамы; здесь даже резцу скульптора нечего было бы исправить. Это портрет?

— Это портрет миссис Хелстоун.

— Миссис Мэттьюсон Хелстоун? Жены вашего дядюшки?

— Да; и говорят, что здесь она как живая. До свадьбы она слыла первой красавицей в наших местах.

— Ну что ж, она заслуживала эту славу. Лицо прекрасное, точеное, только его несколько портит безжизненное выражение; эту особу вряд ли можно назвать женщиной с характером.

— Мне кажется, она была на редкость тихой и молчаливой.

— Вот бы не подумала, что ваш дядюшка выберет себе такую жену! Он ведь как будто любит, чтобы его развлекали, занимали веселой болтовней.

— В обществе — да; но, по его собственным словам, он не ужился бы с женой-болтушкой, у себя дома ему нужен покой. В гости ходят, чтобы развлечься, говорит он, а домой возвращаются, чтобы почитать и поразмышлять.

— Я слышала, что миссис Мэттьюсон скончалась вскоре после своего замужества?

— Спустя пять лет.

— Так вот, моя милочка, — проговорила миссис Прайор, вставая, надеюсь, вы будете частой гостьей у нас в Филдхеде. Хорошо? Вам, вероятно, бывает тоскливо в этом доме, где у вас нет даже близкой вам женщины.

— Я уже привыкла. Я ведь и росла одна. Разрешите, я помогу вам накинуть шаль.

Миссис Прайор покорно приняла ее услуги.

— Если вам понадобится помощь в ваших занятиях, прошу вас, обращайтесь ко мне.

Каролина поблагодарила ее за любезность.

— Я надеюсь часто беседовать с вами совсем запросто, как сегодня. Мне хочется быть вам чем-нибудь полезной.

Каролина снова поблагодарила ее, подумав про себя, что в груди этой дамы под внешней холодностью бьется горячее, доброе сердце. Заметив, что миссис Прайор, направляясь к выходу, еще раз бросила внимательный взгляд на портреты, Каролина как бы между прочим объяснила:

— Портрет, что у самого окна, — дядя, каким он был лет двадцать тому назад; а на этом, слева от камина, изображен его брат Джеймс — мой отец.

— Они немного похожи; однако очертания лба и рта говорят о различии в характерах.

— А в чем оно заключается? — с любопытством спросила Каролина, провожая гостью к выходу. — Джеймса Хелстоуна, моего отца, обычно считают более красивым. Всякий, увидав его впервые, восклицает: «Какой красавец!» А вы, миссис Прайор, с этим согласны?

— Конечно, черты лица у него гораздо приятнее и тоньше, чем у вашего дяди.

— А в чем, скажите, разница в их характерах, о которой вы упомянули? Мне любопытно узнать, правильно ли вы угадали?

— Дорогая моя, дядя ваш человек долга; его лоб и рот выражают твердость характера, а взгляд — спокойствие,уверенность в себе.

— А мой отец? Не бойтесь обидеть меня, я всегда предпочитаю правду.

— Вы предпочитаете правду? Это очень похвально; всегда придерживайтесь правды, не отклоняйтесь от нее. Так вот, ваш отец, — останься он в живых, вряд ли мог бы служить опорой для своей дочери; но голова у него на редкость изящная, — вероятно, его писали в молодости. Дорогая, — внезапно обернулась она к Каролине, — понимаете ли вы неоценимую важность твердости характера?

— Без этого ни один характер нельзя считать положительным.

— Вы говорите от души? Вам случалось задумываться над этим?

— Часто. Этого требовали от меня обстоятельства моей жизни.

— Значит, урок не прошел даром, хотя и был преждевременным; по-видимому, почва не пустая и не каменистая, иначе семена, упавшие раньше срока, не дали бы всхода. Не стойте на сквозняке, дорогая; желаю вам всего хорошего.

Каролина вскоре стала дорожить своим новым знакомством и очень ценила общество Шерли и миссис Прайор. Она поняла, что упустить такой случай внести в свою жизнь известное разнообразие — было бы ошибкой; новые впечатления отвлекли ее от тяжелых мыслей, неустанно сосредоточенных на одном и том же, устремлявшихся по одному и тому же руслу, непрестанно терзавших ее наболевшую душу.

Вскоре она стала охотно проводить целые дни в Филдхеде, в обществе Шерли и миссис Прайор, — обе, казалось, ни минуты не могли обойтись без нее. В постоянном теплом внимании пожилой дамы не было и тени навязчивости, хотя оно и было бдительным и неусыпным. Мне уже приходилось говорить, что она была особа со странностями, и это было очень заметно в ее отношении к Каролине: она не спускала с нее глаз, готова была охранять каждый ее шаг; ей всегда доставляло удовольствие, когда Каролина обращалась к ней за советом или за помощью, и она дарила ей свои советы и помощь с такой радостью, что и Каролина стала ценить эту ласковую опеку.

Полное послушание Шерли своей бывшей наставнице вначале немало удивляло Каролину, так же как и то, что эта замкнутая, сдержанная дама, по-видимому, чувствовала себя совершенно свободно в доме своей юной воспитанницы и, занимая чрезвычайно зависимое положение, держалась весьма независимо; но стоило только ближе сойтись с ними обеими, и все становилось понятным; всякий, так думала теперь Каролина, кому довелось коротко узнать миссис Прайор, не мог оставаться к ней равнодушным, не полюбить, не оценить ее. Пусть она питала пристрастие к старомодным нарядам, разговаривала излишке церемонным языком и была очень замкнутой, пусть за ней водилось множество странностей, — зато она была помощницей, добрым советчиком и по-своему ласковым другом, и всякому, кто привык к ней, уже трудно было обходиться без нее. И если сама Каролина, дружа с Шерли, не испытывала чувства зависимости или унижения, то почему же оно должно было возникнуть у миссис Прайор? Правда, хозяйка поместья была богата, даже очень богата в сравнении со своей новой приятельницей: у одной была тысяча фунтов чистого годового дохода, у другой — ни пенни; однако Шерли никогда не подчеркивала своего превосходства, и все ее друзья чувствовали себя с нею на равной ноге, что было не принято среди помещиков Брайерфилда и Уинбери.

Причина этого заключалась в том, что интересы Шерли не сосредоточивались только на деньгах или положении в обществе. Разумеется, она ценила богатство — основу своей независимости, и временами мысль о том, что она владелица поместья и земельных угодий, что у нее есть свои арендаторы, приводила ее в восторг; особенно отрадно становилось у нее на душе, когда она мысленно обозревала все свои владения, расположенные в лощине и состоявшие из образцовой суконной фабрики, красильни, склада товаров, а также дома, сада и служб, обозначаемых общим названием «усадьба в лощине». Но все эти ничуть не скрываемые восторги были удивительно наивны; что же касается более серьезных стремлений, то они были направлены совсем на другое: почитать все великое, уважать все доброе и радоваться всему веселому — вот в чем выражались наклонности ее души. Она уделяла куда больше сил удовлетворению этих наклонностей, чем упрочению своего высокого положения в обществе.

Сначала мисс Килдар приняла участие в Каролине только потому, что увидела в ней тихое, замкнутое, хрупкое существо, которое как бы требовало забот о себе. Этот интерес стал значительно глубже, когда она заметила, что все ее собственные мысли находят отклик в сердце новой приятельницы. Она бы этого никогда не подумала. Сперва ей показалось, что от хорошенькой Каролины, с ее изящными манерами и приятным голосом, трудно ожидать, чтобы она к тому же могла выделяться по своему развитию среди заурядных девушек. Поэтому Шерли была приятно удивлена при виде лукавой усмешки, озарившей миловидное личико, когда разок-другой позволила себе несколько смелую шутку. Еще больше удивилась она, обнаружив целую сокровищницу самостоятельно накопленных знаний и свежих незаученных мыслей в этой девичьей головке, обрамленной легкими кудрями. Вкусы, понимание прекрасного совпадали у обеих. Книги, которые больше всего доставляли удовольствие мисс Килдар, нравились также и мисс Хелстоун. Точно так же многое из того, что не терпела Каролина, не нравилось и Шерли, — и той и другой, например, была не по душе ходульная напыщенность и фальшивая чувствительность в литературе.

По мнению Шерли, лишь немногие люди обладают хорошим вкусом в поэзии, тем чутьем, которое помогает отличить подлинное от подделки. Нередко бывало, что, прочтя те или иные стихи, вызывающие искренний восторг людей образованных и неглупых, она сама не находила в них ничего, кроме сентиментальности, цветистых выражений, внешнего блеска или в лучшем случае некоторого изящества стиля; правда, в них попадались иной раз умные мысли, ценные сведения и кое-где даже блестки фантазии, но — увы! — они так же отличались от подлинной поэзии, как отличается тяжелая великолепная мозаичная ваза от небольшой чаши, отлитой из чистого золота; или, приводя читателю другое сравнение, — как отличается искусственная гирлянда цветов от свежего, только что сорванного ландыша.

Шерли обнаружила, что Каролина умеет ценить подлинное золото и презирает блестящую мишуру. Словом, души обеих подруг были настроены на один лад и звучали подчас согласно.

Однажды под вечер девушки сидели вдвоем в дубовой гостиной. Весь этот дождливый день они провели вместе и ничуть не скучали; сумерки уже сгущались, однако свечей еще не зажигали, и, сидя в полутемной комнате, подруги притихли и погрузились в раздумье. Западный ветер яростно завывал вокруг дома и гнал с далекого океана косматые дождевые тучи; снаружи, за старинными окнами с частым переплетом, бушевала непогода, внутри все дышало миром и тишиной.

Шерли, сидя у окна, смотрела на потемневшее небо и парк, окутанный мглою, прислушивалась к завыванию ветра, напоминавшему стоны неприкаянных душ, завыванию, которое, будь она не столь юна, здорова и весела, болезненно отозвалось бы в ее сердце, подобно погребальному напеву или недоброму предзнаменованию; а сейчас звуки эти только навеяли на нее задумчивое настроение, спугнув веселость. Отрывки старинных баллад звенели у нее в ушах. Она нет-нет да и принималась напевать, и голос ее, как бы подражая завыванию ветра, то крепнул, то замирал. Каролина бродила в дальней темной части комнаты, слабо освещенная пламенем догоравших в камине угольков, декламируя вполголоса отрывки своих любимых стихов; но как ни тихо она читала, Шерли уловила кое-какие слова и, негромко напевая, прислушалась. Вот эти стихи:

Все небо сплошь окутал мрак,
Шел океан стеною,
Когда такой, как я, бедняк
За борт был смыт волною.
Друзья, любовь, надежда, дом
Исчезли вместе с кораблем.
Внезапно чтение оборвалось; Каролина заметила, что голос Шерли, только что звучавший в полную силу, теперь совсем затих.

— Продолжайте, что же вы умолкли? — сказала Шерли.

— Но тогда и вы продолжайте петь! Я вспоминаю поэму «Отверженный».

— Я знаю. Если вы помните ее всю до конца, прочтите.

В полутьме, перед одной-единственной отнюдь не придирчивой слушательницей Каролина отважилась продекламировать все; она сумела найти верные оттенки — разъяренное море, тонущий моряк, корабль, гонимый бурей, все эти картины живо встали перед глазами Шерли благодаря выразительному чтению; с особенной силой передала Каролина самый конец поэмы — крик глубочайшего отчаяния, вырвавшийся у поэта; он не оплакивал отверженного, но, создав в минуту бесслезной скорби образ, отражавший трагедию его собственной жизни, воскликнул в порыве отчаяния:

И Божий глас не звучал из тьмы,
И свет не рассеял ночи,
Из сил выбиваясь, тонули мы,
Гибли поодиночке…
Но бездна подо мной была
Страшней, чем океана мгла!
Будем надеяться, что душа Вильяма Купера[1097] обрела на небесах мир и утешение, — заметила Каролина.

— Вы сочувствуете ему в его земных страданиях? — спросила Шерли.

— Сочувствую ли я? Разумеется, как может быть иначе? Его стихи — крик израненного сердца, и крик этот ранит читателя. Но я верю, что, написав их, страдалец нашел в них утешение, и мне кажется, что поэтический дар — самый высокий из всех, дарованных человеку, — служит для умиротворения страстей, когда их сила грозит стать губительной. По-моему, Шерли, не следует писать стихи ради того только, чтобы блеснуть умом, похвастать знаниями, — кому это нужно? Кто обращается к поэзии ради знаний, ради блестящей игры слов? И кто не жаждет увидеть в ней чувство глубокое, настоящее чувство, пусть даже выраженное простым, безыскусственным языком?

— Вы, как видно, ищете именно чувств. Но действительно, слушая эту поэму, понимаешь, что Купер был во власти побуждения, могучего, как ветер, гнавший корабль, — побуждения, которое, заставляя его писать стремительно, не думая о том, чтобы расцветить, приукрасить ту или иную строфу, вместе с тем дало ему силу насытить свое произведение предельной выразительностью. Но каким твердым, не дрогнувшим голосом вы читали — даже удивительно!

— Рука самого Купера не дрожала, когда он писал эти строки, почему же мой голос, произнося их, должен был дрогнуть? Уверяю вас, Шерли, что на рукопись «Отверженного» не упало ни одной слезы, в его строках не рыдает скорбь, только слышен крик отчаяния; но после того как этот крик вырвался у поэта, смертельная тоска притупилась, и он заплакал горючими слезами.

Шерли снова принялась было напевать старинную рыцарскую балладу, но вдруг остановилась и заметила:

— Мне кажется, одно лишь желание облегчить его муки заставило бы меня полюбить Купера.

— Никогда бы вы не полюбили Купера, — с живостью возразила Каролина, он не способен был пробудить любовь в женщине.

— Что вы хотите этим сказать?

— Именно то, что говорю. Я знаю, в мире есть такие люди, — и люди очень благородные и возвышенные, — которых обходит любовь. Допустим, вы искренне стремились бы полюбить Купера, но, узнав его ближе, вы только пожалели бы его и отошли; понимание неизбежности, неотвратимости его гибели заставило бы вас покинуть его, так же как «яростный ветра порыв» помешал экипажу корабля спасти их тонущего товарища.

— Пожалуй, вы правы! Но кто вам все это открыл?

— Кстати, все, сказанное мной о Купере, применимо и к Руссо. Был ли Руссо любим какой-нибудь женщиной? Сам он любил страстно, но был ли любим взаимно? Никогда, я в этом уверена. И найдись в мире женщины, подобные Куперу или Руссо, их, несомненно, постигла бы та же участь.

— Да кто же, скажите, открыл вам все это? Уж не Мур ли?

— Почему кто-то должен был мне это открыть? Разве у меня самой нет чутья? Разве я не могла многое отгадать, читая и раздумывая? Мур никогда не говорил со мной о Купере, Руссо или о любви. Все, что я об этом знаю, поведал мне голос, которому мы внимаем в уединении.

— Ну, а вам самой нравятся личности, подобные Руссо?

— В общем — ничуть. Конечно, некоторые их свойства находят отклик в моей душе; иной раз божественная искра в них ослепляет мой взор и согревает мое сердце. Но многое для меня неприемлемо. Они — как бы смесь золота и глины, слишком слабая, рыхлая масса. В целом мне они кажутся нездоровыми, противоестественными, даже отталкивающими.

— Я, пожалуй, терпимее отнеслась бы к Руссо, чем вы, Кэри: натуры такого мягкого, созерцательного склада, как ваша, тянутся обычно к натурам решительным и деятельным. Кстати, вы, должно быть, очень скучаете, не видясь теперь с вашим кузеном Робертом?

— Да, скучаю.

— И он, по всей вероятности, тоже?

— Нет, не думаю.

— Я не сомневаюсь, — продолжала Шерли (последнее время она постоянно, кстати или некстати, заговаривала о Муре), — я ничуть не сомневаюсь, что он питает к вам самые нежные чувства; иначе зачем бы ему уделять вам столько внимания, беседовать с вами, многому учить вас?

— Нет, он никогда не питал ко мне нежных чувств и не давал никакого повода так думать; напротив, он всячески старался показать, что только терпит меня.

Каролина твердо решила не льстить себя надеждой на то, что между нею и Муром может быть что-либо, кроме родственных отношений. У нее были свои причины полагать, что теперь уже ничто не изменится к лучшему и, следовательно, неблагоразумно терзаться воспоминаниями о радостном прошлом.

— Значит, — продолжала Шерли, — и вы только терпели его?

— Ах, Шерли, мужчины и женщины так несхожи! И положение их различно; круг интересов у женщин узок, а у мужчин — широк и разнообразен; вы можете питать самые дружеские чувства к мужчине, совершенно равнодушному к вам. Он может скрашивать вашу жизнь тогда как ни в его сердце, ни в его мыслях нет места для вас. Вот, например, когда Роберту приходилось уезжать в Лондон по делам на неделю-другую, его отсутствие всегда было для меня очень заметно; мне чего-то не хватало, в Брайерфилде становилось пусто и тоскливо. Конечно, я жила, как и раньше, но очень скучала без него. И вот по вечерам я, бывало, задумаюсь о нем, и у меня возникает такая странная уверенность: если бы какой-нибудь волшебник или добрый дух предложил мне подзорную трубу принца Али (помните «Тысячу и одну ночь»?) и я смогла бы в эту минуту увидеть Роберта, увидеть, где он, чем занят, мне сразу стало бы ясно, как глубоко различие между нами; я всей душой тянусь к нему, а он и не думает обо мне…

— Каролина, — неожиданно прервала ее Шерли, — вам не хотелось бы заняться каким-нибудь делом?

— Я очень много об этом думаю и часто спрашиваю себя — где же мое место в жизни? Я жажду настоящего дела, которое захватило бы меня целиком.

— Но разве может человек найти счастье только в работе?

— Нет. Но работа отвлекает от одной и той же непрерывно терзающей вашу душу мысли. Да и, кроме того, всякий усердный труд приносит какие-нибудь плоды, а пустое, одинокое, бесцельное прозябание — никаких.

— Однако считается, что от тяжелого труда или ученых занятий женщина становится грубой, неженственной, мужеподобной!

— А не все ли равно, привлекательна или нет женщина незамужняя и обреченная оставаться незамужней? Ей достаточно быть опрятной и аккуратной, держаться скромно и прилично. От старых дев можно требовать только одного не оскорблять своей внешностью взгляд окружающих. А если они нелюдимы, суровы, некрасивы, бедно одеты, за это на них нечего пенять!

— Уж не думаете ли вы, что и сами останетесь в девушках? Что-то чересчур горячо вы о них говорите!

— Да я в этом не сомневаюсь: такова моя судьба. Я никогда не выйду замуж за такого, как Мелоун или Сайкс, а никто другой на мне не женится.

Наступило молчание. Шерли нарушила его и снова заговорила о человеке, который, по-видимому, завладел ее мыслями:

— Лина, — мне кажется, Мур иногда называл вас так?

— Да, у него на родине это уменьшительное от Каролины.

— Так вот, Лина: помните, я как-то заметила, что в ваших волосах есть прядь короче других, и вы сказали мне, что это Роберт срезал локон с вашей головы?

— Помню.

— Но если он всегда был равнодушен к вам, как вы утверждаете, зачем же ему понадобился ваш локон?

— Право, не помню… Ах нет, кажется, вспоминаю: это произошло по моей вине, подобные глупости выдумывала именно я. Он как-то собрался уехать в Лондон, а накануне отъезда я заметила в шкатулке его сестры короткий черный завиток; Гортензия сказала, что она хранит на память волосы брата. Роберт сидел тут же, я посмотрела на его голову, на густые мелкие завитки волос, подумала, как мне было бы приятно получить от него на память такой завиток, и попросила его об этом. Он согласился, но при условии, что и я позволю ему отрезать прядь моих волос; вот так-то мы и обменялись. Я храню его прядь, но уверена, что он давно уже потерял мою. Да, это была одна из тех глупостей, за которые впоследствии краснеешь, одна из тех мелочей, воспоминание о которых колет самолюбие словно иголкой.

— Что вы, Каролина!

— Да, Шерли, я часто бываю глупа, я знаю, и ругаю себя за это. Однако чего ради я откровенничаю с вами? Вы не сможете открыться мне в таких же слабостях: у вас их нет. Что вы так испытующе смотрите? Отведите от меня свои ясные всевидящие глаза орлицы, — такой взгляд даже оскорбляет.

— Интересный у вас характер! Слабый — это правда, но не в том смысле, как вы думаете. Войдите!

Это было сказано в ответ на стук; Шерли в эту минуту стояла у самой двери, а Каролина была в другом конце комнаты. Она увидела, что Шерли было подано письмо, и услышала:

— От мистера Мура, мисс…

— Принесите свечи, — сказала молодая хозяйка.

Каролина настороженно ждала.

— Какое-нибудь деловое сообщение, — небрежно обронила Шерли; однако свечи были принесены, а письмо так и осталось нераспечатанным. Вскоре доложили о приходе Фанни, и Каролина отправилась домой.

ГЛАВА XIII Дальнейшие деловые отношения

По временам приятная истома овладевала Шерли. Бывали минуты, когда она находила наслаждение в безмятежной праздности, давая полный отдых телу и уму, — минуты, когда ее мысли, само ощущение жизни, природы, неба над головой, — все дарило ей полноту счастья, к которому уже нечего прибавить. Нередко после хлопотливого утра она проводила самые знойные часы, растянувшись на траве под благодатной тенью дерева или куста; ей никто не был нужен, хотя и приятно было, если Каролина находилась поблизости; ничего не хотелось видеть, кроме необъятного неба с облачками, плывшими высоко-высоко по его бездонной синеве; ничего не хотелось слышать, кроме гудения пчел и шелеста листвы. Книгой в такие минуты ей служила туманная летопись воспоминаний или пророческая страница предвидения, и читать ей было легко: ее ясные глаза излучали столько света на эти строки! Улыбка, игравшая у нее на губах, позволяла угадывать, что пророчество не предвещало ничего печального, ничего мрачного. Судьба, до сих пор благоволившая к счастливой мечтательнице, обещала осыпать ее своими милостями и впредь. У нее было много отрадного в прошлом, и радужные надежды озаряли будущее.

Однажды Каролина, подойдя к Шерли, чтобы вывести ее из приятного, но несколько затянувшегося полузабытья, заметила, что лицо подруги мокро, как от росы, а большие глаза сияют влажным блеском и полны слез.

— Шерли, вы-то от чего плачете? — спросила Каролина, невольно выделяя слово «вы».

Шерли улыбнулась и, повернув к ней свою очаровательную головку, ответила:

— Потому что мне доставляет удовольствие поплакать; в моем сердце и радость и печаль. Но почему вы, тихое, кроткое дитя, не поплачете вместе со мной? Я плачу от радости — эти слезы быстро просыхают, а ваши слезы были бы полны горечи.

— Почему мои слезы были бы полны горечи?

— Вы такая одинокая, сиротливая птица.

— А вы, Шерли, разве не одиноки?

— Сердцем — нет.

— И кто же свил там свое гнездышко?

Но Шерли только рассмеялась, с живостью вскочила на ноги и сказала:

— Я видела сон, всего лишь сон наяву, прекрасный, но, наверное, несбыточный!

* * *
К этому времени Каролина почти распростилась со своими призрачными надеждами и будущее рисовалось ей в довольно мрачном свете: она знала — так по крайней мере ей казалось, — как сложится в дальнейшем ее жизнь и жизнь ее друзей. Однако воспоминания прошлого еще сохранили над ней власть и часто по вечерам невольно приводили ее к приступке у перелаза над обрывом, поросшим боярышником.

На следующий вечер после только что описанного эпизода Каролина долго прождала на своем излюбленном месте, не блеснет ли огонек, но — увы! — лампу так и не зажгли. Она ждала до тех пор, пока замерцавшие на небе звезды не возвестили ей, что час уже поздний и что пора возвращаться. Но, проходя мимо Филдхеда, она невольно остановилась, любуясь живописным зрелищем: купа деревьев и дом величаво рисовались на фоне ночного неба, ярко светила полная луна, обливая дом серебристо-жемчужным светом; у подножья он был окутан мраком; темно-зеленые тени стлались на крыше, осененной ветвями дуба; площадка перед домом отсвечивала матовым блеском — ее темный гранит словно преобразился в паросский мрамор, и на серебристом фоне покоились резко очерченные тени двух человеческих фигур, застывших в безмолвной неподвижности; но вот они зашевелились, согласно двинулись рядом, и беседа их тоже течет согласно. Каролина впилась в них взглядом, когда они выступили из-за ствола могучего кедра. «Это, наверное, Шерли и… миссис Прайор?..»

Да, несомненно, это Шерли. Кто еще обладает такой гибкой, изящной фигурой и горделивой осанкой? Можно разглядеть уже и лицо ее со своеобразным выражением беспечности и задумчивости, мечтательности и веселости, лукавства и нежности. Не опасаясь вечерней прохлады, она гуляет с непокрытой головой; волосы ее развеваются и падают на плечи легкими кудрями. Золотое ожерелье поблескивает сквозь складки шарфа, обвивающего ее легкий стан, крупный драгоценный камень горит на белой руке. Да, это, несомненно, Шерли.

Но кто же рядом с ней — миссис Прайор, надо полагать?

По-видимому, если только ее рост равняется шести футам и если она сменила свой скромный вдовий наряд на мужской костюм. Мисс Килдар сопровождает мужчина, высокий, статный, молодой, — ее арендатор, Роберт Мур.

Они беседуют вполголоса, так что слов нельзя разобрать. Постоять минуту и посмотреть на них — вовсе не значит быть соглядатаем; да и трудно оторвать взгляд от этой красивой пары, которую сейчас ярко озаряет луна. Каролине во всяком случае трудно, и она не спешит уйти.

Бывало, в летние вечера Мур любил погулять со своей кузиной, вот как сейчас он гуляет с ее подругой. Часто после захода солнца бродили они по лощине, наслаждаясь прохладой и благоуханием усеянного цветами уступа над оврагом и прислушиваясь к доносящемуся из его мрака глухому рокоту журчанью уединенного потока, который бежал внизу по своему каменному ложу меж густых зарослей, под сенью ольховых кустов.

«Только мы с ним держались ближе друг к другу, — думала Каролина, — ко мне он не обязан был проявлять почтительность, я нуждалась только в ласке. Он держал меня за руку, а ее руки он не касается: а ведь Шерли не высокомерна с теми, кого любит, и сейчас в ней не чувствуется высокомерия, разве что немножко, но это уж ее особенность, так она держится всегда, как в самые беспечные, так и в самые напряженные минуты. Роберт, наверно, думает сейчас, как и я, что лицо ее очень красиво, и видит это лицо глазами мужчины. Как ярко и в то же время мягко сверкают ее глаза! Она улыбается… Почему эта улыбка так нежна? Конечно, Роберт видит, как пленительна ее улыбка, и восхищается ею по-мужски, не так, как я. Оба они кажутся сейчас великими, счастливыми, блаженными духами; посеребренная луной площадка словно тот светлый берег, который ждет нас после смерти; они уже достигли его, уже ступают по нему, соединенные навеки. А я — что я такое? Почему я притаилась здесь в тени и на душе у меня темнее, чем в моем темном убежище? Я — не лучезарный дух, а бедная простая жительница земли, и я вопрошаю в слепоте и безнадежности, зачем родилась я на свет, ради какой цели живу? Как суждено мне встретить конец мой и кто поддержит меня в этот страшный час?

Тяжелее этого у меня еще ничего не было в жизни, хотя я давно ко всему готова; я отказалась от Роберта, и отказалась ради Шерли, как только узнала о ее приезде, — как только увидела ее — богатую, молодую, прелестную. И вот он с ней. Он ее возлюбленный, она его любимая; и будет еще более любима, когда они поженятся; узнавая ее ближе, он будет все сильнее к ней привязываться. Они будут счастливы, и я не хочу завидовать им; но я не могу не роптать на свою горестную судьбу; я так жестоко страдаю! Лучше бы мне и не рождаться на свет! Лучше бы меня умертвили при первом крике!»

Вдруг Шерли свернула в сторону, чтобы сорвать цветок, обрызганный росой, и оба вышли на дорожку, тянувшуюся вдоль ограды; теперь отдельные слова стали слышны; Каролина не хотела подслушивать и бесшумно удалилась; а лунное сияние ласково коснулось ограды, на которую только что падала тень девушки. Читателю же предоставляется возможность остаться и послушать разговор этой пары.

— Странно, — говорила Шерли, — почему это природа, наделив вас упрямством и цепкостью бульдога, не наградила вас и его внешностью?

— Какое нелестное сравнение! Неужели я так отвратителен?

— У вас и приемы бульдога: вы не предупреждаете, а бесшумно подкрадываетесь — хвать! — и уже не выпускаете своей жертвы.

— Это все игра вашего воображения, ничего такого вы не могли видеть, с вами я не был бульдогом.

— Даже скрытность ваша указывает, что вы из их породы; вы мало говорите, зато как тонко ведете игру! Вы дальновидны, каждый ваш шаг рассчитан.

— Потому что я знаю, чего можно ждать от этих людей, мне было передано о том, что они замышляют. В своем письме я уже сообщил вам, что суд признал Барраклу виновным и приговорил его к ссылке на каторгу; его сообщники, конечно, замышляют месть. Мое намерение — заранее расстроить их козни или, на худой конец, приготовиться к решительному отпору. Ну вот, теперь я обрисовал вам положение дел, насколько это возможно, и хочу спросить, — могу ли я рассчитывать на ваше одобрение?

— Да, я останусь на вашей стороне до тех пор, пока вы будете защищаться.

— Отлично. Скажу прямо — и без вашего одобрения или содействия я поступил бы так, как задумал, но, конечно, с другим настроением. Теперь я доволен. В общем, мне по душе эта борьба.

— Оно и видно. Мне кажется, что даже правительственный заказ на поставки сукна для армии не радовал бы ваше сердце больше, чем предвкушение этой схватки.

— Пожалуй, вы правы.

— То же чувствовал бы и старый Хелстоун; правда, по причинам совсем иного характера, чем ваши. Что ж, поговорить мне с ним? Хотите?

— Поговорите, если считаете нужным, — вы сами знаете, что делать; я не побоялся бы положиться на вас и в более трудном случае. Но должен предупредить вас, мисс Килдар: священник сейчас настроен против меня.

— Да, я уже слышала о вашей ссоре; ничего, он быстро смягчится. При создавшемся положении он не устоит против соблазна заключить с вами союз.

— И я был бы рад иметь его на своей стороне; это человек надежный.

— Я тоже так думаю.

— Старый боевой клинок отличной закалки; немного заржавел, но еще может послужить.

— Ну что ж, он к вам присоединится, мистер Мур. Конечно, если только мне удастся его убедить.

— Вы сумеете убедить всякого!

— С нашим священником не так-то легко иметь дело. Но я постараюсь.

— Постараетесь! Это будет стоить вам одного слова, одной улыбки.

— Вовсе нет. Это будет стоить мне нескольких чашек чая, нескольких пирожков и пирожных и множества доводов, объяснений и уговоров. Однако становится прохладно.

— Вы как будто дрожите. Может быть, я напрасно удерживаю вас здесь? Но сегодня такой тихий и теплый вечер и мне так редко выпадает удовольствие побыть в таком обществе, как ваше… Будь вы одеты потеплее…

— Мы могли бы погулять еще, забыв о позднем часе и о том, что миссис Прайор уже беспокоится? Мы с ней ведем размеренный образ жизни и рано ложимся, так же как и ваша сестра, вероятно?

— Да, но у меня с Гортензией есть договоренность о полной свободе действий для нас обоих. Так гораздо удобнее.

— И как же вы пользуетесь своей свободой?

— Три раза в неделю ночую на фабрике; но я не люблю много спать, и если ночь тихая и ясная, я готов до рассвета бродить по лощине.

— Когда я была совсем маленькая, мистер Мур, я нередко слушала сказки нянюшки про фей, которых якобы видели в лощине. До того как мой отец построил здесь фабрику, это было совсем глухое, уединенное место; смотрите, как бы вас там не околдовали!

— Боюсь, что это уже произошло, — тихо проговорил Мур.

— Советую остерегаться: там бывает кое-кто пострашнее всяких фей, продолжала мисс Килдар.

— Кое-кто пострашнее, — согласился Мур.

— Куда страшнее. Например, как бы вам понравилось встретиться с Майком Хартли, этим сумасшедшим ткачом, кальвинистом и якобинцем? Говорят, он любит охотиться в чужих владениях и частенько бродит ночью с ружьем в руках по уединенным местам.

— Я уже имел удовольствие с ним встретиться: как-то ночью мы с ним побеседовали по душам, — был такой любопытный случай. Мне даже понравилось!

— Понравилось! Ну, знаете, у вас странный вкус! Майк ведь не в своем уме. Где вы его встретили?

— На самом дне лощины, под сенью густого кустарника у потока. Мы с ним посидели у бревенчатого мостика, луна ярко светила, но небо было облачное и дул ветер. Мы тогда славно побеседовали.

— О политике?

— И о религии тоже. Было полнолуние, и Майк был совсем как сумасшедший. Он все выкликал какие-то странные проклятья — богохульствовал в антиномистском духе.

— Простите меня, но и сами-то вы хороши! Надо же вам было сидеть и слушать его разглагольствования!

— Его фантазии очень любопытны; он мог бы стать поэтом, не будь он вполне законченным маниаком; или пророком, если бы уже не стал забулдыгой; он торжественно изрек, что мне уготован ад, что на лбу у меня он видит печать зверя,[1098] что я — отверженный с самого сотворения мира, что Бог покарает меня, — и при этом он добавил, что прошлой ночью ему было видение, возвестившее, когда и от чьей руки мне суждено погибнуть. Тут мне уже стало любопытно, но он покинул меня со словами: «Конец еще не настал!»

— А после этого вы с ним виделись?

— Да, месяц спустя, возвращаясь с базара; он и Моисей Барраклу стояли у края дороги пьяные и истово молились. Они приветствовали меня воплем: «Изыди, сатана», и молили Бога избавить их от искушения… А потом, совсем на днях, Майк пожаловал ко мне в контору, остановился на пороге, без шляпы, — выяснилось, что он оставил куртку и шляпу в залог в кабаке, — и торжественно предупредил меня о том, что мне следовало бы привести в порядок все свои дела, ибо похоже на то, что Господь скоро призовет мою душу.

— И вы можете этим шутить?

— Да ведь после долгого запоя бедняга был на грани белой горячки!

— Тем хуже! Похоже, что он сам способен выполнить свое зловещее пророчество.

— Однако нельзя же и распускать себя, позволять, чтобы всякий вздор действовал на нервы!

— Мистер Мур, ступайте-ка домой!

— Так скоро?

— Идите напрямик через луга, но ни в коем случае не кружным путем, не через рощу.

— Да ведь совсем еще рано.

— Нет, поздно. Что до меня, я иду домой. Вы обещаете мне не бродить сегодня вечером по лощине?

— Если таково ваше желание…

— Я на этом настаиваю. Скажите мне, неужели жизнь не имеет цены в ваших глазах?

— Напротив, в последнее время жизнь представляется мне бесценным благом.

— В последнее время?

— Да. Она уже не бесцельна и безнадежна, какой была всего лишь три месяца тому назад. Я был тогда как выбившийся из сил утопающий, который уже готов покориться неизбежному. И вдруг мне на помощь протянули руку, вернее, нежную ручку, я едва посмел опереться на нее, — и, однако, у нее хватило силы спасти меня от гибели.

— И вы действительно спасены?

— Во всяком случае, на время; ваша помощь позволяет мне надеяться.

— Живите и не падайте духом. Смотрите, только не подставьте себя под пулю Майка Хартли! Спокойной ночи!

* * *
Пообещав накануне зайти под вечер к Шерли, Каролина считала себя связанной словом; но мрачные часы провела она в ожидании вечера. Она почти весь день просидела взаперти у себя в комнате и сошла вниз только дважды, чтобы позавтракать и пообедать с дядей; избегая расспросов, она сказала Фанни, что занята переделкой платья и предпочитает шить наверху, где ее ничто не отвлекает.

Она и в самом деле шила; но как ни проворно мелькала ее игла, мысли ее мелькали еще проворнее. Никогда еще ей так не хотелось посвятить себя какому-то настоящему делу, пусть даже неблагодарному и утомительному. Нужно еще раз поговорить с дядей, но сначала хорошо бы посоветоваться с миссис Прайор. Строя всевозможные планы, Каролина в то же время усердно шила легкое муслиновое платье, разостланное на кушетке, в ногах которой она сидела. Но как ни старалась бедняжка отвлечься от грустных мыслей, слезы то и дело навертывались ей на глаза; впрочем, это бывало редко, и ей удавалось быстро пересилить свое волнение; острая боль затихала, слезы, туманившие взор, высыхали; Каролина снова продевала нитку в иголку, выравнивала складки и продолжала шить.

Под вечер она переоделась и отправилась в Филдхед; в дубовую гостиную она вошла, когда подавали чай. На вопрос Шерли, почему она так запоздала, Каролина ответила:

— Я занималась шитьем. В такие ясные солнечные дни стыдно ходить в зимнем платье, вот я и привела в порядок свой весенний наряд.

— В нем вы мне особенно нравитесь, — заметила Шерли. — Не правда ли, миссис Прайор, наша маленькая Каролина выглядит настоящей леди?

Миссис Прайор никогда не делала комплиментов и редко высказывала в присутствии человека свое мнение — пусть даже благоприятное — о его внешности. И сейчас, подсев к Каролине, она только ласково отвела рукой пряди волос, упавшие ей на лоб, погладила ее по щеке и заметила:

— Что-то вы все бледнеете и худеете, милочка моя. Вы, наверное, плохо спите? Да и глаза у вас невеселые. — И миссис Прайор тревожно взглянула на девушку.

— Мне часто снятся печальные сны, — призналась Каролина, — а в те часы, когда мне не спится, я почему-то все думаю о том, как стар и мрачен наш церковный домик; он стоит у самого кладбища, и я слышала даже, будто службы в давние времена были построены на месте старого погоста, прямо на могилах. Мне бы очень хотелось уехать из этого дома.

— Дорогая моя! Неужели вы так суеверны?

— Нет, миссис Прайор, но у меня, кажется, нервы расстроены. Все представляется мне в каком-то мрачном свете, меня терзают страхи, каких прежде никогда не было, но я боюсь не привидений, а грозных ударов судьбы, гибельных событии; точно камень давит мне на сердце, и я дала бы что угодно, лишь бы избавиться от этого гнетущего ощущения.

— Странно! Я ничего подобного не испытываю! — воскликнула Шерли.

Миссис Прайор промолчала.

— Ни погожий день, ни солнечный свет, ни природа — ничто меня не радует, — продолжала Каролина. — Тихие ясные вечера не дарят моей душе покоя; ласковый лунный свет теперь наводит на меня одну тоску. Как вы думаете, миссис Прайор, уж не душевная ли это болезнь? Я ничего не могу с собой поделать; я стараюсь побороть это уныние, стараюсь взять себя в руки, — но все бесполезно.

— Вам следует побольше гулять, — заметила миссис Прайор.

— Гулять! Я гуляю до полного изнеможения.

— Старайтесь меньше сидеть дома, ходите в гости.

— Миссис Прайор, я готова совсем не сидеть дома, но не ради праздных прогулок и хождений по гостям. Я хочу стать гувернанткой, как вы. Поговорите об этом с моим дядей, вы меня этим чрезвычайно обяжете.

— Какие глупости! — вмешалась Шерли. — Придумали тоже! Стать гувернанткой! Это хуже, чем стать рабыней. Что за надобность? Что это вам пришло в голову?

— Дорогая моя, вы еще слишком молоды, да и недостаточно сильны, возразила миссис Прайор. — А обязанности гувернантки очень трудны.

— Вот и хорошо. Трудные обязанности больше займут меня.

— Больше займут ее! — вскричала Шерли. — Да вы и так ни минуты не сидите без дела. Всегда за работой! Я в жизни не встречала более трудолюбивой девушки. Сядьте-ка лучше рядом со мной, выпейте чаю, и вам станет веселее на душе. Как видно, вы не дорожите моей дружбой, раз собираетесь покинуть меня?

— Что вы, Шерли! Я очень дорожу вашей дружбой. Мне самой грустно, что придется покинуть вас; где еще я найду такого друга!

При этих словах мисс Килдар схватила Каролину за руку, и лицо ее озарилось нежностью.

— Если так, то вам следовало бы подумать и обо мне, а не оставлять меня, — сказала она. — Это нелегко — расставаться с теми, к кому привяжешься! Вот и миссис Прайор иногда грозится покинуть меня, — говорит, мне больше подошла бы компаньонка помоложе и поинтереснее. Но ведь это все равно, что променять старомодную маму на какую-нибудь светскую модницу! Что касается вас, то я уже льстила себя надеждой, что мы задушевные подруги; что вы любите Шерли почти так же горячо, как и она вас. А если Шерли полюбит то от всего сердца!

— Я очень люблю Шерли. Я люблю ее с каждым днем все больше. Но это не делает меня ни счастливее, ни здоровее.

— А зависимое положение в чужой семье, по-видимому, сделает вас счастливее или здоровее? Нечего и думать об этом — все равно ничего не выйдет; безотрадная жизнь гувернантки совсем не для вас; вы не выдержите и свалитесь с ног; выкиньте это из головы!

Решительно произнеся этот приговор, мисс Килдар умолкла. Несколько минут спустя она продолжала все с тем же сердитым видом:

— А для меня уже стало приятной привычкой высматривать каждый день, когда же мелькнет между деревьями шляпка и шелковый шарф моей тихой, рассудительной, задумчивой подруги; знать, что сейчас она войдет, сядет возле меня и я буду смотреть на нее и говорить с ней или предоставлю ей заниматься, чем она сама найдет нужным. Может быть, я рассуждаю эгоистично, но я обычно говорю то, что думаю!

— Я буду писать вам, Шерли!

— Письма! Это всего лишь pis-aller.[1099] Выпейте чаю, Каролина, и съешьте что-нибудь; ну улыбнитесь, успокойтесь и оставайтесь с нами.

Мисс Хелстоун покачала головой и вздохнула. Она поняла, что ей не удастся убедить друзей в необходимости изменить свою жизнь. Но ее не покидала уверенность, что она должна поступить так, как решила, что только серьезное и трудное дело даст ей исцеление от душевной муки. Но так как она никому — а тем более Шерли — не могла открыть свое сердце, то друзьям ее решение представлялось непонятной причудой, и потому они пытались отговорить ее.

У Каролины нет никакой необходимости покидать свое спокойное убежище и наниматься в гувернантки; нечего и сомневаться, что дядя обеспечит ее в будущем, выделив ей долю в наследстве. Так рассуждали ее друзья, — и рассуждали по-своему правильно, — им ведь не все было известно о ее жизни. Они не догадывались о ее затаенном горе, изнемогая от которого она искала спасения в бегстве, не знали и о том, как мучительны для нее ночи и безотрадны дни. Она не могла быть с ними откровенной, да ее никто бы и не понял; оставалось только ждать и терпеть. Многим из тех, кто нуждается в пище и одежде, жизнь представляется не столь безотрадной, как Каролине, да и в будущем им брезжит надежда; многие из тех, кого угнетает бедность, не так горюют, как она.

— Стало у вас веселее на душе? Вы согласны, что лучше не уезжать из дому? — допытывалась Шерли.

— Я не уеду из дому без одобрения друзей, но я убеждена, что и они в конце концов признают мое решение правильным, — ответила Каролина.

Прислушиваясь к разговору подруг, миссис Прайор выглядела несколько встревоженной. Врожденная сдержанность не позволяла ей ни свободно высказывать свое мнение, ни тем более расспрашивать; вопросы замирали у нее на губах; ей хотелось бы дать добрый совет, но она не решалась. Наедине с Каролиной она, конечно, постаралась бы утешить ее, но в присутствии даже такого близкого ей человека, как мисс Килдар, она стеснялась выразить свое участие; сейчас, как и во многих случаях жизни, необъяснимое замешательство овладело ею, не позволяло ей высказать свое мнение. Но она по-своему проявила внимание к девушке, — спросила, не жарко ли ей, заботливо поставила между нею и камином экран, затворила окно, из которого будто бы дуло, и часто с беспокойством поглядывала на нее.

Шерли между тем продолжала:

— Отговорив вас от вашего намерения, — а я надеюсь, что это так, — я предложу вам кое-что получше. Каждое лето я отправляюсь путешествовать. В этом году я предполагала провести два месяца на шотландских или английских озерах; но я поеду только в том случае, если вы согласитесь сопровождать меня, а если нет — так и я останусь здесь.

— Как вы добры, Шерли…

— Вернее, буду добра, если вы позволите мне проявить доброту, а я только этого и желаю. У меня дурная привычка прежде всего думать о самой себе; но кто создан иначе? Однако когда капитан Килдар доволен, имеет все, что ему надо, и даже приятного товарища по путешествию, для него нет большего удовольствия, чем порадовать этого товарища. Разве мы с вами не будем счастливы, Каролина, в горах Шотландии? Мы там побываем. Если вы хорошо переносите путешествие по морю, поедем на острова — Шотландские, Гебридские, Оркнейские. Разве вам это не улыбается? Я уже вижу, что да. Миссис Прайор, взгляните, она вся просияла.

— Да, я была бы рада посетить все эти места, — ответила Каролина. Она чувствовала, что оживает при мысли о таком заманчивом путешествии. Шерли радостно захлопала в ладоши.

— Я могу дарить людям счастье, могу делать добро! — воскликнула она. Моя тысяча фунтов в год — это не только грязные бумажки и гинеи (впрочем, я люблю их и хочу говорить о них с должным уважением); они могут принести здоровье больному, силу — слабому, утешение — страдальцу. Я всегда хотела сделать на эти деньги что-нибудь хорошее, — мне мало жить в красивом старинном доме и носить шелковые платья; мне мало уважения знакомых и признательности бедняков. И начнем вот с чего: этим летом миссис Прайор, Каролина и я пускаемся в плавание по северной части Атлантического океана к Шотландским и Фарерским островам. Увидимтюленей в Сюдерё, а может быть, и русалок в Стрёме. Вот она и рассмеялась, миссис Прайор, мне удалось рассмешить ее, кое-что хорошее уже сделано!

— Конечно, я с радостью поеду, — повторила Каролина. — Моя давняя мечта — услышать плеск океанских волн, увидеть их наяву такими, какими они рисуются моему воображению: изумрудно-зеленые сверкающие гряды, и гряды эти колышутся, увенчанные белоснежной каймой непрестанно набегающей пены. Какое это будет удовольствие любоваться, проплывая мимо, скалистыми дикими островками, где привольно гнездятся морские птицы; или плыть путем древних викингов там, где вот-вот покажутся на горизонте берега Норвегии. Да, ваше предложение для меня радость, пусть смутная, но все-таки радость.

— Извольте теперь думать, когда вам не спится, о Фитфул-Хед, о чайках, с пронзительными криками кружащих вокруг него, о валах, которые с шумом разбиваются о его подножье, а не о могилах под вашим домом.

— Постараюсь выбросить из головы гробы, саваны, человеческий прах и буду представлять себе тюленей, греющихся в лучах солнца на уединенных берегах, куда еще не ступала нога рыбака или охотника; расселины в скалах, где среди морских водорослей покоятся перламутрово-белые яйца; непуганых птиц, что веселыми стаями красуются на белой отмели.

— И невыносимая тяжесть, которая гнетет вас, исчезнет?

— Я постараюсь преодолеть ее, раздумывая о бездонной глубине океана, о стадах китов, кочующих в этой синевато-серой пучине, покинув полярную зону; их великое множество; поблескивая мокрыми спинами, они величественно плывут следом за китом-патриархом, гигантом, который, кажется, уцелел еще со времен, предшествовавших всемирному потопу; такой вот кит представлялся несчастному Смарту,[1100] когда он писал:

Борясь с волной, огромный кит
Плывет навстречу мне…
— Надеюсь, однако, что мы не повстречаемся в пути с подобным стадом, Каролина. Вы, очевидно, представляете себе этаких морских мамонтов, пасущихся у подножия «вечных гор» и пожирающих странный корм в обширных долинах, по которым перекатываются морские валы. Мне вовсе не хочется оказаться в волнах по милости одного из таких китов-патриархов.

— Зато вы надеетесь увидеть русалок?

— Да, хотя бы одну — непременно. И вот как она должна появиться: поздним летним вечером брожу я по палубе в одиночестве, глядя на полную луну, которая тоже глядит на меня сверху, медленно и величаво поднимаясь все выше и выше, и, наконец, застывает на месте, разливая мягкий свет, а прямо под ней на водяной глади вдруг что-то забелеет, заскользит, исчезнет из виду и снова всплывет. До меня донесется крик — это человеческий голос! Я зову вас взглянуть на видение, что возникло над темной волной, прекрасное, как мраморное изваяние; нам обеим теперь хорошо видны ее длинные волосы, ее поднятая рука, белая, как пена, а в ней овальное зеркальце, оно сверкает, как звезда. Но вот видение подплывает ближе, уже можно различить человеческое лицо, похожее на ваше, Каролина; правильное, тонкое лицо, прекрасное даже в своей бледности; русалка смотрит на нас своими удивительными, нечеловеческими глазами; в их коварном блеске столько сверхъестественных чар! Вот она манит нас; мужчина сразу ответил бы на этот призыв и бросился бы в холодные волны, презрев опасность ради объятий еще более холодной обольстительницы, но мы — женщины, мы в безопасности, нам только немного жутко; она это понимает, видя наш спокойный взгляд; она чувствует бессилие своих чар, и чело ее омрачает гнев; бессильная околдовать, она хочет нас напугать! Она поднимается все выше и выше на темном гребне волны, предстает нам в своем грозном обличье. Обольстительное чудовище! Жуткое подобие нас самих! И вы, Каролина, вздыхаете с облегчением, — не правда ли? — когда она, наконец, с пронзительным воплем скрывается в морских глубинах.

— Но, Шерли, почему же она наше подобие? Ведь мы не соблазнительницы, не страшилища, не чудовища?

— Некоторых женщин считают и соблазнительницами, и страшилищами, и чудовищами; есть мужчины, которые представляют себе женщин только такими.

— Дорогие мои, — вмешалась миссис Прайор, — вы, наверное, и сами не замечаете, что ваш разговор — сплошная фантазия?

— Но разве предаваться фантазиям нехорошо?

— Мы прекрасно знаем, что на свете нет русалок; зачем же говорить о них как о чем-то существующем, реальном? Как может занимать вас разговор о какой-то призрачной мечте?

— Не знаю, — сказала Шерли.

— Дорогая моя, к нам кто-то идет; мне послышались чьи-то шаги в аллее; да вот и калитка скрипнула!

Шерли посмотрела в окно.

— Да, к нам идет гость, — обронила она, спокойно отвернулась от окна и села на свое место; но легкий румянец окрасил ее щеки и в глубине глаз засветился трепетный луч. Она склонила голову на руку, опустила взгляд и словно задумалась в ожидании.

Доложили о приходе мистера Мура, и Шерли повернулась к дверям, в которые уже входил гость. Он словно стал еще более рослым, или так показалось трем женщинам, из которых ни одна не была особенно высокой. Никогда еще за весь последний год он не выглядел так хорошо, как сейчас: он помолодел, щеки его оживлял румянец, глаза блестели, да и в осанке появилось больше уверенности, — ведь теперь у него возродились надежды на достижение желанной цели. Выражение лица его оставалось энергичным и твердым, но суровость и замкнутость сменились оживлением. Здороваясь с мисс Килдар, он сказал ей:

— Я только что из Стилбро и решил заглянуть к вам, рассказать, как обстоят мои дела.

— И очень хорошо, а то я беспокоилась; вы заглянули к нам как раз вовремя, к самому чаю. Присаживайтесь; надеюсь, вы уже достаточно освоились с английскими обычаями и полюбили этот напиток? Или вы все еще преданы кофе?

Мур взял предложенную ему чашку.

— Я превращаюсь в настоящего англичанина, — заметил он, — и мои прежние привычки понемногу оставляют меня.

Он поклонился миссис Прайор — почтительно и учтиво, как и подобает кланяться пожилой даме. Затем он взглянул на Каролину, — впрочем, уже не в первый раз, — подошел к ней, пожал ей руку и спросил, как она поживает. Каролина сидела спиной к окну, и свет не падал ей на лицо, к тому же сумерки уже окутывали комнату, и девушке удалось ничем не выдать овладевшего ею замешательства. Она ответила спокойным, хотя и несколько сдавленным голосом, продолжая сидеть в неподвижной позе; никто не мог бы сказать, что она вздрогнула или залилась румянцем, предположить, что она очень волнуется или что у нее сильно колотится сердце; никаких признаков волнения не было заметно; они обменялись самым сдержанным приветствием, какое только можно вообразить.

Мур занял свободное место рядом с ней, напротив Шерли; такое близкое соседство лишало его возможности наблюдать за кузиной, и под покровом сгущавшихся сумерек она вскоре овладела собой не только внешне, но и на самом деле справилась с чувством, которое властно заговорило в ней, когда служанка доложила о приходе Мура.

— Я ходил в казармы и беседовал с полковником Райдом, — сказал он, обращаясь к Шерли. — Он одобрил мои планы и обещал помощь; готов был даже предоставить в мое распоряжение больше солдат, чем мне нужно, — с меня хватит и пяти. На что мне целый полк солдат? Они нужны мне для видимости, в основном же я полагаюсь на своих друзей.

— И на капитана? — сказала Шерли.

— На капитана Килдара? — спросил Мур, улыбаясь, но не поднимая на нее глаз; некоторая вольность шутки смягчалась почтительностью тона.

— Нет, на капитана Жерара Мура, который очень верит в доблесть своей правой руки, — возразила Шерли, тоже с улыбкой глядя на собеседника.

— Вооруженной к тому же конторской линейкой, — шутливо ответил Мур, затем продолжал уже серьезно: — С вечерней почтой я получил из министерства внутренних дел ответ на мое письмо: там встревожены тем, что происходит здесь, на севере, и нас, фабрикантов, упрекают в малодушии и пассивности; там разделяют мою точку зрения, что в данный момент бездействие и малодушие вредны и равносильны преступлению; мы только потакаем беспорядкам, которые в конце концов приведут к кровопролитию. Вот это послание, прочтите его; и вот пачка газет, в них вы найдете новые сообщения о событиях в Ноттингеме, Манчестере и других местах.

Мур вынул из кармана газеты и письма и положил их на стол перед мисс Килдар; пока она читала, он медленно пил чай; но хотя язык его бездействовал, внимание не дремало. Он полностью отдавал его двум девушкам, даже не замечая миссис Прайор, сидевшую несколько в стороне.

Удобнее всего было ему разглядывать мисс Килдар — она сидела напротив него, озаренная лучами догорающего заката, четко выделяясь на темном фоне дубовой панели. Щеки Шерли все еще окрашивал румянец, вспыхнувший несколько минут тому назад; черная кайма опущенных ресниц, тонкая линия бровей, блестящие кудри оттеняли краски ее разгоревшегося лица, делая его похожим на яркий цветок. В ее позе было непринужденное изящество, а ее строгое шелковое платье, падавшее свободными живописными складками, казалось роскошным из-за переливчатого цвета, — ткань платья была выткана из ярких нитей разных тонов. Золотой браслет поблескивал на ее руке, матово-белой, как слоновая кость; весь ее облик был блистателен. Похоже, что все это не ускользнуло и от Мура, ибо он долго не отводил от нее взгляда; однако лицо его, как всегда, не выдало волновавших его мыслей и чувств: человек хладнокровный, он предпочитал сдержанность и невозмутимую серьезность, — но, конечно, не грубость, — всяким проявлениям чувства.

Разглядывать Каролину он не мог, ибо она сидела рядом с ним; поэтому Муру пришлось откинуться на спинку стула, и теперь она вся была перед ним. Во внешности мисс Хелстоун не было ничего поражающего взгляд. Одетая в скромное белое платье с узкой голубой каймой, не украшенное ни цветком, ни брошью, она сидела в тени, бледная, ко всему безучастная, и даже ее карие глаза и каштановые волосы, проигрывая от неясного сумеречного света, казались сейчас тусклыми. Юная хозяйка дома затмевала ее, подобно тому как яркая картина затмевает нежную пастель. Со времени их последней встречи она очень изменилась; заметил ли это Роберт — неизвестно, он ничего не сказал.

— Как чувствует себя Гортензия? — тихо спросила Каролина.

— Хорошо. Но ее тяготит безделье; ей очень не хватает вас.

— Передайте ей, что и я скучаю без нее, но не забываю ежедневно читать и писать по-французски.

— Она обязательно спросит, передавали ли вы ей привет. Вы помните, наверное, что она щепетильна на этот счет и очень ценит внимание.

— Передайте ей самый сердечный привет и скажите, кстати, что если она улучит минутку написать мне письмецо, то очень меня порадует.

— А вдруг я забуду? На меня ведь в таких вещах трудно полагаться.

— Нет, Роберт, не забудьте: это не просто любезность — это от чистого сердца.

— И, следовательно, должно быть передано в точности?

— Да, пожалуйста.

— Гортензия наверняка прольет слезу. Она питает самые нежные чувства к своей ученице и иной раз даже досадует на вас за излишнее послушание дядюшке. Дружба, как и любовь, бывает несправедлива.

Каролина, взволнованная до глубины души, ничего не ответила; дай она себе в эту минуту волю, она бы расплакалась и поведала ему о том, как дорого ей все, что с ним связано; что о маленькой гостиной в его доме она вспоминает, как о земном рае; что она жаждет вернуться туда так же страстно, как, быть может, жаждала вернуться в Эдем изгнанная оттуда Ева. Не смея, однако, высказать свои чувства, она молча сидела рядом с Робертом и ждала, не скажет ли он ей еще что-нибудь. Давно уже не приходилось ей сидеть вот так, около него, давно уже его голос не ласкал ее слуха; каким блаженством было бы верить, что их встреча хоть сколько-нибудь приятна и ему! Но даже сомневаясь в этом, боясь, что ему скучно с ней, она все же радовалась, как радуется пойманная птичка солнцу, заглянувшему к ней в клетку; она не рассуждала, она слепо отдавалась чувству охватившего ее счастья: находиться вблизи Роберта означало для нее ожить.

Мисс Килдар отложила газеты.

— Что ж, эти угрожающие известия печалят вас или, наоборот, радуют? спросила она Мура.

— Ни то, ни другое; но хорошо, что я предупрежден. Наша единственная задача сейчас — проявить твердость; должным образом подготовленные, мы решительно отразим удар и, надеюсь, сумеем избежать кровопролития.

Затем он спросил, обратила ли Шерли внимание на одно особенно примечательное сообщение, и когда она ответила отрицательно, подошел к ней, чтобы указать его; он продолжал разговор, стоя возле нее. Из содержания их беседы явствовало, что в окрестностях Брайерфилда ожидаются волнения, неизвестно только, в какую форму они могут вылиться. Миссис Прайор и Каролина не участвовали в разговоре: события, очевидно, недостаточно назрели, и не было смысла открыто обсуждать их; поэтому они не докучали своим любопытством помещице и ее арендатору, не пытаясь узнать все подробности дела.

Оживленно и доверчиво беседуя с Муром, Шерли сохраняла присущую ей величавость. Но вот служанка принесла зажженные свечи и помешала в камине, и вся комната наполнилась светом; теперь стало заметно, что лицо Шерли дышит оживлением, что беседа ее захватила; однако в ней не было ни тени кокетливости; какое бы чувство ни питала она к Муру, это было серьезное чувство. Таким же серьезным было и его отношение к ней, и намерения его не оставляли никакого сомнения; он не прибегал к дешевым уловкам, стараясь ослепить или покорить. Однако он, как и всегда, оставался господином положения; несмотря на то что он старался говорить тихо, его глубокий голос нередко звучал повелительно, заглушая более мягкий голос собеседницы и как бы невольно и неумышленно подчиняя его себе, так же как его твердость и решительность, по-видимому, оказывали воздействие на восприимчивую, хотя и гордую натуру Шерли. Мисс Килдар сияла счастьем, говоря с ним, и в ее счастье как бы сливалась радость настоящего и прошлого, воспоминаний и надежд.

Все, сейчас написанное, не что иное, как мысли и чувства Каролины; глядя на Шерли и Мура, она старалась подавить охватившее ее отчаяние, но не могла. Несколько минут назад ее истомившаяся душа вкусила каплю влаги и крупинку пищи, которые могли бы поддержать ее таявшие силы; но прежде чем она успела отведать роскошных яств, они были отняты у нее и отданы другой; она же осталась зрителем на чужом пиру.

Пробило девять часов, пора было собираться домой. Сложив свое рукоделие в сумочку, Каролина спокойным голосом пожелала доброй ночи миссис Прайор, которая простилась с ней теплее, чем всегда, затем подошла к Шерли.

— Спокойной ночи, Шерли!

Шерли вздрогнула.

— Вы уже уходите? Почему так рано?

— Уже пробило девять часов.

— А я и не слышала! Но завтра вы придете, а сегодня будете спокойны и веселы, хорошо? И помните о наших планах.

— Да, — ответила Каролина, — я помню.

Но сердце говорило ей, что ни эти планы, ни какие-либо другие не смогут вернуть мир ее душе. Повернувшись к Роберту, она подняла голову, и свет от стоявших на камине свечей упал на ее бледное, измученное лицо, такое осунувшееся и грустное. Глаза у Роберта были зоркими; но если он это и заметил, то не показал вида.

— Спокойной ночи, — произнесла Каролина, вся дрожа и торопливо протягивая ему свою худенькую руку, чтобы поскорее покончить с тягостным прощанием.

— Вы идете домой? — спросил Мур, не взяв ее руки.

— Да.

— Разве Фанни уже пришла за вами?

— Да.

— Что ж, я провожу вас немного. Не до самого дома, конечно, не то мой старый друг Хелстоун, чего доброго, еще пристрелит меня из окна.

Он засмеялся и взял шляпу. Каролина начала было возражать, говорила, что не стоит ему утруждать себя, но он прервал ее, попросив поскорее собираться. Она накинула шаль, надела шляпку, и они вышли. Мур дружески взял ее под руку, совсем как в былые дни, когда он был так ласков к ней!

— Вы можете идти вперед, Фанни, — сказал он, — мы вас нагоним.

Когда служанка отошла от них на несколько шагов, он сжал руку Каролины и заговорил о том, как он рад был встретить ее в Филдхеде, где она, по-видимому, стала постоянной гостьей; он надеется, что ее с мисс Килдар будет связывать все более тесная дружба, добавил он, и она найдет в этой дружбе много приятного, да и полезного для себя.

Каролина сказала, что полюбила Шерли.

— Несомненно, она отвечает вам тем же, и знайте, что, выказывая вам свое расположение, она вполне искренна; ей чуждо притворство и ложь. Ну, а нам с сестрой уже не суждено видеть вас у себя, Каролина?

— Боюсь, что нет, если только дядя не передумает.

— Вы часто сидите одна?

— Да. Мне никого не хочется видеть, кроме мисс Килдар.

— Скажите, хорошо ли вы себя чувствуете в последнее время?

— Хорошо.

— Вам следует беречь свое здоровье, побольше бывать на воздухе. Мне что-то показалось, будто вы изменились, — побледнели и осунулись. Ваш дядя добр к вам?

— Да, как всегда.

— Иначе говоря — не слишком, не слишком заботлив и не очень внимателен. Что же с вами такое, скажите мне, Лина?

— Ничего, Роберт, — ответила она, но голос ее дрогнул.

— Вернее, ничего такого, в чем вы могли бы открыться мне; вижу, что я лишен прежнего доверия. Неужели разлука сделает нас чужими?

— Не знаю, Роберт; боюсь, что да.

— Но этого не должно быть. «Забыть ли старую любовь и дружбу прежних дней?»[1101]

— Я не забываю, Роберт.

— Вы не были у нас уже целых два месяца.

— У вас в доме — да.

— А вам случалось проходить мимо?

— Я часто приходила по вечерам к обрыву и смотрела вниз. Однажды я видела, как Гортензия поливала в саду цветы, и я знаю час, когда вы зажигаете лампу в конторе; сколько раз я ждала, когда она засветится, сколько раз видела и вас за столом, — я не могла ошибиться, ваш силуэт отчетливо вырисовывался в освещенном окне.

— Странно, что я не встречал вас. Я и сам ведь нередко на закате брожу по краю лощины.

— Знаю! Я чуть было не заговорила с вами однажды вечером — вы прошли так близко от меня.

— Не может быть! Я прошел мимо и не заметил вас? Я, верно, был не один?

— Да. Я видела вас два раза, и оба раза вы были не один.

— Но кто же был моим спутником? Одно из двух: либо Джо Скотт, либо в лунную ночь — моя собственная тень.

— Нет, не Джо и не ваша тень, Роберт. В первый раз с вами был мистер Йорк; во второй раз та, которую вы называете тенью, обладала белым личиком и черными локонами, а на шее у нее сверкало ожерелье; впрочем, я только издали увидела вас и это прекрасное видение: не желая слушать ваш разговор, я поспешила уйти.

— Вы, как видно, бродите невидимкой. Я сегодня заметил кольцо на вашей руке, — это, чего доброго, волшебное кольцо Гигеса?[1102] Впредь, засиживаясь поздно вечером в конторе, я буду воображать, что Каролина, наклонясь над моим плечом, читает ту же книгу, что и я, или сидит рядом со мной и вышивает, но по временам поднимает на меня глаза, стараясь угадать мои мысли.

— Вам незачем опасаться моей навязчивости; к вам я не приближаюсь, только издали, со стороны наблюдаю за вашей жизнью.

— И когда вечером, заперев фабрику, или ночью, бродя по окрестностям вместо ночного сторожа, я услышу шорох птички в гнезде или шелест листвы, мне почудится, что это вы идете рядом; тени деревьев во мраке будут принимать ваши очертания; вы будете мелькать предо мной среди белых ветвей боярышника. Лина, ваш образ будет преследовать меня.

— Нет, я никогда не буду докучать вам, никогда не увижу и не услышу того, что вы хотели бы сохранить в тайне.

— Вы будете являться мне даже средь бела дня, на фабрике; впрочем, я уже видел вас там, не далее как с неделю тому назад. Я стоял в одной из мастерских, наблюдая за девушками, работавшими на другом ее конце; и вдруг мне показалось, будто среди них мелькнули вы. Не знаю, что именно вызвало этот обман зрения, — был ли то луч солнца или игра светотени. Я подошел к этой группе, но виденье уже исчезло, передо мной были только две краснощекие работницы в фартуках.

— Я не последую за вами на фабрику, Роберт, пока вы сами не позовете меня туда.

— Но воображение сыграло со мной шутку и в другой раз. Вернувшись домой поздно вечером, вхожу я в гостиную, ожидая застать там Гортензию, и вдруг вижу, или мне кажется, что вижу, — вас; уходя спать, Гортензия унесла с собой свечу, но ставни не были закрыты, комнату заливало яркое лунное сияние, и там стояли вы, Лина, у окна, чуть наклонясь — в вашей обычной позе. На вас было белое платье, в котором я видел вас на каком-то вечере. Мне показалось, что ваше свежее, оживленное личико обращено ко мне, что вы смотрите на меня; я даже подумал — вот подойду к ней, возьму за руку, скажу, как я рад ее видеть, и побраню за долгое отсутствие. Но стоило мне сделать два шага, как очарование рассеялось: изменились линии платья, краски побледнели и растаяли, и я увидел только белую занавеску да покрытый яркими цветами бальзамин на окне, — словом, sic transit.[1103]

— А я уже подумала, что это был мой двойник!

— Нет, всего лишь кисея, фаянсовый вазон и розовый цветок. Пример обманчивости мирских иллюзий.

— И как только вы, такой занятой человек, находите время для подобных иллюзии!

— Нахожу! Во мне, Лина, уживаются два разных человека. Один принадлежит миру и делам, другой тяготеет к тихим радостям домашнего очага; Жерар Мур это кремень, фабрикант и торговец; тот, кого вы зовете кузеном Робертом, своего рода мечтатель, и его интересует не только контора и биржа.

— Ну что ж, эти два человека, видно, легко уживаются друг с другом; вы, кажется, отлично себя чувствуете и в хорошем настроении; озабоченное выражение лица, которое так огорчало меня еще недавно, бесследно исчезло.

— Вы это заметили? Да, мне удалось выпутаться из многих трудностей, благополучно обойти подводные камни и выплыть в открытое море!

— И при благоприятном ветре вы надеетесь успешно завершить свое путешествие?

— Могу надеяться, конечно, но надежды бывают обманчивы; для волн и ветра нет законов: грозные шквалы и мертвая зыбь, — сколько помех на пути мореплавателя! Он всегда должен быть готов ко встрече с бурей.

— Ну что ж, вы выдержите все, вы ведь закаленный моряк, умный капитан, искусный кормчий; вы проведете свой корабль и сквозь бурю.

— Моя кузина, как всегда, безгранично верит в меня; но я хочу видеть в ваших словах пророчество, а в вас самой — ту птицу, которую моряки называют вестницей счастья.

— Хороша вестница счастья! Я слишком слаба и ничтожна, чтобы принести вам удачу. Что толку говорить о том, как мне хочется быть вам полезной, раз я бессильна это доказать на деле; и все же я желаю вам успеха, богатства, настоящего счастья.

— Кто-кто, а вы всегда желали мне добра! Но что это Фанни остановилась? Я же просил ее идти вперед. А! Мы уже поравнялись с кладбищем. Значит, пора расставаться, а жаль; если бы с нами не было Фанни, мы могли бы посидеть немного на ступеньках церкви. Вечер такой тихий, такой теплый, что мне не хочется возвращаться домой.

И он повернул к церкви.

— Но ведь не можем же мы сейчас сидеть на ступеньках.

— Пожалуй, но велите Фанни идти домой; скажите, что мы идем вслед за ней, — несколько минут не имеют значения.

Часы на колокольне пробили десять.

— Сейчас появится дядя. Он каждый вечер как часовой обходит кругом церковь и кладбище.

— Ну и пускай! Если бы не Фанни, которая знает, что мы здесь, я, право, шутки ради поиграл бы с ним в прятки: направится он к паперти — мы притаимся под восточным окном, направится ли к северной стене — мы свернем к южной, да и за памятниками можно неплохо спрятаться, — чем не надежное укрытие тот же огромный памятник Уиннов?

— Ах, Роберт, вы сегодня все шутите, — заметила Каролина. — Уходите, уходите скорей! — поспешно добавила она. — Я слышу скрип двери…

— Но мне вовсе не хочется уходить, — я бы лучше остался.

— Но поймите, дядя рассердится. Он запретил мне встречаться с вами, он считает вас якобинцем.

— Хорош якобинец!

— Ступайте, Роберт, он уже близко. Слышите, он покашливает.

— Черт побери! У меня как нарочно непреодолимое желание побыть здесь!

— Помните, что он сделал, когда Фанни со своим… — начала было Каролина и тут же осеклась; «возлюбленный» — было то слово, которое она не решалась выговорить; это могло бы создать впечатление, что она хочет внушить ему определенные мысли, — мысли обманчивые и порождающие тревогу, — а такого намерения у нее не было. Однако Мур не проявил такой щепетильности.

— Когда Фанни гуляла со своим возлюбленным? — подхватил он. — Кажется, ваш дядюшка угостил его холодным душем из насоса? Он, наверно, с удовольствием угостил бы меня тем же самым. И я, со своей стороны, был бы не прочь подразнить старого тирана, да боюсь, он накинется на вас. Однако должен же он понимать, что есть разница между кузеном и поклонником.

— О, таких мыслей у него нет, ведь ваша размолвка с ним касается только политики. Мне просто не хотелось бы еще углублять разрыв между вами, вы же знаете, какой он вспыльчивый. Вот он уже у калитки! Уходите, Роберт, я прошу вас ради вашего и моего спокойствия!

Эта просьба сопровождалась умоляющим жестом и еще более умоляющим взглядом. Мур взял ее сложенные руки в свои, ласково сжал их, посмотрел ей в глаза, шепнул «спокойной ночи» и удалился.

В одно мгновение Каролина очутилась рядом с Фанни у двери в кухню, и тут же тень широкополой шляпы упала на залитую лунным светом могилу; выйдя из своего садика, священник, прямой как шест, заложив руки за спину, размеренным шагом двинулся по кладбищу. Мур чуть было не попался: ему пришлось и вправду «поиграть в прятки», крадучись обойти вокруг церкви и затем, согнувшись в три погибели, укрыться за величественным фамильным памятником семьи Уинн. Ему пришлось прождать там минут десять, опустившись на одно колено и низко пригнув непокрытую шляпой голову, но глаза его сверкали веселым смехом, и он улыбался нелепости своего положения; священник тем временем стоял в двух-трех шагах от него, нюхал табак и с сосредоточенным видом взирал на звезды.

К счастью, мистер Хелстоун был далек сейчас от всяких подозрений; его мало беспокоило, как проводит время Каролина, он этим никогда не интересовался и даже не знал, что ее вечером не было дома; он полагал, что она, как всегда, читает или вышивает у себя в комнате. Впрочем, в эту минуту она и в самом деле была там, но не вышивала, а с замиранием сердца смотрела в окно, дожидаясь, чтобы дядя вернулся домой, а кузен благополучно покинул кладбище. Наконец у нее вырвался вздох облегчения; она услыхала, как мистер Хелстоун отворил дверь, увидела, как Роберт пробрался между могил и перескочил через ограду; только тогда Каролина сошла вниз к вечерней молитве. Когда же она вернулась к себе в комнату, на нее нахлынули воспоминания о Роберте. Спать ей ничуть не хотелось, и она долго просидела у окна, глядя вниз на старый сад, на старинную церковь, на серые безмолвные памятники, залитые лунным сиянием. Она следила за шествием ночи по ее звездному пути, долго-долго, вплоть до рассвета; все время в мечтах она была с Муром: она сидела с ним рядом, слышала его голос, ее рука покоилась в его горячей руке. Когда же били часы или раздавался неясный шорох, когда мышка, частая гостья в ее комнате, — Каролина ни за что не позволяла Фанни ставить мышеловку, — шмыгала по туалетному столику в поисках приготовленного для нее сухарика и случайно задевала медальон с цепочкой, кольцо или другие вещицы, девушка поднимала голову, на мгновение возвратившись к действительности, и произносила вполголоса, словно оправдываясь перед невидимым судьей:

— Нет, нет, я не лелею любовных надежд, я только раздумываю, потому что мне не спится; я прекрасно знаю, что он женится на Шерли.

Но когда умолкал звон часов, когда ее маленькая protegee забивалась в свою норку и снова воцарялось безмолвие, Каролина вновь предавалась мечтам льнула к своему видению, слушала его голос, отвечала ему. Наконец оно стало бледнеть; с наступлением рассвета, когда занялась заря, а звезды померкли, потускнело и видение, созданное ее фантазией; пение пробудившихся птиц заглушило его шепот. Увлекательную ночную повесть, проникнутую страстным чувством, развеял утренний ветер, и от нее остались лишь смутные шорохи. Образ, который при лунном сиянии казался живым и трепетным, обладал бодростью и свежестью молодости, стал серым и призрачным на фоне алеющей зари. Он растаял, оставив ее в одиночестве. В полном унынии и изнеможении она наконец легла в постель.

ГЛАВА XIV Шерли ищет успокоения в добрых делах

«Я знаю — он женится на Шерли, — с этой мыслью Каролина проснулась утром. — Да это и хорошо, Шерли поможет ему в его делах — тут же с решимостью добавила она. — Но когда они поженятся, я буду забыта! — пронзила ее сознание горестная мысль. — Совсем забыта! Что же будет со мной, когда у меня навсегда отнимут Роберта? Моего Роберта! О, если бы я имела право назвать его моим! Но — увы! Я для него — бедность и ничтожество, а Шерли богатство и власть и также красота и любовь, этого не отнимешь. Тут нет корыстолюбивого расчета: Шерли любит его, и ее любовь — не поверхностное чувство; а если еще не любит, то вскоре полюбит всем сердцем, и он сможет только гордиться ее чувством. Против этого брака нечего возразить. Так пусть они поженятся, а я исчезну из его жизни. Оставаться подле него на правах сестры я не в силах. К чему обманывать себя, к чему лицемерить? Для Роберта я хочу быть всем или ничем. Как только они поженятся, я уеду отсюда. Играть при них жалкую роль, притворяясь, что тебя удовлетворяет спокойная дружба, в то время как сердце разрывается от других чувств, до этого я не унижусь. Ни стать общим другом мужа и жены, ни превратиться в их смертельного врага для меня невозможно: я не смогу ни жить их жизнью, ни мстить им; Роберт в моих глазах — идеал человека, единственный, кого я любила, люблю и буду любить. Я с радостью стала бы его женой, но это мне не суждено, и я уеду далеко отсюда, чтобы никогда его больше не видеть. Одно из двух — или слиться с ним в одно целое, или стать для него чужой и далекой, как далек Южный полюс от Северного. Так разлучи же нас, судьба, разлучи скорее!»

Так терзалась Каролина до самого вечера, когда вдруг она увидела, что та, которая занимала ее мысли, показалась за окном гостиной. Шерли шла медленно; на лице у нее было свойственное ей выражение легкой задумчивости и рассеянности; когда же она бывала оживлена, рассеянность исчезала, а задумчивость, сочетаясь с мягкой веселостью, придавала ее улыбке, взгляду и смеху невыразимое очарование, — очарование неподдельной искренности; ее смех никогда не походил на треск тернового хвороста под котлом.[1104]

— Вы не пришли ко мне сегодня, а ведь обещали. Как это понимать? спросила она Каролину, входя в комнату.

— Мне просто не хотелось, — откровенно ответила Каролина.

Шерли посмотрела на нее пытливым взглядом.

— Да, я вижу, что вам не хочется дружить со мной, на вас напали уныние и тоска и все люди вам в тягость. Что ж, с вами это бывает!

— Вы к нам надолго, Шерли?

— Да, я пришла выпить чашку чая и без этого не уйду. Позволю себе снять шляпку, не дожидаясь приглашения.

Она сняла шляпку и остановилась у порога, заложив руки за спину.

— Ваше лицо красноречиво говорит о ваших чувствах, продолжала она, все еще глядя на Каролину испытующим взглядом, в котором, однако, не было и тени неприязни, а скорее даже светилось участие. — Вы ни в ком не нуждаетесь, ищете только, уединения, бедная раненая лань! Неужели вы боитесь, что Шерли начнет вас мучить, узнав, что вы страдаете, что истекаете кровью?

— Я никогда не боюсь Шерли.

— Но нередко дуетесь на нее, часто ее сторонитесь. А Шерли чувствует, когда ею пренебрегают, бегут от нее. Если бы вы ушли от меня вчера не в обществе известного вам спутника, вы были бы сегодня совсем другая. В котором же часу вы вернулись домой?

— Около десяти.

— Гм! Вы потратили целых три четверти часа, чтобы пройти одну милю! Кому же не хотелось расставаться — вам или Муру?

— Полно говорить глупости, Шерли!

— Он, конечно, наговорил вам глупостей, в этом я не сомневаюсь, по крайней мере взглядами, если не языком, что еще хуже. Я вижу отражение этих взглядов в ваших глазах. Я готова вызвать его на дуэль — будь у меня надежный секундант; я очень сердита на него, рассердилась еще вчера вечером и сержусь весь сегодняшний день.

Вы даже не спрашиваете, за что? — продолжала Шерли после минутного молчания. — Ах вы, маленькая, тихая скромница; вы, собственно говоря, не заслуживаете моего чистосердечного признания, но уж так и быть, скажу вам, что вчера вечером мне страстно захотелось последовать за Муром с самыми кровожадными намерениями: у меня есть пистолеты, и я умею стрелять!

— Полно, Шерли! Кого же вы собирались подстрелить — его или меня?

— Может быть, ни вас, ни его, может быть, просто себя, — а скорее всего летучую мышь или древесный сучок. Он фат, ваш кузен; этакий степенный, серьезный, умный, рассудительный и честолюбивый фат; я так и вижу, как он стоит передо мной, разговаривая серьезно и в то же время очень любезно, и старается подавить меня своим превосходством, — о, я это прекрасно понимаю, — своей непреклонной решимостью и тому подобным… Словом, он выводит меня из терпения!

Мисс Килдар принялась расхаживать по комнате, повторяя, что она терпеть не может мужчин, в особенности же своего арендатора.

— Вы ошибаетесь, — взволнованно заговорила Каролина. — Мур вовсе не фат и не сердцеед. За это я ручаюсь.

— Вы ручаетесь! Так я вам и поверила! Если дело касается Мура, вам можно доверять меньше, чем кому бы то ни было. Ради его благополучия вы бы отрубили себе правую руку.

— Но не стала бы лгать; и вот вам чистая правда, — вчера вечером он был очень вежлив со мной, но ничего больше.

— Каким он был, я не спрашиваю, кое-что я и сама понимаю; я видела из окна, как он сразу же взял в свои длинные пальцы вашу руку.

— Ну и что же? Вы знаете — я ему не чужая. Я с ним давно знакома, и вдобавок я его родственница.

— Словом, я возмущена — вот и все, — ответила мисс Килдар и через минуту добавила: — Он нарушает мой покой, постоянно становясь между нами; не будь его, мы были бы добрыми друзьями, но этот долговязый фат то и дело омрачает нашу дружбу; вновь и вновь он затмевает ее лик, который мне хотелось бы видеть всегда ясным; из-за него вы подчас начинаете видеть во мне помеху и врага.

— Да нет же, Шерли, нет.

— Да! Вот вы не захотели прийти ко мне сегодня, и мне это очень обидно. Вы по природе очень замкнуты, а я общительна и не могу жить в одиночестве. Если бы нам никто не мешал, мы могли бы почти не разлучаться; и никогда ваше общество не наскучило бы мне. А вот вы не можете сказать мне того же.

— Шерли, я скажу все, что вам хочется: я очень люблю вас.

— Но завтра же вы захотите, чтобы я оказалась за тридевять земель отсюда.

— Вовсе нет. С каждым днем я все больше привыкаю к вам, все сильнее к вам привязываюсь. Вы знаете, у меня чисто английский склад характера, я нелегко схожусь с людьми, но я вижу, что вы такая умница, что вы так не похожи на других, и я глубоко уважаю и ценю вас. И никогда не думаю о вас как о помехе. Вы мне верите?

— Отчасти, — ответила мисс Килдар, но в улыбке ее сквозило недоверие. Вы ведь очень своеобразный человек; под внешней скромностью в вас таятся незаурядные способности, большая сила, но это не сразу удается заметить и оценить. Кроме того, вы несчастны, это видно.

— А несчастные люди редко бывают добры — не так ли?

— Вовсе нет; я хочу сказать, что несчастные люди всегда чем-нибудь озабочены и им подчас не до болтовни с легкомысленными приятельницами вроде меня. Кроме того, горести не только удручают, но и подтачивают силы, — и я боюсь, что именно таков ваш удел. Поможет ли тебе сострадание друга, Лина? Если да, возьми его у Шерли, она предлагает его не скупясь, от чистого сердца.

— Шерли, у меня никогда не было сестры и у тебя тоже, но вот сейчас я поняла, какие чувства питают друг к другу сестры: привязанность входит в их плоть и кровь, ничто не может искоренить ее, а если даже из-за какой-нибудь обиды она и поблекнет ненадолго, то только затем, чтобы расцвести еще более пышным цветом, когда размолвка будет забыта. Никакая страсть не способна вытеснить из сердца эту привязанность, даже любовь может только соперничать с ней в силе и искренности. Но любовь, Шерли, причиняет нам столько боли: она мучает и терзает, в его пламени сгорают наши душевные силы, а привязанность не причиняет страданий и не сжигает, в ней мы черпаем только отраду и исцеление. Вот и я чувствую себя успокоенной, умиротворенной, когда ты — только ты одна, Шерли, — возле меня. Теперь-то ты мне веришь?

— Я всегда охотно верю тому, что мне по душе. Значит, мы друзья, Лина, и затмение прошло?

— Близкие друзья, — ответила Каролина, беря Шерли за руку и сажая ее возле себя, — что бы ни случилось.

— Ну и хватит говорить о нарушителе нашего спокойствия, поговорим о чем-нибудь другом.

Но тут в комнату вошел мистер Хелстоун и помешал разговору, и только перед самым уходом, уже в прихожей, Шерли посвятила Каролину в свои намерения.

— Каролина, я должна тебе признаться, — у меня на душе большая тяжесть; с некоторых пор моя совесть неспокойна, словно я совершила или готова совершить преступление. Правда, это не моя личная совесть — она вполне чиста, чего нельзя сказать о совести помещицы и землевладелицы; она-то и попалась в лапы орла с железными когтями. Увы, я подчинилась чужой, очень сильной воле и не могу противиться ей, хотя и сама тому не рада; в ближайшее время произойдет нечто такое, о чем мне даже думать неприятно. И вот с целью предотвратить зло, если это еще возможно, или хотя бы немного облегчить свою совесть, я собираюсь заняться добрыми делами. Пусть тебя не удивляет, если я вдруг с большим рвением посвящу себя благотворительности. Я понятия не имею, как за это браться, но надеюсь на твою помощь; завтра мы поговорим об этом подробнее. Кстати, попроси милейшую мисс Эйнли заглянуть ко мне, — я надеюсь найти в ней наставницу. Не правда ли, у нее будет превосходная ученица? Намекни ей, что желание у меня большое, но очень мало знаний, не то мое невежество по части всяких благотворительных дел и обществ изумит ее.

Зайдя к Шерли на следующее утро, Каролина застала ее за письменным столом, на котором лежали хозяйственная тетрадь, пачка банкнот и туго набитый кошелек. Вид у нее был весьма серьезный и вместе с тем несколько растерянный; она сказала, что взглянула на записи еженедельных расходов по хозяйству, чтобы выяснить, нельзя ли их немного сократить, и обсудила этот вопрос с миссис Джилл, после чего та удалилась в полной уверенности, что у ее хозяйки голова не совсем в порядке.

— Я прочла ей длинную нотацию, — говорила Шерли, — о необходимости соблюдать бережливость, что было для нее новостью; я так красноречиво доказывала ей пользу экономии, что и сама себе дивилась: ведь и для меня все это внове, я до сих пор никогда об этом не думала и, уж конечно, не говорила. Но все было хорошо только в теории, когда же дошло до практической стороны дела, выяснилось, что нельзя урезать ни шиллинга. У меня не хватило духа убавить хотя бы один фунт масла или потребовать отчета в том, куда девается у нас в доме столько жира, свиного сала, хлеба, говядины и прочей еды: мы как будто не устраиваем иллюминаций в Филдхеде, но я не решилась спросить, что означает непомерный расход свечей; у нас не стирают на весь приход, но я безмолвно взирала на указанные в счетах пуды мыла и крахмала, способные успокоить самого взыскательного человека, вздумай он осведомиться, как у нас обстоит дело в этом отношении. Ни я, ни миссис Прайор, ни даже миссис Джилл не плотоядные животные, однако я только захлопала глазами и закашлялась, когда увидела счета мясника, ибо они явно опровергают этот факт, — вернее сказать, подтверждают факт жульничества. Каролина, ты вправе смеяться надо мной, но ничего не поделаешь! В некоторых вопросах я малодушна, — есть за мной этот грех, есть в моем характере эта черточка. Я только опустила голову и залилась краской стыда, тогда как именно миссис Джилл следовало бы в замешательстве оправдываться передо мной. Я не решилась ни сказать ей напрямик, ни даже намекнуть, что она мошенница. Нет во мне спокойной твердости, внушающей уважение, нет и настоящего мужества!

— Что это ты на себя наговариваешь, Шерли? Дядя, который не склонен хвалить женщин, заявляет, что во всей Англии не насчитаешь и десяти тысяч мужчин равных тебе по отваге.

— Да, опасность меня никогда не пугает. Я не потеряла присутствия духа, когда однажды на лугу передо мной откуда ни возьмись появился рыжий бык мистера Уинна, заревел, пригнул к земле свою перемазанную свирепую морду и двинулся на меня, а ведь я была совсем одна. Но я очень боялась увидеть, как миссис Джилл растеряется и покраснеет от стыда. В некоторых вопросах у тебя, Каролина, вдвое, нет, в десять раз более твердый характер, чем у меня; пройти мимо самого смирного быка тебя не убедишь никакими силами, но у тебя хватило бы решимости уличить мою экономку в нечестности, затем тактично, не говоря лишнего, побранить ее и от души простить, если бы она выказала раскаяние. Признаюсь, я на это не способна.

Однако, несмотря на непомерные расходы, я пока еще не разорена: у меня есть деньги на добрые дела. Бедняки Брайерфилда живут очень плохо, им надо помочь, но как? Не начать ли сразу же раздавать им деньги?

— Нет, Шерли, так делать не нужно. Ты думаешь, что, раздавая направо и налево шиллинги и полукроны, делаешь добро, но ничего хорошего из этого не выйдет; тебе нужно иметь около себя разумного помощника, не то ты себе наделаешь неприятностей; ты сама назвала мисс Эйнли, — я переговорю с ней, а ты пока сиди смирно и не вздумай швырять деньгами. Но как много их у тебя, Шерли! Ты, наверно, чувствуешь себя богачкой!

— Да. Я чувствую себя важной птицей. Сумма, по правде говоря, не так уж велика, но распределить ее следует с толком, — и это тяготит меня больше, чем я думала. Говорят, в Брайерфилде есть семьи, чуть ли не умирающие с голоду; бедствуют и многие из моих батраков, вот им-то мне и хочется поскорее помочь.

— Многие считают, Шерли, что милостыня вредна.

— Ну и напрасно. На сытый желудок легко рассуждать о том, чтомилостыня развращает; люди забывают, что жизнь коротка и полна горестей; все мы недолговечны, так будем же посильно помогать друг другу в годы нужды и горя, невзирая на все сомнения досужих философов.

— Что ж, ты и помогаешь своим ближним. Ты для них много делаешь, Шерли.

— Нет, недостаточно; я должна делать гораздо больше, или кровь моих братьев возопит к небесам против меня. Скажу тебе прямо, если подстрекатели сумеют разжечь в наших краях мятежи и на мою собственность будут покушаться, я как тигрица ринусь на ее защиту. Я готова прислушиваться к голосу милосердия, пока он мне слышен, но как только этот голос заглушат крики бунтующих головорезов, во мне сразу же вспыхнет желание усмирить их, постоять за себя! Если бедняки соберутся в мятежную толпу и двинутся на меня, я пойду против них как аристократка; если они бросят мне вызов, я отвечу им ударом; если на меня нападут, я должна защищаться — и я буду защищаться всеми силами!

— Ты говоришь, совсем как Роберт!

— У меня и чувства те же, что у Роберта, даже более яростные! Пусть только нападут на Роберта, или на его фабрику, или хоть в чем-нибудь нанесут ему ущерб, — и я возненавижу их. Пока я не чувствую себя патрицианкой и не считаю бедняков плебеями, но если они причинят настоящее зло мне или близким мне людям и осмелятся навязывать нам свои требования, то презрение к их невежеству и возмущение их наглостью возьмут в моей душе верх над жалостью и состраданием к их горестям и бедности!

— Шерли, как сверкают у тебя глаза!

— Потому что это задевает меня за живое; ты сама разве не встала бы на защиту Роберта, если бы ему угрожала толпа?

— Будь у меня твои возможности помочь Роберту, я поспешила бы ему на помощь! Если бы я могла быть ему таким надежным другом, каким можешь быть ты, я готова была бы умереть рядом с ним.

— Теперь и твои глаза, Лина, вспыхнули, хоть пока и не очень ярко. Не опускай ресниц — я уже подметила сверкнувший огонек. Но дело еще не дошло до схваток. Моя цель — предотвратить зло; я ни на минуту не забываю, что ожесточение бедных против богатых порождено страданием; если бы им не казалось, что мы счастливее их, они не стали бы нам завидовать, не стали бы нас ненавидеть. Вот я и намерена облегчить их страдания и смягчить ненависть и от своего богатства щедро оделить их. Но, для того чтобы мой дар принес нужные плоды, надо действовать осмотрительно… Словом, призовем на наш совет человека, наделенного здравым смыслом и трезвым умом, а посему приведи ко мне мисс Эйнли.

Каролина сейчас же надела шляпку и ушла. Тебе может показаться странным, читатель, почему ни она, ни Шерли не подумали обратиться за советом к миссис Прайор, однако они поступили правильно: они чувствовали, что обратиться в данном случае к этой даме — значило бы поставить ее в затруднительное положение; она, безусловно, была образованнее, начитаннее и умнее мисс Эйнли, но совершенно лишена деловых способностей, энергии, решимости; она, конечно, охотно внесла бы посильную лепту, — творить добро было в ее характере, но в благотворительных начинаниях большого размаха она не могла принимать участия, и уж во всяком случае не могла сама ничего придумать; поэтому Шерли не сочла нужным обратиться к миссис Прайор; это не принесло бы пользы и только лишний раз напомнило бы почтенной даме о ее недостатках.

Светлый то был день для мисс Эйнли, когда ее пригласили в Филдхед поговорить о делах, столь любезных ее сердцу, и, усадив с почетом и уважением за стол, на котором лежали стопка бумаги, перо, чернила и, самое главное, туго набитый кошелек, попросили составить подробный план вспомоществования беднякам Брайерфилда. Она их всех знала, была посвящена в их горести и отлично понимала, в чем и как им можно помочь, если только найти необходимые средства; ее доброе сердце радовалось, когда она могла подробно рассказать взволнованно расспрашивавшим ее девушкам о положении бедняков, которое она так хорошо знала.

Шерли отдала в ее распоряжение триста фунтов, и при виде такой крупной суммы мисс Эйнли заплакала от радости; она уже видела, что голодные накормлены, нагие одеты, больные выздоравливают. Она сразу прикинула, как целесообразнее всего распределить эту сумму, и уверила девушек, что теперь для здешних бедняков наступят лучшие времена, ибо благородному примеру владелицы Филдхеда, несомненно, последуют и другие, а сама она постарается открыть дополнительную подписку, чтобы составить фонд помощи нуждающимся. Но прежде всего нужно посоветоваться с лицами духовного звания, — в этом она была непреклонна. Необходимо обратиться за советом к мистеру Хелстоуну, к преподобному Болтби, а также и к мистеру Холлу (ведь нельзя же забывать, что, кроме Брайерфилда, есть еще Уинбери и Наннли), и с ее стороны было бы непростительной дерзостью предпринять хоть один шаг в таком важном деле без их одобрения.

Любое духовное лицо было священно в глазах мисс Эйнли; неважно, если они как люди не обладали особыми достоинствами, — их сан облекал их святостью. Даже молодых священников, заносчивых и высокомерных, недостойных завязать шнурки на ее башмаках или нести за ней ее дешевенький зонтик или клетчатый плед, даже их она по чистоте душевной считала чуть ли не святыми; как бы ни пытались окружающие открыть ей глаза на их мелкие слабости и смешные стороны, она ничего не замечала: белизна их стихаря ослепляла ее, не позволяя увидеть скрытых под ним грехов.

Шерли, зная о ее безобидном пристрастии, настаивала на том, чтобы молодые священники не принимали участия в распределении денег; пусть даже не протягивают к ним своих алчных рук. Вот к пожилым священникам непременно нужно обратиться за советом, на них во всем можно положиться: у них есть опыт и проницательность, а мистер Холл к тому же славится своей добротой. А их помощников следует отстранить самым решительным образом, да и вообще не мешает держать их в строгости и почаще внушать им, что их положению и возрасту более всего приличествует скромность и послушание.

Мисс Эйнли содрогалась, слушая эти дерзкие суждения, но немного успокоилась, когда Каролина замолвила словечко за Суитинга, — Суитинг был любимцем старой девы. Она старалась относиться с уважением и к Мелоуну и Донну, но только Суитинга при каждом визите в ее скромный домик угощала она с материнской заботливостью ломтиком пирога и стаканом домашней настойки. Как-то раз она предложила и Мелоуну свое неприхотливое угощение, но тот отказался, не скрывая своего презрения, и она больше не отваживалась потчевать его. Донну она всегда предлагала перекусить, заметив, что ее стряпня ему по вкусу, да и то сказать, он съедал сразу по два куска пирога, а третий уносил с собой в кармане, радуя сердце доброй хозяйки.

Мисс Эйнли, неутомимая в своих усилиях делать добро, порывалась тут же отправиться в путь, пройти с десяток миль, повидать всех трех священников, посвятить их в затеваемое дело и смиренно испросить у них одобрения; но Шерли шутливо пожурила ее за чрезмерное усердие и предложила другое пригласить священников вечером в Филдхед и устроить нечто вроде совещания избранных, главным лицом на котором, само собой разумеется, будет мисс Эйнли.

Старшие священники собрались все вместе еще до прихода мисс Эйнли, и Шерли постаралась привести их всех в самое благодушное настроение. Преподобным Болтби и Хелстоуном она занялась сама. Первый — старый валлиец крутого и упрямого нрава — делал немало добра, но и немало трубил об этом; второй нам уже хорошо знаком. Шерли была расположена к обоим, в особенности к Хелстоуну, и ее любезность по отношению к ним не стоила ей никакого труда. Она пригласила их в сад, преподнесла им по букету цветов, — словом, вела себя как нежная дочь. Мистера Холла она поручила Каролине, или, вернее, он сам отдался под ее покровительство.

Вообще если мистеру Холлу случалось встретиться в обществе с Каролиной, он от нее не отходил. Это был что называется книжник, рассеянный, близорукий, в очках; он не был дамским угодником, но все женщины его любили; с пожилыми дамами он держался как почтительный сын. Прямодушный и благородный, скромный и простой, глубоко набожный и благочестивый, он нравился всем без исключения и всюду завоевывал друзей; его причетник и пономарь души в нем не чаяли; владелец поместья, на чьей земле был расположен его приход, питал к нему глубокое уважение. И только в обществе молодых модниц чувствовал он себя неловко; его, человека некрасивого и скромного, отпугивала их бойкость, элегантность, высокомерие. Но мисс Хелстоун не отличалась ни бойкостью, ни высокомерием, а ее скромная девическая прелесть была прелестью полевого цветка, прячущегося в траве. Мистер Холл был занимательным, живым собеседником, и Каролина охотно беседовала с ним tête-a-tête,[1105] радуясь, когда на каком-нибудь вечере он садился подле нее, избавляя ее от общества Питера Огеста Мелоуна, Джозефа Донна или Джона Сайкса. Мистер Холл никогда не упускал такого случая. Предпочтение, оказываемое холостяком молодой девушке, казалось бы, должно было дать пищу всяким сплетням и пересудам, но Сирилу Холлу было сорок пять лет, он уже начинал лысеть и седеть, и никому не приходило в голову, что он может иметь виды на руку мисс Хелстоун. Да он об этом и не помышлял; он был всецело предан своим книгам и делам своего прихода; его добрая сестра Маргарет, такая же ученая особа, в таких же очках, как и он сам, сумела сделать его одинокую жизнь по-своему счастливой, и он считал, что ему уже поздно что-либо менять. Кроме того, он помнил Каролину еще хорошенькой девочкой, которую он сажал к себе на колени, которой дарил игрушки и книги; он знал, что она питает к нему дружеское чувство, к которому примешивалось дочернее почтение, и не собирался придавать этому чувству иной оттенок; он спокойно любовался ее хорошеньким личиком, и это не смущало покой его тихой, чистой души.

Мисс Эйнли была приветливо встречена всеми присутствующими. Миссис Прайор и Маргарет Холл усадили ее на диван между собой; увидев это своеобразное трио, ветреные молодые насмешники не преминули бы подтрунить над некрасивыми пожилыми дамами — вдовой и двумя старыми девами; однако они обладали многими, пусть не бросающимися в глаза достоинствами, о чем хорошо знали многие страдальцы и одинокие горемыки.

Шерли рассказала присутствующим о своем замысле и показала намеченный план.

— Узнаю руку, которая все это начертала, — сказал мистер Холл, с кроткой улыбкой взглянув на мисс Эйнли.

Его одобрение было завоевано сразу, зато Болтби слушал и размышлял, насупясь и выпятив нижнюю губу; он считал свое мнение слишком веским, чтобы высказать его так скоро. Хелстоун бросал по сторонам подозрительные, пытливые взгляды, как бы желая разгадать, что у женщин на уме, — уж не стараются ли они забрать чересчур много воли, придать себе уж очень много важности? Это не укрылось от Шерли.

— Наш план — пока не более чем набросок, — пояснила она как бы вскользь. — Мы очень просим вас, господа, указать, что нам следует делать дальше.

Она подошла к столу и, лукаво улыбаясь, вынула из лежавшего на нем бювара лист бумаги и перо; затем пододвинула к столу кресло и любезным жестом предложила Хелстоуну занять его. Он с минуту недоверчиво постоял в раздумье, наморщив свой смуглый лоб, и наконец проворчал:

— Что ж, вы ведь мне не жена и не дочь, — так и быть, позволю вам покомандовать, но заметьте, я понимаю, что мной командуют; вы меня не проведете своими женскими уловками.

— Нет, нет, — сказала Шерли, обмакнув перо в чернила и подавая его священнику. — Сегодня я для вас только капитан Килдар и мы с вами занимаемся чисто мужским делом, ваше преподобие. Эти дамы — всего лишь помощницы, и мы не дадим им и слова сказать: решать будем только мы с вами.

Хелстоун ответил кислой улыбкой и принялся писать. Прерывая свое занятие, чтобы задать тот или иной вопрос своим собратьям, он всякий раз упорно глядел поверх двух кудрявых девичьих головок и чепцов пожилых дам только в ту сторону, где поблескивали очки и кивали седые головы священников. Последовавшее затем обсуждение показало, что они, к их чести, прекрасно знают, как живется бедным семьям в их приходах, и могут даже сказать, кому нужна одежда, кому пища, а где можно дать и деньги с уверенностью, что они не будут истрачены попусту. Когда же им изменяла память, на помощь приходили мисс Эйнли или мисс Холл; но они не позволяли себе вмешиваться в обсуждение, только отвечали на вопросы и не старались привлечь к себе внимание; искренно желая быть полезными, они радовались тому, что священники благосклонно позволяли им это.

Шерли стояла возле Хелстоуна, наклонясь над его плечом, читала то, что он писал, прислушивалась к замечаниям, которыми обменивались священники; по временам на губах у нее мелькала улыбка — не насмешливая, но полная скрытого смысла и слишком многозначительная, чтобы ее можно было назвать любезной. Люди, как правило, не любят тех, кто умеет читать в их душе, угадывать их мысли. Некоторая близорукость, особенно в женщинах, всегда приятна окружающим; очень хорошо, если у них притупленное, затуманенное зрение, не проникающее дальше видимой оболочки, неспособное отличить кажущееся от действительного; очень многие, понимая это, держат веки полузакрытыми, оставляя, однако, щелочку, сквозь которую взгляд их исподтишка многое замечает. Я помню одну пару голубых глаз, на вид задумчивых и мечтательных, которые, однако, не дремали и без устали выслеживали; однажды в них мелькнуло такое неожиданно хищное, пытливое выражение, что я невольно содрогнулась, и мне стало ясно, что глаза эти давно подсматривают за людьми и читают чужие тайны. Свет называл обладательницу этих глаз не иначе, как bonne petite femme[1106] (то была не англичанка); мне же удалось впоследствии хорошо узнать ее, изучить ее характер обстоятельно, во всех его тайных извилинах; она оказалась одной из самых умных, ловких и хитрых интриганок во всей Европе.

Когда все наконец было решено так, как хотелось мисс Килдар, и священники настолько прониклись ее благотворительным настроением, что открыли подписной лист, пожертвовав каждый по пятидесяти фунтов, она велела подавать ужин. Сегодня миссис Джилл получила наказ — проявить с полным блеском свое искусство. Мистер Холл, отнюдь не bon-vivant,[1107] был чрезвычайно воздержан и равнодушен к роскоши; но Болтби и Хелстоун умели ценить хорошую кухню, и ужин, весьма изысканный, привел их в отличное расположение духа; они отдали ему должное, не выходя, однако, из границ приличия, что, несомненно, произошло бы с Донном, находись он в числе гостей; с искренним удовольствием выпили они по стакану превосходного вина. Гости поздравили капитана Килдара с тонким вкусом, и это доставило ему большое удовольствие; он хотел угодить своим важным гостям и преуспел в этом.

ГЛАВА XV Изгнание мистера Донна

На следующий день Шерли высказала Каролине свое удовольствие по поводу удачного вечера.

— Я люблю принимать у себя мужчин, — сказала она. — Забавно смотреть, как они радуются хорошей еде; мы, женщины, не умеем ценить редкостные вина и изысканные блюда, а мужчины сохранили в этом детскую непосредственность. Вот и хочется угодить им, разумеется, тем из них, у кого есть чувство меры, как у наших почтенных священников. Я иногда нарочно наблюдаю за Муром и все никак не могу понять — чем можно доставить ему удовольствие? У него нет этой черточки — детской простоты. А тебе не удалось подметить в нем какую-нибудь слабость, страсть к чему-нибудь? Ты ведь знаешь его куда лучше, чем знаю я.

— Во всяком случае, тех слабостей, какие водятся за дядей и преподобным Болтби, у него нет, — ответила Каролина, улыбаясь (она всегда испытывала робкую радость, когда Шерли заводила разговор о ее кузене. Сама она не решалась затрагивать этой темы, но когда ее касались другие — поддавалась соблазну поговорить о том, о ком она думала денно и нощно). Право, мне трудно сказать, к чему он питает пристрастие. За ним невозможно наблюдать он перехватывает твой взгляд и принимается сам наблюдать за тобой, а это, конечно, мешает.

— Вот именно! — воскликнула Шерли. — Стоит только остановить на нем взгляд, как его глаза сразу же сверкнут в ответ; он всегда настороже, его врасплох не застигнешь! Даже если он на тебя не смотрит, все равно чувствуешь, что он угадывает твоя мысли, раздумывает про себя, что заставило тебя сказать или сделать то или другое, какими ты руководствовалась побуждениями, — словом, читает в тебе, как в открытой книге. О, такие характеры мне знакомы, и меня они почему-то очень раздражают, а тебя?

Это было особенностью Шерли — задавать совершенно неожиданные вопросы. Вначале Каролина терялась, но вскоре научилась парировать их с истинно стоическим хладнокровием.

— Раздражают? — спросила она. — А почему, собственно, они тебя раздражают?

— Вот он и явился! — внезапно воскликнула Шерли, вскочив с места и подбегая к окну. — Нам предстоит развлечение! Я еще не успела похвастаться своей новой блестящей победой: это было на одном из тех званых вечеров, куда тебя, упрямицу, никак не вытащишь. Впрочем, одержала я ее, сама того не желая, без всяких усилий. Вот и звонок, — ба! Да это уже совсем хорошо! Их сразу двое! Неужели они никогда не расстаются? Предлагаю тебе, Лина, любого на выбор! Не правда ли, я великодушна? Но что это с Варваром?

Рыжий пес с черной мордой, — мы уже имели случаи упомянуть о нем в той главе, где представляли читателю хозяйку Филдхеда, — в эту минуту залился оглушительным лаем, который гулко отдавался в высоком пустом вестибюле; затем последовало ворчание, пожалуй, еще более грозное, чем лай, — ворчание, напоминающее глухие раскаты грома.

— Ты слышишь? — со смехом сказала Шерли. — Можно подумать, что готовится серьезная схватка, наши гости не на шутку перепугаются! Они не знают моего Варвара и не догадываются, что шум этот ничего не значит.

Послышалась возня. «Пошел, пошел прочь!» — крикнул кто-то визгливым, повелительным голосом; раздался звук удара не то палкой, не то хлыстом, затем какая-то беготня, крики, — словом, поднялась суматоха.

— Мелоун, Мелоун!

— Пошел, пошел от меня! — снова раздался визгливый голос.

— Да он и вправду на них набросился! — воскликнула Шерли. — Они его ударили, а он к этому не привык и теперь не даст им спуску.

Она бросилась в вестибюль; по дубовой лестнице стремительно бежал мужчина, очевидно, надеясь найти спасение на галерее или в одной из комнат верхнего этажа; второй гость пятился к лестнице, яростно размахивая перед собой узловатой палкой и покрикивая «да пошел ты, пошел!» на рыжую собаку, которая лаяла, рычала и взвизгивала. На шум из кухни выбежали слуги. Собака ринулась на врага, и второй гость обратился в бегство вслед за своим другом; последний уже находился в безопасности: он спрятался в спальне и придерживал дверь изнутри, не впуская товарища, — страх всегда ожесточает человека. Однако второй беглец налег на дверь так энергично, что она уже вот-вот готова была поддаться.

— Господа! — прозвенел серебристый голос мисс Килдар. — Прошу вас, не ломайте моих дверей! Успокойтесь и сойдите вниз! Мой Варвар и котенка не обидит!

Говоря это, она ласково гладила Варвара; собака легла у ее ног, вытянув передние лапы, однако хвост ее еще грозно вздрагивал, ноздри раздувались и в круглых бульдожьих глазах не угасал злой огонек. Это был обыкновенный, спокойный, глупый и упрямый пес, который любил только свою хозяйку и кормившего его слугу Джона, а ко всему остальному роду человеческому относился с полным равнодушием; он был вполне смирен, если его не били и не грозили ему палкой, но чуть что — приходил в лютую ярость.

— Здравствуйте, мистер Мелоун, — продолжала Шерли, подняв глаза и насмешливо улыбаясь. — Нет, вход в гостиную не здесь, это комната миссис Прайор; попросите вашего приятеля, мистера Донна, выйти оттуда. Я с удовольствием приму его в одной из комнат нижнего этажа.

— Ха-ха! — деланно расхохотался Мелоун, отходя от двери и облокачиваясь о массивные перила. — До чего же собака перепугала Донна, — он ведь несколько боязливого нрава; вот я и пошел вслед за ним, чтобы хоть немного его успокоить.

И Мелоун, приосанясь, направился к лестнице.

— В чем, по-видимому, вы и преуспели, но сойдите же вниз, прошу вас. Джон, — обернулась она к слуге, — поднимитесь наверх и выпустите мистера Донна. Осторожнее, мистер Мелоун, лестница скользкая.

Предостережение было не лишним, — натертые ступеньки действительно были скользкими, — но несколько запоздалым. Мелоун в своем величественном шествовании уже успел поскользнуться, однако не сорвался вниз, вовремя ухватившись за перила, отчего вся лестница отчаянно заскрипела.

Варвару, как видно, показалось, что гость ведет себя непозволительно шумно, и он снова заворчал. Мелоун, однако, был не трусливого десятка; он испугался наскочившей на него собаки только в первую минуту — от неожиданности. Теперь же он прошел мимо Варвара не столько со страхом, сколько со сдерживаемой яростью. Если бы взгляды могли испепелять, животное уже упало бы бездыханным. Забыв в пылу гнева всякую учтивость, Мелоун вошел в гостиную, опередив мисс Килдар. Видно было, что ему стоило большого труда заставить себя отдать долг вежливости и поклониться Каролине. Глаза его гневно сверкали; будь одна из девушек его женой, не поздоровилось бы ей в эту минуту; видно было, что ему страстно хочется схватить за горло и ту и другую и придушить обеих.

Шерли наконец сжалилась над гостем и перестала смеяться; Каролина же была слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе хотя бы улыбнуться над тем, кто очутился в таком неловком положении. Варвара прогнали, и Питер Огест вскоре смягчился. Еще бы! При желании Шерли способна была взглядом и голосом усмирить и разъяренного быка. Вдобавок здравый смысл подсказывал Мелоуну, что раз уж он не может вызвать хозяйку дома на дуэль, то ему не остается ничего другого, как держаться вежливо, что он и постарался сделать и что было хорошо принято дамами; собственно говоря он пришел с намерением обворожить и покорить, но при первом же визите в Филдхед неожиданно наткнулся на неприятность; впрочем, теперь, когда все уже кончилось, можно было пустить в ход все свое умение очаровывать и покорять. Подобно марту, придя как лев, он хотел уйти как ягненок.

Чтобы подышать свежим воздухом или улизнуть в случае надобности, Мелоун уселся не на диване, куда звала его мисс Килдар, и не у камина, куда дружеским жестом пригласила его Каролина, а у самой двери. Разгневанный вид сменился обычным для него оторопело-натянутым. Не умея поддерживать разговор, он больше молчал, а если порой и изрекал что-нибудь, то лишь самые избитые истины; при этом он тяжко вздыхал после каждой фразы; тяжко вздыхал в промежутках между фразами; тяжко вздыхал перед каждой фразой; наконец, желая добавить к своим прочим чарам еще и элегантную непринужденность, он извлек из кармана шелковый носовой платок огромных размеров, — очевидно, он рассчитывал занять им свои руки, которые не знал, куда девать, и весьма энергично принялся осуществлять свое намерение. Сначала он сложил платок наискосок по красным и желтым клеткам; затем, взмахнув им, снова раскрыл во всю ширь; потом свернул его в трубочку и соорудил нечто вроде жгута. С какой же целью он так старался? Думал ли надеть его себе на шею? Или украсить им голову, как тюрбаном? Ни то, ни другое. Питер Огест был изобретательным малым, большим выдумщиком. Он хотел удивить дам изящным и еще невиданным фокусом. Сидя со скрещенными ногами на стуле, он неожиданно для всех обвязал их платком и крепко-накрепко затянул его концы; ему самому фокус показался ужасно занимательным, и он повторил его еще и еще раз. Шерли душил смех, и она отошла к окну, чтобы посмеяться вволю; Каролина же только отвернулась, и ее длинные локоны заслонили улыбающееся лицо. Впрочем, не только нелепое поведение Питера забавляло в эту минуту девушку, — она понимала, что он дарит свои знаки внимания уже не ей, а владелице поместья; разумеется, те пять тысяч фунтов наследства, которое, по его мнению, должна была получить она, не могли выдержать сравнения с поместьем и состоянием мисс Килдар. Мелоун даже не давал себе труда постепенно перенести внимание с одной на другую и замаскировать этим свои намерения, — он повернул круто и решительно, открыто отказался от погони за небольшим наследством ради погони за более крупным состоянием. Как он рассчитывал этого добиться, было известно ему одному, во всяком случае не умелым подходом.

Между тем Донн все не показывался, — очевидно, слуге никак не удавалось уговорить его спуститься. Но вот наконец он появился. Не думайте, однако, что, входя в гостиную, он выглядел хоть сколько-нибудь смущенным или подавленным — ничуть не бывало! Донн принадлежал к числу тех холодных, невозмутимых, самоуверенных и самодовольных людей, которым незнакомо чувство стыда. Он не знал, что значит краснеть; крепкие нервы спасали его от излишних переживаний, и краска волнения никогда не приливала к его щекам; его крови не хватало жара, а его душе — скромности. Это был законченный образец бесстыдного тупицы, вдобавок еще напыщенного и заносчивого. Однако и у него было серьезное намерение покорить мисс Килдар, но смыслил он в сердечных делах столько же, сколько может смыслить деревянный чурбан; он и понятия не имел, что, ухаживая, следует угождать вкусам молодой девушки, завоевывать ее расположение знаками внимания, и считал, что вполне достаточно разок-другой нанести ей официальный визит, а затем написать письмо с предложением руки и сердца. Она наверняка согласится из уважения к его сану, они поженятся, и он станет владельцем Филдхеда, будет жить в полное свое удовольствие, распоряжаться слугами, есть и пить, что ему захочется, — словом, станет важной птицей. Однако трудно было бы догадаться о таких намерениях с его стороны, услыхав, каким грубым, даже оскорбительным тоном заговорил он с той, в которой видел свою будущую невесту.

— Преопасная у вас собака, мисс Килдар; меня удивляет, зачем вы держите такое животное!

— В самом деле, мистер Донн? Вы, наверное, еще больше удивитесь, узнав, что я очень люблю эту собаку.

— Да полно, вы говорите несерьезно! Как можно вообразить, чтобы дама любила такое чудовище — уродливую, простую дворняжку! Словом, прошу ее повесить.

— Как я могу ее повесить, раз она мне мила?

— А вместо нее заведите себе маленького, приятного мопсика или же пуделька, ну что-нибудь более подходящее для прекрасного пола. Дамы вообще любят комнатных собачек.

— Что ж, я, по-видимому, исключение.

— Да не можете вы быть исключением; кто же не знает, что все дамы в этих вопросах одинаковы?

— Варвар просто сильно напугал вас, мистер Донн, но я надеюсь, что вы его простите.

— Как бы не так! Он на меня наскочил, и я ему этого не прощу. Когда я увидел, что он собирается прыгнуть на меня, я чуть в обморок не упал.

— Очевидно, это и случилось с вами в спальне? Что-то уж очень долго вы там пробыли.

— Нет! Я решил покрепче держать дверь и никого не впускать; мне казалось, что надо воздвигнуть преграду между мной и врагом.

— Но что, если бы пес кинулся на вашего друга, мистера Мелоуна?

— Мелоун пусть сам о себе заботится. Я согласился спуститься вниз только после того, как ваш слуга заверил меня, что собака посажена на цепь, не то я весь день просидел бы в той комнате! Но что это? Мне солгали! Собака-то опять здесь!

И в самом деле, в эту минуту рыжий пес важно прошествовал мимо двери, выходившей в сад. Он все еще пребывал в дурном настроении и не то ворчал, не то посапывал, — манера, унаследованная от его предков бульдогов.

— К нам пожаловали новые гости, — заметила Шерли с тем нарочитым спокойствием, какое обычно напускают на себя хозяева громадных псов устрашающего вида, когда их любимцы захлебываются неистовым лаем.

Варвар с грозным рычаньем несся по садовой дорожке к калитке. Его хозяйка отворила дверь, вышла в сад и негромко свистнула; но рычание уже прекратилось, и пес, вытянув свою большую тупоносую глупую голову, охотно позволял вновь пришедшему гостю гладить себя.

— Ты что же, Варвар! — раздался приятный мальчишески звонкий голос. Ну разве мы с тобой не старые знакомые? Здравствуй, здравствуй, старина.

И мистер Суитинг, от природы добродушный человек, не боявшийся ни мужчин, ни женщин, ни детей, ни животных, вошел в сад и приласкал свирепого сторожа. За ним следовал мистер Холл, который тоже не страшился Варвара, да и Варвар не злобствовал на него. Пес внимательно обнюхал гостей, после чего, видимо заключив, что злого умысла у них нет и можно их впустить, освободил им дорогу и отправился в другой конец сада погреться на солнышке у стены дома. Мистер Суитинг хотел было поиграть с ним, но Варвар остался равнодушным к его заигрываниям; только ласка хозяйки доставляла ему удовольствие, остальным же людям он выказывал полнейшее равнодушие.

Шерли пошла навстречу Холлу и Суитингу и приветливо поздоровалась с ними. Они зашли к ней, чтобы порадовать ее своими успехами, — число пожертвований в фонд помощи нуждающимся значительно увеличилось. Глаза мистера Холла за стеклами очков весело сверкали, выражение доброты скрашивало его лицо. Когда же Каролина подбежала к нему и крепко пожала ему руку, он окинул ее ласковым, отечески нежным взглядом — ни дать ни взять улыбающийся Меланхтон.[1108]

Не входя в дом, они принялись разгуливать по дорожкам сада, — мистер Холл в середине, его спутницы по бокам; день был солнечный, ветерок разрумянил щеки девушек, красиво растрепал их легкие локоны, и обе были в эту минуту очень хорошенькими, а одна из них к тому же и веселой. Мистер Холл беседовал больше со своей жизнерадостной спутницей, однако смотрел больше на тихую. Мисс Килдар нарвала целую охапку пышно распустившихся цветов, наполнявших сад благоуханием, и поделилась с Каролиной, попросив ее составить бутоньерку для мистера Холла; с целым ворохом нежных цветов в руках Каролина села на залитые солнцем ступеньки беседки, а мистер Холл остановился возле, опершись на трость.

Шерли, по долгу вежливости, пришлось пригласить в сад и молодых священников, скучавших в одиночестве. Она провела Донна мимо его смертельного врага Варвара, который растянулся на солнышке, уткнув морду в передние лапы, и сладко похрапывал. Донн не выразил благодарности, — он никогда не бывал благодарен за доброту и внимание, — но, как видно, был доволен своим телохранителем. Мисс Килдар, не желая никого обойти любезностью, преподнесла и им цветы. Мелоун и Донн приняли бутоньерки со свойственной им неуклюжестью. Мелоун с оторопелым видом зажимал цветы в одной руке, держа палку в другой. Донн произнес напыщенным и самодовольным тоном: «Благодарствуйте!», — что прозвучало очень забавно, — видно, он рассматривал эту любезность как дань его несомненным достоинствам и попытку со стороны богатой наследницы завоевать его бесценное расположение. Один только Суитинг принял бутоньерку, как полагается воспитанному, умному человеку, и тут же продел ее в петлицу.

В награду за это Шерли, отведя его в сторону, дала ему какое-то поручение; глаза Суитинга весело заблестели, и он поспешил за угол дома, на кухню. Он не нуждался в лишних объяснениях и, как и везде, чувствовал здесь себя как дома. Вскоре он воротился, неся круглый стол; он поставил его под кедром, затем принес из разных уголков сада шесть стульев и расставил их вокруг стола. Служанка — мисс Килдар не держала лакея — принесла большой поднос, накрытый салфеткой; проворный Суитинг тут же бросился помогать ей, расставляя бокалы, тарелки, раскладывая вилки и ножи для холодного завтрака, состоявшего из цыпленка, ветчины и сладкого пирога.

Шерли очень любила радушно угощать случайно зашедших гостей. В таких случаях ей было как нельзя более приятно иметь под рукой расторопного, всегда готового к услугам Суитинга; он радостно и быстро выполнял всякие ее хозяйственные поручения. Шерли и Дэвид были в наилучших отношениях; однако его преданность была вполне бескорыстной, не имея ничего общего с той глубокой привязанностью, которую он питал к великолепной Доре Сайкс.

За столом царило оживление, в котором, однако, ни Мелоун, ни Донн не принимали участия, — их внимание и руки были всецело заняты вилками, ножами и бокалами; но там, где собирались вместе четыре таких приятных человека, как мистер Холл, Суитинг, Шерли и Каролина, к тому же в прелестном уголке на зеленой, усеянной цветами лужайке, под лучезарным небом, не могло быть места скуке.

Во время завтрака мистер Холл напомнил девушкам о приближении троицына дня, когда воскресные школы обычно собираются на торжественное чаепитие и затем присоединяются к религиозной процессии трех приходов: Брайерфилда, Уинбери и Наннли. Он не сомневается, сказал мистер Холл, что Каролина как учительница воскресной школы примет участие в празднике, но надеется, что и Шерли последует ее примеру; пусть этот праздник будет ее первым появлением в свете в Йоркшире. Шерли и сама не собиралась упускать такой случай; она любила праздничное веселье, приятные развлечения, счастливые лица, шумную толпу. Она ответила мистеру Холлу, что он вполне может на нее рассчитывать, и добавила, что хотя и не представляет себе, чем именно может быть полезна, всецело отдает себя в его распоряжение.

— А вы, мистер Холл, обещаете сидеть за чаем возле меня? — спросила Каролина.

— Обязательно, Deo volente,[1109] - ответил мистер Холл. — Вот уже шесть лет, — продолжал он, обращаясь к мисс Килдар, — как я на этих чаепитиях сижу рядом с Каролиной; еще совсем маленькой девочкой, лет двенадцати, она стала учительницей воскресной школы; как вы и сами, должно быть, уже заметили, она довольно робка, и в первый раз, когда ей довелось хозяйничать и на глазах у всех разливать чай, она краснела и смущалась; я заметил ее растерянность, заметил, что чашки дрожат у нее в руках, что чайничек переливается через край. Тогда я поспешил ей на выручку, сел возле нее и похозяйничал, взяв на себя роль пожилой женщины.

— А я была вам очень признательна, — вставила Каролина.

— Что верно, то верно; вы так пылко, так искренне благодарили меня, что я почувствовал себя вознагражденным. Она вела себя совсем не так, как большинство этих двенадцатилетних барышень. Сколько бы вы им ни угождали, сколько бы ни ласкали их, они не отвечают на ваше внимание, ничего не ценят, словно это не живые существа из плоти и крови, а какие-то куклы. Но Каролина весь вечер не отходила от меня, гуляя со мной по лугу, где играли дети; когда же колокол стал созывать народ в церковь, она последовала за мной в ризницу и, наверное, поднялась бы и на кафедру, если бы я предусмотрительно не посадил ее на скамью для священников.

— И с тех пор мистер Холл всегда был мне другом, — сказала Каролина.

— И всегда садился за ее стол и помогал хозяйничать; в этом состоят мои обязанности при ней. Но скоро, по-видимому, мне придется обвенчать ее со священником или фабрикантом; запомните, Каролина, что я наведу справки о вашем женихе и если он не окажется достойным джентльменом, способным составить счастье той, которая маленькой девочкой гуляла со мной рука об руку по лугу, я не стану вас венчать, так что выбирайте поосторожней!

— Вам незачем меня предостерегать, мистер Холл; я не собираюсь выходить замуж. Я останусь одинокой, как ваша сестра Маргарет.

— Ну что ж, это не так уж плохо, — Маргарет не считает себя несчастной; у нее есть книги для развлечения, есть брат, о котором она заботится, и она вполне довольна своей участью. Но если наступит день, когда вам негде будет приклонить голову, когда домик в Брайерфилде перестанет быть вашим домом, приходите к нам в Наннли. Пока старый холостяк и его сестра будут живы, вы всегда встретите у них самый радушный прием.

— Вот вам цветы, — сказала Каролина, протягивая приготовленный для него букетик. — Если они вам не нужны, отдайте их Маргарет; только — раз в жизни и мне разрешается быть сентиментальной — сохраните на память обо мне вот эту незабудку, полевой цветок, сорванный здесь в траве; и пусть я буду еще более сентиментальной — позвольте мне оставить себе два-три голубых цветочка на память о вас.

Вынув небольшую книжечку в эмалевом переплете с серебряной застежкой, она вложила в нее цветы и написала карандашом: «На память о преподобном Сириле Холле, моем друге, май… 18…».

Сирил Холл также вложил цветок между страницами своего карманного евангелия и написал на полях: «От Каролины».

— Ну вот мы с вами и отдали дань чувствительности, — заметил он, улыбаясь (младшие священники тем временем развлекались на свой лад и не обратили внимания на эту милую сценку). — Боюсь, что вы, мисс Килдар, в глубине души посмеиваетесь над проявлением «восторженности» со стороны седовласого священника. Но я так привык исполнять все просьбы вашей подруги, что не умею отказать ей ни в чем. Казалось бы, в моем возрасте смешно обмениваться незабудками, но вот видите, она пожелала, чтобы я стал сентиментальным, и я повиновался.

— Ну, ну, вы и сами не лишены сентиментальности, — вставила Каролина, я теперь знаю от Маргарет, что именно доставляет вам удовольствие.

— Видеть вас доброй и счастливой — вот что! Да, это и вправду одна из самых больших радостей для меня! И я молю Бога, чтобы он еще долго простирал над вами благодать душевного мира и чистоты! Я, разумеется, говорю о той чистоте, которая доступна в нашем мире, ибо знаю, что перед лицом Господа никто не может быть чистым. То, что нашему слабому разумению представляется чистым и ангельски непорочным, для него не более чем хрупкость, которую нужно было искупить кровью его сына и поддержать силой святого духа. Всем нам следует воспитывать в себе чувство смирения, и мне так же, как и вам, друзья мои; ведь, заглянув в глубину своих сердец, мы видим, что не свободны от таких соблазнов, такого легкомыслия, таких постыдных слабостей, что и сами краснеем. Помните, что ни юность, ни привлекательность, ни изящество, никакая внешняя прелесть не является красотой или добродетелью в глазах Господа. Ах, мои юные барышни, в ту минуту, когда зеркало или мужчины льстят вам, вспоминайте, что Мэри Энн Эйнли, — та, которой ни ее отражение, ни чьи-либо уста никогда не сказали ничего приятного, в глазах создателя и красивее и лучше любой из вас. Это именно так, — повторил он после минутного молчания. — Вы, молодые девицы, заняты только собой и своими суетными надеждами, вы не живете жизнью, близкой к жизни Христа; пожалуй, этого от вас пока еще нельзя и требовать, — ваша жизнь так сладка, и земные радости манят вас! А Мэри Эйнли, смиренная сердцем и благоговеющая перед Господом, идет по стопам нашего искупителя.

В эту минуту резкий голос Донна заглушил тихую, мягкую речь священника.

— Кхе! — откашлялся он, очевидно желая прочистить горло перед важной речью. — Кхе! Мисс Килдар, прошу вас уделить мне минутку внимания.

— Пожалуйста, — небрежно бросила Шерли. — В чем дело? Я к вашим услугам. Я вся превратилась в слух и зрение.

— Надеюсь, что у вас осталась все же рука, а в ней кошелек — вот к ним-то я и хочу воззвать, — продолжал Донн своим обычным самодовольно-развязным тоном. — Я пришел к вам сегодня утром, чтобы попросить вас…

— Вам следует обратиться к миссис Джилл: она у меня ведает раздачей милостыни.

— …попросить вас участвовать в подписке на постройку новой школы. Мы с преподобным Болтби собираемся открыть школу в деревне Эклфиг, что в нашем приходе; в этой деревне распоряжаются баптисты, у них там своя молельня, а мы хотим изгнать их оттуда.

— Но деревня Эклфиг не имеет ко мне никакого отношения.

— Ну и что же? Вы-то, надеюсь, преданны нашей церкви?

— Прелестное создание! Вот тонкий подход, учтивая речь! Можно прийти в восхищение, — вполголоса пробормотала Шерли и затем уж громко добавила: Разумеется, я преданна церкви!

— Тогда вы не имеете права отказываться: народ в этой деревне темный, дикий, мы должны его просветить.

— И кто же берет на себя роль миссионера?

— Я, по-видимому.

— А получится ли у вас что-нибудь? Вы ведь не очень любите свою паству.

— О, непременно получится, я ничуть не сомневаюсь! Но нам необходимы деньги; вот подписной лист, прошу вас, подпишитесь на изрядную сумму.

Шерли не умела отказывать, когда у нее просили денег. Она подписалась на пять фунтов; после того как она пожертвовала триста фунтов, и сверх мелких сумм, раздаваемых ею постоянно, она была не в состоянии дать больше. Донн взглянул на листок, назвал пожертвование «ничтожным» и развязно потребовал увеличить сумму. Мисс Килдар вспыхнула от удивления и негодования.

— Сейчас я больше не дам, — заявила она.

— Больше не дадите? А я-то рассчитывал, что вы первая подпишетесь на добрую сотню! Да при вашем богатстве вы никак не можете жертвовать меньше.

Шерли молчала.

— У нас на юге, — продолжал Донн, — помещица, имея тысячу фунтов годового дохода, постыдилась бы давать пять фунтов на такое важное дело.

Шерли изменилась в лице; не свойственное ей высокомерно-презрительное выражение исказило ее черты; она вся дрожала.

— Странное и весьма неучтивое замечание! Упрек в ответ на благодеяние не совсем уместен!

— Благодеяние! Вы называете пять фунтов благодеянием?

— Да. И если бы я не пожертвовала их на открытие школы, что я одобряю, хотя и не одобряю священника, который нагло выпрашивает, или, вернее, вымогает пожертвования, если бы не это, я тотчас же взяла бы эти деньги обратно.

Донн был весьма толстокож и не понял всего того, что ясно выражал голос, вид и взгляд Шерли; он не понимал, что ему лучше замолчать.

— Жалкий этот Йоркшир, — продолжал он. — Я не сумел бы и вообразить себе такого места, не приведись мне находиться здесь. А люди-то! Что богатые, что бедные — хороши, нечего сказать! У нас на юге посмеялись бы над их грубиянством и невежеством!

Шерли наклонилась над столом; ее ноздри слегка раздувались, тонкие пальчики, переплетаясь, похрустывали.

— Богатые, — продолжал Донн, ничего не замечая в увлечении своей речью, — все скряги; живут не так, как должно жить людям с достатком; вы редко увидите дом, где держат приличный экипаж или, как положено, дворецкого. Ну, а бедные? Взгляните-ка на них, когда они толпятся у дверей церкви по случаю свадьбы или похорон, стуча деревянными башмаками: мужчины в одних рубашках и в фабричных фартуках,женщины в балахонах и чепцах. На эту чернь стоило бы натравить бешеную корову и разогнать их всех. Хи-хи! Вот была бы потеха!

— Вы переходите всякие границы, — негромко сказала Шерли. — Вы переходите всякие границы, — повторила она и гневно посмотрела на Донна. Дальше так продолжаться не может, и в моем доме я вам этого не позволю! добавила она, отчеканивая каждое слово.

Шерли встала. Она кипела негодованием, и никакая сила не смогла бы остановить ее в эту минуту. Подойдя к калитке, она широко распахнула ее:

— Убирайтесь, да поживее! И чтобы нога ваша не переступала больше моего порога!

Донн не мог опомниться от изумления. Ему представлялось, что он показал себя в самом выгодном свете, как утонченный джентльмен из лучшего общества, он воображал, что произвел на всех потрясающее впечатление. Выказав полное презрение к местным обычаям, разве он не доказал с полной очевидностью, что сам он несравненно выше здешних жителей? И вот его как собаку выгоняют из дома, — из йоркширского дома! Где же тут «взаимная связь явлений»?

— Избавьте меня от вашего присутствия, сию же минуту! — повторила Шерли, видя, что он не двигается с места.

— Сударыня, я священник! Вы выгоняете служителя церкви?

— Да будь вы хоть самим архиепископом! Вы доказали, что вы не джентльмен, и я требую, чтобы вы удалились, и немедленно!

Ее тон говорил, что она разгневана не на шутку; вдобавок и Варвар приподнял голову и насторожился: он почуял что-то неладное и явно собирался вмешаться. Донну ничего другого не оставалось, как удалиться, что он и сделал; Шерли, закрывая за ним калитку, присела в глубоком реверансе.

— Как смеет этот чванный священник оскорблять своих прихожан? Как смеет этот наглый лондонский простолюдин порочить мой Йоркшир? — возмущенно говорила Шерли, вновь занимая свое место за столом.

Гости вскоре разошлись: разгневанный вид хозяйки, ее сверкающие глаза и нахмуренные брови не располагали к дальнейшей веселой беседе.

ГЛАВА XVI Троицын день

Фонд помощи нуждающимся успешно пополнялся. С легкой руки Шерли энергично взявшиеся за дело священники с помощью своих скромных, но усердных помощниц — Мэри Энн Эйнли и Маргарет Холл — вскоре собрали порядочную сумму денег и, распределив ее по справедливости, несколько облегчили участь самых нуждающихся семей, кормильцы которых не имели заработка. Во всех трех приходах, казалось, водворилось спокойствие, вот уже две недели не было ни порчи сукон, ни нападений на фабрики и дома фабрикантов. Шерли уже поздравляла себя с тем, что ее усилия не пропали даром, что ей удалось предотвратить ало и что надвигавшаяся гроза не разразится, тем более что с наступлением лета торговля должна оживиться — так уж оно всегда бывало; да и злосчастная война не может продолжаться вечно; в один прекрасный день наступит мир, и торговля сразу пойдет на лад.

Такого рода соображениями Шерли не раз делилась со своим арендатором Жераром Муром, когда ей представлялся случай говорить с ним, а Мур спокойно, даже слишком спокойно, ее выслушивал. Она же нетерпеливо поглядывала на него, как бы требуя, чтобы он высказал свои мысли, вставил то или иное замечание. Улыбаясь своей особенной улыбкой, которая придавала такое обаяние его лицу, хотя глаза и сохраняли обычное серьезное выражение, Мур отвечал ей: он и сам верит, что не за горами тот день, когда на смену войне придет мир; он на это очень надеется и на этом строит все свои планы.

— Вы ведь знаете, — говорил он, — что фабрика работает сейчас только в расчете на будущее; пока еще мои сукна никто не покупает, они еще не находят сбыта. Я изготовляю их для лучших времен, все должно быть готово, чтобы не упустить первую же открывшуюся возможность. Три месяца тому назад это было не в моих силах, — мой кредит и капитал были исчерпаны, и вам хорошо известно, кто пришел мне на выручку, из чьих рук я получил взаймы сумму, которая меня спасла. Это позволяет мне продолжать отчаянную игру, а ведь еще недавно я думал, что вынужден буду от нее отказаться. Я знаю, что в случае проигрыша меня ждет банкротство; знаю также, что нет никакой уверенности в выигрыше. Но я настроен бодро; у меня есть возможность действовать, руки мои не связаны, и я не падаю духом. Год, даже полгода мира, и я спасен, ибо, как вы правильно сказали, окончание войны даст торговле могучий толчок. В этом вы правы, но я боюсь, что спокойствие воцарилось у нас ненадолго и что не всегда ваш фонд пожертвований будет оказывать желаемое действие. Помощь в виде милостыни никогда не успокаивает рабочих, они никогда не бывают за нее благодарны, — так уж создан человек! Да и правду сказать, если бы наш мир был устроен справедливо, рабочим не приходилось бы принимать эту унизительную подачку, и они это понимают; на их месте и мы думали бы так же. И кому, собственно, должны они быть благодарны? Вам, может быть, священникам, но во всяком случае не нам, владельцам фабрик. Они ненавидят нас больше, чем когда бы то ни было; кроме того, все недовольные нашего края связаны с недовольными в других местах. У них штаб-квартиры в Ноттингеме, в Манчестере, в Бирмингеме. Рядовые выполняют приказы своих начальников; у них царит строгая дисциплина, каждый удар обдумывается и взвешивается. Вам, вероятно, случалось душным летом наблюдать, как изо дня в день собирается гроза, и, однако, каждый вечер тучи расходятся, солнце садится на ясном небосклоне; но опасность еще не миновала, нет, она только отдалилась; гроза, которая так долго собирается, в конце концов обязательно разразится. Вот и в сфере общественных отношений царят те же законы, что и в атмосфере.

— Ах, мистер Мур, прошу вас, будьте осторожны, — таким советом обычно заканчивались подобные разговоры. — Если вы считаете, что я хоть немного помогла вам, вы должны вознаградить меня, обещая соблюдать всяческую осторожность.

— Я буду осторожен и осмотрителен. Теперь я не хочу умирать, я хочу жить: ведь передо мной открывается будущее, светлое как рай, и в его ясной дали мне мерещится видение более прекрасное, чем серафимы и херувимы.

— Видение? Какое же? Прошу вас, скажите…

— Я вижу…

Но тут вошла служанка, неся поднос с чайной посудой.

Начало мая, как уже говорилось, было ясным, затем пошли дожди; но в последнюю неделю месяца, в новолуние, погода снова разгулялась. Свежий ветер разорвал пелену свинцово-серых дождевых туч и понес ее клочья к востоку; там вдалеке они растаяли, открыв ясный голубой небосвод, который словно ждал воцарения летнего солнца. И в троицын день солнце взошло во всем блеске; погода прояснилась, словно в ознаменование школьного празднества.

Два больших класса в школе Брайерфилда, выстроенной Хелстоуном почти целиком на свой счет, к празднику были вымыты, заново окрашены, убраны цветами и увиты гирляндами зелени; цветы были доставлены из церковного сада, из поместья Филдхед, — две доверху наполненные повозки, — и одна тачка из поместья Уолден, — мистер Уинн не отличался щедростью. В классах были расставлены и накрыты белоснежными скатертями двадцать столов, рассчитанных каждый на двадцать гостей; над столами развесили двадцать клеток с канарейками — таков был местный обычай, ревностно соблюдаемый причетником мистера Хелстоуна, большим любителем этих звонкоголосых птиц, — ему было известно, что они заливаются пуще всего именно при звуках громких голосов и оживленного гула. Однако столы эти предназначались не для тысячи двухсот школьников воскресных школ всех трех приходов, а для их попечителей и наставников; угощение детям предполагалось устроить на открытом воздухе.

К часу дня отряды учеников должны были собраться, в два часа выстроиться в колонны и с двух до четырех часов обойти торжественной процессией весь приход; затем следовало угощение; торжественное богослужение в церкви с проповедями и музыкой завершало праздник.

Следует объяснить, почему именно приход Брайерфилда был избран местом торжества. Он не был ни самым обширным, ни самым населенным, уступая в этом отношении приходу Уинбери; не был он и самым старинным, хотя его потемневшая от времени церковь и примыкавший к ней домик и были древними постройками, однако храм с низкими сводами и одетый мхом дом священника в Наннли, совсем утонувшие в зелени столетних дубов, выступавших из Наннлийского леса, подобно часовым, — были еще древнее; но так уж пожелал мистер Хелстоун, а воля мистера Хелстоуна была сильнее воли Болтби или Холла; первый не мог, а второй не желал оспаривать первенства у своего решительного, властного собрата; оба они во всем ему подчинялись.

Этот ежегодный праздник был мучительным днем для Каролины, вынужденной находиться на виду у многолюдного общества, — всей окрестной знати, богатых и влиятельных лиц. Ей приходилось выступать в роли хозяйки, ни от кого, кроме любезного мистера Холла, не видя помощи; быть все время на глазах у посторонних, возглавлять — как племяннице священника и учительнице первого класса — процессию воскресной школы, угощать чаем за первым столом приглашенных дам и мужчин, — и все это совсем одной, не имея подле себя ни матери, ни родственницы, ни подруги, которые помогли бы ей; понятно, с каким волнением ожидала она, — боязливая и нервная, избегавшая всяких шумных сборищ, — наступления этого дня.

Но теперь рядом с ней будет Шерли, и это многое изменит, — пытка превратится почти в удовольствие. Такая подруга, как Шерли, стоила десятка других. Веселая, непринужденная и в то же время такая уверенная, она понимала свое высокое положение в местном обществе, но ничуть им не кичилась, и один взгляд на нее, конечно, придаст Каролине храбрости. Однако Шерли могла прийти с опозданием: помедлить, помешкать было в ее привычках, а Каролина знала, что дядя не согласится ждать ни одной лишней минуты; как только церковные часы пробьют два, тотчас же под гул колоколов процессия тронется в путь. Значит, ей самой нужно позаботиться о том, чтобы подруга не подвела ее.

В троицын день Каролина поднялась чуть свет. Все утро она помогала Элизе и Фанни убирать комнаты для приема именитых гостей, готовить холодное угощение и прохладительные напитки; сладости, фрукты и вина были расставлены на столике в столовой. Покончив с этим, Каролина принялась наряжаться; по случаю праздника и погожего дня она надела свое лучшее муслиновое платье. Новый пояс — подарок Маргарет Холл ко дню ее рождения, купленный, как она подозревала, Сирилом Холлом, за что она и отблагодарила его, преподнеся изящную коробку с большим количеством белых батистовых лент для воротника, был изящно завязан ловкими пальчиками Фанни, которая сегодня с особенным удовольствием и тщательностью наряжала свою хорошенькую госпожу; простая летняя шляпка Каролины была отделана ленточкой под цвет пояса; поверх платья она набросила изящный, хотя и недорогой шарф из белого крепа.

В этом наряде девушку можно было бы сравнить с прелестной картиной, которая, быть может, не поражала, но чаровала, не ослепляла, но ласкала взгляд; отсутствие яркости и величавости искупали нежные краски, изящество и одухотворенность. Кроткие карие глаза и чистый лоб, так же как и весь ее облик и наряд, говорили о характере скромном, нежном, мечтательном. К этой девушке не побоялись бы доверчиво приблизиться ягненок или голубка, почувствовав в ней олицетворение невинности и мягкости, — тех черт, которыми наделены они сами, — во всяком случае в нашем представлении.

И все же как ни была она стройна, свежа и мило одета, это была обыкновенная девушка, во многом несовершенная, с обычными недостатками. Как заметил Сирил Холл, в ней не было ни той доброты, ни того душевного благородства, как в поблекшей мисс Эйнли, которая в эту минуту в своем маленьком домике надевала свое лучшее черное платье, темную шаль и шляпку.

Выбирая самые уединенные тропы и укромные тенистые места, Каролина направилась в сторону Филдхеда. Она быстро скользила мимо нежно зеленевших изгородей, по ярко-зеленым лугам. Здесь не было ни пыли, ни сырости, и она не боялась запачкать подол своего белого платья или промочить ноги, обутые в легкие туфельки; недавние дожди смыли пыль, яркие лучи солнца уже успели высушить землю. Второпях она не выбирала дороги, ступая прямо по маргариткам, и по густой траве, пробираясь сквозь густые заросли, и вскоре достигла Филдхеда и вошла в будуар мисс Килдар.

Каролина поступила правильно, зайдя за подругой, которая, конечно, опоздала бы. Вместо того чтобы поспешно одеваться, Шерли лежала в ленивой позе на кушетке и читала книгу; миссис Прайор стояла рядом и тщетно уговаривала ее встать. Каролина не стала попусту тратить слова, она отняла у Шерли книгу и принялась сама раздевать, а затем одевать ее. Шерли, разморенная жарой и, как всегда, веселая, шутливо отбивалась, без умолку болтала и смеялась. Но Каролина, боясь опоздать, торопливо затягивала шнурки и закалывала булавки. Наконец, застегнув последний крючок, она отвела душу, немного пожурив подругу за непозволительную беспечность, и добавила, что Шерли даже и сейчас выглядит как олицетворение неисправимого легкомыслия. Нельзя не признать, однако, что это было прелестное олицетворение такого досадного свойства.

Шерли была полной противоположностью Каролине: в линиях ее одежды, так же как и в линиях ее фигуры, чувствовалась элегантность. Ее типу красоты подходили роскошные наряды, а не скромные платья; ей шел ее богато расшитый шарф, с живописной небрежностью накинутый на плечи, и пышные розы, украшавшие шляпку. Этой девушке с ее яркой внешностью, искрившимися радостью глазами, насмешливой улыбкой, порхавшей на губах, с ее стройной, как тополь, фигуркой и легкой, плавной поступью пристало носить модные туалеты с роскошной, изысканной отделкой. Нарядив подругу, Каролина схватила ее за руку, торопливо увлекла вниз по лестнице, потом через сад — и вот уже обе девушки со смехом мчались по полям, словно две птички, летящие рядом: снежно-белая голубка и сверкающая яркой расцветкой райская птица.

Старания мисс Хелстоун не пропали даром — девушки подоспели вовремя и уже приближались к церкви, когда из-за скрывавших ее деревьев до них донеслись мерные, настойчивые удары колокола, созывавшие к сбору всех участников торжества; они услышали также слитный гул множества шагов и звуки голосов; остановясь на пригорке, они увидели, как по дороге со стороны Уинбери приближается многочисленная процессия школьников. Их было не менее пятисот; процессию возглавляли священник и его помощники — Болтби и Донн. Мистер Болтби в полном облачении выступал с важностью, приличествующей его высокому сану и дородной фигуре, а его широкополая шляпа, очень просторный и строгий черный сюртук и толстенная трость с золотым набалдашником еще усиливали общее впечатление торжественности. Время от времени он, обращаясь к своему помощнику, величественно кивал шляпой и взмахивал тростью. Его помощник Донн, выглядевший довольно-таки жалким рядом с внушительным священником, старался, однако, ни в чем не уступать ему и возместить недостаток представительности величавостью осанки; все в нем дышало важностью и самоуверенностью, начиная от вздернутого носа и задранного кверху подбородка и кончая гетрами, короткими панталонами без штрипок и башмаками с тупыми носами.

Шествуйте, шествуйте, мистер Донн! Суждение о вас уже вынесено. Вы считаете себя неотразимым, но согласны ли с этим две девушки в белом и малиновом платьях, наблюдающие за вами с пригорка, — это еще неизвестно!

Как только процессия прошла, девушки торопливо побежали дальше. Церковный двор теперь наполнен празднично одетыми учителями и учениками; можно только удивляться, что, невзирая на тяжелые времена, на трудности и нужду, царящие в здешних местах, всем им удалось прилично и даже красиво одеться. Страсть англичан к внешней благопристойности способна творить чудеса; бедность может заставить ирландскую девушку ходить в лохмотьях, но бессильна заставить англичанку отказаться от приличного платья, ибо тогда она перестанет уважать себя. Кроме того, юная помещица, которая сейчас с таким удовольствием смотрит на нарядную и веселую толпу, сделала здешним жителям немало добра. Денежная помощь, оказанная перед самым праздником, принесла утешение многим семьям и дала им возможность приодеть детей; Шерли радуется, глядя на них; радуется тому, что ее деньги, ее хлопоты, ее пример — пример влиятельной помещицы — принесли немалую пользу. Быть самоотверженно великодушной, подобно мисс Эйнли, не в ее характере, но молодую девушку утешает мысль, что она сумела быть доброй по-своему, так, как ей подсказала совесть и позволили обстоятельства.

И у Каролины тоже довольный вид, и она внесла свою скромную лепту: она раздала ученицам своего класса все, что только смогла выделить из скудного запаса своих платьев, воротничков и лент; вдобавок, не имея возможности давать деньги, она последовала примеру мисс Эйнли и отдала много времени и труда, обшивая детей бедняков.

Оживление царит и в церковном садике; дамы и мужчины парами и группами прогуливаются среди кустов сирени и золотого дождя. Да и в доме полным-полно; веселые лица выглядывают из настежь раскрытых окон гостиной это наставники и попечители, которым предстоит сейчас примкнуть к процессии.

Позади церковного домика, в огороженном уголке расположились со своими инструментами музыканты всех трех приходов. Фанни и Элиза в нарядных платьях, в белоснежных чепцах и передниках снуют среди гостей, разнося кружки доброго душистого эля, который уже несколько недель тому назад был наварен в большом количестве по приказанию и под неустанным наблюдением самого мистера Хелстоуна. К чему бы он ни приложил руку — все непременно должно было удаваться на славу; он не терпел ничего низкопробного, и в чем бы ни принимал участие, начиная от сооружения общественного здания — церкви, школы или суда — и кончая приготовлением обеда для гостей, во всем сказывалась его щедрость, энергия, широта. Мисс Килдар обладала теми же достоинствами, и эти двое всегда встречали друг в друге поддержку.

Каролина и Шерли вскоре очутились среди многолюдного сборища; первая на этот раз держалась с не свойственной ей непринужденностью, ее словно подменили: вместо того чтобы, по своему обыкновению, поскорее забиться в какой-нибудь укромный уголок или скрыться у себя в спальне и просидеть там до начала процессии, она принялась расхаживать по всем трем парадным комнатам, беседуя и улыбаясь, подчас даже первая заговаривая с тем или иным гостем. Присутствие Шерли, ее манера держаться действовали на нее благотворно. Шерли не робела на людях, у нее не возникало желания стушеваться перед ними, избегать их. Любому человеку, будь то мужчина, женщина или ребенок, она готова была подарить свое расположение, — конечно, одним больше, другим меньше, но, как правило, со всяким, кто не проявил себя с дурной стороны, как невоспитанный, грубый или чванливый человек, Шерли держалась дружелюбно, обходительно и думала о нем только хорошее.

Это добродушие и делало ее всеобщей любимицей, придавая ее речам, шутливым и серьезным, особую прелесть и лишая ее насмешки колкости. Однако ее обходительность не умаляла ценности ее дружбы, которая проистекала из сокровенных глубин ее души, в противоположность этой чисто светской обходительности. Мисс Хелстоун была ее задушевной подругой, а все эти мисс Пирсон, Сайкс, Уинн и другие пользовались только ее щедро расточаемой любезностью.

Когда в гостиную вошел Донн, Шерли сидела на диване, окруженная многочисленными гостями. Ее гнев против него уже улегся, и она приветливо кивнула ему. Зато он показал себя во всей красе. Он не сумел ни отклонить ее приветствие с гордостью человека, незаслуженно оскорбленного, ни ответить на него с чистосердечной радостью человека, готового простить и забыть: нанесенная ему обида не вызвала в нем стыда, и при встрече со своей обидчицей он не выглядел пристыженным; злоба, как и другие его чувства, была мелкой, не способной вылиться в яростную вспышку. Не отвечая на приветствие, он прошел мимо Шерли бочком, трусливо поеживаясь, с надутым и хмурым видом. Ничто и никогда не могло бы заставить его примириться с ней; и в то же время его мелкая душонка неспособна была жаждать мщения — даже будь он оскорблен куда более сильно.

— Он не стоит моего негодования, — заметила Шерли Каролине. — Какая же я была глупая! Негодовать на беднягу Донна за его злобные выпады против Йоркшира — это так же нелепо, как сердиться на комара, который старается укусить носорога. Будь я мужчиной, я бы просто вытолкала его за дверь; теперь я рада, что применила только моральное воздействие. Но пусть он держится подальше — мне он неприятен, раздражает меня; в нем даже нет ничего забавного — Мелоун и тот лучше!

Мелоун словно захотел оправдать столь лестное мнение; едва успела Шерли произнести эти слова, как вошел Питер Огест в полном параде, в перчатках, надушенный, напомаженный и гладко причесанный, держа в руках букет из пяти или шести пышно распустившихся махровых роз; он преподнес букет молодой помещице с неподражаемым изяществом, запечатлеть которое не способен самый искусный карандаш. Кто после этого осмелился бы утверждать, что Питер Огест не умеет быть обходительным с дамами? Он сорвал цветы и преподнес их; он возложил на алтарь Любви, или, вернее, Маммоны, дань своих чувств. Чего стоил Геркулес с веретеном в руке в сравнении с Мелоуном, протягивающим даме букет роз? По-видимому, он и сам это понимал и был приятно изумлен своей прытью. Не сказав ни слова, он направился к выходу и, уходя, исподтишка посмеивался, по-видимому поздравляя себя с успехом; но внезапно он остановился и оглянулся, очевидно желая воочию убедиться, что действительно преподнес букет. Да, вон они, шесть ярких роз, лежат на малиновом шелку, их придерживает белоснежная ручка в золотых кольцах, над ними склонилось полускрытое ниспадающими вдоль щек локонами смеющееся лицо; увы! — локоны только наполовину скрывали его, и Питер заметил усмешку! Сомнения не было, на его рыцарскую любезность ему отвечали насмешкой, он стал посмешищем для девчонки, — нет, для двух девчонок, мисс Хелстоун тоже улыбается; мало того, Питер понял, что его намерения разгаданы, и помрачнел как грозовая туча. В эту минуту Шерли подняла голову и увидела устремленный на нее свирепый взгляд; Мелоун по крайней мере умел ненавидеть — Шерли сразу это поняла.

— Питера следует проучить, и я его проучу, — шепнула она Каролине.

Но вот в дверях столовой показались три священника, облаченные в строгие темные одежды, но с сияющими лицами. Покончив с делами духовными, они захотели перед началом процессии подкрепить свои силы телесные. Мистера Болтби с почетом усадили в большое, мягкое, обитое сафьяном кресло, оставленное нарочно для него; Каролина, которой Шерли шепнула, что пора уже выполнять обязанности хозяйки, поспешила поднести стакан вина и тарелочку с миндальным печеньем достойному всяческого уважения другу своего дяди. Позади кресла стояли два церковных старосты — их присутствие на празднике мистер Болтби считал необходимым, ибо они были попечителями воскресной школы; миссис Сайкс и другие прихожанки окружали своего священника и хором выражали надежду, что он не слишком утомился, и опасения, как бы ему не повредила жара. Миссис Болтби, — она уверяла, что ее господин и повелитель, погружаясь после обеда в сладкий сон, походит на ангела, — склонилась над ним, ласково вытирая его влажный от испарины лоб; короче говоря, Болтби был на вершине славы и округлым, сочным voix de poitrine[1110] изрекал благодарности за внимание и уверял, что чувствует себя вполне терпимо. Подошедшую к нему Каролину он не удостоил и взглядом, но принял ее угощение; он не заметил ее, как никогда не замечал, да и знал ли он вообще о ее существовании? Однако печенье он заметил и, будучи сластеной, захватил сразу целую пригоршню. Что касается вина, то миссис Болтби попросила разбавить его горячей водой и добавить туда сахара и мускатного ореха.

Тем временем мистер Холл стоял у открытого окна, вдыхая свежий воздух, насыщенный благоуханием цветов, и дружески беседовал с мисс Эйнли. Вот за ним Каролина рада была поухаживать. Что бы такое ему принести? Он не должен сам беспокоиться, она позаботится о нем. Каролина положила на небольшой поднос всевозможные лакомства и поднесла священнику. Вскоре Маргарет Холл и мисс Килдар тоже подошли к своему любимцу; им тоже казалось, что они взирают на сошедшего с небес ангела; Сирил Холл был для них непогрешим, как папа римский, точно так же как преподобный Томас Болтби для своих почитательниц. Человек двадцать, а то и больше, столпились вокруг Хелстоуна; кто же из священников лучше него умел развлекать общество? Молодые пастыри, как всегда сбившись в кучку, представляли собой созвездие из трех планет меньшей величины. Многие девицы поглядывали на них издали, не решаясь, однако, приблизиться.

Мистер Хелстоун вынул часы.

— Без десяти два, — объявил он, — пора открывать процессию. Идемте.

Он надел шляпу и вышел. Гости толпой последовали за ним.

Тысяча двести детей разбились на три колонны по четыреста человек, и каждую замыкали музыканты; колонны разделились на шеренги по двадцать учеников, а между ними Хелстоун попарно разместил учителей; затем он провозгласил:

— Грейс Болтби и Мэри Сайкс ведут прихожан Уинбери! Маргарет Холл и Мэри Энн Эйнли ведут прихожан Наннли! Каролина Хелстоун и Шерли Килдар ведут прихожан Брайерфилда!

Затем последовал другой приказ:

— Мистер Донн — к Уинбери; мистер Суитинг — к Наннли; мистер Мелоун — к Брайерфилду.

Те повиновались.

Священники возглавили, а причетники замкнули шествие. Хелстоун махнул шляпой, и тотчас затрезвонили все восемь колоколов на колокольне, загремели духовые оркестры, флейта начала перекликаться с горном, глухо зарокотали барабаны, и шествие тронулось в путь.

Широкая белая дорога развертывалась как лента перед этой длинной процессией, лучезарное небо и яркое солнце взирали на нее, ветерок покачивал над ней верхушки деревьев, и все ее участники — тысяча двести детей и сто сорок взрослых — в приподнятом настроении и с веселыми лицами дружно выступали в такт музыке; то было красивое зрелище, которое радовало глаз и сердце; то был день радости для богачей и бедняков. Священники потрудились на славу! Воздадим же хвалу английскому духовенству. Правда, не все его представители безгрешны, ибо это живые люди, как и мы с вами, но плохо пришлось бы нашей стране без них: Великобритания много потеряет, если церковь ее падет. Боже, поддержи нашу церковь! И возроди ее, о Боже!

ГЛАВА XVII Школьный праздник

Эта армия под командой женщин и священников шла не в сражение, не по пятам врага, но она выступала под звуки маршей, которые, судя по блеску глаз и выражению лиц, настраивали некоторых из ее участников, как, например, мисс Килдар, если и не на боевой, то во всяком случае на воинственный лад. Ее оживленное лицо бросилось в глаза Хелстоуну, когда тот случайно обернулся, и оба рассмеялись.

— Мы идем не в бой, — сказал он. — Наша страна не призывает нас защищать ее рубежи; ни враги, ни тираны не посягают на нашу свободу и не угрожают нам. Мы только совершаем прогулку — не больше; так что, капитан, охладите свой воинственный пыл; сейчас он — увы! — ни к чему!

— Я советую вам то же самое, ваше преподобие, — ответила Шерли. — Мое воображение, — продолжала она, обращаясь к Каролине, — дополнит то, чего нет в действительности. Пусть мы не настоящие солдаты, да я вовсе и не жажду кровопролития, но мы солдаты воинства Христова. Давай представим себе, что время отступило на несколько веков назад и мы совершаем паломничество в Палестину. Нет, нет, не так, — представим себе более величественную и суровую картину: мы — жители шотландских долин. Скрываясь от врагов, мы уходим в горы под водительством капитана — ковенантера.[1111] Там должен состояться наш тайный сбор. Мы молимся и знаем, что нам предстоит сражение, но верим — души погибших в бою вознесутся на небо, и мы не страшимся обагрить землю своей кровью. Эта музыка глубоко волнует меня, наполняет меня трепетом жизни, и сердце мое бьется с особой, еще не изведанной силой. Я жажду опасности — жажду защищать свою веру, свою страну или хотя бы своего любимого.

— Шерли, — прервала ее Каролина, — что это краснеет на вершине холма у Стилбро? У тебя зоркие глаза, взгляни-ка.

Мисс Килдар посмотрела в сторону Стилбро.

— Да, там какая-то красная полоска: это солдаты, — сказала она и добавила с живостью: — это кавалеристы, и едут они очень быстро; их шестеро. Они движутся на нас; нет, они сворачивают направо, — видно, заметили нашу процессию и хотят с нами разминуться… Куда же они направляются?

— Может быть, они просто проезжают лошадей?

— Возможно… Вот они уже и скрылись.

Тут заговорил мистер Хелстоун.

— Мы двинемся в Наннли через Ройд-лейн кратчайшим путем, — сказал он.

Повинуясь команде, процессия свернула в Ройд-лейн. Дорога была настолько узкой, что двигаться можно было лишь по двое в ряд, дабы не упасть в канаву, тянувшуюся по обе стороны от нее. Половина пути была уже пройдена, когда священники стали вдруг выказывать признаки беспокойства. Засверкали очки Болтби, закивала шляпа Хелстоуна. Молодые священники подтолкнули друг друга локтем. Мистер Холл обернулся к женщинам с улыбкой.

— Что случилось? — спрашивали его.

Мистер Холл указал палкой вдаль. О, диво! навстречу им шла другая процессия, тоже под предводительством мужчин в черном и тоже под звуки музыки.

— Что это? — спросила Шерли. — Наши двойники или привидения? Вот еще новости!

— Ну что ж, ты жаждала сражения, — возможно, оно произойдет, хотя бы в виде перестрелки взглядов, — смеясь, заметила Каролина.

— Они здесь не пройдут, — зашумели молодые священники, — мы дорогу не уступим.

— Уступить дорогу? Об этом и речи быть не может! — твердо объявил Хелстоун, обернувшись. — Что вы, друзья! В дамах я уверен — они проявят стойкость. Любая из них, я знаю, рада будет постоять за честь англиканской церкви. Что на это скажет мисс Килдар?

— Она спросит, в чем дело.

— Школы диссидентов и методистов, баптисты,[1112] индепенденты[1113] и веслеянцы объединились в нечестивом союзе, решив преградить нам путь, заставить нас повернуть обратно.

— Они дурно воспитаны, — заметила Шерли, — а я этого не выношу! Не мешает преподать им урок.

— Урок вежливости, — вставил Холл, который всегда стоял за мир, — но не пример грубости.

Хелстоун выступил вперед. Быстрым шагом направился он к вражескому отряду, но когда он почти приблизился к одному из мужчин, — по-видимому, предводителю, плотному, неопрятного вида человеку с черными, гладко прилизанными волосами, — тот скомандовал своим остановиться. Процессия замерла на месте; а предводитель, вынув из кармана сборник духовных гимнов, указал на какой-то стих, затянул напев, и все хором подхватили один из самых скорбных гимнов.

Хелстоун подал музыкантам знак, и те грянули «Правь, Британия!» во всю мощь своих медных инструментов. Он приказал детям петь, и они с воодушевленном подхватили слова. Враг был оглушен и повергнут; псалом совсем затерялся в звуках гимна.

— Вперед — за мной! — скомандовал Хелстоун. — Не бегом, но твердым походным шагом! Женщины и дети, сомкните ряды и возьмитесь за руки.

Он пошел впереди своего отряда решительным и спокойным шагом, а ученики и учителя двинулись за ним, как им было сказано, не торопясь и не отставая, как бы слитые в едином стремлении; молодым пастырям волей-неволей пришлось следовать за всеми, ибо Хелстоун и мисс Килдар весьма бдительно наблюдали за тем, чтобы не было никаких нарушений приказа и никаких самовольных действий, и готовы были в случае надобности пустить в ход один свою трость, другая свой зонтик. Ошеломленные этим натиском, диссиденты растерялись и, теснимые врагом, вынуждены были отступить, а затем и повернуть вспять, очистив путь процессии Хелстоуна. Болтби, правда, почувствовал себя плохо от быстрой ходьбы, но Хелстоун и Мелоун поддерживали его с двух сторон, и он не пострадал, хотя и сильно запыхался.

Толстяк — предводитель диссидентов, — остался сидеть в канаве. Это был торговец спиртными напитками, глава местных нонконформистов; впоследствии говорили, что в тот достопамятный день он проглотил воды больше, чем за целый год.

Все это время мистер Холл оберегал Каролину, а Каролина оберегала его; с мисс Эйнли он обменялся впечатлениями по поводу происшедшего уже потом; мистер Хелстоун и Шерли сердечно пожали друг другу руки, после того как им удалось взять верх над врагом. Молодые священники возликовали и принялись шумно поздравлять друг друга с успехом, но мистер Хелстоун быстро охладил их пыл, заметив, что они все равно никогда ничего не говорят к месту и поэтому им лучше придержать язык, да, кстати сказать, в благополучном исходе дела нет никакой их заслуги.

В половине четвертого процессия повернула назад и в четыре остановилась у школы; здесь на скошенном лугу были уже расставлены скамьи; детей усадили, принесли большие корзины, накрытые белыми салфетками, и дымящиеся жестяные чайники. Мистер Холл прочел, а дети пропели предобеденную молитву; юные голоса мелодично и нежно звенели в чистом воздухе. Затем детям были щедро розданы сдобные булочки с изюмом и налит сладкий чай. Ради праздника не допускалось никаких ограничений; каждому ученику полагалось еды вдвое больше, чем он в силах был съесть, чтобы он мог отнести часть лакомств своим близким, которые по той или иной причине — по старости или недомоганию — не смогли присутствовать на празднике. Музыкантам и певчим были поданы булочки и кружки с пивом. Затем скамьи убрали, и луг был отдан в распоряжение детей.

Звонок созвал преподавателей, попечителей и попечительниц в классы; мисс Хелстоун, мисс Килдар и многие другие дамы уже суетились там около своих чайных столов, проверяя, все ли на месте. Прислуживать гостям были приглашены служанки чуть ли не со всей округи, так же как и жены причетников, певчих и музыкантов; все приоделись как можно лучше, стараясь перещеголять друг друга в изяществе, и в толпе мелькало много молодых женщин, стройных и миловидных. Дела хватало — одни резали хлеб и намазывали его маслом, другие приносили кипяток из кухни. Гирлянды зелени, украшавшие белые стены, букеты цветов, блеск серебряных чайников и фарфоровой посуды на столах, веселые, оживленные женщины в нарядных платьях — все это создавало приятную, ласкающую глаз картину. Разговор был не особенно громким, но оживленным, и канарейки в своих высоко подвешенных клетках голосисто заливались.

Каролина в качестве племянницы священника этого прихода заняла место за одним из трех первых столов; за двумя другими хлопотали миссис Болтби и Маргарет Холл. За этими столами разместилось лучшее общество: в Брайерфилде, так же как и везде, не существовало полного равенства. Чтобы не страдать от жары, мисс Хелстоун сняла свою шляпку и шарф; длинные локоны, падавшие на плечи, как бы служили ей легким покрывалом, а ее муслиновое платье, скромное и по-монашески закрытое, позволяло ей обойтись без шарфа.

Гости все прибывали. Мистер Холл занял свое обычное место возле Каролины, которая переставляла на подносе чайную посуду и тихонько говорила с ним о событиях дня; он несколько помрачнел после нелепого происшествия на Ройд-лейн, и Каролина старалась вывести его из задумчивости и немного развеселить. Мисс Килдар сидела поблизости от них; как это ни странно, она притихла, — не смеялась, не шутила и только зорко поглядывала по сторонам. По-видимому, ей не хотелось иметь рядом с собой за столом случайного соседа, и она то пошире расправляла платье, то клала на скамью перчатки или вышитый платочек. Каролина заметила ее уловки и спросила, кого из друзей она поджидает. Шерли наклонилась к ней, чуть не касаясь ее уха своими розовыми губками, и тихо проговорила с той музыкальной мягкостью, которая всегда появлялась в ее голосе, когда что-нибудь волновало ее сокровенные чувства.

— Я жду мистера Мура; я видела его вчера вечером, и он обещал мне прийти вместе с сестрой и сидеть за нашим столом; он не обманет меня, я уверена, но может опоздать, и тогда нам придется сидеть врозь; да вот и новые гости подоспели и, конечно, займут все места! Вот досада!

И действительно, в комнату с торжественным видом вошел мистер Уинн мировой судья, в сопровождении жены, сына и двух дочерей. Эта семья принадлежала к местной знати; сидеть им полагалось, разумеется, за первым столом, куда их и подвели с почетом и где они заняли все свободные места. Воображая, что он осчастливил Шерли, мистер Сэм Уинн уселся рядом с ней, прямо на ее платье, перчатки и платок. Мистер Сэм принадлежал к числу людей, которых Шерли терпеть не могла, и неприязнь эта еще усиливалась оттого, что он не скрывал своих видов на ее руку. Да и старый мистер Уинн, его папаша, заявлял во всеуслышание, что поместья Филдхед и Уолден «льнут друг к другу», и эту неуместную остроту молва не замедлила донести до слуха Шерли.

В ушах Каролины долго еще раздавался взволнованный шепот: «Я жду мистера Мура». Сердце ее билось и щеки пылали. Но вот торжественные звуки органа заглушили оживленное гудение голосов; преподобный Болтби, мистер Хелстоун и мистер Холл поднялись со своих мест, а за ними и остальные, и все хором пропели благодарственную молитву. Потом началось чаепитие. Каролина, поглощенная хлопотами, не могла следить за входившими и, только налив последнюю чашку, беспокойно огляделась по сторонам: кое-где стояли кучки гостей, не нашедших свободных мест. Среди них она заметила свою почтенную знакомую мисс Мэнн — то ли хорошая погода, то ли настойчивые уговоры какой-нибудь приятельницы заставили ее покинуть свое мрачное уединение и прийти на праздник. Однако ее усталый вид говорил о том, что стоять на ногах ей трудно: какая-то дама в желтой шляпке принесла ей стул, и Каролина сразу узнала эту шляпку, черные волосы и несколько капризное, хотя и доброе лицо; знакомы были ей и черное шелковое платье, и серая шаль, — короче говоря, это была Гортензия Мур, и Каролине захотелось тут же вскочить с места, броситься к ней на шею и расцеловать ее, разок ради нее самой и два раза ради ее брата. Слегка вскрикнув от радости, она привстала и, наверное, повинуясь непреодолимому желанию, поспешила бы к ней поздороваться, но чья-то рука удержала ее на месте и чей-то голос прошептал над самым ухом:

— Подождите, Лина, — после чая я сам приведу ее к вам.

Она едва осмелилась поднять глаза — за ее стулом, слегка наклонясь, стоял Роберт и улыбался при виде ее волнения; сам же он выглядел лучше, чем когда бы то ни было, и показался влюбленной девушке настолько красивым, что она не решилась взглянуть на него еще раз; его образ ослепил ее взор и с такой мучительной яркостью запечатлелся в ее воображении, как если бы его начертало огненное перо.

Мур отошел от нее и заговорил с мисс Килдар. Шерли в эту минуту была сильно не в духе, — она сердилась и на неприятного ей Сэма Уинна, который, все еще сидя на ее перчатках и платочке, приставал к ней с докучными любезностями, да и на самого Мура за опоздание. При виде Роберта она только передернула плечами и сделала какое-то колкое замечание относительно «несносной неточности». Не возражая ей и не приводя никаких извинений, Мур спокойно стоял возле нее, словно ожидая, что гнев ее уляжется; и действительно, спустя две-три минуты она протянула ему руку в знак примирения. Мур улыбнулся не то укоризненно, не то благодарно, — во всяком случае он ласково пожал ей руку, хотя и слегка покачал головой.

— Придется вам теперь поискать себе место, — заметила Шерли, улыбаясь в ответ. — Около меня и яблоку негде упасть. Но вон там, за столом миссис Болтби, еще много свободных мест, — например, между мисс Армитедж и мисс Бертвисл; ступайте туда; напротив вас будет сидеть Джон Сайкс, а к нам вы окажетесь спиной.

Мур, однако, предпочел остаться там, где был; правда, время от времени он принимался расхаживать по комнате, обмениваясь рукопожатием с мужчинами, также оставшимися без места, но снова возвращался к Шерли, словно притягиваемый магнитом, и всякий раз считал нужным шепотом поделиться с ней своими впечатлениями.

Бедняге Сэму Уинну было явно не по себе; он видел, что его прелестная соседка ужасно не в духе и капризничает. Ни минуты не сидела она спокойно: то ей было жарко и она принималась усиленно обмахиваться веером, то жаловалась на тесноту и духоту, то заявляла, что, по ее мнению, людям, выпив чай, следовало бы выходить из-за стола и что она непременно упадет в обморок, если чаепитие затянется. Мистер Сэм предложил проводить ее в сад. «Этого еще недоставало! Выйти на воздух такой разгоряченной, значит простудиться насмерть!» — заявила она. Наконец ему стало невмоготу. Быстро допив свой чай, он счел за лучшее удалиться.

Муру следовало бы в эту минуту завладеть своим местом, но он, как нарочно, о чем-то серьезно беседовал с Кристофером Сайксом на другом конце комнаты. Вместо него счастливой случайностью хотел было воспользоваться крупный хлеботорговец Тимоти Рэмсден, эсквайр, стоявший неподалеку и давно уже мечтавший присесть. Но Шерли и тут нашлась: взмахнув шарфом, она опрокинула свою чашку, чай пролился на скамью и на ее шелковое платье. Для наведения порядка позвали слугу, и поднявшаяся суета помешала усесться рядом с ней тучному, одутловатому Рэмсдену, обладателю плотной фигуры и плотного кошелька. Шерли, обычно весьма равнодушная к подобного рода мелким неприятностям, на этот раз устроила сцену, достойную самой слабонервной и чувствительной девицы. Услыхав, что ей дурно, что она вот-вот упадет в обморок, мистер Рэмсден, который с растерянным видом уже отступал, сразу прибавил шагу и скрылся из виду.

Наконец подошел Мур; он спокойно постоял некоторое время, с лукавым видом наблюдая за суматохой и за странным поведением Шерли, затем сказал, что и в самом деле в этом конце комнаты почему-то особенно жарко; климат здесь подходит только людям холодного темперамента, таким, как он. Он уселся на то место, которое было ему уготовано самой судьбой, и суматоха сразу стихла, исчезли слуги и неприятности, Шерли успокоилась; лицо ее просветлело; исчезло вызывающе сердитое выражение, капризно изогнутые брови и надутые губы распрямились. Резкие, порывистые движения, спугнувшие Уинна, словно помановению волшебной палочки, сменились плавными и мягкими. Однако Мур не был награжден ласковым взглядом. Напротив, Шерли обвинила его в том, что он причинил ей кучу лишних хлопот и что по его милости она, наверное, лишилась уважения мистера Рэмсдена и бесценной дружбы мистера Сэмюэля Уинна.

— Ни за что на свете не хотела бы обидеть ни того, ни другого, сетовала она. — Я всегда была к ним как нельзя более внимательна и любезна, и вот, извольте видеть, что получилось из-за вас! Я не буду знать покоя, пока не поправлю дело; я чувствую себя хорошо, только живя в ладу со своими соседями. Завтра же придется мне отправиться в паломничество на Ройдскую мельницу и допытаться задобрить мельника, расхваливая его муку, а послезавтра, как это ни неприятно, пойти с визитом в поместье Уолден, прихватив с собой в ридикюле овсяную лепешку для любимых пойнтеров мистера Сэма.

— О, вы сумеете найти путь к сердцу этих любезных кавалеров, можно не сомневаться, — спокойно ответил Мур. Казалось, он был очень доволен тем, что завладел наконец заветным местом, однако он не поблагодарил свою соседку и не извинился перед ней за причиненное беспокойство; его невозмутимость придавала ему особое обаяние, и та, которая сидела рядом с ним, чувствовала на себе ее благотворное влияние. Взглянув на эту пару, вы никогда не сказали бы, что рядом с богатой женщиной сидит бедный, борющийся с нуждой человек; он держался с ней как равный с равной, непринужденно и самоуверенно; по-видимому, и в душе его царил покой. Иногда, разговаривая со своей соседкой, он смотрел на нее сверху вниз так, словно был выше не только ростом, но и по общественному положению.

Но временами лоб его прорезала складка и в глазах мелькали отблески душевного волнения; молодые люди вели вполголоса очень оживленный разговор. Шерли, как видно, донимала собеседника вопросами, — он же отказывался удовлетворить в полной мере ее любопытство. Вот она пытливо посмотрела ему в глаза; по ласково настойчивому выражению ее лица можно было догадаться, что она просит отвечать ей яснее, но Мур только любезно улыбнулся. Шерли была слегка задета и даже отвернулась от него, но он сумел снова завладеть ее вниманием и, как видно, пообещав что-то, успокоил ее.

Мисс Хелстоун, очевидно из-за духоты, выглядит плохо. Она бледнеет и мрачнеет с каждой минутой. После благодарственной молитвы она встает из-за стола и направляется к своей кузине Гортензии, тем временем уже вышедшей на свежий воздух вместе с мисс Мэнн. Заметив это, поднимается и Роберт Мур, вероятно, собираясь подойти к ней; но ведь сначала нужно проститься с мисс Килдар, а Каролина тем временем скрывается из виду.

Гортензия поздоровалась со своей бывшей ученицей отнюдь не сердечно, с видом оскорбленного достоинства. Ее очень обидело поведение мистера Хелстоуна, но она считала, что и Каролина заслуживает порицания за такую беспрекословную покорность дяде.

— Ты ведешь себя с нами совсем как чужая, — сухо проговорила она, в то время как ее ученица тепло пожимала ей руку.

Но Каролину не отпугнула и не обидела ее холодность — она ведь достаточно хорошо знала Гортензию и была уверена, что через минуту-другую ее недовольство пройдет и природная доброта возьмет верх. И в самом деле, Гортензия сразу смягчилась, стоило ей заметить, как изменилась, побледнела и осунулась Каролина. Расцеловав девушку в обе щеки, она принялась участливо расспрашивать ее о здоровье. Каролина весело отвечала, но вряд ли ей удалось бы избежать многочисленных расспросов и пространных наставлений о необходимости беречься, если бы мисс Мэнн не отвлекла внимание Гортензии, внезапно попросив проводить ее домой. Старушка, уже утомленная суетой праздника, была сильно не в духе, — настолько, что даже не поговорила с Каролиной. К тому же белый наряд и оживленный вид девушки раздражали мисс Мэнн; Каролина, одетая по-будничному, в коричневом шерстяном или сером летнем платье, с лицом, окутанным тенью грусти, была больше во вкусе нелюдимой старой девы. Сегодня же вечером она и смотреть не хотела на свою юную приятельницу, едва удостоив ее на прощание холодным кивком. Гортензия давно пообещала проводить ее, и теперь обе удалились.

Поглядев по сторонам, Каролина увидела яркий шарф и малиновое платье Шерли в группе хорошо знакомых ей дам, — это были как раз те самые дамы, встречаться с которыми она, по возможности, избегала. Природная застенчивость в иные минуты особенно тяготила ее, и сейчас она не могла себя пересилить и подойти к ним. Однако стоять одной среди шумного общества, разбившегося на пары и группы, было совсем уж неудобно, и она подошла к кучке своих учениц; эти девушки, или, вернее, молодые женщины, стояли в саду, наблюдая за игравшими в жмурки детьми.

Каролина знала, что ученицы ее любят, однако и с ними она была застенчива; она стеснялась их чуть ли не больше, чем они ее. Вот и сейчас она подошла к ним не с целью оказать покровительство, напротив, — она сама искала поддержки. Они чутьем угадывали ее застенчивость и с врожденной деликатностью старались ее не замечать. Она внушила им уважение своими знаниями и завоевала их расположение мягкостью. За то, что она была умной и доброй учительницей, они прощали ей ее робость и не злоупотребляли ею. Простые крестьянки, они обладали, однако, подобно Каролине, чисто английской душевной тонкостью, несовместимой с проявлениями грубости. Обступив смущенно улыбавшуюся учительницу, они вежливо и приветливо отвечали на ее неумелые попытки завязать разговор, держались ласково, скромно и благопристойно. Она же, чувствуя их дружелюбие, вскоре оправилась от смущения.

Но через некоторое время к ним подошел мистер Сэм Уинн и стал уговаривать старших учениц принять участие в общих играх вместе с младшими, и Каролина снова осталась одна. Она уже подумывала, как бы ей незаметно покинуть праздник и скрыться в доме, когда Шерли, заметив, что она стоят в одиночестве, поспешила ей на выручку.

— Пойдем в поле, Каролина, — я ведь знаю, ты не любишь шумные сборища.

— Но я не хочу лишать тебя удовольствия, Шерли, и отрывать от всех этих приятных людей, — они так ищут твоего общества, да и ты блистаешь среди них, и притом без малейшего усилия или притворства.

— Не совсем без усилия, я даже устала от напряжения. Довольно пустое и скучное занятие — болтать и шутить с представителями лучшего общества Брайерфилда. Вот уже минут десять, как я высматриваю в толпе твое белое платьице. Я люблю наблюдать за теми, кто мне мил, и сравнивать их с другими; вот занялась я и тобой и нашла, что ты здесь ни на кого не похожа, Лина. Многие, конечно, красивее тебя, ты не писаная красавица, как, например, Гарриет Сайкс, и рядом с ней выглядела бы совсем неприметной; но зато у тебя такое приятное и вдумчивое, я бы даже сказала, интересное лицо.

— Полно, Шерли, ты начинаешь льстить мне.

— Не удивительно, что ученицы тебя любят.

— Глупости, Шерли, поговорим о чем-нибудь другом.

— Ну, что же, поговорим хотя бы о Муре. Да, кстати, и понаблюдаем за ним, — я его уже вижу, вон там!

— Где?

И, задавая этот вопрос, Каролина посмотрела не в сторону поля, а в глаза приятельницы, как и всегда, когда Шерли принималась говорить о каком-нибудь предмете, находившемся вдали от них. Шерли была гораздо зорче ее, и Каролина, казалось, хотела прочесть разгадку этой орлиной зоркости в темно-серых глазах подруги, а быть может, она ждала ответа от этих умных блестящих звездочек.

— Вон он, Мур, — сказала Шерли, указывая в сторону поля, где резвилось великое множество детей и разгуливало, наблюдая за ними, множество взрослых, — вон он. Разве можно не заметить его статной фигуры? Он возвышается среди кучки окружающих его людей, как Елиав[1114] среди скромных пастухов, как Саул на военном совете. Кстати, если я не ошибаюсь, — это и есть военный совет.

— Почему ты так думаешь, Шерли? — спросила Каролина, глаза которой наконец нашли то, что искали. — Роберт говорит сейчас с моим дядей, смотри, они пожимают друг другу руки! Значит, они помирились?

— Помирились, но в силу необходимости: происходит объединение против общего врага. Как ты думаешь, почему Уинн, и Сайкс, и Армитедж, и Рэмсден столпились вокруг них? Вот они и Мелоуну делают знаки подойти. А уж если подзывают его, — значит, понадобятся сильные руки.

Вдруг Шерли заволновалась. Глаза ее сверкнули.

— Ах вот что! Мне не доверяют, меня отстранили! Так и всегда, как только дойдет до дела.

— До какого дела?

— Разве ты не чувствуешь, что в воздухе пахнет чем-то тревожным? Чего-то опасаются, к чему-то готовятся; и Мур держался сегодня так, что подтвердил мои догадки. Он был каким-то встревоженным и жестким.

— Жестким с тобой, Шерли?

— Да, со мной. Он часто бывает жестким со мной. Мы редко беседуем tete-a-tete, но я уже заметила, что он далеко не шелковый.

— Казалось, он так ласково разговаривает с тобой.

— О, конечно! Тон самый любезный, обращение самое почтительное! Зато властности и скрытности хоть отбавляй! И это меня раздражает.

— Да, Роберт скрытен.

— Со мной он не имеет права скрытничать, тем более что он уже открыл мне свои замыслы и я ничем не обманула его доверия, — почему же он стал скрытен со мной? Видно, считает меня недостаточно сильной, чтобы положиться на меня в трудную минуту!

— Наверно, он не хочет тебя волновать.

— Излишняя предосторожность; я достаточно вынослива, меня нелегко сломить, и ему следовало бы это знать, но уж очень он горд; да много у него и других недостатков, что бы ты там ни говорила, Лина! Но смотри, как они поглощены своим разговором! Они и не подозревают, что мы за ними наблюдаем.

— Если мы будем настороже, Шерли, нам, может быть, и удастся найти ключ к их секретам.

— Очень скоро, вероятно, разыграются неожиданные события — завтра утром, — может быть, даже сегодня ночью. Ну что ж, откроем глаза пошире и насторожим слух; мистер Мур, за вами следят. Лина, призови всю свою наблюдательность.

— Хорошо. Роберт как будто отходит от них, он обернулся в нашу сторону, — наверное, он нас заметил! Вот они уже прощаются…

— И их рукопожатие так торжественно, словно они скрепляют договор или клятвенный союз.

Девушки увидели, как Роберт покинул своих собеседников и ушел.

— Он даже не простился с нами, — грустно промолвила Каролина.

Произнеся эти слова, она попыталась скрыть свое разочарование под улыбкой, однако глаза ее подернулись влагой.

— Этому горю легко помочь! — воскликнула Шерли. — Сейчас мы заставим его проститься с нами.

— Заставим! Это совсем не то!

— Увидишь, будет совсем то же самое!

— Но он уже ушел. Мы его не догоним.

— Я знаю путь короче того, которым он идет, мы его перехватим.

— Право, Шерли, мне бы не хотелось…

Не дав Каролине закончить, Шерли схватила ее за руку и увлекла за собой. Спорить было бесполезно: забрав что-нибудь в голову, Шерли становилась очень упрямой. И не успела Каролина сообразить, куда они идут, как они уже скрылись из виду гулявшей по лугу толпы и оказались в укромном уголке, осененном ветвями боярышника, где трава была усеяна маргаритками. Но Каролина не залюбовалась солнечными бликами, причудливо испещрявшими траву, не вдохнула полной грудью благоуханье свежей зелени, особенно пряное в вечерние часы. Она услыхала только скрип открываемой калитки и поняла, что к ним приближается Роберт. Из своего тайника за кустами пышного боярышника они увидели его раньше, чем он их, Каролина сразу же заметила, что его недавнего оживления как не бывало: он оставил его на звенящих весельем лугах возле школы. На лице Мура застыло его обычное спокойное, несколько сумрачное и озабоченное выражение. Но в нем и в самом деле проглядывала некоторая жесткость, а в суровых глазах сквозили волнение и тревога. Напрасно Шерли затеяла все это: если бы он выглядел веселым, расположен был шутить, другое дело, но сейчас…

— Говорила я тебе — не надо, — с упреком промолвила Каролина. Ей было досадно оттого, что она, вопреки своему желанию, навязывается Роберту, да еще в ту минуту, когда он этого совсем не ждет и вряд ли будет обрадован, и она не знала, что делать. Однако мисс Килдар ничуть не была смущена; она выступила вперед и преградила путь своему арендатору.

— Вы забыли проститься с нами, — сказала она.

— Забыл проститься с вами! Но как вы здесь оказались? Вы волшебницы, не иначе! Всего лишь минуту тому назад я видел двух девушек, похожих на вас, одну в малиновом, другую в белом платье, — на пригорке за четыре луга отсюда!

— Вы оставили нас там, а теперь нашли здесь. Мы следили за вами и впредь будем следить; когда-нибудь мы учиним вам настоящий допрос, но не сейчас. Сейчас от вас требуется одно: пожелать нам спокойной ночи, а затем можете идти своей дорогой.

Мур все с тем же серьезным видом переводил взгляд с одной на другую.

— Дни праздников имеют свои преимущества, так же как и дни опасностей, — наконец заметил он как бы в раздумье.

— Ладно уж, не философствуйте; пожелайте нам доброй ночи и можете идти, — ответила Шерли.

— Я должен проститься с вами, мисс Килдар?

— Да, со мной и с Каролиной. В этом как будто нет для вас ничего нового, вам и прежде случалось прощаться с нами.

Он взял ее руку в свои и посмотрел на нее сверху вниз серьезным, добрым, однако же, несколько властным взглядом. Шерли не удалось сделать этого человека своим рабом; в его взгляде, опущенном на ее прекрасное лицо, не было и тени подобострастия, разве только уважение; но в нем можно было прочесть внимание, участие и еще какое-то более теплое чувство, а именно, чувство благодарности, как стало ясно из его слов и тона его голоса.

— Ваш должник желает вам доброй ночи! Желает спать сладко и мирно до самого утра.

— А вы сами, мистер Мур, что собираетесь делать? О чем вы говорили с мистером Хелстоуном, прощаясь с ним? Почему все они так обступили вас? Хоть сегодня не будьте таким скрытным, откройте мне все.

— Кто может устоять перед вами? Завтра же, если только будет о чем рассказать, вы все узнаете.

— Скажите сейчас, зачем откладывать? — просила Шерли.

— Сейчас я мог бы сообщить вам только очень немногое, к тому же у меня совсем нет времени; но я надеюсь завтра искупить мое промедление полной откровенностью.

— Вы идете к себе?

— Да.

— И не будете сегодня ночью выходить из дому?

— Ни в коем случае. Ну, пожелаю вам обеим спокойной ночи.

Как видно, ему хотелось проститься и с Каролиной, соединив руки обеих девушек в своей, но ее рука не была протянута; Каролина сразу же отошла в сторону и ответила Муру только легким наклоном головы и кроткой, печальной улыбкой. Он этим удовольствовался и, сказав еще раз «доброй ночи», удалился.

— Ну вот, все в порядке, — заметила Шерли после его ухода. — Мы заставили его проститься с нами, ничуть не уронив себя в его мнении, не правда ли, Кэри?

— Будем надеяться, что нет, — коротко ответила Каролина.

— Ты ужасно застенчивая и замкнутая, — сказала Шерли. — Почему ты не подала ему руки, когда он хотел проститься с тобой? Он твой кузен, и он тебе дорог. Ты стыдишься показать ему свою привязанность?

— Он сам видит все, что хочет видеть. Незачем выставлять свои чувства напоказ.

— Как ты лаконична! Ты у нас прямо-таки стоик. Любовь, по-твоему, преступление?

— Любовь — преступление? О нет, Шерли, любовь — божественный дар. Но зачем упоминать о любви? В нашем разговоре это совсем некстати!

— Хорошо, — согласилась Шерли.

Девушки некоторое время шли по зеленой тропинке в молчании. Первой заговорила Каролина:

— Навязчивость — преступление, развязность — преступление; и то и другое отвратительно. Но любить! Чистейшему ангелу нечего стыдиться любви. Когда я встречаю мужчин и женщин, в представлении которых любовь является чем-то постыдным, мне ясно, что это грубые люди с извращенными понятиями. Многие из наших изысканных дам и джентльменов, у которых чуть что срывается с языка слово «вульгарность», заговорив о любви, сразу выдают свое собственное тупоумие и испорченность; для них любовь — чувство низменное и связанное с кругом низменных представлений.

— Но таково большинство людей, Каролина.

— Как они холодны, трусливы, глупы во всем, что касается любви! Они никогда по-настоящему не любили и не были любимы.

— Ты права, Лина! И в своем глубоком невежестве они клевещут на божественное пламя, принесенное серафимом с небесного алтаря!

— И считают его искрой, вылетевшей из ада!

Но тут веселый перезвон колоколов, призывавший в церковь, прервал беседу девушек.

ГЛАВА XVIII, которую любезный читатель может пропустить

Вечер, тихий и теплый, обещал душную ночь. Пурпурные облака сгущались вокруг заходящего солнца, горизонт полыхал всеми оттенками красного, напоминая скорее Индию в разгар лета, нежели Англию, и розовые отсветы ложились на холмы, на фасады домов, на купы деревьев и волнистые пастбища, через которые убегала вдаль извилистая дорога. Девушки медленно шли по ней со стороны лугов; к тому времени, когда они достигли церковного двора, звон колоколов уже смолк, все гости и дети вошли в церковь и перед входом не осталось ни души.

— Как здесь красиво и тихо! — проговорила Каролина.

— Зато как жарко должно быть сейчас в церкви! — отозвалась Шерли. Представляю, какую длиннющую речь произнесет преподобный Болтби, а потом младшие священники начнут отбарабанивать свои заученные проповеди — одна другой скучнее. По мне лучше совсем туда не ходить.

— Дядя заметит, что мы не были, и рассердится.

— Приму его гнев на себя; надеюсь, меня он не съест! Жаль, что я пропущу его язвительную речь, полную восхваления истинной церкви и проклятий сектантам, — он наверняка упомянет и битву при Ройд-лейн. Жаль также, что я лишаю тебя удовольствия услышать искренние и дружеские нравоучения мистера Холла со всеми его отменными йоркширизмами, но я останусь здесь. Эта серая церковь и серые надгробья в алых отсветах просто божественны! Сама природа сейчас творит вечернюю молитву, преклонив колена у залитых закатным багрянцем холмов. Я вижу, как она простерлась на широких ступенях своего алтаря и молит, чтобы ночь прошла спокойно для моряков в океанах, для странников в пустынях, для овечек на вересковых пустошах и для всех птиц в лесах. Я вижу ее! Знаешь, какая она? Она словно Ева[1115] в те дни, когда они с Адамом были одни на земле.

— И, конечно, Шерли, она не похожа на милтоновскую Еву?

— Милтоновскую? Еву Милтона? Нет, клянусь Пресвятой Божьей Матерью, не похожа. Слушай, Кэри, мы здесь одни и можем говорить то, что думаем. Милтон был велик, согласна, но был ли он добр? У него был светлый разум, но что сказать о сердце? Он узрел небеса и проник взглядом в бездну ада. Он увидел Сатану, Грех, его отродье и ужасное их порождение — Смерть. Воинство ангелов смыкало перед ним ряды; все ослепительное великолепие небес отражалось в бесконечной линии их алмазных щитов и пронизывало слепые глаза Милтона. Он видел легионы бесов; все их потускневшие развенчанные черные армии прошествовали перед ним. Но когда Милтон захотел увидеть первую женщину, ах, Кэри, он ее не увидел!

— Как можно так говорить, Шерли!

— Можно говорить все, во что веришь. Знаешь, кого видел Милтон? Свою кухарку. Или мою миссис Джилл, как я ее видела однажды летом в самую жару, когда она заваривала крем в прохладной молочной за решетчатым окном с розами и настурциями, готовила для священников всякие свои варенья, соленья, взбитые сливки и размышляла:

Какое б выбрать блюдо повкусней?
С чего начать, чтоб не перемешать
Все в кучу? Лучше понемножку брать
И пробовать, меняя, все подряд.
— Ну полно, Шерли!

— Мне бы хотелось почтительнейше напомнить Милтону, что первыми мужчинами были Титаны и матерью их была Ева. Это она родила Сатурна, Гипериона, Океан, и она же родила Прометея…

— Ты настоящая язычница! Что все это значит?

— В те дни землю населяли гиганты, которые стремились покорить небеса. Грудь первой женщины, наполненная жизнью, дала миру отвагу, почти равную Всемогуществу; силу, которая смогла вынести тысячелетия плена в цепях; жизнеспособность, которой хватило на то, чтобы кормить собою ненасытную смерть бесчисленные века; неистощимую жизнь и немеркнущее совершенство, сестер Бессмертия, которое через тысячи лет преступлений, борьбы и скорби сумело зачать и родить Мессию. Первая женщина рождена небесами; щедро ее сердце, наполнившее кровью жилы всех народов, и по-прежнему высоко держит она голову, увенчанную короной царицы мироздания.

— Первой женщине захотелось яблока, и змей обманул ее. Однако у тебя в голове такая путаница из писания и мифологии, что тебя невозможно понять. Скажи лучше, кто же преклоняет колена на тех холмах? Кого ты там увидела?

— Я увидела и сейчас вижу женщину-титана: ее одежды из темной лазури ниспадают на вереск вон там, где пасется стадо; ее белое покрывало, белое, как снежная лавина, струится с головы к ногам, и молнии вышивают по нему узоры; у нее пурпурный пояс, такой же, как пурпур вечернего неба на горизонте, и сквозь него просвечивает первая вечерняя звезда. Не могу описать ее глаз! Они спокойны, и ясны, и глубоки, как озера; с благоговением устремлены они к небесам; нежность любви и жар молитвы переполняют их до краев. Чело ее подобно облаку; оно бледнее, нежели ранняя луна, взошедшая задолго до сумерек. Она склонилась над Стилбро и молитвенно сложила свои всесильные руки. Так, преклонив колена, беседуют они с Богом, лицом к лицу. Если Адам был сыном Иеговы, то эта Ева — дочь Иеговы!

— Слишком она неясна и фантастична! Пойдем, Шерли, нам надо быть в церкви.

— Нет, Каролина, не пойду. Я останусь здесь с моей матерью Евой, которую теперь называют Природой. Я люблю ее, бессмертную и всемогущую! Пусть небесный свет исчез с ее чела, когда она пала в раю, — здесь, на холме, она по-прежнему царит во всем сиянии своей славы. Она прижимает меня к груди и раскрывает мне свое сердце. Тише! Ты сама увидишь и почувствуешь то же, что и я, если мы помолчим.

— Я готова исполнить твое желание, но не пройдет и пяти минут, как ты сама заговоришь.

Мисс Килдар, вся во власти очарования теплого летнего вечера, прислонилась к высокому надгробью и, устремив взгляд на полыхающее закатное небо, погрузилась в приятное забытье. Каролина отошла в сторону и, прогуливаясь вдоль стены сада, тоже размечталась. Шерли произнесла слово «мать». Но для Каролины это слово означало не мистическую могучую великаншу из видений Шерли, а нежный человеческий образ, — тот образ, которым она наделила свою собственную мать, незнакомую, нелюбимую и все-таки родную.

«О, если бы она когда-нибудь вспомнила о своей дочери! Если бы только я могла увидеть ее, узнать и полюбить!» — мечтала Каролина.

Страстное желание ранних лет снова ожило в ее сердце. Мечта, которая столь часто гнала сон от ее детской кроватки, потом с годами постепенно блекла, казалась все нереальнее и, наконец, почти совсем угасла, эта мечта вдруг вновь вспыхнула ярким светом и согрела ей душу. Что, если в самом деле наступит такой счастливый день, когда мать придет и, взглянув на нее заботливым, любящим взглядом, нежно скажет:

«Каролина, дитя мое, теперь у тебя есть дом, ты будешь жить со мной! Я знаю, что ты нуждалась в любви, но с детства была ее лишена. Эту любовь я сберегла для тебя, и теперь она будет голубить тебя и лелеять».

Какой-то шум на дороге прервал дочерние мечты Каролины и языческие видения Шерли. Они прислушались: это было цоканье копыт; пригляделись — и увидели за деревьями блеск металла; в просветах листвы промелькнули алые мундиры, сверкающие каски, развевающиеся перья. Держа равнение, мимо них неторопливо, в полном молчании, проехали шесть солдат.

— Те же самые, что мы видели днем, — прошептала Шерли. — Наверное, у них где-то был привал. Они стараются, чтобы на них поменьше обращали внимание, и нарочно выбрали такой тихий час, надеясь, что все будут в церкви. Это неспроста. Помнишь, я говорила: скоро случится что-то необычное!

Едва солдаты исчезли и стук копыт замер вдали, как вечернюю тишину снова нарушили звуки, на сей раз иного рода, — нетерпеливый детский плач. Девушки оглянулись: из церкви вышел мужчина с ребенком на руках, а за ним две девочки лет девяти-десяти. Двухгодовалый бутуз, крепенький и краснощекий, по-видимому, отлично выспался в церкви, только что пробудился и теперь ревел во всю мощь своих легких. Впрочем, свежий воздух и несколько цветов, сорванных с могилы, быстро его успокоили. Мужчина сел, заботливо, как мать, покачивая малыша на колене; девочки примостилась по обеим сторонам отца.

— Добрый вечер, Вильям, — сказала Шерли, как следует его разглядев. Наверное, он уже заметил ее и только ждал, чтобы его узнали, ибо сразу снял шляпу и расплылся в довольной улыбке. Взлохмаченный, с тяжелыми чертами лица, он был еще не стар, но весьма потрепан житейскими бурями. Одежда на нем была приличная, крепкая, а дети выглядели просто на удивление чистенькими. Это был наш старый знакомец Фаррен.

Девушки подошли к нему.

— Вы не идете в церковь? — спросил он, бросив на них благодушный и несколько смущенный взгляд; впрочем, робость его была вызвана отнюдь не почтением к высокому положению девушек, — просто это была дань их юности и красоте. С джентльменами, — такими, как, скажем, Мур или Хелстоун, — Вильям частенько пререкался; с гордыми и заносчивыми дамами тоже становился совершенно невозможен, а порой просто груб, но зато он высоко ценил обходительность и на доброту отвечал кротостью. Его упрямый характер не терпел упрямства в других людях, именно поэтому Вильяму никогда не нравился его бывший хозяин Мур. Не зная, что Мур, в сущности, относится к нему хорошо и даже оказал ему тайком немалую услугу, устроив садовником к мистеру Йорку и тем самым как бы поручившись за него перед остальными семьями в округе, Вильям никак не мог примириться с непреклонностью Мура и таил на него злобу. Последнее время он часто работал в Филдхеде, где простота и приветливость мисс Килдар совершенно его покорили. Каролину же Вильям помнил еще девочкой и, сам того не подозревая, считал идеалом настоящей леди. Ее любезное обхождение, походка, жесты, обаяние всего ее облика трогали какие-то артистические струнки в душе этого крестьянина. Он любовался Каролиной, как любуются редким цветком или прекрасным пейзажем.

Обе девушки тоже любили Вильяма; они с удовольствием давали ему читать книги, дарили рассаду и беседовали с ним куда охотнее, нежели со многими грубыми и самовлюбленными невеждами из так называемого «высшего общества».

— Кто там сейчас говорил, когда вы выходили, Вильям? — спросила Шерли.

— Джентльмен, которого вы вроде недолюбливаете, мисс Шерли, — мистер Донн.

— Все-то вы, Вильям, знаете! Но как вы догадались о моем отношении к мистеру Донну?

— Ах, мисс Шерли, у вас в глазах порой ну прямо молнии, — все выдают! А порой, когда мистер Донн подле вас, вид у вас такой презрительный…

— А вам самому он нравится, Вильям?

— Мне? Терпеть не могу этих молодых попов, да и жена моя тоже. Больно зазнаются! Говорят с бедным людом, словно мы ниже их! И все похваляются своим саном, да жаль, что сан-то их вовсе не украшает… Ненавижу гордецов!

— Но ведь ты сам по-своему горд, — вступила в разговор Каролина. — Ты, как говорится, самолюбив: любишь, чтобы у тебя дома все было не хуже, чем у других, а иногда держишься так, словно получать деньги за работу — ниже твоего достоинства. Когда ты был без места, ты из гордости ничего не брал в долг, разве что для детей, а сам бы, я думаю, скорее умер с голоду, чем отправился в лавку без денег. А когда я хотела тебе чем-нибудь помочь, сколько мне приходилось мучиться и уговаривать тебя!

— Может, оно и так, мисс Каролина: всегда приятнее самому давать, чем брать, особенно у такой, как вы. Поглядите-ка, разве нас сравнишь? Вы маленькая, тоненькая девочка, а я большой сильный мужчина и вдвое старше вас, а то и поболее. Так что негоже мне брать у вас, не мне, как это говорят, быть вам обязанным. В тот раз, когда вы пришли, вызвали меня за порог и хотели дать пять шиллингов, которые вам бы самой пригодились, — ведь у вас нет денег, я-то знаю! — в тот день я взаправду стал мятежником, этим, как его, радикалом, бунтовщиком — и все из-за вас! Я думал: человек здоровый, работящий и дошел до того, что молоденькая барышня, которая мне в дочери годится, пришла и принесла мне свои последние гроши! Стыд-то какой!

— Наверное, ты на меня рассердился, Вильям?

— Было дело, только скоро остыл: вы же это от доброты сердечной. Да, я гордый! Вы гордые, и я гордый. Но ваша гордость и моя гордость — правильная; как у нас в Йоркшире говорят — «чистая гордость». Мистер Донн и мистер Мелоун о такой и не слыхивали, — у них-то гордость грязная! И я буду учить моих девчонок, чтобы были гордые, как мисс Шерли, а моих парней научу своей гордости. И пусть хоть один попробует у меня походить на таких попиков! Если даже маленький Майкл хоть что-нибудь от них переймет, пусть не ждет пощады!

— Но в чем же разница, Вильям?

— Вы-то знаете, в чем разница, только хотите, чтобы я сам сказал, ладно, будь по-вашему. Мистер Донн и мистер Мелоун слишком горды, чтобы сделать что-либо для себя; а мы слишком горды, чтобы позволить другому делать что-либо для нас. Такой попик слова доброго не скажет, если считает кого-нибудь ниже себя, а мы ни за что не потерпим невежливого слова от тех, кто считает себя выше вас.

— Ладно, Вильям, позабудьте о гордости и расскажите, что у вас нового, только честно! Как ваши дела, поправились?

— О мисс Шерли, очень даже поправились! С тех пор как я стал садовником, спасибо мистеру Йорку, и с тех пор как мистер Холл, — тоже добрая душа, настоящий человек! — помог жене завести лавчонку, жаловаться вроде не на что. Теперь все мы сыты, обуты, одеты, а кроме того, из той же гордости, я кое-что откладываю про черный день, потому что я скорей сдохну, чем приму милостыню от прихода. Так что я и все мои довольны, но вот соседи — бедняк на бедняке. Сколько горя видишь кругом!..

— Следовательно, — проговорила мисс Килдар, — недовольство еще существует?

— Следовательно, существует, вы правду сказали. Еще бы! Когда люди с голоду мрут, может народ быть довольным или спокойным? В округе тревожно, мисс Шерли, это уж прямо можно сказать.

— Но что делать? Что еще, например, могу сделать я?

— Вы? Да ничего вы не можете, слабая женщина! Вы раздали беднякам много денег и хорошо сделали. Вот кабы вы могли сплавить своего арендатора мистера Мура в Ботани-Бей,[1116] было бы еще лучше. Народ его ненавидит.

— Вильям, стыдись! — с горячностью воскликнула Каролина. — Если люди его действительно ненавидят, это их вина, а не его. Сам мистер Мур никому не желает зла; он только хочет выполнить свой долг и отстоять свои права. Как же можно так говорить!

— Я говорю, как думаю. У него холодное, жестокое сердце, у вашего Мура.

— Ну хорошо, — вмешалась Шерли, — предположим, что Мура прогонят, а его фабрику сровняют с землей. Разве тогда у людей прибавится работы?

— Работы будет меньше, это я знаю, и они тоже знают. Многие честные люди совсем до отчаяния дошли, — куда ни повернись, только хуже. Да ведь есть еще и бесчестные, сколько угодно, и такие тянут остальных прямо в пропасть. Называют себя, мошенники, «друзьями бедняков», а сами про народ ничегошеньки не знают, лицемерят только и врут, как сам сатана. Мне вот уже пятый десяток пошел, и я-то знаю: у народа никогда не будет настоящих верных друзей, разве только из своих, да еще, может, две-три добрые души из других сословий, кто всему свету друзья. Все только о себе пекутся, а кто думает о других — тех совсем мало, — одиночки, вроде вас двоих да меня. Мы из разных сословий, а все-таки понимаем друг дружку и можем быть друзьями без раболепия с моей стороны и без гордыни с вашей. А тем, кто объявляет себя друзьями низших классов ради своих политических плутней, — таким верить нельзя: они всегда стараются только использовать нас и обмануть. Что до меня, то не надо мне ни покровителей, ни обманщиков! Не хочу плясать под чужую дудку. Мне тут недавно делали всякие предложения, да я разобрал, что все это обман, и высказал все прямо в глаза тем людям.

— А что за предложения, можно узнать?

— Нет, незачем это, да и толку не будет. У каждого должна быть своя голова на плечах.

— Да, у нас своя голова на плечах, — послышался вдруг чей-то голос. Перед ними стоял Джо Скотт, который только что вышел из церкви подышать свежим воздухом.

— У тебя-то есть, Джо, я ручаюсь, — улыбаясь, проговорил Вильям.

— А я ручаюсь за моего хозяина, — ответил Джо. — Затем, приняв покровительственный вид, он обратился к девушкам: — А вам лучше бы отсюда уйти.

— Это почему? — спросила Шерли, давно знакомая с начальственными манерами фабричного мастера, с которым она уже не раз имела стычки. Джо, презиравший женщин, в глубине души никак не мог примириться с тем, что его хозяин и вся фабрика до какой-то степени находятся под женским каблучком; каждый деловой приезд наследницы в контору фабрики был для него хуже дохлой мухи в похлебке.

— А потому, что дела, о которых здесь говорят, женщин не касаются, ответил он.

— Ах вот как? Здесь, в этой церкви, молятся и проповедуют, и это нас не касается?

— Да ведь вас не было ни на проповеди, ни на молитве, если не ошибаюсь. А я говорю про политику. Вильям Фаррен толковал здесь с вами о политике, если я правильно понял.

— Ну и что из этого? Мы всегда интересуемся политикой, Джо! Разве вы не знаете, что я каждый день получаю газету, а по воскресеньям даже две?

— Надо полагать, вы читаете там только про свадьбы, мисс, про несчастные случаи, убийства и прочие тому подобные вещи…

— Я читаю все передовые статьи, Джо, сообщения из-за границы, просматриваю курс рыночных цен, — короче, я читаю то же, что и мужчины.

Джо презрительно промолчал, словно перед ним трещала сорока.

— Джо, — продолжала мисс Килдар, — я никогда толком не могла понять, кто вы — виг или тори. Пожалуйста, объясните, какая партия удостоилась вашей поддержки?

— Трудновато объяснить, когда наперед знаешь, что тебя не поймут, высокомерно процедил в ответ Джо. — Но я скорей согласился бы стать старой бабой или молодухой, которые еще глупее, чем каким-нибудь тори. Потому что тори ведут войну и разоряют торговлю. И если уж быть в какой-либо партии, хотя, по правде говоря, все политические партии — глупость, то уж лучше в той, что стоит за мир, а значит, за наши торговые интересы.

— И я тоже, Джо! — подхватила Шерли, которой доставляло немалое удовольствие его поддразнивать; она нарочно поддерживала разговор о политике, хотя, по мнению Джо, женщины не имели права рассуждать о столь высоких материях. — И я тоже, — во всяком случае до известной степени. Я ведь заинтересована и в сельском хозяйстве, и это понятно — я совсем не хочу, чтобы Англия попала в зависимость от Франции. Конечно, часть дохода мне дает фабрика Мура, но еще большую часть я получаю с земель вокруг фабрики. Поэтому я решительно против всего, что могло бы повредить фермерам. Вы со мною согласны, Джо?

— Вечерняя роса нездорова для женского пола, — равнодушно заметил мастер.

— Если вы беспокоитесь о моем здоровье, то могу вас заверить, простуды я не боюсь. Во всяком случае, как-нибудь летней ночью я могла бы посторожить фабрику с вашим мушкетом, Джо.

Подбородок у Джо Скотта и без того достаточно выдавался вперед, но при этих словах он выдвинул его еще дальше, чем обычно.

— Однако, — продолжала Шерли, — вернемся к нашим баранам. Я не только помещица, но также владелица фабрики, и у меня в голове сидит мысль, что все мы, фабриканты и деловые люди, иной раз бываем немножко — о, совсем немножко! — эгоистичны и близоруки в наших суждениях и, пожалуй, слишком равнодушно относимся к человеческим страданиям, слишком много думаем о своих барышах. Вы со мной не согласны, Джо?

— Я никогда не спорю, если знаю, что меня не поймут, — последовал все тот же ответ.

— О, непостижимый человек! А ведь ваш хозяин, Джо, иногда со мной спорит; он не так суров и неприступен, как вы.

— Все может быть. Каждый живет на свой лад.

— Джо, неужели вы серьезно думаете, что вся мудрость мира заключена в головах одних мужчин?

— Я думаю, что женщины — создания мелочные и вздорные, и свято почитаю то, что сказано у апостола Павла во второй главе первого Послания к Тимофею.

— Что же там сказано?

— «Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева…»

— Но какое отношение имеют к делам эти рассуждения о первородстве? прервала его Шерли. — Надо будет рассказать об этом мистеру Йорку, когда он в следующий раз будет поносить аристократов.

— «И не Адам прельщен, — невозмутимо продолжал Джо, — но жена, прельстившись, впала в преступление».

— Тем хуже для Адама! — воскликнула мисс Килдар. — Он грешил с открытыми глазами. Сказать по правде, Джо, я никогда не могла понять этот стих; он мне неясен.

— Чего же тут неясного, мисс? Кто умеет читать, тот должен и понимать.

— Но ведь каждый может понять и истолковать его на свой лад, — заметила Каролина, вступая в разговор. — Я полагаю, вы не станете отрицать за каждым человеком права толковать все по-своему?

— Нет конечно! Каждую строчку святого писания можно и нужно толковать.

— И мужчинам и женщинам?

— Ну нет! Женщины должны принимать мнения своих мужей как в политике, так и в религии: для них это самое лучшее.

— О! О! — воскликнули Каролина и Шерли одновременно.

— Да, да, и не сомневайтесь! — упрямо твердил Дине Скотт.

— Считайте, что вас освистали и закидали яблоками, — сказала мисс Килдар. — Вы еще скажете, что мужчины тоже должны принимать без рассуждений все, что говорят священники. Что же тогда останется от веры? Слепое, бессмысленное суеверие!

— А как вы понимаете эти слова святого Павла, мисс Хелстоун?

— Я… понимаю это так: апостол написал эту главу для определенной общины христиан при каких-то особых обстоятельствах. Кроме того, если бы я могла прочесть греческий оригинал, возможно, выяснилось бы, что многие слова переведены неправильно или даже совсем не поняты. Не сомневаюсь, что можно было бы при желании придать этому месту совсем иной смысл, и тогда оно звучало бы так: «Жена да учит и не безмолвствует, когда есть ей что сказать… Жене позволено учить и властвовать во всей полноте… Мужу тем временем лучше всего хранить безмолвие». И так далее.

— Так не может быть, мисс!

— Осмелюсь заметить, может! В моем истолковании краски ярче, нежели в вашем. И вообще, мистер Скотт, вы настоящий догматик и всегда таким были. Вильям мне нравится больше вас!

— В своем доме Джо тоже хорош, — заметила Шерли. — Там он тише воды, ниже травы, я сама видела. Более доброго и нежного мужа не сыщешь во всем Брайерфилде. Своей жене он не читает проповедей.

— Моя жена простая, работящая женщина; годы и невзгоды выбили из нее всякое самомнение. А с вами, молодые мисс, дело другое. Вот вы думаете, что много знаете, а я вам осмелюсь сказать: все это суета сует, одни вершки понахватанные. Помню, эдак с год назад мисс Каролина пришла в нашу контору, а я что-то увязывал позади большого стола, и она меня не видела. Гляжу, приносит грифельную доску с задачкой моему хозяину, а задачка-то простая, мой Гарри решил бы ее в две минуты. А она не смогла. Пришлось мистеру Муру объяснять. Только как он ей ни растолковывал, она все равно ничего не поняла. Так-то!

— Какие глупости, Джо!

— Нет, не глупости! И мисс Шерли тоже воображает, что, когда хозяин говорит с ней о своих делах, она все слышит, все понимает, за каждым словом следит и все-то ей ясно, как в зеркале. А сама нет-нет да и выглянет в окошко, не тревожится ли ее кобыла, а потом на пятнышко грязи на своем подоле поглядит, а потом вокруг постреляет глазами на конторскую пыль и паутину, а сама думает: мол, что за грязнули эти мужчины и как славно она сейчас поскачет через Наннлийские луга! И все, что ей говорит мистер Мур, она понимает не лучше, чем если бы он говорил по-древнееврейски.

— Джо, вы настоящий клеветник! Я бы вам ответила, да народ уже из церкви выходит; нам пора. Прощайте, человек, набитый предрассудками! До свиданья, Вильям. Девочки, а вы приходите завтра в Филдхед: миссис Джилл откроет вам свою кладовку, и каждая выберет себе, что захочет.

ГЛАВА XIX Летняя ночь

Спустились сумерки. Звезды рано зажглись в прозрачном небе.

— Пока светло, как раз успею дойти до дома, — сказала мисс Килдар, прощаясь с Каролиной у калитки сада.

— Не ходи одна, Шерли, Фанни тебя проводит.

— Зачем? Чего мне бояться в своем приходе? Да я могу в любую ясную ночь пройти от Филдхеда до церкви, только чтобы полюбоваться на звезды, а может быть, и поглядеть на эльфов.

— Подожди хотя бы, пока народ разойдется.

— Пожалуй. Вот шествуют пять мисс Армитедж, вон коляска миссис Сайкс, за ней — карета мистера Уинна, а вон коляска миссис Бертвисл. Мне вовсе не хочется со всеми раскланиваться! Войдем-ка в сад да лучше переждем минуту среди вашего золотого дождя.

Из церкви показались священники со своими помощниками и церковными старостами. Началась обычная суматоха прощания: рукопожатия, поздравления по случаю удачной проповеди, советы остерегаться ночной сырости и прочее. Постепенно толпа рассеялась, экипажи разъехались. Мисс Килдар покинула наконец свое цветущее убежище, но тут в сад вошел мистер Хелстоун.

— А, вот вы где! — произнес он, направляясь к ней. — А я вас искал, боялся, что вы уже ушли. Каролина, иди сюда!

Каролина подошла к дяде. Она так же, как Шерли, ожидала выговора за то, что их не было в церкви, однако священник думал совсем о другом.

— Сегодня я не ночую дома, — сказал он. — Только что встретил одного старого друга и обещал его проводить. Вернусь завтра, — наверное, около полудня. К сожалению, мой причетник Томас тоже занят и не сможет переночевать у нас, как обычно, когда меня не бывает. Поэтому…

— Поэтому, — прервала его Шерли, — вы хотите, чтобы на время вашего отсутствия я, как джентльмен, точнее — как первый джентльмен в Брайерфилде, заменила вас и взяла на себя роль хозяина дома и защитника вашей племянницы и ваших служанок, не правда ли?

— Вот именно, капитан! Я думаю, эта роль вам подойдет.Надеюсь, вы окажете Каролине эту любезность и останетесь у нас. Вы согласны переночевать здесь?

— А как же миссис Прайор? Она ведь меня ждет.

— Я пошлю кого-нибудь ее предупредить. Ну, соглашайтесь же. Время уже позднее, выпала роса, а здесь вам с Каролиной будет не скучно, я уверен.

— В таком случае я остаюсь, — согласилась Шерли. — Мы последуем вашему совету и не будем скучать. Идите к вашему другу и ни о чем не беспокойтесь.

— А что вы будете делать, капитан, если ночью что-нибудь случится? Ну, скажем, если вы услышите чьи-то шаги в доме или подозрительный шум, словно взламывают замок или вырезают оконное стекло? Я знаю, в вашей девичьей груди бьется мужественное сердце, и вам я могу сказать откровенно: подобные неприятности сейчас более чем возможны. Что же вы предпримете?

— Не знаю… Наверное, упаду с перепугу в обморок, придется меня поднимать, приводить в чувство. Но, кроме шуток, если уж вы мне доверяете столь почетный пост, ваше преподобие, вы должны дать мне оружие. Что у вас есть в вашем арсенале?

— Вы справитесь со шпагой?

— Знаете, столовый нож мне как-то привычней.

— Поищите, в буфете есть то, что вам нужно: дамский нож, удобный, легкий и заостренный, как настоящий кинжал.

— Он больше подойдет Каролине, а мне лучше дайте пару пистолетов; я знаю, они у вас есть.

— У меня две пары; одну могу оставить вам. Пистолеты висят в чехлах над камином в моем кабинете.

— Они заряжены?

— Да, только курки не взведены. Взведите их, когда будете ложиться спать. Оставляя мои пистолеты, я оказываю вам честь, капитан: необученному новобранцу я бы их не доверил.

— Постараюсь обращаться с ними осторожно. А теперь идите, мистер Хелстоун, не задерживайтесь!

— Весьма любезно, что он одолжил мне свои пистолеты, заметила Шерли, когда священник вышел за калитку. — Пойдем-ка, Лина, в дом и поужинаем, продолжала она. — Соседство мистера Сэма Уинна за чаем лишило меня всякого аппетита, и теперь я по-настоящему голодна.

Войдя в дом, обе девушки прошли в темную столовую. Сквозь открытые окна из сада проникал вечерний воздух, напоенный запахом цветов; с дороги доносились звуки отдаленных шагов и какой-то мягкий смутный ропот. Заслышав его, Каролина, стоявшая у окна, сказала:

— Знаешь, что это, Шерли? Ручей в лощине.

Потом она позвонила и велела служанке принести свечу, а заодно хлеба и молока, — обычный их с Шерли ужин. Фанни поставила перед ними поднос и хотела закрыть окна и ставни, однако ее попросили повременить: сумерки были слишком тихи и благоуханны, чтобы изгонять их так скоро.

Ужинали в молчании. Один раз Каролина поднялась, чтобы переставить вазу с цветами с буфета на подоконник: аромат их был чересчур силен для душной комнаты. Возвращаясь к столу, Каролина приоткрыла ящик буфета и вынула что-то, сверкнувшее в ее руке ясным острым блеском.

— Ты это предназначила для меня, Шерли? Смотри, как блестит! Отточенный, остроконечный — страшное оружие. Не представляю, как можно направить такой нож против человека! Наверное, для этого нужны какие-то особые обстоятельства, особые чувства, каких я еще не испытывала.

— Да, это, должно быть, ужасно, — отозвалась Шерли. — Но я бы, наверное, смогла это сделать, если бы понадобилось.

И мисс Килдар спокойно допила свой стакан парного молока. Она была слегка задумчива и бледна; впрочем, пожалуй, не бледнее обычного — Шерли никогда не отличалась яркими красками лица.

Когда молоко было выпито и хлеб доеден, Каролина позвала Фанни и посоветовала ей с Элизой лечь спать. Уговаривать служанок не пришлось, за день они достаточно намаялись — то булочки режь, то чай заваривай, то чай кипяти, подай то, прими это и бегай с утра до вечера взад-вперед с подносами. Вскоре Каролина услышала, как дверь в комнату служанок захлопнулась. Тогда она взяла свечу и неторопливо обошла весь дом, проверяя каждую задвижку на окнах и каждый засов на дверях. Заглянув под конец даже в темную комнатушку за кухней и в сводчатый погреб, Каролина вернулась в столовую.

— В доме, кроме своих, ни души, — сказала она. — Сейчас уже около одиннадцати, давно пора ложиться, но я еще посижу, если ты не против. Вот, Шерли, — продолжала она, — я принесла из дядиного кабинета пистолеты. Можешь их проверить на досуге.

Каролина положила пистолеты перед подругой.

— А почему ты не хочешь лечь? — спросила Шерли. Она взяла пистолеты, осмотрела их и положила обратно.

— У меня какое-то странное предчувствие, я очень волнуюсь.

— И я тоже.

— Откуда такая бессонница и тревога? Может быть, воздух чем-то наэлектризован?

— Нет, небо чистое и все в звездах. Ночь сегодня ясная.

— Но слишком тихая. Я слышу даже, как ручей журчит на своем каменном ложе, словно он бежит не в лощине, а здесь, у церковной ограды.

— А я рада, что ночь так тиха: вой ветра или шум дождя сейчас вывели бы меня из себя.

— Почему, Шерли?

— Потому что они мешали бы мне слушать.

— Ты прислушиваешься к тому, что делается в лощине?

— Да, сейчас это единственное место, откуда могут доноситься какие-либо звуки.

— Да, ты права, Шерли.

Обе девушки оперлись локтями о подоконник и высунулись в открытое окно. Сияние звезд и тот скупой сумеречный свет июньской ночи, который не угасает на западе до тех пор, пока на востоке не займется заря, позволяли им различать лица друг друга.

— Мистер Хелстоун думает, что мы ничего не знаем, — негромко сказала Шерли, — ни куда он отправился, ни для чего, ни о всех его приготовлениях, но я о многом догадываюсь. А ты?

— Кое о чем.

— Все эти джентльмены, не исключая твоего кузена Мура, полагают, что мы сейчас спим в своих постелях и ни о чем не подозреваем…

— Не думаем о них, не надеемся и не тревожимся, — прибавила Каролина.

С полчаса они хранили молчание, и ночь молчала вместе с ними; только часы на колокольне отмечали ход времени, отбивая четверти. Посвежело. Обменявшись по этому поводу несколькими словами, девушки завернулись поплотнее в шали, надели снятые было шляпки и снова приникли к окну.

Около полуночи их безмолвное бдение прервал тревожный, настойчивый лай запертого на кухне пса Каролина встала и бесшумно прошла туда через темные комнаты, чтобы успокоить собаку. С помощью куска хлеба это ей удалось. Вернувшись в столовую, она увидела, что здесь тоже темно: Шерли погасила свечу и ее склоненный силуэт четко вырисовывался на фоне открытого окна. Ни о чем не спрашивая, мисс Хелстоун встала рядом с ней. Собака снова яростно залаяла, потом вдруг смолкла, словно прислушиваясь. Девушки в столовой тоже вслушивались, но уже не в журчанье ручья у фабрики; гораздо ближе, на дороге у церковной ограды, возникли новые, пока еще неясные звуки, похожие на мерные глухие удары, — тяжелый топот множества ног.

Шаги приближались. Тем, кто в них вслушивался, постепенно становилось ясно, — там шло не двое и не десятеро, а несколько сотен человек. Девушки ничего не видели: высокие кусты в саду заслоняли дорогу. А на слух они могли только догадываться, что отряд уже достиг дома мистера Хелстоуна и теперь проходит мимо. Но только слышать им было мало, и они это почувствовали, когда человеческий голос, — хотя он и произнес всего одно слово, — разорвал ночную тишину.

— Стой!

Все смолкло; идущие остановились. Затем на дороге начали о чем-то совещаться, но так тихо, что девушки не могли разобрать ни слова.

— Мы должны знать, о чем они говорят! — шепнула Шерли.

Она обернулась, взяла со стола пистолеты и бесшумно вышла в сад через большую застекленную дверь. Скользнув по дорожке, Шерли остановилась у садовой ограды под кустом сирени.

Будь Каролина одна, она ни за что не вышла бы из дому, но вместе с Шерли она готова была идти куда угодно. Сначала она тоже бросила взгляд на свое оружие, но не взяла его и поспешила присоединиться к подруге. Заглянуть через ограду девушки не решались, боясь, как бы их не заметили; притаившись рядышком за изгородью, они стояли и слушали.

— Дом какой-то старый, нескладный. Кто здесь еще живет, кроме проклятого попа?

— Только три женщины: его племянница и две служанки.

— Ты знаешь, где они спят?

— Девчонки в задних комнатах, племянница в передней спальне.

— А Хелстоун?

— Вон в той комнате. Обычно у него горит свет, но сейчас там темно.

— Как ты туда проберешься?

— Если меня пошлют, — а он того стоит, — попробую влезть в то высокое окно: оно ведет в столовую. Оттуда проберусь наверх, где его комната, дорогу я знаю.

— А что ты будешь делать с женщинами?

— Их я не трону, лишь бы не орали. А заорут — я их быстро успокою. Хорошо коли бы старик спал. Если он проснется, дело может обернуться худо.

— У него есть оружие?

— Есть пистолеты, и всегда заряженные.

— В таком случае ты просто дурак. Зачем ты нас остановил здесь? Один выстрел поднимет всех на ноги; мы и ахнуть не успеем, как Мур обрушится на нас. Тогда провалится самое главное!

— Вот я и говорю, идите дальше. С Хелстоуном я справлюсь один.

Наступило молчание. Кто-то выронил из рук оружие, и оно, звеня, покатилось по камням. Тотчас снова яростно, взахлеб залаял пес в доме.

— Все пропало! — послышался голос. — Сейчас он проснется: такой шум и мертвого поднимет. Почему ты не сказал, что у него есть собака? А чтоб тебе!.. Вперед!

И они снова двинулись — затопали, зашагали, зашаркали, — пока их медлительная тяжелая поступь не затихла вдали.

Шерли выпрямилась и поглядела на дорогу.

— Ушли, — сказала она. — Ни души не осталось.

Она стояла и думала.

— Слава Богу! — сказала она наконец.

— Слава Богу, — повторила Каролина дрожащим голосом; она и сама вся дрожала, сердце ее колотилось, лицо похолодело и лоб был влажен.

— С нами-то слава Богу, — снова сказала она, — но что будет с другими? Они прошли мимо нас потому, что надеются расправиться с остальными.

— И хорошо, что прошли, — рассудительно заметила Шерли. — Другие за себя постоят, — у них есть силы, и они готовы к отпору, — а что было бы с нами? Я держала палец на курке. Я была готова оказать этому негодяю такой прием, какой вряд ли входил в его расчеты; но за ним последовало бы еще триста человек, а у меня не триста рук и не триста пистолетов. Мне не удалось бы защитить ни тебя, ни себя, ни двух бедных женщин, спящих в этом доме. Поэтому я еще раз от души благодарю Бога за то, что он избавил нас от смертельной опасности.

Помолчав, она продолжала:

— Что же теперь делать? Что подскажет мне моя совесть и разум? Во всяком случае, здесь стоять нечего, это мне ясно. Надо бежать на фабрику!

— На фабрику? Что ты, Шерли!

— Да! Ты пойдешь со мной?

— Туда, куда направились эти люди?

— Они пошли по дороге, но нам с ними встречаться нельзя; тропинка через поля безопасна, тиха и безлюдна, — по ней мы пролетим как по воздуху! Ты идешь?

— Да.

Ответ этот вырвался у Каролины совершенно непроизвольно и вовсе не потому, что она действительно того хотела или так думала, — на самом деле она содрогалась при мысли, что ей придется сейчас туда идти, но отпустить Шерли одну она просто не могла.

— Тогда надо закрыть окна и все запереть покрепче, чтобы после нашего ухода дом был в безопасности. Ты знаешь, зачем мы туда идем, Кэри?

— Да… то есть… нет… Потому что ты этого хочешь.

— И все? Неужели ты готова исполнить любой мой каприз? Из тебя выйдет на диво покорная жена, настоящее сокровище для грозного мужа! Твое лицо сейчас бледнее луны, пальцы дрожат, как листья осины, и все-таки, растерянная и перепуганная, покорная и преданная, ты хочешь следовать за мной в самую гущу серьезной опасности! Ну, что ж, Кэри, я открою тебе причину твоей решимости: мы пойдем туда ради Мура, чтобы помочь ему, если сможем, и предупредить, если успеем.

— Ну конечно! Я просто слепая дурочка. Шерли, как ты все сразу понимаешь, как ты умна! Я пойду с тобой, я с радостью пойду!

— Я в этом не сомневалась. Ради меня ты готова умереть слепо и покорно, но ради Мура ты умрешь сознательно и с радостью. Впрочем, в эту ночь о смерти не может быть и речи, мы ничем не рискуем.

Каролина торопливо закрывала окна.

— Не бойся, Шерли, я, наверное, смогу бежать так же быстро, как ты. Дай мне руку, и побежим прямо через поле.

— Но ты же не сможешь перелезать через ограды!

— Теперь смогу.

— А ты не побоишься живых изгородей и ручья? Нам их не обойти.

— Не побоюсь.

И они побежали. Многочисленные ограды вокруг полей не могли их остановить. Шерли была подвижна, легконога и, когда хотела, могла прыгать, как лань. Более робкая и менее ловкая Каролина раза два-три падала и ушибалась, но тут же вскакивала на ноги, говоря, что ей не больно. Крайнее поле отделяла живая изгородь из колючего боярышника. Здесь они задержались, отыскивая лазейку, а когда нашли ее, оказалось, что она слишком узка. Тем не менее они пролезли сквозь нее, не жалея своих длинных волос, нежной кожи, муслина и шелка платьев; единственное, о чем они сожалели, это о потерянном времени. На другом краю поля глубоко внизу по дну овражка бежал ручей. Мостком через него служила узкая доска. Шерли спокойно и бесстрашно переходила по ней уже много раз, но Каролина никогда не решалась на такой подвиг.

— Я перенесу тебя, — сказала мисс Килдар. — Ты легкая, а я достаточно сильна. Давай попробуем.

— Если я свалюсь, ты меня вытащишь, — ответила Каролина, благодарно сжимая руку подруги. Не останавливаясь, она прошла по зыбкой дощечке, словно та была продолжением твердой земли; сама Шерли, следовавшая за ней, не смогла бы это сделать смелее и увереннее. Обе были в таком возбужденном состоянии, цель, которая их вела, была так значительна, что сейчас их не испугал бы даже бурный пенящийся поток. В ту ночь над ними не были властны ни огонь, ни вода; загорись вся пустошь Стилбро, разлейся половодьем Калдер или Эйр, — в ту ночь, казалось, ничто не смогло бы их остановить.

И все же их остановил один звук. Едва они ступили на противоположный берег, как в воздухе разнесся раскат выстрела, — он долетел с севера. Через секунду такой же звук донесся с юга. В течение следующих трех минут выстрелы прозвучали на западе и на востоке.

— Я думала, что мы обе убиты первым же выстрелом, — заметила Шерли, переводя дыхание. — Мне показалось, что пуля попала мне в голову, а тебе, должно быть, — в сердце. Но повторные выстрелы все объяснили: это только сигналы, и скоро начнется нападение. Жаль, что у нас не было крыльев; наши ноги оказались недостаточно быстры.

Им оставалось только пересечь рощицу, и когда они вышли из нее, фабрика появилась внизу, прямо перед ними; они ясно видели все постройки, двор и дорогу. Шерли достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в своей правоте: они опоздали. Короткая тропа через поля со всевозможными препятствиями отняла гораздо больше времени, чем они думали.

Большая дорога, которая ночью всегда казалась белой, сейчас была покрыта темной движущейся массой; бунтовщики столпились перед запертыми воротами, преграждавшими им вход во двор. На пустом дворе виднелась одинокая фигура; кто-то стоял там и, по-видимому, урезонивал толпу. Сама фабрика, темная и безмолвная, казалась вымершей: ни огонька, ни звука, ни единого движения нельзя было там различить.

— Я не ошиблась, — прошептала Шерли. — Но ведь Мур, наверное, подготовился в отпору, и, конечно, сам он не стал бы вот так один разговаривать с ними.

— Это он… Мы должны пойти туда. Я пойду к нему!

— Нет, не пойдешь.

— Тогда для чего же я здесь? Я пришла только ради него. Я хочу быть с ним.

— К счастью, от тебя это не зависит, во двор уже не пройти.

— Но там есть маленькая дверца сзади, напротив ворот; у нее потайной замок, я его знаю, я попробую!

— Только против моей воли.

Мисс Килдар обхватила Каролину обеими руками за талию и удержала на месте.

— Ни шагу вперед! — проговорила она повелительно. — Если Мур в такую минуту увидит тебя или меня, он будет раздосадован и в то же время стеснен. Перед лицом истинной опасности мужчины предпочитают, чтобы женщин рядом не было.

— Я не помешаю, я ему помогу! — умоляла Каролина.

— Чем? Может быть, ты вдохновишь его на подвиги? Чепуха! Рыцарские времена давно прошли, и мы с тобой не на турнире: здесь идет драка за деньги, за хлеб и за жизнь.

— Я должна быть рядом с ним.

— В качестве дамы его сердца? Да пойми ты, Кэри, фабрика — вот кто его возлюбленная! Когда у него за спиной все эти станки и машины, ему не нужно иной вдохновительницы. И копья он собирается ломать не во славу любви или красоты, а ради сукна и бухгалтерской книги. Не будь же сентиментальной; Роберту это чуждо.

— Я могу помочь ему, я хочу быть с ним!

— Ну, как знаешь… ступай ищи своего Мура. Ты его все равно не найдешь.

Шерли разжала руки. Каролина рванулась было вперед, как стрела, выпущенная из лука, но вслед ей прозвучал такой откровенно иронический смех, что она замерла.

— Взгляни получше, не ошибись! — крикнула Шерли.

Да, тут была какая-то ошибка. Каролина остановилась, всмотрелась; человек во дворе внезапно отступил от ворот и бегом бросился к фабрике.

— Беги, Лина, торопись! — продолжала Шерли. — А то ты не успеешь его догнать!

Каролина медленно вернулась к подруге.

— Это не Роберт, — сказала она. — Все другое: рост, фигура, походка…

— А я тебя только тогда и отпустила, когда увидела, что это не Роберт. И как ты могла принять его за Мура? Это какой-то хилый солдатик; они поставили его к воротам часовым. Он уже в безопасности; я увидела, как ему открыли дверь и он вбежал внутрь. И вообще теперь я спокойнее. Роберта не застали врасплох, так что наше предупреждение было бы лишним и, пожалуй, даже хорошо, что мы опоздали, — это избавило нас от глупой сцены. Представляешь, как бы мы вбежали toute éperdue[1117] в контору и увидели бы, что мистер Армитедж и мистер Рэмсден преспокойно покуривают, мистер Мелоун с важным видом расхаживает взад и вперед, мистер Сайкс попивает свою настойку, а сам Мур с его обычным хладнокровием дельца… О, я счастлива, что этого не случилось!

— Как ты думаешь, Шерли, их там много, на фабрике?

— Достаточно, чтобы ее отстоять. Солдаты, которых мы сегодня видели два раза, ехали, конечно, туда, и все те, кого мы заметили на лугу с твоим кузеном, сейчас тоже, наверное, на фабрике.

— Что делают эти люди, Шерли? Что это за шум?

— Высаживают ворота ломами и топорами. Ты боишься?

— Нет, только сердце бьется и ноги подкашиваются… Я лучше сяду. Неужели ты не волнуешься?

— Немного, пожалуй. Но все равно я рада, что мы пришли. Мы увидим все своими глазами, мы здесь, на месте, и никто этого не знает. Вместо того чтобы позабавить священника, суконщика и хлеботорговца эдаким романтическим выходом на сцену, мы здесь одни наедине с дружественной ночью, с ее молчаливыми звездами и с шепчущими деревьями, которые нас не выдадут нашим друзьям.

— Шерли, Шерли, ворота упали! Какой треск, словно валят огромные деревья. Смотри, они ворвались во двор. Они выломают двери фабрики, как сорвали ворота. Что может сделать Роберт? Ведь их там тьма! Господи, если бы я была рядом с ним, если бы могла слышать его, говорить с ним! Я так хочу помочь ему, — мое желание так велико, что я не была бы для него обузой, я бы на что-нибудь пригодилась…

— Они наступают! — воскликнула Шерли. — Смотри, как упрямо идут вперед! У них есть настойчивость, — не скажу чтобы мужество, потому что когда сто человек нападают на десятерых, это еще не храбрость, но… — Здесь Шерли понизила голос: — Но страданий и отчаяния у них хоть отбавляй, и это их подстегивает и толкает.

— Толкает против Роберта. О, как они его ненавидят! Шерли, неужели они победят?

— Поживем — увидим. Мур и Хелстоун не увальни и не трусы…

Треск, звон, лязг прервали их шепот. Град камней обрушился на весь широкий фасад фабрики, так что осколки стекла и куски свинцовых переплетов вылетели разом из всех оконных проемов. И тотчас вслед за этим прозвучал клич, боевой клич северной Англии, Йоркшира, Вест-Райдинга, — клич мятежных суконщиков Вест-Райдингского округа.

Ты, наверное, никогда не слыхал этого клича, мой читатель. Да оно и к лучшему для твоих ушей, а может быть, и для твоего сердца, ибо если он сотрясает воздух ненавистью к тебе, или к людям и делам, которые тебе дороги, или направлен против идей, которые ты одобряешь. Ярость пробуждается от этого вопля злобы, Лев рыкающий потрясает гривой от воя Гиены, Сословие гневно устремляется на Сословие и оскорбленный дух Среднего Класса беспощадно обрушивает свое презрение на изголодавшийся и разъяренный Трудящийся Класс. В такие мгновения трудно оставаться терпимым, трудно быть справедливым.

Каролина вскочила. Шерли обняла ее, и они обе замерли, как два стройных деревца. Клич звучал долго, и когда он смолк, ночь все еще была полна ропота и гула толпы.

«Что теперь будет?» — мысленно вопрошали девушки.

Но пока ничего не происходило. Фабрика оставалась безмолвной как гробница.

— Он не может там быть один! — прошептала Каролина.

— Готова поручиться всем, что у меня есть: он там не только не один, но и нисколько не встревожен, — отозвалась Шерли.

Со стороны мятежников затрещали выстрелы. Казалось, обороняющиеся только и ждали этого сигнала. До сих пор безжизненная, безмолвная фабрика пробудилась: черные оконные проемы изрыгнули огонь, и над лощиной прогремел дружный залп.

— Наконец-то Мур заговорил! — вырвалось у Шерли. — И похоже, у него есть, что сказать, это не одинокий голос.

— Однако он терпелив! — проговорила Каролина. — Никто не смог бы обвинить его в поспешности. Они начали первыми, они разбили его ворота и окна, они стреляли в его людей, и только тогда он ответил.

Что там происходило, в темноте трудно было разобрать, но на дворе фабрики творилось нечто ужасное, какая-то сумятица, свалка, отчаянные атаки и беспорядочные отступления. Весь двор и сама фабрика были охвачены этой битвой во мраке. Стрельба почти не прекращалась, а в коротких промежутках слышались крики, стоны, шум борьбы и топот. Нападающие явно стремились ворваться в здание фабрики, а обороняющиеся — отбросить их. Слышно было, как главарь мятежников крикнул:

— Заходи сзади, ребята!

В ответ прозвучал голос:

— Обходите, обходите, — мы вас встретим!

— К конторе! — раздался приказ.

— Добро пожаловать. Мы вас и там угостим!

И действительно, едва толпа осаждающих ринулась к конторе, как навстречу им грянули залпы еще яростнее и дружнее, чем прежде.

Голос, отвечавший мятежникам, был голосом самого Мура. По тону его можно было судить, что он весь охвачен пылом схватки. Разъяренный зверь пробудился в душах всех сражающихся и на время взял верх над разумным человеческим началом.

Девушки чувствовали, как пылают их лица и стучат сердца. Они понимали, что их вмешательство в общую свалку не привело бы ни к чему хорошему; им вовсе не улыбалось наносить и тем более получать удары. Однако Каролина и Шерли просто не могли ни убежать, ни упасть в обморок, ни оторвать глаз от клубов дыма, молний выстрелов и от всего этого смутного, жуткого зрелища.

Одна мысль билась в их разгоряченных головах: «Скоро ли это кончится? Кто победит? Неужели не наступит миг, когда мы сможем быть полезны?» Этого мига обе они ожидали с трепетом. Шерли, хоть и уверявшая Каролину, что они все равно ничем не могли бы помочь, даже если бы пришли вовремя, и обычно высмеивавшая излишнюю горячность и в себе и в других, сейчас готова была пожертвовать своей лучшей фермой, лишь бы им представилась возможность оказать услугу обороняющимся.

Но судьба им явно не благоприятствовала, и эта желанная возможность так и не представилась. Да и не удивительно. Мур ожидал нападения уже много дней, а может быть, и недель, и тщательно подготовился к отпору. Он укрепил фабрику, которая и сама по себе была достаточно прочным зданием, собрал людей и теперь оборонялся со всей несгибаемой твердостью человека мужественного и хладнокровного, вдохновляя и увлекая своим примером остальных защитников.

Бунтовщиков еще нигде так не встречали. На других фабриках им не оказывали сопротивления, и такая упорная, организованная оборона была для них полнейшей неожиданностью. Когда их главари увидели, что стрельба из фабрики не стихает, почувствовали твердость и решимость Мура, услышали его презрительный голос, обещавший им смерть, когда вокруг начинали падать их раненые сообщники, они поняли, что здесь им делать нечего. Спешно собрав своих людей, они отвели их подальше от здания и устроили перекличку, но не по именам, а по номерам, а затем рассеялись, разошлись через луга, оставляя за собой безмолвие и разрушение. Вся схватка, с начала и до конца, продолжалась менее часа.

Тем временем приближалось утро. На западе все было еще подернуто темной дымкой, зато на востоке небо начало светлеть. Девушки, с таким волнением следившие за схваткой, казалось, должны были теперь опрометью броситься к победителям, за которых болели душой, но вместо этого они очень осторожно приблизились к изуродованной фабрике, и когда из больших ворот на двор вдруг высыпала толпа ее защитников, поспешно спрятались в сарай, где обычно хранились бревна и старое железо. Отсюда они могли видеть все, оставаясь незамеченными.

А зрелище было не из веселых; то, что предстало их взорам, казалось безобразным пятном на ясном челе этого летнего рассвета. Роща в лощине стояла вся в утренней дымке и росе; холмы вокруг зеленели, и только здесь, в самом центре тихой долины, слепая Вражда, выпущенная под покровом ночи на свободу, все взрыла и вытоптала своими копытами, оставив за собой опустошенную, оскверненную землю. Пустые окна фабрики зияли чернотой, двор был густо усыпан обломками кирпичей и камнями, а у самого фасада блестящими осколками выбитых стекол. Кое-где валялись мушкеты и другое оружие. Кровь стыла на камнях темно-красными пятнами; какой-то человек неподвижно лежал ничком у самых ворот, еще пять-шесть раненых стонали и корчились в пыли, истекая кровью.

При этом зрелище настроение мисс Килдар сразу переменилось; после опьянения битвой пришло похмелье, смерть и страдания погасили горячность и гнев; так на месте пылающего костра, когда угасает его пламя и остывает жар, остаются черные головешки.

— Вот это я и хотела предотвратить, — проговорила Шерли, и голос ее дрогнул, выдавая боль души.

Каролина пыталась ее успокоить:

— Это было не в твоей власти. Ты сделала все, что могла, — кто же виноват, что так получилось! Не надо, Шерли, не горюй.

— Мне жаль этих несчастных, — отозвалась та, и ее блестящие глаза сверкнули влагой. — Неужели там, на фабрике, тоже есть раненые? Посмотри, вон, кажется, идет твой дядя.

— Да, это он. С ним мистер Мелоун и — о Шерли! — это Роберт!

— Хорошо, хорошо. — К Шерли вернулся ее обычный тон. — Только не сжимай так мою руку. Я его вижу, ко чему ты удивляешься? Мы ведь знали, что уж кто-кто, а он здесь.

— Шерли, он идет к нам!

— Не к нам, а к колодцу, наверное, чтобы вымыть руки и обмыть лоб: кажется, у него ссадина.

— У него течет кровь, Шерли! Не держи меня, я пойду к нему!

— Ни шагу.

— Он ранен, Шерли!

— Пустяки!

— Я должна подойти к нему, я так хочу быть с ним рядом! Пусти меня, я больше не могу!

— А зачем это тебе?

— Поговорить, узнать, как он себя чувствует, не могу ли я помочь…

— Злить его и надоедать ему, устроить сцену, выставить себя и его на посмешище перед всеми этими солдатами, перед мистером Мелоуном, твоим дядюшкой и всеми прочими. Как по-твоему, понравится это ему или нет? И что ты сама будешь думать об этом через неделю?

— Ты всегда так и будешь меня поучать и одергивать? — спросила Каролина, теряя терпение.

— Да, ради него. А еще больше — ради тебя самой. Повторяю: если ты сейчас покажешься, не пройдет и часа, как ты об этом пожалеешь. И Роберт тоже.

— Ты думаешь, он рассердится?

— Куда больше, чем в тот раз, когда мы его остановили, чтобы пожелать ему доброй ночи. Помнишь, как ты тогда волновалась?

— Но ведь то была шутка, тогда ему ничто не грозило.

— А сейчас он занят серьезным делом и ему нельзя мешать.

— Я хочу быть с ним только потому, что он мой кузен, понимаешь? Только потому!

— Я все понимаю. Но лучше посмотри на него. Он ополоснул лоб, и кровь перестала сочиться. Я же тебе говорила: его рана — простая царапина, это видно даже отсюда. Ну вот, теперь он занялся ранеными.

И действительно, Мур и Хелстоун обходили двор, наклоняясь над простертыми на земле телами. По их знаку раненых поднимали и переносили в здание фабрики. Когда с этим было покончено, Мур приказал Джо Скотту оседлать ему и Хелстоуну коней, и вскоре они умчались галопом в разные стороны на поиски врача.

Каролина никак не могла успокоиться.

— Ах, Шерли, Шерли! Мне так хотелось обменяться с ним хоть словом, пока он не уехал! — пробормотала она, и слезы блеснули у нее на глазах.

— О чем ты плачешь, Лина? — довольно строго спросила мисс Килдар. Радоваться надо, а не горевать! Роберт отделался пустяковой царапиной, он победил, в бою он сохранял все свое мужество и хладнокровие, теперь он торжествует, — разве это причина для слез и разве теперь время плакать?

— Ты не знаешь, что у меня на сердце, Шерли! — жалобно ответила Каролина. — Какая мука, какое смятение! Ты не знаешь даже, почему я страдаю. Я понимаю: ты восхищаешься величием и достоинствами Роберта. Я сама это ценю, но в то же время я чувствую себя такой несчастной! Он ушел от меня так далеко, еще дальше, чем прежде. Оставь меня, Шерли, дай мне поплакать, слезы принесут мне облегчение.

Каролина вся дрожала, и мисс Килдар не решилась больше ее упрекать. Она вышла из сарая, чтобы подруга могла поплакать вволю. Это оказало желаемое действие; через несколько минут Каролина сама присоединилась к ней, заметно успокоившись.

— Пойдем домой, Шерли, — проговорила она своим обычным, покорным и нежным голосом. — Я обещаю больше не пытаться увидеть Роберта, пока он сам этого не захочет, я не стану ему навязываться. Благодарю тебя за то, что ты меня сейчас удержала.

— Я это сделала с добрыми намерениями, — заметила мисс Килдар. — А теперь, милая моя Лина, — продолжала она, — давай подставим лицо прохладному утреннему ветерку и пойдем потихоньку обратно, к твоему дому. Мы войдем в него так же, как вышли. Никто не узнает, где мы были и что видели этой ночью, а поэтому нам нечего страшиться насмешек и сплетен. Завтра мы увидим Роберта, завтра все будет в порядке, и больше я тебе ничего не скажу, не то и сама расплачусь. Тебе кажется, что я с тобой жестока, но это совсем не так.

ГЛАВА XX На следующий день

На обратном пути девушки не встретили ни души, бесшумно проникли в столовую и так же неслышно поднялись по лестнице; занималась заря, и было уже достаточно светло. Шерли сейчас же улеглась, и едва успела опустить голову на подушку, как освежающий сон смежил ей веки и успокоил все ее чувства, хотя комната была ей непривычна, — она ночевала здесь впервые, а только что пережитые события были страшнее и опаснее всего, что ей довелось когда-либо пережить.

Превосходное здоровье было одним из самых завидных качеств Шерли. Отзывчивая и горячая, она никогда не была слабонервной. Самые бурные чувства могли пробуждаться и бушевать в ее душе, не изнуряя ее; любая гроза волновала и потрясала ее лишь до тех пор, пока гремел гром; но когда все утихало, к ней возвращались прежняя жизнерадостность и неувядающая свежесть. Если день приносил ей живительные волнения, то ночь стирала их успокоительным сном. Счастливое выражение прекрасного лица Шерли отражало всю безмятежность и покой ее души.

Каролина смотрела на спящую подругу; ей не спалось. У нее был совсем иной характер. Самого пустячного волнения за чаем, на школьном празднике было достаточно, чтобы бессонница мучила ее всю ночь, а тут на ее глазах произошло столь ужасное событие, что она вряд ли сможет вообще его позабыть. Ложиться было ни к чему. Каролина сидела возле Шерли и считала бесконечные минуты, глядя, как июньское солнце поднимается в небе.

Как быстро расточается жизнь в бесцельности подобных бдений, которые за последнее время слишком часто выпадали на долю Каролины! В эти часы разум, лишенный благодатной пищи — манны надежд и сладостного меда отрадных воспоминаний, — питается скудными крохами мечты. Не находя в них ни опоры, ни облегчения, чувствуя, что страстное желание его погубит, он обращается к философии, к самоанализу, к самоотречению, призывает на помощь всех этих богов, но тщетно — никто его не слышит, никто его не поддерживает, и он изнемогает в неравной борьбе.

Каролина была христианкой. В минуты смятения она часто молилась, молилась искренне, прося Бога облегчить ей душу, ниспослать терпение и силы. Но мы знаем, что мир наш — юдоль испытаний и скорби; мольбы ее исполнялись слишком редко, и Каролине казалось, что небеса их не слышат и не принимают и что Бог отвернулся от нее. Порой она погружалась в бездну религиозного отчаяния, уже видела над собой карающую десницу неизбежного возмездия.

У многих из нас бывают периоды или период, когда жизнь кажется прожитой понапрасну, когда ждешь и надеешься, хотя надежды уже нет, но день осуществления мечты все отдаляется и надежда, наконец, увядает в душе. Такие мгновения ужасны, однако самые темные часы ночи обычно возвещают рассвет; так в январе, на переломе года, ледяной ветер над опустевшей землей поет отходную зиме и в то же время несет привет грядущей весне. Но гибнущие птицы не могут понять, что значат эти порывы, от которых они замерзают, и страдающая душа еще меньше способна распознать в самой бездне боли начало освобождения. Пусть же укрепятся страждущие в любви и вере! Только вера никогда не предаст и никогда не оставит. «Ибо Господь кого любит, того и наказывает».

Наконец в доме начали просыпаться. Служанки встали, открыли внизу ставни. Каролина тоже поднялась с постели, которая для нее была поистине тернистым ложем, чувствуя особое оживление, приходящее с началом дня и деятельности ко всем, кроме самых отчаявшихся или умирающих. Она оделась, как обычно, тщательно, стараясь, чтобы платье и прическа ничем не выдавали смятение ее души. Когда обе девушки были готовы, мисс Хелстоун выглядела такой же свежей, как мисс Килдар, только у Шерли взгляд был оживленный, а у Каролины вялый.

— Сегодня я многое скажу Муру, — были первые слова Шерли. По лицу ее было видно, что жизнь для нее снова интересна, полна ожиданий и неотложных дел. — Сегодня ему придется выдержать допрос с пристрастием. Наверное, он думает, что ловко меня перехитрил. Мужчины всегда обращаются с женщинами так: скрывают от них опасность, воображая, будто этим они могут избавить их от страданий. Они думают, что мы не знаем, где они были этой ночью, но мы знаем, что они даже не догадываются, где были мы. Мне кажется, женщины в их представлении мало чем отличаются по уму от детей. Но в этом их ошибка.

Все это Шерли говорила, стоя перед зеркалом и накручивая на палец свои вьющиеся от природы волосы, чтобы уложить их локонами. Минут через пять, когда Каролина застегивала ей платье и затягивала пояс, она вернулась к той же теме:

— Если бы мужчины могли нас увидеть такими, какие мы есть на самом деле, они бы немало удивились. Но даже самые умные и проницательные из мужчин обманываются в отношении женщин: они видят их в превратном свете и не могут оценить их особенности как хорошие, так и дурные. Для них хорошая женщина — какое-то странное существо: наполовину кукла, наполовину ангел; а плохая чаще всего просто ведьма. Послушать только, как они восторгаются детищами своего воображения, какой-нибудь героиней поэмы, романа или пьесы, как они восхваляют ее, называют возвышенной, божественной и прочее! Может быть, она и в самом деле возвышенна и божественна, но все эти героини фальшивы, как искусственная роза на моей лучшей шляпке. Если бы я высказала все, что думаю по этому поводу, если бы я высказала мое истинное мнение о лучших женских образах в лучших произведениях, ты себе представляешь, что бы со мною стало? Меня бы просто забросали камнями, и через полчаса я погибла бы жалкой смертью.

— Шерли, ты все время болтаешь и вертишься, я не могу тебя застегнуть. Постой минутку спокойно! А кроме того, героини писателей вполне стоят героев, созданных писательницами.

— Вовсе нет! Женщины в мужчинах разбираются куда лучше, нежели мужчины в женщинах. Когда-нибудь я выберу время и докажу это на журнальных страницах, только боюсь, что меня не напечатают: моя рукопись будет «с благодарностью отклонена» и оставлена у издателя до востребования.

— А как же иначе? Ты не сумеешь написать достаточно хорошо, потому что многого не знаешь, — ты ведь не из ученых дам, Шерли!

— Видит Бог, я с тобой не спорю, Кэри: я действительно невежественна как пень. Единственное мое утешение, — что ты от меня недалеко ушла.

Они спустились к завтраку.

— Хотела бы я знать, как провели эту ночь миссис Прайор и Гортензия Мур, — сказала Каролина, заваривая кофе. — Какая я все-таки эгоистка! Я ведь только сейчас о них вспомнила. Они, конечно, слышали весь этот шум: от дома Мура и от Филдхеда до фабрики совсем близко, а Гортензия так робка, да и миссис Прайор вряд ли храбрее.

— Могу поручиться, Лина, Мур постарался избавить свою сестру от тревог. Она ведь пошла проводить мисс Мэнн, и Мур, наверное, уговорил ее остаться там ночевать. Что же до миссис Прайор, то о ней, признаться, я немного беспокоюсь, но через полчаса мы ее увидим.

Тем временем слухи о том, что произошло в лощине, уже распространились по всей округе. Фанни, отправившаяся в Филдхед за молоком, прибежала с известием, что на фабрике мистера Мура ночью было сражение и что там, говорят, одних убитых человек двадцать. Но еще до ее возвращения Элиза узнала от мальчишки мясника, что фабрика сожжена и разрушена до основания. Обе служанки ворвались в гостиную, чтобы поделиться с хозяйкой и ее гостьей ужасными новостями. Свой достоверный и точный рассказ они закончили уверениями, что хозяин тоже наверняка был там вместе с причетником Томасом, что они прошлой ночью, конечно, присоединились к Муру и солдатам, мистер Мелоун тоже не появлялся у себя со вчерашнего вечера, и все семейство Джо Скотта пребывает в страшном беспокойстве, не понимая, куда мог запропаститься его глава.

Едва они успели выложить все свои сведения, как в кухонную дверь постучали: запыхавшийся мальчик-рассыльный из Филдхеда принес от миссис Прайор записку, набросанную торопливым почерком. Она просила мисс Килдар немедленно вернуться, потому что весь дом и, видимо, вся округа в смятении; необходимо срочно распорядиться, а сделать это может только хозяйка. В постскриптуме миссис Прайор предупреждала, что мисс Хелстоун ни в коем случае не следует оставлять одну в доме священника, и будет лучше всего, если мисс Килдар приведет ее с собой.

— Разумеется, она совершенно права, — сказала Шерли и, подвязав свою шляпку, побежала за шляпкой Каролины.

— Но что будет с Элизой и Фанни? И что подумает дядя, когда вернется?

— Твой дядя вернется не скоро; у него другая забота. Он теперь будет целый день скакать от Стилбро до Брайерфилда и обратно, поднимал на ноги мировых судей в ратуше и офицеров в казарме. А что до Фанни с Элизой, то они могут позвать сюда для компании жену причетника и жену Джо Скотта. Кроме того, теперь им, в сущности, ничто не угрожает. Прежде чем бунтовщики снова воспрянут духом, пройдет немало недель. А тем временем, если я хоть что-нибудь понимаю, Мур и мистер Хелстоун постараются извлечь наибольшую выгоду из ночного мятежа и рассеять их окончательно; они нагонят страху на власти в Стилбро и заставят их принять решительные меры. Я только надеюсь, что они не будут слишком суровы и не станут преследовать побежденных слишком безжалостно.

— Роберт не способен на жестокость; мы это видели вчера ночью, сказала Каролина.

— Но он будет суров, — возразила Шерли, — и твой дядя тоже.

Чтобы скорее попасть в Филдхед, девушки направились по тропинке через луг и рощу. Издали они видели, что на большой дороге царит необычное оживление: всадники и пешеходы непрекращающимся потоком двигались в сторону обычно безлюдной лощины. Подходя к имению, Шерли заметила, что задние ворота распахнуты настежь, на дворе и в кухне толпятся возбужденные мужчины, женщины и дети, пришедшие за молоком, а экономка, миссис Джилл, по-видимому, тщетно уговаривает их забрать свои бидоны и разойтись. Здесь надо пояснить, что на севере Англии существовал, а кое-где до сих пор существует обычай, по которому батраки помещичьих владений получают молоко и масло в усадьбе своего помещика, держащего особое стадо для удовлетворения нужд всей округи. Такое стадо было и у мисс Килдар — сплошь из породистых крайвенских коров, вскормленных и вспоенных на нежной траве и чистой воде благословенного Эрдейла. Шерли весьма гордилась прекрасным видом и превосходными качествами своих любимиц.

Сразу поняв, что здесь происходит, и желая поскорее очистить усадьбу от посторонних, Шерли спокойно прошла между шушукающимися группами. Она со всеми поздоровалась открыто и непринужденно. Такая манера была ей свойственна, особенно когда она была среди простых людей. Среди равных себе она держалась гораздо холоднее, а с теми, кто был выше ее, — еще более гордо. Затем она поинтересовалась, все ли получили свое молоко, и, услышав утвердительный ответ, спросила:

— Чего же вы в таком случае ждете?

— Мы тут говорили об этой драке на вашей фабрике, хозяйка, — ответил один из мужчин.

— Говорили! — воскликнула Шерли. — Удивительно, почему это все так любят говорить, неважно о чем? Вы говорите, когда кто-нибудь вдруг скончался, говорите, когда занялся пожар, говорите, когда фабрикант разорился, говорите, когда его убивают. Но какой толк от всех ваших разговоров?

Для простых людей нет ничего милее такого откровенного добродушного нагоняя. Лесть они презирают, ругань их только веселит. Они называют это разговором без обиняков и получают истинное удовольствие, даже если брань обращена против них. Однако простая, домашняя воркотня мисс Килдар сразу завоевала расположение толпы.

— В этом мы грешны не больше других! — ухмыляясь, проговорил кто-то.

— Но и не меньше! Вместо того чтобы подавать пример трудолюбия, вы так же болтливы, как и богатые бездельники. Но знатных господ, которым нечего делать, еще можно в какой-то степени извинить за пустую трату времени, а вам, кому положено зарабатывать хлеб насущный в потелица своего, — вам нет извинения!

— Вот и неправда, хозяйка! Раз мы так тяжко трудимся, должен у нас быть праздник?

— Никогда! — решительно ответила Шерли, хотя улыбка смягчала суровость ее слов. — Придумайте что-нибудь получше сплетен о ваших ближних за чаем с ромом, если вы женщины, и за кружкой пива — если вы мужчины. А теперь, друзья, — закончила она, снова переходя от резкого тона к вежливому, — вы премного меня обяжете, если возьмете свои бидоны и разойдетесь. Сегодня у меня много гостей, и нехорошо, если вы будете толпиться на всех подъездах к дому.

Йоркширцев очень трудно к чему-либо принудить, но они легко поддаются уговорам. Не прошло и пяти минут, как двор опустел.

— Благодарю вас и прощайте, друзья, — сказала Шерли, запирая ворота.

А теперь пусть попробует какой-нибудь сверхутонченный лондонец сказать что-либо плохое об йоркширцах! В сущности, подавляющее большинство всех этих парней и девчонок из Вест-Райдинга были джентльменами и леди до мозга костей. Лишь недоброжелательство и суетное тщеславие так называемых аристократов способно превратить их в мятежников.

Через черный ход девушки прошли на кухню, а оттуда в вестибюль. Миссис Прайор почти бегом спустилась к ним навстречу по ступеням дубовой лестницы. Она с трудом владела собой; ее лицо, всегда такое румяное, было сейчас бледно, ее голубые глаза, обычно такие спокойные и кроткие, блуждали, взгляд был тревожный, растерянный. Тем не менее она удержалась от бессвязных восклицаний или не менее бессвязного торопливого рассказа о том, что случилось. Ночью, да и теперь, утром, она чувствовала главным образом недовольство собой за то, что не смогла проявить достаточно твердости и хладнокровия, как того требовали обстоятельства.

— Вы знаете, — начала она дрожащим голосом, стараясь, однако, не впадать в преувеличения, — этой ночью толпа бунтовщиков напала на фабрику мистера Мура; отсюда мы очень ясно слышали выстрелы и шум. Никто из нас не спал, мы провели ужасную ночь. А с утра в доме суматоха, люди приходят и уходят, слуги спрашивают, что делать, а я не знаю без вас, что им приказать. Мистер Мур прислал за едой и питьем для солдат и других защитников фабрики. Он просил также кое-что для раненых. Но я не могла взять на себя ответственность распорядиться и принять необходимые меры. Боюсь, что промедление может быть в какой-то степени нежелательным, однако это не мой дом. Вас, милая мисс Килдар, не было, и я ничего не могла сделать.

— Значит, им ничего не послано? — спросила Шерли. Лицо ее, такое спокойное и ясное даже тогда, когда она разговаривала с толпой на дворе, сейчас сразу омрачилось гневом.

— Я полагаю, что нет, дорогая мисс Килдар.

— Даже раненым? Ни бинтов, ни вина, ни простынь?

— Полагаю, что нет. Правда, я не знаю, что сделала миссис Джилл, но сама я не рискнула распоряжаться вашей собственностью и посылать провизию солдатам. Страшно подумать: накормить целую роту! Я не спросила, сколько их там, но позволить им опустошить дом я тоже не могла. Я хотела сделать, как лучше, но, видно, не все поняла.

— А тем не менее здесь все ясно: солдаты рисковали жизнью, защищая мою собственность, и, я полагаю, имеют право на мою признательность. Что касается раненых, то это такие же люди, как мы с вами, и наш долг им помочь.

Шерли повернулась и громко крикнула, не заботясь о мелодичности своего голоса:

— Миссис Джи-и-илл!

Зов ее проник через обе толстые дубовые двери гостиной и кухни и оказался куда действеннее всяких звонков. Миссис Джилл, которая в это время замешивала хлеб, примчалась, как есть, не осмелившись задержаться даже для того, чтобы соскрести тесто с рук или стряхнуть муку с передника. Хозяйка никогда не звала слуг таким голосом, за исключением, впрочем, одного случая. Шерли как-то увидела из окна, что ее любимец Варвар сцепился с двумя здоровенными псами, каждый из которых был ему под стать если не храбростью, то ростом, и что возчики, хозяева этих страшилищ, науськивают их на смелую собаку, которую некому было даже ободрить. Вот тогда Шерли и закричала, призывая Джона, таким голосом, словно настал день Страшного суда, и, не дожидаясь, пока Джон явится, сама выскочила с непокрытой головой из дому. Коротко сообщив возчикам, что человеческого в них куда меньше, чем в трех катающихся в пыли и рвущих друг друга собаках, Шерли бросилась к самой большой дворняге, которая вонзила свои страшные клыки прямо в морду Варвара чуть выше и чуть ниже залитого кровью глаза, обхватила ее толстую шею и принялась оттаскивать что было сил. На помощь ей прибежало еще пять-шесть человек, но Шерли даже не подумала их поблагодарить.

— Хорошие люди давно должны были прибежать! — сказала она и больше не проронила ни слова. До самого вечера просидела тогда Шерли близ камина в гостиной, ухаживая за несчастным Варваром, который недвижимо лежал на подстилке у ее ног, весь в кровавых ссадинах и ранах. Время от времени она потихоньку плакала над ним и шептала самые нежные, самые ласковые слова, на которые старый, покрытый шрамами пес отвечал тем, что, отрываясь от своих кровоточащих ран, лизал хозяйке то руку, то туфлю. Что же касается Джона, то Шерли долго еще обращалась с ним весьма холодно.

Памятуя об этом случае, миссис Джилл и примчалась, «вся дрожа», как она сама потом говорила. Мисс Килдар твердым голосом задавала ей вопросы и коротко приказывала, что надо делать. Мысль о том, что ее, владелицу Филдхеда, могут обвинить в черствости и скупости в такую минуту, задела Шерли за живое. Гордость ее была возмущена, сердце стучало и грудь бурно вздымалась под покровом шелка и кружев.

— Давно ли приходил человек с фабрики?

— И часа не прошло, — ответила экономка, пытаясь ее успокоить.

— Часа! Вы бы еще сказали, что и дня не прошло! Ведь они тем временем обратятся еще к кому-нибудь! Немедленно пошлите человека на фабрику, пусть передаст, что все, что есть в моем доме, к услугам мистера Мура, мистера Хелстоуна и солдат. Сделайте это сейчас же!

Пока выполнялось ее распоряжение, Шерли стояла у окна, молчаливая и неприступная. Она повернулась лишь тогда, когда снова вошла миссис Джилл. От мучительного волнения на бледных щеках Шерли выступили красные пятна, в темных глазах сверкали гневные искорки.

— Погрузите на повозку все, что есть в кладовой и винном погребе, и отправьте в лощину. Если у нас не хватит мяса и хлеба, сходите к мяснику и булочнику, — пусть пошлют все, что у них есть. Впрочем, я сама за этим присмотрю.

Шерли вышла.

— Все образуется, через час она поостынет, — шепнула Каролина миссис Прайор. — Ступайте лучше к себе наверх, — добавила она сочувственно. Постарайтесь успокоиться. Уже к вечеру Шерли будет во всем винить только себя, а не вас.

Несколькими словами ободрения и убеждения мисс Хелстоун удалось немного утешить расстроенную компаньонку. Проводив миссис Прайор до ее комнаты и пообещав вернуться, когда все уладится, Каролина пошла взглянуть, не может ли она чем-нибудь быть полезной. Оказалось, что может, и даже очень. Челяди в Филдхеде было немного, и хозяйка нашла дело не только для всех слуг, но и для себя. Веселое добродушие, быстрота и ловкость, с которой Каролина принялась помогать экономке и служанкам, перепуганным необычной суровостью Шерли, сделали сразу два добрых дела: успокоили хозяйку и ободрили ее помощниц. Случайный взгляд и улыбка Каролины заставили Шерли в свою очередь улыбнуться. В это время Каролина поднималась из погреба с тяжелой корзиной.

— Как тебе не стыдно! — воскликнула Шерли, бросаясь к ней. — У тебя заболят руки!

Она отобрала у Каролины корзину и сама вынесла ее во двор. Когда Шерли вернулась в дом, облако ее гнева уже рассеялось, молнии в глазах погасли, чело прояснилось. К ней вернулась обычная простота и сердечность, а стыд за недавнее несправедливое раздражение смягчил ее еще более.

Занятая наблюдением за погрузкой припасов на телегу, Шерли не заметила, как во двор вошел какой-то мужчина. Он приблизился к ней и, пытливо вглядываясь в ее все еще разгоряченное лицо, проговорил:

— Надеюсь, мисс Килдар сегодня в добром здравии?

Шерли взглянула на него и, не отвечая, снова занялась своим делом. На губах ее мелькнула довольная улыбка, но она постаралась ее скрыть. Мужчина поздоровался еще раз, наклонившись вперед, чтобы его услышали.

— Благодарю вас, я чувствую себя хорошо, — ответила Шерли. — Надеюсь, мистер Мур тоже в добром здравии? Собственно говоря, о нем я не очень-то беспокоилась, небольшая неприятность послужила бы ему хорошим уроком, его поведение было… ну, скажем, странным, пока не найдется более точного определения. Кстати, могу я узнать, что его сюда привело?

— Мы с мистером Хелстоуном только что узнали от вашего человека, что вы предоставляете в наше распоряжение все запасы Филдхеда. Такая поразительная расточительность навела нас на мысль, что вы доставляете себе слишком много хлопот, и я вижу, мы не ошиблись в своих предположениях. Неужели вы думаете, что нас целый полк? Там всего шестеро солдат и столько же штатских. Поэтому разрешите мне сократить эти чересчур обильные запасы провианта.

Мисс Килдар вспыхнула, смеясь над своей чрезмерной щедростью и нерасчетливостью. Мур тоже негромко рассмеялся и спокойно начал распоряжаться. Корзина за корзиной сгружались с телеги, бутылка за бутылкой отправлялись обратно в погреб.

— Надо будет рассказать мистеру Хелстоуну, — сказал Мур. — Он это оценит. Из вас, мисс Килдар, вышел бы превосходный поставщик для армии! добавил он, смеясь. — Все, как я думал!

— Вы должны меня благодарить, а не насмехаться, — ответила Шерли. — Что мне, по-вашему, было делать? Откуда мне знать, какой у вас аппетит и сколько вас там собралось? Я думала, придется кормить не меньше полусотни людей. Вы же мне ничего не сказали, а когда речь идет о солдатах, естественно, предполагаешь, что им надо немало.

— Пожалуй, — согласился Мур, так же спокойно и пристально глядя на смущенную Шерли. — А теперь, — обратился он к возчику, — отвези то, что осталось, в лощину. Как видишь, груз куда легче того, что тебе приготовила мисс Килдар.

Когда телега с грохотом выкатила со двора, Шерли, спохватившись, спросила, что сделали с ранеными.

— У нас никто не пострадал, — ответил Мур.

— Вас самого ранило, возле виска, — послышался быстрый, негромкий голос Каролины, которая пряталась в тени за массивной фигурой миссис Джилл. Мур отыскал ее глазами.

— Вам очень больно? — спросила Каролина.

— Не больше, чем от булавочного укола.

— Покажите нам, откиньте волосы.

Мур снял шляпу и выполнил ее просьбу. На его лбу виднелась лишь узенькая полоска пластыря. Каролина кивнула в знак того, что она удовлетворена, и снова отодвинулась в полумрак коридора.

— Откуда она знает, что меня задело? — спросил Мур.

— По слухам, конечно, — ответила Шерли. — Она слишком добра и зря о вас беспокоится. Что до меня, то когда я спрашивала о раненых, я имела в виду ваши жертвы. У ваших противников большие потери?

— Один из бунтовщиков убит и еще шесть «жертв», как вы их называете, ранены.

— Что вы с ними сделали?

— То же, что сделали бы вы: сразу оказали им врачебную помощь, а теперь, как только достанем два фургона и чистой соломы, отправим их в Стилбро.

— Соломы! У вас должны быть матрасы и простыни. Я сейчас пришлю свою карету со всем необходимым, и мистер Йорк, я уверена, сделает то же самое.

— Вы угадали, он уже согласился. Миссис Йорк, — которая, как и вы, по-видимому, склонна видеть в бунтовщиках мучеников, а меня и особенно мистера Хелстоуна считает убийцами, — сейчас, наверное, уже укладывает в свою карету пуховые перины, подушки, подушечки, одеяла и прочее. Обещаю вам — у «жертв» не будет недостатка в уходе. Ваш любимец мистер Холл сидит с ними с шести утра, ободряет их, молится вместе с ними и ухаживает за ними, как настоящая сиделка. Кроме того, добрый друг Каролины мисс Эйнли, эта на диво простодушная старая дева, прислала нам примерно столько же полотна и корпии, сколько некая другая леди собиралась послать вина и мяса.

— Ну что ж, хорошо. Где ваша сестра?

— О ней не беспокойтесь. Для безопасности я заблаговременно отослал ее к мисс Мэнн, а сегодня утром я отправил их обеих на воды в Вормвуд-Уэллс, где они проведут несколько недель.

— Мистер Хелстоун тоже оставил меня ночевать в своем доме! Вы, джентльмены, думаете, что очень умны. От души поздравляю вас и надеюсь, что воспоминания об этой истории доставят вам истинное наслаждение. Вы так проницательны, так предусмотрительны, но — увы! — не всеведущи. У вас под носом происходят вещи, о которых вы даже не подозреваете, однако так и должно быть, иначе женщинам будет недоступно тонкое удовольствие дурачить вас. Ах, друг мой! Вы сейчас пытаетесь прочесть истину на моем лице, но это вам не удастся.

Действительно, судя по его виду, Мур ничего не понимал.

— Наверное, вы считаете меня опасной представительницей слабого пола? Признайтесь!

— Во всяком случае, необычной.

— А Каролина — она тоже необычна?

— По-своему, да.

— По-своему? Что значит «по-своему»?

— Вы ее знаете не хуже, чем знаю я.

— И, зная ее, могу вас заверить: в ней нет никакой эксцентричности, и ладить с нею нетрудно, — вы согласны?

— Это зависит…

— Во всяком случае, уж в ней-то нет ничего неженственного?

— Зачем же делать такое ударение на «ней»? Или в этом вы считаете себя ее противоположностью?

— Это вы, очевидно, так считаете, но дело не в этом. В Каролине нет ни одной мужской черты, она не относится к разряду так называемых бойких женщин.

— Однако и она способна на вспышки, я сам видел.

— Да, я тоже видела, но огонь не тот! У нее это всего лишь короткий трепетный огонек, искра, которая взлетает, сверкнув, и тут же угасает…

— И оставляет ожог на ней самой, испуганной собственной смелостью. Но ваше описание подойдет не только к Каролине.

— Я хочу сказать лишь одно: несмотря на всю свою доброту, покорность и наивность, мисс Хелстоун тоже способна ввести в заблуждение даже такого проницательного мужчину, как мистер Мур.

— Что вы с ней тут делали? — вдруг спросил Мур.

— Вы уже завтракали?

— Что у вас за секреты?

— Если вы голодны, миссис Джилл вам что-нибудь приготовит. Ступайте в дубовую гостиную и позвоните, вам подадут, как в трактире. А если не хотите, возвращайтесь к себе.

— К сожалению, у меня нет выбора, я должен вернуться. Всего доброго! Увижу вас, как только освобожусь.

ГЛАВА XXI Миссис Прайор

Пока Шерли болтала с Муром, Каролина поднялась к миссис Прайор. Она нашла ее в полном расстройстве. Миссис Прайор ни за что не призналась бы, что резкость Шерли оскорбила ее чувства, но по всему было видно, что в душе ее открытая рана. Любому другому показалось бы, что для нее ничего не значит нежная заботливость, с которой мисс Хелстоун старалась смягчить ее страдания, но Каролина понимала, что при всем своем внешнем безразличии миссис Прайор глубоко чувствует это внимание, ценит его и находит в нем исцеление.

— У меня нет уверенности в себе и решительности, — наконец сказала миссис Прайор. — Этих качеств мне всегда не хватало. Однако я надеялась, что мисс Килдар знает меня достаточно хорошо; знает, что я каждый раз всячески стараюсь все сделать как следует, чтобы все было к лучшему. Такая необычная просьба смутила меня, особенно после столь тревожной ночи. Я не решилась действовать на свой страх и риск! Но я надеюсь, что моя слабость никому не причинила вреда.

Кто-то осторожно постучал в полуоткрытую дверь.

— Каролина, пойди сюда! — позвал тихий голос.

Мисс Хелстоун вышла, — за дверью на галерее стояла Шерли. Вид у нее был смущенный и пристыженный, как у раскаивающегося ребенка.

— Как миссис Прайор? — спросила она.

— Очень огорчена, — ответила Каролина.

— Я была с ней так несправедлива, так несдержанна, что просто стыдно, проговорила Шерли. — И что я на нее накинулась? Ведь единственное, в чем ее можно обвинить, это в излишней добросовестности. Скажи ей, что я очень сожалею обо всем и пусть она меня простит!

Каролина выполнила это поручение с искренним удовольствием. Миссис Прайор не любила сцен; как всем скромным людям, они внушали ей настоящий ужас; поэтому она встала, подошла к двери и дрожащим голосом позвала:

— Идите сюда, дорогая!

Шерли стремительно бросилась в комнату, обняла свою компаньонку и, горячо ее целуя, проговорила:

— Вы должны простить меня, миссис Прайор! Я не вынесу, если вы меня не простите, если мы будем в ссоре!

— Мне нечего прощать, — ответила миссис Прайор. — Пожалуйста, забудем обо всем. Я просто лишний раз, и теперь уже окончательно, убедилась на сегодняшнем примере, что в серьезных делах ни на что не гожусь.

С этим тяжелым чувством миссис Прайор и осталась; не помогли никакие усилия Шерли и Каролины. Она могла простить своей воспитаннице все, но себе не прощала ничего.

В тот день мисс Килдар, видимо, не суждено было отдохнуть, все время она кому-нибудь была нужна, и тут ее тоже вскоре позвали вниз. Сначала приехал Хелстоун. Его она встретила горячими приветствиями и еще более горячими упреками; он ожидал и того и другого, но, будучи в отличном настроении, и то и другое принял одинаково добродушно.

Во время своего короткого визита он ни разу не вспомнил о племяннице; бунт, мятежники, фабрика, мировые судьи и сама мисс Килдар целиком поглотили его мысли, не оставив места для его собственной родни. Хелстоун заговорил о той роли, которую сыграли в защите фабрики он сам и его помощник.

— Весь гнев фарисеев изольется на наши головы за участие в этом деле, сказал он. — Но я не боюсь клеветников. Я был там, во имя справедливости и закона, чтобы выполнить свой долг мужчины и британца, который в данном случае полностью совпадал с моим долгом священнослужителя в его самом высшем значении. Ваш арендатор Мур, — продолжал он, — завоевал мое расположение. О таком хладнокровном и непоколебимом командире можно только мечтать. Кроме того, он показал себя человеком предусмотрительным и рассудительным: во-первых, он тщательно подготовился к событиям, а во-вторых, когда его замысел принес ему полный успех, он сумел воспользоваться победой с умом, не злоупотребляя своей силой. Сейчас кое-кто из мировых судей перепугался насмерть; подобно всем трусам, они склонны к жестокости, однако Мур сдерживает их с удивительным тактом. До сих пор его весьма недолюбливали в округе, но запомните мои слова, теперь общественное мнение изменится в его пользу. Люди поймут, что были к нему несправедливы, и поспешат загладить свою ошибку, а сам Мур, когда увидит, что его достоинства получили должное признание, станет гораздо любезнее, нежели прежде.

Мистер Хелстоун хотел закончить свою речь полусерьезным, полушутливым предупреждением, чтобы мисс Килдар обратила внимание на слухи, которые ходят о ее пристрастном отношении к талантливому арендатору, но его прервал звонок у дверей, возвестивший о прибытии нового посетителя. Этот новый посетитель оказался седовласым пожилым джентльменом с презрительным взором и довольно свирепым выражением лица, — короче, это был наш старый знакомец и старый недруг Хелстоуна мистер Йорк. Завидев его, священнослужитель схватил шляпу, весьма поспешно распрощался с мисс Килдар и немедленно удалился, удостоив вновь прибывшего лишь суровым кивком.

Мистер Йорк был настроен далеко не благодушно и о событиях прошедшей ночи выражался отнюдь не изысканно, понося на чем свет стоит Мура, судей, солдат и главарей бунтовщиков — всех подряд. Однако самые сильные эпитеты поистине красу и гордость йоркширского диалекта — он приберег для попов, осмелившихся взяться за оружие, «этого кровожадного сатанинского отродья», то бишь для Хелстоуна и его помощника. По его словам, чаша преступлений, совершаемых церковью, поистине переполнилась.

— На сей раз они попали в хорошенькую историю! — говорил он. — Где это видано, чтобы попы якшались с солдатней, возились с пулями и порохом и убивали людей, которые в тысячу раз лучше их самих!

— А что стало бы с Муром, если бы никто ему не помог? — спросила Шерли.

— Что посеешь, то и пожнешь; сам заварил, самому и расхлебывать!

— Иначе говоря, вы бы оставили его одного лицом к лицу с этой толпой. Конечно, Мур достаточно храбр, но ведь один человек, при всем его мужестве, ничего не может сделать против двухсот!

— У него были солдаты; эти несчастные рабы всегда готовы за деньги продать свою кровь и пролить кровь других людей.

— Вы оскорбляете солдат точно так же, как священников. Для вас все, кто носит красные мундиры, — отъявленные негодяи, а все, кто ходит в черных сюртуках, — отъявленные мошенники. По-вашему, мистер Мур поступил дурно, когда прибег к помощи солдат, и еще хуже, когда принял помощь других. Послушать вас, — он должен был отдать свою фабрику и свою жизнь на милость разъяренной кучки обманутых безумцев, а мистер Хелстоун и все остальные джентльмены нашего прихода должны были тем временем сидеть и смотреть, как фабрика горит, а ее владельца убивают, не ударив пальцем о палец для их спасения!

— Если бы Мур с самого начала держал себя с рабочими, как полагается хозяину, он бы не возбудил в них такой ненависти к себе.

— Легко вам говорить! — воскликнула мисс Килдар, не в силах более спокойно выслушивать нападки на своего арендатора. — Ваша семья живет в Брайермейнсе вот уже шесть поколений, к вам самому люди за пятьдесят лет привыкли, вы знаете их обычаи, предрассудки и чаяния; вам-то легко действовать так, чтобы никто не был обижен! А мистер Мур в нашей округе чужой, он беден, у него нет друзей, и единственная его опора — это его личные качества: талант, энергия, честность, трудолюбие. Только это и помогло ему пробиться! Что за преступление он совершил, если людям не понравились его спокойствие и природная суровость, если он не мог держаться с чужими для него крестьянами так же свободно, шутливо и сердечно, как держитесь вы со своими городскими приятелями? Какой непростительный промах он сделал, когда начал вводить на фабрике усовершенствования, да еще сразу, никого не спросившись, не потихоньку и не постепенно, как это мог бы себе позволить крупный капиталист? Неужели за эти прегрешения он должен был стать жертвой толпы? Неужели ему отказано даже в праве защищаться? И неужели те, кто обладает сердцем настоящего мужчины, — кстати, у мистера Хелстоуна именно такое сердце, что бы вы о нем ни говорили, — должны быть объявлены преступниками лишь за то, что встали на сторону Мура, осмелились помочь одному человеку, когда против него было двести?

— Полно, полно, успокойся, — проговорил мистер Йорк, улыбаясь горячности Шерли.

— Успокоиться? По-вашему, я должна спокойно выслушивать явную бессмыслицу, и к тому же опасную бессмыслицу? Нет. Вы знаете, мистер Йорк, я отношусь к вам очень хорошо, но некоторые ваши взгляды меня просто возмущают. Вся эта ханжеская болтовня, — извините, но я повторяю, — вся эта болтовня о солдатах и священниках оскорбительна для моего слуха. Мне одинаково противны нелепые, бессмысленные вопли любого сословия, будь то аристократия или народ, всякие яростные нападки против другого сословия, будь то армия или духовенство, всякая несправедливость по отношению к любому человеку, будь то монарх или нищий, поверьте мне! Вся эта междоусобица, грызня партий, всякое тиранство, рядящееся под либерализм, мне просто ненавистны, и я их отвергаю. Вот вы воображаете себя филантропом, благодетелем, вы думаете, что защищаете свободу. Но я вам скажу: мистер Холл, священник из Наннли, гораздо больше делает и для людей, и для свободы, чем Хайрам Йорк, реформатор из Брайерфилда!

От любого мужчины, да и от большинства женщин, мистер Йорк вряд ли стал бы спокойно выслушивать подобные речи, но Шерли была искренна, хороша собой, и ее непритворный гнев забавлял его. Кроме того, в душе ему было приятно слышать, как горячо Шерли защищает своего арендатора, — мы уже говорили, что мистер Йорк принимал дела Роберта Мура весьма близко к сердцу. В то же время он знал, что стоит ему захотеть, и он с лихвой отплатит Шерли за ее дерзость; достаточно было одного слова, чтобы гнев ее испарился и поток слов иссяк, чтобы ее нежные щеки валила краска стыда, а сверкающие глаза померкли и укрылись под защиту опущенных век и ресниц.

Воспользовавшись мгновением, когда Шерли умолкла, скорее, впрочем, чтобы перевести дух, а не потому, что исчерпала эту тему или остыла, мистер Йорк спросил:

— Ну, что еще скажешь?

— Что еще? О мистер Йорк, я скажу! — ответила Шерли, быстрыми шагами расхаживая взад и вперед по дубовой гостиной. — Я скажу! Я еще многое могу сказать. Жаль только, что мне никогда не удавалось сделать это достаточно ясно и по порядку! Я скажу, что ваши взгляды и взгляды прочих сторонников крайних мер простительны только тем, кто не занимает сколько-нибудь видного положения. Ведь это все — чистейшее фрондерство, только повод для разговоров, болтовня, которая никогда не перейдет в действие! Станьте вы завтра премьер-министром Англии, и вам придется немедленно отказаться от подобных взглядов. Вот вы порицаете Мура за то, что он защищал свою фабрику, но, будь вы на его месте, здравый смысл и совесть заставили бы вас действовать точно так же! Вы порицаете все, что делает мистер Хелстоун. У него, конечно, есть недостатки, иногда он поступает дурно, но чаще хорошо. Станьте завтра сами священником Брайерфилда, и вы убедитесь, что поддерживать и направлять всякую деятельность на пользу прихода и прихожан, как это делал ваш предшественник, — совсем не легкая задача. Не понимаю, почему это люди не могут справедливо относиться к самим себе и к своим ближним! Когда я слышу, как мистер Мелоун и мистер Донн разглагольствуют об авторитете церкви, о достоинстве и правах духовенства, об уважении, которое им следует оказывать, как служителям церкви, когда я слышу их мелочные, злобные нападки на сектантов, когда вижу их завистливость и высокомерие, когда их болтовня о традициях, обычаях и суевериях звучит в моих ушах, когда я наблюдаю, как презрительно они держатся с бедняками и как низкопоклонствуют перед богачами, тогда я думаю, что наша церковь и ее паства поистине сбились с пути и одинаково нуждаются в исправлении и обновлении. Я с огорчением отворачиваюсь от башен соборов и шпилей деревенских церквей, — с таким же огорчением, как церковный староста, которому необходимо побелить свой храм, да нет денег, чтобы купить известь, — и тогда вспоминаю вашу бессмысленную иронию, ваши остроты по поводу «жирных епископов», «изнеженных попов», «старушки церкви» и тому подобное. Я вспоминаю вашу нетерпимость ко всем, кто не согласен с вами, ваше огульное порицание людей и целых сословии, без всякого снисхождения к соблазнам жизни или обстоятельствам, и тогда, мистер Йорк, сомнение закрадывается в мою душу. Да полно, есть ли вообще на свете люди достаточно милосердные, рассудительные и справедливые, чтобы им можно было доверить такую задачу, как обновление и исправление? Во всяком случае, я уверена, что вы не из их числа.

— У тебя обо мне неправильное представление, Шерли. Ты ведь никогда не говорила со мной так откровенно!

— У меня не было такой возможности. Я только сидела на табурете Джесси возле вашего кресла в Брайермейнсе и целыми вечерами, скрывая волнение, слушала ваши речи, порой с восхищением, порой с возмущением. Я считаю вас превосходным старым йоркширцем, сэр; мне лестно, что я родилась в одном с вами графстве и в одном приходе. Вы правдивы, прямодушны и независимы, как утес, возвышающийся над волнами, но в то же время вы резки, грубы, ограничены и безжалостны.

— Только не с бедняками, девочка, и не с кроткими душами, а лишь с заносчивыми гордецами.

— А кто вам дал право, сэр, делать подобные различия? Более гордого, более заносчивого человека, чем вы сами, вам не сыскать! Вы можете мило болтать с теми, кто ниже вас, но когда доходит до тех, кто стоит выше, — тут вы слишком надменны, слишком завистливы, слишком заносчивы даже для того, чтобы соблюдать простую вежливость. А впрочем, все вы хороши! Хелстоун тоже горд и пристрастен. Мур, хоть он справедливее и деликатнее вас обоих, тоже высокомерен, суров и по отношению к обществу порядочный эгоист. Хорошо еще, что хоть изредка попадаются такие люди, как мистер Холл, — люди широкой, доброй души, которые любят всех своих ближних, которые способны простить другим даже такой грех, как большее, нежели у них самих, богатство, успех или власть. Такие люди, возможно, не столь оригинальны и не обладают столь сильной волей, как вы, однако они настоящие друзья для своих ближних.

— Итак, когда это состоится? — неожиданно спросил мистер Йорк, поднимаясь с кресла.

— Что состоится?

— Свадьба.

— Чья свадьба?

— Конечно, Роберта Жерара Мура, эсквайра, из коттеджа в лощине, и мисс Килдар, дочери и наследницы покойного Чарльза Кейва Килдара из поместья Филдхед.

Шерли взглянула на своего собеседника, заливаясь краской, но пламя в ее глазах не угасло, нет, даже разгорелось еще ярче.

— Вот как вы мне мстите, — медленно проговорила она, затем спросила: А что, разве это плохая партия для дочери покойного Чарльза Кейва Килдара?

— Девочка, Мур — настоящий джентльмен, его род так же древен и чист, как мой или твой.

— Разве нам с вами важна древность рода? Разве у нас есть фамильная гордость? Ведь, если не ошибаюсь, по крайней мере один из нас слывет республиканцем!

Йорк поклонился. Он не сказал ни слова, однако взгляд его выражал недовольство. Да, у него есть фамильная гордость, — это сквозило во всей его осанке.

— Мур, конечно, джентльмен, — повторила Шерли, уверенно и грациозно вскидывая голову. Она сдерживалась; слова так и рвались у нее с языка, но ей не хотелось давать им воли. Однако глаза ее были в тот миг выразительней всяких слов. Йорк старался 325 и не мог постичь, о чем они говорят; в них было все, — явно, но непереводимо, — настоящая пылкая поэма на неведомом языке. Это не был, однако, цельный рассказ или простое выражение чувств, ни тем более обыкновенное признание в любви; это было нечто совсем иное, более глубокое и сложное, чем он мог предположить, и мистер Йорк понял, что его мстительные слова не достигли цели. Он чувствовал, что Шерли торжествует; она радовалась его промаху, дурачила его и смеялась над ним. Теперь она наслаждалась создавшимся положением, а не он.

— Если Мур — джентльмен, то уж ты во всяком случае леди, поэтому…

— Поэтому в нашем союзе нет неравенства?

— Никакого.

— Благодарю за одобрение. Вы не откажетесь быть моим посаженным отцом, когда я захочу сменить фамилию Килдар на фамилию Мур?

Вместо ответа мистер Йорк с недоумением посмотрел на Шерли. Ему было невдомек, что означает ее взгляд, он не мог понять, шутит она или говорит серьезно: какой-то тайный смысл и чувство, добродушная шутка и одновременно едкое глумление скрывалась за ее подвижными чертами.

— Я тебя не понимаю, — сказал он, отворачиваясь.

Шерли рассмеялась.

— Не отчаивайтесь, сэр, вы не одиноки! Но если Мур меня поймет, этого будет достаточно, не правда ли?

— Отныне и впредь пусть Мур сам занимается своими делами; я больше не хочу о них ни знать, ни слышать.

Внезапная мысль мелькнула у Шерли; лицо ее изменилось как по мановению волшебной палочки: глаза вдруг потемнели, черты застыли, посуровели.

— Вас просили поговорить со мной об этом? — спросила она. — Вы меня расспрашиваете как чей-нибудь поверенный?

— Господи спаси и помилуй! Если кто хочет жениться на тебе, пусть сам о себе заботится. Оставь свои вопросы для Роберта, я больше не стану на них отвечать. Прощай, девочка!

* * *
День был хороший, во всяком случае ясный: пушистые облака прикрывали солнце, и легкая дымка, не похожая, однако, на промозглый сырой туман, окутывала холмы синевой. Пока Шерли была занята своими посетителями, Каролина уговорила миссис Прайор надеть шляпку, накинуть летнюю шаль и отправиться с нею на прогулку к узкому концу лощины.

В этом месте кустарник и дубняк становились гуще, противоположные склоны долины сближались, образуя лесистый овраг. По дну его весь в пене и брызгах бурно стремился фабричный ручей; подрывая крутые берега, он продирался сквозь узловатые древесные корни, журчал и перепрыгивал с камня на камень. Здесь, всего в полумиле от фабрики, царило глубокое уединение, оно ощущалось и в тени девственной чащи, и в пении птиц, для которых эта чаща была родным домом. Здесь не было протоптанных тропинок; свежесть лесных цветов и трав говорила о том, что по ним редко ступала нога человека; густые кусты шиповника выглядели так, словно они набирали бутоны, расцветали и увядали под ревнивой охраной безлюдья и тишины, как красавицы в гареме султана. Здесь можно было увидеть и нежную лазурь колокольчиков, и жемчужно-белые головки каких-то других скромных цветов, рассыпанных в траве, как созвездия по небу.

Миссис Прайор любила тихие прогулки; она всегда избегала проезжие дороги, выбирая окольные и уединенные тропинки, однако предпочитала не ходить одна, потому что испытывала безотчетный страх перед возможной встречей с докучливыми людьми, которые могли рассеять все очарование ее одиноких блужданий. Но с Каролиной она ничего не боялась. Когда суета людских жилищ оставалась позади и она вместе со своей единственной юной спутницей углублялась в спокойное царство Природы, в душе и всем облике миссис Прайор происходила поистине чудесная перемена. С Каролиной — и только с Каролиной — она словно сбрасывала некое бремя, лицо ее прояснялось и мысли избавлялись от пут; с нею она бывала весела, а временами даже нежна; с нею охотно делилась своими знаниями, опытом, и только тогда можно было представить себе, какую жизнь она прожила, какое образование получила, как развит ее ум и как чувствительна душа.

В тот день, например, во время прогулки миссис Прайор заговорила со своей спутницей о птицах, распевавших на деревьях; она припоминала их названия, описывала привычки и некоторые их особенности. Фауна и флора Англии, видимо, были ей хорошо знакомы. Она узнавала каждый цветок, попадавшийся им у тропинки; нежные растеньица, ютившиеся среди камней или в трещинах старых оград, растеньица, которые Каролина раньше просто не замечала, получали в устах миссис Прайор название и определение; чувствовалось, что она очень хорошо изучила природу английских полей и лесов.

Достигнув верхнего конца оврага, спутницы присели рядышком на серый замшелый камень на склоне крутого зеленого холма. Миссис Прайор огляделась и заговорила об окружающем их пейзаже, припоминая, каким он был много лет назад. Она говорила о том, как здесь все изменилось, и сравнивала эти места с другими частями Англии. В ее описании бессознательно проявлялось тонкое романтическое чувство, тяга к прекрасному, но порой и к обыденному, а ее способность сравнивать дикость природы и возделанные поля, великое с мелким, придавала ее речи прелесть рисунка, очаровательного в своей безыскусственности.

Каролина слушала ее с видимым удовольствием, и это ненавязчивое, почтительное внимание благотворно влияло на мысли и чувства ее спутницы. Видимо, миссис Прайор, с ее холодной непривлекательной внешностью, с ее застенчивыми манерами и необщительностью, редко приходилось встречать у тех, кого она сама могла бы полюбить, такое чувство искренней симпатии и почтительного восхищения. Ее, несомненно, радовало сознание того, что юная девушка, к которой она сама, судя по взволнованному лицу и глазам, инстинктивно тянулась всем сердцем, тоже испытывает к ней дружеское расположение и смотрит на нее как на свою наставницу. Наклонившись к девушке и отводя с ее лба светло-каштановую прядь, выбившуюся из прически, миссис Прайор проговорила с несколько большим чувством, чем обычно себе позволяла:

— Надеюсь, нежный ветерок с холмов пойдет вам на пользу, дорогая Каролина. Мне бы хотелось, чтобы на этих щечках заиграл румянец; или вы всегда так бледны?

— Когда-то у меня были румяные щеки, — улыбаясь, ответила мисс Хелстоун. — Помню, года два назад из зеркала на меня смотрело другое лицо и круглее и розовее. В молодости, — добавила эта восемнадцатилетняя девушка, — все мы бываем беспечны и жизнь нам кажется безоблачной.

— Неужели, — продолжала миссис Прайор, усилием воли преодолевая мучительную застенчивость, которая даже сейчас не позволяла ей касаться тайн чужой души, — неужели в вашем возрасте вам уже приходится заботиться о будущем? Поверьте мне: не стоит этого делать! Пусть завтрашний день сам заботится о себе.

— Вы правы, милая миссис Прайор, и не будущее меня волнует. Огорчения настоящего бывают порой так тяжелы, — слишком тяжелы! — что я хотела бы избавиться от них больше всего на свете.

— Это… огорчения настоящего… это… ваш дядя… может быть, не… вам трудно понять… он не ценит…

Миссис Прайор так и не удалось закончить свою бессвязную фразу; она не решалась спросить, неужели мистер Хелстоун слишком суров к своей племяннице, но Каролина ее поняла.

— О, это пустяки! — ответила она. — У нас с дядей все хорошо, мы никогда не ссоримся, он меня не бранит, и даже строгим я его не назову. Порой мне хочется, чтобы хоть кто-нибудь на свете меня любил, однако это не относится к моему дяде. В детстве я, наверное, чувствовала бы себя очень одинокой, но слуги были ко мне добры, а со временем безразличие людей и нам становится безразлично. Дядя вообще недолюбливает женщин и бывает любезен только с дамами, которых встречает в обществе. Он измениться не может, да я и не хочу, чтобы он менялся, во всяком случае по отношению ко мне. Если бы он сейчас вдруг стал со мной нежен, это, наверное, меня бы огорчило и испугало. Но знаете, миссис Прайор, как живут в нашем доме? Время идет, часы проходят за часами, я что-то делаю, но я не живу! Я влачу существование. Я так редко радуюсь жизни! С тех пор как вы и мисс Килдар приехали сюда, я стала… я хотела сказать «счастливее», но это было бы неправдой.

Каролина примолкла.

— Почему неправдой? Разве вы не любите мисс Килдар?

— Я очень люблю Шерли. Я люблю ее и восхищаюсь ею, но все сложилось так мучительно для меня, что теперь, по причинам, которые я не могу объяснить, мне хочется уехать отсюда и забыть все.

— Вы как-то мне говорили, что хотите стать гувернанткой, однако я тогда же, если помните, не одобрила вашу мысль. Я сама была гувернанткой большую часть своей жизни, и самой большой удачей я считаю знакомство с мисс Килдар: ее способности и ее прекрасный характер сделали мою службу приятной и легкой. Но в молодости, еще до замужества, мне пришлось пройти через самые суровые и жестокие испытания. Я бы не хотела, чтобы моя… Я бы не желала, чтобы вы испытали что-либо подобное. Мне пришлось наняться в семью с непомерными претензиями. Все члены ее считали себя аристократами, верили в свое умственное превосходство и полагали, что в них «явлены все христианские добродетели», — что в душе у них горит свет обновления, а разум их дисциплинирован и непогрешим. Мне сразу дали понять, что я им «не ровня», а потому не могу рассчитывать «на их благосклонность». От меня даже не пытались скрывать, что считают меня «обузой и помехой». Я скоро заметила, что мужчины смотрят на меня, как на отщепенку, которой «запрещено оказывать обычные знаки внимания, как прочим женщинам», и которая, однако, «все время путается у них под ногами». Женщины в свою очередь ясно давали мне понять, что я им в тягость. Слуги не скрывали, что презирают меня, хотя я до сих пор так и не знаю почему. Мне говорили о моих воспитанниках: «Как бы они вас ни любили и как бы ни был глубок ваш интерес к их жизни, вы не можете стать друзьями». Мне указывали, что я «должна жить одна и никогда не преступать незримую, однако твердо определенную границу между мной и моими нанимателями». Я вела в этом доме замкнутую, трудную жизнь, лишенную радостей. Страшная подавленность, постоянное чувство одиночества и обособленности, вызванное таким отношением ко мне, со временем сказались на моем здоровье, и я заболела. Хозяйка дома холодно заметила тогда, что я просто «жертва уязвленного тщеславия». Она намекнула, что, если я не постараюсь избавиться от «неугодного богу недовольства», не перестану «роптать против божественного предначертания» и не научусь относиться к своему положению с должным смирением, разум мой «разобьется» о скалу, которая уже погубила многих мне подобных, — о скалу уязвленного самолюбия, и что я, по-видимому, окончу свои дня в приюте для умалишенных. Я не стала возражать миссис Хардмэн, — это было бы бесполезно, однако ее старшей дочери я однажды высказала свои мысли. На это она мне ответила: «Конечно, в положении гувернантки есть свои неприятные стороны, иногда ей приходится трудно, но так и должно быть!» Она проговорила это с таким видом, что до сих пор, вспоминая, я не могу удержаться от улыбки. Затем она продолжала: «Я не вижу причин, не знаю способа, да и желания не имею что-либо изменять, ибо это противно всем нашим английским традициям, привычкам и правилам. Гувернантки, — заметила она, — всегда должны находиться в своего рода изоляции; это единственное средство удерживать их на известном расстоянии, как того требуют приличия и порядки английского дома».

Помню, я только вздохнула, когда мисс Хардмэн отошла от моей постели, но она услышала мой вздох и, повернувшись, сурово сказала: «Боюсь, мисс Грей, что вы в полной мере унаследовали самый страшный грех наших падших праотцев — грех гордыни. Вы горды и потому неблагодарны. Мама платит вам хорошее жалованье, и если бы у вас хватало здравого смысла, вы бы с признательностью примирились со всеми вашими утомительными и скучными обязанностями, поскольку вы получаете за них достаточное вознаграждение». Мисс Хардмэн, милая, была необычайно здравомыслящей девицей, наделенной всевозможными талантами. Знаете, аристократы действительно высший класс, который превосходит остальные классы во всех отношениях: в физическом, умственном и моральном. Я готова это признать, как истинный тори. Не берусь даже описывать, каким непререкаемым тоном и с каким видом все это было мне высказано; однако боюсь, что она все-таки была эгоисткой. Мне совсем не хотелось бы говорить дурно о своих хозяевах, и тем не менее я думаю, что мисс Хардмэн была немного эгоистична.

Помолчав, миссис Прайор продолжала:

— Помню еще одно замечание мисс Хардмэн, которое она высказала с самым высокомерным видом: «Нам нужно, чтобы некоторые наши отцы совершали поступкиопрометчивые, необычные, ошибочные и даже преступные, дабы засеять поле, с которого мы собираем урожай гувернанток. Как бы хорошо ни были образованы дочери ремесленников, им всегда не хватает породы, а потому они недостойны обитать в наших жилищах или воспитывать наших детей. Мы всегда предпочитаем тех, кто по рождению и тонкости воспитания хоть сколько-нибудь приближается к нам».

— Наверное, эта мисс Хардмэн считала себя выше всех своих ближних, заметила Каролина, — раз она говорила, что для ее благополучия необходимы их бедствия и даже преступления. Вы сказали, что она верила в Бога; должно быть, это была вера того фарисея, который благодарил Бога за то, что он не похож на других людей, а тем паче на мытарей.

— Дорогая, не стоит об этом говорить. Меньше всего я хочу пробудить в вас недовольство вашей судьбой или внушить чувство зависти и возмущения к людям, стоящим выше вас. Безоговорочное подчинение властям, глубокое уважение к тем, кто нас лучше, — а под ними я подразумеваю людей из высших сословий, — все это, по-моему, совершенно необходимо для блага любого общества. Единственное, что я хотела сказать вам, дорогая, это, что вам лучше не пытаться стать гувернанткой: трудности нашей профессии будут непосильны для вашего здоровья. Я не сказала бы ни одного неуважительного слова о миссис или мисс Хардмэн, однако, вспоминая свою жизнь, я слишком хорошо понимаю, что с вами станет, попади вы в услужение к подобным людям; сначала вы будете мужественно бороться со своей судьбой, но скоро исстрадаетесь, сделаетесь слишком слабой для такой работы и совершенно сломленной вернетесь домой, — если к тому времени у вас еще останется дом. Потянется вереница томительных лет. Одни лишь сами страдалицы да ближайшие друзья знают, как мучительно тяжело их бремя. А потом придет чахотка или одряхление. Такова история многих жизней, и я бы не хотела, чтобы ваша была такой же. А теперь, дорогая, пройдемтесь немного, прошу вас.

Они встали и медленно пошли по зеленому уступу над краем оврага.

— Дорогая моя, — вскоре вновь заговорила миссис Прайор, превозмогая смущение, которое проявлялось в отрывистости и бессвязности ее речи. Девушки, особенно те, кого природа не обделила… обычно… часто… мечтают… надеются… надеются выйти замуж… смотрят на замужество как на конечную цель, вершину всех мечтаний…

Здесь миссис Прайор замялась. Каролина поспешила к ней на помощь, выказывая поистине удивительное самообладание и мужество; если бы ей самой пришлось затронуть столь острую тему, она вряд ли была бы так смела.

— Конечно, девушки мечтают о замужестве, да это и естественно, заговорила она с такой спокойной уверенностью, что миссис Прайор была поражена. — И на замужество с любимым человеком они смотрят как на самый дорогой, единственно дорогой подарок судьбы, какого они только могут ожидать. Но разве они не правы?

— Ах, милая! — воскликнула миссис Прайор, стискивая руки, но тут же снова умолкла.

Каролина бросила испытующий взгляд на лицо своей спутницы: оно выражало крайнее волнение.

— Милая, — снова пробормотала миссис Прайор, — жизнь так часто нас обманывает.

— Но не любовь! Любовь существует, и это самое реальное, самое прочное, самое сладостное и в то же время самое горестное из всего, что мы знаем.

— Да, моя дорогая, любовь очень горька. Говорят, что она сильна, сильна, как смерть. Многие заблуждения в нашей жизни сильны. Что касается ее сладости, то нет ничего более быстролетного, более преходящего, чем сладость любви. Какое-нибудь мгновение, миг — и нет ее! Зато горечь остается навсегда, она может исчезнуть лишь на заре вечности, но пока длится время, она будет жалить и терзать тебя, превращая жизнь в беспросветный мрак.

— Да, она терзает непрерывно и неустанно, — согласилась Каролина. Если только она не взаимна.

— Взаимная любовь! Дорогая, романы пагубно влияют на вас. Надеюсь, вы их не читаете?

— Читаю иногда, если только удается найти. Но сочинители романов, по-видимому, сами ничего не знают о любви, если судить по их писаниям.

— Совершенно ничего! — с горячностью подтвердила миссис Прайор. — Ни о любви, ни о замужестве. Картины, которые они рисуют, не имеют ничего общего с действительностью и заслуживают самого сурового порицания. Они показывают лишь соблазнительную бархатисто-зеленую поверхность болота и не говорят ни одного правдивого слова о трясине, которая таится в глубине.

— Но любовь не всегда трясина! — возразила девушка. — Бывают и счастливые браки. Когда люди искренне привязаны друг к другу, когда их взгляды гармонично сочетаются, брак должен быть счастливым!

— Он никогда не бывает по-настоящему счастливым. Двое людей не могут слиться воедино. Кто знает, при определенном стечении обстоятельств нечто похожее, возможно, и случается, но слишком редко, так что гораздо разумнее не рисковать, — вы можете совершить роковую ошибку. Будьте довольны тем, что у вас есть, дорогая, и пусть каждый одинокий человек довольствуется своей свободой.

— Вы повторяете слова моего дяди! — испуганно воскликнула Каролина. Вы говорите, как миссис Йорк в самые мрачные ее минуты или как мисс Мэнн, когда ее одолевает беспросветная тоска. Это просто ужасно!

— Нет, это просто правда. Дитя мое, вы только вступили в сияющее утро жизни; изнурительный жаркий полдень, печальный вечер и темная ночь для вас еще впереди. Вы обмолвились, что мистер Хелстоун говорит так же, как и я. Но что бы сказала миссис Мэттьюсон Хелстоун, будь она жива? Увы, она умерла! Она умерла.

— Увы, а мои отец с матерью! — воскликнула Каролина, потрясенная скорбными воспоминаниями.

— Что с ними случилось?

— Разве я вам никогда не говорила? Они расстались…

— Об этом я слышала.

— Должно быть, они были очень несчастны.

— Вот видите, все факты подтверждают мои слова.

— В таком случае, брак вообще не должен существовать.

— Должен, моя дорогая, хотя бы для того, чтобы доказать, что эта жизнь — лишь юдоль испытаний, в которой нам нет ни отдыха, ни вознаграждения.

— Но ведь сами вы были замужем, миссис Прайор.

Миссис Прайор вздрогнула и отпрянула, как если бы грубая рука коснулась ее обнаженных нервов, Каролина поняла, что этих слов ей не следовало говорить.

— Мое замужество оказалось несчастливым, — проговорила наконец миссис Прайор, набравшись мужества. — И все же…

Тут она снова заколебалась.

— И все же, — подсказала Каролина, — оно не было такой уж непоправимой ошибкой?

— Во всяком случае, не его последствия, — продолжала миссис Прайор более мягким тоном. — Порою Бог вливает бальзам милосердия даже в чашу, наполненную безысходнейшей скорбью. Он может так изменить ход событий, что один и тот же необдуманный, опрометчивый поступок, который был проклятием половины вашей жизни, станет потом ее благословением. У меня необычный характер, я знаю, далеко не легкий, не гибкий и порой несдержанный. Я не должна была вообще выходить замуж; таким, как я, нелегко найти родственную душу, а приноровиться к несходной еще труднее. Я прекрасно сознавала, что не гожусь для брака, и никогда бы не вышла замуж, если бы не была так несчастна, пока служила гувернанткой. А кроме того…

Глаза Каролины просили ее продолжать; они умоляли ее рассеять непроницаемое облако безысходности, которым окутали жизнь ее предыдущие слова.

— Кроме того, дорогая, мистер… то есть джентльмен, за которого я вышла замуж, скорее был исключением, а не правилом. Во всяком случае, надеюсь, что не многим выпало на долю испытать такое или перенести столько страданий, сколько вынесла я. Эти страдания едва не довели меня до безумия. Надежды на облегчение не было, казалось, я уже никогда не стану самой собой. Но, моя дорогая, я вовсе не хочу вас запугивать; я хочу только предупредить вас и доказать вам, что одинокие люди не должны стремиться изменить свою жизнь, ибо она может измениться к худшему.

— Благодарю вас за ваши добрые намерения, но мне не грозит опасность совершить ошибку, на которую вы намекаете. Во всяком случае, я о замужестве не думаю, и именно поэтому хочу как-то обеспечить свое будущее.

— Выслушайте меня, дорогая. Я хорошо обдумала все, что собираюсь вам сказать; по сути дела я не переставала размышлять об этом с того самого дня, когда впервые услышала от вас, что вы подыскиваете себе место. Вы знаете, что сейчас я живу в доме мисс Килдар на правах ее компаньонки. Когда она выйдет замуж, — а она выйдет замуж, и скоро, на это указывает очень многое, — компаньонка станет ей не нужна. Должна вам сказать, что у меня есть скромный капитал, частично образовавшийся из моих собственных сбережений, а частично полученный мною по наследству несколько лет назад. Покинув Филдхед, я буду жить в своем собственном доме. Но жить одной невыносимо, а родственников, с которыми я хотела бы разделить мое уединение, у меня нет, ибо, как я уже говорила, мои привычки и вкусы отличаются некоторыми особенностями. Стоит ли говорить, что к вам, дорогая, я привязана всей душой? Рядом с вами я чувствую себя счастливее, чем с кем бы то ни было! (Последние слова миссис Прайор особенно подчеркнула.) Ваше общество для меня — бесценный дар, неоценимая радость и покой. Вы должны переехать ко мне, Каролина. Вы не откажетесь? Надеюсь, вы сможете меня полюбить?

И, произнеся эти два коротких вопроса, миссис Прайор умолкла.

— Право, я вас люблю, — последовал ответ. — Мне бы очень хотелось жить с вами, но вы слишком добры…

— Я оставлю вам все, что имею, — вновь заговорила миссис Прайор. — Вы будете обеспечены. Только никогда больше не говорите, что я слишком добра. Вы раните меня прямо в сердце, дитя мое!

— Но, дорогая миссис Прайор, подобное великодушие… я ведь не имею ни малейшего права!..

— Тш-ш-ш! Не говорите об этом. Есть вещи, слышать которые невыносимо! О, начинать все сначала, конечно, поздно, но я могу прожить еще несколько лет; стереть прошлое мне никогда не удастся, но, может быть, хоть недолгое будущее станет иным?

Миссис Прайор была глубоко взволнована, слезы дрожали в ее глазах и скатывались по щекам. Каролина ласково поцеловала ее, тихонько приговаривая:

— Я очень люблю вас. Не надо, не плачьте.

Но тут силы оставили миссис Прайор, она села, уронила голову на колени и разрыдалась. Пока эта буря чувств не улеглась, ничто не могло ее успокоить. Наконец слезы ее высохли сами собой.

— Бедняжка, — пробормотала миссис Прайор, целуя Каролину. — Несчастная одинокая девочка! Но полно! — вдруг резко закончила она. — Пойдемте, нам пора возвращаться.

Сначала миссис Прайор шла очень быстро, однако постепенно успокоилась, и к ней вернулась привычная сдержанность и ее всегдашняя характерная походка, весьма своеобразная, как и все ее движения. А к тому времени, когда они добрались до Филдхеда, миссис Прайор снова замкнулась в себе и обрела свой обычный непроницаемый вид.

ГЛАВА XXII Две жизни

Защищая фабрику, Мур лишь наполовину раскрыл свой энергичный и решительный характер; его вторая страшная половина проявилась в том неутомимом, неумолимом упорстве, с которым он продолжал преследовать главарей мятежа. Остальных бунтовщиков, всю эту толпу, он оставил в покое. Очевидно, врожденное чувство справедливости подсказало ему, что недостойно мстить беднякам, ожесточенным лишениями и обманутым лживыми советчиками, и что отвечать насилием на насилие, обрушивая его на склоненные головы и без того пострадавших людей, может только тиран, но не судья. Во всяком случае, несмотря на то что под конец схватки, когда уже начинало светать, Мур многих узнал и теперь ежедневно встречал на улице и на дорогах знакомые лица, он никому не грозил и вообще не показывал вида, что узнает их.

Но главарей он не знал. Все они были нездешними, посланцами из больших городов. Большинство даже не принадлежало к трудящемуся сословию. Главным образом это были, как говорится, «опустившиеся люди», неудачники, вечно в долгах и часто во хмелю, отчаянные головы, которым терять было нечего, зато приобрести, — с точки зрения репутации, состояния и моральной чистоплотности, — не мешало бы еще многое. Таких людей Мур преследовал, как гончая, и даже находил удовольствие в своем новом занятии; связанные с ним переживания, похожие на охотничий азарт, пришлись ему по душе куда больше, чем изготовление сукон.

Зато его коню эти дни, должно быть, запомнились как самые ненавистные; никогда еще его не гоняли так часто и так беспощадно. Мур чуть ли не ночевал на дорогах; свежий воздух, заполнявший его легкие, и полицейская слежка, захватившая его душу, были ему одинаково приятны, гораздо приятнее зловонья красилен. Чиновников округи он приводил в трепет; это были медлительные, робкие люди, и Мур не без удовольствия пугал их и подстегивал. Он прекрасно видел, что только страх делает все их решения столь расплывчатыми, а все действия столь нерешительными, — они попросту боялись, что их убьют. Именно это по-прежнему больше всего пугало фабрикантов и всех видных людей округи. Один Хелстоун ничего не боялся. Старый вояка отлично знал, что его могут пристрелить, знал, что рискует головой, но подобная смерть была ему не страшна; если бы у него был выбор, он предпочел бы умереть именно так.

Мур тоже сознавал опасность, но единственным результатом этого было бесконечное презрение к тем, кто мог ему действительно угрожать. Сознание того, что он преследует убийц, действовало на него, как шпоры на коня. Что же до страха, то он был слишком горд, слишком непреклонен и, если хотите, слишком флегматичен, чтобы испытывать страх. Не раз возвращался он ночами через пустошь при свете луны или в кромешной тьме, и при этом настроение у него бывало гораздо лучше, а все чувства много острей и свежей, чем в затхлой безопасности конторы.

В деле были замешаны четыре главаря. За первые пятнадцать дней двое из них были выслежены и пойманы в окрестностях Стилбро; остальных двоих следовало искать дальше, — предполагалось, что они скрываются где-то близ Бирмингема.

Тем временем Мур не забывал и свою пострадавшую фабрику. Отремонтировать ее оказалось несложно, — для этого потребовались только плотники да стекольщики. Бунтовщикам не удалось ворваться внутрь, и все машины, эти мрачные, железные любимицы Мура, уцелели.

Находил ли Мур минутку среди неотложных дел, занимавших все его помыслы, и обязанностей жестокого правосудия, чтобы поддерживать пламя более светлое, нежели огонь мести, пылающий в храме Немезиды, — трудно сказать. В Филдхед он заглядывал редко, а если и заглядывал, то ненадолго; в дом Хелстоуна являлся только для того, чтобы посовещаться с хозяином в его кабинете, и никогда не отступал от этого правила.

А время шло, все такое же смутное и полное тревог; гроза войны гремела не переставая, затянувшийся ураган по-прежнему опустошал Европу, и не было ни малейшего признака, что небо скоро прояснится; ни одного просвета в тучах пыли и клубах дыма над полем брани, ни одного утра чистой росы, столь благодатной для олив, — непрерывный кровавый дождь взращивал смертоносные лавры славы для победителя. Тем временем саперы и минеры Разорения продолжали вести подкоп под Мура, и куда бы он ни направлялся, на лошади или пешком, где бы он ни был, — сидел ли в своей конторе или скакал по мрачному Рашеджу, — всюду он слышал глухое эхо пустоты и чувствовал, как земля содрогается у него под ногами.

Так проходило лето для Мура. Но как же шло оно для Шерли и Каролины? Давайте сначала посетим хозяйку Филдхеда. Как она выглядит? Может быть, как влюбленная пастушка, которая страдает, чахнет и томится по своему невнимательному пастушку? Может быть, она сидит целыми днями, склонившись над каким-нибудь рукоделием, или не расстается с книгой, или что-нибудь шьет и глаза ее заняты только этим, уста молчат и невысказанные мысли теснятся в голове?

Ничего подобного! Шерли чувствует себя превосходно. Лицо ее, как всегда, грустно-задумчиво, но и беззаботная улыбка осталась прежней! От ее присутствия старый, темный помещичий дом кажется светлей и веселее; звонкое эхо ее голоса привычно заполняет коридор и выходящие в него низкие комнаты, сумрачная прихожая с единственным окном радуется, когда в ней то и дело шуршит шелковое платье хозяйки, которая переходит из комнаты в комнату, то с букетом для ярко-розовой гостиной, то в столовую, чтобы распахнуть окна и впустить в дом аромат шиповника и резеды, то с цветочными горшками, перенося чахнущие растения с темного лестничного окна ближе к солнцу, на порог открытой застекленной двери.

Иногда она принимается за шитье, но, видно, ей не суждено посидеть спокойно и пяти минут; едва она успевает взять наперсток и продеть нитку в иглу, как внезапная мысль заставляет ее снова взбегать по лестнице: то за старым игольником в виде книжки с корешком из слоновой кости, о котором она только что вспомнила, то за еще более старой шкатулкой для рукоделия с фарфоровой крышкой, которая ей совершенно ни к чему, но в эту минуту кажется необходимой; потом для того, чтобы привести в порядок прическу или прибрать ящик комода, в котором еще поутру заметила удивительный беспорядок, или же просто для того, чтобы взглянуть из какого-нибудь окошка на какой-нибудь вид, — скажем, в ту сторону, где церковь Брайерфилда и дом священника так мило выглядывают из зелени деревьев. Потом она возвращается в гостиную, берет в руки кусок батиста или наполовину вышитый квадрат канвы, но тут за дверью слышится дерзкое царапанье Варвара, его приглушенное повизгиванье, и ей снова приходится бежать, чтобы впустить собаку; день жаркий, пес входит, тяжело дыша, — значит, надо его проводить на кухню и собственными глазами убедиться, есть ли вода в его плошке. А там сквозь открытую кухонную дверь виден весь двор, веселый, залитый солнцем и заполненный птицей: здесь и индюшки со своими индюшатами, и павы со своими птенцами, и жемчужно-крапчатые цесарки, и всевозможные голуби — белые, сизые и коричневые с красными хохолками. Ну как тут удержаться? Шерли бежит в кладовую за булкой, возвращается и, стоя на пороге, начинает разбрасывать крошки, а вокруг весело гомонят и толкутся ее раскормленные пернатые вассалы. Джон возится в конюшне; с ним тоже надо поговорить, а заодно взглянуть на свою кобылу. Пока Шерли похлопывает и поглаживает ее, возвращаются коровы для дойки, а это тоже очень важно; хозяйка должна остаться и сама за всем присмотреть. А вдруг окажется, что какая-нибудь мамаша отгоняет бедного теленочка-сосунка, — так ведь бывает, когда рождаются двойняшки! Джон должен показать их мисс Килдар, позволить ей покормить несчастненьких из собственных рук, — разумеется, под его заботливым наблюдением. Тем временем Джон задает всяческие вопросы о том, что ему делать с таким-то «клином», с таким-то «лужком» и с таким-то «островком». Приходится хозяйке надевать широкополую соломенную шляпу и идти вместе с ним к перелазу в ограде и дальше вдоль живой изгороди, чтобы решить эти вопросы прямо на месте, когда такой-то «клин», «лужок» или «островок» будет у нее перед глазами. Жаркий день сменяется мягким вечером; Шерли возвращается в дом лишь к позднему чаю, а после чая она обычно уже не шьет.

После чая Шерли читает, а когда в ее руках книга, она становится столь же усидчивой, сколь была непоседлива, когда держала в руке иглу. Она устраивается на скамеечке для ног или просто на ковре возле кресла миссис Прайор — так она привыкла с детства учить уроки, а старые привычки остаются у нее надолго. Рядом с нею всегда оказывается Варвар с его рыжей львиной шкурой и черной мордой, опущенной на передние лапы, могучие, прямые и мускулистые, как у альпийского волка. Одна рука хозяйки обычно покоится на лохматой голове боготворящего ее раба, потому что стоит Шерли убрать руку, как пес начинает недовольно ворчать. Шерли целиком погружена в чтение; она не поднимет глаз, не шевелится, не говорит ни слова, разве только вежливо отвечает миссис Прайор, которая время от времени делает ей укоризненные замечания.

— Дорогая, зачем вы позволяете этой огромной собаке ложиться так близко, она мнет вам край платья.

— О, это простой муслин, завтра я могу надеть чистое.

— Дорогая, мне бы хотелось, чтобы вы приучились читать, сидя за столом.

— Я как-нибудь попробую, но ведь гораздо удобнее делать то, к чему привыкнешь.

— Дорогая, лучше бы вы отложили книгу, в комнате темно, и вы утомляете глаза.

— Что вы, миссис Прайор, нисколько! У меня глаза никогда не устают.

Но вот наконец на страницы падает через окно бледный свет; Шерли поднимает голову: это взошла луна. Тогда она закрывает томик и выходит из комнаты. Наверное, ей попалась хорошая книга, потому что она освежила и согрела ее сердце, наполнила воображение новыми образами. Тихая гостиная, чистый камин и раскрытое окно, за которым распахивается вся ширь сумеречного небосвода с торжествующей «бледной царицей ночи», восходящей на свой небесный трон; этого более чем достаточно, чтобы земля показалась Шерли райским садом, а жизнь — прекрасной поэмой. Спокойная, глубокая и безграничная радость разливается по ее жилам, радость чистая и недостижимая для людей, ибо дарована она не людьми; это чистый дар творца своему созданию, дар природы своей дочери. Такая радость приобщает ее к царству духов. Легко и бодро по изумрудным ступеням, по веселым холмам, среди зелени и света она возносится на высоту, откуда ангелы смотрели на спящего Иакова в Вефиле,[1118] и там глаза ее обретают зоркость, душа раскрывается и жизнь предстает перед ней такой, как ей хочется. Нет, даже не как ей хочется, Шерли ничего не успевает пожелать; все вдруг само озаряется чудным сиянием, стремительным и пламенным; оно множит свое великолепие быстрее Мысли, которой за ним не угнаться, и быстрее Желания, которое не успевает облечься в слова. Когда наступают минуты подобного экстаза, Шерли не произносит ни звука, — она замирает в безмолвии; и если миссис Прайор в такое мгновение пытается с ней заговорить, Шерли просто выходит из комнаты и поднимается по лестнице на полутемную галерею.

Если бы Шерли не была таким ленивым, безрассудным и невежественным созданием, она бы в такие минуты, наверное, сразу взялась за перо или во всяком случае поспешила бы это сделать, пока воспоминания еще свежи в памяти; тогда бы она уловила и закрепила свои видения и дала бы им истолкование. Если бы она была хоть немного восприимчивее, если бы у нее была хоть чуть-чуть посильнее любовь к собственности, она взяла бы лист бумаги и полностью описала своим оригинальным, но ясным и разборчивым почерком все, что мы здесь рассказывали, эту песню, пропетую для нее, и таким образом завладела бы тем, что ей удалось создать. Но она и ленива, и безрассудна, и невежественна, ибо не понимает, насколько редкостны и драгоценны ее видения, насколько своеобразны чувства. Она не знала, не знает и никогда не узнает истинной ценности того светлого источника, который струится в ее душе, не давая ей увянуть.

Шерли смотрит на жизнь легко; это каждый может прочесть по ее глазам. Разве не заполняет их ленивая нежность в часы хорошего настроения и разве не сверкают в них молнии во время коротких вспышек гнева? Весь ее характер в ее огромных серых глазах; чаще всего они выражают безмятежное спокойствие, насмешливую снисходительность, лукавство, но стоит ее рассердить, — и в них вспыхивают красные искры и прозрачная роса мгновенно превращается в пламя.

В конце июля мисс Килдар собиралась вместе с Каролиной совершить поездку по Северному морю, и они бы поехали, если бы как раз в это время Филдхед не подвергся внезапному нашествию: шайка благовоспитанных грабителей осадила Шерли в ее доме и заставила сдаться на милость победителей. Целая семья — дядя, тетка и две двоюродных сестры — мистер, миссис и две мисс Симпсон из поместья Симпсон-Гроув нагрянули к мисс Килдар с официальным визитом. Законы гостеприимства обязывали ее сдаться, что она и сделала довольно легко, немало удивив этим Каролину, которая знала, как быстро и находчиво умеет действовать Шерли, когда по-настоящему хочет чего-нибудь добиться. Мисс Хелстоун даже спросила подругу, почему она так охотно смирилась. Та объяснила, что не смогла устоять перед воспоминаниями: еще ребенком она прожила у Симпсонов целых два года. Каролина спросила, нравятся ли ей ее родственники. Шерли ответила, что у нее нет с ними ничего общего. Правда, маленький Гарри Симпсон, единственный сын Симпсонов, совершенно не похожий на своих сестер, когда-то ей очень нравился, но он не приехал в Йоркшир, — во всяком случае пока еще не приехал.

В следующее воскресенье на скамье мисс Килдар в Брайерфилдской церкви появился чистенький, чопорный и беспокойный пожилой джентльмен, который беспрестанно поправлял очки и все время ерзал на месте, а с ним терпеливая и безмятежная пожилая дама в коричневом шелковом платье и две образцовые юные леди образцового поведения, в образцовых нарядах. Шерли среди них выглядела не то черным лебедем, не то белой вороной и казалась весьма несчастной. А теперь оставим ее ненадолго в этом почтенном обществе и посмотрим, как живет мисс Хелстоун.

Каролина снова осталась совсем одна в унылом сером доме при церкви; суматоха, вызванная приездом гостей, словно отпугнула ее от Филдхеда; она не решалась встречаться с Шерли на глазах ее блистательной родни. С утра она одиноко бродила по уединенным тропинкам, бесконечные, скучные дни проводила одна в тихой гостиной, куда солнце после полудня уже не заглядывало, или спускалась в беседку, где оно сияло ярко, но все же безрадостно, вспыхивая лишь на дозревающих ягодах красной смородины, приникшей к решетке, да на лепестках роз, и сидела там в своем белом летнем платье недвижная, как мраморная статуя. Здесь читала она старые книги из библиотеки дяди; греческие и латинские авторы были ей недоступны, а весь набор английской литературы почти целиком умещался на полке, некогда отведенной для ее тетки Мэри. Там было несколько старых дамских альманахов, в свое время совершивших со своей владелицей морское путешествие, повидавших бурю и потому испещренных пятнами соленой воды; несколько сумасшедших методистских журналов, наполненных всяческими чудесами, видениями, сверхъестественными пророчествами, зловещими снами и безудержным фанатизмом; такие же сумасшедшие «Письма миссис Элизабет Роу от Мертвых к Живым» и совсем немного старой английской классики. Из этих увядших цветов Каролина выпила весь нектар еще в детстве, и теперь они казались ей безвкусными. Для разнообразия, а также чтобы делать какое-то доброе дело, она бралась за иглу и шила одежду для бедных по указаниям доброй мисс Эйнли. Но порой, когда слезы навертывались у нее на глаза и начинали капать на какое-нибудь платье, скроенное и сметанное этой превосходной женщиной, Каролина невольно спрашивала себя: как удается мисс Эйнли сохранять постоянную безмятежность в ее одиночестве?

«Я ни разу не видела мисс Эйнли огорченной или подавленной, — думала Каролина. — А ведь ее домик так мал, так невзрачен и нет у нее ни светлой надежды в жизни, ни близкого друга на земле. Правда, помню, она однажды говорила, что приучила свои мысли обращаться только к небесам. Она смирилась с тем, что у нее нет и не было радостей в этом мире, и, наверное, надеется на блаженство на том свете. Так же думают и монахини, — в запертой келье с железным светильником, на ложе, узком, как гроб, в платье, прямом, как саван. Она часто говорит, что не боится смерти, что могила ее не страшит. Возможно. Ведь не испытывал же страха Симеон Столпник[1119] на вершине своего столпа среди пустыни, и индийский отшельник также не боится своего ложа, утыканного железными остриями. И тот и другой совершили насилие над природой, извратив естественные чувства приятного и неприятного, и оба стали ближе к смерти, чем к жизни. Я вот боюсь смерти, но, может быть, это потому, что я еще молода? Впрочем, бедная мисс Эйнли тоже, наверное, больше ценила бы жизнь, если бы у нее было больше радостей. Не для того Бог создал нас и дал нам жизнь, чтобы мы все время помышляли о смерти! Всей душой верю, что по замыслу Божьему мы должны ценить жизнь и радоваться ей, пока она нам дана. Жизнь не должна быть тупым, бесполезным, бесцветным и медленным прозябанием, каким она стала для многих и становится для меня.

Не знаю, кого в этом винить, — думала Каролина. — Никто не виноват в том, что мир так устроен. И сколько бы я ни ломала голову, я не могу сказать, что нужно сделать, чтобы все изменилось к лучшему. Я только чувствую: что-то где-то не так! Я верю, что одинокая женщина способна на большее; если бы ей дали возможность, она нашла бы себе более интересное и полезное занятие, чем находит сейчас. И когда я так думаю, мне кажется, что Бог не гневается на меня за эти мысли: ведь я не ропщу, не святотатствую, не выказываю неверия или нетерпения. Бог слышит немало стенаний, с состраданием внимает поистине неисчислимым жалобам, которых человек не хочет слышать и только хмурится в бессильном гневе, — все это служит мне утешением. Я говорю «в бессильном» гневе, ибо замечаю, что, когда общество не может само исцелить свои язвы, оно запрещает упоминать о них под страхом всеобщего презрения, но презрение — это всего лишь показная мишура, под ней прячут мучительный недуг. Люди не любят, когда им напоминают о тех язвах, которые они не могут или не желают излечить сами. Такое напоминание заставляет людей чувствовать свою беспомощность или, что еще хуже, принуждает их делать какие-то неприятные усилия, нарушает их покой и раздражает их.

Бедные старые девы, как и бездомные, безработные бедняки, не должны просить для себя какого-то места или занятия: такие требования беспокоят богатых и счастливых, такие просьбы тревожат родителей. Взять хотя бы девушек из многочисленных семейств по соседству, всех этих Армитеджей, Бертвислов, Сайксов и прочих. Их братья все заняты делами или службой, все что-то делают. А сестры? Из всех земных дел на их долю осталась только работа по дому да шитье, из всех земных удовольствий — бессмысленные визиты и никакой надежды на что-либо лучшее до конца жизни. Эта безнадежность губит их здоровье, — они всегда недомогают, — угнетает их разум и придает их взглядам поразительную ограниченность. Самая заветная мечта, единственное желание каждой из них — это выйти замуж, но большинство никогда не выйдет замуж; они умрут, как живут. Все они интригуют, соперничают, наряжаются, стараясь заполучить себе мужа. А мужчины над ними смеются, отворачиваются от них и не ставят их ни во что. Они говорят, — я сама не раз слышала, как они это говорили с ехидной насмешкой, — «рынок невест переполнен!». Отцы повторяют то же самое, злятся, когда видят уловки своих дочерей, и приказывают им сидеть дома. А что им делать дома? Если спросите, вам ответят: шить и стряпать. От женщин требуется только одно, — чтобы они занимались этим постоянно, повседневно, всю жизнь, без единой жалобы, словно у них нет больше никаких задатков, никаких способностей к чему-либо другому. Но думать так — это все равно что утверждать, будто сами отцы способны только на то, чтобы есть пищу, приготовленную дочерьми, и носить сшитую ими одежду. Разве сами мужчины могли бы так жить? Разве им не было бы тоскливо и скучно? Да если бы у них не было никакой надежды избавиться от подобного бремени, а любое проявление недовольства каралось упреками, они давно бы посходили с ума!

«Слабому полу», как они нас называют, часто ставят в пример Лукрецию, которая пряла со своими служанками до полуночи, или «добродетельную жену» из притчей Соломоновых.[1120] Не знаю. Может быть, Лукреция и была достойнейшей женщиной, очень похожей на мою кузину Гортензию Мур, но она, по-моему, замучила своих служанок. Мне бы не хотелось быть одной из них. Гортензия тоже заставляла бы меня и Сару работать до полуночи, но мы бы, наверное, этого не вынесли.

«Добродетельная жена» поднимала весь дом на ноги, когда было еще совсем темно и, как говорит миссис Сайкс, «завтракала в час ночи». Но она не только пряла и раздавала работу, она владела мастерской — выделывала покрывала и продавала их; она была помещицей — покупала землю и насаждала виноградники. Эта женщина была хозяйкой, или, как говорят наши почтенные соседки, она была «умной женщиной». Во всяком случае, мне она нравится гораздо больше Лукреции. Мне кажется, в торговых делах она взяла бы верх над мистером Армитеджем или мистером Сайксом, и уже этим она мне нравится.

«Крепость и красота — одежда ее… Уверено в ней сердце мужа ее… Уста свои открывает с мудростью и кроткое наставление на языке ее. Встают дети и ублажают ее, встает муж и хвалит ее».

О царь Израиля, твоя образцовая жена достойна подражания! Но разве в наши дни мы можем походить на нее? Скажите, мужчины Йоркшира, разве ваши дочери могут подняться до этих царственных высот и разве можете вы им в этом помочь? Разве можете вы предоставить им поле деятельности, на котором они могли бы совершенствовать и развивать свои способности? Мужчины Англии! Взгляните на своих бедных дочерей, которые увядают подле вас, обреченные на преждевременную старость, скоротечную чахотку, либо, — что еще хуже, становятся угрюмыми старыми девами, завистливыми, злоязычными и несчастными, ибо жизнь для них — пустыня; либо, наконец, — что хуже всего, — стараются недостойным кокетством и унизительными ухищрениями заполучить через брак то положение и почет, которого лишена одинокая женщина. Отцы! Неужели вы не можете ничего изменить? Может быть, не все сразу, но подумайте над этим хорошенько, взгляните на это как на самый серьезный вопрос, достойный размышлений, не отшучивайтесь от него беззаботно, не отделывайтесь грубыми оскорблениями. Если вы хотите гордиться своими дочерьми, а не краснеть за них, найдите им какое-нибудь полезное дело, которое поставило бы их выше кокетства, интриг и злобных сплетен. Если вы будете сковывать и ограничивать разум ваших дочерей, они по-прежнему останутся вашей докукой и обузой, а иногда и вашим позором. Но если вы будете просвещать их, давать им простор и полезное дело, они станут вашими самыми веселыми друзьями, пока вы здоровы, самыми нежными сиделками в дни болезни и самой верной опорой в старости».

ГЛАВА XXIII Вечер в гостях

Этот летний день Каролина провела в полном одиночестве: дядя ее уехал в Уинбери. Долгие часы, безмолвные, безоблачные и безветренные, тянулись бесконечно, и Бог весть сколько их прошло с рассвета! Они были так томительны и тоскливы, словно Каролина погибала среди бескрайных, безлюдных песков Сахары, где нет ни деревца, ни тени, а не сидела в беседке в цветущем саду английского дома. Шитье лежало у нее на коленях, игла безостановочно сновала, глаза следили за ней и направляли руку, а в голове неустанно роились мысли. Фанни подошла к дверям, взглянула на цветник, на лужайку и, не обнаружив нигде своей хозяйки, позвала:

— Мисс Каролина!

— Да, Фанни, — отозвался тихий голос.

Он донесся из беседки, и Фанни поспешила туда. В руках у нее была записка, которую она вложила в пальчики Каролины, такие бессильные, что казалось, им ее не удержать. Мисс Хелстоун не спросила, от кого записка, и, даже не взглянув, уронила ее в складки своего рукоделья.

— Ее принес Гарри, сын Джо Скотта, — сказала Фанни.

Служанка отнюдь не была волшебницей и не знала заклинаний, однако ее слова произвели на молодую хозяйку поистине магическое действие: она сразу встрепенулась, вскинула голову и устремила на Фанни совсем не грустный, а, наоборот, живой вопрошающий взгляд.

— Гарри Скотт? Кто же его прислал?

— Он пришел из лощины.

Оброненное письмо было мгновенно подобрано, печать сломана, — Каролина пробежала его за две секунды. В любезной записке Гортензия Мур извещала свою юную кузину о том, что она вернулась из Вормвуд-Уэллса, что сегодня она одна, так как Роберт отправился на базар в Уинбери, и что для нее было бы величайшим удовольствием, если бы Каролина пожаловала к ней на чашку чая. Далее добрая леди выражала уверенность, что перемена обстановки пойдет на пользу Каролине, которая осталась в печальном одиночестве, без надежной советчицы и приличного общества после размолвки Роберта с мистером Хелстоуном, отдалившим Каролину от ее «meilleure amie[1121] Гортензии Жерар Мур». В постскриптуме Гортензия просила Каролину немедля надеть шляпку и поспешить к ней.

Но Каролину незачем было торопить; она отложила коричневый детский передничек голландского покроя для благотворительной корзинки, который обшивала тесьмой, взбежала по лестнице, спрятала кудри под соломенную шляпку и накинула на плечи шелковую черную шаль, простые складки которой так шли к ее фигуре, а темный цвет так подчеркивал белизну платья и мягкие краски ее нежного лица; она была рада хоть на несколько часов ускользнуть от грустного одиночества, этого наваждения ее жизни; она была рада спуститься по зеленым полям в лощину, вдохнуть запах простых придорожных цветов, более сладкий, чем ароматы лилии или махровой розы. Правда, она знала, что Роберта не застанет, но одно посещение лощины было для Каролины счастьем; она так долго с ним не встречалась и не говорила, что теперь, даже если она просто увидит его дом, войдет в комнату, где он сидел еще утром, это будет уже равносильно встрече. Даже такая иллюзия оживила мисс Хелстоун; мысль об этом следовала за Каролиной по пятам, как незримая добрая фея; нежными взмахами крыльев она ласкала щеки девушки, и ветерок с голубого летнего неба доносил ее шепот:

«Пока ты будешь в его доме, Роберт может вернуться, и тогда ты хотя бы увидишь его лицо, хотя бы подашь ему руку и, может быть, даже минутку посидишь с ним рядом».

«Молчи!» — сурово отвечала она, а сама жадно вслушивалась в этот добрый утешительный лепет.

Мисс Мур, очевидно, увидела из окна, как мелькнуло за кустами сада белое развевающееся платье Каролины, потому что вышла из дома, чтобы встретить ее у дверей. Как всегда несгибаемо-прямая и невозмутимая, она и сейчас двигалась без всякого волнения и спешки, — ничто не могло нарушить степенность ее походки. Однако когда Каролина с искренней радостью и сердечной теплотой обняла и поцеловала ее, мисс Мур позволила себе улыбнуться. В приятном заблуждении и совершенно польщенная, она нежно повела свою питомицу в дом.

Именно в приятном заблуждении! Если бы не это заблуждение, мисс Мур вероятнее всего просто выставила бы Каролину за калитку, не впустив даже в сад! Если бы она знала, в чем главная причина этой по-детски непритворной радости, Гортензия Мур, наверное, была бы одновременно разгневана и оскорблена. Сестры не выносят юных девушек, которые влюбляются в их братьев, им кажется, что здесь какая-то ошибка, в лучшем случае недоразумение, если не просто наглость, или глупость, или порочность. Ведь сами они не питают к своим братьям такой любви, какие бы нежные сестринские чувства они к ним ни испытывали, — а потому, когда в них влюбляется кто-то другой, это кажется сестрам отталкивающей и нелепой романтичностью. Первым их чувством в таких случаях, — как и у большинства родителей, обнаруживших, что их дети влюблены, — чаще всего бывает насмешливая неприязнь. Если это разумные люди, они вовремя подавляют столь несправедливое чувство, в противном же случае первое впечатление оказывается сильнее их и они до конца своих дней недолюбливают невестку.

— Поверив моей записке, ты, наверное, рассчитывала, что я буду одна, заметила мисс Мур, направляясь к гостиной. — Но я писала тебе утром, а потом явились гости.

Она отворила дверь, и Каролина увидела широченную волну красных юбок, почти скрывавшую под собой кресло возле камина, и торжественно возвышающийся над ними чепец, более грозный, нежели царская корона. Этот чепец был принесен в огромной сумке, — вернее, в большом шаре из черного шелка с распорками из китового уса. Оборки и складки чепца окружали голову его владелицы венцом шириной в четверть ярда; он был отделан великим множеством узких атласных лент, собранных в бантики и сложные узлы. Сооружение это красовалось на голове миссис Йорк, — оно было ее непременной принадлежностью, как и пышное платье, которое шло ей точно в такой же степени.

Сия важная особа по-дружески заглянула к мисс Мур на чашку чая. С ее стороны это была почти такая же редкая и неслыханная милость, как если бы сама королева без приглашения заехала к какой-нибудь своей скромной подданной и согласилась закусить с ней чем Бог послал; большей чести миссис Йорк не могла оказать! Ибо, как правило, она презирала визиты и чаепития и не ставила ни во что всех соседских дам и их дочерей, считая их попросту сплетницами.

Тем не менее для мисс Мур она делала исключение; Гортензия была ее любимицей, и миссис Йорк неоднократно выказывала ей свою благосклонность: останавливалась, чтобы поболтать с ней на церковном дворе по воскресеньям, почти радушно приглашала ее к себе в гости в Брайермейнс, и вот сегодня даже почтила ее визитом. Свое предпочтение миссис Йорк объясняла тем, что мисс Мур — женщина скромная, отнюдь не болтливая и безупречного поведения, а кроме того, иностранка, которой необходима дружеская поддержка. К этому она могла бы прибавить, что некрасивое лицо Гортензии, ее строгие платья, ее флегматичность и непривлекательность служили для нее как бы дополнительной рекомендацией. Во всяком случае, дамы с противоположными качествами, красивые, живые и со вкусом одетые, — не часто удостаивались ее одобрения. Миссис Йорк порицала в женщинах все, чем обычно восхищаются мужчины, и одобряла то, чем они, как правило, пренебрегают.

Каролина приблизилась к величественной матроне не без робости. Она ее мало знала и еще меньше знала, какой прием окажут ей как племяннице священника. И действительно, миссис Йорк встретила ее довольно холодно, Каролина была рада отвернуться под предлогом того, что ей надо снять шляпку, и таким образом скрыть свое смущение. Тем приятнее было для нее внезапное появление маленькой фигурки в голубом платьице с голубым поясом, возникшей неожиданно, как фея, рядом с креслом величественной дамы, — пока девочка сидела там на скамеечке для ног, ее совершенно не было видно за широкими складками красного платья. Подбежав к мисс Хелстоун, эта фея доверчиво обхватила ее руками за шею и подставила щечку для поцелуя.

— Мама с вами неласкова, — проговорила девочка, с улыбкой возвращая поцелуй, — а Роза вас не замечает, они всегда так! Если бы вместо вас вошел белый ангел в венце из звезд, мама всеравно осталась бы такой же надменной, а Роза даже не подняла бы головы. Но я буду вашей подругой, вы мне всегда нравились.

— Джесси, придержи язык и угомонись! — проговорила миссис Йорк.

— Но, мама, почему вы такая строгая! — возразила Джесси. — Мисс Хелстоун не сделала вам ничего плохого, почему вы с ней так неприветливы? Сидите чопорно, смотрите холодно, отвечаете сухо, — почему? И с мисс Шерли Килдар, и со всеми другими девушками, которые к нам приходят, вы такая же. А Роза, это просто авт… ат… забыла слово! Ну, в общем, такая машина, похожая на человека. Дай вам волю, вы бы всех повыгоняли из Брайерфилда. Мартин все время это говорит!

— Значит, я автомат? Прекрасно! В таком случае оставь меня в покое! проговорила Роза из своего угла, где она сидела на ковре возле книжного шкафа с открытым томиком на коленях. — Здравствуйте, мисс Хелстоун! добавила она, бросив быстрый взгляд на Каролину, и снова опустила свои удивительные серые глаза.

Каролина ответила ей долгим изучающим взглядом. Девочка была целиком погружена в книгу; она читала не отрываясь, и губы ее бессознательно шевелились, — это была одна из ее особенностей. Мисс Хелстоун была тактична и обладала тонким чутьем; она понимала, что Роза Йорк — не простой ребенок, может быть, единственный в своем роде, и умела с ней обращаться. Спокойно подойдя к ней, она села на ковер рядом с девочкой и тоже начала читать, глядя в книгу через ее хрупкое плечико. Это был «Итальянец», роман миссис Радклифф.

Некоторое время Каролина молча читала вместе с ней, и наконец Роза удостоила ее вниманием; прежде чем перевернуть страницу, она спросила:

— Вы дочитали?

Каролина только кивнула.

— Вам нравится? — вскоре опять спросила Роза.

— Раньше, когда я была еще девочкой, это меня захватывало и поражало.

— Почему?

— С самого начала этот роман обещал столько чудесного, и у меня было предчувствие, что передо мной развернутся события сказочные, необыкновенные.

— Да, когда читаешь, словно уносишься далеко-далеко от Англии, правда? Словно ты в самом деле в Италии, где все другое, даже небо — синее южное небо, которое описывают путешественники.

— Тебе это нравится, Роза?

— После таких книг, мисс Хелстоун, очень хочется самой отправиться в далекое путешествие.

— Когда вырастешь, может быть, твое желание и сбудется.

— Если само не сбудется, я все равно что-нибудь придумаю. Не вечно же мне сидеть в Брайерфилде. Земля не так уж велика по сравнению с целой вселенной, и мне хочется хотя бы посмотреть, как выглядит наша круглая планета.

— Что же ты хочешь посмотреть?

— Сначала объехать наше полушарие, потом другое. Я решила, что моя жизнь будет настоящей жизнью; я не стану сидеть, цепенея от черной тоски, словно крыса под могильной плитой, или медленно умирать, как вы в своем доме в Брайерфилде.

— Как я? Что это значит, дитя мое?

— Разве не все равно, умирать от скуки или вечно сидеть взаперти в этом доме рядом с кладбищем? Когда я иду мимо, он всегда напоминает мне склеп с окошками. На пороге ни души, за стеной ни звука, и кажется даже, что у вас и дым-то никогда не идет из трубы! Что вы там делаете?

— Я читаю, шью, занимаюсь…

— Вы счастливы?

— А разве я буду счастливее, странствуя в чужих краях, как мечтаешь ты?

— Гораздо счастливее, даже если придется только странствовать и ничего больше. Правда, я хочу это делать с какой-нибудь целью, но даже если вы будете просто всегда в пути, как заколдованная принцесса из волшебной сказки, вы будете счастливее, чем сейчас. Вы увидите столько холмов, лесов и ручьев, и все будут разные, и все будет меняться на глазах под облачным небом или под ярким солнцем, в дождь или в ясную погоду, ночью или при свете дня. А у вас в доме ничто не меняется: та же известка на потолке, те же обои на стенах, те же занавески, кресла, ковры — все то же самое.

— Разве для счастья необходимы перемены?

— Да.

— Может быть, перемены и означают счастье?

— Не знаю, но чувствую, что и унылое однообразие и смерть — это почти одно и то же.

Тут в разговор вмешалась Джесси.

— Ну, разве моя сестрица не сумасшедшая? — спросила она.

— Боюсь, Роза, — продолжала Каролина, — что бродячая жизнь, во всяком случае для меня, кончится так же, как в этой книге, — разочарованием и душевной усталостью.

— Неужели «Итальянец» кончается так?

— Когда я читала, мне казалось, что так.

— Лучше перепробовать все и убедиться, что все суета, чем ничего не попробовать и прожить пустую жизнь. Поступать так — это все равно что зарывать в землю свой талант, это такой же грех, как презренная леность.

— Роза, настоящее удовлетворение дает только сознание исполненного долга, — заметила миссис Йорк.

— Правильно, мама! Если создатель дал мне десять талантов,[1122] мой долг пустить их все в оборот и все их приумножить вдвое. Не хранить же золото в пыли комода! Я не стану прятать свои таланты в старый чайник и запирать их в буфете среди чайной посуды. Я не стану заворачивать их в шерстяной чулок, чтобы они задыхались в вашем столике для рукоделия. Я не стану их укладывать и в бельевой шкаф, где простыни сделаются их саваном, и уж наверняка ни за что на свете, слышите, мама? — Роза поднялась с ковра и продолжала стоя: — Ни за что на свете я не спрячу их в суповую миску вместе с холодной картошкой, чтобы они не заплесневели среди хлеба, масла, пирогов и окороков на полках кладовой!

Она на миг умолкла, затем продолжала:

— Мама, Бог, который дал нам всем таланты, когда-нибудь вернется и со всех спросит отчет. Чайник, старый чулок, бельевой шкаф и расписная суповая миска предъявят тогда свои скудные и никому не нужные сбережения во многих домах. Разрешите же хотя бы вашим дочерям пустить их таланты в оборот, чтобы они могли, когда придет время, с процентами вернуть создателю то, что ему причитается!

— Роза, я велела тебе захватить образчик для вышивания, — ты его взяла?

— Да, мама.

— Садись и вышей несколько меток для белья.

Роза быстро села и беспрекословно принялась за работу. Минут десять прошло в молчании. Наконец миссис Йорк спросила:

— Ну как, ты все еще считаешь себя несчастной жертвой?

— Нет, мама.

— Однако же, если я правильно поняла твою тираду, тебя возмущает всякая женская работа по хозяйству.

— Вы меня не так поняли, мама. Мне было бы очень жаль, если бы я не умела шить, и вы правильно делаете, что учите меня и заставляете работать.

— Даже когда прошу заштопать носки твоих братьев или подрубить простыни?

— Да.

— В таком случае к чему все твои пышные фразы и разглагольствования?

— Неужели я должна заниматься только этим? Я буду делать и это, но я хочу сделать больше. Я свое слово сказала, мама. Сейчас мне всего двенадцать лет, и, пока мне не исполнится шестнадцати, я больше не стану заговаривать о талантах; четыре года я буду покорно и трудолюбиво обучаться всему, чему вы сможете меня научить.

— Видите, каковы мои дочки, мисс Хелстоун? — обратилась к Каролине миссис Йорк. — Из молодых, да ранние! У Джесси не сходит с языка «мне хочется», «я предпочитаю», а Роза — та просто дерзит: «я буду», «я не буду»! Вы слышали?

— Но ведь я всегда говорю так не без причины, мама; кроме того, такие «дерзости» вы слышите не чаще раза в год, когда подходит мой день рождения; в такие дни душа просит высказать вслух все, что накопилось, — о моей жизни, о моем воспитании. И тогда я осмеливаюсь говорить и говорю, и, если вы не хотите слушать, не слушайте, мама.

— Я бы посоветовала всем девушкам, — продолжала миссис Йорк, — пока они не вышли замуж и не завели своих детей, внимательно изучать все детские характеры, какие им попадаются; тогда, быть может, они поймут, какая это ответственность — заботиться о беззаботных, какая мука — убеждать строптивых, какой неблагодарный, тяжкий труд — воспитывать даже самых лучших!

— Когда любишь детей, это не должно быть так уж трудно, — возразила Каролина. — А матери любят своих детей даже сильнее, чем самих себя!

— Красивые слова и весьма чувствительные. С грубой практической стороной жизни вам, барышня, видимо, еще только предстоит познакомиться.

— Но, миссис Йорк, когда я беру на руки ребенка, — скажем, ребенка какой-нибудь бедной женщины, — я чувствую, что по-настоящему люблю это маленькое беспомощное существо, хотя я ему и не мать! Я готова сделать для него все и охотно сделала бы, если бы его полностью вверили моим заботам и он был целиком на моем попечении.

— Вы чувствуете! Ну, разумеется! Ведь вами руководит только чувствительность. Вы, конечно, считаете себя весьма утонченной натурой. Но знаете ли вы, что со всеми своими романтическими идеями вы дошли до того, что даже личико у вас эдакое постоянно томное, словно у какой-нибудь героини романа? Подобное выражение вряд ли подходит женщине, которой предстоит пробивать себе путь в реальном мире, опираясь на здравый смысл, вы не находите?

— Нет, миссис Йорк, я этого за собой не замечала.

— Тогда оглянитесь и посмотрите в зеркало. Сравните свое лицо с лицом какой-нибудь крестьянки с молочной фермы, которая встает рано и работает допоздна!

— У меня лицо бледное, но вовсе не такое уж сентиментальное, а что касается крестьянок, то пусть они румянее и крепче меня, зато они, как правило, и глупее и невежественнее. Я думаю больше и соображаю лучше простой молочницы; значит, в тех случаях, когда нужно соображать, они будут ошибаться, а я буду действовать правильно.

— О нет! Вам всегда будет мешать ваша чувствительность. Вы всегда будете подчиняться сердцу, а не рассудку.

— Конечно, чувства будут часто влиять на мои поступки: на то они нам и даны. Когда сердце прикажет любить, я должна полюбить, и я полюблю. Надеюсь, если у меня когда-нибудь будут муж и дети, сердце прикажет мне и научит их любить. И, надеюсь, все мои чувства тогда будут достаточно сильны, чтобы укрепить эту любовь.

Каролина говорила с горячностью и сама этому радовалась; ей было приятно, что она осмелилась высказать все это миссис Йорк, не заботясь о том, какие несправедливые колкости она может услышать в ответ. Поэтому она только вспыхнула, но не от гнева, а от волнения, когда суровая матрона холодно ее оборвала:

— К чему такой драматизм? На меня он не действует, так что не старайтесь понапрасну. Вы хорошо говорите, очень красиво, но кто вас слышит? Одна старая замужняя женщина и одна старая дева. Для таких речей здесь явно не хватает холостого мужчины. Уж не прячется ли за портьерой мистер Роберт, скажите нам, мисс Мур?

Гортензия, которая пропустила большую часть разговора, так как хлопотала на кухне, готовя чай, не поняла всей соли и страшно удивилась. Совершенно серьезно она ответила, что Роберт сейчас в Уинбери. Миссис Йорк рассмеялась свойственным ей коротким смешком.

— Браво, мисс Мур, — сказала она покровительственно. — Только вы могли понять мой вопрос так буквально и ответить на него так просто. Вам-то чужды всякие интриги! Вокруг вас могут происходить самые странные вещи, и вы ни о чем не догадаетесь, — вы не из тех, кого называют прозорливыми.

Видимо, этот двусмысленный комплимент не особенно понравился Гортензии. Она выпрямилась и сдвинула свои черные брови, но вид у нее по-прежнему был недоумевающий.

— Я с детства отличалась осмотрительностью и умением разбираться в людях, так все говорили, — возразила мисс Мур; видимо, эти качества были ей особенно дороги.

— Поручиться могу, уж вы-то никогда не затевали интриг, чтобы заполучить себе мужа, — продолжала миссис Йорк. — А потому, не обладая опытом, не можете угадать, когда такими делишками занимается кто-нибудь другой.

Эти «милые» слова поразили Каролину в самое сердце, как того и добивалась благожелательная обличительница. Она даже не нашлась, что возразить; в тот миг она была совершенно беззащитна, ибо любой ее ответ ясно показал бы, что удар попал в цель.

Миссис Йорк злорадно взирала на Каролину; девушка сидела с пылающими щеками, смущенно опустив глаза, и ее взволнованное лицо выражало такую боль и унижение, что матрона была полностью удовлетворена. Эта странная женщина питала врожденную неприязнь ко всем застенчивым, чувствительным натурам, а хорошенькие, нежные и к тому же юные лица были для нее тем более несимпатичны. Правда, ей не часто доводилось встречать все эти неприятные качества у одного человека, и еще реже случалось, что такой человек оказывался целиком в ее власти, когда она могла бы над ним поизмываться вволю. К тому же сегодня миссис Йорк была особенно язвительна и непримирима, и потому, как злобный козел-вожак, склонив голову и выставив рога, чтобы боднуть побольнее, она снова ринулась в атаку:

— Ваша кузина Гортензия — примерная сестра. Девицам, которые являются сюда ловить свое счастье, ничего не стоит с помощью самой простой женской хитрости обворожить хозяйку дома, а потом водить ее за нос, не правда ли, мисс Хелстоун? Кстати, если не ошибаюсь, вы очень цените общество вашей кузины?

— Гортензия всегда была ко мне очень добра.

— Про сестер, у которых есть холостой брат, все их незамужние подруги говорят, что они очень добры!

Каролина медленно подняла глаза; смущение в них исчезло, взгляд был тверд, синева его глубока и холодна, а лицо, с которого сбежала краска стыда, побледнело и стало решительным.

— Что вы хотите этим сказать, миссис Йорк? — спросила она.

— Я хочу преподать вам урок — показать разницу между истинной честностью и хитрыми уловками и сентиментами.

— Вы полагаете, я нуждаюсь в таком уроке?

— Большинство теперешних девиц в нем нуждается. А вы вполне современная девушка — скучненькая, нежненькая, склонная к уединению, то бишь, насколько я понимаю, просто считающая обычных людей недостойными вашего внимания. Но обычные, обыденные, честные люди много лучше, чем вы о них думаете. Они куда лучше какой-нибудь девчонки, с головой, набитой романтическими бреднями, которая и носа не кажет из дома своего дядюшки, не выглядывает даже за калитку сада…

— И следовательно, о которой вы сами ничего не знаете! Простите, впрочем, простите вы меня или нет, не имеет значения, — вы напали на меня без всякого повода, и я буду защищаться, не прося извинений. Вы ничего не знаете о моих отношениях с этим домом. В приступе раздражения вы стараетесь отравить их ничем не оправданными оскорбительными подозрениями, в которых гораздо больше лжи, хитрости и фальши, нежели во всех моих поступках. Да, иногда я бываю бледна, иногда грустна, но вас это не касается. Да, я люблю книги и не расположена к сплетням, но это касается вас еще меньше. А то, что моя голова будто бы набита романтическими бреднями, так это ваши предположения. Да, я племянница священника, но это не преступление, хотя вы, по своей ограниченности, может быть, и считаете это преступлением. Вы меня не любите, но у вас нет причин меня не любить, а потому держите свою неприязнь при себе. И если впредь вы вздумаете выражать ее столь же оскорбительно, я вам отвечу еще откровеннее, чем сейчас.

Каролина умолкла; она была бледна и вся кипела от скрытого возмущения, однако в продолжение всей своей речи она ни разу не повысила голоса; серебристо-ясный, он звучал ничуть не громче обычного. Только кровь незримо пульсировала в ее жилах быстрее, чем всегда.

Миссис Йорк не смогла даже оскорбиться, — с такой суровой простотой, так гордо и спокойно ее поставили на место. Как ни в чем не бывало она повернулась к мисс Мур и проговорила, одобрительно кивая чепцом:

— Оказывается, у нее все-таки есть характер! Всегда говорите вот так откровенно, — продолжала она, обращаясь к Каролине, — и вы своего добьетесь!

— Я отвергаю столь оскорбительный совет, — тем же ясным голосом, с таким же твердым взглядом ответила мисс Хелстоун. — Мне противны советы, отравленные ядом подозрений. Я буду говорить так, как считаю нужным, — это мое право, и ничто меня не заставит вас слушаться. До сих пор я никогда еще так не говорила; к столь резкому тону и столь грубым словам я буду прибегать лишь в ответ на незаслуженные оскорблении.

— Мама, вы нашли достойного противника! — провозгласила маленькая Джесси, которой эта сцена показалась весьма поучительной.

Роза, слушавшая все с бесстрастным лицом, теперь вступила в разговор:

— О нет, мисс Хелстоун для мамы не противник, она волнуется, и мама скоро ее доконает. Вот Шерли Килдар — другое дело! Маме еще ни разу не удалось задеть ее за живое. У мисс Килдар под шелковым платьем такая броня, которую даже ей не пробить.

Миссис Йорк частенько жаловалась на строптивость своих детей. Даже странно было, что при всей ее строгости, при всей ее «силе воли» она не имела над ними никакой власти; один взгляд отца значил для девочек куда больше, чем все ее наставления.

Мисс Мур было до крайности неприятно положение бессловесной свидетельницы в этой перепалке, как всякая второстепенная роль; теперь, наконец обретя уверенность, она начала обличительную речь, доказывая, что обе стороны неправы, что им обеим должно быть стыдно, ибо в подобных случаях следует обращаться к высшему авторитету, под которым она, конечно, подразумевала себя; но, к счастью для всех слушательниц, не прошло и десяти минут, как ее прервали. В дверях появилась Сара с чайным подносом и отвлекла внимание хозяйки, во-первых, золоченым гребнем в прическе и красными бусами на шее, что и было ей немедленно поставлено в упрек, а во-вторых, самим фактом своего появления, заставившим хозяйку заняться приготовлением чая.

После чаепития Роза вернула Гортензии хорошее настроение, принеся гитару и попросив ее что-нибудь спеть, а затем отвлекла умелыми расспросами о музыке вообще и об игре на гитаре в частности.

Джесси тем временем не отходила от Каролины. Сидя на скамеечке у ее ног, она заговорила с ней сначала о религии, потом перешла на политику. Джесси привыкла впитывать каждое слово отца, а затем легко и остроумно, хотя и не всегда понимая суть дела, пересказывать его мнения, раскрывая таким образом его взгляды и отношение к людям как дружелюбное, так и неприязненное. Она громко порицала Каролину за ее приверженность к англиканской церкви и за то, что ее дядя — священник. Она сообщила ей, что та живет за счет своих сограждан и что ей следовало бы честно зарабатывать себе на жизнь, вместо того чтобы пребывать в непростительной лености и питаться «хлебом безделья», то есть доходами в виде церковой десятины. Затем Джесси перешла к обзору тогдашнего кабинета, воздавая по заслугам всем его членам. Без всяких церемоний помянула она лорда Каслри и мистера Персиваля и обоим дала такую характеристику, которая порознь вполне подошла бы Молоху и Велиалу. Она заклеймила войну как всеобщую бойню, а лорда Веллингтона назвала «наемным мясником».

Каролина внимала разглагольствованиям Джесси с искренним интересом. Джесси была от природы наделена бесспорным чувством юмора; невыразимо смешно было слушать, как она повторяла отцовские обличения со всеми особенностями его живого северного диалекта, проявляя горячность и вольнодумство настоящего якобинца в муслиновом платьице с кушаком. Язык ее, от природы совсем не язвительный, был не груб, а скорее простонароден, и выразительные гримаски маленького личика придавали каждой ее фразе особую, захватывающую пикантность.

Каролина шикнула на Джесси, когда та накинулась было на лорда Веллингтона, зато следующая тирада, направленная против принца-регента, доставила ей явное удовольствие. По искоркам в ее глазах и по смешливым морщинкам вокруг губ Джесси сразу поняла, что наконец попала в точку и эта тема нравится ее слушательнице. Она не раз слышала, как отец за завтраком рассуждал о «толстом пятидесятилетнем Адонисе», и теперь с удовольствием пересказывала все замечания мистера Йорка по этому поводу — по-йоркширски откровенными словечками.

Но прости меня, Джесси, я больше не буду писать о тебе! Сейчас вечер, снаружи осенняя слякоть и непогода. В небе всего одна туча, но она окутала всю землю от полюса до полюса. Ветер не знает устали; рыдая, мечется он среди холмов, мрачные силуэты которых кажутся черными в туманных сумерках. Дождь весь день хлестал по колокольне; она возвышается темной башней над каменной оградой кладбища, где все — и высокая трава, и крапива, и сами могилы — пропитано сыростью. Сегодняшний вечер мне слишком напоминает другой точно такой же, осенний, пасмурный и дождливый, но то было несколько лет назад. Те, кто посетил в тот непогожий день свежую могилу на протестантском кладбище чужой страны, собрались в сумерках у камелька. Они были разговорчивы и даже веселы, однако все чувствовали, что в их кругу образовалась какая-то пустота, которую ничто никогда не заполнит. Они знали, что утратили нечто незаменимое, о чем они будут жалеть до конца своих дней, и каждый думал о том, что проливной дождь мочит сейчас и без того сырую землю, скрывшую их утраченное сокровище, над которым стонет и плачет осенний ветер. Огонь согревал их, Жизнь и Дружба еще дарили им свое благословение, а Джесси лежала в гробу, холодная и одинокая, и лишь могильная земля укрывала ее от бури.

* * *
Миссис Йорк сложила свое вязанье, решительно оборвала урок музыки и лекцию о политике и распрощалась, чтобы вернуться в Брайермейнс засветло, пока закат еще не угас и тропинка через поля не совсем отсырела от вечерней росы.

После ухода почтенной дамы и ее дочерей Каролина почувствовала, что ей тоже пора накинуть свою шаль, поцеловать кузину и отправляться домой. Если она еще задержится, станет совсем темно, Фанни придется ее встречать, а как раз сегодня — Каролина это помнила — у них большая стирка и пекут хлеб, так что служанка и без того была занята. И все же она не могла заставить себя подняться со своего кресла у окна гостиной; из этого маленького окошка открывался такой неповторимо прекрасный вид! Оно все заросло по бокам жасмином, но сейчас, в восьмом часу вечера, белые звездочки цветов и зеленые листья казались серыми карандашными набросками, прелестными по очертаниям, но бесцветными на фоне золотисто-пурпурного заката, когда августовская синева неба купалась в пламени угасающего дня.

Каролина видела калитку, по бокам которой росли высокие мальвы, она видела густую живую изгородь из бирючины и лавра, окружавшую сад, но глаза ее искали в этом замкнутом пространстве нечто иное: они хотели увидеть знакомую фигуру человека, который выступил бы из-за кустов и вошел через калитку в сад. И, наконец, она увидела человеческую фигуру, нет, даже две! Сначала прошел Фредерик Мергатройд с ведром воды, а за ним — Джо Скотт, позванивая связкой ключей на пальце. Они шли, чтобы запереть на ночь фабрику и конюшни, а после отправиться по домам.

«Надо и мне собираться, — подумала Каролина, со вздохом приподнимаясь с кресла. — Я с ума схожу, только терзаю себя понапрасну. Во-первых, если я даже буду сидеть здесь дотемна, — он все равно не придет, я сердцем чувствую: судьба на страницах вечности написала, что сегодня мне радости не дождаться. А во-вторых, если он и придет сейчас, мое присутствие его только огорчит, и стоит мне подумать об этом, как вся кровь во мне леденеет. Если я подам ему руку, его рука, наверное, будет холодной и вялой, а когда я загляну ему в глаза, взгляд его будет сумрачен. Мне хочется искорки сердечной теплоты, какую я видела прежде, в счастливые часы, когда мое лицо, или речь, или поступки нравились ему, а что я увижу сегодня? Наверное, одну непроглядную тьму. Лучше мне уйти».

Каролина взяла со стола свою шляпку и уже завязывала ленты, когда Гортензия привлекла ее внимание к великолепному букету, стоявшему в вазе на том же столе. Она сказала, что цветы прислала этим утром мисс Килдар, и пустилась в рассуждения о Симпсонах, гостящих сейчас у нее в Филдхеде, и о суетной жизни, которую Шерли ведет в последнее время. Высказав несколько неодобрительных предположений, мисс Мур прибавила, что просто не понимает, почему хозяйка Филдхеда, всегда поступавшая как ей вздумается, до сих пор не может избавиться от всех этих назойливых родственников.

— Уверяют, — добавила она, — что мисс Килдар не отпускает мистера Симпсона и его семью. Они сами хотели уехать к себе на юг еще на прошлой неделе, чтобы подготовиться к встрече своего единственного сына, который должен вернуться из путешествия; однако мисс Килдар настаивает, чтобы Генри приехал сюда и погостил у нее в Йоркшире. Я думаю, она это делает отчасти для нас с Робертом, чтобы доставить нам удовольствие.

— Доставить вам с Робертом удовольствие? — удивилась Каролина. — Каким образом?

— Что за вопрос, дитя мое? Разве ты не знаешь? Ты, должно быть, не раз слышала, что…

— Простите, сударыня, — прервала ее Сара, появляясь в дверях.

— Вы мне велели варить вишни в патоке. Так вот этот самый конфитюр, как вы его называете, весь пригорел!

— Les confitures! Elles sont brûlées? Ah, quelle négligence incourable! Coquine de cisiniere — fille insupportable![1123]

Мадемуазель Мур поспешно вытащила из комода широкий полотняный фартук, повязала его поверх своего черного передника и устремилась «éperdue»[1124] на кухню, откуда, по правде сказать, уже доносился не столь ароматный, сколь сильный запах горелого сахара.

Хозяйка и служанка весь этот день воевали по поводу того, каким способом варить варенье из черной вишни, твердой, как мрамор, и кислой, как терн. Сара утверждала, что единственным необходимым и общепризнанным компонентом для этого является сахар. Мадемуазель Мур настаивала и доказывала, ссылаясь на искусство и опыт своей матери, бабушки и прабабушки, что патока, «melasse», в данном случае гораздо лучше. Она, конечно, поступила неосторожно, доверив Саре наблюдение за тазом с вареньем; та, естественно, отнеслась к этому делу так же, как и к рецепту хозяйки, то есть без всякой симпатии, и в результате получилась черная горелая каша.

Из кухни послышалась перебранка, громкие укоры, затем рыдания, в которых было больше шума, чем искренности.

Каролина перед маленьким зеркальцем убирала со щек локоны, заправляя их под шляпку; она понимала, что оставаться дольше было бы не только бесполезно, но и неприятно. Вдруг при звуке открывшейся кухонной двери голоса в кухне разом смолкли, словно хозяйка и служанка одновременно прикусили языки или заткнули себе рты.

«Кто это? Неужели… Роберт?» — подумала Каролина. Он часто, почти всегда, возвращаясь с базара, входил через кухню. Но — увы! — это оказался всего лишь Джо Скотт. Он многозначительно трижды хмыкнул — по разу в адрес каждой представительницы бранчливого и вздорного женского пола — и сказал:

— Я вроде слышал какой-то треск?

Никто не ответил.

— А поскольку, — продолжал он поучительным тоном, — хозяин вернулся и сейчас войдет сюда этим ходом, я подумал, что лучше известить вас. Когда в доме одни женщины, туда не годится входить без предупреждения. А вот и он сам. Входите, сэр. Они тут затеяли какую-то чудную войну, но я вроде их утихомирил.

Послышались шаги, в дом вошел кто-то еще, но Джо Скотт продолжал ворчать:

— И чего это они вздумали сидеть впотьмах! Сара, лентяйка, ты что, не можешь засветить свечу? Солнце уже час как село. Он тут все ноги себе переломает об ваши горшки, столы да скамейки. Поостерегитесь, сэр, они тут чан поставили на самом ходу. Это что, нарочно, что ли?

За этим замечанием Джо последовала смущенная пауза, значение которой Каролина не могла понять, хотя и слушала во все уши. Пауза была короткой. Раздался вскрик, удивленные восклицания, звуки поцелуев, затем приглушенные бессвязные слова. Она смогла только разобрать, как мисс Мур повторяла:

— Mon Dieu! Mon Dieu! Est-ce que je m'y attendais?*

— Et tu te portes toujours bien, bonno soeur?..[1125] — ответил другой голос, явно голос Роберта.

Каролина была озадачена. Подчиняясь внутреннему побуждению и даже не думая, правильно ли она поступает, мисс Хелстоун поспешно выскользнула из маленькой гостиной, чтобы ее там не застали, взбежала по лестнице и замерла на верхней площадке, откуда могла видеть все, оставаясь сама незамеченной. Закат к тому времени давно погас, сумерки затопили коридор, но все же она смогла различить в нем фигуры Роберта и Гортензии.

— Каролина! Каролина! — позвала ее мисс Мур. — Venez voir mon frère![1126]

«Странно! — подумала про себя Каролина. — Чрезвычайно странно. Почему такое волнение и все эти восклицания по поводу столь обыкновенного события, как возвращение с базара? Надеюсь, она не сошла с ума? Нет, в самом деле, неужто она помешалась из-за подгоревшей патоки?»

Каролина с трепетом спустилась в гостиную, но ее охватила настоящая дрожь, когда Гортензия схватила ее за руку и подвела к Роберту, который стоял напротив еще светлого окна, так что его высокая фигура казалась резким черным силуэтом. Взволнованно и в то же время торжественно Гортензия представила ее, словно они были совершенно незнакомы и виделись впервые в жизни.

Он довольно неловко поклонился и в замешательстве отвернулся от Каролины, как от чужой. В это мгновение слабый свет из окна упал на его лицо, и удивление Каролины достигло предела. Что за таинственный сон? Она увидела лицо Роберта — и не Роберта, похожее — и не похожее.

— Что это? — проговорила наконец Каролина. — Может быть, я плохо вижу? Это мой кузен?

— Конечно, твой кузен! — подтвердила Гортензия.

Но кто же тогда еще появился в коридоре и уже входил в гостиную? Каролина оглянулась и увидела нового Роберта — настоящего Роберта, как она сразу определила.

— Ну что? — спросил он, с улыбкой глядя на ее удивленное, вопрошающее лицо. — Кто тут кто?

— Вот это вы! — последовал ответ.

Тот рассмеялся.

— Полагаю, что это я. А вы знаете, кто он? Вы его раньше никогда не видели, но, конечно, о нем слышали.

Теперь Каролина овладела собой.

— Это может быть только один человек, — он так похож на вас! Это ваш брат, мой второй кузен Луи!

— Мудрый, маленький Эдип, вы сбили бы с толку любого сфинкса! А теперь поглядите на нас обоих. Поменяемся местами. Еще раз! Еще раз, Луи, чтобы ее запутать! Ну, где теперь ваш старый друг, Лина?

— Как будто я могу ошибиться, когда слышу ваш голос! Надо было, чтобы спрашивала Гортензия. Впрочем, вы не так уж похожи, только рост одинаковый, да фигура, да кое-какие общие черты.

— Разве я не Роберт? — спросил незнакомец, в первый раз пытаясь преодолеть свою, по-видимому, природную, застенчивость.

Каролина тихонько покачала головой. Нежный, выразительный взгляд ее глаз словно луч упал на настоящего Роберта: он сказал больше, чем все слова.

Ей так и не удалось сразу уйти домой, сам Роберт настоятельно просил ее остаться. Простая, обходительная и счастливая, по крайней мере в тот вечер, она вдруг сделалась такой интересной и блестящей собеседницей, таким приятным дополнением к их семейному кругу, что никто не хотел с нею расставаться.

Луи казался человеком серьезным, спокойным и довольно замкнутым, однако в этот вечер, — а читатель знает, что этот вечер был для Каролины особенным, — ей удалось преодолеть его сдержанность и растопить лед его суровости. Он подсел к ней и заговорил. Она уже слышала, что по профессии Луи Мур был гувернером. Теперь она узнала, что последние несколько лет он был гувернером сына мистера Симпсона, всюду путешествовал с ним и теперь приехал сюда. Каролина спросила, нравится ли ему его место, но в ответ он только взглянул на нее.

Одного взгляда было достаточно, чтобы она больше не пыталась его об этом расспрашивать. Взгляд этот пробудил в душе Каролины живейшее участие. Какая грусть вдруг затуманила черты его выразительного лица! Да, у него было выразительное лицо, хотя и не столь привлекательное, как у Роберта.

Каролина обернулась, чтобы сравнить их обоих. Роберт стоял чуть позади нее, прислонясь к стене, и листал альбом с гравюрами, а может быть, просто прислушивался к их разговору.

«Откуда я взяла, что они так похожи? — подумала Каролина. — Теперь-то я вижу: Луи скорее похож на Гортензию, а не на Роберта!»

Отчасти она была права. У Луи был более короткий нос и более длинная верхняя губа, как у сестры, а также ее рот и ее подбородок. У молодого фабриканта черты лица были гораздо тоньше, решительнее и определеннее. Лицу Луи, правда, довольно уверенному и умному, не хватало энергии и проницательности. Но, сидя рядом с ним и глядя на него, каждый ощущал, какое глубокое спокойствие распространяет вокруг себя этот более медлительный, а может быть, и более мягкий от природы младший Мур.

Роберт — наверное, он заметил или почувствовал взгляд девушки, хотя сам на него не ответил, — отложил альбом и сел рядом с Каролиной. Та продолжала разговаривать с Луи, однако мысли ее обращались к другому брату, сердце рвалось к тому, на кого она сейчас не смотрела. Она понимала, что Луи скромнее, человечнее, добрее, однако склонялась перед таинственной властью Роберта. Быть рядом с ним, хотя он и молчал, хотя и не касался даже бахромы ее шали или складки белого платья, чувствовать его так близко, — на нее это действовало как дурман! Если бы ей пришлось говорить только с ним, это бы ее смутило, но теперь, когда она могла обращаться к другому, присутствие Роберта было ей сладостно. Речь Каролины лилась свободно: девушка была сегодня весела, остроумна, находчива. Ласковый взгляд и добродушные манеры собеседника воодушевляли и ободряли ее; улыбка искреннего удовольствия на его лице словно пробуждала все, что было светлого в ее душе. Она чувствовала, что в этот вечер ей удалось блеснуть, и особенно радовалась тому, что это видит Роберт. Если бы он сейчас ушел, все ее оживление сразу бы угасло.

Но недолго пришлось ей радоваться и сиять: на горизонте появилось темное облако.

Гортензия, которая до сих пор хлопотала с ужином, теперь принялась освобождать маленький стол от книг и прочих вещей, чтобы поставить на него поднос, и, конечно, не преминула отвлечь внимание Роберта, показав ему вазу с цветами. Действительно, пурпурные, белоснежные и золотые лепестки прямо-таки сверкали при свечах!

— Это из Филдхеда, — сказала Гортензия. — И разумеется, для тебя. Я-то знаю, кого там особенно любят, — уж наверное, не меня!

Вот чудо — Гортензия пошутила! Сегодня она поистине была в ударе!

— Следовательно, там особенно любят Роберта, — заметил Луи.

— Ах, дорогой мой, — отозвалась Гортензия, — Robert, c'est tout ce qu'il y a de plus precieux au monde: a côté de lui, le reste du genre humain n'est que du rebut. N'ai-je pas raison, mon enfant?[1127] — прибавила она, обращаясь к Каролине.

— Конечно, — пришлось той ответить, и свет погас в ее душе от этих слов, радость ее померкла.

— Et toi, Robert?[1128] — обратился к брату Луи.

— Спроси ее сам при случае, — последовал спокойный ответ.

Каролина не заметила, покраснел он при этом или побледнел; она спохватилась, что уже поздно и ей пора домой. Ей хотелось домой, к себе, и даже Роберт не смог бы теперь ее удержать.

ГЛАВА XXIV Долина смерти

Будущее иногда предупреждает нас горестным вздохом о пока еще далекой, но неминуемой беде; так дыхание ветра, странные облака или зарницы предвещают бурю, которая усеет моря обломками кораблей; так желтоватая нездоровая дымка, затягивая западные острова ядовитыми азиатскими испарениями, заранее туманит окна английских домов дыханием индийской чумы. Но чаще беда обрушивается на нас внезапно, — раскалывается утес, разверзается могила, и оттуда выходит мертвец. Вы еще не успели опомниться, а несчастье уже перед вами, как новый ужасающий Лазарь,[1129] закутанный в саван.

Каролина Хелстоун вернулась домой от Муров как будто бы в добром здоровье. На следующее утро она почему-то проснулась с ощущением странной слабости. За завтраком и в течение всего дня у нее совершенно не было аппетита; все блюда казались ей безвкусными, как опилки или зола.

«Уж не больна ли я?» — подумала она и подошла к зеркалу. Глаза ее блестели, зрачки были расширены, щеки казались розовее и как бы округлее обычного. «С виду я здорова! Почему же мне совсем не хочется есть?»

Она чувствовала, как кровь стучит в висках, необычное возбуждение не покидало ее: множество мыслей, мгновенных, ярких и тут же ускользающих, словно окрашенных отблеском пожара, охватившего все ее существо, кружилось в ее голове.

Всю ночь Каролина провела без сна, изнемогая от жара и жажды. Под утро страшный кошмар начал терзать ее, как кровожадный тигр. Очнувшись, она почувствовала и поняла, что заболела.

Каролина не знала, откуда у нее лихорадка, — ибо это оказалась лихорадка. Наверное, причиной было ее позднее возвращение, какой-нибудь чуть заметный отравленный ветерок, пропитанный вечерней сыростью и ядовитыми испарениями; он проник через легкие в ее кровь, уже воспламененную внутренней лихорадкой сердечных волнений, истомленную и ослабленную давней печалью, раздул роковую искру и упорхнул, оставив позади всепожирающее пламя.

Все же пламя это было, видимо, не столь уж яростным. Два дня у Каролины держался жар, она провела две беспокойные ночи, но никаких особо тревожных признаков у нее не обнаружилось. Поэтому и дядя, и Фанни, и доктор, и мисс Килдар, заглянувшая к больной, не стали волноваться и решили, что через несколько дней все пройдет.

Минуло несколько дней, а облегчение не приходило, хотя все по-прежнему ожидали, что оно вот-вот наступит.

Каролина болела уже две недели, когда однажды миссис Прайор, которая бывала у больной каждый день, вгляделась в нее попристальнее, взяла за руку, пощупала пульс, потом тихо вышла из комнаты и направилась в кабинет мистера Хелстоуна. Там они говорили о чем-то очень долго, почти все утро. Возвратившись к своей занемогшей юной подруге, миссис Прайор сняла шаль, шляпку и подошла к постели. Здесь она постояла с минуту в своей обычной позе, сложив руки и тихонько покачиваясь, затем проговорила:

— Я послала Фанни в Филдхед, мне кое-что может понадобиться, так как я решила побыть с вами несколько дней, пока вам не станет лучше. Ваш дядя охотно согласился. А вы, Каролина, не станете возражать?

— Зачем вам беспокоиться понапрасну? Я совсем не так уж плоха! Но я не могу отказаться, мне очень приятно, что вы будете жить у нас и порой заходить ко мне. Только не тревожьтесь обо мне, Фанни за мной хорошо смотрит.

Миссис Прайор склонилась к бледному личику страдалицы, пригладила ей волосы, выбившиеся из-под чепчика, и осторожно приподняла подушку. Каролина посмотрела на нее с улыбкой, потом потянулась поцеловать ее. Добровольная сиделка подставила ей щеку, потом негромко, тревожно спросила:

— Вам не больно? Вам хорошо, удобно?

— Я почти счастлива, — ответила Каролина.

— Хотите пить? У вас губы пересохли.

Миссис Прайор поднесла к ее рту стакан с освежающим питьем.

— Вы сегодня что-нибудь ели, Каролина?

— Мне не хочется.

— Ничего, даст Бог, скоро аппетит к вам вернется, обязательно вернется!

Опуская больную обратно на подушки, миссис Прайор обняла ее как бы невольным движением, прижала к своему сердцу и на мгновение замерла в этой позе.

— Мне даже выздоравливать не хочется, лишь бы всегда быть с вами! проговорила Каролина.

Миссис Прайор не улыбнулась этой шутке; лицо ее дрогнуло, и несколько мгновений она не могла овладеть собой.

— С Фанни вам привычнее, чем со мной. — сказала она наконец. Наверное, мои заботы кажутся вам странными, навязчивыми?

— Вовсе нет! Вы все делаете так естественно, так ласково. Должно быть, вы привыкли ухаживать за больными. У вас такие неслышные движения, такой спокойный голос, такие нежные руки.

— Я просто всегда добросовестна, душа моя. Вы можете упрекнуть меня в неловкости, но я редко бываю небрежной.

И действительно, небрежной ее назвать было нельзя. С этого часа присутствие Фанни и Элизы сделалось совершенно излишним в комнате больной, здесь всем распоряжалась одна миссис Прайор. Она оказалась заботливейшей сиделкой и не отходила от Каролины ни днем, ни ночью. Та пыталась протестовать, — правда, только вначале и довольно слабо, но вскоре смирилась; отныне забота и сочувствие сменили у постели больной одиночество и печаль.

Между Каролиной и ее сиделкой установилось согласие поистине удивительное. Обычно мисс Хелстоун стеснялась, когда ей уделяли слишком много внимания, да и миссис Прайор в повседневной жизни не очень-то любила оказывать мелкие услуги, но теперь все шло с такой легкостью и так естественно, словно для больной не было ничего милее забот своей сиделки, а для сиделки — ничего дороже ухода за своей подопечной. Миссис Прайор ни единым жестом не выказывала усталости, так что Каролина ничего не замечала и ни о чем не беспокоилась. Впрочем, обязанности миссис Прайор были не так уж обременительны, хотя наемную сиделку они давно бы утомили.

При столь заботливом уходе больная, казалось бы, должна была поправляться, но, как ни странно, лучше ей не становилось. Она таяла, словно снег на солнце, она увядала, как цветок без воды. Мисс Килдар, которая вообще редко задумывалась о смерти, сначала вовсе не беспокоилась о своей подруге, но, видя при каждом новом посещении, как та меняется и все больше ослабевает, она вскоре начала тревожиться не на шутку. Явившись к мистеру Хелстоуну, Шерли проявила столько настойчивости, что тому хоть и против воли, но все же пришлось под конец признать, что у его племянницы не просто мигрень. Поэтому, когда вслед за Шерли к нему пришла миссис Прайор и спокойно попросила послать за доктором, он лишь ответил в сердцах, что, если ей так хочется, она может посылать хоть за двумя.

Прибыл всего один врач, но зато он оказался настоящим оракулом; он произнес путаную речь, смысл которой мог проясниться только со временем, написал несколько рецептов, дал несколько указаний, — все это с самым важным видом, — положил в карман гонорар и уехал. Очевидно, он достаточно хорошо понимал, что ничем не может помочь, но не хотел в этом признаваться.

Никто из соседей по-прежнему не подозревал, насколько велика опасность. Каролина послала Гортензии записку, в которой говорилось, что она просто сильно простудилась, и в лощине все так и думали. Поэтому мадемуазель Мур с сочувственной запиской послала больной две банки смородинного варенья, рецепт полоскания и на сем успокоилась.

Когда слух о приезде врача дошел до миссис Йорк, та лишь отпустила язвительное замечание насчет богатых бездельников, которые, по ее словам, посылают за доктором из-за любой царапины на мизинце, потому что только о себе идумают.

Тем временем «богатая бездельница» дошла до состояния полнейшего равнодушия и начала терять силы с такой быстротой, что все были поражены, все, кроме миссис Прайор, ибо она-то знала, как быстро тают силы физические, когда ослабевает душа.

У больных часто бывают причуды, непонятные для здоровых; одна такая причуда была и у Каролины, причем даже верная сиделка сначала не могла ее объяснить. В определенный день недели, в определенный час больная, как бы плохо она себя ни чувствовала, просила поднять ее, одеть и усадить в кресло поближе к окну. В таком положении она оставалась до полудня, и как бы ни была она измучена и слаба, никакие уговоры не могли заставить ее отдохнуть, пока церковный колокол не отбивал положенных двенадцати ударов. Только заслышав их, Каролина покорялась и кротко позволяла уложить себя в постель. После этого она обычно зарывалась лицом в подушку и натягивала на голову одеяло, словно хотела спрятаться от света, отгородиться от всего мира, который стал ей слишком в тягость. И не раз в такие мгновения плечи больной начинали вздрагивать и в тишине слышались заглушенные рыдания. Все это не укрылось от внимания миссис Прайор.

Однажды во вторник утром Каролина, как обычно, попросила разрешения встать, завернулась в белый капот и села в глубокое кресло; она наклонилась к окну и принялась терпеливо вглядываться вдаль. Миссис Прайор сидела за ее спиной и, казалось, вязала, но в действительности не спускала с нее глаз.

Вдруг мертвенно-бледное лицо больной оживилось, потускневшие печальные глаза засверкали прежним блеском, она привстала и жадно впилась глазами во что-то за окном. Миссис Прайор тихонько подошла к креслу и выглянула из-за ее плеча. Из окна было видно кладбище, а за ним дорога, по которой мчался всадник. Расстояние было не слишком велико, и дальнозоркая миссис Прайор легко узнала Роберта Мура. Как раз в ту минуту, когда он скрылся за холмом, часы пробили двенадцать.

— Можно, я теперь снова лягу? — спросила Каролина.

Миссис Прайор довела ее до постели, уложила, задернула полог и замерла, прислушиваясь. Легкое ложе вздрагивало, из-за полога слышались подавленные рыдании. Лицо миссис Прайор исказилось от боли; она заломила руки, и глухой стон вырвался из ее уст. Теперь она вспомнила: вторник был базарным днем! В этот день Мур обычно проезжал в Уинбери мимо дома мистера Хелстоуна как раз перед полуднем.

Каролина всегда носила на груди какой-то медальон на тоненьком шелковом шнурке. Миссис Прайор давно заметила эту блестящую золотую вещицу, но ей ни разу не удавалось ее как следует разглядеть. Больная никогда не расставалась со своим сокровищем: когда была одета, прятала его под платьем, а в постели держала его в руке. В тот вторник после полудня Каролина впала в забытье, скорее напоминавшее летаргию, нежели сон; с ней так случалось не раз, и это помогало ей коротать бесконечные дни. Но сегодня было особенно жарко; больная беспокойно ворочалась, сбила немного одеяло, и миссис Прайор наклонилась, чтобы его поправить. Маленькая слабая рука Каролины безжизненно лежала на груди, по-прежнему ревниво прикрывая свое сокровище, однако пальчики, такие тоненькие, что на них больно было смотреть, сейчас разжались во сне. Миссис Прайор осторожно вытянула за шнурок крошечный медальон и открыла крышечку. Не удивительно, что медальон был так невелик и тонок, вполне под стать содержимому, — в нем под стеклом хранилась всего лишь прядь черных волос, слишком коротких и жестких, чтобы их можно было принять за женские.

Какое-то нечаянное движение натянуло шелковый шнурок, спящая вздрогнула и проснулась. Последние дни Каролина при пробуждении не могла сразу собраться с мыслями, и взгляд ее обычно не сразу приобретал ясность. Привскочив словно от ужаса, она воскликнула:

— Не отнимай его у меня, Роберт! Прошу тебя! Это мое единственное утешение, — оставь его мне! Я никому не говорила, чьи это волосы, никому их не показывала…

Миссис Прайор едва успела спрятаться за полог. Откинувшись подальше в глубокое кресло возле постели, она села так, чтобы Каролина ее не заметила. Та оглядела комнату и подумала, что в ней никого нет. Спутанные мысли ее медленно прояснялись; как измученные птицы против ветра, с трудом достигали они берега разума, болезненно трепеща крылами. Когда больная убедилась, что вокруг все тихо, она решила, что осталась одна. Но она все еще не пришла в себя: по-видимому, обычное самообладание и ясность разума уже не могли к ней вернуться в полной мере; по-видимому, тот мир, где живут сильные и удачливые, уже уходил от нее, — так во всяком случае ей часто казалось в последнее время. До болезни она никогда не думала вслух, но сейчас слова сами полились из ее уст.

— О, если бы мне увидеть его до кончины еще хоть раз! Неужели небеса откажут мне в такой малости? Боже, пошли мне это последнее утешение перед смертью, — униженно молила несчастная. — Но он не узнает о том, что я занемогла, пока я не умру, — продолжала Каролина. — Он придет, когда я уже буду лежать в гробу, бесчувственная, неподвижная, окоченелая. Что ощутит тогда моя отлетевшая душа? Увидит ли она, узнает ли, что станется с моим телом? Может ли дух каким-либо способом общаться с людьми из плоти и крови? Может ли мертвый вернуться к живым? Может ли дух воплотиться в стихии? Смогу ли я с ветром, водой и огнем снова вернуться к Роберту? Неужели стоны ветра, в которых почти различимы слова, как я слышала прошлой ночью, неужели голос ветра ничего не означает? Или, может быть, ветер рыдает от горя, стучась в окно? Неужели ничто его не терзает, неужели в нем нет души? Нет, не может быть. В ту ночь я слышала, о чем он плакал, я могла бы записать каждое слово, только мне было так страшно, что я не осмелилась при тусклом свете ночника встать за карандашом и бумагой. А что это за магнетизм, от изменений в котором, говорят, мы заболеваем или выздоравливаем, который угнетает нас, когда его слишком мало или слишком много, и оживляет нас, когда его токи находятся в равновесии? Что за силы роятся над нами в воздухе, играя на наших нервах, как пальцы на струнах, и пробуждая в душе то сладкозвучные аккорды, то рыдания, то волнующие мелодии, которые тут же тоскливо замирают?

Где он, этот мир иной? В чем заключается иная жизнь?.. Почему я это спрашиваю? Разве у меня нет причин сетовать, что уже близок час, когда тайная завеса отделит меня от живых? Разве я не знаю, что скоро — слишком скоро! — мне откроется Великая Тайна? Дух великий, в чью божественную сущность я верю, правый Боже, Отец мой, кого я молила и днем и ночью с самого детства, прошу тебя: помоги слабому созданию своему! Поддержи меня в неизбежном испытании, которого я так страшусь! Дай мне силы! Дай мне терпения! Ниспошли мне, — о, ниспошли мне веру!!!

Каролина бессильно откинулась на подушку. Миссис Прайор незаметно выскользнула из комнаты и вскоре снова вошла с таким видом, словно не слышала ни слова из этой странной молитвы.

На следующий день к Каролине явилось несколько посетителей; разнесся слух, что ей стало хуже. Пришел мистер Холл со своей сестрой Маргарет; посидев у постели больной, оба удалились в слезах. Они не ожидали, что бедняжка так плоха. Пришла Гортензия Мур. При ней Каролина сразу оживилась. Улыбаясь, она уверяла, что ничего опасного в ее болезни нет. Она говорила тихим, но веселым голосом, щеки ее от волнения порозовели, и выглядела она много лучше.

— Как поживает мистер Роберт? — спросила миссис Прайор, когда гостья уже собиралась уходить.

— Перед отъездом он был вполне здоров.

— Перед отъездом? Разве он уехал?

Гортензия объяснила, что полиция сообщила ему какие-то новые сведения о бунтовщиках, которых он разыскивает, поэтому Роберт утром отправился в Бирмингем и вряд ли вернется ранее, чем через две недели.

— Он знает о том, что мисс Хелстоун тяжело больна?

— Нет. Он, как и я, думал, что она просто сильно простужена.

После ее ухода миссис Прайор около часа не подходила к постели больной: она слышала, как та плачет, и не могла смотреть на ее слезы.

Вечером она принесла Каролине чаю. Та на миг приоткрыла глаза и посмотрела на свою сиделку отсутствующим взглядом.

— Это летнее утро пахнет жимолостью, — проговорила девушка. — Я почувствовала ее запах, когда стояла у окна конторы.

Когда с запекшихся губ слетают такие слова, они пронзают любящее сердце того, кто их слышит, как стальные иглы. В книгах они, возможно, звучат романтично, в жизни — душераздирающе.

— Милая, вы меня не узнаете? — спросила миссис Прайор.

— Я только что позвала Роберта завтракать; я была с ним в саду, он велел мне уйти… Обильная роса освежила цветы… персики дозревают…

— Дорогая! Радость моя! — снова и снова звала ее сиделка.

— Я думала, уже день, думала, солнце давно взошло… Почему так темно?.. Разве нет луны?..

А в это время полная луна светила с ясного, безоблачного неба прямо в окно, заливая комнату голубым сиянием.

— Значит, сейчас не утро? Я разве не в лощине?.. Кто здесь?.. Я вижу!.. Чья это тень у моей постели?

— Это я, ваш друг, ваша сиделка, ваша… Склоните голову мне на плечо, очнитесь! — И едва слышным шепотом: — Боже, сжалься! Сохрани ей жизнь, а мне дай силы, дай мужества! Научи меня, как ей сказать!

Минуты текли в молчании. Больная неподвижно и равнодушно лежала в объятьях сиделки, которая обнимала ее дрожащими руками.

— Теперь мне легче, — прошептала наконец Каролина. — Много легче. Я знаю, где я. Это вы со мной, миссис Прайор. Я забылась, а когда очнулась, говорила что-то. Люди часто бредят, когда больны. Как громко у вас бьется сердце! Не бойтесь…

— Это не от страха, дитя мое, это просто волнение, сейчас все пройдет. Я принесла вам чаю, Кэри, ваш дядя сам его заваривал. Вы ведь знаете, он говорит, что лучше него этого не сделать ни одной хозяйке. Попробуйте! Он очень огорчается, что вы так мало едите, — съешьте хоть что-нибудь, чтобы его порадовать!

— Дайте мне пить, у меня во рту пересохло.

Каролина пила с жадностью.

— Который теперь час? — спросила она.

— Начало десятого.

— Только-то? Какая длинная ночь впереди! Но чай меня подкрепил, я, пожалуй, сяду.

Миссис Прайор приподняла ее и взбила подушки.

— Слава Богу, что мне не все время так плохо, не всегда я такая беспомощная и жалкая. Днем, посла ухода Гортензии, мне стало хуже; надеюсь, теперь полегчает. Ночь сейчас, должно быть, хороша, правда? Луна такая яркая…

— Да, сейчас очень красиво, ночь великолепная. Старая колокольня так и сверкает, словно из серебра.

— На кладбище, наверное, все тихо, покойно…

— Да, и в саду тоже: всюду роса блестит на листве.

— Что вы видите на могилах — высокий бурьян и крапиву или цветы среди мягкой травы?

— Я вижу закрывшиеся на ночь белые маргаритки, — на некоторых могилках они сверкают, как жемчужины. Томас выполол лопухи и сорную траву и все расчистил.

— Я рада. Мне всегда приятно, когда там все в порядке, — от этого становится как-то спокойнее на душе. Наверное, в церкви луна сейчас светит, как в моей комнате, и лунный свет падает сквозь восточное окно прямо на могильные плиты. Стоит мне закрыть глаза, и я вижу надпись над могилой моего бедного отца, черные буквы на белом мраморе. Там еще много места и для других надписей.

— Утром приходил Вильям Фаррен поухаживать за вашими цветами. Он боится, что, пока вы больны, о них никто не позаботится. А два самых любимых ваших цветка в горшках он даже унес домой, чтобы присмотреть за ними до вашего выздоровления.

— Если бы мне пришлось писать завещание, я бы оставила Вильяму все мои цветы, Шерли — все безделушки, кроме медальона, — пусть его с меня не снимают, а вам — все книги.

Помолчав, Каролина проговорила:

— Миссис Прайор, мне так хочется попросить вас кое о чем.

— О чем же, Каролина?

— Вы знаете, как я люблю слушать, когда вы поете, — спойте мне псалом! Тот самый, который начинается словами: «Наш Бог — опора дней былых…»

Миссис Прайор тотчас согласилась и запела.

Не диво, что Каролина любила ее слушать. Голос миссис Прайор всегда был нежен и звонок, как серебряный колокольчик, а когда она начинала петь, он звучал просто божественно, — ни флейта, ни арфа не могли с ним сравниться по чистоте тонов. Но голос ничего не значил в сравнении с выразительностью ее пения: в нем раскрывалась вся ее трепетная, любящая душа.

Заслышав псалом, служанки в кухне побросали свои дела и поспешили поближе к ведущей наверх лестнице, и даже старик Хелстоун, прогуливавшийся по саду, раздумывая о хрупкости и слабости женщин, застыл на месте, чтобы не упустить ни одной ноты печальной мелодии. Почему-то вспомнилась ему давно забытая покойница жена и почему-то еще больнее стало при мысли о безвременно увядающей юности Каролины. С облегчением вспомнил он о том, что обещал зайти сегодня к Уинну, мировому судье, и поспешил прочь. Хелстоун терпеть не мог тоскливых размышлений и печали, и когда на него нападало такое настроение, он старался отделаться от него поскорее. Но псалом все еще следовал за ним, когда он шагал через поля, а потому он ускорил свой и без того быстрый шаг, чтобы избавиться наконец от этого наваждения, от этих слов, звучавших ему вслед:

Нам Бог опора дней былых,
Надежда новых дней;
Он крепче крепостей любых,
И дома он роднен.
По слову Божьему восстал
Из праха род людской,
«Вернешься в прах, — Господь сказал,
И станешь вновь землей!»
Стремителен столетий бег,
Неуловим для глаз:
Как ночь, уходит целый век
В рассветный краткий час.
Плывем по времени — реке,
Мы — утлые челны,
Бесследно таем вдалеке,
Как днем — ночные сны.
Народы на заре времен
Цветут, как луг весной,
Но будет солнцем луг сожжен
И ляжет под косой.
Господь, опора дней былых,
Надежда новых дней,
Будь с нами в горестях любых
И сделай нас сильней!
— А теперь песню, шотландскую песенку! — попросила Каролина, когда миссис Прайор допела псалом. — Ту самую, про холмы и долины Дуна.

И снова миссис Прайор запела, — вернее, пыталась запеть. Но после первого же куплета голос ее дрогнул: переполненное сердце не выдержало, и она залилась слезами.

— Этот волнующий, грустный напев довел вас до слез, — огорченно проговорила Каролина. — Идите ко мне, я вас успокою.

Миссис Прайор подошла, присела на край постели и позволила больной обнять себя исхудавшими руками.

— Вы так часто утешали меня, — прошептала девушка, целуя ее в щеку. Позвольте же мне вас утешить! Надеюсь, — добавила она, — вы плачете не из-за меня?

Ответа не последовало.

— Вы думаете, мне уже не станет лучше? Я ведь не сильно больна, просто очень слаба.

— Но душа, Каролина, ваша душа сломлена, ваше сердце разбито! Вы столько выстрадали, столько перенесли унижений, разочарований, отчаяния!

— Да, наверное, горе было и есть мой самый страшный недуг. Иногда я думаю, что, если бы у меня появился хоть проблеск радости, я бы еще смогла поправиться.

— Вам хочется жить?

— У меня нет цели в жизни.

— Вы любите меня, Каролина?

— Очень, по-настоящему, порой невыразимо. Вот и теперь мне кажется, будто сердце мое слилось с вашим.

— Я сейчас вернусь, — проговорила миссис Прайор, укладывая больную на подушки.

Оставив Каролину, она быстро подошла к двери, осторожно повернула ключ и, убедившись, что дверь заперта, вернулась к постели. Тут она наклонилась над больной, отбросила полог, чтобы он не затенял лунный свет, и пристально посмотрела на Каролину.

— В таком случае, если вы меня вправду любите, — заговорила она быстрым, прерывающимся шепотом, — если вам действительно кажется, как вы сами сказали, будто сердце ваше слилось с моим, то мои слова не огорчат вас и не поразят. Узнайте же: мое сердце было источником жизни для вашего, в вас течет моя кровь, вы моя, моя дочь, мое родное дитя!

— Миссис Прайор!..

— Девочка моя!

— Значит… значит, вы… вы хотите меня удочерить?

— Это значит, что хоть я не дала тебе ничего иного, зато я дала тебе жизнь, я тебя вскормила, я твоя настоящая мать, и ни одна женщина не может отнять у меня право называться так!

— Но миссис Джеймс Хелстоун, жена моего отца, — я ее даже не помню! разве не она моя мать?

— Она твоя мать. Джеймс Хелстоун был моим мужем. Говорю тебе, ты моя дочь. Я в этом убедилась. Я боялась, что в тебе не окажется ничего моего, для меня это было бы жестоким ударом. Но я вижу, что это не так. Бог был ко мне милостив: у моей дочери моя душа; она принадлежит только мне, мне одной, и принадлежит по праву! Внешность, черты лица — все это от Джеймса. В юности он был красив, и даже пороки не смогли его обезобразить. Отец дал тебе, дорогая, эти синие глаза и мягкие каштановые волосы; он дал тебе прелестный овал лица и правильные черты; вся твоя красота — от него. Но сердце и разум у тебя — мои. Я заронила в твою душу добрые семена, и они дали всходы и принесли совершенные плоды. Дитя мое! Мое уважение к тебе так же глубоко, как моя любовь.

— Неужели все это правда? Уж не грежу ли я?

— Это так же верно, как то, что твои щечки снова должны округлиться и расцвести здоровым румянцем.

— Родная мать! Неужели я смогу полюбить мать так же, как люблю вас? Мне говорили, что многим она не правилась…

— Тебе так говорили? Теперь послушай, что скажет мать: она не хочет угождать людям и не заботится об их мнении, потому что все ее мысли обращены только к дочери; она думает только о том — примет ее дочь или оттолкнет?

— Но если вы моя мама, — весь мир для меня изменился! Тогда я буду жить, наверное буду! Тогда я сделаю все, чтобы поправиться…

— Ты должна поправиться! Ты пила из моей груди жизнь и силы, когда была хрупким прелестным младенцем, а я склонялась над тобой и плакала, глядя в твои голубые глазенки, ибо в самой твоей красоте с ужасом различала знакомые черты, знакомые свойства, которые жгли мое сердце, как раскаленное железо, пронзали мою душу, как холодный клинок. Доченька моя! Мы так долго были врозь! Теперь я вернулась, чтобы лелеять тебя.

Она привлекла Каролину к себе на грудь, обняла и принялась тихонько покачивать, словно убаюкивая маленького ребенка.

— Мама! Маменька!

Дитя прильнуло к матери, и та, услышав призыв, почувствовала трепетную жажду ласки, прижала ее к себе еще крепче. Она осыпала Каролину поцелуями, шептала ей нежные слова, склоняясь над нею, словно голубка над своим птенцом.

Долгое время в комнате царило молчание.

* * *
— Дядя знает?

— Да, твой дядя знает. Я открылась ему в первый день, как пришла сюда.

— Вы узнали меня, когда мы впервые встретились в Филдхеде?

— Как же я могла тебя не узнать? Когда доложили о приходе мистера и мисс Хелстоун, я знала, что сейчас увижу свое дитя.

— Так вот, значит, в чем было дело. Я тогда заметила, что вы взволнованы.

— Ты ничего не могла заметить: я умею скрывать свои чувства. Ты даже представить себе не можешь, что я пережила за те две минуты, которые прошли до твоего появления в гостиной. Они показались мне вечностью! Ты не знаешь, как потряс меня твой взгляд, вид, походка…

— Но почему? Я вас разочаровала?

— «На кого она похожа?» — спрашивала я себя, и когда увидела, то чуть не упала в обморок.

— Но почему же, мама?

— Я вся дрожала тогда. Я говорила себе: «Я никогда не откроюсь ей, она никогда не узнает, кто я!»

— Но я ведь не сказала и не сделала ничего особенного. Просто немного оробела перед незнакомыми людьми, и все.

— Я вскоре заметила твою робость, и это меня немного успокоило. Но мне бы хотелось, чтобы ты была неуклюжей, смешной, неловкой…

— Я ничего не понимаю.

— У меня были причины бояться красивой внешности, не доверять любезности, трепетать перед изысканностью, обходительностью и грацией. Красота и обольщение вошли в мою жизнь, когда я была замкнутой и печальной, юной и доверчивой, когда я была несчастной гувернанткой и, медленно угасая, погибала от ненавистной робости. Тогда, Каролина, я приняла это обольщение за дар небесный! Я пошла за ним, я отдала ему без остатка всю себя — свою жизнь, свое будущее, свои надежды на счастье. Но мне суждено было увидеть, как у домашнего очага белая маска ангела спала, яркий маскарадный наряд был сброшен, и передо мной предстал… О, Боже, как я страдала!

Она уткнулась лицом в подушку.

— Да, я страдала! Никто этого не видел, никто не знал, — мне не у кого было искать сочувствия, и не было у меня ни выхода, ни надежды.

— Утешьтесь, мама, теперь все прошло.

— Да, прошло, но принесло свои плоды. Бог научил меня терпению, поддержал меня в дни тоски и скорби. Я дрожала от ужаса, сомнения одолевали меня, но Бог провел меня через все испытания, и вот наконец я узрела спасительный свет. Ужас терзал меня, но Господь избавил меня от кошмара и дал мне в утешение иную, совершенную любовь…

Помолчав, она снова обратилась к дочери:

— Ты слышишь меня, Каролина?

— Да, мама.

— Запомни: когда в следующий раз ты придешь к могиле своего отца, смотри с уважением на высеченное там имя. Тебе он не причинил зла. Тебе он передал все сокровища своей красоты и ни одного темного пятнышка. Все, что ты получила от него, — безупречно. Ты должна быть ему благодарна. Не думай о том, что произошло между ним и мной, не суди нас, пусть Бог будет нам судьею. А людские законы здесь ни при чем, совершенно ни при чем. Они были бессильны защитить меня, бессильны, как тростник перед ветром, а его они могли удержать не более, чем лепет слабоумного. Ты сказала: «Теперь все прошло». Да, нас рассудила смерть. Он спит, погребенный там, в церкви. И в эту ночь я скажу его праху то, чего до сих пор еще не говорила ни разу. Я говорю ему: «Покойся в мире, Джеймс! Смотри: твой страшный долг сегодня оплачен. Взгляни! Я стираю своею рукой длинный перечень черных обид. Джеймс, твое дитя искупило все, — твое живое воплощение, существо, наделенное тобой совершенством черт, единственный добрый подарок, который ты мне сделал. Взгляни, сегодня она с любовью прильнула к моей груди и назвала меня нежным именем матери. Муж мой, я прощаю тебя!»

— Маменька, родная, как хорошо! Если бы папа мог вас услышать! Наверное, он бы обрадовался, если бы узнал, что мы его по-прежнему любим.

— Я ничего не говорила о любви; я говорила о прощении. Вспомни, разве я сказала хоть слово о любви? И не скажу даже на том свете, если нам доведется там встретиться.

— О мама, как вы, должно быть, страдали!

— Ах, дитя мое, сердце человеческое может выстрадать все. Оно может вместить больше слез, чем воды в океане. Мы даже не знаем, как оно глубоко, как оно всеобъемлюще, пока не соберутся черные тучи несчастья и не заполнят его непроницаемым мраком.

— Маменька, забудьте об этом!

— Забыть? — проговорила миссис Прайор со странной усмешкой. — Скорее северный полюс двинется на юг, скорее Европа переместится к берегам Австралии, чем я забуду.

— Довольно, мама! Отдохните! Успокойтесь…

И дочь начала укачивать мать, как мать только что укачивала свое дитя. Наконец миссис Прайор заплакала, потом постепенно успокоилась и вернулась к нежным заботам о больной, на время прерванным волнением. Уложив дочь на постель, она пригладила подушку, поправила простыню. Затем она заново причесала мягкие распустившиеся локоны Каролины, освежила ее влажный лоб прохладной душистой эссенцией.

— Маменька, попросите принести свечи, а то я вас не вижу. И скажите дяде, чтобы потом зашел ко мне; я хочу услышать от него, что я — ваша дочь. И еще, маменька, поужинайте здесь! Не оставляйте меня сегодня ни на минуту!

— Ах, Каролина! Хорошо, что ты так ласкова. Ты велишь мне уйти, и я уйду; велишь вернуться, и я вернусь; велишь что-либо сделать, и я все сделаю. Ты унаследовала от отца не только внешность, но и его манеры. Когда ты говоришь «маменька», я уже ожидаю приказа, хоть и высказанного с нежностью. И то слава Богу!

«Впрочем, — продолжала она про себя, — он тоже говорил нежно, особенно когда хотел, и голос его звучал как нежнейшая флейта. Зато потом, когда мы оставались одни, в нем слышались такие дикие ноты, что нервы не выдерживали, кровь свертывалась в жилах и можно было сойти с ума!»

— Но, маменька, кого же мне еще просить о том или об этом, как не вас? Я не хочу, чтобы кто-то другой приближался ко мне или что-либо делал для меня. Только не позволяйте мне быть назойливой: останавливайте меня, если я забудусь.

— Не рассчитывай, что я буду тебя останавливать, ты должна сама следить за собой. У меня не так уж много мужества, мне его всегда не хватало, и это мое несчастье. Из-за него я осталась матерью без дочери, из-за него я десять лет была разлучена с моим ребенком, несмотря на то что мой муж умер и я могла бы предъявить на тебя свои права, из-за него рука моя дрогнула и я позволила вырвать из моих объятий младенца, с которым могла бы еще не расставаться.

— Как это случилось, маменька?

— Я отдала тебя еще совсем малюткой, потому что ты была слишком хороша и я боялась твоей красоты, мне она казалась признаком жестокости. Мне переслали твой портрет, когда тебе исполнилось восемь лет, и этот портрет подтвердил мои опасения. Если бы я увидела загорелую деревенскую девчушку, обыкновенного неуклюжего ребенка с некрасивым личиком, — я бы тотчас потребовала, чтобы тебя вернули мне. Но тогда на портрете под серебряной бумагой я увидела полный изящества, аристократический цветок. Каждая черточка твоя говорила: «Я — маленькая леди!» Я слишком недавно была рабыней одного красавца джентльмена, — раздавленная, парализованная, умирающая под градом обид и оскорблений, — чтобы решиться связать свою жизнь с другим еще более прекрасным и очаровательным существом его крови. Маленькая прелестная леди вызвала во мне ужас; ее благородное изящество пронзило меня дрожью. В жизни своей я еще не видела человека, у которого красота сочеталась бы с правдивостью, скромностью и благонравием. Чем совершеннее и прекраснее внешность, — рассуждала я, — тем порочнее и злее душа. Я почти не верила, что воспитание может исправить такую душу; вернее я сознавала свою полную неспособность повлиять на нее. Ах, Каролина, я не осмелилась тогда взять тебя к себе и оставила у твоего дяди. Я знала Мэттьюсона Хелстоуна как человека строгого, но справедливого. Он, как и все, сурово осудил мое странное, противоестественное для матери решение, но я этого заслуживала.

— Маменька, почему вы назвались миссис Прайор?

— Это девичья фамилия моей матери. Я приняла ее, чтобы укрыться от всех тревог. Имя мужа слишком живо напоминало мне нашу семейную жизнь, и это было невыносимо. Кроме того, мне угрожали насильно вернуть меня в прежнее рабство, хотя я скорее предпочла бы гроб супружескому ложу и могилу — дому твоего отца. Новое имя защищало, скрывало меня. И под его прикрытием я вернулась к своему прежнему занятию воспитательницы. Сначала я едва зарабатывала на жизнь. Но сколь сладким был даже голод, когда я обрела покой! Сколь надежными казались мне темнота и холод жалкой лачуги, ибо под ее кровлю не врывался зловещий багряный отблеск страха; сколь безмятежным было мое одиночество, которое не могли больше нарушить насилие и порок!

— Но, маменька, вы же бывали в этих местах прежде! Почему же вас никто не узнал, когда вы вернулись сюда вместе с мисс Килдар?

— Я провела здесь всего несколько дней перед свадьбой, лет двадцать назад, а кроме того, в те дни я выглядела совсем иной. Я была стройной, почти такой же стройной, как ты сейчас. А ко времени возвращения все во мне изменилось; черты лица, прическа, одежда — все стало другим. Можешь ты вообразить меня гибкой юной девушкой в легком платьице из белого муслина, с голыми руками в браслетах, с бусами на шее, с греческой прической?

— Да, вы, должно быть, сильно переменились. Но, мама, я слышу, входная дверь стукнула! Если это дядя, попросите его подняться, и пусть он подтвердит, что я не сплю, что все это правда, а не сновидение или бред!

Но мистер Хелстоун уже сам поднимался по лестнице. Миссис Прайор позвала его в комнату Каролины.

— Надеюсь, ей не сделалось хуже? — поспешно спросил он.

— Я думаю, ей лучше. Она хочет поговорить с вами и выглядит не такой слабой.

— Хорошо, — проговорил он и быстро вошел в комнату. — Ну, Кэри, как дела? Ты выпила чай, который я заварил? Я приготовил его для тебя по своему вкусу.

— Выпила все до капельки, дядюшка, и мне сразу стало лучше. Этот чай меня совсем оживил. Мне хочется видеть вокруг себя людей, вот я и попросила миссис Прайор позвать вас.

Почтенный священнослужитель был явно доволен и в то же время смущен. Он с охотой составил бы компанию своей больной племяннице минут на десять, раз ей этого захотелось, но о чем с ней говорить, Хелстоун совершенно себе не представлял, а потому только хмыкал и переминался с ноги на ногу.

— Ты у нас живо поправишься, — заговорил он, чтобы хоть что-нибудь сказать. — Болезнь у тебя пустячная и скоро пройдет. Тебе надо пить портвейн, хоть целую бочку, если сможешь, и есть дичь и устрицы, — я для тебя что угодно раздобуду. И поверь мне, после такого лечения ты сможешь потягаться в силе хоть с самим Самсоном!

— Скажите, дядя, кто эта дама, что стоит позади вас в ногах моей постели?

— Боже правый! — воскликнул мистер Хелстоун. — Уж не грезит ли она?

Миссис Прайор улыбнулась.

— Да, я грежу! — отозвалась Каролина тихим счастливым голосом. — Я попала в чудесный мир и хочу, чтобы вы сказали мне, дядюшка, истинный это мир или только видение? Кто эта дама? Назовите ее!

— Надо снова позвать доктора Райла, сударыня, или еще лучше доктора Мак-Тёрка, — он не такой шарлатан. Пусть Томас не медля седлает лошадь и отправляется за ним!

— Нет, мне не нужно доктора! Мама будет моим единственным врачом. Теперь вы понимаете, дядя?

Мистер Хелстоун сдвинул очки с переносицы на лоб, вытащил табакерку и взял добрую понюшку. Подкрепившись таким образом, он коротко ответил:

— Теперь догадываюсь. Значит, вы ей сказали, сударыня? — обратился он к миссис Прайор.

— И это правда? — спросила Каролина, приподнимаясь в постели. — Она действительно моя мать?

— Надеюсь, ты не станешь плакать, не устроишь сцену и не забьешься в истерике, если я тебе отвечу «да»?

— Плакать? Я бы заплакала, если бы вы ответили «нет». Я бы не пережила разочарования. Но скажите мне ее имя! Как вы ее назовете?

— Эту полную даму в старомодном черном платье, хотя она выглядит достаточно молодо, чтобы нарядиться и получше, эту леди зовут Агнесса Хелстоун. Она была женой моего брата Джеймса, а теперь она его вдова.

— И она моя мать?

— Вот недоверчивый человечек! Посмотрите-ка на ее рожицу, миссис Прайор! Не больше моей ладони, а сколько серьезности, сколько в ней ожидания! Во всяком случае, она произвела тебя на свет, — заверил он Каролину. — Надеюсь, ты постараешься отблагодарить ее хотя бы тем, что скоро поправишься и щечки твои округлятся. Вот напасть! Какая она была цветущая! И куда только все подевалось — не пойму, клянусь жизнью!

— Если одного желания поправиться достаточно, я недолго останусь в постели. Но еще утром у меня не было ни сил, ни причин стараться выздороветь.

В дверь постучали: это Фанни пришла сказать, что ужин готов.

— Дядя, если можно, пошлите что-нибудь мне к ужину, совсем немножко, из своей тарелки. Это ведь умнее, чем биться в истерике, не правда ли?

— Мудрые слова, Кэри! Я уж постараюсь накормить тебя как следует. Когда женщины разумны, а главное, если их поведение можно понять, я с ними уживаюсь. Но какие-то смутные сверхутонченные настроения и сверхтонкие расплывчатые идеи всегда ставят меня в тупик. Если женщина просит что-нибудь из еды, — будь то яйца птицы Рухх или акриды и дикий мед, которыми питался Иоанн Креститель, или из одежды — будь то кожаный пояс с его чресел или даже золотой нагрудник Аарона, — все это мне хотя бы ясно! Но когда женщины сами не знают, чего хотят, — симпатии, чувств, еще каких-то неопределенных абстракции, — я ничего не могу им дать; у меня этого нет, для меня это непостижимо. Сударыня, — закончил он, обращаясь к миссис Прайор, — позвольте предложить вам руку!

Миссис Прайор объяснила, что хочет провести вечер с дочерью, и мистер Хелстоун оставил их. Вскоре он вернулся с тарелкой в руках.

— Вот цыпленок, — сказал он. — Зато на завтра будет куропатка. Поднимите ее и накиньте ей на плечи шаль. Я знаю, как ухаживать за больными, можете мне поверить! А вот тебе та самая серебряная вилка, которой ты ела, когда в первый раз явилась в мой дом. Должно быть, это и есть то, что у женщин называется удачной мыслью или, как его там, нежной заботливостью. Ну, Кэри, будь умницей, принимайся за дело!

Каролина старалась как могла. Мистер Хелстоун насупился, видя, что у нее совсем нет сил, однако продолжал утверждать, что скоро все пойдет по-другому. Больная кое-как проглотила несколько кусочков, похваливая еду, и благодарно улыбнулась дяде. Тогда мистер Хелстоун склонился над ней, поцеловал ее и проговорил прерывающимся хриплым голосом:

— Спокойной ночи, девочка! Да благословит тебя Бог!

Каролине было так покойно в объятиях матери, что она не променяла бы их ни на какую подушку. И хотя ночью она не раз просыпалась от лихорадочных снов, тотчас по пробуждении к ней возвращалось такое блаженное, счастливое состояние, что она сразу успокаивалась и вновь засыпала.

Что же до матери, то она провела ночь как Иаков в Пенуиеле:[1130] до самого рассвета боролась она с призраком смерти, обращая к Богу страстные мольбы.

ГЛАВА XXV Западный ветер

Далеко не всегда побеждают те, кто осмеливается вступить в спор с судьбой. Ночь за ночью смертный пот увлажняет чело страждущей. Тщетно взывает в милосердии душа тем бесплотным голосом, каким обращаются с мольбой к незримому.

«Пощади любимую мою! — молит она. — Спаси жизнь моей жизни! Не отнимай у меня ту, любовь к которой заполнила все мое существо. Отец небесный, снизойди, услышь меня, смилуйся!»

Ночь проходит в борьбе и мольбах, встает солнце, а страждущей нет облегчения. Бывало, раннее утро приветствовало ее легким шепотом ветерка и песней жаворонка, а сейчас с побледневших и холодных милых уст слетает навстречу рассвету лишь тихая жалоба:

— О, какая это была тягостная ночь! Мне стало хуже. Хочу приподняться и не могу. Тревожные сны измучили меня!

Подходишь к изголовью больной, видишь новую страшную перемену в знакомых чертах и вдруг понимаешь, что невыносимая минута расставания уже близка, что Богу угодно разбить кумир, которому ты поклонялся. Бессильно склоняешь тогда голову и покоряешься душой неотвратимому приговору, сам не постигая, как сможешь его перенести.

* * *
Счастливица миссис Прайор! Она еще молилась, не замечая, что солнце уже поднялось над холмами, когда ее дитя тихо пробудилось в ее объятиях. Каролина проснулась без жалобных стонов, которые так мучительны, что как бы мы ни клялись сохранять твердость, невольно вызывают потеки слез, смывающих все клятвы. Она проснулась, — и не было в ней апатии, глубокого безразличия к окружающему. Она заговорила, — и слова ее не были словами отрешенной от мира страдалицы, которая уже побывала в обителях, недоступных живым. Нет, Каролина отчетливо помнила все, что произошло.

— Ах, мама, как хорошо я спала! — воскликнула она. — Всего только два раза бредила и просыпалась.

Миссис Прайор вздрогнула и поспешила встать, чтобы дочь не заметила ее радостных слез, вызванных ласковым словом «мама» и утешительной вестью, что ночь прошла хорошо.

Но еще немало дней мать боялась дать волю своей радости. Возвращение дочери к жизни казалось ей мерцанием потухающей лампады: временами пламя ярко разгоралось, но сразу вслед за этим тускнело и ослабевало; за минутой возбуждения следовали часы глубокой апатии.

Каролина трогательно старалась делать вид, что ей уже лучше, но часто у нее не хватало на это сил; слишком часто ее попытки есть, говорить и казаться веселой не удавались. И немало было часов, когда миссис Прайор уже не надеялась, что струны жизни снова натянутся, хотя и считала, что может отдалить минуту их разрыва.

Все это время казалось, что мать и дочь остались одни на свете. Стоял конец августа, погода держалась ясная, вернее — сухая и пыльная, потому что весь месяц дул иссушающий восточный ветер. Было безоблачно, однако бледная дымка постоянно висела в воздухе и словно отнимала у лазури небес всю ее глубину, у зелени — ее свежесть, у солнечного света — все его сияние. Почти все брайерфилдские соседи разъехались. Мисс Килдар с родными отправилась к морю; там же была и миссис Йорк со своим семейством. Мистер Холл и Луи Мур, которые как-то сразу подружились, видимо обнаружив большое сходство во взглядах и в характерах, пустились пешком на север, к Озерам. Даже Гортензия, которая охотно бы осталась, чтобы помочь миссис Прайор ухаживать за Каролиной, вынуждена была уступить настоятельным просьбам мисс Мэнн и еще раз поехать с нею в Вормвуд-Уэллс, где та надеялась избавиться от своих недомоганий, усилившихся с нездоровой погодой. Поистине не в характере Гортензии было отказывать в просьбе, когда обращались к ее доброте и одновременно льстили ее самолюбию, а мисс Мэнн своей просьбой косвенно признавала, что не сможет без нее обойтись. Что же касается Роберта, то он из Бирмингема выехал в Лондон, где и оставался до сих пор.

Пока дыхание азиатских пустынь иссушало губы и волновало кровь Каролины, ее телесное выздоровление не поспевало за быстро возвращавшимся душевным спокойствием. Но вот настал день, когда ветер перестал с рыданиями биться о восточный фасад дома и стучаться в церковные окна. На западе появилось облачко, маленькое, всего с ладонь; налетел вихрь, погнал облачко дальше, развернул его по всему небу, и в течение нескольких дней непрерывно шли дожди с грозами. Когда они кончились, радостно выглянуло солнце, небо снова засияло синевой, а земля — свежей зеленью. Призрачный болезненный оттенок исчез с лица природы, и холмы, освобожденные от бледного малярийного тумана, четкой цепью замкнули прояснившийся горизонт.

Теперь сказались юность Каролины и заботы ее матери. Чистый западный ветер, нежный и свежий, — настоящее благословение Божье! — врывался в постоянно открытое окно и пробуждал еще недавно угасавшие силы больной. И наконец миссис Прайор убедилась, что надежда есть: началось настоящее выздоровление. Дело не только в том, что улыбка Каролины стала ярче или настроение лучше, — главное, что лицо ее и глаза утратили то особенное, страшное и неизъяснимое выражение, которое знакомо всем, кто сиживал у постели тяжелобольного. Задолго до того, как исхудавшее лицо ее начало округляться и поблекшие краски заиграли на щеках и губах, в ней произошла другая, почти неуловимая перемена: она вся стала как бы нежней и теплее. Вместо мраморной маски и остекленелых глаз миссис Прайор видела теперь на подушке лицо пусть бледное и худое, пусть даже еще более измученное и изнуренное, но зато совсем не страшное лицо живой, хотя и больной девушки, а не белый гипсовый слепок или неподвижную голову статуи.

Кроме того, Каролина теперь уже не просила все время пить. Слово «воды!» перестало быть ее единственным словом. Иной раз она даже съедала что-нибудь и говорила, что это ее подкрепляет. Безразличие и отвращение ко всякой пище исчезли; иногда она уже сама выбирала себе то или иное блюдо, и надо было видеть, с каким трепетным удовольствием, с какой нежной заботой мать старалась приготовить его повкуснее и как она радовалась, глядя на дочь!

Силы Каролины быстро восстанавливались. Вскоре она уже могла садиться. Потом ей захотелось подышать свежим воздухом, полюбоваться на свои цветы, поглядеть, как зреют плоды в саду. Дядя с обычной своей щедростью купил для нее кресло на колесах, сам относил ее на руках в сад и усаживал, а Вильям Фаррен возил Каролину по дорожкам, показывая, что он сделал с ее цветами, и спрашивая, что делать дальше.

У Каролины и Вильяма было о чем поговорить. Нашлось достаточно общих тем, которые никого больше не занимали, но для них были интересны. Обоих привлекали животные, растения, птицы и насекомые, оба одинаково чувствовали обязанности человека по отношению к низшим созданиям, оба любили наблюдать за всем, что относилось к жизни природы. Сегодня их занимали земляные осы, устроившие свое гнездо под старой вишней, завтра — жемчужные яички и неоперившиеся птенцы завирушки.

Если бы в то время уже выходил «Журнал Чемберса», он был бы наверняка любимым журналом мисс Хелстоун и Фаррена. Она бы на него сразу подписалась, каждый номер аккуратно передавала Вильяму, и оба наслаждались бы чудесными историями о смышлености животных, слепо веря каждому слову.

Отступление это необходимо, чтобы объяснить, почему Каролина только Вильяму позволяла возить себя по саду и почему его общество и разговоры вполне устраивали ее во время этих прогулок.

Миссис Прайор, следуя за ними чуть поодаль, только удивлялась, как это ее дочь может так хорошо себя чувствовать в обществе «человека из народа»! Сама она могла говорить с ним только очень сухо и не иначе как тоном приказа. Ей казалось, что между их сословиями лежит глубокая пропасть; переступить ее или снизойти до прогулок с простым крестьянином представлялось ей настоящим унижением. Однажды она ласково спросила Каролину:

— Неужели ты не боишься, милая, так свободно разговаривать с этим человеком? Он может Бог может что вообразить и, пожалуй, совсем забудется!

— Вильям забудется? Что вы, мама! Вы его не знаете. Он никогда себе этого не позволит: для этого он слишком горд и чуток. У Вильяма возвышенная душа.

Миссис Прайор только недоверчиво улыбнулась: какой-то неотесанный лохматый поденщик в бумазейной одежде с грубыми ручищами и вдруг «возвышенная душа»!

Фаррен, со своей стороны, при виде миссис Прайор только хмурился. Он чувствовал, что та к нему несправедлива, всегда был готов постоять за себя и не намеревался спускать обиды.

Вечера свои Каролина целиком отдавала матери, и потому миссис Прайор особенно любила это время, когда она оставалась с дочерью наедине и никто, даже тень человеческая не стояла между нею и ее любимицей. Днем она, по привычке, держалась по-прежнему натянуто, а порой холодно. С мистером Хелстоуном у нее установились отношения самые почтительные и в то же время весьма официальные. Любая фамильярность покоробила бы и ее и его, но благодарятому, что оба были предельно вежливы и строго соблюдали дистанцию, все шло вполне гладко.

С прислугой миссис Прайор обходилась не то чтобы грубо, но сдержанно, холодно и недоверчиво. Высокомерие ее объяснялось скорее робостью, нежели гордостью, но, как и следовало ожидать, Элиза и Фанни не смогли в этом разобраться и потому не слишком ее жаловали. Миссис Прайор сама это чувствовала, но ничего не могла с собой поделать и по-прежнему держалась замкнуто и сурово.

Одна Каролина умела ее расшевелить. Беспомощность дочери, ее искренняя любовь смягчали сердце миссис Прайор. Холодность ее таяла, суровость исчезала, она сразу веселела, становилась уступчивее и мягче. А ведь Каролина вовсе не изъяснялась ей в любви! Да слова и не тронули бы миссис Прайор, она увидела бы в них лишь доказательство неискренности; но Каролина так естественно и легко склонялась перед ней, признавая ее превосходство, вверяла ей себя с таким безбоязненным доверием, что сердце матери таяло.

Ей было сладко слушать, как дочь говорит: «Сделайте мне это, мама», «Пожалуйста, принесите мне то, мама», «Почитайте мне, мама», «Спойте что-нибудь, мама».

До сих пор никто, ни одно живое существо не нуждалось так в ее услугах, в ее помощи. Другие всегда относились к ней более или менее сдержанно и холодно, так же как и она к ним; другие давали ей почувствовать, что видят ее недостатки и недолюбливают ее за это. У Каролины же такой обидной проницательности и недоброжелательной чопорности было не более чем у грудного младенца.

Но Каролина вовсе не была слепа. Стараясь не замечать природных и потому неисправимых недостатков миссис Прайор, она не желала закрывать глаза на те ее привычки, которые еще можно было исправить. Иногда она самым откровенным образом делала ей замечания, и та, вместо того чтобы рассердиться, испытывала при этом величайшее удовольствие. Если дочь осмеливается делать ей замечания, значит она уже к ней привыкла!

— Мама, — говорила Каролина, — я решила, что вы больше не будете носить это старое платье; оно совсем вышло из моды: юбка слишком узка. Днем надевайте к столу ваше черное, шелковое: оно вам к лицу. А воскресное платье мы вам сделаем из черного атласа, настоящего атласа, а не какой-нибудь подделки. И когда у вас будет новое платье, пожалуйста, мама, носите его!

— Душа моя, черное шелковое прослужит мне воскресным платьем еще немало лет. Я хочу купить кое-что для тебя.

— Полноте, мама, дядя дает мне достаточно денег на все, что нужно; вы ведь знаете его щедрость. А мне так хочется видеть вас в черном атласном платье! Купите поскорей материю, и пусть вам шьет моя портниха. И покрой я сама выберу, а то вы всегда наряжаетесь, точно бабушка, словно хотите кого-то убедить, что вы старая и некрасивая. Совсем нет! Наоборот, когда вы принарядитесь и развеселитесь, вы, право, очень хороши! У вас такая милая улыбка, такие белые зубы, и волосы у вас до сих пор блестят, и цвет у них приятный. И говорите вы совсем как молоденькая девушка — голос у вас чистый, звонкий, а поете куда лучше молодых. Зачем же вы носите такие платья и шляпки, каких уже никто не носит?

— Неужели тебя это огорчает, Каролина?

— Очень, а иногда мне становится даже досадно. Люди говорят, будто вы скупы, а ведь это неправда, я знаю, как щедро вы помогаете беднякам. Только вы всегда это делаете тайком и так скромно, что почти никто об этом не знает, кроме тех, кто получает вашу помощь. Но теперь я сама буду вашей горничной; вот только окрепну немного и примусь за вас, и вы должны слушаться и делать все, как я скажу!

Каролина подсаживалась к матери, по-своему поправляла ей муслиновую косынку, по-своему приглаживала волосы.

— Мама, родная! — продолжала она, словно очарованная этой дружеской близостью. — Вы моя, а я вся — ваша! Теперь я богата, теперь у меня есть кого любить и я могу любить, ничего не страшась. Маменька, кто вам подарил эту маленькую брошку? Позвольте мне взглянуть на нее!

Миссис Прайор, которая обычно сторонилась чужих рук, охотно уступила просьбе дочери. Каролина отшпилила брошь.

— Это папа вам подарил?

— Нет, Кэри, это сестра, моя единственная сестра. Ах, если бы твоя тетя была жива, она бы сейчас поглядела на свою племянницу!

— Неужели у вас не осталось ничего папиного, ни одной вещицы, никакого подарка?

— Осталась одна вещь.

— И вы ею дорожите?

— Очень.

— Она ценная, красивая?

— Для меня она бесценная и самая красивая.

— Покажите мне ее, маменька! Эта вещь с вами или в Филдхеде?

— Она сейчас говорит со мной, прижимаясь ко мне, и руки ее обнимают меня.

— Ах, мама, вы говорите о своей докучливой дочери, которая не оставляет вас ни на миг, бежит за вами, едва вы уйдете в свою комнату, ходит за вами вверх и вниз по лестнице, как собачонка!

— И которая заставляет меня порой трепетать. Я все еще страшусь чего-то, глядя на твое прекрасное лицо.

— Не надо, мама, вы не должны так говорить! Как жаль, что папа не был добр: мне бы так хотелось думать о нем хорошо. Порочность портит и отравляет все самое лучшее — она убивает любовь. Если бы мы думали друг о друге плохо, разве мы могли бы любить?

— А если бы мы не могли верить друг другу, что тогда, Кэри?

— О, как бы мы тогда были несчастны! Мама, пока я вас не знала, мне казалось, что вы нехорошая, что я не смогу относиться к вам с уважением. Мне было страшно, это меня угнетало, и я не хотела вас видеть. А теперь у меня легко на душе, потому что я нахожу вас совершенной, почти совершенной: доброй, умной, милой. Единственный ваш недостаток — это старомодность, но я вас от него избавлю. Оставьте рукоделие, мама, почитайте мне! Я люблю ваш южный выговор, — он такой мягкий, такой чистый; не то что у наших северян. Дядя и мистер Холл хвалят вас, мама, говорят, что вы превосходно читаете. Мистер Холл сказал, что никогда не слышал, чтобы женщина читала так выразительно и хорошо.

— Хотела бы я ответить ему таким же комплиментом, но, право, Кэри, когда я впервые услышала, как твой добрейший друг мистер Холл читает и как он произносит проповеди, я просто не могла понять его грубого северного выговора.

— А меня вы хорошо понимаете? Маменька, неужто я говорю так же грубо?

— О нет! Я бы почти желала, чтобы ты говорила грубо и была неотесанной, невоспитанной! Но твой отец, Каролина, говорил очень хорошо, не то что твои почтеннейший дядя, — изящно, правильно, гладко. От него ты и унаследовала дар слова.

— Бедный папа! Почему же он при всех своих достоинствах был такой недобрый?

— Он был таким, каким был, и, к счастью, ты, дитя, не сможешь этого понять, а я — тебе объяснить. Это непостижимая тайна. Ключ от нее в руках творца; пусть у него и остается.

— Мама, вы все шьете да шьете; отложите шитье — оно мне ненавистно! Оно лежит у вас на коленях, а я хочу приклонить на них голову; оно заставляет ваши глаза следить за стежками, а я хочу, чтобы они углубились в книгу. Вот вам ваш любимый Купер!

Но подобные дерзости нравились матери, и если она не спешила исполнить просьбы дочери, то лишь затем, чтобы услышать их еще раз и еще раз насладиться полушутливой, полусерьезной нежной настойчивостью своего дитяти. А потом, когда она наконец уступала, Каролина лукаво ей выговаривала:

— Вы меня испортите, мамочка! Я всегда думала, что должно быть хорошо, когда тебя так балуют, и, право, мне это очень нравится.

И миссис Прайор это тоже очень нравилось.

Глава XXVI Старые ученические тетради

К тому времени, когда Шерли со своими родственниками вернулась в Филдхед, Каролина почти совсем поправилась. Мисс Килдар узнала о выздоровлении подруги из писем и, не в силах больше ждать, сразу же по приезде явилась к ней.

Мелкий, но частый дождик моросил над садом, где отцветали последние цветы и опадала поблекшая листва кустарника, когда вдруг послышался скрип калитки и мимо окна промелькнула знакомая фигура Шерли. Она вошла, сохраняя свою обычную сдержанность и ничем не выдавая снедавшего ее волнения; в минуты большого горя или радости Шерли становилась немногословной: сильные чувства редко развязывали ей язык, и даже взглядом она решалась выказать их лишь украдкой. Вот и сейчас она только обняла Каролину, один раз поцеловала, один раз взглянула и сказала просто:

— Ты поправляешься.

Спустя минуту она прибавила:

— Я вижу, теперь тебе нечего опасаться, однако будь осторожна. Дай Бог, чтобы твое здоровье не подверглось новым испытаниям.

Потом Шерли принялась живо рассказывать о своем путешествии. Но даже в пылу самых красноречивых описаний сверкающие глаза ее не отрывались от Каролины: в них отражалось и глубокое сочувствие, и смущение, и некоторое недоумение.

«Кажется, ей лучше, — говорили ее глаза, — но она еще слаба! Через какие испытания пришлось ей пройти!»

Внезапно взгляд Шерли обратился к миссис Прайор и словно пронзил ее насквозь.

— Когда же моя компаньонка вернется ко мне? — спросила мисс Килдар.

— Можно мне сказать ей? — обратилась Каролина к матери.

Та кивнула, и Каролина рассказала Шерли обо всем, что случилось в ее отсутствие.

— Прекрасно! — спокойно проговорила мисс Килдар. — Очень хорошо! Только для меня это не новость.

— Как? Ты все знала?

— Я уже давно обо всем догадалась. О миссис Прайор мне кое-что рассказывали, — конечно, не сама она, а другие. С подробностями карьеры и с характером мистера Джеймса Хелстоуна я тоже знакома; как-то вечером я беседовала с мисс Мэнн, и та мне многое открыла. Кроме того, это имя всегда на языке у миссис Йорк: для нее оно вроде пугала, которым она устрашает девушек, предостерегая их от замужества. Сначала я не очень-то верила портрету, написанному пристрастной рукой; обе эти дамы испытывают какое-то мрачное наслаждение, смакуя самые темные стороны жизни. Но потом я расспросила мистера Йорка, и он мне сказал: «Шерли, голубушка, если хочешь знать, скажу тебе только одно: Джеймс Хелстоун был тигром в образе человеческом. Он был красив и развратен, нежен и коварен, учтив и жесток…» Не плачь, Кэри, не будем больше говорить об этом.

— Я не плачу, Шерли, а если и плачу, то это ничего, продолжай! Если ты мне друг, не скрывай от меня правду, я ненавижу фальшивые недомолвки, которые извращают и калечат истину.

— К счастью, я уже сказала почти все, что хотела сказать. Прибавлю только, что твой дядя тоже подтвердил справедливость суждений мистера Йорка. Он тоже ненавидит ложь и не признает никаких условностей, никаких уверток, которые хуже и подлее самой лжи.

— Но ведь папа умер, они могли бы оставить его в покое.

— Они могли бы, а мы — оставим. Поплачь, Кэри, тебе станет легче: нельзя удерживать слезы, когда они сами льются. И мне радостно, — по глазам твоей матери я читаю ее мысли, — она смотрит на тебя и думает, что каждая твоя слезинка смывает один грех с его души. Плачь, слезы твои благодатнее рек Дамаска: подобно водам Иордана, они исцеляют проказу памяти.[1131]

— Сударыня, — продолжала она, обращаясь к миссис Прайор, — неужели вы думали, что я ничего не подозревала, видя вас и вашу дочь каждый день? Можно ли было не заметить ваше разительное сходство во многом и ваше, простите меня, так неумело скрываемое волнение в присутствии вашей дочери, и еще большее в ее отсутствие? Я сделала выводы, и они оказались настолько правильными, что теперь я буду считать себя весьма проницательной.

— И ты мне ничего не сказала! — упрекнула ее Каролина, успевшая успокоиться и овладеть собой.

— Разумеется. Я не имела на это никакого права. Это было не мое дело, и я не хотела вмешиваться.

— Ты разгадала такую большую тайну и никому даже не намекнула об этом?

— Разве это так уж трудно?

— Это на тебя не похоже.

— Ты так полагаешь?

— Ты ведь не скрытная. Ты всегда была так откровенна!

— Я могу быть откровенной, но всегда знаю меру. Выставляя напоказ свои сокровища, я прячу от людей одну-две драгоценности, — редкий камень с резьбой, таинственный амулет, на священную надпись которого и я себе не часто позволяю взглянуть. А теперь — до свидания!

Так Шерли вдруг предстала перед Каролиной совершенно по-новому, показав неведомую прежде сторону своего характера. И вскоре выдался случай, когда эта сторона ее характера раскрылась перед Каролиной целиком.

Едва Каролина достаточно окрепла, чтобы выходить из дому и бывать на людях, хотя бы в небольшом обществе, как мисс Килдар начала каждый день приглашать ее к себе в Филдхед. Неизвестно, что было тому причиной: если Шерли и наскучили ее почтенные родственники, она этого не говорила, однако настойчивость, с какой она зазывала и удерживала Каролину, ясно показывала, что новая гостья в ее чопорном обществе была далеко не лишней.

Симпсоны были людьми благочестивыми и, естественно, приняли племянницу священника весьма почтительно. Мистер Симпсон оказался человеком безупречной жизни и репутации, довольно беспокойного характера, с христианскими принципами и светскими взглядами. Супруга его была женщиной весьма доброй, терпеливой, положительной и благовоспитанной. Правда, воспитание ее грешило некоторой узостью: несколько предрассудков — тощий пучок горьких трав, несколько склонностей, настолько избитых, что они давно уже утратили свой естественный аромат и вкус, и никаких приправ к этой постной пище! Кроме того, в ее меню входило с полдюжины превосходных ханжеских принципов, окаменевших, как черствая горбушка, и совершенно несъедобных. Однако она была слишком неприхотлива, чтобы жаловаться на скудную диету или просить чего-то еще.

Дочки у этой пары были примерные: высокие, с прямыми римскими носами и безукоризненно воспитанные. Все, что они делали, получалось у них хорошо. Ум их развивался на истории и на самых нравоучительных книгах. Мнения их и взгляды отличались законченным совершенством. Более упорядоченную жизнь вряд ли кто-либо вел, более приличных склонностей, привычек и манер было не сыскать. Они знали назубок некий школьно-девичий кодекс, определявший их речь, поведение и все прочее, никогда не отступали от его нелепых мелочных установлений и про себя шепотком ужасались, когда их нарушал кто-либо другой. Ужас неведомого не составлял для них тайны. Для них это невыносимое явление заключалось в том, что прочие называют Оригинальностью. Симптомы сего зла они обнаруживали тотчас, и где бы оно им ни повстречалось, в чем бы ни проявилось — в словах или в делах, будь то свежий, энергичный слог новой книги или интересный, чистый и выразительный язык в разговоре, — они сразу вздрагивали и съеживались: опасность нависала над их головами, смертельная угроза кралась за ними по пятам! В самом деле, что это еще за странность? Если вещь непонятна, значит она дурна! Надо ее немедленно разоблачить, связать и заковать.

Генри Симпсону, единственному сыну и самому младшему в семье, было пятнадцать лет. Он все время держался около своего гувернера, а если и отходил от него, то только для того, чтобы приблизиться к своей кузине Шерли. Мальчик мало походил на сестер: он был невысок, хром и бледен; большие, глубоко посаженные глаза его мечтательно мерцали; обычно они были словно подернуты дымкой, но иной раз вспыхивали и тогда не просто сияли, а горели жарким пламенем. Душевное волнение по временам окрашивало румянцем его бледные щеки и придавало решимость его неверным, судорожным движениям.

Мать любила Генри и странности его принимала за печать судьбы. Она видела, что он не похож на прочих детей, верила, что он из числа избранных,[1132] - новый Самуил, от рождения посвященный Богу, — а потому прочила его в священники. Отец и сестры не понимали мальчика и обращали на него мало внимания; вскоре он сделался любимцем Шерли, и та стала товарищем всех его игр и забав.

В этом семейном кругу, вернее, около него, вращалось чужеродное тело гувернер.

Да, Луи Мур был чужеродным телом в семействе Симпсонов: он был с ними связан и независим, всегда был близ них, но ни с кем не сближался. Все члены образцовой семьи относились к нему с должной обходительностью. Отец был учтиво-строг, иногда раздражителен; мать по своей доброте была внимательна, но без душевной теплоты; дочерям он представлялся некоей абстракцией, а не живым человеком. Судя по поведению этих девиц можно было предположить, что воспитатель их брата для них вовсе не существует. Они были образованны; он тоже, но они этого не замечали. Они были само совершенство; он тоже обладал достоинствами, но они и их не замечали. Самый талантливый рисунок, набросанный его рукой, в их глазах оставался чистым листом бумаги; самое оригинальное его замечание не достигало их слуха. Благовоспитанность их была поистине непогрешимой!

Следовало бы сказать: «поистине неповторимой», но этому мешает одна подробность, весьма удивившая Каролину Хелстоун. Она заметила, что у ее кузена в Филдхеде нет решительно ни одного доброго друга; даже для мисс Килдар он был не живым человеком с благородными чувствами, а всего лишь учителем, как и для сверхблаговоспитанных мисс Симпсон.

Что же случилось с Шерли? Почему при всей ее душевности и доброте она оставалась безразлична к тяжкому положению своего ближнего, который в ее доме был так одинок? Правда, она не относилась к нему свысока; скорее просто не замечала, предоставляя самому себе. Он приходил и уходил, разговаривал или молчал, — она почти не вспоминала о его существовании.

Что же до самого Луи Мура, то он, казалось, привык к такой жизни и временно с ней примирился. Чувства, замурованные в его душе, не роптали на свое заключение. Он никогда не смеялся, улыбался редко, ни на что не жаловался и добросовестно выполнял все свои обязанности. Ученик любил его, а от остальных он ничего не требовал, кроме вежливости. Казалось даже, что большего он бы и не принял, во всяком случае в этом доме, ибо однажды, когда Каролина вздумала оказывать ему знаки дружеского расположения, он не только не обрадовался, а, наоборот, стал после этого ее избегать.

Кроме его бледного увечного питомца, у Луи Мура было в доме еще одно близкое существо — свирепый Варвар. Угрюмый, злой и настороженный с другими, он питал к Луи необъяснимую любовь, настолько необъяснимую, что иной раз, когда гувернер выходил к обеду и, словно незваный гость, одиноко садился к столу, Варвар вставал со своего места у ног Шерли и спешил к мрачному гувернеру. Однажды — всего один раз! — она заметила, что собака от нее уходит, протянула к ней свою белую руку и нежным голосом попыталась ее вернуть. Варвар взглянул на нее, завилял хвостом, вздохнул, по своему обыкновению, но назад не пошел, а невозмутимо уселся возле Луи Мура. Тот притянул к себе тяжелую голову пса, положил его черную морду себе на колени, потрепал и улыбнулся.

Зоркий наблюдатель мог бы заметить в тот же вечер, что когда Варвар вернулся к Шерли и улегся подле ее скамеечки для ног, дерзкий воспитатель одним словом, одним жестом снова привлек его к себе. Услышав это слово, пес насторожил уши, увидев знак, поднялся, подошел к Луи Муру и, ласкаясь, умильно склонил голову. Луи Мур погладил его, и снова на его спокойном лице промелькнула многозначительная улыбка.

* * *
Однажды Каролина и Шерли сидели вдвоем в беседке.

— Шерли, ты раньше знала о том, что мой кузен Луи служит гувернером у Симпсонов, или узнала об этом только после их приезда? — спросила Каролина.

Против обыкновения, Шерли помедлила с ответом, но под конец все же проговорила:

— Да, конечно, знала.

— Я так и думала, что ты должна была знать.

— Ну и что же?

— Я просто удивляюсь и понять не могу, почему ты ничего мне об этом не сказала.

— Что же тут удивительного?

— Мне это кажется странным и необъяснимым. Ты любишь говорить и говоришь откровенно, почему же об этом ты мне ничего не говорила?

— Да потому, что мы об этом не говорили, — ответила Шерли, смеясь.

— Удивительное ты существо! — заметила ее подруга. — Мне казалось, я тебя хорошо знаю, а теперь я вижу, что ошибалась. Ты молчала как могила про миссис Прайор, а теперь новая тайна. Но почему ты из этого делаешь тайну, для меня загадка.

— Я никогда не делала из этого тайны, — к чему? Если бы ты спросила, кто воспитатель Генри, я бы тебе сказала, но я думала, ты и сама знаешь.

— Мне тут многое непонятно. За что ты не любишь бедного Луи? Тебя смущает, что он, как ты бы сказала, «служит»? Тебе бы хотелось, чтобы брат Роберта занимал более высокое положение?

— При чем здесь Роберт! — воскликнула Шерли, и в голосе ее прозвучало нечто похожее на гнев. Гордым и нетерпеливым жестом она сорвала розу с ветки, склонившейся в беседку через открытое окно.

— Да, да, — повторила Каролина мягко, но настойчиво, — он брат Роберта. Он родной брат Роберта Жерара Мура, хотя природа и не наделила его такой же красотой и благородством черт. Но в нем течет та же кровь, и, будь он независим, он был бы таким же достойным, джентльменом, как его брат.

— Мудрая, кроткая, набожная Каролина! — насмешливо воскликнула Шерли. Внимайте ей, люди и ангелы! Нельзя презирать человека за то, что у него заурядная внешность и скромная, хотя и честная должность, — ты это хотела сказать? Взгляни на героя, которого ты восхваляешь, вот он прогуливается по саду! — закончила она, указывая в просвет среди густой листвы плюща. В этом просвете показался Луи Мур, который медленно шел по дорожке.

— Он совсем недурен, Шерли, — жалобно проговорила Каролина. — Лицо у него благородное; он просто печален и молчалив, и это молчание скрывает его ум. Но я верю, что он умен! Сама подумай, если бы в нем не было никаких достоинств, мистер Холл не искал бы так его общества!

Шерли рассмеялась, через минуту засмеялась снова, и в каждом ее смешке все явственнее звучал скрытый сарказм.

— Ну, хорошо, хорошо, — отозвалась она. — Раз уж он друг мистера Холла и брат Роберта Мура, пожалуй, и мы с ним примиримся, не правда ли, Кэри? Ты находишь, что он умен? То есть не совершенный идиот? Допустим. Ты говоришь, у него есть достоинства? То есть он не совсем негодяй? Согласна! Твое заступничество для меня многое значит, и чтобы это доказать, я заговорю с ним, если он пойдет по этой дорожке.

Луи Мур приближался к беседке. Не подозревая, что в ней кто-то есть, он подошел и сел на ступеньку. Варвар, сделавшийся за последнее время его постоянным спутником, тоже приблизился и растянулся у его ног.

— Что, старина! — обратился к псу Луи Мур, теребя его рыжее ухо, вернее, несчастный огрызок, оставшийся от уха после бесчисленных драк. Видишь, осеннее солнце светит нам так же ласково, как самым красивым и самым богатым на этой земле. Этот сад не наш, но и мы наслаждаемся его зеленью и ароматом, не правда ли?

Он помолчал, продолжая ласкать пса, который вздыхал и ворчал от избытка нежных чувств. На соседних деревьях послышался тихий щебет, что-то слетело вниз, чуть слышно зашелестев, как опадающая листва: маленькие птички спорхнули на газон и суетились в траве на безопасном расстоянии, словно чего-то ожидая.

— А, маленькие коричневые эльфы! — снова заговорил Луи Мур. Вспомнили, должно быть, как я кормил вас вчера. Что, хотите еще печенья? Увы, сегодня забыл вам оставить. Бедные пичуги, у меня для вас нет ни крошки.

Он опустил руку в карман, вынул ее и показал, что она пуста.

— Этому горю легко помочь, — прошептала мисс Килдар, которая все слышала.

Из сумочки, где всегда хранился какой-нибудь гостинец для цыплят, утят и воробьев, она достала кусочек кекса, искрошила его и, перегнувшись через плечо Луи Мура, высыпала крошки на его раскрытую ладонь.

— Вот, — сказала она, — судьба заботится о беззаботных!

— Какой славный день для сентября! — проговорил Луи Мур без всякого смущения, спокойно разбрасывая крошки по газону.

— А для вас?

— Для меня он не хуже, чем для любого монарха.

— Вы словно торжествуете, угрюмо и одиноко наслаждаясь стихиями, неодушевленной природой и обществом низших тварей!

— Одиноко — может быть, но не угрюмо. Среди животных я чувствую себя сыном Адама, наследником того, кому дарована власть над «всеми живыми тварями на земле». Ваш пес любит меня и всюду ходит за мной; ваши голуби слетают с голубятни, когда я выхожу во двор, и толпятся у моих ног; ваша лошадь знает меня так же, как вас, а слушается еще больше…

— И мои розы благоухают для вас, и мои деревья осеняют вас своей листвой…

— …И ничей каприз не может отнять у меня этих радостей, — продолжал Луи Мур. — Они мои!

Он встал и удалился; Варвар последовал за ним, словно привязанный к нему любовью и долгом. Шерли осталась на ступенях беседки, провожая глазами сурового воспитателя. Когда Каролина взглянула на нее, лицо Шерли было бледно, словно ее гордой душе нанесли глубокую рану.

— Видишь ли, — заметила Каролина извиняющимся тоном, — его чувства так часто оскорбляют, что он поневоле ожесточился.

— Видишь ли, — гневно ответила Шерли, — если мы будем часто говорить о нем, мы с тобой наверняка поссоримся, так что оставим эту тему раз и навсегда!

«Должно быть, это у них не первая такая стычка, — подумала Каролина. Потому-то Шерли и держится с ним так холодно. Но почему она не хочет понять характер человека и обстоятельств, в которых он оказался? Почему его всегдашняя скромность, мужество и природная прямота ей не нравятся? Не понимаю. Редко я ее видела такой несговорчивой и такой раздражительной!»

* * *
Зато другие двое друзей Каролины весьма лестно отозвались о ее кузене, подтвердив, что она в нем не ошиблась.

Вильям Фаррен, в дом которого Луи Мур как-то зашел вместе с мистером Холлом, объявил воспитателя «истинным джентльменом». «Второго такого во всем Брайерфилде не сыскать», — утверждал он, добавляя, что готов за него хоть в воду.

— Гляди, как к нему ребятишки льнут! — говорил он. — А жена, та сразу его полюбила. Но главное — мелюзга! В первый раз, как вошел он в дом, так на нем и повисли, а ведь детишки разбираются в людях куда лучше взрослых!

Мистер Холл в свою очередь на вопрос мисс Хелстоун, что он думает о Луи Муре, живо ответил, что никого лучше его не встречал с самой своей юности.

— Но ведь он такой сумрачный, такой серьезный! — возразила Каролина.

— Сумрачный? Да он интереснейший собеседник на свете! В нем столько юмора, причем необычного, спокойного, неповторимого. Когда я ходил с ним к Озерам, это была самая приятная прогулка в моей жизни. У него живой ум, превосходный вкус, и побыть с ним — настоящее удовольствие! Что касается его души и характера, то я бы назвал их возвышенными.

— В Филдхеде он держится таким нелюдимом, что все уверены, будто он просто человеконенавистник.

— О, наверное, он чувствует себя там не на своем месте, в каком-то ложном положении. Симпсоны, конечно, люди достойные уважения, но им его не понять. Они придают слишком много значения всяким формальностям и церемониям, а Луи этого не признает.

— Кажется, мисс Килдар тоже его не жалует.

— Она его просто не знает, совсем не знает. Иначе она, с ее умом и вкусом, по справедливости оценила бы его достоинства.

«Что ж, возможно, она его и не знает, — подумала Каролина. — Как же еще объяснить ее необъяснимое поведение?»

Но недолго пришлось ей тешиться столь простым решением задачи: вскоре она вынуждена была от него отказаться, и неприязнь мисс Килдар к Луи Муру так и осталась необъясненной.

Однажды Каролина встретилась в классной комнате с Генри Симпсоном, который давно уже завоевал ее расположение своим любезным и кротким нравом. Мальчик трудился над каким-то механическим приспособлением: из-за своей хромоты он предпочитал играм сидячие занятия. Ему что-то понадобилось кусок воска или бечевка, — и он открыл стол учителя. Луи в это время куда-то вышел, — потом оказалось, что мистер Холл позвал его с собой прогуляться. Генри никак не мог отыскать нужную вещь: он обшаривал ящик за ящиком, пока наконец не добрался до самого дальнего. Но вместо куска воска или клубка бечевки в нем оказалась тоненькая, перевязанная тесьмой, пачка небольших тетрадей в глянцевитых крапчатых обложках. Генри с удивлением на них взглянул.

— Что за мусор держит мистер Мур у себя в столе! — проговорил он. Надеюсь, мои упражнения он не станет хранить так заботливо.

— Что это? — спросила Каролина.

— Старые тетрадки.

Он бросил пачку Каролине. Вид у тетрадок был такой чистенький, что ей захотелось в них заглянуть.

— Если это обыкновенные ученические тетради, я думаю, их можно полистать?

— Конечно, сколько угодно! Мистер Мур отвел мне половину стола, — я храню тут всякие вещи, — так что я разрешаю.

В тетрадках оказались сочинения, написанные по-французски своеобразным, мелким, но удивительно аккуратным и четким почерком. Распознать его было легко, — для этого Каролине даже не пришлось заглядывать в конец сочинений, где стояло имя, она и так его знала. И все же подпись удивила ее: «Шерли Килдар, Симпсон-Гроув, такое-то графство», — одно из южных. Дата свидетельствовала, что эти сочинения написаны четыре года назад.

Каролина снова связала тетради, но не выпустила пачку из рук, раздумывая, что бы это могло означать. Она смутно догадывалась, что, заглянув в них, приоткрыла чью-то тайну.

— Видите, это тетрадки Шерли, — беззаботно заметил Генри.

— Это ты их дал мистеру Муру? Наверное, она писала сочинения с миссис Прайор?

— Да нет же, она их писала в моей классной комнате в Симпсон-Гроуве, еще когда жила у нас. Мистер Мур тогда учил ее французскому языку: ведь это его родной язык.

— Я знаю… А что, Генри, она была прилежной ученицей?

— Она-то? Такая озорница, хохотушка! Зато с ней всегда было весело и уроки проходили незаметно. Она все схватывала так быстро, что даже не поймешь, как она успевает. Французский был для нее легче легкого, — ох, и бойко же она говорила — быстро-быстро, не хуже самого мистера Мура!

— Она слушалась учителя? Наверное, проказничала?

— О, с нею хлопот хватало! Ужасная была вертушка, но мне она нравилась. Я от Шерли просто без ума!

— «Просто без ума»! Ах ты глупый! Ты сам не знаешь, что говоришь.

— Я действительно от нее без ума; она свет моих очей, — вчера вечером я так и сказал мистеру Муру.

— Наверное, он отчитал тебя за такие преувеличения.

— Вовсе нет! Он никогда меня не отчитывает и не ворчит, как всякие там гувернантки. Он читал книгу и только улыбнулся, не поднимая глаз, а потом сказал, что если мисс Килдар всего лишь свет моих очей, значит, она не та, за кого он ее принимает. Это, должно быть, потому, что я всего лишь близорукий маленький калека и глаза у меня тусклые. Какой я несчастный, мисс Каролина! Я ведь калека…

— Это ничего не значит, Генри, все равно ты очень милый мальчик, и если Бог не дал тебе здоровья и силы, он наградил тебя хорошим нравом, добрым сердцем и ясным умом.

— Меня всегда будут презирать. Иногда мне кажется, что даже вы с Шерли меня презираете.

— Послушай, Генри, мне вообще не нравятся мальчишки: я их просто боюсь. Мне кажется, что все они настоящие маленькие разбойники, которым доставляет какое-то особое удовольствие убивать и мучить птиц, насекомых, котят, всех, кто слабее их самих. Но ты совсем на них не похож, и ты мне очень нравишься. Ты рассудителен, как взрослый мужчина. «Видит Бог, даже рассудительнее многих взрослых», — добавила она про себя. — Ты любишь книги и разумно говоришь о том, что прочитал.

— Да, я люблю читать. Это правда, я многое чувствую и многое понимаю.

В этот момент в комнату вошла мисс Килдар.

— Генри, — сказала она, — я принесла твой завтрак. Сейчас я тебе все приготовлю.

Шерли поставила на стол стакан парного молока, тарелку с чем-то весьма похожим на жареную подошву и положила рядом вилку, вроде тех, на которых поджаривают хлеб.

— Что вы тут делаете вдвоем? — спросила она. — Грабите стол мистера Мура?

— Смотрим твои старые тетради, — ответила Каролина.

— Мои тетради?

— Тетради с французскими упражнениями. Взгляни, как заботливо их сохраняют: видно, они кому-то дороги.

Каролина показала ей тетради. Шерли живо схватила всю пачку.

— Вот предполагала, что хоть одна из них уцелеет! — проговорила она. Я думала, что все они давно уже пошли на растопку плиты или на папильотки служанкам в Симпсон-Гроув. Генри, зачем ты их бережешь?

— Я тут ни при чем. Я о них и не думал. Мне бы и в голову не пришло, что кому-то нужны старые тетрадки. Это мистер Мур спрятал их в дальнем ящике стола да, наверное, и забыл о них.

— C'est cela,[1133] он просто о них позабыл, — подхватила Шерли. — Смотрите, как красиво написано, — добавила она не без гордости.

— Ох, какой ты была озорницей в то время! Я-то тебя хорошо помню: высокая, но такая тоненькая и легкая, что даже я мог тебя поднять. Как сейчас вижу твои длинные густые локоны и твой пояс, — концы его всегда развевались у тебя за спиной. Сначала, мне помнится, ты всегда забавляла мистера Мура, а потом каждый раз ужасно его огорчала.

Шерли перелистнула густо исписанную страницу, но ничего не ответила.

— Это я писала однажды зимой, — проговорила она. — Описание зимы.

— Я помню, — сказал Генри. — Мистер Мур прочел и воскликнул: «Voilà le Francais gagné!»[1134]

Он тебя тогда похвалил. А потом ты упросила его нарисовать сепией тот пейзаж, который описала.

— Значит, ты все помнишь, Генри?

— Помню. Нам в тот день всем попало за то, что мы не сошли к чаю, когда нас позвали. Как сейчас помню: наш учитель сидит за мольбертом, а ты стоишь за его спиной, держишь свечу и смотришь, как он рисует заснеженный утес, сосну, оленя, который лежит под ней, и полумесяц на небе.

— Генри, ты знаешь, где его рисунки? Надо их показать Каролине.

— У него в портфеле, только он заперт, а ключ у мистера Мура.

— Спроси у него ключ, когда он придет.

— Ты должна сама у него спросить, Шерли, а то последнее время ты с ним неласкова, — я это заметил. Сделалась взрослой леди и загордилась.

— Ты для меня настоящая загадка, Шерли, — прошептала ей на ухо Каролина. — Я теперь каждый день делаю открытия одно страннее другого. А я-то думала, что ты мне доверяешь! Непонятное ты существо. Даже этот мальчик тебя осуждает.

— Видишь ли, Генри, старое мною забыто, — сказала мисс Килдар, обращаясь к юному Симпсону и словно не замечая Каролины.

— Это очень плохо. Если у тебя такая короткая память, ты недостойна быть утренней звездой человека.

— «Утренней звездой человека», — подумать только! Кого же ты подразумеваешь под «человеком»? Уж не свою ли собственную персону? Иди лучше сюда, пей молоко, пока оно теплое.

Маленький калека встал и заковылял к камину: он оставил там свой костыль.

— Бедный, милый мой хромоножка, — ласково пробормотала Шерли, поддерживая его.

— Скажи, Шерли, кто тебе больше по душе: я или Сэм Уинн? — спросил мальчик, когда она усадила его в кресло.

— Ох, Генри, этого Сэма Уинна я терпеть не могу, а ты — мой любимец.

— А кто тебе милее: я или мистер Мелоун?

— Ты и тысячу раз ты!

— Но ведь они такие видные, статные мужчины, оба с бакенбардами, и в каждом шесть футов росту.

— Да, а ты так и останешься маленьким бедным хромушей.

— Я и сам знаю.

— И все же тебе нечего печалиться. Я ведь тебе не раз говорила о человеке, который был таким же маленьким, хилым страдальцем, но это не помешало ему стать могучим, как великан, и храбрым, как лев. Помнишь, кто это?

— Адмирал Горацио?

— Да, адмирал Горацио, виконт Нельсон, он же герцог Бронти. У него была душа титана, доблесть рыцаря и мужество паладина старых времен. Ему была вручена вся мощь Англии, ему подчинялись все ее корабли, по его воле гром пушек раскатывался над морями и океанами.

— Конечно, он великий человек, но ведь я, Шерли, совсем не воинственен, и все же душа у меня беспокойная. Я так и горю днем и ночью, к чему-то рвусь, чего-то хочу, а чего — сам не знаю… действовать… жить… может быть, даже страдать…

— Генри, это твой разум не дает тебе покоя! Он сильнее и старше твоего тела, он томится в нем, как в тюрьме, плоть стесняет его, как оковы. Но он еще вырвется на волю! Прилежно учись, но не только по книгам, — изучай жизнь. Ты любишь природу, — люби же ее без страха! Будь терпелив, твое время еще придет. Ты не станешь солдатом или моряком, но, если будешь жив, ты станешь писателем, а может быть, и поэтом, Генри, — это я тебе предсказываю.

— Писателем? О, луч, луч света во тьме! Я буду, я буду писателем. Я напишу книгу и посвящу ее тебе.

— Ты напишешь ее, чтобы свободно излить свою душу. Но, Боже мой, я говорю о том, чего сама почти не понимаю! Так можно договориться Бог знает до чего. Лучше ешь, Генри, вот тебе поджаренная овсяная лепешка.

— С удовольствием! — послышался голос за окном. — Узнаю знакомый запах! Мисс Килдар, можно мне войти и принять участие в трапезе?

— Мистер Холл?

Действительно, это оказался мистер Холл и с ним Луи Мур, — оба только что вернулись с прогулки.

— В столовой приготовлен порядочный завтрак для порядочных людей, ступайте туда и садитесь за стол со всеми. Но если у вас дурной вкус и вы предпочитаете дурное общество — идите сюда и присоединяйтесь к нам.

— Мне нравится запах, а потому я вверяю себя своему носу, пусть он меня ведет! — ответил мистер Холл, входя вместе с Луи Муром в комнату. Последний тотчас заметил выдвинутые ящики.

— Разбойники! — воскликнул он. — Генри, за такие дела угощают линейкой по пальцам.

— Вот и угостите Шерли и Каролину, это их работа! — возразил мальчик, не очень-то заботясь об истине: его занимало, что теперь ответит учитель.

— Предатель! Лгунишка! — дружно воскликнули девушки. — Мы ничего не трогали! Разве только из похвальной любознательности…

— Вот именно, — проговорил Луи, улыбаясь, что с ним случалось не часто. — И что же вам открыла «похвальная любознательность»?

Тут он увидел, что внутренний ящик конторки пуст.

— Вы нашли… — начал он. — Кто взял их?

— Вот, вот они! — поспешила сказать Каролина, возвращая на прежнее место пачку тетрадей. Луи Мур задвинул ящик и запер его маленьким ключиком, висевшим у него на часовой цепочке. Потом он уложил остальные бумаги, задвинул все ящики и сел, не говоря ни слова.

— А я-то надеялся, что вы этого так не оставите, — лукаво протянул Генри. — Они обе заслуживают наказания!

— Пусть их накажет собственная совесть.

— Совесть обвиняет их в предумышленном и обдуманном преступлении. Если бы не я, они поступили бы с вашим портфелем точно так же, как со столом, но я предупредил их, что портфель заперт.

— Хотите с нами позавтракать? — вмешалась Шерли, обращаясь к Луи Муру и явно стараясь изменить тему разговора.

— Охотно, если позволите.

— Но вам придется довольствоваться парным молоком и йоркширской овсяной лепешкой.

— Va — pour le lait frais,[1135] - согласился Луи Мур. — А что касается овсяной лепешки… — Тут он сделал выразительную гримасу.

— Мистер Мур их не ест, — объяснил Генри. — Он считает, что это просто отруби на прокисших дрожжах.

— Так и быть, дадим ему в виде исключения сушек, но на большее пусть не рассчитывает.

Хозяйка дома позвонила и передала служанке скромный заказ, который был тотчас выполнен. Она сама разлила молоко и раздала лепешки гостям, собравшимся тесным кружком возле маленького камина, где ярко пылал огонь. Затем она взяла на себя роль «хлебодара» и, встав на колени на мохнатый коврик перед камином, принялась ловко поджаривать на вилке лепешки.

Мистер Холл, который обожал всякие, даже самые скромные новшества, казалось, был в превосходном настроении. Жесткая овсяная лепешка казалась ему манной небесной. Он заразительно смеялся и не переставая говорил то с Каролиной, которую усадил рядом с собой, то с Шерли, то с Луи Муром. Мур тоже развеселился. Правда, он смеялся лишь изредка, зато с самым важным видом изрезал забавнейшие вещи. Серьезные фразы с неожиданными оборотами и свежими, меткими образами легко слетали с его уст. Наконец-то он проявил себя, как говаривал мистер Холл, превосходным собеседником!

Каролина слушала и удивлялась не столько тому, что он говорит, сколько его полнейшему самообладанию и уверенности. Казалось, никто из присутствующих его не стеснял и не смущал, ничто не внушало ему опасения, что вот сейчас его одернут, оскорбят, обидят. А ведь мисс Килдар, холодная и надменная мисс Килдар, стояла перед камином на коленях почти у самых его ног!

Но Шерли тоже утратила всю свою холодность и надменность, по крайней мере на время. Казалось, она не замечала унизительности своей позы, а если и замечала, то, по-видимому, эта поза ей даже нравилась. Ее гордость ничуть не была уязвлена тем, что в кругу гостей, которым она добровольно прислуживала, находится учитель ее кузена; она не оскорблялась, когда, обнося молоком и лепешками всех присутствующих, ей приходилось подавать и гувернеру. И Мур принимал свою чашку из ее рук так же спокойно, как если бы он и Шерли были равны.

— Вы перегрелись у огня, — заметил он через некоторое время. Позвольте, я вас заменю.

Он уверенно и властно протянул руку за вилкой, и Шерли покорно отдала ее, не воспротивившись и не поблагодарив.

— Мне бы хотелось посмотреть ваши рисунки, Луи, — сказала Каролина, когда роскошный завтрак подошел к концу. — Хотите взглянуть на них, мистер Холл?

— Извольте, но только ради вас. Что же до меня лично, то я его художествами сыт по горло. Хватит с меня того, что было в Камберленде и Вестморленде. Сколько раз нам приходилось тогда мокнуть в горах только из-за того, что он не соглашался сложить свой походный стул и продолжал зарисовывать дождевые тучи, густеющий туман, лучи солнца, пробившиеся сквозь облака, и прочее, и тому подобное!

— Вот ваш портфель, — проговорил Генри, протягивая одной рукой портфель, а другой опираясь на костыль.

Луи Мур взял портфель, но не стал его открывать, словно ожидая еще чьей-то просьбы. Казалось, он хотел, чтобы гордая Шерли тоже проявила интерес к его рисункам.

— Он нарочно заставляет нас ждать, чтобы возбудить наше любопытство, наконец проговорила она.

— Вы умеете его открывать, — сказал тогда Луи Мур, протягивая ей ключик. — Однажды вы мне испортили замок, попробуйте еще раз!

Он держал портфель; Шерли его открыла и, завладев рисунками, принялась первая рассматривать их один за другим. Она наслаждалась ими, — если только они доставляли ей наслаждение, — в полном молчании, не произнося ни слова. Луи стоял за ее стулом, заглядывая через плечо, а когда Шерли передала рисунки остальным,покинул свое место и принялся расхаживать по комнате.

За окном послышался стук колес, зазвонил колокольчик. Шерли вздрогнула.

— Должно быть, гости, — сказала она. — Надо сойти к ним. Ну и вид у меня! Как раз для приема гостей! Мы ведь с Генри почти все утро собирали в саду фрукты. О, как бы я хотела сейчас отдохнуть под сенью виноградника или в тени фиговой пальмы! От души завидую жене какого-нибудь индейского вождя: ей не приходится принимать гостей, она может мирно сидеть, плести циновки или нанизывать бусы и спокойно расчесывать свои прямые черные волосы в укромном уголке вигвама. Нет, я просто сбегу в Америку, в западные леса!

Луи Мур рассмеялся.

— Чтобы выйти замуж за Белое Облако или Большого Бизона? А после свадьбы посвятить себя изысканным занятиям вроде обработки маисового поля своего супруга и повелителя, который тем временем будет покуривать трубку или попивать огненную воду?

Шерли уже собиралась ответить, но тут дверь отворилась, и в комнату вошел мистер Симпсон. Увидев группу вокруг камина, он в изумлении остановился как вкопанный.

— Я полагал, что вы здесь одни, мисс Килдар, — проговорил он. — А здесь целая компания!

Видно было, что мистер Симпсон шокирован и возмущен, и не будь среди присутствующих священника, он бы наверняка тут же разразился обличительной речью по поводу странного поведения племянницы; удержало его лишь уважение к сану мистера Холла.

— Я, собственно, только хотел вам сообщить, — продолжал он холодно, что в гостиной вас ожидают гости из Уолден Холла, — супруги Уинн с дочерьми, а также мистер Сэм Уинн.

Проговорив это, мистер Симпсон поклонился и вышел.

— Гости из Уолден Холла! Хуже и не придумаешь, — пробормотала Шерли.

Она продолжала сидеть с упрямым и весьма недовольным видом. Подниматься ей явно не хотелось. Лицо ее разрумянилось от жара камина, темные волосы еще утром растрепались на ветру, а наряд ее состоял из легкого муслинового платья свободного покроя да шали, небрежно накинутой на плечи. Ленивая, своенравная, неповторимая и удивительно милая, она была чудо как хороша, гораздо лучше, нежели обычно, словно какое-то сокровенное душевное волнение, вызванное Бог знает чем, придало ее чертам новое необычное выражение.

— Шерли, Шерли, тебе надо идти к гостям! — прошептала Каролина.

— А если я не хочу?

Шерли подняла глаза и увидела в зеркале над камином, как серьезно смотрят на нее мистер Холл и Луи Мур.

Покорно улыбнувшись, она проговорила:

— Если большинство решит, что я должна из вежливости скучать с гостями из Уолден Холла, мне придется принести себя в жертву долгу. Кто за это, пусть поднимет руку!

В том же зеркале она увидела, что приговор утвержден единогласно.

— Надо идти, — сказал мистер Холл. — И надо быть вежливой хозяйкой. Общество требует от нас многого. Не всегда можно делать только то, что хочется.

Луи Мур поддержал его негромким «слушайте, слушайте!».

Каролина подошла к Шерли, поправила ее волнистые локоны, придала ее платью менее художественный, зато более приличный вид, и Шерли наконец выпроводили из комнаты, несмотря на недовольный вид и надутые губки.

— Какое в ней странное очарование, — заметил мистер Холл, когда Шерли вышла. — А теперь мне пора. Суитинг уехал повидаться с матерью, а у нас сегодня еще две панихиды.

— Генри, принеси свои книги, — сказал Луи Мур, садясь к столу. — Сейчас наш урок.

— И правда, какое в ней странное очарование! — проговорил мальчик, когда они остались с учителем вдвоем. — Ей-богу, она похожа на добрую фею! Правда?

— О ком ты говоришь, друг мой?

— О моей кузине Шерли.

— Не задавай лишних вопросов. Учи свой урок и молчи.

Луи Мур проговорил это сурово и угрюмо. Генри знал, что означает такой тон; он слышал его редко, но знал, что в таких случаях самое разумное повиноваться. Так он и сделал.

ГЛАВА XXVII Первый «синий чулок»

Характерами мисс Килдар и ее дядя никогда не сходились, да и не могли сойтись. Он был раздражителен, а она — чувствительна, он был деспотичен, а она — свободолюбива, он был практичен и обыкновенен, а она — пожалуй, скорее романтична.

Мистер Симпсон приехал в Йоркшир не для собственного удовольствия: у него была заранее намеченная задача, которую он намеревался разрешить самым добросовестным образом. Ему не терпелось выдать свою племянницу замуж, то есть подыскать ей приличную партию, вверить ее заботам подходящего мужа и засим умыть руки.

К сожалению, слова «приличный» и «подходящий» дядя и Шерли с самого ее детства понимали по-разному. Она с ним никогда не соглашалась, и сомнительно было, чтобы она согласилась на этот раз, когда ей предстояло принять самое важное решение в своей жизни.

Разговор, от которого все зависело, не заставил себя ждать. Мистер Уинн по всем правилам попросил руки Шерли для своего сына Сэмюэля Фоутропа Уинна.

— Партия замечательная! Лучшего мужа и желать нельзя! — высказался мистер Симпсон. — Именье не заложено, доход хороший, связи самые наилучшие и быть посему!

Он призвал племянницу в дубовую гостиную, запер дверь, сообщил ей о лестном предложении, высказал свое мнение и потребовал ее согласия.

Ответ поразил его.

— Нет! Я не выйду замуж за Сэмюэля Фоутропа Уинна.

— Но почему? Какая причина? Чем он вам не нравится? По-моему, он вам самая подходящая партия!

Бледная как мрамор камина за ее спиной, Шерли вся горела внутренним огнем: глаза ее метали молнии, зрачки расширились, в них не было и тени улыбки.

— Разрешите спросить, почему это он мне подходящая партия?

— У него вдвое больше денег и вдвое больше здравого смысла при такой же родовитости и при таких же связях!

— Пусть будет хоть в десять раз богаче — ему не дождаться моей любви!

— Но почему? Какие у вас возражения?

— Хотя бы потому, что до сих пор он был пошлым распутником. Вот вам первая причина для отказа.

— Мисс Килдар! Вы меня изумляете!

— Одно это ставит его много ниже меня. Разум его столь скуден, что я не могу даже говорить о нем всерьез, — вот вам второй камень преткновения; взгляды его узки, чувства низки, вкусы грубы, манеры вульгарны!

— Это всеми уважаемый богатый человек. Отказывать ему — слишком большая самонадеянность с вашей стороны!

— И все же я ему решительно отказываю. И прошу вас больше не говорить об этом, — я не желаю о нем слышать!

— Вы что, вообще не собираетесь замуж? Хотите остаться старой девой?

— Кто вам дал право задавать мне такие вопросы?

— Простите, но, может быть, вы ждете принца или еще какого-нибудь знатного вельможу?

— Вряд ли найдется принц, которому я отдала бы свою руку.

— И того не легче! Если бы это было у вас в роду, я бы подумал, что вы просто не в себе. Ваши причуды и спесь граничат с безумием!

— Возможно. Если бы вы мне позволили договорить, вы бы, наверное, убедились в этом окончательно.

— Я ничего другого и не ждал! Невозможная, сумасбродная девчонка! Подумайте, о чем вы говорите! Надеюсь, вы не опозорите наше имя неравным браком?

— Наше имя? Разве мое имя Симпсон?

— И слава Богу, что нет. Но берегитесь! Со мной шутки плохи!

— А что вы мне сделаете, даже если мой выбор вам не понравится? Разве закон и здравый смысл на вашей стороне?

— Одумайтесь! Поостерегитесь! — заклинал мистер Симпсон дрожащим голосом, грозя Шерли пальцем.

— Чего мне остерегаться? Ведь у вас нет надо мной никакой власти! Чего я должна бояться?

— Будьте осторожны, говорю вам!

— О, я буду очень осторожна, мистер Симпсон. Я выйду замуж только за того, кто достоин уважения, восхищения и — любви.

— Совершеннейшая чепуха! Женщине не пристало так говорить.

— Да, любви! Сначала я должна полюбить всем сердцем. Знаю, для вас я говорю на неведомом языке, но мне безразлично, поймете вы меня или не поймете.

— А если вы влюбитесь в какого-нибудь бродягу-побирушку?

— Я никогда не полюблю побирушку. Попрошайничество не заслуживает уважения.

— А если это будет какой-нибудь писаришка, актеришка, театральный сочинитель или — не дай Бог!..

— Смелее, мистер Симпсон! Или — не дай Бог! — кто?

— Жалкий бумагомаратель или какой-нибудь плаксивый художник-голодранец…

— Плаксы и жалкие голодранцы не в моем вкусе. Что же до литераторов и художников, то они мне по душе. Тем более не понимаю, что может быть общего между мной и Фоутропом Уинном! Он не способен нацарапать простой записки без ошибок, читает только спортивные газеты, — более тупого олуха еще не было в школах Стилбро!

— Боже, и это говорит женщина! — простонал мистер Симпсон, возводя очи горе и всплескивая руками. — Боже правый, до чего она еще дойдет?!

— Во всяком случае, не до алтаря об руку с Сэмом Уинном!

— До чего она дойдет?! Зачем нет у нас более строгих законов, чтобы я мог заставить ее прислушаться к голосу разума!

— Утешьтесь, дядя. Даже если бы в Англии были крепостные, а вы были царем, все равно вам не удалось бы заставить меня согласиться на этот брак. Я сама напишу мистеру Уинну. Можете об этом деле больше не беспокоиться.

* * *
Говорят, что судьба изменчива, однако порой, словно из каприза, она начинает упорствовать, и тогда события повторяются с досадным постоянством.

Оказалось, что будущее мисс Килдар, — или будущее ее состояния, взволновало в те дни всю округу и заинтересовало людей, от которых Шерли этого никак не ожидала. Вслед за предложением мистера Уинна последовало не менее трех новых, и все более или менее приемлемые. Каждый раз мистер Симпсон настаивал, чтобы она сделала выбор, и каждый раз Шерли отказывала женихам. А между тем это были люди весьма достойные и весьма состоятельные. Теперь уже не только дядя, но и многие другие спрашивали Шерли, чего она, собственно, хочет, какого принца ждет и откуда у нее вдруг такая разборчивость.

Наконец сплетники решили, что им удалось найти ключ к загадке. Дядя тотчас поверил слухам. Кроме того, одно событие показало ему племянницу в совершенно ином свете, и его отношение к ней полностью изменилось.

Им обоим давно уже было тесно под одной крышей, — даже сладкоречивая тетушка не могла их примирить, а сестры Симпсон буквально холодели при каждой новой стычке. Теперь Гертруда и Изабелла часами шептались у себя в спальне; когда же им случалось остаться лицом к лицу со своей дерзкой кузиной, обе начинали дрожать от страха. Но вскоре, как уже было сказано, произошло событие, которое все изменило: мистер Симпсон утихомирился, и семейство его тоже успокоилось.

Мы уже упоминали о поместье Наннли, о его старой церкви и монастырских развалинах среди леса. Здесь также был свой господский дом, который назывался Прайори — «Аббатство», дом старый, обширный и поистине благородный. Ни Брайерфилд, ни Уинбери не могли похвастаться таким домом, а тем более таким хозяином, ибо владелец этой усадьбы был настоящий баронет. Впрочем, в течение ряда лет владельцем он был только юридически, потому что до сих пор жил где-то в отдаленном графстве и в йоркширской усадьбе его просто не знали.

Мисс Килдар познакомилась с сэром Филиппом Наннли на модном курорте Клифбридж, где она отдыхала с семейством Симпсонов. Они часто встречались то на купанье, то на прибрежных скалах, а иногда и на местных балах. Сэр Филипп казался человеком одиноким, и в обращении он был настолько прост, что порой выглядел даже нелюбезным. Скорее застенчивый, нежели гордый, он никогда не снисходил до своих новых знакомых, а, наоборот, явно радовался каждой новой встрече.

С людьми без претензий Шерли завязывала дружбу легко и быстро. С сэром Филиппом они прогуливались, беседовали, иногда, пригласив кузин и тетку, катались на его яхте. Он ей нравился своей скромностью и добротой, и Шерли искренне радовалась, когда ей удавалось его развеселить.

В их дружбе, впрочем, было одно темное пятнышко, — но какая же дружба обходится без них? Сэр Филипп увлекался литературой и сам сочинял поэмы, сонеты, баллады и стансы. Мисс Килдар находила, что он, пожалуй, слишком любит читать и декламировать свои сочинения. Вернее, ей просто хотелось, чтобы рифмы в его стихах были благозвучнее, размер — музыкальнее, метафоры посвежее и вообще чтобы в них было больше вдохновения и огня. Во всяком случае, когда сэр Филипп заводил речь о своих стихах, Шерли морщилась и старалась по возможности отвлечь его от этой темы.

Он же, казалось, только для того и приглашал Шерли прогуляться при лунном свете, чтобы заставить ее выслушать длиннейшую из своих баллад. Для этого он уводил ее подальше, к какой-нибудь уединенной деревенской скамье, куда еле доносился тихий шелест волн на песчаном пляже, извлекал целую кучу своих последних сочинений и читал их все подряд дрожащим от волнения голосом. Перед ними расстилалось море, вокруг была благоуханная тень садов, а позади стеной возвышались утесы, так что Шерли просто некуда было скрыться. Сэр Филипп, по-видимому, не догадывался, что в стихах его, хоть и рифмованных, не было ни на грош поэзии. Зато Шерли, судя по ее потупленному взору и недовольному лицу, прекрасно это понимала и от души сожалела о том, что столь милый и добрый человек страдает подобным недугом.

Шерли не раз пыталась как можно деликатнее отвлечь его от неумеренного поклонения музе, однако у него это было своего рода манией. Если во всем остальном сэр Филипп был достаточно рассудителен, то стоило завести речь о поэзии, как уже ничто не могло его остановить. Во всяком случае, Шерли это не удавалось.

Иногда, правда, он начинал расспрашивать Шерли о своем поместье в Наннли. Радуясь возможности переменить тему, она подробно описывала старый монастырь, заросший, одичавший парк, ветхую церковь и маленькую деревушку. И каждый раз она советовала сэру Филиппу съездить туда и собрать наконец своих арендаторов.

Каково же было ее удивление, когда сэр Филипп в точности последовал ее совету и в конце сентября вдруг приехал в свое поместье!

Он тотчас явился с визитом в Филдхед, и этот первый его визит отнюдь не стал последним. Объехав всех соседей, он заявил, что ни под одной кровлей не чувствует себя так хорошо, как под сенью массивных дубовых балок скромного брайерфилдского дома; по сравнению с его собственной усадьбой это было довольно жалкое и ветхое жилище, однако сэру Филиппу оно положительно нравилось.

Но вскоре его перестали удовлетворять беседы с Шерли в ее дубовой гостиной, где все время толклись гости и ему было трудно выбрать спокойную минуту, чтобы познакомить хозяйку с последними произведениями своей плодовитой музы. Он хотел побыть с ней наедине среди веселых лугов, на берегу тихих вод. Однако Шерли остерегалась таких прогулок вдвоем, и тогда сэр Филипп начал приглашать ее в свои владения, в свои прославленные леса. Здесь было вдоволь уединенных уголков, — и в чащах, разделенных потоком Уарфа, и в долинах, орошаемых водами Эйра.

Ухаживания сэра Филиппа за мисс Килдар не остались незамеченными. В пророческом вдохновении мистер Симпсон предсказывал племяннице блестящее будущее. Он уже представлял себе тот недалекий час, когда, небрежно закинув ногу за ногу, сможет со смелой фамильярностью и как бы вскользь упоминать о «своем племяннике баронете». Шерли сразу превратилась из «сумасбродной девчонки» в «благоразумнейшую женщину». В беседах с глазу на глаз с миссис Симпсон дядя называл теперь племянницу не иначе, как «истинно возвышенной натурой, с причудами, зато с большим умом». Он стал относиться к Шерли с преувеличенным вниманием: почтительно вставал, чтобы открыть или закрыть для нее дверь, склонялся, чтобы подобрать то носовой платок, то перчатку, то еще какой-нибудь оброненный племянницей предмет, а поскольку Шерли была небрежна и нагибаться приходилось часто, то мистер Симпсон краснел, багровел и порой страдал головными болями. Иногда он даже отпускал многозначительные шуточки о превосходстве женской хитрости над мудростью мужчин или пускался в запутанные извинения по поводу какого-то своего жестокого промаха в оценке видов и поведения «одной персоны, что живет от Филдхеда не за горами».

Племянница видела маневры мистера Симпсона, однако принимала все его намеки равнодушно и, казалось, не могла понять, к чему он клонит. Когда же Шерли прямо говорили о предпочтении, которое оказывает ей баронет, она отвечала, что, по-видимому, она ему нравится так же, как и он ей; она никогда не думала, что знатный человек — единственный сын гордой, нежной матери, единственный брат обожающих его сестер — может быть так добр и в общем-то так благоразумен.

Время показало, что она действительно нравилась сэру Филиппу, — видимо, он почувствовал в ней то самое «странное очарование», которое находил в ней мистер Холл. Он старался встречаться с нею как можно чаще, и постепенно общество Шерли сделалось для него необходимостью.

К тому времени в Филдхеде создалась необычная атмосфера: в некоторых комнатах дома как бы поселились трепетные надежды и тревожные опасения: обитатели их беспокойно бродили по тихим окрестным полям; все чего-то ждали, и нервы у всех были натянуты до предела.

Одно было ясно: сэр Филипп не из тех, кем можно пренебрегать. Он был любезен и если не очень умен, то во всяком случае не глуп. Если о Сэме Уинне мисс Килдар могла с презрительной горечью сказать, что его чувства низки, вкусы грубы, а манеры вульгарны, то о сэре Филиппе этого никак нельзя было сказать. У него была чувствительная душа, он искренне любил искусство, хотя и не всегда его понимал, во всех своих поступках он оставался настоящим английским джентльменом, а что касается знатности и состояния, то лучшего, разумеется, Шерли нечего было и желать.

Внешность сэра Филиппа вначале давала смешливой Шерли повод для веселых, хоть и беззлобных шуток. Он был похож на мальчишку — маленький, тщедушный, с мелкими, ничем не примечательными чертами лица и рыжеватыми волосами. Впрочем, скоро она оставила свои насмешки и даже сердилась, когда кто-либо делал нелестные намеки по этому поводу. Она утверждала, что у сэра Филиппа «приятное выражение лица» и что «душа его стоит античных черт, кудрей Авессалома[1136] и фигуры Саула». Правда, время от времени, хоть и очень редко, она еще слегка поддразнивала его за несчастное пристрастие к поэзии, но подобные вольности Шерли позволяла только себе и никому другому.

Короче, создалось положение, которое, казалось бы, полностью оправдывало мнение мистера Йорка, высказанное однажды Луи Муру.

— Ваш братец Роберт, — сказал он, — либо просто дурак, либо сумасшедший. Два месяца назад я готов был об заклад биться, что у него все карты в руках. Дернула его нелегкая пуститься в разъезды! В одном Лондоне застрял Бог весть на сколько дней, а теперь вот вернется и увидит, что все его козыри биты. Послушайте, Луи, как говорится: «В делах людских лови прилива час — и доплывешь до счастья; упустишь миг — вовеки не вернешь». Я бы на вашем месте написал Роберту и напомнил ему об этом.

— Разве у Роберта какие-нибудь виды на мисс Килдар? — спросил Луи Мур, словно эта мысль никогда не приходила ему в голову.

— Виды! Я сам ему подсказал эти виды, и он давно бы мог их осуществить, потому что он Шерли нравится.

— Как сосед?

— Не только как сосед. Я-то видел, как она меняется в лице и краснеет при одном упоминании его имени. Напишите ему, говорю вам, и скажите, чтобы скорей возвращался. Как ни верти, он куда лучше этого баронетишки!

— А вы не подумали, мистер Йорк, о том, что для выскочки, у которого нет почти ни гроша за душой, было бы самонадеянно и недостойно домогаться руки богатой женщины?

— О, если у вас такие высокие понятия и сверхутонченные чувства, то мне с вами и говорить не о чем! Я человек простой, практичный. Если Роберт готов сам отдать бесценный клад сопернику, какому-то размазне-аристократишке, мне на это ровным счетом наплевать. В его годы, на его месте и с его возможностями я бы вел себя по-другому. Не то что баронет — ни принц, ни герцог не вырвал бы у меня любимую без боя! Но вы, гувернеры, больно важная публика: с вами советоваться все равно, что с попами!

* * *
Ни лесть, ни подобострастие не могли испортить Шерли — все лучшее, что было в ее характере, устояло. Теперь ее имя уже не связывали с именем Роберта Мура, и то, что она, казалось, позабыла отсутствующего, по-видимому, подтверждало слухи. Но, видимо, она не совсем его забыла и продолжала относиться к нему если не с любовью, то во всяком случае с интересом, — об этом можно было судить хотя бы по тому усиленному вниманию, какое Шерли оказывала брату Роберта, гувернеру Луи, когда тот внезапно заболел.

Обычно она держалась с ним крайне неровно: то сдержанно и холодно, то почтительно и покорно; сегодня мимо него проходила богатая хозяйка Филдхеда и будущая леди Наннли, а завтра к строгому учителю прибегала послушная ученица. Когда их глаза встречались, Шерли могла иной раз гордо выгнуть точеную, словно из слоновой кости, шейку и презрительно сжать розовые губки, а в другой раз покорно склониться перед его суровым взглядом, и вид у нее тогда бывал такой смущенный, словно воспитатель все еще мог за что-нибудь наказать ее.

Луи Мур, очевидно, заразился лихорадкой в одном из бедных домов, куда обычно заглядывал вместе со своим хромым учеником и мистером Холлом. Так или иначе, он заболел, дня два крепился, но под конец вынужден был слечь в постель.

Однажды вечером гувернер беспокойно метался на своем жестком ложе. За ним заботливо ухаживал Генри, не отходивший от учителя. Вдруг в комнату постучались, так тихо и осторожно, что это не могла быть ни служанка, ни миссис Джилл. Генри подошел к дверям.

— Как себя чувствует мистер Мур? — спросил тихий голос из темного коридора.

— Войди и посмотри сама.

— Он спит?

— Если бы он мог уснуть! Войди, поговори с ним, Шерли.

— Боюсь, что ему это не понравится.

Тем не менее посетительница переступила порог. Видя, что она колеблется, Генри взял ее за руку и подвел к постели больного.

В полумраке трудно было ее разглядеть; слабый свет падал только на изящное платье. Внизу собрались гости, в числе которых был и сэр Филипп Наннли; дамы сидели в гостиной, и все же хозяйка ускользнула от них, чтобы навестить воспитателя своего кузена. Ее белое платье, прекрасные обнаженные руки и шея, золотая цепочка, вздрагивающая на груди, — все это странно мерцало в полутемной комнате больного. Шерли была робка и задумчива.

— Как ваше здоровье, мистер Мур? — с участием спросила она.

— Болезнь не опасная, и сегодня мне лучше.

— Я слышала, вас мучит жажда. Я принесла вам винограду. Хотите?

— Нет. Но спасибо, что вспомнили обо мне.

— Хоть одну ягодку!

Шерли вынула из корзинки, которую принесла с собой, тяжелую гроздь, оторвала одну ягоду и поднесла ее к губам больного. Он покачал головой, вспыхнул и отвернулся.

— Что же вам принести? Говорите, фруктов вам не хочется, а у самого губы запеклись. Может быть, какого-нибудь питья?

— Миссис Джилл поит меня хлебной водой: по мне это лучше всего.

На несколько минут воцарилось молчание.

— Вы страдаете? Вам больно?

— Совсем немного.

— Что с вами? Из-за чего вы заболели?

Луи Мур промолчал.

— Как вы думаете, откуда у вас лихорадка?

— Должно быть, болотные испарения, малярия. Сейчас осень, самая пора для лихорадки.

— Я слышала, вы с мистером Холлом часто навещаете больных в Брайерфилде и даже в Наннли. Вам надо беречься. В таких вещах геройствовать без нужды неблагоразумно.

— Хорошо, что вы мне напомнили. С вашей стороны тоже неблагоразумно входить в комнату больного и приближаться к его постели. Не думаю, чтобы моя болезнь была заразной, во всяком случае для вас, — прибавил он с легкой усмешкой. — Но к чему вам подвергаться даже малейшему риску? Оставьте меня!

— Потерпите, я скоро уйду. Но мне бы хотелось что-нибудь сделать для вас перед уходом, чем-нибудь услужить вам…

— Вас хватятся внизу.

— Нет, мужчины еще сидят за столом.

— Долго они не просидят. Сэр Филипп Наннли не большой охотник до вина. Вот, я слышу, он уже идет из столовой в гостиную.

— Это слуга.

— Это сэр Филипп, я узнаю его походку.

— У вас тонкий слух.

— Да, слух меня никогда не подводил, а сейчас он стал еще острее. Сэр Филипп приезжал вчера вечером к чаю. Я слышал, как вы пели ему какой-то романс, который он вам привез. Я слышал, как он уехал около одиннадцати, а перед отъездом звал вас во двор полюбоваться вечерней звездой.

— У вас, должно быть, нервы слишком чувствительны.

— Я слышал, как он поцеловал вам руку.

— Не может быть!

— Отчего же? Моя комната как раз над залой, окно — над парадным входом, его приоткрыли, потому что мне было жарко. Вы простояли с ним на ступеньках минут десять, я слышал весь ваш разговор от первого до последнего слова и слышал, как вы прощались, Генри, подай мне воды!

— Позвольте, я вам подам!

Однако больной отклонил ее услугу и сам приподнялся в постели, чтобы взять стакан из рук юного Симпсона.

— Значит, я ничего не могу для вас сделать?

— Ничего. Вы не можете дать мне спокойного сна, а это единственное, чего я сейчас хочу.

— Вы плохо спите?

— Сон бежит от меня.

— Почему же вы говорите, что болезнь не серьезна?

— У меня бывает бессонница, когда я совершенно здоров.

— Если бы я могла, я бы погрузила вас в самый мирный, глубокий и сладкий сон без единого сновидения!

— Полное небытие? Этого я не прошу.

— Ну, пусть вам приснится все, о чем вы мечтаете.

— Ужасное пожелание! Такой сон будет горячечным бредом, а пробуждение смертью.

— Неужели у вас такие фантастические мечты? Вы ведь не фантазер?

— Вероятно, вы именно так обо мне и думаете, мисс Килдар. Но мой характер — не страница модного романа, где вам все ясно.

— Возможно… Но сон… мне так хочется вернуть его к вашему изголовью, вернуть вам его благосклонность. А что, если я возьму книгу, присяду и почитаю вам? Я могу провести с вами полчаса.

— Благодарю, но не хочу вас задерживать.

— Я буду читать тихо.

— Не стоит. У меня жар, и я сейчас слишком раздражителен, чтобы выносить у себя над ухом тихое воркованье. Лучше оставьте меня.

— Хорошо, я уйду.

— Не пожелав мне доброй ночи?

— Что вы, сэр! Спокойной ночи, мистер Мур.

Шерли вышла.

— Генри, ложись спать, мальчик мой, пора тебе отдохнуть.

— Сэр, я хотел бы провести подле вас всю ночь.

— В этом нет нужды, мне уже лучше. А теперь — ступай!

— Благословите меня, сэр.

— Да благословит тебя Бог, мой лучший ученик.

— Вы никогда не называете меня своим любимым учеником!

— Нет, и никогда не назову.

* * *
Мисс Килдар, должно быть, обиделась на то, что ее бывший учитель отверг все ее услуги; во всяком случае она их больше не предлагала. В течение дня ее легкие шаги часто слышались в коридоре, однако она ни разу не остановилась перед дверью Луи Мура и ее «тихое воркованье» ни разу больше не нарушило безмолвия в комнате больного. Впрочем, она недолго оставалась комнатой больного: крепкий организм Луи Мура быстро справился с недугом. Через несколько дней он уже совершенно выздоровел и вернулся к своим обязанностям воспитателя.

«Старое доброе время» по-прежнему сохраняло свою власть и над учителем и над ученицей. Это было видно по тому, с какой легкостью учитель преодолевал разделявшее их расстояние, которое Шерли старалась сохранить, и по тому, как спокойно и твердо он укрощал ее гордую душу.

Однажды после полудня семейство Симпсонов отправилось в коляске на прогулку подышать свежим воздухом. Шерли, никогда не упускавшая случая избавиться от их общества, рада была остаться дома под предлогом каких-то дел. С делами — ей всего-то нужно было написать несколько строк — она справилась, едва коляска скрылась за воротами, а потом мисс Килдар вышла в сад.

Был тихий осенний день. Золото бабьего лета разливалось вдаль и вширь по лугам; порыжелые перестоявшиеся леса еще не сбросили свой наряд; увядший, но еще не поблекший вереск красил пурпуром холмы. Ручей стремился через примолкшие поля к лощине, и ни одно дуновенье ветерка не подгоняло его и не шелестело в листве на его берегах. Печать грустного увядания легла уже на сады Филдхеда. Подметенные с утра дорожки вновь покрылись желтыми листьями. Пора цветов и плодов миновала; лишь последние яблоки кое-где еще держались на ветках и запоздалые бледные цветы выглядывали кое-где из-под опавшей листвы на газонах.

Задумчиво прогуливаясь по саду, Шерли собирала эти последние цветы. Ей удалось составить из них тусклый букетик без всякого запаха, и она как раз прикалывала его к платью, когда из дома, прихрамывая, вышел Генри Симпсон.

— Шерли! — окликнул он ее. — Мистер Мур зовет тебя в классную комнату. Он хочет, чтобы ты ему почитала по-французски, если ты не очень занята.

Мальчик передал эту просьбу самым естественным тоном, словно в ней не было ничего особенного.

— Мистер Мур сам послал тебя?

— Конечно! А что тут такого? Пойдем посидим втроем, как тогда, в Симпсон-Гроуве. Помнишь, как приятно проходили наши уроки?

Может быть, мисс Килдар и подумала про себя, что с тех пор многое изменилось, но вслух этого не сказала. Секунду поколебавшись, она молча последовала за Генри.

В классной комнате Шерли, как в былые времена, скромно потупившись, склонила перед учителем голову, сняла шляпку и повесила ее рядом с фуражкой Генри. Луи Мур сидел у стола, перелистывая книгу и отмечая отдельные места карандашом. В ответ на ее поклон он только кивнул, но с места не встал.

— Несколько дней назад вы хотели мне почитать, — проговорил он. — В тот вечер я не мог вас послушать. Сегодня я к вашим услугам. Небольшая практика во французском языке вам не повредит: я заметил, что ваше произношение начинает портиться.

— Что мне читать?

— Вот посмертное издание Сент-Пьера. Прочтите несколько страниц из «Отрывков об Амазонке».

Шерли опустилась в кресло, заранее поставленное рядом с креслом Луи Мура. Теперь их разделяла только книга на столе, и девушка склонилась над ней так низко, словно хотела закрыть страницы от учителя своими длинными локонами.

— Подберите волосы, — сказал Луи Мур.

Какое-то мгновение Шерли не знала, повиноваться ей или нет. Она исподтишка взглянула на учителя. Если бы он смотрел на нее сурово или робко, если бы она уловила в его чертах хоть тень нерешительности, Шерли наверняка взбунтовалась бы и урок тем и кончился. Но он просто ждал, что она повинуется, и лицо его было спокойно и холодно, как мрамор. Шерли покорно откинула длинные пряди. Хорошо, что у нее был такой приятный овал лица и упругие гладкие щеки, — другое лицо, лишившись смягчающей теня кудрей, могло бы потерять свою прелесть. Впрочем, перед кем ей было красоваться? Ни Калипсо,[1137] ни Эвхарис не стремились очаровать Ментора.[1138]

Шерли начала читать. Она отвыкла читать по-французски и запиналась. Дыхание ее сбивалось, она спешила, и во французскую речь то и дело врывались английские интонации. Наконец она остановилась.

— Не могу! Почитайте мне сами немного, мистер Мур, прошу вас!

Он начал читать, она повторяла за ним и через три минуты полностью переняла его произношение.

— Отлично! — похвалил ее учитель, когда она дочитала отрывок.

— C'est presque le Français rattrapé, n'est ce pas?[1139] — спросила Шерли.

— Но писать по-французски, как раньше, вы уже вряд ли сумеете?

— Конечно! Теперь я запутаюсь в согласовании времен.

— Вы уже не смогли бы написать такое сочинение, как тогда: «La premiére femme savante»?[1140]

— Неужели вы еще помните эту чепуху?

— Каждую строчку.

— Я вам не верю.

— Берусь повторить все слово в слово.

— Вы запнетесь на первой же строке.

— Хотите проверить?

— Хочу!

Луи Мур начал читать наизусть; он читал сочинение Шерли по-французски, но мы даем его в переводе, чтобы не затруднять читателей.

* * *
«Когда люди начали умножаться на земле и родились у них дочери, тогда сыны Божий увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».

«Случилось это на заре времен, когда хор утренних звезд еще не смолкал на небесах.

Времена эти столь далеки, что в тумане и росной дымке, в предрассветных сумерках, чуть забрезживших сквозь мрак, не разглядеть обычаев, не различить пейзажа, не узнать тех мест. Достаточно сказать, что мир в те времена уже существовал и люди уже населили его: их страсти и привязанности, их страдания и наслаждения уже наложили отпечаток на лицо Земли и вдохнули в нее душу.

Одно из племен человеческих поселилось в некоей стране. Что это было за племя — неведомо, что за страна — неизвестно. Когда вспоминают о тех временах, обычно говорят о востоке; но кто может поручиться, что точно такая же жизнь не кипела тогда на западе, юге, севере? Кто поручится, что племя это обитало не под азиатскими пальмами, а кочевало в дубравах на одном из островов наших европейских морей?

Перед моими глазами встает не песчаная пустыня и не маленький скудный оазис. Я вижу лесистую долину среди скал, где деревья смыкают кроны сплошным шатром, где царит вечный сумрак. Вот истинное обиталище существ человеческих! Но их здесь так мало, шатер листвы так плотен и густ, что их не видно и не слышно. Можно ли их назвать дикарями? Несомненно. Их орудия пастушеский посох и лук; они наполовину пастыри, наполовину охотники; и стада их так же дики и свободны, как стаи зверей в лесах. Счастливы ли они? Нет. Во всяком случае, не счастливее нас. Добры они? Нет. Они не лучше нас, ибо у них, как и у нас, одна природа — человеческая. И всех несчастнее в племени маленькая девочка, круглая сирота. Никто о ней не заботится; иногда ее кормят, но чаще забывают. Живет она то в старом дупле, то в холодной пещере и лишь изредка находит пристанище в чьей-нибудь хижине. Всеми покинутая, никому не нужная, она больше времени проводит среди зверей и птиц, нежели среди людей. Голод и холод стали ее неразлучными спутниками, печаль витает над нею, ее окутывает одиночество. Беззащитная и беспомощная, она должна была бы давно погибнуть, но она живет и растет: зеленая дикая чаща питает ее, как мать, то сочными ягодами, то сладкими кореньями и орехами.

Есть что-то особенное в воздухе этого жизнетворного климата, есть какая-то добрая сила в благоуханной лесной росе. Мягкие перемены времен года не возбуждают страстей, не будоражат чувства; здесь нет ни жары, ни морозов, здесь все дышит гармонией; и ветерок навевает такие чистые мысли, словно они зарождаются в небесах. В очертаниях лесистых холмов нет причудливых преувеличений; в окраске цветов и птиц нет кричащих тонов. В этих лесах царит величавый покой; их свежесть полна сдержанной мягкости и доброты.

Тихое очарование цветов и деревьев, красота птиц и зверей — все это было доступно и маленькой сиротке. В полном одиночестве она выросла прелестной и стройной. Природа наделила ее тонкими чертами; со временем они стали еще прекраснее и чище, и ни голод, ни лишения их не коснулись. Сухие яростные вихри не исхлестали ее тело, жаркие лучи не иссушили и не выбелили волосы. Кожа ее сверкает белизной среди листвы, как слоновая кость; блестящие густые волосы ниспадают пышной волной по плечам. Глаза ее, не знающие яркого полуденного света юга, сияют в лесной тени, как огромные, глубокие озера, полные кристальной влаги, а над ними, когда ветерок приподнимает кудри, сверкает высокий ясный лоб — нетронутая чистая страница, на которой мудрости еще предстоит начертать свои золотые слова.

В этой одинокой юной дикарке нет ничего порочного или несовершенного. Безмятежно и бездумно бродит она по лесам. Впрочем, что она знает, о чем может думать в своем неведении — трудно сказать.

Было это давно, еще до Потопа, — наша лесная нимфа осталась совсем одна: племя ее откочевало куда-то далеко, она не знала куда и не могла отыскать даже следов. Как-то летним вечером на закате она поднялась из долины на холм, чтобы последним взглядом проводить уходящий День и встретить грядущую Ночь. Ее излюбленным местом был утес, на вершине которого стоял развесистый дуб, чьи корни, заросшие мхом и травой, служили ей креслом, а разлапистые ветви с густой листвой — надежным пологом.

День уходил медленно и величаво в пурпурном сиянье заката, и леса провожали его нестройным хором затихающих голосов. Но вот на смену Дня пришла Ночь, безмолвная, как смерть: даже ветер стих и птицы притаились. Счастливые пернатые парочки уснули в гнездышках, олень и лань блаженно задремали в своем ночном убежище.

Девушка сидела и ждала. Тело ее словно застыло, но душа бодрствовала; мыслей не было — одни чувства; надежд не было — одни желания; она ни на что не рассчитывала, а только предвкушала. Она ощущала безмерное могущество Земли, Неба и Ночи. И казалось ей, что она — средоточие мира, позабытая всеми крохотная частица жизни, одухотворенная искра, внезапно оторвавшаяся от великого костра мироздания и теперь незаметно мерцающая в черной бездне мрака.

«Неужели мне суждено догореть и погибнуть? — вопрошала она. — Неужели мой живой огонек никого не согреет, никого не озарит, никому не понадобится? Неужели он останется единственной искрой на еще беззвездном небосклоне? Неужели не послужит он путеводной звездой страннику или пастуху, не станет вещим знаком для жреца или мудреца, неужели угаснет он бесцельно?»

Так вопрошала она, озаренная внезапным светом разума, и могучая, непреоборимая жизнь переполняла ее. Что-то внутри нее бурлило и клокотало, божественные силы искали выхода, — но к чему их приложить, на что направить?

Она подняла глаза к Ночи и к Небесам — Ночь и Небеса склонились над нею. Она опустила взгляд к холмам, к долине, где в тумане струилась река, все отвечало ей вещими голосами. Она их слышала, дрожала от волнения, но понять не могла. И тогда она сложила руки, воздела их и вскричала:

— Утешение, Помощь, Мудрость — придите!!!

В ответ — ни слова, ни звука. Упав на колени, она смиренно ждала, глядя ввысь. Небо над нею безмолвствовало, звезды сияли торжественно, далекие и чужие.

Но вот словно лопнула струна в ее измученной душе: ей показалось, что Некто ответил ей с высоты, Некто бесконечно далекий приблизился, и она услышала, как Безмолвие заговорило. Заговорило без слов, без голоса — во тьме прозвучала одна только нота.

И снова такая же полная, нежная и прекрасная нота, мягкий, глубокий аккорд, похожий на рокот далекой грозы.

Еще раз — отчетливей, глубже и ближе прозвучали гармоничные раскаты, от которых словно заколебался мрак.

Еще раз! И наконец ясный голос донесся с Небес до Земли:

— Ева!

Да, ее звали Евой — иного имени она не имела. И она поднялась с колен.

— Я здесь.

— Ева!

— О Ночь! — Ведь с ней могла говорить только Ночь! — Я перед тобою!

Голос спускался все ближе в Земле.

— Ева!

— Господи! — вскричала она. — Я твоя раба!

Она верила, ибо все племена поклонялись своим богам.

— Я иду к тебе, я — Утешитель!

— Иди скорей, Господи!

Ночь осветилась надеждой, воздух затрепетал, полная луна засияла на небосклоне, но пришелец остался незримым.

— Склонись ко мне, Ева, приди в мои объятия, отдохни у меня на груди!

— Я склоняюсь, Невидимый, но Ощутимый. Кто ты?

— Ева, я принес тебе с небес напиток жизни. Отпей из моей чаши, Дочь Человека!

— Я пью. Словно сладчайшая роса струится в мои уста. Она оживляет истомившееся сердце, она исцеляет от всех печалей; все муки, борьба и сомнения вдруг исчезли! И ночь стала иной! Холмы, лес, луна и бескрайнее небо — все изменилось!

— Все изменилось отныне и навсегда. Я снял с твоих глаз пелену, я рассеял мрак. Я освободил твои силы, сбил оковы! Я открыл тебе путь, убрал с него камни. Я наполнил собой пустоту. Затерянную крупицу жизни я сделал своей. Забытый, бесцельно мерцавший огонь души — отныне мой!

— О, бери меня! Возьми душу и тело! Это — Бог!

— Это сын Бога: тот, кто ощутил в тебе искру божественной жизни. Потому он и жаждет слиться с тобой, укрепить тебя и помочь, дабы одинокая искра не угасла безвозвратно.

— Сын Бога! Неужели я твоя избранница?

— Ты одна на этой земле. Я увидел, что ты прекрасна, и понял, что ты предназначена мне. Ты моя, и мне дано спасти тебя, помогать тебе, оберегать тебя. Узнай: я — Серафим, сошедший на Землю, и зовут меня Разум.

— Мой славный жених! Свет дня среди ночи! Наконец я обладаю всем, чего только могла желать. На меня снизошло откровение; неясное предчувствие, невнятный шепот, который мне слышался с детства, сегодня стали понятными. Ты тот, кого я ждала. Возьми же свою невесту, рожденный Богом!

— Не смирившийся — я сам беру то, что принадлежит мне. Не я ли похитил с алтаря пламя, осветившее все твое существо, Ева? Приди же снова на небеса, откуда ты была изгнана!

Незримая, но могучая сила укрыла ее, как овечку в овчарне; голос нежный и всепроникающий вошел в ее сердце небесной музыкой. Глаза ее не видели никого, но душу и разум заполнило ощущение свежести и покоя небес, мощи царственных океанов, величия звездных миров, силы слитых стихий, вековечности несокрушимых гор. И над всем этим победно сияла Красота, перед которой бежали ночные тени, как перед божественным Светилом.

Так Человечество соединилось с Разумом.

Кто знает, что было потом? Кто опишет историю их любви со всеми ее радостями и печалями? Кто расскажет о том, как Он, когда Бог посеял вражду между Ним и Женщиной, затаил в душе злой умысел, решил порвать священные узы и опорочить их чистоту? Кто знает о долгой борьбе, когда Серафим сражался со Змием? Как сумел Отец Лжи отравить Добро ядом Зла, подмешать тщеславие к мудрости, боль — к наслаждению, низость — к величию, ревность — к страсти? Как сопротивлялся ему «неустрашимый ангел», тесня и отражая врага? Сколько раз снова и снова пытался он отмыть оскверненную чашу, возвысить униженные чувства, облагородить извращенные желания, обезвредить скрытую отраву, отвести бессмысленные соблазны — очистить, оправдать, отстоять и сберечь Жену свою?

Кто расскажет о том, как верный Серафим благодаря терпению, силе и непревзойденному совершенству, унаследованному от Бога, творца своего, победоносно сражался за Человечество, пока не пришел решительный час? О том, как и в этот час, когда Смерть костлявой рукой преградила Еве путь к Вечности, Разум не выпустил из объятий свою умирающую жену, пронес ее сквозь муки агонии и, торжествуя, прилетелс ней в свой родной дом на небесах? О том, как он привел и вернул Еву творцу ее, Иегове, а затем архангелы и ангелы увенчали ее короной Бессмертия?

Кто сумеет описать все это?»

* * *
— Мне так и не удалось исправить это сочинение, — проговорила Шерли, когда Луи Мур умолк. — Вы его сплошь исчеркали, но я до сих пор не понимаю смысла ваших неодобрительных значков.

Она взяла с письменного стола учителя карандаш и принялась задумчиво рисовать на полях книги маленькие листочки, палочки, косые крестики.

— Я вижу, — заметил Луи Мур, — французский вы наполовину забыли, зато привычки французских уроков остались. С книгами вы обращаетесь по-прежнему. Скоро мой заново переплетенный Сент-Пьер станет похожим на моего Расина: мисс Килдар разрисует каждую страницу!

Шерли бросила карандаш, словно он обжег ей пальцы.

— Скажите, чем же плохо мое сочинение? — спросила она. — Там есть грамматические ошибки? Или вам не понравилось содержание?

— Я вам никогда не говорил, что мои значки отмечают ошибки. Это вы так думали, а мне не хотелось с вами спорить.

— Что же они означают?

— Теперь это неважно.

— Мистер Мур! — воскликнул Генри. — Скажите Шерли, чтобы она почитала нам! Она так хорошо читала наизусть.

— Ну что ж, если уж просить, то пусть прочтет нам «Le Cheval dopté»,[1141] проговорил Мур, затачивая перочинным ножом карандаш, который мисс Килдар совсем иступила.

Шерли отвернулась; румянец залил ее лицо и шею.

— Смотрите-ка, сэр, она еще не забыла того случая! — весело проговорил Генри. — До сих пор помнит, как она тогда провинилась.

Улыбка дрогнула на губах Шерли. Чтобы не рассмеяться, она наклонила голову, прикрыла рот ладонями, и рассыпавшиеся при этом движении локоны снова спрятали ее лицо.

— Правда, я в тот день взбунтовалась, — сказала она.

— Да еще как взбунтовалась! — подхватил Генри. — Разругалась с моим отцом в пух и прах, не хотела слушаться ни его, ни маму, ни миссис Прайор, все кричала, что отец тебя оскорбил.

— Конечно, он меня оскорбил! — воскликнула Шерли.

— …И хотела тотчас уехать из Симпсон-Гроува. Начала укладываться, а папа выкинул твои вещи из чемодана. Мама плачет, миссис Прайор плачет, обе стоят над тобой, в отчаянии ломают руки, уговаривают, а ты сидишь на полу среди разбросанных вещей, перед открытым чемоданом, и вид у тебя, — ах, Шерли! — ты знаешь, какой у тебя вид, когда ты сердишься? Лицо не искажается, черты неподвижны, и ты так хороша! Почти не заметно, что ты злишься: кажется, ты просто решилась на что-то и очень спешишь. Но чувствуется, что горе тому кто в такую минуту станет тебе поперек дороги, на него обрушатся гром и молния! Отец совсем растерялся и позвал мистера Мура…

— Довольно, Генри!

— Нет, погоди. Я уж не знаю, что сделал мистер Мур. Помню только, как он уговаривал отца не волноваться, чтобы у того не разыгралась подагра, потом успокоил и выпроводил дам, а тебе сказал просто, что упреки и разговоры сейчас не ко времени, потому что в классной комнате стол накрыт к чаю, а ему очень хочется пить, и он будет рад, если ты отложишь укладку и угостишь нас с ним чашкой чаю. Ты пришла, сначала не говорила ни слова, но скоро смягчилась и развеселилась. Мистер Мур начал рассказывать про Европу, про войну, про Бонапарта, это нам обоим всегда было интересно. После чая мистер Мур сказал, чтобы мы остались с ним на весь вечер. Он решил не спускать с нас глаз, чтобы мы еще чего-нибудь не натворили. Мы сидели подле него и были так счастливы! Это был самый лучший вечер в моей жизни. А на следующий день он тебя отчитывал целый час и еще в наказание заставил выучить отрывок из Боссюэ — «Le Cheval dompta». И ты его выучила, вместо того чтобы укладываться. Больше об отъезде ты не заговаривала. Мистер Мур потом чуть не год подсмеивался над тобой за эту выходку.

— Зато с каким воодушевлением она читала этот отрывок! — подхватил Луи Мур. — Я тогда первый раз в жизни имел счастье слышать, как английская девушка говорит на моем родном языке без акцента.

— Она потом целый месяц была послушна и ласкова, как голубка, — добавил Генри. — После хорошей бурной ссоры Шерли всегда становится добрее.

— Вы говорите обо мне так, словно меня здесь нет! — запротестовала мисс Килдар, по-прежнему не поднимая головы.

— А вы уверены, что вы здесь? — спросил Луи Мур. — С тех пор как я сюда приехал, мне иногда хочется осведомиться у владелицы Филдхеда, что сталось с моей бывшей воспитанницей.

— Ваша воспитанница перед вами.

— Да, вижу, сейчас она даже кажется скромницей. Но я бы ни Генри, ни кому другому не посоветовал слепо доверяться этой скромнице, которая сейчас прячет раскрасневшееся лицо, словно робкая девочка, а через мгновение может вскинуть гордую и бледную голову мраморной Юноны.

— Говорят, в старину один человек вдохнул жизнь в изваянную им статую. Другие, видно, обладают даром превращать живых людей в камень.

Луи Мур помедлил с ответом. Его задумчивый и в то же время озадаченный взгляд как бы спрашивал: «Что означают эти странные слова?» Он обдумывал их неторопливо и основательно, как какой-нибудь немец метафизическую проблему.

— Вы хотите сказать, — заговорил он наконец, — что есть люди, внушающие отвращение, от которого стынут нежные сердца?

— Остроумно! — ответила Шерли. — Но если вам такое объяснение по душе, — сделайте одолжение! Мне безразлично, как вы меня поймете.

И с этими словами она гордо вскинула словно из мрамора изваянную голову, точно такую, как ее описал Луи Мур.

— Полюбуйтесь, какая — метаморфоза! — воскликнул он. — Не успел я это сказать, как прелестная нимфа на наших глазах превратилась в неприступную богиню. Но Генри ждет вашего чтения, не разочаровывайте его, божественная Юнона! Давайте начнем!

— Я забыла даже первую строчку.

— Зато я помню. Запоминаю я медленно, но не забываю никогда, потому что, запоминая, стараюсь усвоить и смысл и чувство; знания укореняются в мозгу, чувства — в сердце. Это уже не скороспелый росток без собственных корней, который быстро зеленеет, быстро цветет и тотчас увядает. Внимание, Генри! Мисс Килдар согласилась доставить тебе удовольствие. Итак, первая строка:

Voyez ce Cheval ardent et impétueux…[1142]

Мисс Килдар хотела было продолжать, но сразу же запнулась.

— Я не смогу повторить, пока не услышу все до конца, — сказала она.

— А заучивали быстро! Вот что значит «легко пришло, легко и ушло», наставительно заметил воспитатель.

Не торопясь и не сбиваясь, он выразительно прочел весь отрывок. По мере того как он читал, Шерли прислушивалась все внимательнее. Сначала она сидела отвернувшись, потом повернулась к нему лицом. А когда Луи Мур умолк, она начала читать так, словно впитала все слова, слетевшие с его уст: таким же тоном, с таким же акцентом, в точности воспроизводя ритм, жесты, его интонации и даже мимику.

Потом Шерли в свою очередь попросила Мура:

— Теперь прочтите нам «Le songe d'Athalie».[1143]

Он выполнил ее просьбу, и Шерли снова повторила все слово в слово. Казалось, занятия французским, родным языком Луи Мура, доставляют ей живейшее удовольствие. Она просила его читать наизусть еще и еще, и вместе с забытыми текстами в памяти Шерли оживали забытые времена, когда она сама была ученицей.

Луи Мур продекламировал несколько лучших отрывков из Корнеля и Расина; Шерли повторила их, в точности следуя всем переходам его глубокого голоса. Затем последовала одна из прелестнейших басен Лафонтена — «Le Chêne et le Roseau».[1144] Тут уж учитель показал себя, и ученица тоже постаралась от него не отстать. Но затем они оба, по-видимому одновременно, почувствовали, что легкий хворост французской поэзии не в состоянии дольше поддерживать пламя их восторга и что пора бросить в жадную пасть огня хорошее рождественское полено доброго английского дуба.

— Довольно! — проговорил Мур. — Это лучшие французские стихи. Ничего более естественного, драматичного и утонченного мы все равно не сыщем.

Он улыбнулся и умолк. Весь он был словно озарен светлым блаженством. Он стоял у камина, облокотившись на каминную доску, о чем-то раздумывал и казался почти счастливым.

Короткий осенний день угасал. Сквозь окна, затененные вьющимися растениями, с которых порывистый октябрьский ветер еще не сорвал поблекшей листвы, почти не проникали отблески закатного неба, но огонь камина давал достаточно света, и можно было продолжать разговор.

Теперь Луи Мур обратился к своей ученице по-французски. Сначала она отвечала нерешительно, запинаясь и смеясь сама над собой. Он поправлял ее и ободрял. Генри тоже присоединился к этому необычному уроку. Оба ученика, обнявшись, сидели напротив учителя. Варвар, давно уже скуливший за дверью и наконец впущенный в комнату, с глубокомысленным видом устроился на ковре и не сводил глав с пламени, танцевавшего над раскаленными угольями и золой, и все четверо были счастливы. Но

Все радости, как маков цвет:
Чуть тронешь — лепестков уж нет!
На мощеном дворе послышался вдруг приглушенный грохот колес.

— Коляска вернулась! — проговорила Шерли. — Обед, должно быть, уже готов, а я еще не одета.

Вошла служанка со свечой и чаем для мистера Мура — учитель и его ученик обычно обедали много раньше, когда у других бывал второй завтрак.

— Мистер Симпсон и дамы возвратились, — сказала она, — и с ними сэр Филипп Наннли.

— Как ты испугалась, Шерли! — проговорил Генри, когда служанка прикрыла ставни и вышла. — Смотри, у тебя даже руки дрожат! Я знаю почему, а вы, мистер Мур? Я догадываюсь, чего хочет мой отец. Этот сэр Филипп — настоящий уродец! Лучше бы он не приезжал, лучше бы мои сестрицы остались с ним обедать в Уолден Холле! Тогда Шерли налила бы нам еще чаю и мы бы провели такой счастливый вечер втроем, правда, мистер Мур?

Мур запер свой стол, отложил в сторону томик Сент-Пьера и ответил подростку:

— Тебе этого очень хотелось бы, мой мальчик?

— А вы разве не согласны со мной?

— Я не разделяю никаких утопий. Гляди жизни прямо в ее железное лицо и не бойся жестокой действительности. Разливай чай, Генри, я скоро вернусь.

Он вышел, и Шерли тоже, но через другую дверь.

ГЛАВА XXVIII Феб

Видимо, Шерли провела с сэром Филиппом приятный вечер, потому что на следующее утро она появилась в наилучшем настроении.

— Кто хочет со мной погулять? — спросила она после завтрака. Изабелла, Гертруда, вы пойдете?

Подобное приглашение со стороны мисс Килдар было для ее кузин такой неожиданностью, что сначала они не нашлись, что сказать, и, только уловив одобрительный кивок матери, согласились. Девицы Симпсон надели шляпки и вместе с Шерли отбыли на прогулку.

По правде говоря, этому трио не следовало бы долго оставаться вместе: мисс Килдар недолюбливала дамское общество; миссис Прайор и Каролина Хелстоун были единственные женщины, которых она всегда встречала с искренней радостью. Со своими кузинами Шерли была внимательна, вежлива и добра, но говорить с ними ей было не о чем. Однако в это утро у нее было так светло на душе, что она готова была беседовать даже с девицами Симпсон. Не отступая от раз и навсегда установленного ею правила, — говорить с ними только о вещах самых обыденных, — Шерли сегодня проявляла к этим вещам необычайный интерес; ум ее так и сверкал в каждой фразе!

Но что же ее так радовало? По-видимому, дело тут было в ней самой. Денек выдался тусклый, туманный, скучный, как сама осень, тропинки в лесу размокли, дышать было трудно, небо затягивали тучи, и все же казалось, что в сердце Шерли сияли солнце и лазурь Италии. Их блеск так и светился в ее смеющихся серых глазах.

На обратном пути к Филдхеду мисс Килдар понадобилось дать какие-то указания своему управляющему Джону, и она отстала от своих кузин. С этого момента и до ее возвращения в дом прошло минут двадцать; за это время Шерли поговорила с Джоном, потом вышла за ограду и постояла там у калитки. Когда ее позвали к завтраку, она извинилась и ушла к себе наверх.

— Наверно, Шерли не будет завтракать? — спросила Изабелла. — Она почему-то сказала, что не голодна.

Прошел час, а Шерли по-прежнему не выходила. Тогда одна из кузин поднялась к ней в комнату. Шерли сидела на кровати, склонив голову на руки. Она была страшно бледна, задумчива и, пожалуй, печальна.

— Вы не больны? — спросила ее кузина.

— Немножко нездоровится, — ответила мисс Килдар.

Однако по сравнению с тем, какою она была два часа назад, Шерли изменилась совсем не немножко.

Эта перемена, о которой Шерли сказала всего два слова, которую она так и не захотела объяснить, несмотря на странную ее внезапность, — она произошла за какие-то десять минут, — не исчезла бесследно как летнее облачко. К обеду Шерли вышла и заговорила с гостями как ни в чем не бывало и провела с ними целый вечер. На расспросы о здоровье она отвечала, что все уже прошло, что это было легкое недомогание, минутная слабость, — не стоит об этом и думать, — и все же чувствовалось, что с Шерли что-то произошло.

Прошел день, еще день, неделя, другая, но по-прежнему на лице и всем облике мисс Килдар лежал какой-то новый, незнакомый отпечаток. В глазах ее, в голосе, в каждом движении появилась странная сосредоточенность. Перемена была не так уж заметна, чтобы тревожиться и все время спрашивать, здорова ли она, однако Шерли явно переменилась. Словно туча нависла над ней, которую никакой ветер не мог ни прогнать, ни рассеять. Вскоре все поняли, что ей было неприятно, когда другие замечали ее состояние. Сначала она избегала разговоров на эту тему, но если спрашивающий упорствовал, Шерли на вопрос, не больна ли она, со свойственным ей высокомерием решительно отвечала:

— Нет, я не больна!

А когда Шерла спрашивали, что ее тревожит, почему ее чувства в смятении, она безжалостно высмеивала собеседника:

— Что вы понимаете под этими «чувствами»? Какие они — белые или черные, синие или серые? У меня нечему быть «в смятении».

— Но должна же быть какая-то причина! Вы так изменились…

— Полагаю, я имею право меняться, как мне хочется. Знаю, я сильно подурнела, но если мне захотелось стать уродиной, то какое другим до этого дело?

— А все-таки, что случилось?

Но тут она решительно просила оставить ее в покое.

В то же время Шерли изо всех сил старалась казаться веселой, беззаботной и, по-видимому, искренне негодовала на самое себя, ибо это ей не удавалось. Жестокие, горькие слова срывались с ее уст, когда она оставалась одна.

— Малодушная дура! Трусиха! — ругала она себя. — Если не можешь унять дрожь, — дрожи так, чтобы никто не видел! Отчаивайся, когда кругом никого нет!

— Как ты смеешь, — твердила она себе. — Как ты смеешь показывать свою слабость, выдавать свою глупую тревогу? Встряхнись! Будь выше этого! А если не можешь, скрой свою боль от всех.

И она делала все, чтобы скрыть свою боль. На людях она снова стала держаться уверенно и весело. А когда уставала от усилий и нуждалась в отдыхе, то искала уединения, но не уединения своей комнаты, — ей надоело томиться взаперти, в четырех стенах, — а уединения дикой природы, за которым она гналась на своей любимой кобыле Зоэ. Иной раз Шерли проводила в седле по полдня. Ее дядюшка этого не одобрял, но не осмеливался протестовать: навлекать на себя гнев Шерли было делом нешуточным даже тогда, когда она была весела и здорова, а теперь, когда лицо ее осунулось и большие глаза запали, в этом потемневшем лице и пылающих глазах было нечто возбуждавшее одновременно сострадание и смутную тревогу.

Всем, кто мало ее знал и, не подозревая внутренней перемены, расспрашивал, отчего она так изменилась внешне, Шерли коротко отвечала:

— Я совершенно здорова и ни на что не жалуюсь.

И впрямь на здоровье ей жаловаться было нечего. Не боясь непогоды, в дождь и ясным днем, в безветрие и в бурю она совершала свою обычную прогулку верхом до Стилброской пустоши, и только Варвар сопровождал ее, стелясь рядом о конем неутомимым волчьим галопом.

Два или три раза досужие сплетницы, чьи глаза везде вас отыщут, — и в спальне, и на вершине горы, — заметили, что, вместо того чтобы свернуть к Рашеджу, к верхней дороге от Стилброской пустоши, мисс Килдар проезжала дальше, в город. Нашлось немало добровольцев, вызвавшихся узнать, зачем она туда ездила. Они установили, что мисс Килдар заходила к некоему мистеру Пирсону Холлу, родственнику священника из Наннли. Этот джентльмен и его предки издавна вели все дела семьи Килдар. Отсюда пошли всякие предположения: одни утверждали, что мисс Килдар запуталась в спекуляциях, связанных с фабрикой в лощине, потеряла на них много денег и теперь вынуждена закладывать свои земли; другие говорили, что она просто выходит замуж и готовит необходимые для этого бумаги.

* * *
Мистер Мур и Генри Симпсон сидели в классной комнате. Учитель ждал, когда его ученик выполнит заданный урок.

— Поторопись, Генри! Скоро полдень.

— Неужели так поздно, сэр?

— Конечно. Ты скоро кончишь писать?

— Нет, сэр.

— Не скоро?

— Я еще не написал и строчки.

Мистер Мур поднял голову: что-то странное в голосе ученика заставило его насторожиться.

— Задача не трудная, Генри. А если трудно, иди сюда, разберемся вместе.

— Мистер Мур, я не могу ничего делать.

— Что с тобой, мальчик, ты не болен?

— Нет, сэр, мне не хуже, чем всегда, но у меня тяжело на душе.

— Закрой книгу. Иди сюда, Генри. Садись к огню.

Генри заковылял к камину; учитель пододвинул ему кресло. Губы мальчика дрожали, в глазах стояли слезы. Он положил свой костыль на пол, склонил голову и заплакал.

— Ты говоришь, физическая боль тут ни при чем? Значит, у тебя горе. Доверься мне, Генри!

— Ах, сэр, у меня такое горе, какого никогда еще не было! Если бы можно было помочь! Я его не перенесу…

— Кто знает! Давай поговорим, может быть, что-нибудь придумаем. В чем дело? Кто тебя огорчил?

— Дело в Шерли, сэр, это все из-за Шерли!

— Вот как!.. Ты думаешь, что она переменилась?

— Все, кто ее знает, думают так, и вы тоже, мистер Мур.

— Да нет, пожалуй, я не вижу в этом ничего серьезного. Все это пройдет без следа через месяц-другой. Кроме того, ее слово тоже чего-нибудь да стоит, а она говорит, что здорова.

— В том-то и дело, сэр, пока она говорила, что здорова, я тоже ей верил. Бывало, сижу, тоскую, но стоит ей появиться, даже я развеселюсь. А теперь…

— Что, Генри, что теперь?.. Она тебе что-нибудь сказала? Нынче утром ты целых два часа провел с ней в саду; я видел, как она тебе что-то говорила, а ты слушал. Мальчик мой, если мисс Килдар призналась тебе, что больна, и просила держать это в тайне, не слушай ее! Откройся мне ради ее жизни! Говори, Генри!

— Мисс Килдар — и признаться, что больна? Да она и перед смертью будет улыбаться и уверять, что у нее ничего не болит!

— Что же ты узнал? Какие еще причины…

— Я узнал, что она только что составила завещание.

— Завещание?!

Учитель и ученик примолкли.

— Она сама тебе это сказала? — спросил наконец Луи Мур.

— Да, и так спокойно, весело, будто я не понимаю, как это страшно. Она сказала, что, кроме ее адвоката Пирсона Холла, мистера Хелстоуна и мистера Йорка, я единственный, кто будет об этом знать. Она сказала, что хочет подробно объяснить мне смысл всех ее распоряжений.

— Продолжай, Генри.

— Потому что, говорит она, а сама смотрит на меня своими прекрасными глазами… О, они поистине прекрасны, мистер Мур! Я так люблю их… так люблю ее! Она — моя звезда. Небеса не должны отнимать ее у меня! Она прекрасна и создана для этого мира. Шерли не ангел, а женщина, и она должна жить среди людей. Она не достанется серафимам! Мистер Мур, если один из этих «сыновей Божьих» с крыльями огромными и широкими, как небеса, лазурными и шумящими, как океан, увидит, как она хороша, и спустится, чтобы забрать ее, — он ничего не получит! Я не отдам ее! Да, я, несчастный маленький калека!

— Генри Симпсон, я просил тебя продолжать!

— Потому что, говорит она, если я не сделаю завещания и умру раньше тебя, Генри, все мое состояние перейдет к тебе одному, а я не хочу этого, хотя отец твой был бы очень доволен. Ты, говорит, и так получишь все отцовское именье, которое очень велико, — больше Филдхеда, — а твоим сестрам ничего не достанется, поэтому я завещала и им немного денег, хоть и не люблю их, обе они не стоят одного локона твоих чудных волос. Она так сказала, назвала меня «милым» и позволила себя поцеловать. Потом сказала, что завещала деньги также Каролине Хелстоун, а мне оставила этот дом со всей мебелью и книгами, потому что не хочет, чтобы старое фамильное поместье перешло в чужие руки. Все остальное свое состояние, около двенадцати тысяч фунтов, за исключением того, что отписано моим сестрам и мисс Хелстоун, Шерли завещала не мне, потому что я и без того богат, а одному хорошему человеку, который сумеет использовать эти деньги наилучшим образом. Она сказала, что этот человек добр и смел, силен и милосерден, и хотя его нельзя назвать набожным, он, ей это известно, в глубине души исповедует веру чистую и не запятнанную перед Богом. Он приносит любовь и мир, утешает сирот и вдов, и душа его светла. Так сказала она, а потом спросила: «Ты одобряешь мое решение, Генри?» Я не мог ответить — слезы душили меня, вот как сейчас…

Мистер Мур дал своему ученику время успокоиться, затем спросил:

— Что еще она говорила?

— Когда я сказал, что одобряю все ее распоряжения, она назвала меня великодушным мальчиком и сказала, что гордится мной. «Теперь, — прибавила она, — если со мной что-нибудь случится, ты знаешь, что ответить злоязычной молве, когда она начнет нашептывать, будто Шерли тебя обидела, будто она тебя не любила. Ты знаешь, что я люблю тебя, Генри, люблю так, как родная сестра не любит, сокровище мое!» О мистер Мур, когда я вспоминаю ее голос, вспоминаю взгляд, сердце мое бьется так, словно вот-вот разорвется! Она может покинуть землю раньше меня и должна будет покориться, если Бог захочет, но тогда я быстро и прямо пойду вслед за ней, никуда не сворачивая. Мне осталось недолго жить, и я этому только рад. Я надеялся лечь в склепе Килдаров раньше нее. Если случится иначе, — положите меня рядом с Шерли!

Спокойный и твердый ответ Мура странно не вязался с восторженной экзальтацией мальчика.

— Вы оба не правы, — сказал он, — и только мучаете друг друга. Когда мрачные тени касаются юности, то кажется, будто солнцу уже никогда не сиять, будто первое горе растянется на всю жизнь. Что она еще говорила? Ты помнишь?

— Мы решили некоторые семейные дела.

— Мне бы хотелось знать, что именно?

— Но… мистер Мур, вы улыбаетесь?! Я бы не смог улыбаться, видя Шерли в такой беде…

— Мальчик мой, я не так романтичен, нервен и неопытен, как ты. Я вижу вещи такими, какие они есть, а ты еще не видишь. Скажи лучше, какие там семейные дела вы решили.

— Она меня спросила, кем я себя считаю, — Симпсоном или Килдаром? Я ответил, что я Килдар душой и телом. Она была очень довольна, потому что, кроме нее, я единственный Килдар во всей Англии. Потом мы кое о чем договорились.

— О чем же?

— Хорошо, сэр, я скажу. Если я доживу до того, что получу в наследство земли отца и ее дом, я приму имя Килдар и поселюсь в Филдхеде. Я буду Генри Шерли Килдаром, сказал я, и я это исполню. Ее имя и ее поместье существуют века, а Симпсоны и Симпсон-Гроув появились только вчера.

— Ну, полно! Пока еще никто из вас не собирается на тот свет. Я от души надеюсь, что вас обоих ждет лучшее будущее — ведь вы с вашими высокими порывами пока еще всего лишь неоперившиеся орлята! А теперь скажи мне, как ты сам все это объясняешь?

— Шерли думает, что скоро умрет.

— Она говорила о своем здоровье?

— Ни разу. Но, поверьте мне, она угасает: руки у нее стали совсем тоненькие, и щеки ввалились.

— Может быть, она жаловалась на что-нибудь твоей матери или сестрам?

— Никогда! А если они ее спрашивают, она только смеется. Шерли странное создание, мистер Мур. В ней столько девичьей прелести, ничего мужеподобного, ничего от амазонки, и все же она гордо отвергает всякую помощь, всякое участие.

— Как думаешь, где она сейчас, Генри? Дома или опять скачет по полям?

— Наверняка дома, сэр, — на дворе ливень.

— Пожалуй, ты прав. Впрочем, ливень ей не помеха, она может сейчас скакать где-нибудь за Рашеджем. В последнее время она выезжает в любую погоду.

— Правда! Помните, какой дождь и ветер были в прошлую среду? Такая буря, что она не разрешила оседлать Зоэ. Но если для кобылы погода была слишком плоха, то для нее самой все нипочем. И она ушла пешком и дошла почти до самого Наннли. Когда Шарли вернулась, я спросил, как это она не боится простуды. «Что мне простуда! — ответила Шерли. — Для меня это было бы только счастьем. Не знаю, Генри, но кажется, мне лучше всего было бы простудиться как следует и умереть от горячки, как умирают прочие христиане». Видите, сэр, как она безрассудна!

— Действительно безрассудна! Пойди-ка узнай, где она сейчас; и если тебе удастся поговорить с ней без свидетелей, — попроси ее зайти сюда на минуту.

— Хорошо, сэр.

Мальчик подхватил костыль и заковылял к двери.

— Постой, Генри! — окликнул его Луи Мур.

Тот обернулся.

— Не говори с ней так, будто я приказываю ей прийти. Лучше просто позови ее в классную комнату, как звал прежде.

— Понимаю, сэр, так она скорее послушается.

— И еще, Генри…

— Да, сэр?

— Я тебя позову, когда будет нужно. А пока ты свободен от уроков.

Мальчик ушел. Оставшись один, Луи Мур встал из-за стола.

«С Генри мне легко быть хладнокровным и суровым, — думал он. — Я могу делать вид, что все его опасения ложны, могу взирать на его юношеский пыл, как говорится, «с высоты своего величия». С ним я могу говорить так, словно он еще ребенок. Но сумею ли я выдержать этот тон с ней? Порой мне казалось, что это невозможно, порой смущение и покорность готовы были сломить меня, ввергнуть в сладостное рабство. Язык отказывался мне служить, я едва не выдал себя, едва не предстал перед ней не наставником, а совсем в ином обличий. Впрочем, верю: я не наделаю глупостей. Пусть сэр Филипп Наннли краснеет под ее взглядом: он может позволить себе удовольствие покорности, может не стыдиться даже, когда его рука дрожит от одного прикосновения к ее руке. Но если бы кто-нибудь из ее фермеров вздумал вести себя так же недвусмысленно и проявлять подобную чувствительность, на него просто надели бы смирительную рубашку! До сих пор я вел себя безупречно. Она сидела подле меня, и я был холоден, как мой стол. Я встречал ее взгляды и улыбки, как… впрочем, как и следовало учителю. Я еще ни разу не прикасался к ее руке, ни разу не прошел через это испытание. Я не фермер и не лакей и никогда не был ее рабом или слугой. Но я беден, и это обязывает меня заботиться о своем достоинстве и ничем его не унизить. Что она хотела сказать, когда намекнула на людей, превращающих живую плоть в мрамор? Мне это было приятно, не знаю сам почему, — я не позволил себе расспрашивать и, наверное, никогда не решусь вникать в ее слова и поведение, потому что иначе я могу позабыть о здравом смысле и уверовать в романтику. Временами меня переполняет какой-то странный, таинственный восторг; но я не смею, не хочу об этом думать! Я решился как можно долее сохранять за собой право говорить, как апостол Павел: «Я не безумен, но в словах моих истина и смирение».

Луи Мур помолчал, прислушался. Все было тихо.

«Придет она или не придет? — продолжал он про себя. — Как примет она мою просьбу, — с открытой душой или с презрением? Как дитя или как королева? Ведь в ней слилось и то и другое. Если придет, что я ей скажу? Прежде всего как объясню дерзость своей просьбы? Извиниться перед ней? Готов принести смиреннейшие извинения. Но боюсь, что сейчас это будет некстати и может помешать нам направить разговор по нужному руслу. Я должен играть роль учителя, в противном случае… Чу! Кажется, дверь…»

Он ждал. Минута проходила за минутой.

«Нет, она не придет. Наверное, Генри ее убеждает, а она отказывается. Моя просьба кажется ей дерзостью, но пусть только придет, и я докажу, что она ошиблась. Пусть даже поупрямится, — это меня только укрепит. Мне легче, когда она надевает броню гордости и вооружается стрелами насмешек. Ее сарказмы пробуждают меня от грез, и я ожесточаюсь. Стрелы иронии, которые мечут ее глаза и уста, ободряют меня, вливают новые силы… Я слышу, кто-то идет… Это не Генри…»

Дверь отворилась, и в комнату вошла мисс Килдар. Очевидно, Генри застал ее за шитьем, — она так и пришла со своим рукодельем. В тот день Шерли не выезжала и, по-видимому, провела его спокойно. На ней было простое домашнее платье и шелковый передник. Сейчас она походила на милую хозяйку, место которой у семейного очага; в ней не осталось ничего от Фалестрис,[1145] предводительницы амазонок. Все это смутило Луи Мура. Если бы она выказала упрямство, недовольство, пренебрежение, он мог бы сразу заговорить с ней строго и резко, но никогда еще Шерли не выглядела такой покорной и робкой. Глаза ее были по-детски потуплены, а щеки пылали от смущения. Учитель не знал, что сказать.

Шерли остановилась между дверью и письменным столом.

— Вы хотели меня видеть, сэр? — спросила она.

— Я осмелился послать за вами, мисс Килдар… то есть просить вас уделить мне несколько минут.

Она ждала, продолжая работать иглой. Потом проговорила, не поднимая глаз:

— Я слушаю, сэр. О чем вы хотели со мной говорить?

— Сначала сядьте, наш разговор займет некоторое время. Возможно, я не вправе касаться такого предмета и мне придется просить извинения, а возможно, и это меня не извинит. Я решился позвать вас после беседы с Генри. Мальчик страдает, его тревожит ваше здоровье, и всех ваших друзей тоже. Об этом я и хотел с вами поговорить.

— Я вполне здорова, — коротко ответила мисс Килдар.

— И все же вы изменились.

— Это никого не касается. Все мы меняемся.

— Прошу вас, сядьте. Прежде мое мнение для вас что-то значило, мисс Килдар. Послушаетесь ли вы меня сейчас? Могу я надеяться, что вы не сочтете мои слова дерзостью?

— Позвольте, я вам лучше почитаю по-французски, мистер Мур, или даже займемся латинской грамматикой, только оставим этот разговор о здоровье!

— Нет, об этом пора поговорить.

— В таком случае говорите, но не обо мне, потому что я на здоровье не жалуюсь.

— Вы полагаете, что говорить и повторять заведомую неправду хорошо?

— Говорю вам, я здорова! У меня нет ни кашля, ни жара, никаких болей.

— А вы не уклоняетесь от истины? Вы говорите правду?

— Чистую правду.

Луи Мур пристально посмотрел на нее.

— Я и в самом деле не вижу у вас никаких признаков болезни, — признался он. — Однако из-за чего вы так переменились?

— Разве я переменилась?

— Хотите доказательств? Попробуем их найти.

— Каким образом?

— Прежде всего ответьте: вы спите по-прежнему хорошо?

— Нет, но это не потому, что я больна.

— У вас прежний аппетит?

— Нет, но не потому, что я больна.

— Помните то маленькое колечко, которое я ношу как брелок на часовой цепочке? Это кольцо моей матери, мне оно не влезает даже на мизинец. Вы его часто примеряли, и оно приходилось вам как раз на указательный палец. Попробуйте теперь!

Она попробовала: кольцо легко соскользнуло с маленькой исхудавшей руки. Луи Мур подобрал его и вновь прикрепил к цепочке. Лицо его покраснело от волнения.

— Это не потому, что я больна, — снова повторила Шерли.

— Вы не спите, не едите, худеете, — продолжал Мур, — но дело не только в этом. У вас душа не на месте, в глазах тревога, в каждом движении беспокойство. Все это вам совершенно не свойственно.

— Мистер Мур, давайте оставим этот разговор. Вы подметили правильно, я тревожусь. Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Какая ненастная погода! Все время дождь и дождь.

— Вы — и тревожиться! Если уж мисс Килдар тревожится — значит, не без причины. Откройтесь мне. Дайте мне разобраться. Дело не в телесном недуге я это подозревал. Все случилось внезапно. Я даже знаю, когда. Я сразу заметил перемену. Вас терзает душевная боль.

— Вовсе нет! Все это не так серьезно, — просто нервы. О, прошу вас, поговорим о другом!

— Сначала я должен разобраться в этом деле, и тогда поговорим о другом. Душевной тревогой всегда следует с кем-нибудь поделиться, тогда она рассеется. Хотел бы я обладать даром убеждения, чтобы уговорить вас открыться мне по своей воле. Я уверен, что в данном случае откровенная исповедь исцелит вас.

— Нет, — коротко ответила Шерли. — Хотела бы я, чтобы это было так, да боюсь, что все бесполезно.

Шерли опустилась в кресло, уронила рукоделие на колени и, облокотившись о стол, склонила голову на руку. Мур почувствовал, что первый шаг на трудном пути сделан. Шерли не шутила, и эти ее слова были важным признанием. После них она уже не могла утверждать, что ее ничто не мучит.

Учитель подождал несколько минут, чтобы она успокоилась и собралась с мыслями, потом хотел было продолжить свои вопросы, но, едва открыв рот, одумался и промолчал. Шерли подняла на него глаза. Если бы в этот миг Луи выдал себя, проявил хоть какое-то волнение, она снова замкнулась бы в упрямом молчании, но он казался спокойным, сильным и надежным другом.

— Лучше я признаюсь вам, — проговорила Шерли, — чем моей тетке, или кузинам, или дядюшке. Они поднимут такой шум, а я больше всего на свете боюсь крика, воплей, суматохи. Терпеть не могу, когда из-за тебя переворачивают все вверх дном. Сумеете вы перенести небольшое потрясение?

— Перенесу и большое, если понадобится.

На лице Луи Мура не дрогнул ни один мускул, но доброе сердце забилось чаще в его широкой груди. Что-то она ему скажет? Какое непоправимое несчастье случилось с нею?

— Если бы я была вправе прийти прямо к вам, я бы не стала таиться ни минуты, — продолжала Шерли. — Я бы все рассказала вам и спросила совета.

— Почему же вы считали себя не вправе обратиться ко мне?

— Может быть, так и нужно было сделать, но я не могла. Зачем было вас беспокоить, — несчастие это касается только меня. Я хотела скрыть его от всех, но меня не оставляли в покое. Повторяю: я не хочу быть предметом всеобщих забот или темой для деревенских сплетен. Тем более что все еще может обойтись, — кто знает?

Мур сидел как на горячих угольях, однако ни жестом, ни взглядом, ни словом не выдавал своего нетерпения. Его спокойствие передалось Шерли, его уверенность ободрила ее.

— Пустяк может вызвать самые страшные последствия, — проговорила она, снимая с руки браслет, расстегивая и отворачивая рукав. — Взгляните, мистер Мур!

На белой руке отчетливо виднелся шрам довольно глубокий, но уже подживший, похожий на нечто среднее между порезом и ожогом.

— Во всем Брайерфилде я показываю это только вам, потому что вы можете выслушать меня спокойно.

— В этом маленьком рубце с виду нет ничего страшного, но расскажите мне, в чем дело.

— Как он ни мал, а из-за него я лишилась покоя и сна, похудела и потеряла разум. Из-за этого шрама я должна предвидеть в недалеком будущем самое ужасное…

Шерли застегнула рукав и надела браслет.

— Вы понимаете, как я терзаюсь? — с улыбкой спросил Луи Мур. — Я человек терпеливый, но сердце мое так и стучит.

— Что бы ни случилось, вы будете моим другом, мистер Мур? Обещаете поддержать меня своим хладнокровием? Не оставите на растерзание перепуганным трусам?

— Пока ничего не обещаю. Расскажите, что с вами случилось, а после требуйте чего угодно.

— Рассказ будет коротким. Однажды, три недели назад, я пошла погулять с Гертрудой и Изабеллой. Они вернулись домой раньше, я задержалась, чтобы поговорить с Джоном, а потом постояла одна на дороге. День был такой приятный, тихий, болтовня этих девиц мне наскучила, и я не спешила их догнать. Я стояла, прислонившись к калитке, думала о своем будущем и была счастлива, — в то утро мне казалось, что все складывается так, как я давно мечтала…

«Понятно! — подумал про себя Луи Мур. — Весь предыдущий вечер она провела с Филиппом Наннли».

— Вдруг я услышала чье-то тяжелее дыхание, — продолжала Шерли. — По дороге бежала собака. Я знаю почти всех соседских псов: это был Феб, один из пойнтеров Сэма Уинна. Несчастное животное бежало, опустив голову, высунув язык, и казалось загнанным или жестоко избитым. Я его поманила, хотела позвать его в дом, напоить и покормить. Я была уверена, что с ним плохо обошлись: мистер Сэм частенько хлещет своих пойнтеров без всякой жалости. Но Феб был так испуган, что не узнал меня; когда я хотела его погладить, он увернулся и укусил меня за руку. Укусил глубоко, до крови, и тут же убежал, тяжело дыша. Сразу вслед на этим я увидела управляющего мистера Уинна с ружьем в руках. Он спросил, не видала ли я собаку. Я сказала, что видела Феба. Тогда он сказал: «Советую вам посадить Варвара на цепь и предупредить своих, — пусть никто не выходит из дома. Я ищу Феба, чтобы его пристрелить, а конюх ищет его на другой дороге. Феб взбесился».

Луи Мур откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. Мисс Килдар развернула свою шелковую канву и принялась вышивать недоконченный букетик пармских фиалок.

— И вы никому не сказали, не позвали на помощь, ничего не сделали? Вы не пришли даже ко мне?

— Я уже добежала до дверей классной комнаты, но тут мужество меня оставило, и я решила, что лучше молчать.

— Но почему? Я только и мечтаю о том, чтобы быть вам хоть чем-нибудь полезным.

— Я не вправе что-либо от вас требовать.

— Чудовищно! Неужели вы так ничего и не предприняли?

— Отчего же! Я сразу пошла в прачечную: теперь, когда в доме столько гостей, там почти каждый день стирают и гладят. Служанка зачем-то отлучилась, — то ли загофрировать что-то, то ли подкрахмалить, — а я тем временем взяла с огня утюг и прижала раскаленный докрасна угол к руке, прижала крепко и как следует выжгла рану. Потом я ушла к себе наверх.

— Неужели вы даже не застонали?

— Просто не знаю. Мне было очень страшно, — куда девались уверенность и твердость! Я была в смятении…

— А казались такой спокойной! За завтраком я сидел и прислушивался, но у вас наверху все было тихо.

— Я сидела одна на кровати и думала, как все было бы хорошо, если бы Феб не укусил меня!

— Одна? Неужели вам так нравится одиночество?

— Увы, одна.

— Вы не терпите соболезнований!

— Вы так думаете, мистер Мур?

— С вашим сильным характером вы, очевидно, считаете, что можете обойтись без чужих советов, помощи или чьего-либо общества.

— Пусть будет так, если вам так нравится.

Она улыбнулась, не отрываясь от вышивания; пальцы ее работали быстро и точно, но вот ресницы ее затрепетали, глаза увлажнились и по щеке скатилась слезинка.

Луи Мур склонился над своим столом, двинул стулом и переменил положение.

— Если я не прав, — сказал он странным, вдруг смягчившимся голосом, то в чем же тогда дело?

— Не знаю.

— Знаете, только не хотите сказать, все держите в себе.

— Потому что об этом не стоит говорить.

— Нет, не поэтому, а потому, что вы требуете за свою откровенность слишком высокой платы! Вам кажется, что никто не в состоянии заплатить эту цену, никто не обладает достаточным разумом, силой и благородством, чтобы стать вашим советчиком. По-вашему, во всей Англии нет человека, на которого вы могли бы опереться, и, уж конечно, нет никого, кому вы могли бы приклонить голову на грудь. Естественно, что вам приходится быть одной.

— Если понадобится, я смогу прожить и одна. Но сейчас я думаю не о том, как прожить, а о том, что придется умереть одной, и это вызывает во мне страх.

— Вы боитесь, что заразились бешенством, боитесь мучительной, ужасной агонии?

Мисс Килдар кивнула.

— Вы просто мнительны, как все женщины.

— Две минуты назад вы восхваляли мой сильный характер.

— Вы — истинная женщина. Если разобрать и обсудить этот случай спокойно, наверняка окажется, что вам нечего опасаться, — я в этом уверен.

— Вашими бы устами да мед пить! Я очень хочу жить, если Бог дозволит. Жизнь так прекрасна!

— При вашем характере, с вашим положением она не может быть иной. Неужели вы действительно думаете, что заразились водобоязнью и умрете от бешенства?

— Я ожидаю этого и прежде страшилась, но теперь я не боюсь.

— Я тоже за вас не боюсь. Вряд ли в вашу кровь проник хоть один микроб, но если это даже и так, уверяю вас, при вашей молодости и безупречном здоровье он все равно не причинит вам ни малейшего вреда. Кроме того, я постараюсь узнать, действительно ли собака взбесилась.

— Не говорите никому, что она меня укусила!

— Зачем говорить, если я уверен, что ее укус не опаснее пореза перочинным ножом? Успокойтесь! Видите, я спокоен, а для меня ваша жизнь дороже вечного блаженства. Посмотрите на меня!

— Зачем, мистер Мур?

— Я хочу взглянуть, утешились ли вы. Оставьте ваше вышивание, поднимите голову.

— Извольте…

— Смотрите на меня. Благодарю вас! Ну как, туча рассеялась?

— Я больше не боюсь.

— Обрели вы свою прежнюю безмятежность?

— Мне хорошо. Но я хочу, чтобы вы мне обещали…

— Приказывайте.

— Если то, чего я ранее боялась, все-таки произойдет, они меня просто уморят. Не улыбайтесь, — так оно и будет, — так всегда бывает. Дядюшка перепугается, засуетится, замечется, и толку от него не будет никакого. Все в доме потеряют голову, кроме вас, поэтому прошу, обещайте не оставлять меня. Избавьте меня от мистера Симпсона, и Генри тоже не впускайте ко мне, чтобы он не огорчался. И прошу вас, прошу беречься самому, хотя вам я ничего плохого не сделаю, я уверена. Врачей не пускайте даже на порог, а если явятся — гоните! Не позволяйте ни старому, ни молодому Мак-Тёрку касаться меня даже пальцем и мистеру Грейвсу, их коллеге, тоже. И, наконец, если я буду… беспокойной… дайте мне сами, своей рукой сильный наркотик, хорошую дозу опиума, чтобы подействовал наверняка. Обещайте мне исполнить все это!

Мур встал из-за стола и несколько раз прошелся по комнате. Потом остановился за креслом Шерли, склонился над ней и негромко, торжественно проговорил:

— Обещаю сделать все, о чем вы просите, без всяких оговорок.

— Если понадобится женская помощь, позовите мою экономку миссис Джилл, пусть оденет меня, когда я умру. Она ко мне привязана. Она мне делала много зла, но я всякий раз ее прощала. Теперь она меня любит и не возьмет и булавки: мое доверие сделало ее честной, снисходительность сделала еедобросердечной. Теперь я уверена в ее преданности, мужестве и любви. Призовите ее, если будет нужда, но, прошу вас, не допускайте ко мне мою добрейшую тетушку и моих робких кузин. Обещайте!

— Обещаю.

— Вы так добры, — проговорила Шерли, с улыбкой поднимая глаза на склонившегося над ней Луи Мура.

— Правда? Вы утешились?

— Вполне.

— Я буду с вами, — только я и миссис Джилл, — в любом, в самом крайнем случае, если понадобится мое спокойствие и моя преданность. Я не позволю к вам прикоснуться ничьим трусливым или грубым рукам.

— Вы все еще считаете меня ребенком?

— Да.

— Значит, вы меня презираете.

— Разве можно презирать детей?

— По правде говоря, мистер Мур, я совсем не так сильна и уверена в себе, как думают люди, и мне совсем не безразлично участие других. Но когда у меня горе, я боюсь поделиться им с теми, кого люблю, чтобы не причинить им боль, и не могу признаться тем, к кому я равнодушна, потому что их соболезнования мне безразличны. И все же вы не должны смеяться над моей ребячливостью: если бы вы были так несчастны, как я все эти три недели, вам тоже понадобилась бы помощь друга.

— По-моему, все люди нуждаются в друзьях.

— Все, в ком есть хоть крупица добра.

— Но ведь у вас есть Каролина Хелстоун!

— Да, а у вас — мистер Холл.

— Согласен. Есть еще миссис Прайор, женщина умная и добрая, в случае нужды вы могли бы с ней посоветоваться.

— А вы со своим братом Робертом.

— Если вас подведет ваша правая рука, вам ее заменит преподобный Мэттьюсон Хелстоун, на которого вы всегда можете опереться; откажет левая к вашим услугам Хайрам Йорк, эсквайр. Оба старика любят вас и уважают.

— Зато миссис Йорк ни к кому из молодых людей не проявляет такой материнской заботы, как к вам. Не знаю, чем только вы покорили ее сердце, но с вами она нежнее, чем со своими родными сыновьями. Наконец, у вас есть ваша сестра Гортензия.

— Похоже, что нам обоим не на что жаловаться.

— Похоже.

— Мы должны быть благодарны судьбе.

— Разумеется.

— И вполне удовлетворены.

— Конечно.

— Я, со своей стороны, вполне доволен и могу лишь благодарить судьбу. Благодарность — высокое чувство. Она наполняет сердце, но не разрывает его, она греет душу, но не сжигает. Я люблю смаковать свое счастье. Когда глотаешь его второпях, не чувствуешь вкуса.

Луи Мур по-прежнему стоял за креслом мисс Килдар и смотрел через ее плечо, как под ее быстрыми пальцами расцветают на канве цветы, обрамленные зеленой листвой. После долгой паузы он снова спросил:

— Итак, туча совсем рассеялась?

— Без следа. То, что я есть сейчас, и то, чем была два часа назад, совершенно разные люди. Мне кажется, мистер Мур, что горе и тайные страхи растут в тишине, как дети титанов, не по дням, а по часам.

— Вы больше не станете втайне лелеять подобные чувства?

— Нет, если мне позволят их высказать.

— У кого вы собираетесь спрашивать «позволения», как вы сами сказали?

— У вас.

— Но почему?

— Потому что вы бываете суровым и замкнутым.

— Суровым и замкнутым?

— Да, потому что вы горды.

— Горд? Отчего же?

— Мне бы самой хотелось это узнать. Скажите, будьте добры.

— Возможно, одна из причин в том, что я беден: бедность и гордость часто идут рука об руку.

— Какая прекрасная причина! Я была бы в восторге, если бы нашлась вторая ей под пару. Постарайтесь найти ей достойную подругу, мистер Мур.

— Пожалуйста. Что вы думаете о сочетании суровой бедности и капризного непостоянства?

— Разве вы капризны?

— Не я, а вы!

— Клевета! Я тверда, как скала, постоянна, как Полярная звезда.

— Иногда поутру я гляжу в окно и вижу прекрасную полную радугу, ярко сверкающую всеми красками и озаряющую надеждой сумрачный небосклон жизни. Час спустя, когда я снова гляжу в окно, половина радуги уже исчезла, вторая померкла. А вскоре на пасмурном небе не остается и следов этого радостного символа надежды.

— Мистер Мур, вы не должны поддаваться таким изменчивым настроениям, это ваш самый большой недостаток. С вами никогда не знаешь, чего ожидать.

— Мисс Килдар, когда-то у меня целых два года была ученица, которой я очень дорожил. Генри мне дорог, но она была еще дороже. Генри никогда не причинял мне неприятностей; она — частенько. Я думаю, двадцать три часа из двадцати четырех она только и делала, что досаждала мне.

— Она никогда не бывала с вами более трех или в крайнем случае шести часов кряду.

— Иногда она выливала чаи из моей чашки и утаскивала еду с моей тарелки, оставляя меня на весь день голодным, а мне это было крайне неприятно, потому что я люблю вкусно поесть и вообще сторонник скромных земных радостей.

— Я это знаю. Я превосходно знаю, какие кушанья вы любите, знаю все ваши самые лакомые блюда…

— Но она портила мне эти блюда и заодно дурачила меня. Я люблю поспать. В давние времена, когда я еще принадлежал самому себе, ночи никогда не казались мне слишком длинными, а постель слишком жесткой. Она все изменила.

— Мистер Мур!..

— А когда она отняла у меня покой и радость жизни, она сама покинула меня — совершенно спокойно, хладнокровно, словно после всего этого мир мог стать для меня таким же, как прежде. Я знал, что когда-нибудь встречусь с ней снова. Почти через два года мы увиделись в доме, где она была хозяйкой. Как же, вы думаете, она со мной обошлась, мисс Килдар?

— Как прилежная ученица, хорошо усвоившая ваши уроки.

— Она приняла меня высокомерно, воздвигла между нами стену отчужденности, держала меня на расстоянии своей сухостью, надменным взглядом, ледяною вежливостью.

— Она была прекрасной ученицей! Ваша замкнутость научила ее сухости. Ваша холодность научила ее высокомерию. Согласитесь, сэр, ваши уроки не пропали даром!

— Совесть, честь и самая жестокая необходимость заставляли меня держаться отчужденно, сковывали меня, как тяжкие кандалы. Она же была свободна — она могла быть великодушнее.

— Она никогда не была достаточно свободна, чтобы поступиться уважением к самой себе, чтобы просить, ожидая отказа.

— Значит, она была непостоянна, потому что продолжала искушать меня, как прежде. Когда мне казалось, что я уже привык думать о ней, как о надменной незнакомке, она вдруг покоряла меня вспышкой очаровательной простоты, согревала меня теплом ожившей симпатии, дарила мне час такой милой, веселой и доброй беседы, что сердце мое снова раскрывалось перед ней и я уже не мог изгнать ее оттуда, как не мог закрыть перед нею двери. Объясните, за что она меня мучила?

— Ей было невыносимо чувствовать себя отверженной. А потом иногда ей просто приходило в голову, что в сырую холодную погоду классная комната не такое уж веселое место, и она чувствовала себя обязанной заглянуть туда, узнать, не мерзнете ли вы с Генри, хорошо ли топится камин… А придя туда, она уже не хотела уходить.

— Но нельзя же быть такой непостоянной! Если уж она приходила, почему бы ей не приходить почаще?

— А вдруг она явится некстати?

— Нет, это невозможно! Завтра вы будете уже не та, что сегодня.

— Не знаю. А вы?

— Я не безумец, благороднейшая Вероника![1146] Можно провести один день в грезах, но на следующий день придется проснуться. Я проснусь в день вашей свадьбы с сэром Филиппом Наннли. Огонь хорошо освещает и вас и меня, — пока я говорил, я все время смотрел на вас в зеркало. Взгляните, какая разница между нами! Мне тридцать лет, а выгляжу я много старше.

— Вы слишком серьезны. У вас такой тяжелый, угрюмый лоб, такое бледное лицо! Мне вы никогда не казались юношей, тем более младшим братом Роберта.

— В самом деле? Я так и думал. Попробуйте себе представить, что из-за моего плеча выглядывает красивая голова Роберта! Какая противоположность с моим тяжелым, угрюмым лицом, не правда ли? О, вот оно! — Луи Мур вздрогнул: звонили к обеду. — Вот уже полчаса я жду этого звука.

Шерли встала.

— Кстати, мистер Мур, — проговорила она, складывая свое рукоделье, есть какие-либо известия о вашем брате? Почему он так задержался в городе? Когда он собирается вернуться?

— Знаю, что собирается, но что его задерживает, не могу вам сказать. По совести говоря, вам должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было во всем Йоркшире, почему он медлит с возвращением.

Легкий румянец вспыхнул на щеках мисс Килдар.

— Напишите и поторопите его, — сказала она. — Я знаю, что он задерживается не без причины; пока торговля так плоха, фабрику лучше не восстанавливать. Однако он не должен совсем покидать наши края.

— Я знаю, он говорил с вами в вечер перед отъездом, — заметил Луи Мур. — После этого он тотчас оставил Филдхед. Я прочитал, вернее пытался прочитать по его лицу, что случилось. Он от меня отвернулся. Тогда я догадался, что он уедет надолго. Иной раз прелестные маленькие пальчики удивительно ловко умеют сокрушать мужскую гордость, — ведь она так хрупка! Я полагаю, что Роберт слишком понадеялся на свою мужественную красоту и врожденное благородство. Тем, у кого таких преимуществ нет, много легче, они не питают несбыточных надежд. Однако я все же напишу, что вы желаете его возвращения.

— Не пишите, что я желаю, скажите лучше, что его возвращение желательно.

Прозвучал второй звонок, и мисс Килдар повиновалась его призыву.

ГЛАВА XXIX Луи Мур

Луи Мур привык к спокойной жизни; он был от природы человеком спокойным и переносил подобную жизнь лучше многих других людей. Его собственный обширный мир, заключенный в голове и сердце, позволял ему весьма терпеливо переносить вынужденное пребывание в тесном уголке реального мира.

Как тихо в Филдхеде нынче вечером! Все, кроме Луи Мура, уехали в Наннли, — мисс Килдар, все семейство Симпсонов и даже Генри. Сэр Филипп настоятельно приглашал их, чтобы познакомить со своей матерью и сестрами, приехавшими погостить в Прайори.

Прелюбезный джентльмен, этот баронет, — он пригласил также и учителя! Но учитель скорее согласился бы на свидание с духом графа Хантингдонского и всей его буйной свитой под сенью самого древнего, самого толстого, самого черного дуба в Наннлийском лесу, и уж конечно охотнее повстречался бы с привидением аббатисы или бледной монахини среди замшелых развалин их бывшей обители, чьи руины милосердно прикрывает теперь лесная поросль. Луи Муру очень не хочется оставаться сегодня одному, но еще меньше — видеть мальчишку-баронета, его снисходительно-строгую мать, его высокорожденных сестер и тем паче кого-нибудь из семейства Симпсонов.

Вечер неспокоен: над землей все еще бушуют бури осеннего противостояния. Днем шел проливной дождь, сейчас он перестал, вихрь рассеял огромную тучу, но небо не очистилось и не блещет звездной синевой: обрывки облаков несутся по нему, заслоняя луну, и ветер не смолкая стонет и плачет в высоте. Луна сияет, словно радуясь ночной буре, словно в яростных ее ласках для нее любовь и наслаждение. Эндимион[1147] не ждет этой ночью свою богиню: в горах нет ни стад, ни пастухов. И хорошо, что нет, ибо в эту ночь Луна принадлежит Эолу.[1148]

Сидя в классной комнате, Луи Мур слушал, как завывает ветер, ударяясь о крышу и окна со стороны фасада. Его комната была в заветрии, но он вовсе не желал сидеть в убежище, прислушиваясь к заглушенным голосам бури.

— Все комнаты внизу пусты, — проговорил он. — Чего же я сижу в этом карцере?

Он поднялся и пошел туда, где окна были шире его маленьких заслоненных ветвями окошек и свободно пропускали серебряные блики с темно-синих небес, где стремительно проносились видения осенней ночи. Свечи он не взял, в лампе или свете камина тоже не было нужды: несмотря на быстролетные облака, мерцающий свет луны заливал полы и стены комнат.

Луи прошел по всему дому; казалось, он идет из двери в дверь следом за каким-то призраком. В дубовой гостиной он остановился. Здесь было не так мрачно, голо и темно, как в других комнатах; в камине пылал жаркий огонь, от раскаленных углей распространялось приятное тепло; возле коврика перед камином стоял маленький рабочий столик, рядом с ним — кресло.

Луи Мур остановился перед этим креслом с таким видом, словно увидел в нем тот призрак, за которым так долго шел. Глаза его зажглись, лицо оживилось, как будто он отыскал наконец в пустом доме живое существо и сейчас с ним заговорит.

Он начал осматриваться. На спинке кресла висит дамская сумка, маленькая атласная сумочка. Секретер открыт, ключи висят в замочной скважине. Тут же на виду лежит хорошенькая печатка, серебряная ручка с пером, веточка с зелеными листьями и несколькими алыми ягодами, изящная тонкая и чистая перчатка с маленькой руки, — все это придает столу вид слегка неряшливый и одновременно очень живописный. По законам живописи мелочи не должны загромождать картину, однако именно эти мелочи придают тихой картине особое очарование.

— Всюду ее следы, — заговорил Луи Мур. — Вот здесь она сидела, прекрасная и беззаботная. Ее позвали, она, конечно, заторопилась и забыла прибрать свой стол. Почему даже в ее небрежности столько прелести? Откуда у нее этот дар — быть очаровательной даже в неряшливости? Ее всегда найдется за что побранить, но сердиться на нее невозможно. Я думаю, ее возлюбленный или муж, если даже вздумает поговорить с ней всерьез, то все равно закончит свой выговор поцелуем. Да это и естественно! Куда приятнее перебирать ее недостатки, чем восхищаться достоинствами любой другой женщины! Но что это я бормочу? Уже начал разговаривать сам с собой? А ну-ка, замолчи!

Луи замолчал. Он стоял и раздумывал. Потом начал устраиваться, чтобы приятно провести вечер.

Прежде всего он опустил шторы на широких окнах, за которыми сияла царственная луна, подкинул угля в жаркое, прожорливое пламя и зажег одну из двух свечей на столе. После этого он пододвинул к столу другое кресло, поставил его как раз напротив первого и уселся. Затем извлек из кармана небольшую, но толстую записную книжку, достал карандаш к начал покрывать чистые страницы неровным, убористым почерком.

Не бойся, читатель, не скромничай! Подойди поближе, встань за его спиной и посмотри, что он там пишет.

«Сейчас девять часов, раньше одиннадцати коляска не вернется, я уверен. Значит, до одиннадцати я совершенно свободен и могу сидеть в ее комнате напротив ее кресла, облокотившись о ее стол. Все вокруг напоминает мне о ней.

Раньше мне нравилось Одиночество, — я воображал его тихой, строгой, но прекрасной нимфой, ореандою,[1149] которая спускалась ко мне с отдаленных вершин. Одеяние ее — из голубого горного тумана, в дыхании ее — свежесть горных ветров, в осанке ее — величавая красота заоблачных высот. В те времена я радовался ее приходу и мне казалось, что на душе у меня легче, когда она со мной, безмолвная и великолепная.

Но с того дня, когда я позвал Ш. в классную комнату, когда она пришла и села со мной рядом, поделилась со мной своей тревогой, попросила о помощи, воззвала к моей силе, — с этого дня, с этого часа я возненавидел Одиночество. Это холодная абстракция, бесплотный скелет, дочь, мать и подруга Смерти.

Как приятно писать о том, что так близко и дорого сердцу! Никто не отнимет у меня эту маленькую записную книжку, а своему карандашу я могу доверить все, что хочу, все, что не смею доверить ни одному живому существу, о чем не осмеливаюсь даже подумать вслух.

С того вечера мы почти не виделись. Однажды, когда я был в гостиной один, — я искал там оставленную Генри книгу, — она вошла, уже одетая для концерта в Стилбро. Робость, — ее робость, а не моя, — разделила нас, точно серебряным занавесом. Много я слышал и читал о «девичьей скромности», но если не насмехаться над словами и употреблять их к месту, — это самые верные слова. Когда она увидела меня, застенчиво, но ласково поклонилась и отошла к окну, единственные слова, которыми я мог назвать ее тогда, были «непорочная дева». Для меня она была вся нежность и очарование в ореоле девической чистоты. Может быть, я самый бестолковый из мужчин, потому что я один из самых обыкновенных; однако, говоря по совести, ее застенчивость глубоко меня тронула, пробудив самые возвышенные чувства. Боюсь, что в этот миг и выглядел совершенным чурбаном, но когда она отвела взгляд и тихонько отвернулась, желая скрыть румянец смущения, я, признаюсь, почувствовал себя на седьмом небо.

Я знаю, все это пустая болтовня мечтателя, греза восторженного романтического безумца. Да, я грежу и не хочу расставаться с моими грезами. Разве я виноват, что она вдохнула столько романтики в мою прозаическую жизнь?

Временами она бывает таким ребенком! Какое простосердечие, какая наивность! Как сейчас, вижу ее глаза, — она смотрит на меня, умоляет не отдавать ее на растерзание родне и требует клятвы, что я дам ей сильный наркотик. Вижу, как она признается мне, что не так уж сильна и вовсе не так равнодушна к сочувствию людей, как о ней думают; вижу ее затаенные слезы, тихо бегущие из-под ресниц. Она жаловалась, что я считаю ее ребенком, — так оно и есть на самом деле. Она воображала, что я ее презираю. Презирать ее! Невыразимо сладостно было чувствовать себя так близко от нее и в то же время выше ее, сознавать, что имеешь право и возможность поддержать ее, как муж должен поддерживать жену.

Я преклоняюсь перед ее совершенством, но сближают нас ее недостатки или во всяком случае слабости, — именно они привлекают к ней мое сердце, внушают мне любовь. Оттого я и ценю их по самой эгоистичной, хотя и понятной причине; ее недостатки — это ступени, по которым я могу подняться выше нее. Если бы вся она составляла искусственную пирамиду с гладкими склонами, не на что было бы ступить ноге. Но ее недостатки образуют естественный холм с провалами и мшистыми обрывами, — вершина его манит, и счастлив тот, кто ее достигнет!

Но довольно метафор. Я с наслаждением гляжу на нее, она — моя избранница. Будь я королем, а она горничной, подметающей лестницы моего дворца, я бы заметил ее, оценил по достоинству и полюбил всем сердцем, несмотря на разделяющую нас пропасть. Будь я джентльменом, а она моей служанкой, я все равно мог бы полюбить только Шерли. Отнимите у нее то, что дало ей воспитание, отнимите все внешние преимущества — ее украшения, ее роскошные наряды, лишите ее изящества, разумеется, благоприобретенного, ибо природную грацию отнять нельзя, — и пусть она, одетая в грубые одежды, подаст мне воды на пороге деревенского дома, напоит меня с доброй улыбкой, с тем горячим радушием, с каким расточает теперь гостеприимство богатой хозяйки, — и я полюблю ее, захочу задержаться на часок, поговорить подольше с этой сельской девушкой. Правда, я не почувствовал бы того, что чувствую сейчас: в ней для меня не было бы ничего божественного, но все равно каждая встреча с юной крестьянкой доставляла бы мне удовольствие, а разлука огорчение.

Как она непростительно небрежна! Оставила секретер открытым, а я знаю, что в нем она держит деньги. Ключ торчит в скважине, а с ним — целая связка других, от всех ее ящиков, и даже ключик от шкатулки с драгоценностями. В маленькой атласной сумочке лежит кошелек, — я вижу его серебряную кисточку, она свисает наружу. Такая беззаботность возмутила бы моего брата Роберта. Я знаю, что все ее маленькие слабости раздражали бы его, а меня они только приятно изумляют. Я радуюсь тому, что у нее есть недостатки, и уверен, что если нам еще доведется жить с нею в одном доме, она мне доставит немало подобных радостей. Она не оставит меня без дела: всегда найдется ошибка, которую надо будет исправить, всегда будет повод побранить ее.

Я никогда не браню Генри и не люблю нотаций. Если он бывает виноват, а это случается не часто, потому что он отличный и предобрый мальчик, достаточно сказать одно слово, а зачастую лишь покачать головой. Но стоит мне взглянуть на ее minois mutin,[1150] как укоризненные слова сами слетают с моих уст. Наверное, она смогла бы превратить в болтуна даже меня с моей неразговорчивостью.

Но почему мне так приятно делать ей выговоры? Порой я сам этого не понимаю. Однако чем она бывает упрямее, лукавее и насмешливее, чем больше дает мне поводов для недовольства, тем сильнее меня к ней тянет, тем больше она мне нравится. Всего сумасброднее, всего нетерпимее она бывает после горячей скачки по холмам навстречу ветру, когда она в своей амазонке гарцует на Зоэ. Признаюсь, — безмолвным страницам можно довериться, — я часами поджидал ее на дворе лишь для того, чтобы подать ей руку и помочь соскочить с седла. Я заметил, — и снова я могу довериться лишь этой записной книжке, что такие услуги она принимает только от меня. На моих глазах она вежливо отказалась от помощи сэра Филиппа Наннли, это она-то, всегда столь любезная к молодому баронету, всегда столь снисходительная к его желаниям, чувствам и болезненному самолюбию! А помощь Сэма Уинна она просто с презрением отвергла. И теперь я знаю, — знаю сердцем, потому что чувствую, — мне она доверяет безоговорочно: должно быть, она догадывается, что я счастлив ей услужить, рад отдать ей все свои силы. Я не раб ее, решительно заявляю, однако чувства мои и мысли рвутся к свету ее красоты, стремятся к ней, как мотыльки к огню. Все мои знания и силы, благоразумие и спокойствие я готов отдать ей. Скромно ожидаю я приказаний, бываю счастлив, когда их слышу, радуюсь, когда могу их исполнить. Знает ли она об этом?

Я назвал ее беззаботной. Примечательно, что ее беззаботность нисколько не умаляет ее совершенства. Наоборот, через эту слабость, сквозь это окно в ее характере проглядывает вся истинность, глубина и неподдельность ее совершенства. Так пышное платье иной раз прикрывает уродство и худобу, а сквозь порванный рукав иногда проглядывает прелестная округлая ручка.

Я видел и держал в руках немало ее вещиц, которые она разбрасывает где попало. И все они могли бы принадлежать только настоящей леди: в них не было ничего безвкусного, ничего неопрятного; при всей своей беззаботности, она в некоторых отношениях весьма требовательна, — будь Шерли крестьянкой, она одевалась бы так же чисто. Вот ее маленькая перчатка, — она безупречна. Вот ее сумочка, — на свежем атласе нет ни единого пятнышка!

Шерли и эта жемчужина Каролина Хелстоун, — что может быть более несхожего? Каролина мне кажется воплощением добросовестной точности и предельной аккуратности, — она была бы прекрасной хозяйкой в доме одного моего привередливого родственника. Чуткая, работящая, милая, проворная и спокойная, она вполне подошла бы Роберту. Все кипит у нее в руках, все всегда прибрано. Но что бы стал делать я с таким беспорочным созданием?

Мы с ней ровня, — она так же бедна, как и я. Она, несомненно, красива, у нее рафаэлевская головка, рафаэлевские черты с чисто английским выражением, в ней чувствуется грация и чистота настоящей дочери Альбиона. Но в ней нечего исправлять, нечего изменять, нечего осуждать, с ней не о чем беспокоиться. Она — как ландыш, совершенный от природы и не нуждающийся в садовнике. Что в ней можно улучшить? Какой карандаш осмелится подправлять этот рисунок?

Моя возлюбленная, если она когда-нибудь у меня будет, должна походить не на ландыш, а скорее на розу, чья сладость и красота защищены колючими шипами. Моя жена, если я когда-нибудь женюсь, должна время от времени тревожить меня язвительными уколами, должна непременно сердить меня, чтобы огромный запас моего терпения не остался втуне. Но я не настолько смирен, чтобы ужиться с овечкой, мне скорее пристало быть укротителем юной львицы или тигрицы. Сладость мне не по вкусу, если в ней нет остроты, свет не радует, если он не жарок, летний день не люб, если знойное солнце не румянит плоды и не золотит хлеба. Красавица всего прекраснее тогда, когда, рассерженная моими язвительными насмешками, гневно нападает на меня. И чем больше она воспламеняется, чем больше выходит из себя, тем сильнее ее очарование. Боюсь, что безмолвная кротость невинной овечки скоро бы мне наскучила; воркование голубки, которая никогда не трепещет на моей груди и не тревожит меня, скоро стало бы мне в тягость. Но я буду счастлив, если понадобится все мое терпение, чтобы приручить и укротить отважную гордую орлицу. Только в схватках с дикой хищницей, которую невозможно сделать до конца ручной, я найду применение своим силам.

О моя воспитанница, моя пери, слишком строптивая для рая и слишком чистая для ада! Я только смотрю на тебя, преклоняюсь перед тобой и мечтаю о тебе, — на большее я никогда не осмелюсь. Я знаю, что мог бы дать тебе счастье. Увы, неужели мне суждено увидеть, как ты достанешься другому, который не даст тебе ничего? Рука его нежна, но слишком слаба: ему не сломить Шерли и не укротить, а укротить ее необходимо.

Берегитесь, сэр Филипп Наннли! Я никогда не видел, чтобы, сидя с вами рядом или где-нибудь на прогулке, она молчала и хмурилась, стараясь смириться с каким-нибудь вашим недостатком, или снисходительно относилась к вашим слабостям, полагая, что их искупают достоинства, хотя ей от этого было не легче; я никогда не замечал сердитого румянца на ее лице, гримасы отвращения или опасных искр в глазах, когда вы подходите к ней слишком близко, смотрите на нее слишком выразительно или нашептываете что-нибудь с излишним жаром. Я этого, повторяю, никогда не видел, и тем не менее, глядя на вас, я вспоминаю миф о Семеле,[1151] только наоборот.

Я вижу перед собой не дочь Кадма и думаю не о ее роковом желании узреть Юпитера во всем его божественном величии. Передо мною жрец Юноны, простертый перед алтарем в аргосском храме; уже глубокая ночь, и он здесь один. Уже не первый год он одиноко поклоняется своей богине, живет одной мечтой. Он поражен божественным безумием; он любит идола, которому служит, и день и ночь молит Волоокую снизойти к своему жрецу. И Юнона вняла мольбе и обещала быть благосклонной. Весь Аргос спит. Врата храма закрыты. Жрец ждет у алтаря.

Вдруг содрогнулись земля и небо, но во всем спящем городе это услышал один только жрец, неустрашимый и непоколебимый в своем фанатизме. Внезапно, в полном безмолвии, его объял ослепительный свет. Сквозь широко разверзшийся свод в сияющей лазури небес предстало ему грозное видение, ужасное и неземное. Ты меня домогался? А теперь отступаешь? Поздно! Свет непереносим, и ты ослеплен! Невыразимый голос гремит в храме, — лучше бы его не слышать! Нестерпимое сияние грозно озаряет колонны, разгораясь все ярче и ярче… Смилуйтесь над ним, боги, и погасите этот огонь!

Благочестивый житель Аргоса пришел на рассвете в храм совершить утреннее жертвоприношение. Ночью была гроза, и молния попала в храм. Алтарь разбит вдребезги, мраморный пол вокруг растрескался и почернел. Одна статуя Юноны осталась в гордой неприкосновенности, целомудренная и величавая, а у ее ног лежала кучка белого пепла. Жреца не было: тот, кто видел, — исчез, и больше его никто не увидит…

* * *
Чу, коляска вернулась! Запру-ка я секретер да унесу ключи: завтра утром она их хватится, начнет искать и поневоле придет ко мне. Я уже слышу, как она спрашивает: «Мистер Мур, вы не видели мои ключи?»

Так она спросит своим чистым голоском, дрожащим от досады и стыда, что ей приходится ходить по дому и повторять этот вопрос, может быть, в двадцатый раз. Тогда я ее помучаю, помедлю, словно раздумывая и припоминая, а когда верну ключи, то уж не отпущу ее без выговора. Вот еще сумочка с кошельком, перчатка, ручка, печать. Все это я отдам ей не сразу, постепенно, только когда она сама признается, покается и попросит. Я до сих пор не осмеливался прикоснуться к ее руке, к ее локонам, даже к банту на ее платье; теперь я вознагражу себя за это. Все черты ее лица, выражение ее огромных глаз и нежных губ будут меняться по моей воле, и я наслажусь всем их восхитительным многообразием. Зрелище это даст мне счастье, восторг, а может быть, еще крепче и безнадежнее прикует меня к ней. Но если уж суждено мне сделаться ее рабом, то постараюсь хоть продать свою свободу подороже».

Луи Мур запер секретер, положил все вещицы Шерли в карман и вышел из гостиной.

ГЛАВА XXX Исповедь

Все говорили, что Роберту Муру давно бы уже пора вернуться домой. В Брайерфилде его странное отсутствие вызывало недоумение, в Наннли и Уинбери тоже удивлялись и терялись в догадках.

Что же удерживало его в городе? Причин было вдоволь, и все достаточно веские, чтобы объяснить это необъяснимое отсутствие. Но задерживали его не дела, — так утверждали все: с делами, ради которых он уехал, было покончено давным-давно. Четыре вожака, которых Мур преследовал, были скоро пойманы; он сам присутствовал на суде, своими ушами слышал, как их признали виновными и вынесли приговор, и своими глазами видел, как их благополучно погрузили на корабль для отправки на каторгу за океан.

Обо всем этом в Брайерфилде знали: отчет о суде появился в газетах, а в «Курьере Стилбро» он был напечатан со всеми подробностями. Никто не восторгался непоколебимостью Мура, никто не поздравлял его с успехом, хотя владельцы фабрик в глубине души радовались, полагая, что суровость свершившегося Правосудия отныне и навсегда заглушит мрачный ропот недовольства. Однако недовольные продолжали роптать. В кабаках они произносили зловещие клятвы над кружками с крепким пивом и провозглашали странные тосты, поднимая стаканы с английским огненным джином.

Кто-то пустил слух, будто Мур просто не осмеливается вернуться в Йоркшир, будто он уверен, что не проживет здесь и часа.

— Я напишу ему об этом, — сказал мистер Йорк, когда узнал об этих слухах от своего управляющего. — И если он после этого не прискачет сюда в тот же час, то уже ничто не заставит его вернуться.

Повлияло ли на Мура письмо мистера Йорка или какие-то другие соображения, но он наконец сообщил Джо Скотту о дне своего возвращения и приказал прислать ему коня в гостиницу «Джордж». Джо Скотт в свою очередь уведомил об этом мистера Йорка, и почтенный джентльмен решил выехать Муру навстречу.

Был базарный день. Мур приехал к обеду и занял свое обычное место за купеческим столом. Фабриканты встретили его почтительно: для них Мур был в какой-то мере иностранцем, гостем, а кроме того, он проявил себя человеком достойным и энергичным. Даже те, кто на людях не осмеливался показывать свое знакомство с Муром, боясь, как бы ненависть и месть, угрожавшие ему, не коснулись их самих, теперь в узком кругу приветствовали Мура как победителя. Когда подали вино, почтительное отношение собравшихся, несомненно, перешло бы в восторг, если бы Мур сам не сдерживал его невозмутимым хладнокровием, не допускавшим никаких пылких излияний.

Мистер Йорк, — постоянный председатель на обедах такого рода, наблюдал за своим юным другом с нескрываемым одобрением. Для него не было ничего отвратительнее людишек, упивающихся лестью и восторгами толпы. И не было для него ничего милее и приятнее людей с твердым характером, которые просто не способны наслаждаться своей славой. Я повторяю: не способны! Презрение к славе насторожило бы Йорка, но искреннее безразличие Мура смягчило его суровую душу.

Откинувшись на спинку стула, Роберт со спокойным, почти угрюмым лицом слушал, как владельцы суконных и одеяльных фабрик восторгаются его мужеством и восхваляют его подвиги, перемежая лесть со свирепыми угрозами в адрес рабочих. Для мистера Йорка это было отрадное зрелище. Сердце его ликовало при мысли, что все эти неуклюжие комплименты огорчают Мура и заставляют его почти стыдиться своих поступков. Упрек, оскорбление, даже клевету не трудно принять с улыбкой, но выслушивать похвалы людей, которых презираешь, испытание тяжкое. Мур не раз с великолепной выдержкой противостоял озлоблению воющей толпы, не раз встречал с легким сердцем и мужественной осанкой грозы и бури всеобщей неприязни, но теперь низкопробные похвалы и поздравления торгашей заставили его уныло понурить голову и устыдиться самого себя.

Йорк не удержался от ехидного вопроса:

— Ну что, нравятся тебе такие союзнички? Они оказывают честь делу, за которое ты ратуешь, не правда ли? Одно только жаль, парень, — добавил он, жаль, что ты не повесил тех четырех бродяг. Если бы это тебе удалось, все наши дворянчики выпрягли бы коней из твоей кареты, впряглись бы в нее сами, и дюжина двуногих ослов доставила бы тебя в Стилбро как победоносного полководца!

Вскоре Мур отставил вино, распрощался и уехал. Йорк последовал за ним минут пять спустя; он догнал Мура на дороге, и они выехали из Стилбро вместе.

Домой возвращаться было еще рано, хотя день уже клонился к закату; последние лучи солнца меркли, золотя края облаков; приближалась октябрьская ночь, покрывая равнину густеющими тенями.

Мистер Йорк, будучи умеренно навеселе после умеренных возлияний и весьма довольный тем, что Мур вернулся наконец в Йоркшир, болтал почти без умолку, радуясь попутчику в дальней дороге. Он коротко, но от этого не менее язвительно высказался о судебном процессе и приговоре, затем перешел к местным сплетням и, наконец, накинулся на самого Мура.

— Слушай, Роб, я думаю, тебя посадили в лужу, и поделом. Все шло гладко, Фортуна тебе улыбалась и готова была подарить первый приз своей лотереи — двадцать тысяч фунтов. Нужно было только протянуть руку, чтобы взять их. Что же ты сделал? Велел седлать и отправился верхом в Варвикшир на охоту за негодяями! Твоя возлюбленная, — я имею в виду Фортуну, — простила тебе и это. Она сказала: «Я его извиняю: он еще слишком молод». Подобно статуе Терпения на надгробиях она ждала, пока охота не закончилась, пока подлая дичь не была затравлена. Она надеялась, что ты вернешься и будешь умником. Тогда она еще, может быть, отдала бы тебе первый приз. Однако, продолжал мистер Йорк, — она была крайне удивлена, да и я тоже, когда узнала, что, вместо того чтобы мчаться сломя голову домой и сложить свои лавры к ее ногам, ты преспокойно сел в карету и отправился в Лондон. Что ты там делал, — известно одному сатане! Я думаю, ничего путного, — наверное, просто сидел и дулся. Лицо у тебя и раньше-то на лилию не походило, а теперь и вовсе позеленело, как оливка. Ты уже не прежний красавчик, друг мой!

— Кому же достанется этот приз, о котором вы столько говорите?

— Только баронету, дело ясное. Я теперь не сомневаюсь, что для тебя она потеряна. Еще до рождества она станет леди Наннли.

— Гм! Вполне возможно.

— Но ведь этого могло не быть! Глупый мальчишка, ты мог бы сам ее получить, клянусь!

— По чему же это видно, мистер Йорк?

— По всему: по блеску ее глаз, по румянцу щек, по тому, как она при ее всегдашней бледности становится прямо пунцовой, едва заслышав твое имя.

— Но теперь, я полагаю, мне надеяться не на что?

— Пожалуй, но ты все же попытай счастья: попробовать стоит. Этот сэр Филипп — размазня, как я его называю, — ни рыба ни мясо. Кроме того, он еще, говорят, пописывает стишки, рифмует всякую чепуху. Ты-то выше этого, Роб, в этом я уверен!

— Вы что, советуете мне сделать предложение сегодня же, в такое позднее время? Уже одиннадцатый час, мистер Йорк!

— А ты хоть попробуй, Роберт. Если ты ей по-настоящему нравишься, — а я думаю, ты ей нравишься или во всяком случае нравился, — она тебя простит. Постой-ка, да ты смеешься? Уж не надо мной ли? Похихикай лучше над собственной глупостью! Впрочем, я вижу, улыбочка-то кривая! У тебя сейчас такая кислая физиономия, что просто любо!

— Ах, Йорк, я злюсь на самого себя. Мне столько раз совали палки в колеса, я бился как рыба об лед, вывихнул обе руки, стараясь избавиться от оков, и расшиб свою крепкую голову об еще более крепкую стену.

— Ха, рад это слышать! Ты получил жестокий урок; надеюсь, он пойдет тебе на пользу и пособьет с тебя спеси.

— Спеси! Что это такое? Самоуважение, самодовольство, — что это за товар? Вы этим торгуете? Или, может быть, кто-нибудь другой? Дайте адрес: я непривередливый покупатель и готов расстаться с последней гинеей, лишь бы приобрести такую штуку!

— В самом деле, Роберт? Такой разговор мне по вкусу. Люблю, когда люди высказываются начистоту. Что же с тобой творится?

— Все мое устройство ни к черту, вся механика человеческой фабрики разладилась, котел, который я принимал за свое сердце, сейчас работает под таким давлением, что вот-вот разорвется.

— Потрясающе! Это надо бы записать. Похоже на белые стихи. Еще немного, и ты станешь поэтом. Если на тебя нашло вдохновение, не стесняйся, Роберт, высказывайся. На этот раз я все выдержу.

— Я отвратительный, жалкий, подлый дурак! В одно мгновение иной раз делаешь то, о чем сожалеешь десятки лет, чего не искупишь всей своей жизнью.

— Продолжай, парень! Для меня это все пирожки, леденцы, орешки, я их очень люблю. Продолжай, говори, слова принесут тебе облегчение. Сейчас мы на пустоши, и на много миль вокруг нет ни одной живой души.

— Я буду говорить. Мне не стыдно признаться. У меня словно дикие кошки скребут на душе, и уж лучше вы сейчас выслушаете их вопли.

— Для меня это будет музыкой! У вас с Луи великолепные глотки. Когда Луи поет, его голос звучит, словно нежный, глубокий колокол, — меня и то дрожь пробирает. Ночь тиха, она тоже слушает. Смотри, она склонилась над тобой, как черный поп над еще более черным грешником в исповедальне. Исповедуйся, парень! Не скрывай ничего! Будь откровенен, как убежденный, оправданный и возведенный в святые методист на показательном богослужении. Считай себя хоть грешнее самого Вельзевула: это облегчит тебе душу.

— Считай себя подлее самого Маммоны, вы хотели сказать? Послушайте, Йорк, окажите мне милость! Я сейчас сойду с коня и лягу на дорогу, а вы проскочите по мне взад и вперед раз двадцать, согласны?

— С величайшим удовольствием, если бы на свете не было такой штуки, как уголовное дознание.

— Хайрам Йорк, я был уверен, что она меня любит. Я видел, как вспыхивали и разгорались ее глаза, когда она меня замечала в толпе. Она вся заливалась румянцем, когда подавала мне руку и спрашивала: «Как поживаете, мистер Мур?» Мое имя оказывало на нее волшебное действие. Стоило кому-нибудь его произнести, и она сразу менялась, — я это ясно видел. И сама она произносила его самым нежным голосом, на какой только способна. Она была со мною сердечна, интересовалась моими делами, беспокоилась за меня, желала мне добра, пользовалась малейшим предлогом, чтобы мне помочь. Я долго наблюдал, размышлял, сравнивал, выжидал, взвешивал и, наконец, пришел к единственно возможному заключению: да, это любовь! Я смотрел на нее, Йорк! — продолжал Роберт Мур. — Я видел ее молодость и красоту, видел ее силу. Ее богатство могло бы восстановить мою честь и мое дело. Впрочем, я ей и так признателен: однажды она мне весьма существенно и вовремя помогла, одолжив пять тысяч фунтов. Мог ли я все это позабыть? Мог ли я усомниться в ее любви? Рассудок нашептывал мне «Женись, женись!». Что было делать? Закрыть глаза на все ее прелести, отказаться от заманчивого будущего, презреть разумные советы, отвернуться от нее и бежать? Мог ли я это сделать?

«Моя благодетельница юна, мила, грациозна и притом весьма ко мне привязана, — говаривал я себе. — Она в меня влюблена!» Потом я раздумывал над этими словами, повторял их снова и снова, пробовал на вкус, наслаждался ими с гордым, сладостным самодовольством, восхищаясь только собственной своей персоной и не оказывая ей при этом даже уважения. В глубине души я насмехался над ее наивностью и простотой, над тем, что она первая влюбилась в меня и первая это показала… Послушайте, Йорк, похоже, у вашего хлыста увесистая ручка: когда вам захочется, размахнитесь получше и выбейте меня из седла! Я заслуживаю хорошей взбучки…

— Терпение, Роберт, терпение! Погоди, пока взойдет луна, чтобы я мог разглядеть тебя получше признайся начистоту — ты ее любишь или нет? Мне хотелось бы знать, я очень любопытен.

— Господи, я же говорю: по-своему она очень красива и очень привлекательна. Временами она кажется вся сотканной из огня и воздуха; я стою и любуюсь ею, впрочем даже не думая о том, чтобы обнять ее и поцеловать. Выгода и тщеславие неудержимо влекли меня к ней, но я никогда не думал о ней, как о жене, как о своей половине, может быть лучшей, чем я сам. Когда подобная мысль приходила мне в голову, я от нее отмахивался и грубо говорил самому себе: «С нею ты будешь богат, без нее — разоришься». Я клялся, что буду действовать как делец, а не как романтик.

— Решение здравое. Что же тебе помешало, Роб?

— С этим здравым решением я как-то в августе вечером явился в Филдхед. Это было как раз накануне моего отъезда в Бирмингем. Видите ли, я решил наконец принять великолепный подарок Фортуны. О своем приезде я известил ее запиской, в которой просил о свидании наедине. Шерли была дома и совсем одна.

Она встретила меня без всякого смущения, ибо думала, что я пришел по делу. Смущен был я, однако полон решимости. Уж не знаю сам, как я все это ей изложил, — знаю только, что принялся за дело рьяно и круто, — пожалуй, даже слишком круто. Я сухо предложил ей самого себя — свою прелестную персону, разумеется, со всеми моими долгами в придачу. Но я был оскорблен, я пришел просто в ярость, когда, не дрогнув, не вспыхнув и даже не потупив взор, она мне ответила:

«Боюсь, что я вас не поняла, мистер Мур!»

И мне пришлось все начинать сначала, все повторять во второй раз, все растолковывать ей по слову, по букве, от А до Я, пока она не уразумела. И как вы думаете, что она мне ответила? Вместо того чтобы пролепетать сладостное «да» или хранить не менее красноречивое смущенное молчание, она встала, несколько раз быстро прошлась по комнате, как умеет пройтись только она одна, и наконец воскликнула:

«Господи Боже мой!»

Йорк, я стоял у камина, опершись на каминную доску. Я стоял так и был готов к чему угодно — к самому худшему. Я уже знал свою участь, но я знал также себя. Ее вид, ее голос не оставляли никаких сомнений. Она остановилась, подняла на меня глаза.

«Боже мой, — жалобно повторила она, и в голосе ее было все: возмущение, удивление и печаль. — Вы сделали такое странное предложение, — от вас я его не ожидала. Если бы вы только знали, как странно вы говорили и как странно смотрели при этом, вы бы сами поразились! Вы говорили не как влюбленный, предлагающий мне свое сердце, а как разбойник, требующий у меня кошелек».

Странная тирада, не правда ли, Йорк? Но едва она это проговорила, я понял, что, при всей странности ее слов, она сказала святую истину. В ее словах я увидел себя, как в зеркале.

Я взглянул на нее волком, но промолчал; ее слова привели меня в ярость и в то же время пристыдили.

«Жерар Мур, — продолжала она, — вызнаете, что не любите Шерли Килдар!»

Я мог бы пуститься в лживые уверения, начать клясться, что люблю ее, но мне было стыдно лгать, глядя в ее чистые глаза, я не мог опуститься до клятвопреступления перед этим правдивым существом. Кроме того, все эти пустые клятвы были бы все равно бесцельны и тщетны: она поверила бы мне не более, чем духу Иуды, если бы он вдруг появился из темноты и встал перед ней. Ее женское сердце слишком чутко, чтобы принять мое полунасмешливое, полуравнодушное восхищение за истинную пылкую любовь.

«Что было дальше?» — спросите вы, мистер Йорк. Дальше она села в кресло у окна и заплакала. Она плакала горько и гневно. Слезы лились по ее щекам, но когда она поднимала на меня свои огромные, широко раскрытые темные глаза, в них сверкали молнии обиды и гнева. Они словно говорили мне: «Вы причинили мне боль! Вы меня оскорбили! Вы меня обманули!»

Вскоре она заговорила не только взглядами.

«Я в самом деле уважала вас, я восхищалась вами, вы мне действительно нравились, — говорила она. — Да, да, я любила вас раньше, как брата! А вы, вы хотели совершить со мной торговую сделку! Вы хотели принести меня в жертву вашему Молоху, вашей фабрике!»

У меня хватило ума промолчать и не пускаться в объяснения. Любая попытка извиниться, смягчить ее ни к чему бы не привела. Я стояли терпел это унижение.

Видно, в тот вечер дьявол вселился в меня или я попросту рехнулся. Знаете, что я сказал, когда наконец решился заговорить?

«Неважно, что чувствую я сам, но я был уверен, что вы, мисс Килдар, меня любите».

Прелестно, не правда ли? Она совершенно смешалась. Я слышал, как она пробормотала:

«Неужели это говорит Роберт Мур? Да полно, человек ли он в самом-то деле?»

«Вы хотите сказать, — проговорила она громче, — вы полагаете, что я любила вас как человека, за которого хотела бы выйти замуж?»

Да, я так полагал, и я сказал ей это.

«Подобная мысль оскорбляет чувства женщины, — ответила она. — А способ, каким вы ее выразили, возмущает женскую душу. Вы намекаете на то, что моя сердечная доброта к вам была на деле нескромной, хитрой, бесстыдной игрой, что я просто завлекала жениха. Вы уверяете, что пришли сюда из жалости, что предложили мне свою руку потому, что я за вами увивалась. Разрешите сказать вам: зрение вас обмануло, — вы увидели не то; ваш ум в заблуждении — вы рассудили неверно; и ваш язык выдал вас, — вы говорите не то, что следует. Успокойтесь: я вас никогда не любила. В моем сердце не больше страсти к вам, чем в вашем — любви ко мне».

Как полагаете, Йорк, это был достойный ответ?

«Значит, я был слепым и глухим дураком», — проговорил я тогда.

«Любить вас! — вскрикнула она. — И все это потому, что я была с вами откровенна, как с братом, никогда вас не избегала, никогда не боялась. Нет! — продолжала она с торжеством в голосе. — Ваше появление никогда не могло заставить меня вздрогнуть, ваша близость не заставляла мое сердце биться чаще».

Я возразил, что, разговаривая со мной, она часто краснела и что одно мое имя приводило ее в волнение.

«Вы здесь ни при чем!» — отрезала она.

Я потребовал объяснения, но ничего не добился. Вместо этого она засыпала меня вопросами:

«Неужели вы думали, что я была влюблена в вас, когда сидела с вами рядом на школьном празднике? Или когда остановила вас на Мейторнлейн? Или когда заходила в вашу контору? Или когда гуляла с вами перед Филдхедом? Неужели вы думали, что я вас любила тогда?»

Я ответил утвердительно. О Господи! Йорк, она вскочила, сразу стала высокой, вспыхнула и словно превратилась в пламя; она вся дрожала, и казалось, по ней пробегают искры, как по раскаленному углю.

«Это значит, что вы думаете обо мне хуже, чем я есть на самом деле, и отказываете мне в том, что для меня всего дороже. Это значит, что я изменила всем моим сестрам-женщинам и вела себя так, как женщина не должна себя вести из боязни уронить свое достоинство и честь нашего пола. Это значит, что я искала то, чего никогда не станет искать честная женщина…»

Несколько минут мы оба молчали. Потом она снова заговорила:

«Люцифер, Утренняя Звезда, ты низвергнут. Я ценила вас так высоко, и вы пали. Я считала вас своим другом и обманулась. Уходите!»

Но я не ушел. Я слышал, как дрожит ее голос, видел, как кривятся ее губы, и знал, что сейчас прольется новый поток слез. После этой грозы, я надеялся, наступит затишье, может быть даже выглянет солнце, и я решил подождать.

И вот хлынул теплый ливень, такой же обильный, как первый, но более спокойный. В рыданиях ее послышались иные нотки — более нежные, полные сожалений. Она подняла на меня глаза, и в них были уже не гордость, а упрек, не гнев, а скорее глубокая грусть.

«О Мур!» — проговорила она, и это прозвучало страшнее, чем цезаревское: «И ты, Брут!»

Чтобы избавиться от тяжести на сердце, я хотел вздохнуть, но из груди моей вырвался стон. Все во мне горело, словно я был отмечен проклятием Каина.

«Должно быть, я в чем-то ошибся, — сказал я. — И теперь горько каюсь. Но каяться я буду вдали от той, перед которой виноват».

Я взял шляпу. Все это время меня мучила мысль, что мне так и придется уйти. Я надеялся, что она меня не отпустит. И она бы не отпустила, но я нанес ее самолюбию такую смертельную рану, после которой ей оставалось только скрыть свое сострадание и молчать.

Мне пришлось самому остановиться у двери, вернуться к ней и сказать: «Простите меня!»

«Я бы простила, если бы мне не нужно было прощать самое себя, ответила она. — Но, видно, я сама виновата, если обманула такого проницательного человека, как вы».

И вдруг меня прорвало, я начал говорить торжественно и горячо, о чем, уже сам не помню; помню только, что говорил я искренне, стараясь всеми силами оправдать и обелить ее в ее же глазах. Да и на самом деле все ее самообвинения были чистой фантазией.

Наконец она протянула мне руку. Впервые захотелось мне обнять ее и поцеловать. И я поцеловал ее руку много раз.

«Когда-нибудь, — проговорила она, — когда вы научитесь правильно понимать мои слова и поступки и не истолковывать их столь превратно, мы снова будем друзьями. Может быть, время даст вам ключ ко всему; тогда вы меня поймете, и тогда мы помиримся».

Последние слезинки скатились по ее щекам, и она их вытерла.

«Мне так горько, что все это произошло, так горько!» — всхлипнула она.

Но видит Бог, мне было еще горше! На этом мы расстались.

— Странная история! — заметил мистер Йорк.

— Я никогда больше не сделаю ничего подобного! — поклялся его попутчик. — Никогда в жизни не заговорю о женитьбе с женщиной, которую не люблю. Отныне пусть кредит и торговля сами заботятся о себе — мне до них нет дела! К банкротству я тоже готов: рабский страх перед разорением более надо мной не властен. Я намерен упорно работать, терпеливо выжидать, переносить все с твердостью. Если же случится самое худшее, мы с Луи займем на корабле койки эмигрантов и отправимся в Америку, — мы уже так решили. Ни одна женщина отныне не взглянет на меня так, как смотрела мисс Килдар; ни одна не почувствует ко мне такого презрения, как мисс Килдар, и никогда ни перед какой женщиной не придется мне больше стоять таким дураком и скотиной, таким бесчувственным, низким чурбанам!

— Ба, невелика важность, — проговорил невозмутимый Йорк. — Стоит ли так терзаться? И все же, признаюсь, я поражен. Во-первых, тем, что она тебя не любит. Во-вторых, тем, что ты не любишь ее. Вы оба молоды, оба красивы, обоих Бог не обделил ни умом, ни характером. Рассуди-ка здраво: что помешало вам договориться?

— Мы никогда не могли и никогда не смогли бы до конца понять друг друга, Йорк. Мы могли восхищаться друг другом на расстоянии, но стоило нам сблизиться, как мы начинали раздражаться. Однажды я сидел в углу гостиной и наблюдал за ней: она устроилась у противоположной стены в компании своих поклонников, — там были и вы с Хелстоуном, а ведь с вами она всегда шутит, смеется, рассыпает блестки красноречия. Я видел ее в одну из тех минут подъема, когда она была сама собой, — естественная, живая, прелестная. В то мгновение она казалась мне красивой, — она и на самом деле хороша, когда ее настроение соответствует великолепию наряда. Я приблизился, полагая, что наше знакомство дает мне на это право, присоединился к беседе и вскоре завладел ее вниманием. Мы разговорились. Остальные, — очевидно, полагая, что я пользуюсь ее особой благосклонностью, — постепенно отошли и оставили нас одних. Думаете, это нас обрадовало, осчастливило? Если вы спросите меня, то я вам отвечу: нет! Я чувствовал какое-то стеснение, мрачнел и дичился. Мы говорили о делах, о политике, и ни разу сердца наши не раскрылись в дружеской беседе, ни разу языки не развязались в откровенном, свободном разговоре. Если мы и пускались в откровенности, то они касались наших торговых дел, а не сердечных. Ничто не возбуждало во мне тех нежных чувств, какие делают человека благороднее и лучше: Шерли только подстегивала мою мысль, обостряла мою проницательность, но никогда не задевала сердца и не волновала кровь. Причина ясна: я не обладаю тайной притягательностью, которая заставила бы ее полюбить меня.

— Все это престранно, друг мой, — заметил Йорк. — Я бы посмеялся над тобой и над твоей дурацкой утонченностью, да ночь больно темна и мы на дороге совсем одни. Поэтому лучше я поведаю тебе одну историю из своей жизни, — ты мне ее напомнил своим рассказом. Двадцать пять лет назад я добивался любви одной прекрасной женщины, но она меня не полюбила. Я не смог подобрать ключ к ее характеру: для меня она осталась каменной стеной без окон, без дверей.

— Но ведь вы-то ее любили, вы просто боготворили Мэри Кейв! Кроме того, Йорк, вы вели себя как мужчина, а не как охотник за приданым.

— Да, я действительно ее любил. В ту пору она была хороша, как луна, которой сегодня мы не видим; в наше время подобных красавиц уже не сыщешь. Мисс Хелстоун еще чем-то на нее похожа, а больше никто.

— Кто на нее похож?

— Племянница этого святоши в черном, тихая, нежная Каролина Хелстоун. Я не раз в церкви надевал очки, чтобы получше разглядеть эту девочку. У нее такие милые синие глазки с такими длинными ресницами! Сидит себе тихонько в тени, бледная-бледная, а когда задремлет к концу длинной проповеди от жары и духоты, — ну прямо изваяние Кановы![1152]

— Разве Мэри Кейв была на нее похожа?

— Да, только она была куда величественнее. Ничего грубого, ничего земного. Даже странно было видеть ее без крыльев и без венца. Величавый, кроткий ангел, вот кто была моя Мэри!

— И вы не могли добиться ее любви?

— Никакими силами, хоть я и молился, стоя на коленях, и взывал к небесам о помощи.

— Мэри Кейв была вовсе не такой, какой вы ее представляете, Йорк. Я видел в доме Хелстоуна ее портрет. Она совсем не ангел, а просто красивая женщина с правильными и довольно суровыми чертами. На мой вкус, она слишком бела и безжизненна. Впрочем, даже если предположить, что в жизни она была лучше, чем на портрете…

— Роберт! — прервал его Йорк. — Вот сейчас я могу вышибить тебя из седла! Однако я не дам воли рукам. Разум говорит мне, что ты прав, а я не прав. Я знаю, что эта страсть, которая до сих пор не угасла, — остаток заблуждения. Если бы мисс Кейв обладала умом или сердцем, ода бы не была ко мне столь равнодушна и не предпочла бы мне этого краснокожего деспота.

— Представьте, Йорк, что она образованная женщина, хотя в те дни таких еще не встречалось; представьте, что у нее самобытный глубокий ум, любовь к знаниям, жажда нового, которую она утоляет в беседах с вами; представьте, что ее речь полна живости, блеска, разнообразия, оригинальных образов и свежих мыслей, выраженных чистым и богатым языком, представьте, что, когда намеренно или случайно вы оказываетесь с ней рядом или садитесь подле нее, на вас тотчас нисходит мир и покои; представьте, что одного ее кроткого вида, одной мысли о ней достаточно, чтобы вы забыли тревоги и заботы, ощутили чистоту любви, прелесть семейной жизни и готовы променять все низменные, жесткие расчеты торгаша на ласковое слово, на бескорыстную жажду любить и оберегать ее; представьте ко всему этому в придачу, что каждый раз, когда вам выпадает счастье держать нежную ручку Мэри в своей руке, она трепещет, словно маленькая теплая птичка, вынутая из гнезда; представьте, что вы заметили, как она убегает, едва вы входите в комнату, но если вы ее уже увидели, — встречает вас самой лучезарной улыбкой, какая только может озарить прекрасное невинное лицо, и отводит глаза лишь потому, что взгляд их слишком красноречив; одним словом, представьте, что ваша Мэри не холодна, а робка, не суетна, а впечатлительна, не вздорна, а чувствительна, не пуста, а невинна, не жеманна, а чиста; представьте все это и скажите: отказались бы вы от нее ради богатого приданого другой женщины?

Мистер Йорк приподнял шляпу и отер платком лоб.

— Вот и луна, — заметил он не очень впопад, указывая хлыстом через болото. — Видишь, выходит из тумана и глядит на нас, словно кровавое вражье око. Если эта луна серебряная, ну тогда, значит, брови Хелстоуна черны, как уголь. И чего это она так повисла над Рашеджем и смотрит на нас так хмуро и грозно?

— Йорк, ответьте: если бы Мэри любила вас молчаливо и преданно, пылко и целомудренно, — как вы хотели бы, чтобы вас любила жена, — вы бы покинули Мэри?

— Роберт! — вскричал Йорк. Он поднял руку, но удержался и, помолчав, проговорил: — Слушай, Роберт, мир странно устроен, а люди состоят из еще более странных элементов, чем первородный хаос. Я могу поклясться во весь голос, — так громко, что все браконьеры вообразят, будто на Билберрийском болоте раскричалась выпь, — я готов поклясться, что в таком случае только смерть разлучила бы меня с Мэри. Но я прожил на свете пятьдесят пять лет, я хорошо изучил людей и должен открыть тебе горькую правду: думаю, что, если бы Мэри любила, а не оскорбляла меня, если бы я был уверен в ее чувствах, в ее постоянстве, если бы сомнения не терзали меня, если бы я не терпел от нее унижений, — тогда… — Он тяжело уронил руку опять на седло. — Думаю, что тогда я бы, наверное, покинул Мэри!

Некоторое время они молча ехали рядом. Рашедж остался позади, над пурпурным краем пустоши замелькали уже огоньки Брайерфилда. Роберт, у которого по молодости лет было меньше воспоминаний, чем у его спутника, заговорил первым:

— Я думаю, — и с каждым днем убеждаюсь все больше, — что в этом мире нет ничего стоящего — ни принципов, ни убеждений, если только они не испытаны очистительным пламенем или не родились в укрепляющей борьбе с опасностями. Мы заблуждаемся, падаем, нас унижают, — зато после этого мы становимся осторожнее. Мы жадно вкушаем яд из позолоченной чаши порока или из нищенской сумы скупости, мы ослабеваем, опускаемся; все доброе в нас восстает против нас самих; душа горько сетует на слабость тела; бывают периоды настоящей внутренней войны, и если душа сильна, она побеждает и становится в человеке главным.

— Что ты теперь намерен делать? Какие у тебя планы, Роберт?

— О моих личных планах я не стану говорить, тем более что это нетрудно: сейчас у меня их нет. Человеку, когда он по уши в долгах, нечего и думать о личной жизни. Что касается деловой, общественной стороны, то здесь мои планы кое в чем изменились. В Бирмингеме я познакомился поближе с действительным положением вещей, присмотрелся, разобрался в причинах теперешних беспорядков. Тем же самым я был занят и в Лондоне. Меня никто не знал, и я мог ходить куда хотел, заводить знакомства с кем пожелаю. Я бывал там, где нет ни одежды, ни топлива, ни пропитания, я видел тех, кто живет без работы и без надежд на будущее. Я видел людей от природы возвышенных и добрых среди ужасных лишений, в тисках отчаяния. Я видел других, более низменных лишенных воспитания; у них нет ничего, кроме животных инстинктов, и, не в силах удовлетворить их, они походят на измученных жаждой, изголодавшихся зверей. Все это послужило уроком моему разуму и моей душе. Я не собираюсь проповедовать снисходительность и сентиментальность, — в этом я не изменился и смотрю на тщеславие и строптивость по-прежнему. Если придется, я снова буду сражаться с толпами бунтовщиков и снова преследовать их беглых главарей с тем же упорством, пока они не понесут заслуженного наказания. Но теперь я буду это делать не столько ради себя, сколько ради спасения тех, кого они обманывают. Надо смотреть на вещи шире, Йорк. Есть кое-что поважнее личной выгоды, поважнее осуществления своих планов, поважнее даже позорных долгов. Для того чтобы уважать самого себя, человек должен знать, что он приносит пользу ближним. Если отныне я не стану снисходительнее к невежеству и бедам людей, я буду презирать самого себя за жестокую несправедливость. Ну что ты? — спросил он, обращаясь к коню, который услышал журчание воды и свернул с дороги к ручью, сверкающему при лунном свете, как хрусталь.

— Поезжайте, Йорк! — крикнул Мур. — Я должен напоить коня.

Йорк медленно поехал вперед, пытаясь различить среди уже близких огоньков окна Брайермейнса. Стилброская пустошь осталась позади, по сторонам дороги теперь шли ряды насаждений, сбегавших с холмов. Внизу была густонаселенная долина; они уже почти добрались до дома.

Пустошь кончилась, поэтому мистер Йорк без всякого удивления заметил за стеной чью-то шляпу и услышал голос. Однако слова, которые произнес незнакомец, могли бы удивить хоть кого.

— Когда злодей погибнет, раздастся вопль, — проговорил он. — Когда вихрь промчится, грешника не станет. — И глухо добавил: — Да примут его адские воды, да предстанет перед ним сам сатана. Пусть умрет в неведении!

Яркая вспышкам и сухой треск разорвали тишину ночи. Еще не успев обернуться, Йорк понял, что четверо осужденных в Бирмингеме отомщены.

ГЛАВА XXXI Дядюшка и племянница

Жребий был брошен. Это понял сэр Филипп Наннли, это знала Шерли, это узнал мистер Симпсон. Дело решилось в тот вечер, когда все обитатели Филдхеда были приглашены к обеду в Наннли.

Несколько обстоятельств побудили баронета сделать решительный шаг. Он заметил, что мисс Килдар в тот вечер была задумчива и грустна. Эти новые черты в ее поведении польстили его слабой или, если угодно, поэтической натуре; в голове его сам собой начал складываться новый сонет, но пока он над ним размышлял, сестра сэра Филиппа упросила даму его сердца сесть за фортепьяно и пропеть балладу его собственного сочинения. Шерли выбрала самую простую и самую искреннюю, — несомненно, лучшую из всех его многочисленных баллад.

Случилось так, что всего за минуту до этого, может быть, как раз в тот момент, когда «professeur Louis» смотрел из окошка дубовой гостиной, Шерли тоже взглянула в окно. Она увидела бурную лунную ночь, увидела, как сражаются с ветром одинокие старые деревья в парке — развесистые, кряжистые дубы и смело устремленные ввысь могучие буки. До ее слуха доносился отдаленный шум леса, перед ее глазами мчались облака, луна то ярко сияла, то скрывалась за ними, и все эти видения и звуки так на нее подействовали, что она отошла от окна взволнованная и растроганная, чтобы не сказать потрясенная и вдохновленная.

Ее попросили спеть, и она запела. В балладе шла речь о любви, о любви вечной, непоколебимой в беде, незыблемой в несчастье, неустрашимой в нищете. Слова, сами по себе простые и нежные, были положены на красивый старинный мотив. При чтении эта баллада показалась бы слабоватой, но в хорошем исполнении она прозвучала прекрасно. Шерли спела ее хорошо. Она вдохнула в чувствительные строки нежность, в страстные — силу; голос ее в тот вечер был звучен, лицо — выразительно. Она всех поразила, а одного из присутствующих очаровала.

Встав из-за фортепьяно, Шерли подошла к камину и присела на козетку. Дамы стояли вокруг нее и молчали. Девицы Симпсон и девицы Наннли смотрели на мисс Килдар, как трусливые курицы на ибиса, или белую цаплю, или еще какую-нибудь диковинную птицу. С чего это она так пела? Они так никогда не певали! Пристойно ли петь с таким чувством, с таким своеобразием? В пансионах так не поют! Решительно все это слишком странно и необычно. А то, что странно, должно быть дурно, то, что необычно, должно быть непристойно. Шерли была осуждена.

Даже старая леди Наннли смотрела на Шерли из своего большого кресла у камина ледяными глазами, и взгляд ее говорил:

«Эта женщина — иной породы, нежели я и мои дочери. Она не годится в жены моему сыну».

Сын ее увидел этот взгляд и понял его значение. Он встревожился. То, к чему он так стремился, может от него ускользнуть, надо спешить!

Зала, в которой они сидели, была некогда картинной галереей. Отец сэра Филиппа, сэр Монктон Наннли, превратил галерею в гостиную, но она так и осталась сумрачной и необжитой. Глубокая ниша с окном, в которой помещался диван, стол и затейливый секретер, образовала в ней как бы комнату в комнате. Два человека вполне могли там укрыться, и никто бы их не услышал, если бы они не стали разговаривать слишком долго или слишком громко.

Сэр Филипп попросил своих сестер спеть дуэт; для девиц Симпсон тоже приискал какое-то занятие, а что касается старших дам, то они сами увлеклись беседой. К его удовольствию, Шерли поднялась, чтобы взглянуть на картины. Сэр Филипп тотчас вспомнил об одной из своих прабабушек, темноволосой красавице, похожей на южный цветок, и стал рассказывать о ней своей гостье.

Кое-какие вещи этой красавицы хранились в уже упомянутой нише. Когда Шерли зашла туда, чтобы разглядеть ее молитвенник и четки, лежавшие в инкрустированном шкафчике, сэр Филипп последовал за ней и, пока девицы Наннли визгливыми голосами выводили пребанальнейший дуэт, начисто лишенный чувства и смысла, торопливо шепнул мисс Килдар несколько фраз.

Сначала Шерли была настолько поражена, что можно было подумать, будто его шепот, как по волшебству, превратил ее в статую. Но уже в следующее мгновение она оправилась и что-то ответила ему. Они разошлись. Мисс Килдар вернулась к камину и уселась на свое место; баронет посмотрел ей вслед, потом тоже подошел и встал рядом со своими сестрами. Лишь мистер Симпсон, вездесущий мистер Симпсон заметил эту сцену.

Сей джентльмен тотчас же сделал свои выводы. Будь он так же проницателен, как любопытен, и так же умен, как пронырлив, лицо сэра Филиппа открыло бы ему, что он ошибается. Однако с его ограниченным, поверхностным и легковесным характером он ничего не желал замечать и отправился домой гордый, как петух.

Мистер Симпсон был не из тех, кто умеет хранить тайны: что-нибудь узнав, он уже не мог удержаться от болтовни. На следующее утро он под каким-то предлогом призвал воспитателя своего сына и весьма напыщенно, с торжественной миной объявил ему, чтобы тот на всякий случай приготовился к отъезду, ибо, возможно, в ближайшие дни они вернутся к себе на юг. Важные дела, которые до сих пор удерживали его, то бишь мистера Симпсона, в Йоркшире, подходят к счастливому концу; его усилия, стоившие ему стольких трудов и волнений, наконец должны увенчаться успехом, и вскоре их семья обзаведется новым — и чрезвычайно высоким — родством.

— По-видимому, речь идет о сэре Филиппе Наннли? — спросил Луи Мур.

Вместо ответа мистер Симпсон взял понюшку табаку и разразился кудахтающим хихиканьем. Потом, вдруг вспомнив о своем достоинстве, умолк и предложил воспитателю заняться делом.

В продолжение следующих двух дней мистер Симпсон был кроток, как голубица, но беспокойство снедало его, и когда он ходил, то поступью напоминал скорее курицу, прыгающую по горячим углям. Он то и дело выглядывал в окно, прислушиваясь, не раздастся ли стук колес. Жена Синей Бороды не была и вполовину так любопытна, как мистер Симпсон. Он ждал, когда последует формальное предложение, когда его призовут для совета, когда пошлют за адвокатами и когда, наконец, приступят к обсуждению контракта и начнутся прочие восхитительные светские хлопоты обставленные с должной пышностью.

И вот письмо пришло. Мистер Симпсон собственноручно передал его мисс Килдар: он знал почерк и узнал печать баронета по гербу. Он не видел, как Шерли вскрыла письмо, потому что она сразу ушла с ним в свою комнату, и не видел ответа, потому что она писала его у себя взаперти, и писала долго почти полдня! На его вопрос, дала ли она ответ, Шерли коротко сказала: «Да».

И снова ему пришлось ждать, ждать молча, не осмеливаясь ни о чем заговорить. Что-то в лице Шерли удерживало его от расспросов, что-то очень опасное, страшное и непонятное для мистера Симпсона, как надпись на стене на пиру Валтасара.[1153] Несколько раз он порывался послать за своим пророком Даниилом, то бишь за Луи Муром, и попросить у него истолкования сей надписи, но его достоинство восставало против подобной фамильярности.

Кстати, сам пророк Даниил, видимо, был в затруднении и ломал себе голову над значением той же загадочной надписи. Он походил в те дни на студента, для которого грамматика — звук пустой, а словари — темный лес.

* * *
Мистер Симпсон отправился к своему приятелю в Уолден Холл скоротать тоскливые часы ожидания. Вернулся он намного раньше, чем его ожидали, когда вся его семья и мисс Килдар еще сидели в дубовой гостиной. Мистер Симпсон обратился к племяннице и попросил ее пройти с ним в другую комнату для сугубо частного разговора.

Шерли поднялась, ни о чем не спрашивая и ничему не удивляясь.

— Хорошо, сэр! — сказала она тем решительным тоном, каким отвечают на сообщение о приезде зубного врача, который вырвет наконец коренной зуб, целый месяц причинявший вам адские муки. Положив шитье и наперсток на скамеечку в нише окна, она последовала за своим дядюшкой.

Когда мистер Симпсон закрыл двери, оба сели в кресла, стоявшие друг против друга на расстоянии нескольких шагов.

— Я был в Уолден Холле, — проговорил мистер Симпсон и многозначительно замолк.

Мисс Килдар с интересом рассматривала красивый ковер с бело-зеленым узором. Это сообщение не требовало никакого ответа, и она молчала.

— Я узнал, — медленно продолжал мистер Симпсон, — я узнал о некоторых обстоятельствах, которые меня поразили.

Подперев щеку указательным пальцем, Шерли ждала, пока он объяснит, что это за обстоятельства.

— Говорят, наннлийское поместье заколочено и вся семья уехала. Еще говорят, что баронет… что баронет тоже уехал со своей матерью и сестрами.

— Вот как? — проговорила Шерли.

— Осмелюсь спросить, для вас эта новость так же неожиданна, как для меня?

— Нет, сэр.

— Но для вас это новость?

— Да сэр.

— Я хочу сказать… хочу вам сказать, — продолжал мистер Симпсон, ерзая в кресле и переходя от коротких и до сих пор довольно ясных фраз к своему обычному многословному, путаному и желчному стилю. — Я хочу, я желаю полного объяснения. Вы от меня так не отделаетесь, нет! Я, я требую, чтобы вы меня выслушали и… и чтобы все было по-моему. Вы должны ответить на мои вопросы. Я хочу ответов ясных и полных. Я с собой шутить не позволю!

Шерли молчала.

— Странно, поразительно, просто невероятно! Нет, это просто непостижимо! Я думал: все в порядке, — как же могло быть иначе? — и вдруг вся семья уехала!

— Я полагаю, сэр, они имели право уехать.

— Но сэр Филипп тоже уехал! — воскликнул мистер Симпсон, подчеркивая каждое слово.

Шерли подняла брови.

— Счастливого ему пути! — сказала она по-французски.

— Нет, так оставить дело нельзя, это надо тотчас исправить.

Мистер Симпсон придвинул свое кресло поближе, потом снова отодвинулся; вид у него был крайне обозленный и совершенно беспомощный.

— Полно, дядюшка, полно, успокойтесь, — с упреком сказала Шерли. — Если вы начнете сердиться и раздражаться, мы с вами ни о чем толком не договоримся. Спрашивайте меня: я так же хочу объясниться, как и вы, и обещаю отвечать только правду.

— Я хочу… я желаю знать, мисс Килдар, сделал вам сэр Филипп предложение или нет?

— Сделал.

— И вы признаетесь?..

— Признаюсь. Но прошу вас продолжать. Считайте, что этот вопрос мы выяснили.

— Когда он вам сделал предложение? В тот вечер, когда мы у них обедали?

— Достаточно, что он его сделал. Продолжайте.

— Это было в нише? В той зале, где была картинная галерея, которую сэр Монктон переделал в гостиную?

Ответа не последовало.

— Вы были там вдвоем, разглядывали шкафчик; я все видел, моя догадливость меня не обманула, она меня никогда не обманывает. Потом вы получили от него письмо. Что это за письмо? О чем?

— Это неважно.

— Так-то вы разговариваете со мной?

Шерли молчала, постукивая ногой по ковру.

— Вы сидите, молчите и дуетесь. Кто обещал мне говорить только правду?

— Сэр, до сих пор я говорила только правду. Спрашивайте еще.

— Я бы хотел взглянуть на это письмо.

— Вы его не увидите.

— Я должен его прочесть, и я его прочту. Я ваш опекун, сударыня!

— С тех пор как я достигла совершеннолетия, у меня нет опекуна.

— Неблагодарная! Я воспитывал вас, как родную дочь…

— Еще раз прошу вас, дядюшка, не отвлекайтесь. Будем хладнокровны. Я, со своей стороны, не собираюсь сердиться, но вы-то знаете, когда меня выведут из себя, я сама не помню, что говорю, и меня тогда трудно остановить. Послушайте! Вы спросили, сделал ли мне сэр Филипп предложение? Я вам ответила. Что еще вы хотите узнать?

— Я желаю знать, приняли вы его или отказали, — и я это узнаю.

— Разумеется, это вы должны знать. Я ему отказала.

— Отказала! Вы, вы, Шерли Килдар, отказали сэру Филиппу Наннли?

— Да, отказала.

Несчастный мистер Симпсон вскочил с кресла и сначала заметался, потом просто забегал по комнате.

— Вот оно! Вот как! Так и есть!

— Откровенно говоря, дядюшка, мне жаль, что это вас так огорчает.

Есть люди, с которыми ничего нельзя сделать уступками и уговорами. Вместо того чтобы смягчиться и примириться, они становятся назойливее и нахальнее. Мистер Симпсон был из их числа.

— Меня огорчает?! Что мне до этого? Какая мне от этого польза? Может быть, вы еще скажете, что я думаю о своей выгоде!

— Большинство людей всегда думает о той или иной выгоде.

— И это она говорит мне в глаза! Мне! Я… я был ей почти отцом, а она обвиняет меня в корысти!

— Я ничего не говорила о корысти.

— А теперь еще отговаривается! У вас нет никаких устоев.

— Дядя, вы меня утомляете! Позвольте мне уйти.

— Нет, вы не уйдете! Вы должны мне ответить. Каковы ваши намерения, мисс Килдар?

— В каком отношении?

— Я говорю о замужестве.

— Я намерена спокойно жить и делать только то, что мне хочется.

— «Только то, что хочется»! Такие слова в высшей степени неприличны!

— Мистер Симпсон, советую меня не оскорблять! Вы знаете, я этого терпеть не стану!

— Вы читаете по-французски. Ваш разум отравлен французскими романами. Вы вся пропитались французским легкомыслием.

— Вы вступаете на скользкий путь, берегитесь!

— Рано или поздно это кончится бесчестием, я это давно предвидел.

— Вы хотите сказать, сэр, что нечто, связанное со мной, может кончиться бесчестием?

— И кончится, непременно этим кончится! Вы сами сейчас говорили, что будете поступать, как вам вздумается. Вы не признаете ни правил поведения, ни границ.

— Полнейшая ерунда! И столь же грубая, сколь глупая.

— Вам нет дела до приличий! Скоро вы восстанете против благопристойности.

— Вы наскучили мне, дядюшка.

— Отвечайте, сударыня, отвечайте: почему вы отказали сэру Филиппу?

— Наконец-то хоть один разумный вопрос. Охотно отвечу. Сэр Филипп для меня слишком юн: я всегда смотрела на него как на мальчика. Все его родственники — особенно мать — были бы недовольны нашим браком. Эта женитьба поссорила бы его с родней. С точки зрения света я ему не ровня.

— И это все?

— У нас с ним разные взгляды.

— Полно! Такого любезного, уступчивого джентльмена не сыскать!

— Он весьма любезен, весьма достоин, он само совершенство, но он не может быть моим наставником ни в чем. Я не смогу дать ему счастья и не возьмусь за это ни за какие блага. Я никогда не приму руки, которая не в силах меня укрощать и сдерживать.

— А я думал, вам нравится делать что захочется. Вы противоречите самой себе.

— Если я дам обещание повиноваться, то лишь тогда, когда буду уверена, что смогу сдержать это обещание, а такому юнцу, как сэр Филипп, я не стану повиноваться. Да он и не сможет мне приказывать: мне придется самой направлять его и вести, а это занятие не в моем вкусе.

— Покорять, приказывать, управлять, — это вам не по вкусу?!

— С дядей — еще пожалуй, но не с мужем.

— В чем же разница?

— Кое-какая разница все-таки есть, это я знаю точно. Мужчина, который, став моим мужем, захочет жить со мной в мире и согласии, должен держать меня в руках, — это я тоже знаю достаточно хорошо.

— Желаю вам выйти замуж за настоящего тирана!

— С тираном я не останусь ни дня, ни часа: я взбунтуюсь, сбегу или его прогоню с позором!

— Просто голова идет кругом, так вы противоречивы!

— Я это заметила.

— Вы говорите, что сэр Филипп молод. Но ведь ему двадцать два года!

— Моему мужу должно быть тридцать, а по уму — сорок.

— Может быть, вы пойдете за какую-нибудь развалину? Тогда выбирайте седого или лысого старика!

— Нет, благодарю вас.

— Можете еще выбрать какого-нибудь влюбленного дурачка и пришпилить его к своей юбке.

— Я могла бы так поступить с мальчишкой, но это не по мне. Я же сказала, что мне нужен наставник, который внушал бы мне добрые чувства, делал бы меня лучше. Мне нужен человек, власти которого охотно подчинится мой строптивый нрав; муж, чья похвала вознаграждала бы меня, а порицание карало, повелитель, которого я не могла бы не любить, хотя, возможно, могла бы бояться.

— Что же мешало вам вести себя точно так же с сэром Филиппом? Он баронет: его знатность, богатство и связи не чета вашим. Если говорить о душе, то он — поэт; он пишет стихи, на что вы, позволю себе заметить, не способны при всем вашем уме.

— Но у него нет той силы, той власти, о которой я говорю, и ее не может заменить ни богатство, ни знатность, ни титул, ни стихотворство. Все это легковеснее пуха и нуждается в прочной основе. Будь он солиднее, рассудительнее, практичнее, я бы относилась к нему лучше.

— Вы с Генри всегда бредили поэзией; еще девочкой вы загорались от каждой строки.

— Ах, дядюшка, в этом мире нет и не будет ничего прекраснее и драгоценнее поэзии!

— Так, Бога ради, выходите замуж за поэта!

— Укажите мне его.

— Сэр Филипп.

— Какой же он поэт? Он такой же поэт, как и вы.

— Сударыня, вы уклоняетесь от ответа.

— Вы правы, я бы хотела изменить тему разговора и буду рада, если вы мне поможете. Нам незачем ссориться и выходить из себя.

— Выходить из себя, мисс Килдар? Интересно, кто же из нас выходит из себя?

— Я пока креплюсь.

— Вы хотите сказать, что я уже вышел из себя? Если так, то вы просто дерзкая девчонка!

— Видите, вы уже бранитесь.

— Вот именно! С вашим длинным языком вы даже Иова[1154] выведете из терпения!

— Да, пожалуй.

— Прошу вас, без легкомысленных замечаний, мисс! Здесь нет ничего смешного. Я намерен разобраться в этом деле до конца, потому что здесь что-то не чисто, для меня это несомненно. Сейчас с неприличной для вашего пола и возраста откровенностью вы описывали человека, который, по-вашему, был бы вам подходящим мужем. Вы что, списали этот образец с натуры?

Шерли открыла было рот, но, вместо того чтобы ответить, вдруг густо покраснела. Эти признаки смущения вернули мистеру Симпсону всю его смелость и самоуверенность.

— Я требую ответа на мой вопрос! — проговорил он решительно.

— Это исторический образ, дядюшка, списанный со многих оригиналов.

— Со многих оригиналов? Боже правый!

— Я много раз влюблялась…

— Какой цинизм!

— …в героев разных народов.

— Еще что скажете?

— В философов…

— Вы сошли с ума!

— Не трогайте колокольчик, дядюшка, вы испугаете тетю.

— Бедная ваша тетка — иметь такую племянницу!

— Однажды я влюбилась в Сократа.

— Уф! Хватит шуток, сударыня!

— Я восхищалась Фемистоклом, Леонидом, Эпаминондом…[1155]

— Мисс Килдар!..

— Пропустим несколько веков. Вашингтон был некрасив, но мне он нравился. А теперь!..

— Ага! Что же теперь?

— Если забыть фантазии школьницы и обратиться к действительности…

— Вот-вот, к действительности! Сейчас вы откроете, что у вас на уме, сударыня.

— …и признаться, перед каким алтарем я сейчас молюсь, какому идолу поклоняюсь в душе…

— Признавайтесь, только, пожалуйста, поскорее: время идти к столу, а исповедаться вам все равно придется!

— Да, я должна исповедаться: в моем сердце слишком много тайн, я должна их высказать. Жаль только, что вы мистер Симпсон, а не мистер Хелстоун: он бы отнесся ко мне с большим сочувствием.

— Сударыня, здесь важен здравый смысл и здравая осмотрительность, а не сочувствие, сантименты, чувствительность и тому подобное. Вы сказали, что любите мистера Хелстоуна?

— Это не совсем так, но довольно близко к истине. Они очень похожи.

— Я желаю знать имя! И все подробности!

— Они действительно очень похожи, и не только лицами: это пара соколов — оба суровы, прямы, решительны. Но мой герой сильнее, ум его глубок, как океанская пучина, терпение неистощимо, мощь непреоборима.

— Напыщенный вздор!

— Еще скажу, что временами он бывает безжалостен, как зубцы пилы, и угрюм, как голодный ворон.

— Мисс Килдар, этот человек живет в Брайерфилде? Отвечайте!

— Дядюшка, я как раз хотела сказать, — его имя уже трепетало у меня на кончике языка.

— Говори же, дитя мое!..

— Хорошо сказано, дядюшка: «Говори же, дитя мое!» Как в театре. Ну так вот: в Англии безбожно поносили этого человека, но когда-нибудь его встретят криками восторга. Однако он не возгордится от похвал, так же как не пугался яростных угроз.

— Я же говорил, что она сошла с ума! Так оно и есть.

— Мнение о нем будет меняться в нашей стране без конца, но он никогда не изменит своему долгу перед родиной. Полно, дядюшка, перестаньте горячиться, я сейчас скажу вам его имя.

— Говорите, а не то я…

— Слушайте! Его зовут Артур Уэллслей, лорд Веллингтон.

Мистер Симпсон в бешенстве вскочил, вылетел из комнаты, но тотчас вернулся и снова шлепнулся в свое кресло.

— Сударыня, вы должны мне сказать одно: можете ли вы с вашими убеждениями выйти за человека беднее вас и ниже вас?

— Ниже меня? Никогда!

— Значит, вы собираетесь выйти за бедняка? — взвизгнул мистер Симпсон.

— Кто вам дал право спрашивать меня об этом?

— Но я должен знать!

— Таким способом вы ничего не узнаете.

— Я не желаю, чтобы моя семья была опозорена.

— Желание здравое, не отступайте от него.

— Но, сударыня, это зависит от вас!

— Нет, сэр, потому что я не из вашей семьи.

— Вы от нас отрекаетесь?

— Просто я не терплю деспотизма.

— За кого вы собираетесь выйти замуж? Отвечайте, мисс Килдар!

— Уж конечно, не за Сэма Уинна, потому что его я презираю, и не за сэра Филиппа, потому что его я могу только уважать.

— Кто же у вас на примете?

— Четыре отвергнутых жениха.

— Нет, такое упрямство поистине невозможно! На вас кто-то дурно влияет.

— Что вы хотите этим сказать? Есть слова, от которых у меня закипает кровь. «Дурно влияет»! Что это еще за старушечьи сплетни?

— Вы молодая, знатная леди…

— Я в тысячу раз лучше: я честная женщина и требую, чтобы со мной так и обращались.

— А знаете ли вы, — зашипел мистер Симпсон, весь побелев и с таинственным видом придвигаясь к Шерли, — известно ли вам, что все соседи в округе судачат о вас и вашем обанкротившемся арендаторе, об этом иностранце Муре?

— В самом деле?

— Да, ваше имя у всех на устах.

— Что ж, оно делает честь устам, которые его произносят, и я буду рада, если оно их облагородит.

— Неужели это он на вас влияет?

— Во всяком случае, скорее он, чем все, кого вы расхваливали.

— И это за него вы собираетесь замуж?

— А что? Он хорош собой, мужественен, властен.

— И вы говорите это мне в глаза? О каком-то фламандском проходимце, о низком торгаше?

— Он талантлив, предприимчив решителен. У него государственный ум и осанка повелителя.

— И она открыто его восхваляет! Без страха и без стыда!

— Имя Мура только так и можно произносить — без стыда и без страха, потому что Муры честны и мужественны.

— Она сумасшедшая, я же говорил.

— Вы мне досаждали, пока я не вспылила, терзали меня, пока не вывели из себя.

— Этот Мур — братец воспитателя моего сына. Неужели вы позволите какому-то репетитору называть вас сестрой?

Глаза Шерли, обращенные на мистера Симпсона, сверкнули и засияли.

— О нет, ни за что! — воскликнула она. — Даже если мне предложат королевство или еще сто лет жизни, — этому не бывать.

— Но вы не сможете отделить мужа от его семьи!

— Что ж из этого?

— Значит, мистер Луи Мур будет вашим братом!

— Мистер Симпсон!.. Мне до смерти надоел весь этот вздор, я больше не хочу его слышать. Мы с вами по-разному мыслим, у нас разные цели, и мы поклоняемся разным богам. Одно и то же мы видим с неодинаковых точек зрения и мерим неодинаковыми мерками. Похоже, что мы вообще говорим на разных языках. Давайте лучше расстанемся. Я говорю это не потому, что вы мне ненавистны, — продолжала она со все возрастающим волнением. — По-своему вы человек неплохой и, может быть, искренно желаете мне добра. Но мы никогда не поймем друг друга, мы всегда будем говорить о разных вещах. Вы досаждаете мне всякими пустяками, выводите из себя мелочной тиранией, бесите придирками. Что же до ваших ничтожных принципов, ограниченных правил, жалких предрассудков, предубеждений и догматов, — оставьте их при себе, мистер Симпсон! Ступайте и принесите их божеству, которому поклоняетесь. Мне они не нужны, и я не хочу о них даже знать. Мне сияет иной свет, у меня иная вера, иная надежда, иная религия.

— Иная религия? Значит, она еще и не христианка!

— Да, у меня иная религия, я не верю в вашего Бога.

— Не верить в Бога?!

— Ваш Бог, сэр, — это светское общество, так называемый свет. Для меня вы тоже не христианин, а идолопоклонник. Я полагаю, вы поклоняетесь идолам по своему невежеству; во всяком случае вы слишком суеверны. Ваш Бог, сэр, ваш великий Ваал, ваш Дагон с рыбьим хвостом предстает передо мной, как злой демон. Вы и вам подобные возвели его на трон, увенчали короной, вручили ему скипетр. Но смотрите, как отвратительно он управляет миром! Еголюбимое занятие — устраивать браки! Он связывает юность с дряхлостью, силу с ничтожеством. Он воскрешает вновь все извращенные жестокости Мезенция[1156] и соединяет мертвецов с живыми. В его царстве властвует ненависть — затаенная ненависть; отвращение — скрытое отвращение; измены — семейные измены; порок — глубокий, смертельный, домашний порок. В его владениях у родителей, которые никогда не любили, растут никого не любящие дети: со дня рождения они пьют желчь разочарования и дышат воздухом, душным от лжи. Ваш Бог устраивает браки королей, — взгляните же на ваши королевские династии! Ваше божество — это божество заморских аристократов; но попробуйте разобраться в голубой крови испанских монархов! Ваш Бог — это французский Гименей; но что такое семейная жизнь французов? Все, что окружает вашего идола, обречено на гибель, все вырождается и мельчает под его властью. Ваш Бог — это замаскированная Смерть!

— Какие ужасные слова! Вы не должны больше общаться с моими дочерьми, мисс Килдар: подобная близость для них опасна… Знай я раньше… Но я думал, вы просто сумасбродны… Никогда бы не поверил…

— Зато теперь, сэр, надеюсь, вы уяснили, что вам заботиться о моей судьбе бесполезно? Чем больше вы стараетесь, тем хуже: вы сеете ветер, но пожнете бурю. Я смету паутину ваших замыслов, чтобы она мне не мешала. Решение мое твердо, и вы не сможете его поколебать. Свою руку я отдам лишь тогда, когда мне прикажет сердце и совесть, — и только они. Поймите это наконец!

Мистер Симпсон был озадачен.

— В жизни ничего подобного не слыхивал! — бормотал он. — Со мной никто не осмеливался так говорить. Никто и никогда… В жизни…

— Вы совсем запутались, сэр. Лучше вам уйти. Или мне.

Он поспешно встал.

— Надо немедленно уезжать. Прочь из этого дома! Мы сегодня же уедем.

— Не торопите тетю и кузин, дайте им немного времени.

— Нет, довольно разговоров. Она просто не в себе!

Он дошел до двери, вернулся за своим платком, уронил табакерку, высыпав все ее содержимое на ковер, споткнулся и чуть не упал на Варвара, который лежал поперек дорожки. Доведенный до предела, мистер Симпсон в отчаянии послал к черту доброго пса, наградил нелестным эпитетом его хозяйку и выскочил из комнаты.

— Бедный мистер Симпсон! — проговорила Шерли про себя. — Оказывается, он не только слаб, но и груб… Ах, как я устала! — прибавила она. — Голова болит…

Она приклонила голову на подушку и незаметно для себя задремала.

Человек, который вошел в комнату четверть часа спустя, увидел, что она спит глубоким сном. После всяких тревог и неприятностей Шерли всегда прибегала к этому природному лекарству, и сон тотчас приходил на ее зов.

Вошедший постоял над нею, потом позвал:

— Мисс Килдар!

Возможно, голос его совпал с каким-то сновидением, потому что Шерли не испугалась и даже не совсем проснулась; не открывая глаз, она лишь слегка повернула голову, так что теперь стала видна ее щека, прежде закрытая рукой. Лицо у нее было розовое, счастливое и на губах бродила легкая улыбка, но длинные ресницы были влажны: то ли она поплакала во сне, то ли еще до того, как заснула, уронила несколько слезинок, вызванных обидными словами мистера Симпсона. Ни один мужчина, а тем более женщина, как бы сильны они ни были, не в состоянии спокойно выносить несправедливость. Клевета или унизительные слова иной раз больно ранят беззащитную душу, даже если их слышишь из уст глупца. Шерли походила на ребенка, которого наказали за шалости, но теперь простили и уложили спать.

— Мисс Килдар! — снова послышался голос.

На этот раз он разбудил Шерли. Она открыла глаза и увидела возле себя Луи Мура. Впрочем, не совсем возле — он стоял в двух-трех шагах от нее.

— О мистер Мур, — проговорила она. — Я уж испугалась, что это снова мой дядюшка: мы с ним поссорились.

— Мистер Симпсон мог бы оставить вас в покое, — последовал ответ. Разве он не видит, что вы еще не совсем окрепли?

— Слабенькой я ему не показалась, уверяю вас. Во всяком случае, при нем я не плакала.

— Он говорит, что собирается покинуть Филдхед. Сейчас он дает распоряжения своим домашним. Он заходил в классную комнату и разговаривал тем же тоном, которым, видимо, говорил и с вами. Наверное, он вас замучил…

— Вы с Генри тоже уезжаете?

— Его едва можно понять, но я полагаю, что это относится и к Генри. Впрочем, завтра все может измениться: сейчас он в таком состоянии, что его решимости вряд ли хватит более чем на два жала. Он еще может прожить здесь не одну неделю. Мне он тоже сказал что-то непонятное, — об этом надо будет еще подумать на досуге. Когда он вошел, я как раз читал записку, полученную от мистера Йорка, и у меня не было времени разговаривать, — пришлось его оборвать. Он в бешенстве, но мне не до него. Вот записка, взгляните. Она касается моего брата Роберта.

Луи Мур внимательно посмотрел на Шерли.

— Рада слышать, что от него есть вести. Он скоро вернется?

— Он вернулся, он уже в Йоркшире. Мистер Йорк ездил вчера в Стилбро его встречать.

— Мистер Мур… что-нибудь случилось?

— Разве мой голос дрожит? Сейчас он в Брайермейнсе, и я еду к нему.

— Что произошло?

— Вы бледнеете, — я уже сожалею, что заговорил об этом. Не бойтесь, могло быть и хуже. Роберт жив, но опасно ранен.

— О Боже! Вы сами побледнели! Сядьте рядом со мной.

— Прочтите записку. Позвольте, я разверну…

Мисс Килдар прочитала записку; в ней Йорк коротко извещал о том, что прошлой ночью Роберт Мур был ранен выстрелом в спину из-за стены Милденского сада у подножья холма Броу. Рана тяжелая, но есть надежда, что не смертельная. Что касается убийцы или убийц, о них ничего не известно — они скрылись.

«Несомненно, это была месть, — писал мистер Йорк. — Жаль, что он возбудил такую ненависть, но теперь жалеть поздно».

— Он мой единственный брат, — сказал Луи, когда Шерли вернула ему записку. — Я не могу спокойно слышать, что какие-то мерзавцы подстерегли его в засаде, как дикого зверя, и выстрелили ему в спину из-за угла.

— Успокойтесь, не теряйте надежды. Он поправится, я знаю, он выздоровеет.

Стараясь утешить его, Шерли легким, почти неощутимым жестом коснулась руки Луи Мура, лежавшей на подлокотнике кресла.

— Дайте мне вашу руку, — сказал он. — Это будет в первый раз, в минуту тяжкого горя.

И, не дожидаясь ни согласия, ни отказа, он взял руку Шерли.

— Я сейчас отправляюсь в Брайермейнс, — продолжал он. — А вас я попрошу сходить к Хелстоунам и известить обо всем Каролину. Будет лучше, если она узнает это от вас. Вы пойдете?

— Сейчас же! — с готовностью ответила Шерли. — Сказать ей, что опасности нет?

— Да, скажите.

— Надеюсь, вы скоро вернетесь с новостями.

— Я либо вернусь, либо напишу.

— Доверьте мне Каролину. С вашей сестрой я тоже поговорю. Впрочем, она, наверное, уже возле Роберта?

— Наверное. Или скоро там будет. А теперь прощайте.

— Что бы ни случилось, вы выдержите, я верю.

— Будущее покажет.

Настал миг, когда Шерли пришлось высвободить свои пальчики из руки воспитателя, а тому выпустить эту маленькую ручку, которая целиком умещалась и пряталась в его ладони.

«Я-то думал, что мне придется ее утешать, — размышлял Луи Мур по дороге в Брайермейнс. — А она сама ободряет меня. Этот сочувственный взгляд, это нежное прикосновение! Легче самого легкого пуха, целительнее любого бальзама. Оно было свежее снежинки и пронизывало дрожью, как удар молнии. Тысячу раз мечтал я сжать эту руку, подержать ее в своей и вот завладел ею на пять минут. Но теперь наши пальцы уже знакомы, — встретившись однажды, они обязательно встретятся вновь».

ГЛАВА XXXII Школьник и лесная нимфа

Брайермейнс был гораздо ближе, чем лощина, поэтому мистер Йорк доставил Роберта Мура к себе. Он уложил своего юного друга на лучшую в доме кровать, хлопоча над ним, как над родным сыном. Вид крови, струившейся из предательской раны, пробудил в сердце йоркширского джентльмена самые настоящие отцовские чувства; это страшное происшествие, когда Роберт вдруг очутился перед ним в пыли поперек дороги, беспомощный, мертвенно-бледный вызвало самое искреннее участие Йорка.

Вокруг никого не было, никто не помогал Йорку поднимать раненого, никто его не утешал, никто не подавал советов, — ему пришлось все делать самому. Полная беспомощность истекающего кровью юноши, — для него Роберт Мур был все еще юношей, — полная зависимость раненого от его доброты пробудили все лучшее в душе Йорка. Он любил власть, умел ею пользоваться, и вот теперь, когда в его власти оказалась человеческая жизнь, Йорк был в своей стихии.

Не подвела и его мрачная подруга жизни: такого рода происшествия вполне соответствовали ее способностям и вкусам. Иная женщина была бы вне себя от ужаса, если бы к ней в дом среди ночи принесли и уложили окровавленного человека. Тут было более чем достаточно причин для истерики. Однако миссис Йорк скорей устроила бы истерику по поводу того, что Джесси не идет из сада и не садится за вязанье, или, скажем, из-за того, что Мартин собирается бежать в Австралию, чтобы там обрести свободу и избавиться от тирании своего братца Мэттью. Но покушение на убийство у ее порога, полумертвый человек в ее лучшей постели, — это лишь придало ей силы, укрепило душу и превратило ее чепец в шлем, а ее самое — в воительницу.

Миссис Йорк принадлежала к числу тех дам, которые способны отравить придирками жизнь какой-нибудь служанке и в то же время могут героически ухаживать за целым лазаретом зачумленных. Сейчас она почти любила Мура: ее черствое сердце почти смягчилось, когда его доверили ее заботам, отдали ей в руки беспомощного, словно ее собственный новорожденный в колыбельке. Если бы кто-нибудь из служанок или даже ее дочерей осмелился подать ему воды или поправить подушку, миссис Йорк отхлестала бы непрошеную помощницу по щекам. Для начала же она изгнала Розу и Джесси с верхнего этажа, а служанкам запретила показывать туда нос.

Если бы все это произошло у ворот дома Хелстоуна и тот поместил раненого у себя, ни мистер Йорк, ни его жена даже не посочувствовали бы Муру и сказали бы, что он получил по заслугам за свою жестокость и нетерпимость. Но сейчас оба хлопотали над ним и оберегали его как зеницу ока.

Просто удивительно, как еще миссис Йорк пустила к раненому Луи Мура! Ему позволили присесть на край постели, склониться над изголовьем, пожать руку брата и даже запечатлеть на его бледном лбу братский поцелуй! Миссис Йорк все это перенесла и с тех пор позволяла Луи Муру оставаться в ее доме большую часть дня, а однажды разрешила ему провести с братом целую ночь.

В то сырое ноябрьское утро она поднялась в пять часов, своими руками развела огонь в плите, приготовила братьям завтрак и сама его подала. Величественно закутавшись в широченный фланелевый капот, в шали и в ночном чепчике, она сидела и благосклонно смотрела на братьев, словно наседка на своих клюющих цыплят. И, однако, в тот же день миссис Йорк пригрозила выгнать кухарку, когда та осмелилась сварить и подать мистеру Муру тарелку саговой каши, и разбранила служанку за то, что, когда Луи Мур собирался домой, та вынесла ему из кухни его сюртук и дерзко помогла его надеть, получив в благодарность улыбку, ласковое «спасибо, милая» и шиллинг.

На другой день появились две бледные, встревоженные дамы, униженно и настойчиво упрашивая впустить их на минутку к мистеру Муру. Миссис Йорк осталась глуха к их мольбам и отослала обеих прочь, не упустив случая высказать им все, что она о них думает.

Как же она встретила Гортензию Мур? Не так уж плохо, — можно было ожидать и худшего. Похоже было, что все семейство Муров пришлось миссис Йорк по душе, как никакое другое. У нее с Гортензией нашлась неистощимая тема для разговоров — о порочных наклонностях прислуги. У обеих оказались на этот предмет сходные взгляды: и та и другая смотрели на слуг с одинаковой подозрительностью и судили их одинаково строго. Кроме того, Гортензия с самого начала не выказывала никакой ревности к миссис Йорк и ее заботам о Роберте. Она уступила ей обязанности сиделки и почти не вмешивалась, а себе нашла занятие в бесконечной беготне по дому, в надзоре за кухней, в ябедах на служанок, — короче, без работы она не сидела. Что касается посетителей, то обе с одинаковой решительностью не пускали их к больному. Они держали молодого фабриканта буквально взаперти, едва дозволяя, чтобы в его темницу проникал свежий воздух и солнечный свет.

Мистер Мак-Тёрк, хирург, которому доверили Мура, нашел его рану опасной, но не безнадежной. Сначала он хотел приставить к нему сиделку по своему выбору, однако ни Гортензия, ни миссис Йорк об этом и слышать не желали. Они обещали неукоснительно выполнять все распоряжения врача, и тому пришлось временно покориться.

Разумеется, обе старались как могли, однако этого оказалось недостаточно: однажды повязки сползли и раненый потерял много крови. Срочно вызванный Мак-Тёрк примчался, едва не загнав коня. Он был из тех хирургов, раздражать которых опасно: он и в хорошем настроении бывал резок, а в дурном просто груб. Увидев, в каком состоянии находится Мур, он выразил свои чувства в короткой цветистой речи, привести которую мы не имеем возможности. Два-три отборнейших цветочка из этого букета достались невозмутимому мистеру Грейвсу, стойкому юному помощнику, обычно сопровождавшему Мак-Тёрка в его поездках; следующий венок украсил голову другого оказавшегося под рукой юного джентльмена, — забавной копии самого хирурга, — это был его сын; однако настоящий дождь цветов посыпался на лезущих не в свои дела представительниц слабого пола вообще и в частности.

Хирург и его помощники провозились с Муром большую часть долгой зимней ночи. Запершись в комнате раненого, они хлопотали, волновались и спорили над его измученным телом. Они втроем стояли по одну сторону кровати, а по другую ждала Смерть. Схватка была жаркой; она длилась до рассвета, но и тогда ни одна из сторон еще не могла торжествовать победу: силы оказались равными.

На заре, оставив пациента под наблюдением Грейвса и Мак-Тёрка-младшего, старший Мак-Тёрк отправился за подкреплением и вскоре обрел его в лице миссис Хорсфолл, лучшей своей сиделки. Ее заботам он поручил Мура, строжайше предупредив почтенную даму об ответственности, которая возлагается на ее плечи. Эту ответственность миссис Хорсфолл взяла на себя с тупой невозмутимостью, так же просто, как кресло, в котором и расположилась у изголовья раненого.

С этой минуты началось ее царствование.

У миссис Хорсфолл было одно достоинство: указаниям Мак-Тёрка она следовала неукоснительно, они для нее были священнее Десяти заповедей. Во всех других отношениях это была не женщина, а дракон. Гортензия Мур при ней совершенно стушевалась; миссис Йорк, подавленная, отступила, — и это несмотря на высокое мнение обеих дам о самих себе и на известный вес, какой они имели в глазах окружающих! Вконец перепуганные толщиной, массивностью, ростом и силой миссис Хорсфолл, они покинули поле боя и укрылись в малой гостиной. Сиделка же, со своей стороны, когда хотела, располагалась наверху, а когда не хотела — внизу, выпивала в день по три рюмки и выкуривала по четыре трубки.

О Муре теперь никто не смел даже осведомляться. Миссис Хорсфолл была его сиделкой, ее приставили, чтобы она за ним ухаживала, но кое-кто опасался, что она его действительно уходит.

Мак-Тёрк приезжал к раненому каждое утро и каждый вечер. Этот случай, в связи с возникшими осложнениями, приобрел в глазах хирурга профессиональный интерес. Он смотрел на Мура, как на испорченный часовой механизм, который необходимо исправить и снова пустить в ход, — прекрасный повод показать свое искусство! Что касается Грейвса и Мак-Тёрка-младшего — единственных посетителей Мура, помимо врача, то они относились к раненому как к будущему объекту исследований в морге стилброской больницы.

Веселое это было время для Роберта Мура! Измученный болью, постоянно под угрозой смерти, слишком слабый, чтобы пошевельнуться, и не в силах даже говорить, он видел возле себя только сиделку, похожую на великаншу, да трех врачей. Так он пролежал весь ужасный ноябрь с его все более короткими днями и все более длинными ночами.

В начале своего заключения Мур еще пытался слабо сопротивляться миссис Хорсфолл. Ему была противна ее массивная туша и неприятны прикосновения грубых рук, но она его живо утихомирила и научила послушанию. Не обращая внимания на его шестифутовый рост, вес и мускулы, она переворачивала раненого в постели, как младенца в люльке. Когда он бывал послушен, она называла его «душенькой» и «голубчиком», а когда упрямился — могла и встряхнуть. Если Мур пытался заговорить с Мак-Тёрком, она предостерегающе поднимала руку и шикала на раненого, как нянька шикает на непослушного ребенка. Про себя он думал, что все было бы много терпимее, если бы его сиделка не курила и не пила джин, но она делала и то и другое. Однажды в ее отсутствие Мур намекнул хирургу, что эта женщина «пьет, как гусар».

— Пустяки, дорогой сэр, все они таковы! — рассмеялся Мак-Тёрк в ответ на его жалобы. — Зато у Хорсфолл есть большое достоинство, — прибавил он. Пьяная или трезвая, она никогда не забывает исполнить то, что я ей велел.

* * *
Наконец поздняя осень кончилась; дожди и туманы перестали рыдать и слезиться над Англией, завывающие ветры унеслись в далекие страны. Сразу за ноябрем началась настоящая зима — чистая, безмолвная и морозная.

Тихий день сменился ясным вечером. Все вокруг походило на северный полюс — свет и краски напоминали переливы белых, фиолетовых и бледно-зеленых драгоценных камней. Холмы были сиреневыми, заходящее солнце пурпурно-красным, небо — словно льдистая посеребренная лазурь. На нем высыпали звезды, тоже серебряные, а не золотые, и появились легкие облака, чуть голубоватые с прозеленью, прозрачные, чистые и холодные, — под стать всему зимнему пейзажу.

Но что это движется там среди облетевших деревьев, на которых уже не осталось ни зелени, ни бурой листвы? Что это за фигурка в темно-синем пробирается по серому лесу? Ну конечно же, это школьник, ученик брайерфилдской школы! Отстав от своих товарищей, которые бегут домой по проезжей дороге, он ищет знакомое ему дерево на мшистом холмике, где так удобно сидеть. Но зачем ему тут сидеть? Вечер холодный, и уже темнеет. Все же он садится. О чем он думает? Может быть, в этот вечер перед ним вдруг предстало целомудренное очарование природы? Жемчужно-белая луна улыбается ему сквозь серые ветви деревьев, — может быть, он околдован ее улыбкой?

Трудно ответить на эти вопросы. Школьник молчит, по виду его ни о чем не узнаешь: вместо того чтобы быть зеркалом души, лицо его сейчас скорее походит на маску, скрывающую все мысли и чувства. Подростку лет пятнадцать. Он худ, не по летам высок, лицо его не очень привлекательно, зато в нем нет ничего рабского, ничего приниженного; кажется, он только и ждет малейшего намека на попытку притеснить его или подавить его волю, чтобы тут же восстать. Весь облик его дышит строптивостью и упрямством. Умные учителя стараются не задевать такого ученика без нужды. Суровость с ним ни к чему не приводит, а лесть может только ухудшить дело. Лучше оставить его в покое. Только время его воспитает, только жизнь даст ему опыт.

По совести говоря, Мартин Йорк, — это был, разумеется, он, — презирал поэзию. Попробуйте заговорить с ним о чувствах, и тотчас услышите в ответ язвительную насмешку. Но вот он сидит здесь в одиночестве и смотрит не отрываясь, как природа перелистывает перед его внимательными глазами страницы суровой, безмолвной и возвышенной поэзии.

Посидев, он вынимает из сумки книгу. Это отнюдь не латинская грамматика, а томик запретных волшебных сказок. Еще с час будет достаточно светло для его зорких юных глаз; кроме того, ему помогает луна: ее рассеянный неяркий свет заливает просеку, где он сидит.

Мартин читает. Воображение переносит его в горы. Все вокруг сурово, пустынно, бесформенно и почти бесцветно. Ветер доносит до него звон колоколов, и он видит сквозь сгущающийся туман, как навстречу ему спускается видение — дама в зеленом платье на белоснежном коне. Он видит ее наряд, ее драгоценности, ее гордого скакуна. Она говорит ему какие-то таинственные слова, о чем-то спрашивает, и вот он уже околдован и должен следовать за ней в волшебную страну.

Вторая легенда переносит Мартина на берег моря. Грохочет прибой, волны кипят у подножья могучих утесов, льет дождь и бушует ветер. Далеко в море выдается гряда черных, оголенных скал. Над ними, за ними и между ними мечутся, вьются и кружатся, взлетают и опадают, сталкиваются и сплетаются брызги и пена. Одинокий путник пробирается по скалам. Он осторожно ступает по мокрым водорослям, вглядывается в бездонные провалы, где под толщей изумрудной соленой влаги колышутся странные, дикие, непроходимые заросли, каких не найдешь на земле. Там, среди этих зарослей, лежит груда зеленых, пурпурных и жемчужных раковин. Вдруг слышится чей-то крик. Он поднимает глаза и видит впереди на самом краю гряды высокую бледную фигуру, похожую на человеческую, но всю свитую из водяных брызг, — прозрачный, трепетный и устрашающий призрак. Он не один! Теперь все волны, бьющиеся об утес, приобретают человеческий облик! Там целая толпа белых женщин из пены, целый хоровод туманных нереид…[1157]

Чу! Кто это? Книга захлопывается и исчезает в сумке. Мартин слышит шаги. Он прислушивается: нет… да! Вот опять тихо зашелестел сухой лист на лесной тропе. Мартин ждет. И наконец из-за деревьев появляется женщина.

Она в темном зимнем платье, лицо ее скрыто вуалью. Мартин никогда еще не встречал таких женщин в этом лесу и вообще не видел здесь никаких женщин, если не считать деревенских девчонок, которые изредка приходят сюда за орехами. Но в этот вечер появление незнакомки его не рассердило. Когда она приблизилась, он разглядел, что она совсем не стара и не дурна, а скорее, наоборот, очень молода и даже красива под своей тонкой газовой вуалью, хотя раньше, — теперь Мартин ее узнал, — он частенько называл эту девушку дурнушкой.

Она прошла мимо, не сказав ни слова. Он так и знал! Все женщины спесивые обезьяны, а Каролина Хелстоун — самая высокомерная кривляка. Едва эта мысль промелькнула у него в голове, как девушка в черном, уже успевшая отойти на несколько шагов, вернулась, подняла вуаль и, взглянув на Мартина, ласково спросила:

— Вы не сын мистера Йорка?

Никто на свете не смог бы убедить Мартина Йорка в том, что при этом вопросе он залился румянцем, но в действительности он покраснел до слез.

— Да, — буркнул он, мучительно стараясь представить себе, что она спросит еще, чтобы хоть как-то побороть смущение.

— Наверное, вы Мартин? — продолжала Каролина.

Удачнее фразы она не смогла бы придумать. Замечание было самое простое, самое естественное, и проговорила она его немного робко, однако подростку именно это и понравилось, и слова ее прозвучали для него, как музыка.

Мартин был весьма самолюбив и принял как должное то, что Каролина не спутала его с братьями. Подобно отцу, Мартин терпеть не мог всяких церемоний, и ему было приятно, когда эта дама назвала его просто «Мартин», а не мистер Мартин или как-нибудь еще в этом роде. За такое церемонное обращение она бы навсегда утратила его благосклонность. Но еще хуже была бы снисходительная фамильярность, и потому едва заметная робость, короткое замешательство Каролины показались Мартину вполне уместными.

— Да, я Мартин, — подтвердил он.

— Как поживают ваши родители?

Хорошо, что она не сказала «папа» и «мама»! Это бы все испортило.

— Надеюсь, Роза и Джесси здоровы?

— Как будто здоровы.

— Моя кузина Гортензия все еще в Брайермейнсе?

— О да!

Мартин скорчил комическую полуулыбку и что-то пробормотал. Каролина улыбнулась ему в ответ, догадываясь, как смотрят на Гортензию молодые Йорки.

— Ваша мать с нею ладит?

— Еще бы! Во всем, что касается слуг, они так сошлись, что лучше некуда!

— Какой холодный вечер!

— А почему вы гуляете так поздно?

— Я заблудилась в этом лесу.

Наконец-то Мартину представилась возможность разразиться ироническим смехом.

— Заблудились в дремучем лесу Брайермейнса? Ну, теперь вам отсюда не выбраться!

— Я здесь раньше никогда не бывала. Кажется, я зашла в чужие владения. Если хотите, можете донести на меня, и меня оштрафуют: ведь это лес вашего отца!

— Я и сам это знаю, но раз уж вы настолько просты, что ухитрились заблудиться, так и быть — выведу вас на дорогу.

— Не беспокойтесь, я уже нашла тропинку. Думаю, что дойду одна. Скажите, Мартин, — продолжала Каролина чуть быстрее, чем раньше, — как здоровье мистера Мура?

Кое-какие слухи доходили до Мартина, и теперь ему вдруг пришло в голову, что забавно было бы их проверить.

— Умирает. Его уже ничто не спасет. Надежды нет.

Каролина отбросила вуаль. Глядя ему прямо в глаза, она повторила:

— Умирает!

— Да, умирает. И все из-за женщин, из-за моей мамаши и прочих. Они что-то напутали с повязками, и это его доконало; если бы не они, он бы выздоровел. Я бы их всех арестовал, посадил бы в тюрьму, осудил и сослал куда-нибудь в Австралию, в Ботани-Бей или еще дальше…

На Каролина, видимо, не слышала его последних слов; она постояла неподвижно и безмолвно, потом так же молча двинулась дальше, ни о чем больше не спросив и даже не попрощавшись. Все это было вовсе не забавно и совсем не входило в расчеты Мартина; он ожидал чего-то драматического, поразительного, а ради такой неинтересной сцены не стоило и пугать бедную девушку.

— Мисс Хелстоун! — окликнул ее Мартин.

Она не услышала и не обернулась. Мартин поспешил ее догнать.

— Постойте! Вам неприятно то, что я сказал?

— Вы ничего не знаете о смерти, Мартин, вы слишком молоды, чтобы я могла говорить с вами о подобных вещах.

— И вы мне поверили? Ведь это все шутка! Мур ест за троих: ему едва успевают готовить саго, тапиоку и все прочее. Когда ни зайдешь на кухню, там всегда стоят на плите кастрюли с какими-нибудь лакомствами. Я даже сам собираюсь прикинуться раненым воином, чтобы меня тоже откармливали, как его.

— Мартин! Мартин!

Голос Каролины дрогнул, она приостановилась.

— Мартин, разве так можно? Вы меня чуть не убили!

Она снова остановилась и прислонилась к дереву, дрожащая и бледная как смерть.

Мартин смотрел на нее с невыразимым любопытством. С одной стороны, все это было, по его выражению, «чепухой»: он кое-что видел, кое-что понял и только начинал входить во вкус, раскрывая чужие тайны. С другой стороны, вид Каролины вызывал у него чувство, похожее на то, что он испытал однажды, когда услышал, как жалуется черный дрозд, оплакивая своих птенчиков, Мэттью убил их камнем. И чувство это было не из приятных.

Не зная, что сказать, Мартин начал придумывать, что бы ему сделать, лишь бы утешить Каролину. Вдруг он улыбнулся, и мальчишеская улыбка придала его лицу чудесную выразительность.

— Эврика! — воскликнул он. — Я все устрою. Вам лучше, мисс Каролина? Пойдемте, — заторопил он ее.

Не думая о том, что мисс Хелстоун не так просто продираться сквозь живые изгороди, как ему, Мартин повел ее напрямик через лес. Пришлось ему помогать Каролине преодолевать все эти ужасные препятствия. Мартин посмеивался над ее беспомощностью, но в то же время был чрезвычайно доволен, что может оказать ей услугу.

— Мартин, прежде чем мы расстанемся, скажите мне честно, дайте слово, что мистеру Муру лучше.

— Как вы тревожитесь об этом Муре!

— Нет… то есть… его друзья могут меня спросить, и мне хотелось бы точно знать, что им ответить.

— Можете им сказать, что он себя чувствует вполне хорошо, только очень обленился. Можете сказать, что на обед он ест бараньи котлеты, а на ужин мусс из лучшей питательной муки. Однажды я перехватил кастрюлю, когда ее несли наверх, и сам съел половину.

— А кто за ним следит, Мартин? Кто за ним ухаживает?

— Ухаживать за ним? Хорошо дитятко! Его нянюшка — старая ведьма — толще нашей сорокаведерной бочки и такая же обходительная. Я уверен, что она его держит в ежовых рукавицах: никого к нему не допускает, он сидит целый день впотьмах. Думаю, что ему от нее порядком достается. Иногда, когда я уже лежу в постели, мне кажется, я слышу, как она его там колотит. Видели бы вы ее кулаки! В одной ее руке уместится не меньше дюжины таких, как ваша. Так что, несмотря на все желе и котлеты, не хотел бы я быть в его шкуре. Впрочем, я думаю, она сама съедает большую часть. Надеюсь, она не уморит его голодом.

Каролина молчала, глубоко задумавшись. Мартин исподтишка наблюдал за ней.

— Наверное, вы его ни разу не видели, Мартин?

— Я? Ни разу. А зачем мне его видеть?

Опять последовало молчание.

— Это не вы приходили к нам недель пять назад вместе с миссис Прайор справляться о Муре? — спросил Мартин.

— Да.

— Вы, кажется, хотели пройти к нему наверх?

— Очень хотели. Мы просили пустить нас к нему, но ваша мать отказала нам.

— Разумеется, отказала. Да я все слышал. Она приняла вас так, как иногда любит принимать гостей: изругала и выпроводила.

— Она была недобра к нам. Вы ведь знаете, Мартин, мистер Мур — наш родственник, и вполне понятно, что мы о нем беспокоимся. Однако нам пора проститься. Вот ворота вашего дома.

— Что ж из того? Я провожу вас.

— Но вас хватятся и начнут тревожиться.

— Ну и пусть их!.. Полагаю, я сам могу о себе позаботиться.

Мартин знал, что уже заслужил нудную проповедь и сухой хлеб к чаю. Зато этот вечер окончился приключением, которое стоило всех булочек и пирожков.

Он довел Каролину до дома. По дороге он обещал ей повидать Мура, несмотря на дракона, охраняющего его комнату, и назначил Каролине час, когда она сможет увидеться с ним в Брайермейнском лесу, чтобы узнать последние новости. Он сказал, что будет ждать ее под тем же самым деревом, где они встречались. Предосторожности эти были излишни, но Мартину такая таинственность нравилась.

Возвратившись домой и получив неизбежный выговор с сухим хлебом на закуску, он был отправлен в постель, несмотря на ранний час. Все это Мартин перенес с непоколебимым стоицизмом.

Однако, прежде чем подняться к себе, он заглянул сначала в столовую холодную, тихую и мрачную комнату, которой почти никогда не пользовались: обычно вся семья обедала в малой гостиной. Мартин остановился перед камином и поднял свечу к двум висевшим над ним портретам. На них были изображены женские головки: одна — безмятежной красоты, наивная и счастливая, другая еще прелестнее, но горестная и растерянная.

«Когда она всхлипнула, побледнела и прислонилась к дереву, она была похожа на эту, вторую», — проговорил про себя Мартин.

Уже у себя в комнате, сидя на краю узкой жесткой кровати, он продолжал:

«Наверное, она, как говорится, «влюблена» в эту длинную жердь, что лежит в соседней комнате. Ого! Неужели Хорсфолл его лупит? Интересно, почему он не кричит? Шум такой, словно она действительно терзает его зубами и когтями. Нет, скорее она просто стелит ему постель. Однажды я видел, как она это делает, она колотила матрас, точно боксер противника. Странно, что эта Зилла, — Боже, вот имечко: Зилла Хорсфолл! — странно, что эта Зилла такая же женщина, как Каролина Хелстоун. Они одной породы, но, по-моему, сходства между ними немного. Интересно, Каролина красивая девушка? Пожалуй; лицо у нее такое ясное, глаза ласковые, — когда она на меня смотрит, как-то приятно становится. У нее длинные ресницы: кажется, куда ни взглянет, всюду остается их тень, их покой, их ласка. Если она не переменится и будет со мной обходительна, как сегодня, я, пожалуй, сделаю для нее доброе дело. А для меня провести мою мамашу и эту старую ведьму Хорсфолл будет огромным удовольствием! Правда, я вовсе не хочу делать приятное Муру, но что бы я ни сделал, без награды я не останусь. А уж награду я выберу какую захочу. Я знаю, что потребовать: Муру это весьма не понравится, зато мне очень». С этими словами он улегся в постель.

ГЛАВА XXXIII Мартин берется за дело

Для исполнения своего плана Мартину в этот день нужно было остаться дома. Поэтому уже за завтраком он ничего не стал есть; затем, когда нужно было идти в школу, начал жаловаться на сильную боль в боку возле сердца, и в результате, вместо того чтобы отправить его вместе с Марком в класс, родители позволили Мартину расположиться в отцовском кресле у камина и даже почитать утреннюю газету. Уловка вполне удалась: Марк пошел к мистеру Самнеру учить грамматику, Мэттью и мистер Йорк удалились в контору. Теперь оставалось совершить еще три, вернее — четыре подвига.

Первый подвиг состоял в том, чтобы вознаградить себя за пропущенный завтрак: аппетит пятнадцатилетнего юнца никак не мог примириться с такой потерей. Второй, третий и четвертый подвиги были потруднее: к четырем часам нужно было как-то избавиться от матери, от мисс Мур и, наконец, от миссис Хорсфолл. Для этого Мартину могли понадобиться все его силы, — а откуда их взять при пустом желудке? Значит, первое дело было самым насущным.

Мартин знал дорогу в кладовую и не преминул этой дорогой воспользоваться. Служанки сидели в кухне и степенно завтракали при закрытых дверях. Мать и мисс Мур прогуливались по лугу и строили о вышеупомянутых закрытых дверях всяческие предположения. Мартин в кладовой ничем не рисковал и мог придирчиво выбрать все, что ему вздумается.

Поскольку завтрак запоздал, Мартин решил, что он должен быть recherché.[1158] Хлеб с молоком порядком ему надоели; сменить и улучшить обычное меню было бы весьма желательно, тем более что можно было совместить приятное с полезным. На полке над буфетом лежали рядом розовощекие яблоки, он выбрал себе три штуки. На блюде с пирогами Мартин отыскал слоеный пирожок с абрикосами и кусок торта со сливами. Обыкновенный домашний хлеб не задержал его внимания, зато на чайное печенье он взглянул вполне благосклонно и соизволил взять одно. С помощью своего складного ножа он завладел птичьим крылышком и ломтем ветчины. Кусочек холодного яблочного пудинга, по мнению Мартина, весьма удачно завершал меню. Сделав это последнее дополнение к завтраку, Мартин наконец покинул кладовую и взял курс на дверь малой гостиной.

Он уже прошел полдороги, ему оставалось сделать всего три шага, и он бы спокойно стал на якорь в безопасной гавани, но тут наружная дверь отворилась, и на пороге появился Мэттью. Уж лучше бы это был сам черт с рогами, хвостом и копытами!

«Боль в боку возле сердца» с самого начала вызвала сомнение у недоверчивого и насмешливого Мэттью. Он еще тогда пробормотал несколько фраз, среди которых отчетливо послышались слова «бессовестный притворщик», а когда Мартин уселся в кресло и принялся за газеты, Мэттью едва не задохнулся от злости. Теперь он мог похвалить себя за проницательность: яблоки, пирожки, печенье, дичь, ветчина и пудинг говорили сами за себя.

На какое-то мгновение Мартин смешался. Но уже через секунду он знал, что ему делать, и приготовился к отпору. С прозорливостью истинно ame élite[1159] Мартин сразу увидел, как обратить это досадное происшествие себе на пользу; теперь, если он не оплошает, ему удастся осуществить и вторую часть своего плана, то есть устранить на время миссис Йорк.

Мартин прекрасно знал, что каждая его стычка с Мэттью доводит их почтенную родительницу до истерики, и не менее хорошо знал, что за бурей обязательно последует затишье; если мать с утра устроит сцену, то затем она наверняка проведет весь день в постели. Это его вполне устраивало.

Схватка произошла тут же в прихожей. Ехидный смех, оскорбительная улыбка, обидные упреки, на которые последовал небрежный и весьма ядовитый ответ, были только прелюдией. Затем они бросились друг на друга, Мартин в таких случаях обычно старался не шуметь, но сейчас он сделал все возможное, чтобы переполошить весь дом. На крики сбежались служанки, миссис Йорк и мисс Мур, однако женщинам не удалось их разнять. Тогда послали за мистером Йорком.

— Вот что, дети, — сказал он. — Если это еще раз повторится, одному из вас придется покинуть мой дом. Я не желаю терпеть у себя в доме раздоров Каина с Авелем.

Только после этого Мартин позволил себя увести. Ему основательно досталось, — ведь он был моложе и слабее, но в душе Мартин был совершенно спокоен и ничуть не сердился. Он даже улыбался, радуясь, что самая трудная задача уже решена.

Все же в то утро было одно мгновение, когда Мартин заколебался. «Стоит ли беспокоиться из-за этой Каролины?» — подумал он. Однако четверть часа спустя он снова зашел в столовую, чтобы взглянуть на портрет девушки с распущенными волосами и глазами, полными отчаяния.

— Ладно! — проговорил он про себя. — Я заставил ее трепетать, плакать, едва не довел до обморока. Теперь я заставлю ее улыбнуться, а потом покончу с этим делом. К тому же мне очень хочется провести все это бабье!

Мартин оказался прав в своих расчетах: сразу же после обеда миссис Йорк удалилась к себе в комнату. Оставалась Гортензия Мур.

Почтенная леди устроилась поудобнее в малой гостиной и принялась штопать чулки. Мартин, который все еще представлялся больным и поэтому нежился на софе, как некий юный паша, отложил свою книгу и завел с мисс Мур ленивую беседу о ее служанке Саре. После долгих словесных маневров он как бы между прочим обмолвился, будто у этой девицы, по слухам, целых три ухажера Фредерик Мергатройд, Иеремия Пигхиллс и Джон Мэлли-Ханна-Деб — и будто мисс Мэнн уверяла, что теперь, когда Сара остается одна, она частенько приглашает своих вздыхателей и утешает их самыми вкусными вещами, какие только найдутся в доме.

Этого было вполне достаточно. Гортензия, не медля ни минуты, поспешила домой, чтобы застать негодницу служанку на месте преступления и лично во всем убедиться. Теперь нужно было еще избавиться от миссис Хорсфолл, и все.

Оставшись на поле боя один, Мартин спокойно вытащил из материнской рабочей шкатулки связку ключей, открыл боковое отделение буфета, извлек оттуда и поставил на стол черную бутыль и маленький стаканчик. После этого он проворно взбежал по лестнице к комнате Мура и постучал. Ему открыла сиделка.

— Не хотите ли спуститься в малую гостиную выпить чего-нибудь бодрящего? — проговорил Мартин. — Вам никто сейчас не помотает, наши все разошлись.

Он проследил, как она спустилась, как вошла в малую гостиную, и сам закрыл за ней дверь. Мартин знал, что больше о ней беспокоиться нечего.

Самое трудное было сделано, оставалось самое приятное. Мартин схватил свою фуражку и помчался в лес.

Было еще рано, всего половина четвертого, но день такой ясный с утра постепенно портился, небо темнело и наконец пошел снег. Дул холодный ветер, лес хмурился, старые деревья угрюмо шумели. Однако тени на тропе нравились Мартину, а в призрачных силуэтах дубов, обросших повиликой, он даже находил какое-то печальное очарование.

Ему пришлось ждать. Мартин расхаживал взад и вперед по тропе, снег валил все гуще, стоны ветра переходили в жалобное завывание.

— Что же она не идет? — пробормотал Мартин, глядя на узкую тропу. Впрочем, — заметил он, — почему, собственно, я ее так жду? Она ведь придет не ко мне! Ну и пусть! Зато сейчас она в моей власти, и я жду ее, чтобы этой властью воспользоваться.

Он продолжал расхаживать взад и вперед под дубом. Прошло еще несколько минут.

— Если она не придет, — снова заговорил Мартин, — я ее запрезираю и возненавижу!

Пробило четыре; Мартин услышал отдаленный бой церковных часов. Нетерпение его усиливалось. И тут он услышал шаги, такие быстрые и легкие, что различить их можно было только по шороху мерзлых листьев на лесной тропе. Ветер теперь бушевал вовсю, снегопад окутал лес белой мглой, но все же Каролина пришла, не испугалась.

— Ну что, Мартин, как его здоровье? — поспешно спросила она.

«И чего это она о нем так беспокоится? — подумал Мартин. — Даже странно! Снег слепит, холод как иголками колет, а ей словно все нипочем! Это ей-то, «хилому заморышу», как ее назвала бы моя мать! Эдак я, пожалуй, скоро начну жалеть, что не догадался захватить с собой плащ, чтобы ее укутать!»

За этими размышлениями он забыл ответить на вопрос мисс Хелстоун.

— Вы его видели? — снова спросила она.

— Нет.

— О, вы же мне обещали!

— Я хочу сделать для вас кое-что получше. Я ведь говорил, что мне с ним видеться нет охоты!

— Сколько же мне еще ждать, пока я узнаю о нем что-нибудь достоверное?.. Я и так устала от ожидания. Мартин, прошу вас, повидайте его! Передайте ему привет от Каролины Хелстоун, скажите, что она очень хочет узнать, как он себя чувствует, и спрашивает, не может ли она для него что-нибудь сделать.

— Не хочу!

— Вы переменились… Прошлый раз вы были со мной так приветливы!

— Пойдемте! Нечего здесь стоять: в лесу слишком холодно.

— Хорошо, я уйду! Но сначала обещайте мне, что придете сюда завтра с новостями о нем!

— Ничего я не стану обещать. У меня слишком слабое здоровье, чтобы бегать зимой в лес. Если бы вы знали, как у меня болела грудь сегодня утром, как я остался без завтрака да еще получил сверх того колотушек, вы бы поняли, что звать меня сюда в такую метель просто жестоко. Пойдемте же, говорю вам!

— У вас в самом деле такое слабое здоровье?

— А разве по мне не видно?

— Щеки у вас румяные…

— Меня лихорадит. Идете вы или нет?

— Куда?

— Со мной. Глупо, что я не захватил из дому плащ, — вам было бы теплее.

— Вы идете домой, а мне ближе в обратную сторону.

— Возьмите меня под руку, я проведу вас другим путем.

— Но там впереди стена и живая изгородь, мне будет трудно перебираться, а вы слишком слабы, чтобы мне помочь, вы надорветесь!

— Вы войдете через ворота.

— Но…

— «Но», «но»! Доверитесь вы мне или нет?!

Она заглянула ему в глаза.

— Думаю, что да. Я готова на все, лишь бы узнать правду и успокоиться.

— Этого я вам не обещаю. Могу обещать лишь одно: доверьтесь мне, и вы сами увидите Мура.

— Сама увижу?

— Да.

— Но, дорогой Мартин, а он об этом знает?

— Ну вот! Я уже стал «дорогой». Нет, он не знает.

— А ваша мать и все остальные?

— Все улажено.

Каролина погрузилась в глубокое раздумье, но тем не менее продолжала идти за своим проводником. Вскоре показался Брайермейнс.

— Вы решились? — спросил Мартин.

Она промолчала.

— Решайтесь. Мы уже у цели. Я его видеть не желаю, — я уже говорил, — итолько предупрежу его о вас.

— Вы странный мальчик, Мартин, и это странный поступок, но за последнее время я испытала уже немало странного. Будь что будет, я его увижу.

— Теперь вы не заколеблетесь, не отступите?

— Нет.

— Тогда идемте. Не волнуйтесь, когда будем проходить под окнами гостиной, вас никто не увидит. Отец и Мэттью на фабрике, Марк в школе, прислуга на кухне, мисс Мур убежала домой, мамаша в кровати, а миссис Хорсфолл сейчас на верху блаженства. Обратите внимание: мне не нужно звонить, я просто открываю дверь, прихожая пуста, на лестнице никого, на галерее тоже. Весь дом и все его обитатели околдованы, и я не сниму чар, пока вы не уйдете.

— Мартин, я полагаюсь на вас.

— Лучшего слова вы не смогли бы найти. Дайте мне вашу шаль, я стряхну с нее снег и высушу ее. Вы замерзли и промокли. Не беда, наверху горит камин. Вы готовы?

— Да.

— Следуйте за мной.

Мартин оставил свои башмаки у двери и в одних чулках поднялся по лестнице, Каролина бесшумно проскользнула за ним вслед. Наверху были галерея и коридор, в конце которого Мартин остановился перед дверью и постучал. Ему пришлось стучать еще и еще, прежде чем раздался голос, знакомый одному из тех, кто стоял у двери.

— Войдите!

Мальчик быстро вошел в комнату.

— Мистер Мур, какая-то дама спрашивает вас. Никого из женщин нет, у них сегодня стирка, и все служанки в мыльной пене по самую макушку. Поэтому я попросил леди подняться наверх.

— Подняться сюда?

— Подняться сюда, сэр. Но если вы возражаете, она спустится обратно.

— Ты невозможный мальчишка! Разве здесь место для дамы и разве я могу ее принять?

— В таком случае я отправлю ее назад.

— Подожди, Мартин. Кто она?

— Ваша бабушка из Шельдского замка, о которой всегда вспоминает мисс Мур.

— Мартин, — послышался тихий шепот из-за двери, — не говорите глупостей.

— Она здесь? — быстро спросил Мур, услышав эти слабые звуки.

— Она здесь и того гляди упадет в обморок. Ваша непочтительность к предкам ее сразила!

— Ну знаешь, Мартин! Чертенок ты или паж — сам не пойму. Как она хоть выглядит?

— Она похожа скорее на меня, чем на вас. Она молода и прелестна.

— Впусти ее, слышишь!

— Войдите, мисс Каролина.

— Мисс Каролина?.. — повторил Мур.

Когда Каролина вошла, исхудалый и от этого еще более высокий и тонкий Мур встретил ее посреди комнаты и взял за руки.

— Даю вам четверть часа, не более, — проговорил Мартин, направляясь к двери. — За это время вы должны успеть сказать ему все, что вам нужно. Я буду ждать на галерее. Вам никто не помешает, и я спокойно уведу вас. Но если вы задержитесь, я ни за что не отвечаю.

Мартин захлопнул дверь и почувствовал себя на вершине блаженства. Никогда еще он не участвовал в таком увлекательном приключении, никогда еще ему не приходилось играть такую важную роль!

— Вы пришли наконец, — проговорил Мур, вглядываясь в свою гостью ввалившимися глазами.

— Разве вы меня ждали?

— Месяц, почти два месяца мы были совсем рядом, Кэри, я страдал от тяжелой раны, боролся со смертью, тосковал… а вы все не шли…

— Я не могла прийти.

— Не могли? Но от вашего дома до Брайермейнса не более двух миль!

Печаль и радость сменяли друг друга на девичьем лице. Каролине было и горько и приятно отвечать на эти незаслуженные упреки.

— Я хотела сказать, меня к вам не пускали. Мы с мамой были здесь в тот самый день, когда узнали, что вас ранили, но мистер Мак-Тёрк сказал, что никому из чужих нельзя вас видеть.

— Но потом? Много недель, каждый погожий день я ждал вас и все прислушивался… Сердце подсказывало, что вы не можете не думать обо мне. И не потому, что я этого заслуживал, а потому, что мы старые друзья и вы моя кузина.

— Я снова приходила сюда, Роберт, и мама тоже была со мной.

— Неужели? Давайте сядем, и вы мне расскажете обо всем.

Они сели. Каролина придвинула свой стул к его креслу. За окном почти ничего не было видно от снегопада, резкий северный ветер гнал и крутил мириады снежинок. Но Каролина и Роберт не слышали завываний ветра и не видели метели, они были поглощены одним — наконец-то они вместе!

— Итак, вы и ваша матушка снова пришли сюда?

— Да. И миссис Йорк очень странно приняла нас. Мы попросили разрешения вас видеть. «Нет, — ответила она, — не в моем доме. Сейчас я отвечаю за его жизнь и не позволю подвергать опасности его здоровье ради получаса пустой болтовни». Я не должна пересказывать вам все, что она наговорила, это было слишком неприятно. И все же мы снова пришли, на этот раз вместе с мисс Килдар. Мы рассчитывали на победу, — нас было трое против одной, к тому же на нашей стороне была Шерли. Однако миссис Йорк встретила нас в штыки.

Мур улыбнулся.

— Что же она вам сказала?

— Ее слова изумили нас. Под конец Шерли рассмеялась, я расплакалась, а маменька очень расстроилась, но нас прогнали всех троих. После этого я каждый день проходила мимо этого дома только для того, чтобы взглянуть на окна вашей комнаты, — я сразу догадалась по спущенным шторам, где они. Но, право, я не осмеливалась войти.

— Мне так хотелось вас видеть, Каролина!

— Я не знала. Мне ни разу и в голову не пришло, что вы обо мне думаете. Если бы я могла хоть на секунду предположить…

— Все равно миссис Йорк не пустила бы вас!

— Ну уж нет! Если бы она не уступила моим просьбам, я пошла бы на хитрость. Я бы проскользнула через кухню, служанка пропустила бы меня, и я поднялась бы прямо наверх. По правде говоря, меня останавливал не страх перед миссис Йорк, а боязнь наскучить вам.

— Еще вчера я с отчаянием думал, что, наверное, больше вас не увижу. Я очень слаб, и настроение у меня ужасно подавленное, ужасно…

— Вы все время один?

— Хуже чем один.

— Но ведь вам должно быть лучше, вы уже встаете.

— Сомневаюсь, выживу ли я; у меня осталось так мало сил, что боюсь, как бы дело не кончилось плохо.

— Вы… вам лучше вернуться домой, в лощину.

— Тоска не оставит меня и там, мне неоткуда ждать утешения.

— Я все это изменю, теперь все переменится, хотя бы десять миссис Йорк стояли на моем пути.

— Кэри, вы заставляете меня улыбаться!

— Улыбайтесь! Улыбайтесь еще! Сказать вам, чего мне хочется?

— Говорите что угодно, только не молчите. Сейчас я похож на библейского Саула: без музыки вашего голоса я погибну!

— Я хочу, чтобы вас перенесли в наш дом и отдали мне и моей маме.

— Чудесный подарок! С тех пор как они меня заперли здесь, я ни разу так не смеялся.

— Вам очень больно, Роберт?

— Сейчас не очень, но я безнадежно слаб и в голове у меня творится что-то неладное. Я не могу собраться с мыслями, все они какие-то смутные, бескрылые. Разве этого не видно по моему лицу? Я, наверное, похож на привидение.

— Вы изменились, но я все равно узнала бы вас, где бы ни встретила. Впрочем, я понимаю ваши чувства, потому что и сама испытала нечто подобное. Со времени нашей последней встречи я тоже перенесла тяжелую болезнь.

— Тяжелую болезнь?

— Я уже приготовилась к смерти. Казалось, вот-вот перевернется последняя страница в книге моей жизни. Каждый раз, ровно в полночь, меня будило ужасное видение, эта последняя страница и на ней отчетливое слово «конец». Это было ужасно!

— То же самое чувствовал и я.

— Я уже думала, что никогда вас не увижу, исхудала так же, как вы, не могла есть, не могла ни встать, ни лечь без посторонней помощи. А теперь, вы видите, я совсем здорова.

— Утешительница! Печальная и прекрасная! Я слишком слаб, чтобы все высказать, но если бы вы знали, что я чувствую, когда вы со мной говорите!

— Я думала, что никогда вас больше не увижу, а теперь я здесь, рядом с вами, и вы охотно меня слушаете и смотрите на меня так ласково. Ожидала ли я этого? Нет, я совсем отчаялась.

Мур тяжело вздохнул, вздох был так глубок, что напоминал стон. Он прикрыл глаза рукой и промолвил:

— Дай мне Бог выжить, чтобы я мог искупить свою вину!

— Какую вину?

— Не будем сейчас говорить об этом, Кэри, я еще нездоров, и у меня нет на это сил. Миссис Прайор была с вами во время вашей болезни?

— Да, — радостно улыбнулась Каролина, — вы уже знаете, что она — моя мать?

— Слышал. Гортензия говорила мне, но я хотел услышать это из ваших уст. Вы стали счастливее?

— Найдя мать? Она мне очень дорога, — так дорога, что и выразить невозможно. Я была совсем обессилена, и только она поставила меня на ноги.

— Поделом мне слышать все это тогда, когда я сам едва могу поднять руку, поделом!

— Я не хотела вас упрекать.

— Каждое ваше слово, каждый взгляд, озаряющий ваше милое личико, жжет меня как огонь. Подвиньтесь поближе, Лина, дайте мне вашу руку, если вас не пугают мои исхудалые пальцы.

Она взяла эти тонкие пальцы своими маленькими ручками, наклонила головку и коснулась губами его руки. Мур был взволнован и тронут, крупные слезы покатились по его впалым щекам.

— Все это останется в моем сердце, Кэри. А этот поцелуй я сохраню особо, и придет день, когда вы вспомните о нем.

— Выходите! — громко сказал Мартин, открывая дверь. — Идемте, вы и так пробыли здесь уже двадцать минут вместо пятнадцати.

— Никуда она сейчас не пойдет, слышишь?

— Я боюсь задерживаться, Роберт.

— Вы придете еще, Каролина?

— Нет, не придет, — вмешался Мартин. — Хватит мне этих свиданий, с меня довольно своих забот. Достаточно и одного раза, я не желаю, чтобы это повторялось.

— Ты не желаешь?!

— Тс! Не обижайте его. Если бы не он, мы бы не встретились. Но я снова приду, если вы действительно этого хотите.

— Да, хочу. Это единственное, чего я хочу, других желаний у меня нет.

— Идемте сию же минуту! Моя мамаша уже откашлялась, села на кровати и спустила ноги на пол, — не дай Бог, она вас застанет на ступеньках лестницы!.. Нет, прощаться вы не будете, — сказал Мартин, становясь между Каролиной и Муром. — Вы сейчас же уйдете.

— Мартин, а моя шаль?

— Она у меня. Я отдам ее, когда вы спуститесь.

Он заставил их разойтись, не разрешив даже проститься; все, что было у них на душе, они высказали друг другу взглядами. Затем Мартин чуть ли не на руках снес Каролину вниз по лестнице. В прихожей он закутал ее в шаль, и, если бы не шаги матери на галерее, если бы не его мальчишеская застенчивость, столь естественная и потому столь благородная, он бы потребовал награды и сказал: «А теперь, мисс Каролина, за все, что я сделал для вас, подарите мне поцелуй». Но, прежде чем эти слова успели слететь с его губ, она уже была далеко на заснеженной дороге.

— Она моя должница, и я еще спрошу с нее долг, — пробормотал Мартин.

Он обольщал себя мыслью, что ему помешали неблагоприятные обстоятельства, а вовсе не недостаток смелости. Таким натурам свойственно заблуждаться, и Мартин считал себя хуже, чем был на самом деле.

ГЛАВА XXXIV Домашние неурядицы

Отведав волнующего напитка, Мартин жаждал второго глотка; раз ощутив величие власти, он хотел насладиться им вновь. Мисс Хелстоун — та самая девушка, которую он всегда называл дурнушкой и чье лицо теперь днем и ночью, и во тьме и при свете солнца стояло перед его глазами, — однажды оказалась в его власти, и ему было больно думать, что это никогда больше не повторится.

Хотя Мартин еще ходил в школу, он уже был не совсем обычным школьником, а в будущем ему предстояло превратиться в весьма своеобразного человека. Несколько лет спустя он приложил все силы, чтобы переделать свою натуру и приспособиться к окружающему миру, но это ему так и не удалось, печать своеобразия осталась на нем навсегда. А пока Мартин сидел за своей партой, не слушая учителя, и обдумывал, как бы ему продолжить начавшийся роман; он еще не знал, что большинство таких романов не идет далее первого или самое большее второго шага! Всю субботу после полудня провел он в лесу с книгой волшебных легенд и той, другой, еще не написанной книгой, созданной его воображением.

Канун воскресенья никогда не вызывал у Мартина благочестивых чувств. Его отец и мать, хотя и отрицали свою принадлежность к господствующей англиканской церкви, но тем не менее каждое воскресенье заполняли вместе со всем своим цветущим семейством вместительную скамью в брайерфилдской церкви. В теории мистер Йорк ставил все церкви и все секты на одну доску; миссис Йорк отдавала пальму первенства квакерам и моравским братьям, ибо те наиболее достойно несли терновый венец смирения. Однако никто из них и не помышлял вступить в какую-либо секту.

Как я уже сказала, Мартин недолюбливал воскресенье, потому что утренняя служба тянулась очень долго, а проповедь обычно приходилась ему не по вкусу. Однако сейчас мечты открыли ему незнакомое дотоле очарование предстоящего воскресного дня.

В воскресенье была уже настоящая зима. Намело такие сугробы, что за завтраком миссис Йорк решила не пускать детей в церковь. Пусть лучше посидят тихонько часа два в малой гостиной, а Роза и Мартин по очереди почитают им проповеди — разумеется, проповеди пророка и реформатора Джона Весли, которого и миссис и мистер Йорк весьма уважали.

— Роза может делать что хочет, — сказал Мартин, не отрывая глаз от книги, которую он, по привычке, сохранившейся на всю жизнь, читал во время еды.

— Роза будет делать, что велят, и Мартин тоже, — заметила миссис Йорк.

— Я иду в церковь.

Сказано это было с несокрушимым спокойствием истинного Йорка, который знает, чего хочет, и знает, что своего добьется, а если встретится с непреодолимым препятствием и если не будет иного выхода, скорее погибнет, но ни за что не сдастся.

— Погода не подходящая, — вмешался отец.

Ответа на последовало. Не отрываясь от книги, Мартин медленно доедал хлеб, запивая его молоком.

— Мартин терпеть не может церковь, но слушаться старших ему, видно, еще неприятнее, — сказала миссис Йорк.

— Значит, по-вашему, я одержим духом противоречия?

— Конечно!

— Вовсе нет!

— Тогда в чем же дело?

— Причин слишком много, и они слишком сложны. Чтобы все объяснить, мне пришлось бы раскрыть перед вами все тайны моей души.

— Нет, вы послушайте, послушайте его! — воскликнул мистер Йорк. — Я должен сделать этого парня адвокатом. У него природный дар: он будет жить за счет своего языка. Эстер, твой третий сын должен стать адвокатом: у него для этого все данные — наглость, самомнение и способность говорить, говорить и говорить без конца!

— Роза, передай мне, пожалуйста, хлеба, — с глубокой невозмутимостью, спокойно, даже флегматично попросил Мартин. От природы у него был низкий, выразительный голос, который в трудные минуты становился почти неслышным, как женский шепот; чем непреклоннее был Мартин, тем печальнее и нежнее звучала его речь.

Мартин позвонил и ласково попросил принести ему зимние башмаки.

— Мартин, — убеждал отец, — вся дорога в сугробах, пробиться даже взрослому нелегко. Однако, — продолжал он, видя, что Мартин поднялся при звуке церковного колокола, — если уж ты так упрям, на сей раз я не стану тебе мешать. Иди, но доберись до церкви во что бы то ни стало! Пусть снежные вихри наметают сугробы и преграждают тебе путь! Иди сквозь метель, скользи по голому льду, если не хочешь сидеть в тепле у камина.

Мартин спокойно накинул плащ, обернул шею шарфом, надвинул шапку и уверенно вышел на улицу.

— У отца гораздо больше здравого смысла, чем у матери, — проговорил он. — Как женщинам не хватает ума! Они бьют тебя по самому больному месту, воображая, что долбят бесчувственный камень.

Мартин пришел в церковь слишком рано.

— Теперь, если непогода испугает ее, — а сейчас настоящая декабрьская метель, — или если миссис Прайор запретит ей выйти и я ее не увижу после всех этих неприятностей, я обижусь по-настоящему. Буря или метель, град или снег, она должна прийти, и если ее ум соответствует ее глазам и красоте лица, она обязательно придет, придет, чтобы встретиться со мной, так же как я пришел сюда в надежде увидеть ее. Ведь хочет же она услышать хоть слово о своем чертовом возлюбленном, так же как я хочу вкусить то, в чем, по-моему, заключен весь смысл жизни, вся ее суть. Жить без приключении для меня все равно, что пить выдохшееся пиво вместо шампанского.

Мартин огляделся. В холодной и тихой церкви не было никого, кроме одинокой старухи. Перезвон колоколов стих, еще звучал только один колокол, и под его гул пожилые прихожане один за другим смиренно занимали свободные места. Лишь самые убогие, самые старые и самые бедные остаются верны матери-церкви в любую непогоду; так и в это вьюжное утро у церкви не было ни одного экипажа, все состоятельные семейства предпочли остаться дома, передние мягкие скамьи с подушками пустовали, и только на голых дубовых сиденьях кое-где разместились седые старики, старухи да несчастные бедняки.

— Я буду презирать ее, если она не придет, — свирепо пробормотал Мартин.

Широкополая шляпа священника показалась в дверях: мистер Хелстоун и его причетник вошли в церковь. Звон прекратился, священник взошел на кафедру, двери закрылись, и служба началась. Скамья, отведенная для обитателей дома мистера Хелстоуна, была пуста: Каролина не пришла, и Мартин презирал ее от души.

— Никчемная дрянь! Пустышка! Вздорная болтунья! Тщеславная, слабовольная, ограниченная, как и все девицы!

Такова была его молитва.

— И ничуть она не похожа на портрет у нас в столовой: глаза не так велики и выразительны, и нос не греческий, и в устах нет того очарования, которое, я думал, рассеет мои угрюмые мысли, избавит меня от ужасной хандры. Что же она такое? Тощая спичка, кукла, безделушка, одним словом — девица!

Юный циник был так поглощен своими мыслями, что забыл в надлежащий момент подняться с колен и все еще оставался в благочестиво-смиренной позе, когда литания окончилась и прозвучал первый псалом. Этот промах расстроил его еще больше, и Мартин вскочил на ноги красный как рак, ибо был чувствительнее самой застенчивой девицы. А тут еще в довершение всего двери церкви приоткрылись и раздался топот сотни маленьких ног: в боковые приделы торопливо хлынули ученики воскресной школы. В Брайерфилде было принято зимой держать детей в теплом помещении и водить в церковь только перед причастием и проповедью.

Сначала рассадили самых младших, и только когда все мальчики и девочки были устроены, когда под нарастающие звуки органа голоса хора и прихожан слились в священном песнопении, в церковь, завершая процессию, неторопливо вошли взрослые ученицы. Их учительница, проследив за тем, как они расселись, направилась к скамье, предназначенной для семьи мистера Хелстоуна. Серый с розовым отливом плащ и маленькая бобровая шапочка были знакомы Мартину. Именно этот костюм он так жаждал увидеть. Буря не преградила путь мисс Хелстоун. В конце концов она все-таки пришла! Вероятно, Мартин поведал свою радость псалтырю; во всяком случае он сразу же прикрыл им лицо и просидел так минуты две. Впрочем, еще прежде чем закончилась проповедь, поведение мисс Хелстоун снова его разозлило. Она ни разу не взглянула в его сторону, ему не удалось уловить ни одного ее взгляда.

«Если она не желает меня замечать, — подумал он, — и хочет показать, что я для нее не существую, тогда она еще хуже, еще лживее, чем я думал. Неужели она пришла сюда только ради этих ягнят, а не ради меня или этого долговязого скелета Мура?»

Проповедь окончилась, священник благословил прихожан, церковь опустела, а Каролина так и не подошла к нему.

Только теперь, на обратном пути, Мартин почувствовал, как секут лицо снежные вихри и как холоден восточный ветер. Кратчайшая дорога к дому вела через огороженные поля, протоптанной тропинки там не было, и идти напрямик было рискованно. Однако это не беспокоило Мартина, и он выбрал именно кратчайший путь. Около второй ограды росло несколько деревьев. Но что это за зонтик виднеется там? Да, какой-то зонтик с явным трудом держится против ветра, а за ним развевается знакомый розовато-серый плащ.

Мартин ухмыльнулся, карабкаясь по заснеженному склону, сейчас такому же крутому, как обрывы близ вершины Этны. Неповторимое выражение появилось у него на лице, когда он, дойдя до изгороди, спокойно устроился рядом с Каролиной и таким образом открыл переговоры, которые — будь его воля продолжались бы до бесконечности.

— Я думаю, вам лучше обменять миссис Прайор на меня.

— Я не знала, по какой дороге вы пойдете, Мартин, но решила рискнуть. В церкви или в церковной ограде никогда не поговоришь спокойно.

— Вы согласны отдать моей матери миссис Прайор, а меня взять на ее место?

— Не понимаю, что это миссис Прайор засела у вас в голове?

— Вы называете ее «мамой», не так ли?

— Она и есть моя мать.

— Невероятно, чтобы такая неумелая, такая беспечная женщина была матерью! Я был бы в десять раз лучше ее. Можете смеяться, не имею ничего против. Ненавижу плохие зубы, но ваши просто прелесть, как жемчужное ожерелье, где все жемчужины превосходны и к тому же подобраны одна к одной.

— Что с вами, Мартин? Я думала, Йорки никогда не делают комплиментов!

— До сих пор не делали, вплоть до последнего поколения, ко я чувствую, что мне суждено вывести новую породу Йорков. Мне порядком надоели мои предки; наша родословная уходит на четыре столетия в глубь веков; есть целое предание о Хайраме, сыне Хайрама, который был сыном Сэмюэля, сына Джона, который был сыном Зеруббабеля Йорка, и все они, начиная с Зеруббабеля и кончая последним Хайрамом, были точно такими же, как мой отец. До них был еще Годфри. У нас есть его портрет, он висит в спальне Мура. Годфри похож на меня. О его характере мы ничего не знаем, но я уверен, что он сильно отличался от своих потомков. У Годфри темные, длинные, вьющиеся волосы, одет он тщательно и изысканно. Я уже сказал, что он похож на меня, и мне нет нужды добавлять, что Годфри был красавцем.

— Вы вовсе не красавец, Мартин.

— Пока нет, но дайте срок — придет и мое время. С этого дня я намерен развивать и совершенствовать свои способности, и мы еще посмотрим…

— Вы очень странный, непонятный мальчик, Мартин, но только не воображайте, что когда-нибудь вы станете красавцем, это вам не удастся.

— Я все же хочу попытаться. Однако мы говорили о миссис Прайор. Разве может настоящая мать спокойно отпустить дочь из дому в такую непогоду? Это совершенно противоестественно. Моя мамочка пришла в такую ярость, когда я решил отправиться в церковь, что едва не запустила в меня кухонной щеткой. Мамаша очень, очень беспокоилась обо мне, но боюсь, я оказался слишком упрямым и пошел, несмотря ни на что.

— Чтобы встретиться со мной?

— Разумеется, для чего же еще? Больше всего я боялся, что снег помешает вам. Вы не представляете, как я обрадовался, увидев вас на церковной скамье!

— Я пришла исполнить свой долг и подать прихожанам хороший пример. Итак, вы заупрямились, не правда ли? Хотела бы я посмотреть, как это бывает. Но, окажись вы в моей власти, вам пришлось бы слушаться. Отдайте-ка мне мой зонтик! У меня нет ни минуты, меня ждут к обеду.

— Меня тоже. По воскресеньям у нас всегда горячий обед, а сегодня будет жареный гусь, рисовый пудинг и пирог с яблоками. Я всегда ухитряюсь узнать все заранее, а эти блюда люблю больше всего. Но, если хотите, я ими пожертвую.

— У нас на обед только холодное. По воскресеньям мой дядя не разрешает без нужды разводить стряпню. Однако я должна вернуться: если я запоздаю, дома будут волноваться.

— Ну и что? То же самое произойдет и в Брайермейнсе! Мне кажется, я уже слышу, как отец посылает мастера и пятерых красильщиков во все стороны искать в снегу тело своего блудного сына и как моя мать раскаивается в своих многочисленных неправедных поступках по отношению ко мне, — это когда меня уже нет в живых!

— Мартин, как себя чувствует мистер Мур?

— Вот ради чего вы пришли, — только ради этого вопроса!

— Не томите, отвечайте скорее.

— Черт бы его побрал! Ему не стало хуже, но с ним обходятся так же дурно, как если бы он томился за решеткой в одиночном заключении. Они хотят сделать из него либо сумасшедшего, либо маньяка и установить над ним опеку. Эта Хорсфолл морит его голодом. Вы сами видели, как он отощал.

— В тот день вы были очень добры, Мартин.

— В какой день? Я всегда добр и служу примером для других.

— Когда же вы снова будете таким?

— Вижу, чего вы хотите, но не гладьте меня по шерстке, я вам не котенок.

— Но это нужно сделать. Это доброе дело, и оно совершенно необходимо.

— Какая вы бойкая! Вспомните, я тогда сам все устроил по своей доброй воле.

— И вы снова это сделаете.

— И не подумаю. Слишком много хлопот, а я дорожу своим покоем.

— Мартин, мистер Мур хочет меня видеть, и я хочу видеть его.

— Возможно, — холодно заметил Мартин.

— Очень нехорошо со стороны вашей маменьки не пускать к мистеру Муру его друзей…

— Скажите ей об этом сами!

— Его родственников…

— Пойдите и убедите ее!

— Вы же знаете, из этого ничего не выйдет. Но я не отступлюсь. Я все равно его увижу. Если вы не желаете мне помочь, я обойдусь без вашей помощи.

— Действуйте! Нет ничего лучше, как полагаться только на свои силы, зависеть только от самого себя.

— Я вижу, вы стараетесь меня обидеть, но сейчас мне некогда вас уговаривать. До свиданья.

И Каролина зашагала прочь, закрыв зонтик, — удерживать его против ветра она не могла.

«Пожалуй, она не пуста и вовсе не так уж ограниченна, — подумал Мартин. — Хотел бы я посмотреть, как она обойдется без моей помощи! Впрочем, ради пятиминутной беседы с этим Муром она, кажется, готова пройти сквозь огонь и воду, а не то что через метель. Вот теперь я считаю, что утро было удачным: разочарование в начале только помогло скоротать время, а когда она наконец явилась, мои опасения и приступы злости сделали короткую беседу с ней еще приятнее. Она надеялась сразу же уговорить меня, но за один раз это ей не удастся. Ей придется просить снова и снова! Я еще помучу ее в свое удовольствие, она еще у меня поплачет. Пускай! Я хочу узнать, как далеко она зайдет, что сделает и на что отважится, чтобы добиться своего. Все-таки странно, что одно человеческое существо может столько думать о другом, как Каролина о Муре. Однако пора домой. Очень есть хочется, — должно быть, уже время обеда. Интересно, поспею я к гусю и кому достанется сегодня самый большой кусок яблочного пирога, мне или Мэттью?»

ГЛАВА XXXV, в которой дело продвигается, но не намного

Задумано было хорошо! Для собственного удовольствия Мартин затеял весьма искусную интригу. Однако и гораздо более умудренным годами и опытом интриганам часто приходится видеть, как судьба, эта беспощадная хозяйка, сметает своей могучей рукой паутину их самых искусных замыслов. В данном случае все планы Мартина разбились о непоколебимую стойкость и волю Мура.

Мур собрался с силами и восстал против деспотизма миссис Хорсфолл. Каждое утро он изумлял эту матрону новыми причудами. Прежде всего он снял с нее обязанности камердинера и впредь пожелал одеваться сам. Затем он отказался от кофе, который она приносила ему по утрам, и захотел завтракать вместе со всеми. В конце концов он вовсе запретил ей входить в свою комнату и в тот же день сам выглянул было на улицу под дружные вопли всех женщин в доме. А на следующее утро он пошел с мистером Йорком в его контору и попросил послать в трактир за каретой. Мур сказал, что хочет сегодня же вернуться домой, в лощину. Вместо того чтобы воспротивиться, Йорк его поддержал, хотя миссис Йорк утверждала, что этот поступок погубит Мура. Когда карета прибыла, Мур без лишних слов вынул кошелек, и звон монет заменил слугам и миссис Хорсфолл звук благодарственных речей. Сиделка прекрасно поняла и полностью одобрила этот язык, вознаградивший ее за все неприятности. Она и ее пациент расстались лучшими друзьями.

Ублаготворив обитателей кухни, Мур отправился в гостиную; теперь ему предстояла куда более трудная задача — умиротворить миссис Йорк. Хозяйка дома была глубоко уязвлена его поступком, ее обуревали мрачные мысли о глубине человеческой неблагодарности. Мур подошел к ее креслу и наклонился над ней так, что ей волей-неволей пришлось на него взглянуть, хотя бы для того, чтобы отослать его прочь. Бледное, похудевшее лицо Мура было все еще красиво, а улыбка, светившаяся в его запавших глазах, — ибо он в этот миг улыбался, — придавала ему выражение своеобразной суровой нежности.

— Прощайте, — сказал он, и при этих словах улыбка, промелькнув, растаяла на его лице Мур уже не владел, как прежде, своими чувствами и был настолько слаб, что не мог скрыть даже малейшего волнения.

— Почему вы нас покидаете? — спросила она. — Мы бы сделали все на свете, только бы вы побыли здесь, пока не окрепнете.

— Прощайте, — повторил он и добавил: — Вы были для меня матерью; обнимите же вашего своенравного сына!

По иноземному обычаю, — ведь Мур и был иностранцем, — он подставил ей сначала одну, затем другую щеку, и она поцеловала его.

— Как много хлопот и волнений я вам доставил, — пробормотал он.

— Больше всего вы беспокоите меня сейчас, упрямый человек, — прозвучало в ответ. — Ну кто будет ухаживать за вами в лощине? Ведь ваша сестрица Гортензия разбирается в таких вещах не лучше малого ребенка.

— И слава Богу; за мной здесь столько ухаживали, что мне этого хватит на всю жизнь.

Тут в комнату вошли девочки: плачущая Джесси и спокойная, но помрачневшая Роза. Мур вывел их в прихожую, чтобы успокоить, приласкать и расцеловать на прощание. Он знал, что их мать не выносит, когда при ней ласкают кого-нибудь, и сочла бы для себя обидой, если бы он на ее глазах погладил даже котенка.

Мальчики стояли возле кареты, когда Мур садился в нее, но с ними он не попрощался, а лишь сказал Йорку:

— Ну вот, наконец вы от меня избавились. Этот выстрел принес вам столько беспокойства: он превратил Брайермейнс в настоящий госпиталь. Теперь приезжайте вы, навестите меня в моем доме.

Мур поднял стекло, и карета покатила прочь. Через полчаса он вышел из нее у калитки своего сада. Расплатившись с возницей и отослав экипаж, Мур на мгновение прислонился к калитке, чтобы перевести дух и собраться с мыслями.

«Полгода назад, когда я выходил отсюда, меня обуревали гордыня, гнев и боль обманутых ожидании, — думал он. — Теперь я возвращаюсь опечаленным, но более благоразумным, ослабевшим, но не отчаявшимся. Меня ждет холодная, серая, хотя и спокойная жизнь, в которой мне почти не на что надеяться, но зато и бояться нечего. Рабский ужас перед всяческими затруднениями покинул меня. Пусть случится самое худшее: я смогу честно зарабатывать себе на жизнь, как Джо Скотт, и пусть это нелегко, но никакого унижения тут нет. Прежде я думал, что разориться — значит, потерять свою честь. Теперь не то: я понял, в чем разница. Да, разорение — это несчастье, но к нему я готов и знаю, когда оно произойдет, потому что сам все рассчитал. Я даже могу отсрочить его на полгода, но не более. Если к тому времени положение изменится, — что мало вероятно, — и если наша торговля освободится от оков, которые она сейчас не в силах сбросить, — что еще невероятнее, — я смог бы еще выйти победителем в этой изнурительной схватке. Боже мой! Чего бы я не сделал ради этого! Но к чему несбыточные мечты? Надо смотреть на вещи трезво. Разорение неизбежно, и топор уже у корней древа моего состояния. Я спасу хотя бы один его живой побег, пересеку океан и посажу его в лесах Америки. Луи не оставит меня, но поедет ли с нами еще кто-нибудь? Этого я не знаю и не имею права спрашивать».

Мур вошел в дом.

Смеркалось. На небе, затянутом густыми серыми облаками, не было видно ни звезд, ни луны. Землю покрыла изморозь, фабричный пруд был скован льдом, лощина погрузилась в тишину. В доме уже было темно; лишь в гостиной Сара разожгла камин и теперь на кухне приготовляла чай.

— Ах, Гортензия, — сказал Мур, когда его сестра вскочила, чтобы помочь ему снять плащ. — Как я рад, что вернулся домой!

Гортензия не обратила внимания на то новое, что прозвучало в словах ее брата, который раньше никогда не называл лощину своим домом. Прежде Мур не чувствовал себя спокойно под защитой его стен, ему казалось, что они только стесняют его. Но Гортензию радовало все, что доставляет удовольствие брату, и она сказала ему об этом.

Муру не сиделось. Он подошел к окну, затем вернулся камину.

— Гортензия!

— Что, дорогой?

— Эта маленькая гостиная выглядит такой чистой и милой, сегодня здесь как-то необыкновенно светло.

— Так оно и есть. Пока тебя не было, я тут приказала вычистить и прибрать весь дом.

— Сестрица, может быть, в честь моего возвращения ты пригласишь кого-нибудь к чаю? Хотя бы для того, чтобы показать, каким уютным и нарядным стал этот маленький уголок.

— Пожалуй. Если бы не было так поздно, я могла бы послать за мисс Мэнн.

— Ну что ты, стоит ли беспокоить добрейшую мисс Мэнн в такое время. К тому же и на дворе слишком холодно.

— Как ты внимателен, дорогой Жерар! Хорошо, отложим это на другой день.

— И все же мне очень хочется видеть кого-нибудь именно сегодня. Давай пригласим спокойную гостью, чье общество было бы приятно и тебе и мне.

— Мисс Эйнли?

— Говорят, это превосходная особа, но она живет слишком далеко. Попроси лучше Гарри Скотта сходить к мистеру Хелстоуну. Пусть пригласит от твоего имени Каролину провести этот вечер у нас.

— Не лучше ли завтра, дорогой?

— Мне бы хотелось, чтобы она сегодня же увидела эту комнату: ее опрятность, ее тихий уют так красноречиво говорят о твоих заботах.

— Для нее это может послужить хорошим примером.

— И может и должно. Пусть непременно придет.

Мур вышел в кухню.

— Сара, подождите с чаем еще полчаса, — сказал он и поручил ей послать Гарри Скотта в дом священника с наскоро написанной запиской, адресованной мисс Хелстоун.

Сара только начинала беспокоиться, как бы не пригорели на плите ломтики хлеба, когда посланный вернулся, а вместе с ним и гостья.

Каролина прошла через кухню, спокойно поднялась наверх, чтобы оставить там шубку и капор, и, аккуратно пригладив свои чудесные локоны, так же спокойно спустилась вниз. Ее элегантное платье из тонкой шерсти и изящный воротничок были безупречно свежи, в руках она держала маленькую рабочую сумочку. По дороге Каролина задержалась, чтобы перекинуться несколькими словами с Сарой, поглядеть на нового пятнистого котенка, игравшего у кухонной плиты, и поговорить с канарейкой, которую испугала внезапная вспышка пламени в очаге. Только после этого она направилась в гостиную.

Обмен учтивыми поклонами и дружескими приветствиями прошел весьма непринужденно, как и положено при встрече родственников. По комнате подобно тонкому аромату разлилась атмосфера душевной теплоты. Только что зажженная лампа ярко светила, чайник весело мурлыкал на подносе.

— Я так рад, что вернулся домой, — повторил Мур.

Они расселись вокруг стола. Беседой завладела Гортензия. Она поздравила Каролину с выздоровлением, заметила, что щечки ее округлились и на них вновь играет румянец. Гортензия была права. В облике мисс Хелстоун произошла явная перемена: уныние, страх и безнадежность исчезли, тоска и грусть уже не снедали ее. Каролина походила на человека, испытывающего сладость душевного спокойствия и парящего на крыльях надежды.

После чая Гортензия ушла наверх. Уже целый месяц она не перетряхивала содержимое своих комодов, и ею овладело непреодолимое желание заняться этим делом именно сейчас. Теперь нитью разговора завладела Каролина. Она поддерживала беседу легко, с необыкновенным искусством. Эта легкость и изящество придавали обаяние самым обыденным темам. Что-то новое звучало в ее всегда мелодичном голосе, приятно поражая и чаруя собеседника. Необычайная подвижность лица придавала ее речи особую живость и выразительность.

— Каролина, у вас такой вид, словно вы услышали хорошую новость, сказал Мур, несколько минут не отрывавший от нее пристального взгляда.

— В самом деле?

— Я послал за вами сегодня, чтобы хоть немного приободриться, но вы подняли мое настроение гораздо больше, чем я рассчитывал.

— Очень рада. Я в самом деле так благотворно действую на вас?

— Ваше присутствие озаряет все вокруг, ваши движения плавны, ваш голос, как музыка.

— Мне хорошо оттого, что я снова здесь.

— Да, здесь хорошо, я это особенно чувствую. К тому же видеть здоровый румянец на ваших щечках и надежду, светящуюся в ваших глазках, само по себе большое удовольствие! Однако что это за надежда, Кэри, в чем причина такой радости?

— Во-первых, эту радость принесла мне матушка. Я очень люблю ее, и она любит меня. Долго и нежно выхаживала она меня, а теперь, когда ее заботы поставили меня на ноги, я могу весь день быть с нею. Настал мой черед ухаживать за ней, и я стараюсь ухаживать как можно лучше, и как горничная и как родная дочь. Вы бы посмеялись надо мной, узнав, с каким удовольствием я крою и шью ей платья. Знаете, Роберт, она сейчас так мило выглядит, и я не хочу, чтобы она носила старомодные платья. И беседовать с ней — наслаждение. Она очень умна, наблюдательна, хорошо знает людей и судит обо всем так здраво. С каждым днем я узнаю ее все лучше и все больше проникаюсь к ней любовью и уважением.

— Вы с таким жаром говорите о вашей матушке, Кэри, что старушке можно позавидовать.

— Она вовсе не стара, Роберт!

— В таком случае позавидуем юной леди.

— У нее нет таких претензий.

— Ладно, оставим ее возраст в покое. Но вы говорили, что матушка первая причина вашего счастья, а где же вторая?

— Я рада, что вам лучше.

— А еще?

— Рада, что мы друзья.

— Вы и я?

— Да. Было время, когда я думала, что все это ушло безвозвратно.

— Кэри, когда-нибудь я расскажу вам о себе одну вещь, которая не делает мне чести и потому вряд ли вам понравится.

— Ах! Пожалуйста, не надо! Я не могу плохо думать о вас.

— А я не могу перенести мысли, что вы думаете обо мне лучше, чем я заслуживаю.

— Но мне уже наполовину известен ваш секрет. Мне даже кажется, я знаю все.

— Ничего вы не знаете.

— По-моему, знаю.

— Кого еще это касается, кроме меня?

Она покраснела, замялась и промолчала.

— Говорите, Кэри! Кого еще?

Она попыталась произнести чье-то имя и не смогла.

— Скажите! Сейчас мы одни, будьте же откровенны!

— А если я ошибусь?

— Я вас прощу. Шепните мне, Кэри.

Он приблизил ухо к ее губам, но она все еще не хотела или не могла сказать. Видя, однако, что Мур ждет и что он твердо решил услышать хоть что-нибудь, она наконец проговорила:

— С неделю тому назад мисс Килдар провела у нас целый день. Вечером поднялся сильный ветер, и мы уговорили ее остаться ночевать.

— И вы вместе завивали локоны?

— Откуда вы это знаете?

— А потом вы болтали, и она сказала вам…

— Это было вовсе не тогда, когда мы завивали локоны, так что вы не так проницательны, как воображаете. Кроме того, она мне ничего не рассказала.

— Потом вы легли спать вместе?

— Да, мы ночевали в одной комнате и в одной постели, но мы почти не спали и проговорили всю ночь напролет.

— Я был в этом уверен. И тогда-то вы узнали обо всем. Что ж, тем хуже. Я бы предпочел, чтобы вы услышали это от меня самого.

— Вы заблуждаетесь, она не говорила мне того, что вы подозреваете. Не в ее натуре распространяться о подобных вещах. Я лишь кое-что поняла из ее слов, кое о чем до меня дошли слухи, а об остальном я догадалась сама!

— Но если она не сказала вам, что я хотел жениться на ней ради денег и что она с возмущением и презрением отказала мне, — вам нечего вздрагивать и краснеть, а тем более колоть иголкой ваши трепещущие пальцы: все это чистая правда, нравится вам она или нет. Если же не это было предметом ее откровений, так о чем вы толковали? Вы сказали, что проговорили всю ночь напролет — о чем же?

— О разных разностях, о которых мы раньше никогда не говорили всерьез, хотя уже были близкими подругами. Надеюсь, вы не рассчитываете, что я вам о них расскажу?

— Да, да, Кэри, вы расскажете! Вы сами говорили, что мы с вами друзья, а друзья не должны ничего скрывать друг от друга.

— Но вы уверены, что не проговоритесь?

— Совершенно уверен.

— Даже Луи?

— Даже Луи. Вы думаете, его интересуют ваши секреты?

— Роберт, если бы вы знали, какое Шерли удивительное, какое великодушное создание!

— Допускаю. В ней, должно быть, сочетаются всевозможные странности и всевозможные достоинства.

— Ее чувства запрятаны глубоко, но когда они помимо воли прорываются подобно мощному потоку, то, по-моему, ею нельзя не восхищаться и не любить ее.

— А вы видели это зрелище?

— Да. Глубокой ночью, когда в доме все уснуло и лишь сияние звезд да холодный отблеск снега наполняли нашу комнату, Шерли открыла мне свое сердце.

— Свое сердце? Вы думаете, она в самом деле раскрыла его перед вами?

— Да.

— Каково же оно?

— Святое, как алтарь, чистое, как снег, горячее, как пламя, и сильное, сильнее смерти!

— Но может ли она полюбить? Скажите мне.

— А вы как думаете?

— До сих пор она не полюбила никого из тех, кто любил ее.

— Кто же ее любил?

Мур назвал целый список джентльменов, закончив сэром Филиппом Наннли.

— Да, из них она никого не полюбила.

— Хотя кое-кто из них был вполне достоин любви.

— Любви другой женщины, но не Шерли.

— Чем же она лучше других?

— Ее ни с кем нельзя сравнивать, а жениться на ней даже опасно, во всяком случае рискованно.

— Представляю…

— Она говорила о вас…

— Вот видите! Но ведь вы как будто это отрицали?

— Она говорила совсем не то, что вы думаете. Я сама спросила ее: мне хотелось узнать, какого она о вас мнения или, вернее, как она к вам относится. Я давно ждала такого разговора. Мне необходимо было это знать.

— И мне тоже! Но говорите! Верно, она обо мне самого плохого мнения и презирает меня?

— У нее о вас чуть ли не самое высокое мнение, какое только может иметь женщина о мужчине. Вы знаете, какой красноречивой может быть Шерли, — до сих пор я слышу ее горячие речи, в которых она вас превозносила.

— Как же все-таки она ко мне относится?

— Пока вы ее не оскорбили, — она просто сказала, что вы нанесли ей оскорбление, но распространяться об этом не захотела, — она относилась к вам, как к брату, которого любят и которым гордятся.

— Никогда больше я ее не оскорблю, Кэри. Мой поступок обернулся против меня самого и заставил меня уехать, но эти разговоры о братьях и сестрах лишены всякого смысла. Шерли слишком горда и богата, чтобы испытывать ко мне сестринские чувства.

— Вы ее не знаете, Роберт. Раньше я думала по-другому, но теперь мне кажется, что вы просто не смогли ее разгадать. Вы и она настолько разные люди, что вам никогда не понять друг друга.

— Может быть. Я ее уважаю, восхищаюсь ею и все же сужу о ней строго, может быть, даже слишком строго. Например, я думаю, что она не способна любить…

— Шерли не способна любить?

— …Что она никогда не выйдет замуж, боясь поступиться своей гордыней, упустить свою власть и разделить свое состояние.

— Шерли задела ваше самолюбие.

— Да, хотя в моих чувствах к ней не было ни капли нежности, ни искорки любви.

— В таком случае, Роберт, вы поступили очень дурно, когда просили ее руки.

— И очень низко, мой маленький наставник, моя хорошенькая обличительница. Мне никогда не хотелось поцеловать мисс Килдар, хотя у нее прелестные губки, алые и сочные, как спелые вишни, — они соблазняли только мои глаза.

— Не знаю, можно ли вам сейчас верить. Как говорится, «зелен виноград»… или вишни?

— Она прекрасно сложена, хороша лицом, у нее чудесные волосы, — я признаю все ее прелести, но чувства мои молчат. А если и пробуждаются, то лишь такие, какие у Шерли могут вызвать одно презрение. Полагаю, что по-настоящему меня привлекал только блеск ее золота. Видите, Каролина, какое «благородное создание» ваш Роберт, как он велик, добр и бескорыстен!

— Да, он не безгрешен, — он совершил грубую ошибку. Впрочем, не будем больше говорить о ней.

— И не будем о ней думать, Кэри? Не будем презирать Роберта в глубине доброй, но твердой, сострадательной, но справедливой души?

— Никогда! Мы будем помнить завет: какою мерою мерите, такою и вам будут мерить, — а потому презрения не останется, только привязанность.

— Одной привязанности недостаточно, предупреждаю вас. Когда-нибудь от вас потребуется другое чувство, более сильное, нежное и горячее. Вы сможете мне его дать?

Каролина была смущена и взволнована.

— Успокойтесь, Лина, — примирительно сказал Мур. — Не имея на то права, я не стану тревожить ваше сердце ни теперь, ни в ближайшие месяцы. Не глядите на меня так, словно вам хочется убежать от меня. Хватит намеков, которые вас смущают; продолжим лучше нашу болтовню. Не дрожите, взгляните на меня! Посмотрите, я стал похож на привидение, бледное и угрюмое; теперь я скорее жалок, чем страшен.

Она робко взглянула на него.

— Даже теперь, при вашей бледности, в вас есть что-то грозное, проговорила она, опуская глаза перед его взглядом.

— Вернемся к Шерли, — настаивал Мур, — значит, вы думаете, она когда-нибудь все-таки выйдет замуж?

— Она любит!

— Наверное, платонически, только в теории. Все это — одно притворство!

— По-моему, она любит искренне.

— Она сама вам призналась?

— Не совсем. Во всяком случае, она не сказала прямо; я люблю такого-то.

— Я так и думал!

— Но Шерли не смогла скрыть своих чувств. Она говорила об одном человеке с таким пылом, что ошибиться невозможно, даже голос выдавал ее чувства. Вызнав, что она думает о вас, я спросила, что она думает о… другом человеке, о котором у меня мелькали разные догадки, впрочем самые сбивчивые и неясные. Мне хотелось заставить ее проговориться. Я теребила ее, упрекала, щипала, когда она пыталась отделаться от меня своими обычными непонятными шутками, и в конце концов добилась своего. Я уже сказала, что даже голос выдавал ее, хотя она говорила почти шепотом, — в нем было столько нежности, столько страсти! Это была не исповедь, не признание — до такой откровенности она никогда не снизойдет, но я уверена, что счастье того человека для нее дороже жизни.

— Кто же он?

— Я сама назвала ей его имя: она не сказала ни «да», ни «нет», а лишь взглянула на меня. Я увидела выражение ее глаз, и этого было вполне достаточно, чтобы я без всякой жалости отпраздновала свою победу.

— Какое же право вы имели так торжествовать? Разве вам самой чужды подобные слабости?

— Что я! Зато Шерли стала рабой, львица встретила своего укротителя. Пусть она осталась госпожой над всем окружающим, но над самой собой она уже не властна.

— Итак, вы радуетесь потому, что это прекрасное, гордое существо тоже попало в неволю?

— Да, Роберт, именно потому, что она прекрасна и горда.

— Значит, вы признаетесь, что она тоже невольница?

— Я ни в чем не признаюсь, а только говорю, что надменная Шерли попала в рабство, подобно Агари.

— Но кто же ее завоевал наконец, кто ее Авраам, кто этот герой, совершивший столь славный подвиг?

— Вы все еще говорите с раздражением и недостойной иронией. Ну погодите, я заставлю вас изменить тон.

— Посмотрим! Значит, она выходит замуж за этого Купидона?

— Купидона! Он такой же Купидон, как вы — Циклоп.

— Выйдет она за него?

— Увидите.

— Кэри, я хочу знать его имя.

— Угадайте.

— Это кто-нибудь из наших соседей?

— Да, из Брайерфилдского прихода.

— Тогда он явно ее недостоин. Во всем нашем приходе я не знаю никого, кто был бы ей под пару.

— Угадайте.

— Не могу. Вероятно, она ослеплена и в конце концов совершит какую-нибудь глупость.

Каролина улыбнулась.

— А вы одобряете ее выбор? — спросил Мур.

— Да, о да!

— Тогда я совсем сбит с толку. В вашей головке под густой копной каштановых волос скрыта превосходная мыслительная машина с безупречной правильностью суждений, унаследованной, вероятно, от матушки.

— Я полностью одобряю Шерли, и матушка тоже в восторге от ее выбора.

— Матушка в восторге? Миссис Прайор? Должно быть, выбор не слишком романтичный.

— Наоборот, очень романтичный и в то ж время очень правильный.

— Скажите мне, Кэри! Скажите, хотя бы из жалости: я слишком слаб, чтобы так меня мучить!

— Вас нужно помучить, это вам не повредит. Вы совсем не так уж слабы, как уверяете.

— Сегодня мне уже дважды приходила мысль упасть на пол у ваших ног…

— Лучше не падайте. Я не стану вас поднимать.

— …и молиться на вас. Моя мать была истой католичкой, а вы так похожи на прелестнейшее изображение Непорочной девы, что, кажется, я приму веру моей матери и с благоговением преклоню перед вами колени.

— Роберт, Роберт, сидите спокойно, не дурачьтесь. Я уйду к Гортензии, если вы позволите себе какую-нибудь выходку.

— Вы лишили меня рассудка, у меня в голове не осталось ничего, кроме гимнов в честь святой девы: «О, Rose céleste, reine des Anges!»[1160]

— Tour d'ivoire, maison d'or,[1161] - это не оттуда же? Ну, будет, сидите спокойно и отгадывайте вашу загадку.

— Но неужели матушка в восторге? Это сбивает меня с толку.

— Когда мама услышала об этом, она сказала: «Поверь мне, дорогая, такой выбор сделает мисс Килдар счастливой».

— Попробую еще раз, но не больше. Это — старый Хелстоун. Мисс Килдар собирается стать вашей теткой.

— Я обязательно расскажу об этом и дяде и Шерли, — воскликнула Каролина, смеясь от души. — Продолжайте, Роберт! Ваши промахи очаровательны!

— Это — преподобный Холл.

— Право, нет. С вашего разрешения, он — мой.

— Ваш? Вот как! Кажется, целое поколение брайерфилдских женщин превратило этого священнослужителя в свой кумир. Не понимаю почему: он близорук, плешив и сед.

— Фанни придет за мной раньше, чем вы решите эту загадку. Поспешите!

— Не хочу больше, я устал, и мне все равно. Пусть себе выходит хоть за турецкого султана.

— Хотите, я шепну вам?

— Да, и поскорее: сюда идет Гортензия. Придвиньтесь ближе, еще ближе, моя Лина. Ваш шепот для меня дороже самих слов.

Она шепнула. Роберт отшатнулся в удивлении, глаза его блеснули, затем он коротко рассмеялся. Вошла мисс Мур, а за ней следом Сара, которая сообщила, что Фанни уже ждет. Пора было расставаться.

Роберт подождал у лестницы, пока Каролина не сошла вниз, закутанная в шаль, и, улучив минуту, шепотом обменялся с ней еще несколькими фразами.

— Должен ли я теперь называть Шерли благородным созданием? — спросил он.

— Конечно, если хотите быть правдивым.

— Должен ли я простить ее?

— Простить ее? Ах вы! Кто же из вас виноват — вы или она?

— Должен ли я в таком случае любить ее, Кэри?

Каролина пристально взглянула на него и сделала жест, в котором выразилась и любовь и обида.

— Только скажите, и я постараюсь все исполнить!

— Нет, вы не должны ее любить, это дурная мысль.

— Но ведь Шерли хороша, чудо как хороша! Правда, ее красота не бросается в глаза; в начале знакомства она кажется лишь грациозной, зато через год понимаешь, что Шерли — настоящая красавица!

— Не вам об этом говорить. А теперь, Роберт, будьте же благоразумны!

— О Кэри! Я никому не могу отдать свою любовь. Если бы даже сама богиня красоты соблазняла меня, я не смог бы ответить на ее призыв: мое сердце более не принадлежит мне.

— Вот и хорошо, без сердца гораздо спокойнее. Доброй ночи!

— Лина, почему вы всегда уходите именно в ту минуту, когда вы мне всего нужнее?

— Потому что вам нужнее всего то, что от вас ускользает.

— Еще одно слово. Берегите хоть вы свое сердце, слышите?

— Оно в безопасности.

— Я в этом не убежден. Что вы скажете, например, об этом безгрешном священнике?

— О каком? О Мелоуне?

— Нет, о Сириле Холле. Я обязан ему не одним приступом ревности.

— А вы, вы ухаживаете за мисс Мэнн: на днях она показала мне подаренный вами цветок… Фанни, я готова!

ГЛАВА XXXVI, написанная в классной комнате

Луи Мур сомневался, что мистер Симпсон немедленно покинет Филдхед, и был совершенно прав. На следующий день после ужасной ссоры из-за сэра Филиппа Наннли дядя и племянница кое-как помирились. Шерли просто не могла быть или даже казаться негостеприимной к кому бы то ни было (за исключением единственного случая с мистером Донном). Она стала упрашивать все семейство Симпсонов погостить еще немного, и упрашивала очень настойчиво, — у нее явно были к тому какие-то особые причины. Симпсоны поймали хозяйку на слове; к тому же дядя никак не мог решиться оставить ее без всякого присмотра, полагая, что Шерли непременно выйдет за Роберта Мура, как только сей джентльмен поправится — мистер Симпсон молил Бога, чтобы этого никогда не случилось, — и сможет вновь просить ее руки. Итак, все семейство осталось.

В порыве озлобления против всех Муров вообще, мистер Симпсон повел себя с Луи так, что гувернер, терпеливо переносивший труды и страдания, но не терпевший грубости в обращении, незамедлительно отказался от должности. Лишь мольбы миссис Симпсон убедили его остаться до тех пор, пока семейство не покинет Йоркшир. В этом решении сыграла свою роль и привязанность учителя к ученику; но, возможно, у Луи была еще третья причина, куда более важная, чем две первых, — видимо, именно теперь ему было особенно трудно покинуть Филдхед.

Некоторое время все шло хорошо. Мисс Килдар поправилась, к ней вернулось обычное расположение духа; Луи Муру удалось рассеять ее дурные предчувствия, и она перестала думать об ожидающем ее несчастье. С того дня как Шерли ему открылась, она словно забыла все свои страхи; на сердце у нее вновь стало легко, и она вела себя как беспечное дитя, которое ни о чем не думает и во всем полагается на родителей. Луи Мур и Вильям Фаррен, через которого он узнал о состоянии Феба, в один голос утверждали, что пес не был бешеным и убежал из дому только потому, что с ним плохо обращались: как выяснилось, хозяин частенько избивал его без всякой пощады. Правы они были или нет — неизвестно, потому что конюх и егерь доказывали обратное: если это не водобоязнь, то какая же она бывает? Однако Луи Мур их не слушал и сообщал Шерли только обнадеживающие вести. Она ему верила. Как бы там ни было, все обошлось благополучно.

Прошел ноябрь, наступил декабрь. Симпсоны начали всерьез собираться к отъезду: им необходимо было вернуться домой к рождеству. Вещи были уложены, шла последняя неделя их пребывания в Филдхеде.

Однажды зимним вечером, за несколько дней до отъезда Симпсонов, Луи Мур опять вынул свою записную книжку и занес в нее следующее:

«Она милее, чем когда-либо. После того как легкое облачко тревоги рассеялось, сразу исчезли и слабость и бледность. Удивительно, как быстро волшебная энергия юности подняла ее на ноги и вернула ей румянец!

Сегодня после завтрака, во время которого я ее видел, слышал и — как бы сказать — ощущал всеми фибрами моей души, я перешел из столовой, озаренной ее присутствием, в мрачную гостиную. Под руку мне попался маленький томик с золотым обрезом; оказалось, что это сборник лирических стихотворений. Я прочел одно или два и не знаю, виноваты в том сами стихи или они только разбудили сердце, но кровь быстрее заструилась в моих жилах, а лицо запылало, несмотря на то что в комнате было очень холодно. Значит, и я еще молод, хотя она говорит, что никогда не считала меня молодым. Мне лишь тридцать, и бывают мгновенья, когда жизнь — только потому, что я молод, предстает передо мной в самых радужных красках.

Было время занятий; я пошел в классную комнату. Там бывает очень приятно по утрам: солнце проглядывает сквозь низкие окна, все книги в порядке, нигде не разбросана бумага, веселый огонь пылает в камине, перед которым еще не насыпалось ни углей, ни золы. В комнате я застал Генри и мисс Килдар; он привел ее с собой, и они сидели рядом.

Я уже говорил, что сейчас она милее, чем когда-либо, и это действительно так. На щеках ее играет неяркий, очень нежный румянец. Ее темные глаза, всегда ясные и выразительные, изъясняются на языке, который я не в силах воспроизвести, ибо его можно увидеть, но нельзя услышать. Должно быть, на таком языке разговаривали ангелы, когда «небеса безмолвствовали». Ее волосы всегда темные, как ночь, и блестящие, как шелк, ее прекрасная шейка, всегда такая гибкая и гладкая, теперь еще прелестней; ее локоны, легкие как тень, ниспадают на точеные плечи богини. Раньше я только видел ее красоту, теперь я ее ощущаю.

Перед моим приходом Генри повторял урок с Шерли. В одной руке она держала книгу, другою завладел он. Этот мальчик слишком многое себе позволяет: осмеливается дарить ей ласки и принимать их от нее. Сколько доброты и сострадания выказывает она ему! Пожалуй, чересчур много. Если это будет продолжаться, то через несколько лет, когда его душа созреет, Генри принесет ее на алтарь Шерли, как это сделал я.

Ее веки дрогнули, когда я вошел, но она не подняла глаз; теперь она лишь изредка удостаивает меня взглядом. К тому же она становится все молчаливее, ко мне обращается редко, да и с другими в моем присутствии говорит мало. Когда у меня тяжело на душе, я приписываю эту перемену равнодушию, отвращению и другим подобным чувствам. В светлые минуты я истолковываю ее поведение совсем иначе. Я говорю себе: будь я ей ровня, я мог бы найти в этой скромности застенчивость и в застенчивости — любовь. Но сейчас смею ли я искать эту любовь? И что я буду с ней делать, даже если найду?

Сегодня утром я наконец осмелился устроить так, чтобы мы на час остались одни. Я посмел не только желать, но настоять на том, чтобы никто не нарушал нашего уединения. Весьма решительно я подозвал Генри к двери и без колебаний сказал ему:

— Ступай куда хочешь, мой мальчик, но сюда не возвращайся, пока я тебя не позову.

Видно было, что Генри это не понравилось. Он хоть и молод, но уже достаточно сообразителен. Его задумчивые глаза иногда разгораются странным блеском; он смутно чувствует какую-то внутреннюю связь между нами, смутно догадывается, что в сдержанности, с какой Шерли обращается со мной, заключено гораздо больше, чем во всех ласках, которые достаются на его долю. Молодому, еще неуклюжему львенку то и дело хочется на меня зарычать, потому что я приручил его львицу и стал ее повелителем. Он бы давно это сделал, если бы не привычка повиноваться и не врожденное чувство уважения к старшим. Уходи, Генри! Учись пить горечь жизни, как ее пили и будут пить все сыновья Адама! Твоя судьба не исключение из общего правила. Будь же ей благодарен, ведь она убила твою любовь в зародыше, прежде чем та успела разгореться в страсть. Минутную боль, острое чувство зависти — вот и все, что ты испытаешь. Зато избежишь ревности, жгучей, как солнечный луч на экваторе, и ярости, разрушительной, как буря в тропиках. Избежишь хотя бы сейчас — всему свое время.

Спокойный как обычно, я занял свое место за столом. Хорошо, что у меня счастливый дар скрывать волнение под маской внешней невозмутимости! Глядя на мое флегматичное лицо, никто не догадается, какая буря иногда бушует в моей груди, в каком смятении мои мысли и как трудно мне сдерживаться. Я рад, что могу вести себя сдержанно и уверенно, никого не беспокоя неуместными выходками.

В то утро я не собирался даже заговаривать о любви, чтобы она не увидела ни одной искры пожиравшего меня пламени. Самонадеянным я никогда не был и не буду, а если хотя бы заподозрю себя в корысти и эгоизме, то сразу поднимусь, возьму страннический посох, распрощаюсь со всеми и отправлюсь на край света в поисках новой жизни, бесплодной, как утес, омываемый морским приливом. В то утро я решил просто изучить ее получше, прочитать хоть страничку из книги ее сердца, чтобы до расставания знать, с чем я расстаюсь.

Я начал чинить перья. У большинства людей на моем месте, наверное, тряслись бы руки, но мои даже не дрогнули, и мой голос, когда я заговорил, был тверд.

— Ровно через неделю вы останетесь в Филдхеде одна, мисс Килдар.

— Да, пожалуй, на сей раз дядюшка не передумает.

— Он уезжает весьма недовольный.

— Дядя на меня сердит.

— Он уезжает, с чем приехал; выходит — ездил зря, а это для него смертельная обида.

— Надеюсь, неудача послужит ему уроком на будущее.

— Но ведь по-своему мистер Симпсон искренне желает вам добра. Он думал, что все, что он делал или намеревался сделать, пойдет вам на пользу.

— Видно, вы добры, раз берете под защиту человека, позволившего себе обойтись с вами так оскорбительно.

— Я никогда не обижаюсь на то, что сказано в порыве гнева, а самые резкие и грубые слова он произнес, когда выскочил от вас вне себя от ярости.

— Теперь вы не будете учителем Генри?

— С ним я расстанусь на время, — если будем живы, мы снова встретимся, потому что любим друг друга, — но семейство Симпсонов я покидаю навсегда. К счастью, эта перемена не застала меня врасплох, она лишь поможет мне скорее осуществить один давно задуманный план.

— Вас невозможно застать врасплох! Я уверена, что при вашем хладнокровии вы готовы к любой неожиданности. Я всегда сравниваю вас с одиноким, но внимательным и осторожным стрелком в лесу; в вашем колчане много запасных стрел, и даже ваш лук о двух тетивах. И ваш брат такой же. Вдвоем вы могли бы охотиться в самых диких лесах Америки, и с вами ничего бы не случилось. Срубленное дерево дало бы вам ветви для шалаша, расчищенная девственная поляна превратилась бы в плодородное поле, бизон стал бы вашей добычей и, склонив рога, покорно пал к вашим ногам.

— И, быть может, какое-нибудь индейское племя Черноногих или Плоскоголовых подарило бы нам невест.

— Нет, — замялась она, — не думаю. Дикари — ужасные люди. Я думаю, то есть надеюсь, что ни один из вас не решится соединить свою судьбу с теми, кому вы не сможете отдать свое сердце.

— Что вас заставило заговорить о диких лесах Америки, мисс Килдар? Как вы проникли в мои мысли? Как узнали о моих мечтах, о моих планах на будущее?

Она взяла скрученный бумажный жгут для зажигания свечей, растрепала его на мелкие кусочки и стала бросать их один за другим в камин, не говоря ни слова и задумчиво глядя, как они горят.

— Откуда вы узнали о моих намерениях?

— Я ничего не знаю, только сейчас услышала об этом от вас. Я говорила наугад.

— Ваши догадки звучат как предсказания. Я никогда больше не буду учителем. После Генри и вас у меня уже не будет учеников, никогда больше я не сяду за чужой стол, никогда не буду приложением к какой-нибудь семье. Мне уже тридцать, и с десяти лет я не был свободным человеком. Я так жажду свободы, что и днем и ночью думаю только о ней. Ради свободы. Я готов пересечь Атлантический океан, ради нее готов углубиться в девственные леса Америки. Конечно, я не возьму себе какую-нибудь дикарку: невольница не может стать моей женой. Любимой белой женщины, которая согласилась бы за мной последовать, у меня тоже нет, но я уверен, что Свобода ждет меня, сидя под соснами, и, когда я позову, она придет в мою бревенчатую хижину и упадет в мои объятья.

Я говорил без всякого волнения; для нее это было невыносимо, и она сама разволновалась. Так и должно было быть, именно этого я и добивался. Она не могла ни ответить мне, ни поднять на меня глаза. На это я и рассчитывал. Я бы искренне огорчился, если бы вышло по-другому. Щеки ее пылали, как лепестки темно-красных цветов в лучах солнца, на светлых веках и темных ресницах опущенных глаз трепетали полутона печального и сладкого смущения.

Вскоре она превозмогла волнение и взяла себя в руки. Я видел, что она готова возмутиться, восстать, но она справилась с собой. На ее лице было написано: «Я знаю границу, которую мне нельзя преступать, и ничто меня не заставит это сделать. Я знаю, чувствую, насколько можно выказывать свои чувства и где следует остановиться. Я зашла так далеко, насколько позволяет моя честь, стыдливость и гордость моей натуры, но дальше — ни шагу! Мое сердце может разбиться от разочарования — пусть разобьется, но оно никогда меня не унизит и во мне не унизит достоинства всех женщин. Лучше страдание, чем позор, лучше смерть, чем измена!»

Я же в это время думал: «Если бы она была бедна, я бы уже давно очутился у ее ног. Если бы она была не знатна, я заключил бы ее в свои объятия. Богатство и положение стерегут ее, словно два грифона. Любовь томит, влечет, но не осмеливается; страсть рвется наружу, но ее удерживают на привязи перепуганные Праведность и Благочестие. Мне ничем не нужно жертвовать, чтобы добиться ее, я ничего не теряю, а только приобретаю, и в этом самая большая, непреодолимая трудность».

Однако трудно или нет, я должен был что-то делать, что-то говорить. Я не мог и не хотел сидеть молча перед этой красавицей, смущенной моим присутствием. И я заговорил. Я был так же спокоен, как мои слова, и мог слышать каждый звук, слетавший с моих губ, — глубокий, отчетливый и полновесный.

— Впрочем, Свобода, эта горная нимфа, скорее всего разочарует меня. Я подозреваю, что она сродни Одиночеству, к которому я прежде так стремился и от которого ныне решительно отказываюсь. Эти ореады — странные создания: они привлекают вас неземной красотой, подобной красоте звездного неба; очаровывают, но не согревают душу. Их красота призрачна; в их прелести нет жизни, ее можно сравнить с очарованием времен года или пейзажей, восхищающих нас утренней росой, восходом солнца, вечерними сумерками, мирным светом луны или вечным бегом облаков. Но мне необходимо нечто иное. Я холодно смотрю на это волшебное великолепие, мои чувства леденит прикосновение этих призраков. Я не поэт и не могу жить одними мечтами. Как-то, смеясь надо мной, вы, мисс Килдар, назвали меня философом-материалистом и намекнули, что я живу ради того, чтобы жить. Конечно, я материалист с головы до ног, и хотя я глубоко чту Природу и прославляю ее всей страстью сильного сердца, однако все же предпочитаю видеть ее отраженной в нежных человеческих глазах любимой и милой жены, а не в устрашающих очах величественной богини Олимпа.

— Юнона, разумеется, не смогла бы приготовить бифштекс из бизона по вашему вкусу, — съязвила Шерли.

— Разумеется; но я скажу вам, кому это удалось бы — какой-нибудь юной, бедной, одинокой сиротке. Хотел бы я найти такую девушку: достаточно миловидную, чтобы я смог полюбить ее, достаточно умную и сердечную, достаточно воспитанную, правдивую и скромную. Меня не заботит ее образованность, но мне хотелось бы видеть в ней те природные дарования, с которыми не сравнится никакая ученость. Характер же пусть будет какой угодно, я справлюсь с самой строптивой. Я хотел бы сначала быть наставником такой девушки и лишь затем ее супругом. Я научил бы ее своему языку, приобщил к своим привычкам и принципам, а потом вознаградил бы своей любовью.

— Вознаградил бы! Всемогущий Бог! Вознаградил бы! — воскликнула Шерли с презрительной гримаской.

— И был бы сам тысячу раз вознагражден.

— Если бы она захотела, милостивый государь.

— Она обязательно захочет.

— Но вы сказали, что согласны на любой характер. А на многих принуждение действует, как кремень на железо, — только искры летят!

— Но многим эти искры нравятся!

— Кому же понравится любовь, которая подобно искре сверкнет, взлетит и погаснет?

— Я должен отыскать мою сиротку. Скажите, мисс Килдар, как мне ее найти?

— Дайте объявление, да не забудьте указать, что она должна быть хорошей стряпухой.

— Я должен отыскать ее и, когда найду, сразу женюсь на ней.

— Вы? Ну нет! — Тут в ее тоне проскользнула презрительная насмешка.

Я обрадовался: мне удалось рассеять то задумчивое настроение, в котором я ее застал, и теперь мне хотелось еще более расшевелить ее.

— Почему вы сомневаетесь?

— Вам — и вдруг жениться?

— Конечно! Я могу и хочу жениться, разве это не ясно?

— Ясно как раз обратное, мистер Мур.

Эти слова привели меня в восторг. Ее большие прекрасные глаза выражали и гнев, и насмешку, и пренебрежение, и гордость, и даже оскорбленное достоинство.

— Благоволите объяснить, мисс Килдар, почему вы так думаете?

— Как же вы женитесь, хотела бы я знать?

— Очень просто. Как только найду невесту, так сразу и женюсь.

— Оставайтесь лучше холостяком! — Тут она сделала жест, как бы протягивая мне что-то. — Таков уж ваш удел!

— О нет, вы не можете дать мне то, что я уже имею. Я и так живу тридцать лет в одиночестве. Если хотите преподнести мне что-нибудь на прощанье, то выберите другой подарок.

— Другой будет еще хуже.

— Что же это?

Я разгорячился, и это было заметно по моему лицу и по моим словам. С моей стороны было неосторожностью хотя бы на миг снять спасительную маску равнодушия; я сразу лишился преимущества, которое перешло к Шерли. Ее мимолетный гнев сменился сарказмом, на ее губах заиграла насмешливая улыбка.

— Женитесь на той, кто сама будет увиваться за вами, чтобы преодолеть вашу скромность, и сама навяжется вам в жены, чтобы не обременять вашу совесть.

— Укажите мне только, где найти такую.

— На какой-нибудь пожилой вдове, уже не раз побывавшей замужем и опытной в таких делах.

— В таком случае она не должна быть богатой. Ох, уж это мне богатство!

— Вам никогда не сорвать золотое яблоко в саду Гесперид, ибо вы никогда не осмелитесь напасть на охраняющего его дракона или призвать на помощь Атланта.

— Я вижу, вы разгорячились и стали заносчивы!

— А вы еще заносчивее! Ваше безмерное смирение хуже всякой гордыни!

— Я человек зависимый и знаю свое место.

— А я — женщина и тоже знаю свое.

— Я беден и должен быть гордым.

— А я получила определенное воспитание, и мои убеждения так же строги, как и ваши.

Разговор зашел в тупик. Мы умолкли и лишь смотрели друг на друга. Я чувствовал, что Шерли не отступит ни на шаг, чувствовал и видел только это. У меня оставалось еще несколько минут; я понимал, что развязка близка, я чувствовал ее приближение, но пока она не пришла, все еще медлил, выжидал и готов был говорить о чем угодно до последнего мгновения, чтобы только тогда сказать решительное слово. Я никогда не спешу и никогда в жизни не спешил. Торопливые люди пьют нектар жизни горячим, как кипяток, я же вкушаю его прохладным, как роса. Я продолжал:

— По-видимому, мисс Килдар, вы сами так же мало расположены к супружеской жизни, как и я. Насколько мне известно, вы отказали трем, даже четырем выгодным женихам, а недавно, кажется, и пятому. Вы ведь отказали сэру Филиппу Наннли?

Последний вопрос я задал неожиданно и быстро.

— А вы думали, что я приму его предложение?

— Я бы этому не удивился.

— Можно узнать, почему?

— Потому что вы равны по положению и возрасту, у вас общие духовные интересы, а также потому, что ваши характеры удачно дополняют друг друга, ведь он так любезен, так кроток…

— Превосходное заключение! Разберем-ка его по статьям. «Равны по положению». Он значительно богаче меня, — сравните хотя бы мою усадьбу с его дворцом! Его родня и знакомые презирают меня. «Равны по возрасту». Мы ровесники, — следовательно, он еще мальчик, а я уже женщина, во всех отношениях я старше его лет на десять. «Характеры удачно дополняют друг друга». Он кроток и любезен, а какова же я? Отвечайте?

— Вы сестра блестящего, стремительного, огненного леопарда.

— И вы собирались выдать меня за этого ягненка? Вы, видимо, забыли, что золотой век окончился сотни миллионов лет назад и сейчас так же далек от нас, как архангел на седьмом небе! О варвар неправедный!.. «Общие духовные интересы». Он любит поэзию, я ее не переношу…

— В самом деле? Это для меня новость.

— Когда я бывала в Прайори или сэр Филипп в Филдхеде, меня в дрожь бросало при виде строф или рифм! Хороши общие интересы! Когда это я подбирала монотонные сонеты или нанизывала стансы, хрупкие, как стекла? Когда это я называла грошовые бусины бриллиантами?

— Вы смогли бы получить удовлетворение, руководя им, исправляя его вкусы…

— Руководить и исправлять! Учить и наставлять! Снисходить и терпеть! Ну нет! Мой муж не должен быть моим ребенком. Я не стану усаживать его каждый день за уроки, смотреть, чтобы он их учил, давать ему конфетку, если он послушен, и терпеливо читать ему длинные умные наставления, если он капризничает. Впрочем, только от учителя можно услышать об «удовлетворении от преподавания». Вам, наверное, это кажется самым благородным занятием в мире. А мне — нет! Я его отвергаю. Исправлять вкусы мужа! Нет уж! Пусть лучше мой муж исправляет меня, или мы расстанемся.

— Бог свидетель, вам это не помешает.

— Что вы хотите сказать, мистер Мур?

— То, что я сказал. Исправить вас совершенно необходимо.

— Будь вы женщиной, вы бы живо вышколили своего муженька; это бы вам подошло: школить — ваше призвание.

— Позвольте спросить, почему сейчас, в столь ровном и добром настроении, вы вздумали меня попрекать моей профессией?

— И профессией, и чем угодно еще, лишь бы задеть вас побольнее. Я припомню вам все ваши недостатки, в которых вы с горечью сознаетесь перед самим собой.

— Например, мою бедность?

— Разумеется! Это вас проймет. Вы страдаете из-за своей бедности и постоянно о ней думаете.

— И тем, что, кроме своей заурядной личности, я ничего не могу предложить женщине, которая завладеет моим сердцем?

— Совершенно верно! У вас дурная привычка называть себя заурядным. Вы понимаете, что не очень похожи на Аполлона. Вы ругаете свою внешность больше, чем она того заслуживает, в тщетной надежде, что кто-нибудь другой замолвит за нее хоть словечко. Не надейтесь понапрасну! В вашем лице нет ни одной черты, которой можно было бы гордиться, ни одной правильной или просто приятной линии.

— Вы сравниваете его со своим личиком?

— Вы похожи на египетского бога: огромная каменная голова, засыпанная сверху песком. Или нет, это уж слишком величественно. Скорее вы похожи на Варвара — вы двоюродный братец моего мастифа. Мне кажется, вы на него так похожи, как только может человек походить на собаку.

— Варвар ваш любимый спутник. Летом, на заре, когда вы отправляетесь гулять по полям, где роса омывает ваши ноги, а утренний ветерок освежает щеки и треплет локоны, вы всегда зовете его с собой и зовете посвистом, которому научились от меня. Гуляя в одиночестве по лесу, когда вы думаете, что никто, кроме пса, вас не слышит, вы насвистываете мелодии, которые подслушали у меня, или напеваете песенки, перенятые от меня. Я не спрашиваю, откуда берутся те чувства, которые вы вкладываете в эти песни, ибо знаю, что они поднимаются из глубины вашего сердца, мисс Килдар. В зимние вечера Варвар ложится у ваших ног. Вы разрешаете ему класть морду на надушенный подол вашего платья, ложиться на край вашей атласной юбки! Вы часто гладите его жесткую шерсть, а однажды я видел, как вы целовали его прямо в белоснежное пятно, украшающее его широкий лоб. Поэтому говорить, что я похож на Варвара, весьма опасно: это значит, что и я могу требовать подобного обращения.

— Возможно, вы и получите все это от вашей сиротки, не имеющей ни денег, ни друзей.

— О, если бы нашлась такая девушка, о которой я мечтаю! Я бы сначала приручил ее, а затем воспитал, сначала укротил, а затем приласкал. Извлечь это обездоленное гордое создание из бедности, приобрести над нею власть, а потом потворствовать ее причудам и капризам, которых раньше никогда не замечал и не поощрял, видеть ее то бунтующей, то покорной, меняющейся десять раз на дню, и наконец после долгих стараний, может быть, исправить ее характер и увидеть ее примерной и терпеливой матерью дюжины ребятишек, лишь изредка отпускающей маленькому Луи добродушный подзатыльник в виде процентов за ту огромную сумму, которую она должна его отцу… О, моя сиротка не скупилась бы на поцелуи! — продолжал я. — Вечером она встречала бы меня у самого порога и бросалась в мои объятия. Наш очаг пылал бы ярким, согревающим душу пламенем. Благослови Боже эти сладкие мечты! Я должен ее найти.

Огонь сверкнул в глазах Шерли, рот ее раскрылся, но она ничего не сказала и упрямо отвернулась.

— Скажите же, скажите мне, мисс Килдар, где она?

Снова вместо ответа жест, полный высокомерия и страстного нетерпения.

— Я должен знать! Вы можете и должны мне сказать.

— Никогда.

Она встала и хотела уйти. Мог ли я и теперь отпустить ее? Нет, я зашел слишком далеко, чтобы не довести дело до конца, и был слишком близок к цели, чтобы отступать. Нужно было рассеять наконец сомнения, преодолеть нерешительность и выяснить все! Она должна принять решение и сказать мне о нем. Тогда и я смогу решить, как быть дальше.

— Еще минуту, — сказал я, взявшись за ручку двери. — Мы проговорили все утро, но последнего слова вы так и не сказали. Скажите сейчас!

— Дайте мне пройти.

— Нет, я охраняю дверь и скорее умру, чем отпущу вас, пока вы не скажете то, чего я жду.

— Вы смеете требовать?.. Что я должна вам сказать?

— То, чего я жду с нетерпением, в смертной тоске, то, что я должен услышать и услышу, то, чего вы не смеете от меня скрывать!

— Мистер Мур, я не понимаю, чего вы хотите; вы просто вне себя.

Видимо, я совершенно потерял самообладание и напугал ее. Сообразив это, я даже обрадовался: чтобы победить Шерли, ее необходимо было припугнуть.

— Вы хорошо знаете, чего я хочу. Впервые я стал с вами самим собой: перед вами сейчас не учитель, а человек, и не просто человек, а джентльмен!

Шерли вздрогнула. Она положила свою руку на мою, как будто хотела оторвать ее от ручки двери, но это нежное прикосновение ни к чему не привело, с тем же успехом она могла пытаться оторвать металл, припаянный к металлу. Видя свое бессилие, она задрожала и отступила.

Не знаю, что случилось со мной, но ее волнение перевернуло мне всю душу. Я забыл об ее поместье и ее деньгах, я больше не считал их препятствием, не думал о них и ни о чем не заботился, эти пустяки уже не могли меня остановить. Я видел только Шерли, юную и прекрасную, ее грацию, ее достоинство, ее девическую скромность.

— Дитя мое! — проговорил я.

— Учитель мой, — тихо прозвучало в ответ.

— Мне нужно вам кое-что сказать.

Она ждала, склонив голову, и локоны закрывали ее лицо.

— Я должен вам сказать, что за четыре года вы овладели сердцем вашего наставника, и теперь оно ваше. Я должен вам признаться, что вы околдовали меня наперекор здравому смыслу, несмотря на мой опыт и разницу в положении и состоянии. Меня обворожил ваш облик, ваши речи и ваши поступки: вы раскрыли передо мной все ваши недостатки и достоинства, вернее — прелести, потому что для достоинств они еще не слишком совершенны! И вот я полюбил вас, я люблю вас всем сердцем и всеми силами души! Теперь вы знаете!

Она пыталась ответить, но не находила слов, пыталась обратить все в шутку, но безуспешно. Я страстно повторял, что люблю ее, люблю, люблю.

— Хорошо, мистер Мур, но что же дальше? — наконец ответила Шерли, пытаясь скрыть за шутливым тоном дрожь в голосе.

— Вам нечего мне сказать? Вы меня совсем не любите?

— Самую чуточку.

— Не мучьте меня, мне теперь совсем не до шуток.

— А я вовсе не шучу, я хочу уйти.

— Как вы можете сейчас так говорить? «Уйти!» Никогда! Вы хотите уйти с моим сердцем, чтобы бросить его на свой туалетный столик, как подушечку для булавок? Нет, вы не уйдете, я вас не выпущу, пока вы не оставите мне залог: жертва за жертву — ваше сердце за мое!

— У меня сердца нет, я его потеряла. Пустите, я пойду его поищу.

— Признайтесь, оно там же, где частенько бывают ваши ключи, — у меня в руках?

— Вам лучше знать. Кстати, где мои ключи, мистер Мур? Я их в самом деле опять потеряла. Миссис Джилл просит денег, а у меня ничего нет, кроме вот этого шестипенсовика.

Она вынула монету из кармана передника и показала ее мне на ладони. Я мог бы пошутить над ней, но было не время: речь шла о моей жизни или смерти. Завладев одновременно и монетой и рукой, в которой она лежала, я спросил:

— Что же, мне умереть без вас или жить для вас?

— Как хотите. Не мне за вас выбирать.

— Я должен услышать приговор из ваших уст: могу я надеяться или вы обрекаете меня на изгнание?

— Уходите… Разлуку я могу перенести.

— Может быть, я тоже смогу вас покинуть, но скажите мне, Шерли, дитя мое, повелительница моя, сами скажите, что мне делать?

— Умрите без меня, если хотите. Живите для меня, если не боитесь.

— Я не боюсь вас, моя тигрица, и с этой минуты до самой смерти я буду жить с вами и для вас. Наконец-то я покорил вас! Теперь вы моя, и я уже никогда вас не выпущу. Где бы я ни жил, я уже избрал себе супругу. Если останусь в Англии — вы будете жить здесь, если отправлюсь за океан — вы последуете за мной. Мы связаны друг с другом навечно, теперь у нас одна судьба.

— Значит, теперь мы равны, сэр? Наконец-то равны?

— Вы моложе, слабее, легкомысленнее, невежественнее.

— Но вы будете со мной добрым, не станете меня тиранить?

— А вы не стесните мою свободу, позволите мне идти своим путем? Не улыбайтесь в такую минуту! Все плывет и преображается вокруг меня, солнце загорается ослепительным алым цветом, небо становится фиолетовым водоворотом…

Я крепкий человек, но в тот миг у меня подгибались ноги. Все ощущения усилились, обострились; цвета стали ярче, движения быстрее, сама жизнь как будто ускорила ход. Какое-то мгновение я почти не различал ее лица и слышал только голос — беспощадно нежный. Пойми она, что со мной происходит, она бы из жалости поступилась частицей своей красоты!

— Вы назвали меня тигрицей, — сказала она. — Помните же, что тигрицу нельзя укротить.

— Укрощенная или нет, дикая или усмиренная, вы — моя.

— Я рада, что знаю своего укротителя, я к нему привыкла. Отныне я буду повиноваться только его голосу, управлять мною будет только его рука, отдыхать я буду только у его ног.

Я отвел ее обратно к креслу и сел возле нее. Я хотел слышать ее снова и снова, звуками ее голоса я мог бы упиваться вечно.

— Вы меня очень любите? — спросил я.

— Ах, вы же сами знаете! Я не стану повторять, не стану вам льстить.

— Но я еще и половины не знаю! Мое сердце жаждет слов любви. Если бы вы знали, как оно истосковалось, как оно ненасытно, вы бы поспешили утолить его жажду хотя бы двумя ласковыми словами.

— Бедный Варвар! — сказала она, похлопывая меня по руке. — Бедняга, верный мой друг! На место, баловень, на место!

— Я не пойду на место, пока вы не одарите меня хоть одним нежным словом.

И наконец она меня одарила:

— Дорогой Луи, любите меня вечно и никогда не оставляйте. Жизнь потеряет для меня всякий смысл, если я не смогу пройти ее рука об руку с вами.

— Скажите еще что-нибудь!

Повторяться было не в ее обычае. Шерли переменила тему.

— Сэр, — сказала она, вставая, — вам грозит большая опасность, если вы вздумаете снова возвращаться к таким низменным вещам, как деньги, бедность или неравенство. Не вздумайте мучить меня щепетильностью и всякими несносными сомнениями. Я запрещаю вам говорить об этом!

Кровь бросилась мне в лицо, и в который раз я посетовал, что сам я столь беден, а она столь богата! Заметив мое огорчение, Шерли так ласково погладила мою руку, что я тут же забыл про свои горести и снова вознесся на вершину блаженства.

— Мистер Мур! — сказала она, подняв на меня свой открытый, нежный, серьезный взор. — Учите меня, помогайте мне быть хорошей. Я не прошу освободить меня от всех забот и обязанностей, налагаемых моим состоянием, но прошу разделить их со мной и наставить меня, как мне лучше исполнить свой долг. Вы судите здраво, у вас доброе сердце и твердые принципы. Я знаю, что вы умны, чувствую, что вы милосердны, и верю, что вы добросовестны. Будьте же моим спутником на жизненном пути, руководите мной там, где у меня нет опыта, будьте моим судьей, когда я ошибусь, будьте моим другом всегда и везде!

Клянусь, я все это исполню!»

* * *
Вот еще несколько страниц из той же записной книжки; если они тебе не по нраву, читатель, можешь их пропустить.

«Симпсоны уехали, но еще до их отъезда все открылось и разъяснилось. Должно быть, меня выдало мое поведение или то, как я смотрел на Шерли. Я вел себя ровно, но временами забывал про осторожность. Иногда я оставался с Шерли в комнате дольше, чем обычно: я не мог и минуты пробыть без нее и то и дело возвращался туда, где одно ее присутствие согревало меня, как солнце Варвара. Если она выходила из дубовой гостиной, я тоже невольно поднимался и шел за ней следом. Шерли не раз упрекала меня за это, но я поступал по-прежнему в какой-то смутной надежде обменяться с ней хоть словом в прихожей или еще где-нибудь. Вчера, уже в сумерках, мне удалось поговорить с ней наедине минут пять в прихожей у камина. Мы стояли рядом, она подшучивала надо мной, а я наслаждался звуком ее голоса. Девицы Симпсоны прошли мимо, посмотрели на нас, но мы не разошлись; вскоре они снова прошли через прихожую и снова посмотрели на нас. Появилась миссис Симпсон; мы не тронулись с места. Затем сам мистер Симпсон открыл двери столовой. Надув губки и вскинув голову, Шерли сверкнула на него глазами, полными презрения за столь недостойное шпионство. Ее строгий взор недвусмысленно говорил: «Мне нравится общество мистера Мура. Посмейте только что-нибудь сказать!»

Я спросил:

— Выхотите, чтобы он обо всем догадался?

— Да, — ответила она. — А потом будь что будет. Скандала все равно не избежать, я не стараюсь его ускорить, но и не страшусь, только вы непременно должны быть рядом, потому что мне смертельно надоело объясняться с ним с глазу на глаз. В ярости он крайне непригляден; тогда он сбрасывает с себя обычную маску учтивости и тонкого обращения и обнажает свою сущность человека, которого вы бы назвали commun, plat, bas — vilan et un peu mechant.[1162] У него нечистые мысли, мистер Мур; их надо бы промыть хорошенько мылом и прочистить песком. Если бы он мог присоединить свое воображение к содержимому корзины для грязного белья и попросил бы миссис Джилл прокипятить все это в баке с дождевой водой и порошком для отбелки, надеюсь, вы оцените мои способности прачки! — это принесло бы мистеру Симпсону неоценимую пользу.

Сегодня рано утром на лестнице послышались ее шаги, и я тотчас спустился в гостиную, где мы обычно завтракали. Я не ошибся: Шерли была там и заканчивала вышивку в подарок Генри. Она поздоровалась со мной холодно, так как в комнате еще убирала горничная. Временно я удовлетворился и этим; спокойно взял книгу и сел у окна. Даже когда мы остались одни, я не стал беспокоить Шерли; сидеть с нею вместе уже было счастьем, вполне соответствовавшим этому раннему утру, — счастьем безмятежным, еще неполным, но все возрастающим. Я знал, что моя навязчивость встретила бы резкий отпор. «Для поклонников меня нет дома», — было написано на ее челе. Поэтому я продолжал читать книгу, лишь время от времени украдкой поглядывая на Шерли. Черты ее постепенно смягчились, ибо она почувствовала, что я уважаю ее чувства и наслаждаюсь спокойствием этой минуты.

Отчужденость исчезла, ледок незаметно расстаял. Меньше чем через час я уже сидел возле нее, любовался ее рукодельем, упивался ее нежными улыбками и веселыми речами, которыми она щедро меня одаривала. Мы сидели рядом, на что имели полное право, и моя рука покоилась на спинке ее стула. Я сидел так близко, что мог сосчитать стежки ее шитья и различить ушко иголки. Внезапно дверь распахнулась.

Я уверен, что, если бы я отпрянул от нее, Шерли стала бы меня презирать, но — спасибо моему обычному хладнокровию — я редко пугаюсь! Когда мне хорошо, приятно и удобно, меня трудно сдвинуть с места, а в ту минуту мне было очень хорошо, и потому я остался сидеть, даже не пошевельнувшись и едва взглянув на дверь.

— Доброе утро, дядюшка, — сказала Шерли, обращаясь к фигуре, остолбеневшей на пороге.

— Давно ли вы спустились, мисс Килдар, и давно ли сидите здесь наедине с мистером Муром?

— Да, очень давно. Мы оба пришли сюда рано, едва рассвело.

— Это неприлично…

— Когда-то это было действительно неприлично: я вела себя слишком грубо, невежливо, но теперь — вы, наверное, это заметили — мы стали друзьями.

— Я замечаю гораздо больше, чем вам бы хотелось.

— Едва ли, сэр, — сказал я, — нам нечего скрывать. Кстати, хочу вам заметить, что отныне вы можете со всеми замечаниями обращаться также и ко мне. Я буду впредь оберегать мисс Килдар от всяких неприятностей.

— Вы? Какое отношение вы имеете к мисс Килдар?

— Я намерен ее защищать, охранять и служить ей.

— Вы, сэр? Вы, какой-то учителишка?

— Ни одного оскорбительного слова, сэр! — вмешалась Шерли. — Ни одного непочтительного звука по отношению к мистеру Муру в моем доме!

— Вы становитесь на его сторону?

— На его сторону? О да!

С внезапной нежностью она обернулась ко мне, и я обвил рукой ее стан. Мы оба встали.

— Божжа правый! — возопила, вся дрожа, облаченная в халат фигура.

Должно быть, этот «божжа» был дядюшкиным богом домашнего очага: когда его что-нибудь выводило из себя, мистер Симпсон всегда призывал этого идола.

— Войдите в комнату, дядюшка, вы должны знать все. Скажите ему, Луи.

— Пусть только посмеет! Нищий! Плут! Лживый лицемер! Подлый, вкрадчивый, бесчестный слуга! Прочь от моей племянницы, сэр, отпустите ее!

Шерли в ответ лишь теснее прильнула ко мне.

— Со мной рядом мой будущий супруг, — сказала она. — Кто осмелится тронуть нас хоть пальцем?

— Супруг?

Мистер Симпсон всплеснул руками и рухнул в кресло.

— Еще недавно вам очень хотелось узнать, за кого я собираюсь замуж. Уже тогда мое решение было принято, но говорить о нем было еще рано. Теперь оно созрело, подрумянилось на солнце и налилось всеми соками, как спелый персик: я выхожу за Луи Мура!

— Нет, вы за него не выйдете! — дико завопил мистер Симпсон. — Он вас не получит!

— Я скорее умру, чем выйду за другого. Я умру, если он не будет моим.

Слова, которые он прокричал ей в ответ, недостойны страниц этой записной книжки.

Шерли побледнела как смерть и задрожала всем телом: силы оставили ее. Я уложил ее на кушетку, боясь, как бы она не лишилась чувств, но она открыла глаза и божественной улыбкой успокоила меня. Я поцеловал ее, а затем… Ну, хоть убейте, не могу припомнить, что произошло в следующие пять минут! Шерли потом рассказывала мне сквозь смех и слезы, что я пришел в ярость и превратился в настоящего дьявола. Она говорила, что, оставив ее на кушетке, я одним прыжком пересек комнату, мистер Симпсон пулей вылетел за дверь, я тоже, и тут раздался пронзительный крик миссис Джилл.

Миссис Джилл все еще визжала, когда я пришел в себя в другой части дома, в дубовой гостиной. Помню, я вдавил мистера Симпсона в кресло, вцепившись ему в горло; глаза несчастного вылезли из орбит, а я продолжал его душить. Помню, что экономка стояла рядом, ломая руки и умоляя меня успокоиться. Наконец я его выпустил, в тот же миг пришел в себя и стал холоден, как лед. Тем не менее я приказал миссис Джилл тотчас послать в трактир за экипажем, а мистеру Симпсону сказал, что он должен покинуть Филдхед, как только прибудет карета. Он был вне себя от страха, однако заявил, что уезжать не собирается. Повторив свое распоряжение, я велел заодно вызвать констебля.

— Хотите вы этого или нет, — сказал я, — вам придется уехать.

Он грозился подать жалобу в суд, но это меня не тревожило. Однажды я уже стоял перед ним, если не такой взбешенный, то столь же непреклонный. Это было в ту ночь, когда воры напали на дом в Симпсон-Гроуве и хозяин при его чрезвычайной трусости хотел переполошить всех соседей, вместо того чтобы обороняться. Тогда мне пришлось защищать его дом и его семейство, и я это сделал, усмирив сначала хозяина. Поэтому сейчас я не отходил от него, пока не прибыл экипаж и сам усадил его в коляску. Симпсон не переставал осыпать меня бранью, он был потрясен и обозлен, он стал бы сопротивляться, если бы знал, как это сделать. Наконец он стал звать жену и дочерей; я сказал, что они последуют за ним, как только соберутся. Невозможно передать, как он рвал и метал, но было ясно, что все это пустые угрозы; стоит проявить твердость, и он ничего не сделает. Я знал, что он не потащит меня в суд; свою жену он изводил по мелочам, но в делах важных решающее слово всегда оставалось за ней. Уже давно я заслужил ее глубочайшую материнскую благодарность своим отношением к Генри: когда он бывал болен, я ухаживал за ним лучше всякой сиделки, как она сама говорила, а этого никакая мать никогда не забудет…

Сегодня миссис Симпсон и ее дочери тоже уехали в гневе и смятении. Миссис Симпсон не сказала ни слова, но все же она меня уважает. Когда Генри бросился ко мне на шею и я поднял его в карету и усадил возле матери, когда я укутал и ее, чтобы ей было теплее, она от меня отвернулась, но я увидел, как на глаза ее навернулись слезы. Она с еще большим жаром будет защищать меня потому, что рассталась со мной так холодно. Я очень этому рад, но не за себя, а за ту, что для меня дороже всего на свете, — за мою Шерли».

* * *
Неделю спустя Луи Мур писал:

«Теперь я живу в Стилбро. Я поселился на время у одного из моих друзей. Это чиновник, и я могу быть ему полезен. Каждый день я отправляюсь верхом в Филдхед. Когда же наконец я смогу назвать это поместье своим домом, а его хозяйку — своей женой? На душе у меня тяжело и неспокойно, я испытываю танталовы муки, которые иной раз страшнее всех пыток. Теперь, глядя на Шерли, невозможно себе представить, что совсем недавно она склонялась к моему плечу, приникала ко мне с нежностью и доверием. Мне страшно, она превратила меня в несчастное существо. Она меня избегает, — когда я приезжаю, она ускользает от меня. Сегодня я заглянул в ее большие темные глаза. Трудно описать, что я в них увидел! Пантера, прекрасная дикая пантера, коварное, неукротимое, несравненное создание! Она грызет свою цепь, я вижу белые зубы, закусившие сталь! Она мечтает о диких лесах, стремится к девической свободе. Я хочу, чтобы Симпсон возвратился и снова вынудил ее искать защиты в моих объятиях, чтобы ей снова угрожала опасность потерять меня, как я сейчас рискую потерять ее. Нет, я ее не потеряю, но меня страшит слишком долгая отсрочка…

Уже ночь, скоро полночь. Весь день и весь вечер я провел в Филдхеде. Всего несколько часов назад она прошла мимо меня, спускаясь по дубовой лестнице в прихожую; она не знала, что я стою в полутьме у окна и смотрю на холодный блеск звездного неба. Как близко от меня проскользнула она! Как стыдливо сверкнули ее большие глаза! Ее взгляд, мимолетный и робкий, легкий и быстрый, был словно сполох северного сияния!

Я последовал за ней в гостиную; там уже были миссис Прайор и Каролина Хелстоун, которых она пригласила. В белом вечернем платье, с ниспадающими на плечи густыми локонами, легкой, неслышной поступью, с бледным лицом и глазами, полными тьмы и света, Шерли походила на эльфа, на дитя огня и ветра, дочь солнечного луча к дождевой капли, на что-то неуловимое, воздушное и непостоянное. Я хотел хоть на мгновенье оторвать от нее взор и не мог. Я разговаривал с другими дамами, но смотрел только на нее. Она была очень молчалива. Мне кажется, Шерли ни разу не обратилась ко мне, даже тогда, когда предложила мне чаю.

Случилось так, что миссис Джилл вызвала ее на минутку. Я вышел в прихожую, залитую лунным светом, чтобы перекинуться с ней хоть словом, когда она будет возвращаться. Надежды мои сбылись.

— Мисс Килдар, подождите минутку, — остановил я ее.

— Зачем? Здесь так холодно.

— Мне не холодно, возле меня и вы не озябнете.

— Но я вся дрожу!

— Наверное, от страха. Почему вы меня боитесь? Почему вы стали так равнодушны, так далеки от меня?

— Как же мне не бояться, когда при лунном свете вы похожи на огромного мрачного домового!

— Постойте, не уходите! Побудьте со мной еще немного, поговорим на свободе. Вот уже три дня я не разговаривал с вами наедине, — это жестоко.

— Я вовсе не хотела быть жестокой, — отвечала она с нежностью, которая сквозила во всех ее движениях, была написана у нее на лице, звучала в ее голосе, хотя все ее существо сковывала какая-то почти неприметная, неуловимая, смутная отчужденность.

— Вы меня очень огорчаете, — сказал я. — Не прошло и недели с того дня, когда вы назвали меня своим будущим супругом, а теперь я снова стал для вас учителем. Вы называете меня «мистером Муром», «сэром»; ваши уста забыли имя «Луи».

— Нет, Луи, нет; это приятное, легкое имя, его нельзя так быстро забыть.

— Тогда будьте с Луи поласковее, подойдите к нему, позвольте ему вас обнять.

— Я и так ласкова, — сказала она, ускользая от меня, как белый призрак.

— Ваш голос очень нежен и очень тих, — продолжал я, спокойно подходя к ней. — Вы, кажется, смирились, но что-то вас еще пугает.

— Нет, я совершенно спокойна и ничего не боюсь, — заверила она меня.

— Ничего, кроме своего возлюбленного.

Я встал перед ней на колени.

— Понимаете, мистер Мур, я очутилась в каком-то новом мире, я не узнаю ни себя, ни вас. Но встаньте. Когда вы так ведете себя, мне тревожно и беспокойно.

Я повиновался; мне совсем не хотелось долго оставаться в столь неподходящей для меня позе. Я только хотел, чтобы она успокоилась и вновь прониклась ко мне доверием, и я добился успеха.

— Теперь, Шерли, — продолжал я, — вы можете понять, как я далек от счастья, оставаясь в таком неопределенном, неудобном положении.

— О нет, вы счастливы! — быстро воскликнула она. — Вы даже не знаете, как вы теперь счастливы. Любая перемена будет к худшему.

— Счастлив я или нет, но у меня нет больше сил терпеть. Вы так великодушны, не подвергайте же меня столь жестокому испытанию!

— Будьте благоразумны, Луи, будьте терпеливы! Вы потому и нравитесь мне, что терпеливы.

— Я больше не хочу вам нравиться, лучше полюбите меня и назначьте день нашей свадьбы. Подумайте об этом сегодня вечером и решите.

Она прошептала что-то неясное, но достаточно выразительное, вырвалась, или, вернее, выскользнула из моих объятий, и я остался один».

ГЛАВА XXXVII Заключительная

Да, читатель, пора подвести итоги. Расскажем вкратце, что случилось с героями, с которыми мы познакомились в этой повести, и затем пожмем друг другу руки и на время расстанемся.

Вернемся к нашим любимым младшим священникам, о которых мы так долго не упоминали. Кто из вас самый достойный и скромный — шаг вперед!

Я вижу, Мелоун сразу откликнулся на наш призыв: он тотчас узнал себя по нашему описанию.

Нет, Питер Огест, говорить о тебе нечего, да и незачем. Трогательная повесть о твоих делах и похождениях слишком невероятна, чтобы кто-нибудь в нее поверил. Разве ты не знаешь, что у взыскательной публики есть свои причуды? Неприкрашенная правда не встретит сочувствия, голых фактов никто просто не переварит. Визг живой, настоящей свиньи в наши дни не более приятен, чем и во время оно. И если я поведаю о постигшей тебя жизненной катастрофе, то публика забьется в истерике и раздастся истошный крик: «Скорее нюхательной соли и жженых перьев»![1163]

«Не может быть!» — кричали бы одни. «Ложь!» — вторили бы другие. «Неизящно!» — единогласно решили бы все. Заметь хорошенько, Питер! Когда говоришь чистую, неприкрашенную правду, ее всегда называют ложью. От нее отворачиваются, ее гонят прочь, отсылают в сиротский приют, тогда как плод воображения, пустой вымысел, даже просто бред, — примут, приласкают, назовут приличным, милым, необыкновенно естественным; уродливый выдуманный подкидыш получает все ласки, а на долю настоящего родного дитяти остаются одни колотушки. Таковы порядки в этом мире, Питер, и поскольку ты именно такой, настоящий, неотесанный, неумытый и непослушный, то лучше тебе не высовываться вперед.

А теперь дорогу мистеру Суитингу. Вот он идет под руку со своей миссис Суитинг, урожденной мисс Дорой Сайкс, самой великолепной и самой тяжеловесной женщиной во всем Йоркшире. Они поженились при весьма благоприятных обстоятельствах, когда мистер Суитинг начал получать достаточное жалованье, чтобы жить в довольстве, а мистер Сайкс был при деньгах и смог дать за дочерью хорошее приданое. Суитинги жили долго и счастливо, любимые прихожанами и многочисленными друзьями.

Ну, кажется, на сей раз лакировка мне удалась!

Теперь ваша очередь, мистер Донн. Приблизьтесь!

Сей джентльмен, ко всеобщему удивлению, кончил гораздо лучше, чем можно было предполагать. Он тоже женился, причем на весьма практичной, кроткой и благовоспитанной маленькой женщине. Женитьба пошла ему на пользу: он стал образцовым семьянином и весьма деятельным приходским священником — от более высокого сана он сознательно отказался. Церковные чаши и блюда мистер Донн полировал самыми лучшими полировальными порошками, о мебели алтаря и всего храма заботился с рвением обивщика и столяра-краснодеревца. Он воздвиг маленькую школу, церквушку, уютное скромное жилище, — и все это было своего рода совершенством. Если бы единообразие и вкус в архитектуре были тем же, что постоянство и серьезность в религии, то мистер Донн стал бы идеальным пастырем своей христианской паствы! И еще в одном искусстве ни один смертный не мог с ним сравниться — в искусстве выпрашивать деньги. Один, без посторонней помощи мистер Донн выпрашивал столько, что ему хватало на все его сооружения. Действовал он на диво беззастенчиво, без всякого стеснения, просил у всех подряд, и у бедных и у богатых, начиная с босоногого мальчишки-батрака и кончая титулованным герцогом. Он рассылал письма во все концы — и к старой королеве Шарлотте, и к принцессам, ее дочерям, и к наследным герцогам, ее сыновьям, и к принцу-регенту, и к лорду Каслри, и ко всем членам тогдашнего кабинета. Самое замечательное, что от каждой из этих особ он хоть немного, да получал! Говорят, что даже у старой скупой королевы Шарлотты он выклянчил пять фунтов, а у царственного распутника, ее старшего сына — две гинеи.

Отправляясь за добычей, мистер Донн забывал про стыд и совесть. Если вчера вы дали ему сто фунтов, то это еще не значило, что сегодня он не попросит у вас двести. Он говорил это прямо в глаза и почти всегда выманивал у вас еще что-нибудь. Зачастую вы уступали, чтобы только от него отвязаться. Но вообще-то говоря, эти деньги он тратил и на добрые дела, принося посильную пользу ближним.

Пожалуй, здесь не лишнее упомянуть, что после преждевременного и неожиданного исчезновения Мелоуна, — вы не узнаете, как это случилось, читатель, вам придется поступиться своим любопытством ради любви к прекрасному и приятному, — его место в Брайерфилдском приходе занял другой младший священник, тоже ирландец, некто мистер Макарти. Я счастлива сообщить вам, — в полном соответствии с истиной, — что этого джентльмена в округе настолько же уважали, насколько презирали Мелоуна, что он проявил себя человеком столь же порядочным, скромным и добросовестным, сколь Питер показал себя непристойным, буйным и… последний эпитет лучше опустить, чтобы не выдать его тайну.

Макарти усердно трудился. Обе школы прихода, воскресная и ежедневная, расцвели и разрослись под его руководством, как благородные оливы. Конечно, как и у всех смертных, у него были недостатки, однако это были слабости столь приличные, простительные и понятные, что многие назвали бы их добродетелями. Случай, когда он обнаружил, что его пригласили на чашку чая вместе с каким-нибудь диссидентом, мог на неделю выбить его из колеи; вид квакера, не снявшего шляпу в церкви, или мысль о некрещеном создании, похороненном по христианским обычаям, могли совершенно расстроить его здоровье и нарушить душевное спокойствие. Во всех других отношениях это был вполне здравомыслящий, старательный и милосердный человек.

Я не сомневаюсь, что любящая справедливость публика давно уже обратила внимание на то, что автор с преступной небрежностью ни словом не обмолвился о розысках, поимке и достойном наказании злодея, чуть не убившего Роберта Мура. Это было бы прекрасной возможностью показать моим доброжелательным читателям поучительный и одновременно волнующий спектакль с участием закона, религии, суда, тюрьмы и, наконец, виселицы. Вам, читатель, этот спектакль, может быть, и понравился бы, но мне нет. Я могла бы серьезно поссориться с моим сюжетом, и тогда бы все пропало. Поэтому я радуюсь, что сами факты избавили меня от столь тяжкого выбора. Убийца так и не был наказан по той простой причине, что он не был пойман, а это произошло оттого, что его и не разыскивали. Члены магистрата хлопотали и суетились, словно были полны решимости и отваги, но так как сам Мур, вместо того чтобы подстегивать и направлять их, как бывало прежде, все еще лежал на своей узкой постели, посмеиваясь исподтишка над всеми их усилиями, — каждая черточка его бледного, странного лица выражала иронию, — они передумали и после выполнения необходимых формальностей благоразумно решили считать дело оконченным.

Мистер Мур отлично знал, кто стрелял в него, и весь Брайерфилд тоже. Это был не кто иной, как Майк Хартли, полупомешанный ткач, о котором мы уже упоминали, — неистовый сектант-антиномист в религии и убежденный левеллер в политике. Через год после покушения на Мура бедняга скончался от белой горячки, и Роберт дал несчастной вдове гинею на его похороны.

* * *
Зима прошла; за нею быстро промелькнула весна, то ясная, то пасмурная, то солнечная, то дождливая. И вот мы в самом разгаре лета, в середине нюня 1812 года.

Палящая жара. Небеса — бездонная лазурь и червонное золото. Эти цвета отвечают духу времени, отвечают настроению народов. Юнец-исполин, девятнадцатый век, резвится; молодой Титан для забавы играет утесами, для разминки двигает горы. Этим летом Бонапарт на щите: он идет со своей ратью по русским лесам и полям. С ним французы и поляки, итальянцы и дети Рейна всего шестьсот тысяч солдат. Он движется на древнюю Москву, но под стенами древней Москвы его ждет суровый русский мужик. Это дикий и непреклонный воин! Он бесстрашно ожидает неотвратимую лавину. Он верит в снежные тучи своей зимы. Безбрежная пустыня, ветры и метели уберегут его; Воздух, Огонь и Вода помогут ему. Кто они? Три грозных Архангела, самые грозные из всех когда-либо стоявших перед троном Иеговы. Закутанные в белое, подпоясанные золотыми поясами, они поднимают чаши, наполненные Божьим гневом. Их час час отмщения, их клич — клич повелителя духов, гремящий подобно Божьему гласу.

— Вторгся ли ты в царство снега? Узрел ли сокровища, которые я сберег во дни смуты, войны и сражений? Иди своим путем, опрокинь на землю чашу Божьего гнева!

Так и сбылось: земля потрескалась от огня, моря покраснели от пролитой крови, острова потонули, горы сровнялись с землей.

В тот год лорд Веллингтон возглавил армию в Испании: ради своего спасения испанцы сделали его генералиссимусом. В том же году он взял Бадахос, сражался на полях Виттории, овладел Памплоной, штурмовал Сан-Себастьян и в том же году захватил Саламанку.

Жители Манчестера! Прошу прощения за столь краткий перечень военных действий, но ведь теперь это не имеет значения! Теперь лорд Веллингтон в ваших глазах всего лишь дряхлый старец, и я даже думаю, что некоторые из вас поговаривают, будто он выжил из ума, и попрекают его тем, что он жалок и немощен. Но лучше оглянитесь на себя! Такие, как вы, попирают ногами все, что есть смертного в полубоге. Хороши герои! Что ж, смейтесь сколько угодно, — ваши насмешки никогда не оскорбят его великое старое сердце.

А теперь, друзья, будь вы квакеры или владельцы текстильных фабрик, давайте примиримся и вырвем ненависть из наших сердец! Мы с неугасающим пылом повествовали о кровавых сражениях и жестоких полководцах. Но теперь на вашей улице праздник. Восемнадцатого июня 1812 года Приказы Совета были отменены и все блокированные гавани открыты. Если вы достаточно пожили на свете, то, конечно, хорошо помните, что весь Йоркшир и весь Ланкашир дрожали от приветственных возгласов, а на Брайерфилдской колокольне даже треснул один из колоколов, — он дребезжит и по сей день. Общество купцов и фабрикантов устроило в Стилбро обед, после которого все его члены до единого возвратились домой в таком состоянии, в каком жены никогда бы не желали их видеть. Ливерпуль волновался и фыркал, как бегемот, которого гроза застигла в тростниковых зарослях. Некоторых американских торговцев едва не хватил удар, — пришлось им пустить себе кровь. В ту пору начала процветания, будучи умудрены опытом, все приготовились с головой окунуться в спекуляции, чтобы запутаться в новых затруднениях, а быть может, и захлебнуться в этом водовороте.

Товары, накопившиеся за много лет, мгновенно разошлись, склады опустели, корабли наполнились. Работы хватало на всех, заработки увеличились; казалось, настали счастливые времена. Быть может, надежды эти были необоснованны, однако выглядели они весьма заманчиво, а некоторые даже сбылись. В то время за один июнь было утрачено немало состояний.

* * *
Когда ликует целая провинция, то даже самые бедные ее обитатели испытывают какое-то радостное чувство. Колокольный звон проникает в самые уединенные жилища, призывая к веселью всех.

Так думала и Каролина Хелстоун, одеваясь тщательнее обычного в этот день триумфа торговли. После обеда она отправилась в своем лучшем кисейном платье в Филдхед, где присматривала за приготовлениями к одному важному событию; в этом деле хозяйка целиком положилась на ее безупречный вкус. Каролина выбрала венок, вуаль и подвенечное платье, а также ткани и фасоны для многих других, на все случаи. Мнения невесты она не спрашивала, ибо эта леди находилась в таком состоянии, что ничего дельного сказать не могла.

Луи Мур чувствовал, что ему предстоит преодолеть еще много препятствий, и оказался прав. Какое-то странное раздражение овладело его повелительницей. Она откладывала свадьбу со дня на день, с недели на неделю, с месяца на месяц. Сначала она заставляла его соглашаться на это ласками и нежностями, но под конец он не выдержал и восстал против этой сладостной и одновременно невыносимой тирании. Ему пришлось поднять целую бурю, чтобы вырвать у Шерли согласие. Но вот наконец мисс Килдар назначила день: теперь она была побеждена любовью и связана словом.

Покоренная и обезоруженная, она томилась подобно вольной дочери пустыни, захваченной в плен. И ободрить ее мог лишь тот, кто ее пленил. Только общество Луи Мура заменяло ей утраченную свободу. В его отсутствие она сторонилась людей, говорила мало, ела еще меньше.

Шерли совсем не заботилась о свадьбе, Луи должен был обо всем думать сам. За несколько недель до того, как сделаться официальным владельцем Филдхеда, он уже стал там полным хозяином. И не было хозяина более доброго и более снисходительного. Невеста его ни во что не вмешивалась; она отказалась от своей власти без малейшего сожаления. «Пойдите к мистеру Муру! Спросите у мистера Мура», — неизменно отвечала она, когда к ней приходили за приказаниями. Никогда еще богатая невеста не довольствовалась такой скромной ролью и не отказывалась от своих прав с такой легкостью.

Поведение мисс Килдар отчасти объяснялось тем, что это доставляло ей удовольствие, а отчасти и сознательно продуманным планом, что подтвердилось следующей фразой, оброненной Шерли через год после свадьбы:

«Луи никогда бы не научился распоряжаться, — сказала она, — если б я не выпустила бразды правления из своих рук. Бездеятельность монарха развивает способности премьер-министра».

Сначала было решено, что Каролина Хелстоун будет на свадьбе подружкой невесты, однако судьба уготовала ей иную роль.

Каролина вернулась домой к вечеру. Было время поливать цветы, чем она и занялась. Когда последний розовый куст на тихой зеленой лужайке позади дома был полит и освежен, Каролина остановилась на минутку отдохнуть. Поблизости от дома лежал обтесанный камень, быть может служивший когда-то подножьем креста. Девушка взобралась на него, чтобы получше осмотреться. В одной руке она все еще держала лейку, другой подобрала нарядное платье, чтобы не закапать его водой. Она смотрела через ограду, туда, где раскинулись безлюдные поля, где три черных дерева, тесно прижавшись друг к другу, возносили к небу свои вершины, где за одиноким кустом терновника начиналась одинокая тропинка, убегавшая вдаль через мрачное болото, над которым плясали отблески праздничных костров. Был теплый летний вечер, весело трезвонили колокола, густой дым костров мягко струился вверх, а их красное пламя разгоралось все ярче. Солнце зашло, на вечернем небосклоне замерцала серебристая точка — Звезда Любви.

В тот вечер Каролина не чувствовала себя несчастной, совсем наоборот; однако, посмотрев вдаль, она вздохнула и едва успела вздохнуть, как чья-то рука обвила ее стан. Каролине показалось, что она знает эту руку. Даже не обернувшись, она проговорила:

— Я смотрю на Венеру, мама. Поглядите, как она хороша, как она светло горит по сравнению с этими темно-красными кострами!

В ответ рука еще крепче обняла ее талию. Каролина обернулась и вместо добрых черт миссис Прайор увидела смуглое мужское лицо. Выронив лейку, Каролина соскочила со своего пьедестала.

— Я целый час просидел с вашей мамой, — сказал мужчина. — Мы с ней наговорились всласть. Но где были вы все это время?

— В Филдхеде, Роберт. Сегодня Шерли строптивее, чем всегда: что ни спроси, ответа не добьешься. Она все время сидит одна, и я, право, не разберу — грустна она или ко всему безразлична. Упрекать ее или тревожить бессмысленно, она только смотрит на тебя, и от одного ее взгляда можно сделаться такой же сумасшедшей, как она сама. Не знаю, что будет делать с ней Луи! Будь я мужчиной, я бы, наверное, не решилась взять ее в жены.

— Не беспокойтесь о них, они созданы друг для друга. Как ни странно, Луи еще больше любит Шерли за ее причуды и наверняка с ней справится, если только с нею вообще можно справиться. Она его немало помучила; сватовство было слишком бурным даже для такого спокойного человека, как он, но, видите, в конце концов брат одержал победу. Оставим их, Каролина! Мне хотелось поговорить с вами. Кстати, вы знаете, по какому случаю весь этот колокольный трезвон?

— По случаю отмены столь ненавистных вам Приказов. Теперь вы, наверное, довольны.

— Вчера вечером, в это же время, я укладывал свои книги, собираясь в далекое путешествие. Эти книги — единственное мое достояние, если не считать кое-какой одежды, семян и инструментов, которые я считал себя вправе захватить в Канаду. Я собирался покинуть вас.

— Покинуть меня? Покинуть меня?

Ее пальчики ухватились за его руку, голос задрожал, лицо побледнело от страха.

— Теперь не собираюсь, теперь не покину! Всмотритесь в мое лицо, вглядитесь в него хорошенько! Разве вы видите на нем следы отчаяния?

Она взглянула и увидела радостную физиономию, каждая черточка которой сияла, несмотря на присущую Муру серьезность. Это мужественное энергичное лицо вдохнуло в ее сердце надежду, наполнило его нежностью и счастьем.

— Неужели отмена Приказов принесет вам сразу такое облегчение? спросила она.

— Их отмена спасает меня. Теперь я не сделаюсь банкротом, не откажусь от своего дела и не уеду из Англии. Теперь я не останусь бедняком и смогу заплатить долги. Теперь я сбуду с рук все сукно, которым забиты мои склады, и получу новые, более крупные заказы. Этот день заложит прочную основу моего благосостояния; впервые в жизни я могу спокойно думать о будущем.

Каролина жадно внимала этим словам. Она взяла его за руку и глубоко вздохнула.

— Вы спасены? Все преграды исчезли с вашего пути?

— Да, исчезли. Я могу свободно дышать, могу действовать.

— Наконец-то! Провидение к вам милостиво! Поблагодарите его, Роберт!

— Да, я благодарю судьбу.

— И я тоже, за вас!

Каролина молитвенно возвела очи к небу.

— Теперь я смогу нанять больше рабочих, повысить им плату, действовать продуманнее и шире, творить иногда добро, быть менее эгоистичным. Теперь, Каролина, я могу обзавестись домом, который будет моим, и теперь…

Тут его глубокий голос прервался, и Роберт умолк.

— Теперь, — наконец проговорил он, — я могу думать о женитьбе, теперь я могу поискать себе невесту.

Любые слова были бы сейчас неуместны, и Каролина промолчала.

— Захочет ли кроткая всепрощающая Каролина забыть все страдания, которые я ей причинил, все болезни души и тела, которые она из-за меня перенесла? Захочет ли она предать забвению все то, что ей известно о моем жалком честолюбии, о моих корыстных замыслах? Позволит ли она мне искупить все мои грехи перед ней? Когда-то я безжалостно покинул ее, легкомысленно шутил над ней и жестоко оскорблял ее; позволит ли она мне доказать, что теперь я смогу преданно любить ее, нежно лелеять и хранить как зеницу ока?

Его рука все еще лежала в руке Каролины, легкое пожатие было ему ответом.

— Каролина моя?

— Да, ваша!

— Я сумею ее оценить, потому что сердцем постиг все ее достоинства. Без моей Каролины мне нет жизни, потому что ее счастье и благополучие мне дороже всего на свете.

— Я тоже люблю вас, Роберт, и буду верно о вас заботиться.

— Вы будете верно заботиться обо мне? Заботиться! Как будто роза может укрыть от непогоды побуревший твердый камень! И все-таки она будет обо мне заботиться на свой лад: эти ручки создадут мне желанный уют. Я знаю, что существо, с которым я решил соединить мою жизнь, принесет с собой утешение, милосердие, душевную чистоту — все, чего не хватает мне самому.

Внезапно Каролина изменилась в лице, губы ее задрожали.

— Что тревожит мою голубку? — спросил Мур, когда она было прильнула к нему, но тут же тревожно отпрянула.

— Бедная матушка! У нее нет никого, кроме меня. Неужели я должна ее оставить?

— Я уже думал об этом, и мы с матушкой все обсудили.

— Скажите мне, как вы решили?.. Я готова согласиться на все, но я ни за что не расстанусь с ней, даже ради вас. Я не смогу разбить ее сердце!

— Она оставалась верна вам, когда я изменял, не так ли? Меня не было рядом во время вашей болезни, а она от вас не отходила, — вы это хотите сказать?

— Что же мне делать? Я готова на все, лишь бы не расставаться с нею!

— Вы никогда не расстанетесь, если это зависит от меня.

— Значит, ей можно будет жить где-нибудь возле нас?

— Не возле, а с нами. Только у нее будут отдельные комнаты и своя прислуга, — это ее непременное условие.

— Вы знаете, у нее есть небольшой доход; при ее скромных привычках ей этого вполне хватит, и она ни от кого не будет зависеть.

— Она уже сказала мне об этом. И с таким благородством, с такой гордостью, что невольно напомнила мне другую особу…

— Она ни во что не вмешивается и не любит сплетен.

— Я ее знаю, Кэри. Но если бы даже она была воплощением назойливости и злоязычия, я бы все равно ее не испугался.

— Даже если она станет вашей тещей?

Каролина потупилась, вызвав на лице Мура улыбку.

— Луи и я не из тех, кто боится своих тещ, Кэри. В нашей семье никогда не было и не будет раздоров. Я не сомневаюсь, что моя теща останется мною довольна.

— Конечно, но только помните: она не выставляет своих чувств напоказ. Так что, если она будет молчалива и даже холодна, не думайте, что она чем-то обижена, только вид такой. Положитесь на меня, когда вам будет что-либо непонятно, и всегда верьте моим словам, Роберт.

— О, безусловно! Но шутки в сторону, я чувствую, что мы с ней сойдемся, on ne peut mieux.[1164] Вы знаете, что Гортензия чрезвычайно мнительна в нашем французском значении этого слова и, возможно, иногда чересчур требовательна, но я еще ни разу не оскорбил ее чувств и ни разу не поссорился с нею всерьез.

— Да, к ней вы бесконечно внимательны, нежны и снисходительны. Надеюсь, вы будете так же внимательны к маме. Вы настоящий джентльмен, Роберт, джентльмен с головы до ног, и это особенно видно в ваших отношениях с домашними.

— Эта похвала мне очень приятна. Я рад, что моя Каролина так думает обо мне.

— Мама думает точно так же.

— Надеюсь, не совсем так же?

— Она не собирается за вас замуж, не обольщайтесь. Но на днях она мне сказала: «Знаешь, дорогая, у мистера Мура такие приятные манеры! Он один из немногих джентльменов, у которых учтивость сочетается с искренностью».

— Ваша матушка, наверно, из числа мизантропов: у нее далеко не лестное мнение о мужчинах, не правда ли?

— Она не решается судить о всех мужчинах, однако некоторые, в виде исключения, ей очень нравятся. Это Луи, мистер Холл и за последнее время вы сами. Прежде она вас недолюбливала; я это поняла потому, что она не хотела о вас говорить. Однако, Роберт…

— В чем дело? Что еще вас встревожило?

— Вы уже виделись с моим дядей?

— Да, матушка позвала его в свою комнату. Он согласен, но с одним условием: я должен доказать, что смогу содержать жену. Конечно, я смогу, гораздо лучше, чем он думает, и даже лучше, чем я сам могу теперь предположить.

— Роберт, если вы разбогатеете, вы будете делать добро людям?

— Буду, а вы мне подскажете — как. Конечно, и у меня есть планы; когда-нибудь мы их обсудим у нашего домашнего очага. Я убедился в необходимости делать добро и в полном безрассудстве эгоизма. Каролина, я словно вижу то, о чем сейчас говорю! Эта война должна вскоре кончиться. Торговля в течение ближайших лет будет процветать. Возможно, между Англией и Америкой еще возникнут какие-либо временные недоразумения, но и они скоро исчезнут. Что вы скажете, если когда-нибудь, меньше чем через десять лет, мы с Луи разделим Брайерфилдский приход между собой? Луи во всяком случае может твердо рассчитывать на положение и богатство. Его таланты не останутся втуне; он добрый малый и к тому же обладает незаурядным умом. Думает он, правда, медленно, зато основательно. Пожалуй, его выберут в мировые судьи, Шерли в этом уверена. Она бы уже начала добиваться для него этой должности, если бы он ей это позволил, однако Луи ее удержал. Он, как всегда, не желает спешить. Но когда он станет хозяином Филдхеда, не пройдет и года, как вся округа почувствует его спокойное влияние и признает его неоспоримые достоинства. Со временем сами жители выберут его мировым судьей добровольно и без всякого принуждения, — без Луи Мура им не обойтись. Сейчас все восхищаются его будущей женой, но со временем полюбят и его. Он ведь bon comme le pain,[1165] из доброго теста, — он, как говорится, каждодневный хлеб для самых привередливых, — полезен для ребенка и для старика, для бедного и для богатого. Шерли, несмотря на все ее причуды и странности, несмотря на все отговорки и отсрочки, искренне его любит. В один прекрасный день остальные тоже его оценят и полюбят, а это как раз то, чего она желает. Люди будут уважать Луи, считаться с ним, полагаться на него, и советы его всегда будут разумны, помощь всегда действенна и доброжелательна. В нем будут нуждаться, начнут обременять просьбами, и ему придется даже ввести какие-то ограничения. Со своей стороны, я постараюсь, если дела пойдут хорошо, увеличить доходы этой четы, удвоить ценность их фабрики. Тогда я смогу застроить голую лощину рядами домиков с садами.

— Роберт! И вырубить всю молодую поросль?

— Не пройдет и пяти лет, как вся поросль пойдет на дрова. Чудесные дикие склоны оврага превратятся в гладкие спуски, а его зеленое дно — в мощеную улицу. Можно будет настроить домов и в темной низине, и на пустующих сейчас склонах. Извилистая, каменистая тропа превратится в ровную широкую черную дорогу, усыпанную золой с моей фабрики, а мою фабрику, Каролина, я расширю так, что она займет весь теперешний двор!

— Какой ужас! Вы хотите закоптить голубое небо над нашими холмами, как в Стилбро!

— Я направлю воды Пактола через Брайерфилдскую долину.

— Ручей мне нравится гораздо больше.

— Я добьюсь разрешения огородить наннлийские земли и разделю их на фермы.

— Слава Богу, хоть Стилброская пустошь уцелеет! Что может вырасти на билберрийском торфянике? Что расцветет в топях Рашеджа?

— Каролина, бездомные, голодные и безработные начнут стекаться на мою фабрику со всех концов страны. Джо Скотт будет давать им работу, Луи Мур, эсквайр, — сдавать в аренду коттеджи, а миссис Джилл будет бесплатно кормить их до первой получки.

Каролина улыбнулась.

— А какую воскресную школу получит моя Кэри! И еще ежедневную школу, где учительницами будете вы, Шерли и мисс Эйнли. Доходов от фабрики хватит и для хозяина и для хозяйки; тогда эсквайр-фабрикант сможет угощать всех соседей хоть каждые три месяца!

Она молча подставила губы, чем Мур явно злоупотребил, поцеловав ее раз сто.

— Все это пока лишь сладкие мечты! — сказал Мур, улыбаясь и вздыхая. Но, быть может, нам удастся кое-что осуществить. Ого, смотрите-ка, уже выпала роса! Разрешите отвести вас в дом, миссис Мур.

* * *
Наступил август. Снова звонят колокола, но теперь уже не только в Йоркшире — по всей Англии. Из Испании раздается торжествующий трубный глас; он звучит все громче и громче, возвещая, что Саламанка пала.

Этой ночью весь Брайерфилд будет празднично освещен. Днем филдхедским арендаторам устраивают обед; рабочие с фабрики соберутся за столом в лощине; для школ тоже приготовлено обильное угощение, и все это потому, что утром в брайерфилдской церкви было сразу две свадьбы: Луи Жерар Мур, эсквайр, родом из Антверпена, сочетался браком с Шерли Килдар, дочерью покойного Чарльза Кейва Килдара, эсквайра из Филдхеда. Роберт Жерар Мур, эсквайр, владелец фабрики в лощине, взял в жены Каролину Хелстоун, племянницу преподобного Мэттьюсона Хелстоуна, священника Брайерфилдского прихода.

Первую пару венчал мистер Хелстоун, посаженным отцом был владелец Брайермейнса Хайрам Йорк, эсквайр. Вторую пару обвенчал наннлийский священник мистер Холл. В свадебной процессии особенно выделялись два молодых шафера — Генри Симпсон и Мартин Йорк.

* * *
Похоже, что предсказания Роберта Мура, во всяком случае частично, сбылись. Не так давно я посетила лощину, где раньше, говорят, были только дикие зеленые заросли, и увидела, что мечты фабриканта воплотились в каменные и кирпичные строения, в широкую черную дорогу, в дома и сады. Там же я видела большую фабрику с такой высокой трубой, что она могла бы поспорить с вавилонской башней. Вернувшись домой, я рассказала обо всем моей старой экономке.

— Да, — сказала она, — чудные дела творятся на свете. Я еще помню, как строили старую фабрику, самую первую в нашей округе, и помню, как ее сломали. Потом со своими подружками я ходила смотреть, как закладывают первый камень новой фабрики; оба мистера Мура похлопотали тогда немало. Они были там среди нарядных гостей вместе со своими женами. Ах, какие это красавицы, настоящие леди! Только миссис Луи была покрасивее, — на ней всегда были такие красивые платья, — а миссис Роберт держалась поскромнее. Миссис Луи все улыбалась; видно, она была уж очень счастлива, и здорова, и довольна жизнью, но уж если на кого взглянет, — так и пронзит насквозь! Нет, таких красавиц нынче не встретишь…

— Какой же была тогда лощина, Марта?

— Уж конечно, не такой, как теперь! Но я помню это место еще раньше. Тогда здесь на две мили кругом не было ни фабрик, ни домов, ни рабочих лачуг — ничего, кроме Филдхеда. Как-то летним вечером, лет пятьдесят назад, моя матушка уже в сумерках прибежала оттуда вне себя от страха: она сказала, что видела в лощине лешего, и это был последний леший в нашей стороне, разговоры о нем шли еще лет сорок. Уединенное было место и очень красивое, все заросшее дубами и орешником. Теперь здесь все не то.

* * *
Наша повесть окончена. Мне кажется, я вижу, как взыскательный читатель надевает очки, чтобы прочесть в конце мораль. Но я не хочу его оскорблять, подсказывая нравоучительные выводы. Скажу только одно: да поможет ему Бог сделать их самому!

Шарлотта Бронте, Клер Бойлен Эмма Браун

Глава 1

Все стремятся найти свой идеал в жизни. В свое время и я наивно верила в то, что на светг все-таки больше людей, которым хоть когда-нибудь, пусть даже не надолго, удавалось найти желаемое. В молодости, в этот яркий и полный надежд период жизни человеческой, я не смогла найти идеал, но была твердо убеждена в том, что он все-таки существует, и эта вера помогала мне жить. Не нашла я его и в зрелом возрасте. Потом, смирившись с тем, что мне уже никогда не удастся его найти, я прожила несколько тихих и безрадостных лет. Сейчас же у меня появилось смутное предчувствие, что мой дом ожидают чудесные перемены. Судите сами. Давайте войдем в мою гостиную, и вы решите, права я или нет. Прежде всего, стоит внимательнее присмотреться к самой хозяйке. Мне, наверное, следует представиться и кое-что рассказать о себе. Меня зовут миссис Челфонт. Я вдова. Имею хороший дом и приличный доход и поэтому могу заниматься благотворительностью и оказывать гостеприимство другим людям. Конечно же, в разумных пределах. Я уже не молода, но еще и не стара. Мои волосы уже утратили свой золотистый блеск, но их еще не посеребрила седина. Мое лицо еще не покрылось морщинами, но я уже почти забыла о тех днях, когда оно излучало свежесть и очарование юности. Я очень рано вышла замуж. Пятнадцать лет Я жила жизнью, которую, даже несмотря на все переживания, пылавшие на мою долю, вполне можно было назвать спокойной и размеренной. Потом пять лет я жила одна, ведь у меня нет детей, и мне было очень одиноко. И вот колесо фортуны совершило один из своих непредсказуемых оборотов и наполнило мою жизнь смыслом, послав мне компаньонку.

Я живу в довольно милом местечке. Меня радует красивая природа и окружает приличное, хотя и немногочисленное, общество. Километрах в полутора от моего дома находится женская школа. Ее открыли примерно три года назад. Я знакома с ее владелицами, но должна признаться, что эти дамы мне совсем несимпатичны. Из-за границы, где они прожили несколько месяцев, завершая там свое образование, они привезли невероятное жеманство, вычурные манеры и фантастическую надменность. Но все же я отношусь к ним с определенной долей уважения. Я считаю, что женщины, которые не пасуют перед трудностями и пытаются зарабатывать на жизнь своими силами, заслуживают этого.

Прошел уже примерно год с тех пор, как сестры Вилкокс открыли свою школу, а учениц в ней было все еще крайне мало. Дамы, конечно же, прилагали все усилия для того, чтобы как-то увеличить их численность. И вот в один прекрасный день центральные ворота их школы открылись, и по подъездной дорожке покатился экипаж. Как мне позже рассказала мисс Мейбл Вилкокс, которая была директором школы, это был очень изящный экипаж, запряженный парой великолепных лошадей. Суета на подъездной дорожке, громкий звон дверного колокольчика, беспокойное вторжение в дом, прием по всем правилам этикета, устроенный в залитой солнцем гостиной, – все это вызвало сильное волнение в Фашиа Лодж. Прежде чем выйти к приехавшим, мисс Вилкокс надела новые перчатки и взяла французский батистовый носовой платок.

Войдя в комнату, она увидела, что на диване сидит какой-то джентльмен. Когда он встал, то оказалось, что он высокого роста. Внешность он имел весьма приятную. Во всяком случае, ей так показалось, хотя он в этот момент стоял спиной к свету. Джентльмен представился, назвав себя мистером Фитцгиббоном, и поинтересовался, есть ли у мисс Вилкокс место в школе для еще одной ученицы, сообщив ей о том, что хочет доверить ее заботам свою дочь. Это была приятная новость. В школе сестер Вилкокс было много свободных мест. Пока в их заведении было всего три ученицы, но они надеялись на то, что к концу первого полугодия им удастся как-то улучшить свое финансовое положение. Неудивительно, что, когда мистер Фитцгиббон указал на стоявшую у окна девочку, мисс Мейбл несказанно обрадовалась.

Если бы заведение сестер Вилкокс было одним из самых престижных заведений подобного рода и они уже достигли того уровня материального благополучия, когда человек начинает обращать внимание на внешние детали, то Мейбл легко смогла бы оценить новое приобретение на предмет того, достойна ли эта девочка стать ученицей их школы. Она прежде всего посмотрела бы на то, как эта новая ученица выглядит, во что она одета и тому подобное, и только после этого принимала бы решение. Однако в те тревожные времена мисс Вилкокс не могла позволить себе такую роскошь. Новая ученица означала для нее дополнительные сорок фунтов в год, а именно в такой сумме они и нуждались, и мисс Вилкокс обрадовалась тому, что сможет ее получить. Кроме того, прекрасный экипаж, элегантный джентльмен, у которого была такая звучная фамилия, вселяли уверенность, которой, по ее мнению, было более чем достаточно для того, чтобы считать подобную сделку вполне приемлемой.

Конечно же, она сказала, что в Фашиа Лодж есть свободные места и мисс Фитцгиббон может быть сразу же принята в школу. Она также сказала, что девочка будет изучать все предметы, которые значатся в школьном проспекте, и обязательно будет посещать дополнительные занятия – это означало, что ее обучение будет стоить дорого и несомненно принесет прибыль, о которой Мейбл так мечтала. Все формальности были быстро улажены, и ни у кого не возникло никаких возражений. Во время заключения сделки мистер Фитцгиббон не выказал ни упрямства, свойственного деловому человеку, ни мелочного беспокойства, присущего простым ремесленникам. У мисс Вилкокс сложилось мнение, что он настоящий джентльмен. Все эти обстоятельства настроили ее благосклонно по отношению к маленькой девочке, которую мистер Фитцгиббон, прощаясь, официально оставил на ее попечение; и тут последняя деталь как нельзя лучше довершила это благоприятное впечатление. Это была его визитная карточка, на которой значилось: Конвей Фитцгиббон, эсквайр, Мей Парк, графство Мидленд. В тот же самый день было выдано три распоряжения насчет вновь прибывшей.

Первое: она должна стать компаньонкой мисс Вилкокс.

Второе: за столом она будет сидеть рядом с мисс Вилкокс.

Третье: на прогулки она будет выходить вместе с мисс Вилкокс.

Через несколько дней стало понятно, что к трем указанным пунктам негласным образом был добавлен еще один пункт, а именно: мисс Фитцгиббон следует оказывать поддержку, холить, лелеять и защищать ее при каждом удобном случае.

В школе была одна ученица с весьма скверным характером. Перед тем как прибыть в Фашиа Лодж, она целый год воспитывалась некими миссис Стерлинг из Хартвуда. Эти особы придерживались старомодных взглядов, и девочка, почерпнув от них представление о справедливости, решила дать свою оценку подобной системе выбора любимчиков.

– Миссис Стерлинг, – откровенно сказала она, – никогда не поощряли девочку за то, что она одета лучше и богаче, чем остальные. Они бы посчитали это неприличным. Они всегда ценили девочек за их хорошее отношение к одноклассницам и за добросовестное отношение к урокам, а не за то, сколько у них шелковых платьев, тонких кружев и перьев.

Тут стоит упомянуть, что мисс Вилкокс, открыв сундуки мисс Фитцгиббон, обнаружила в них великолепный гардероб; все эти разнообразные наряды оказались столь чудесными, что вместо того, чтобы отдать распоряжение разложить их в ящиках комода, стоявшего в школьной спальне, она поместила их в шкафу красного дерева в своей комнате. Собственными руками она каждое воскресенье наряжала свою маленькую любимицу в шелковое стеганое пальтишко, шляпку с перьями, боа из горностая, маленькие французские ботиночки и перчатки. Ее переполняла такая гордость, когда она вела эту маленькую наследницу (дело в том, что вскоре после своего отъезда мистер Фитцгиббон прислал письмо, в котором сообщал дополнительные сведения о своей дочери – она является его единственным ребенком и унаследует все его имущество, включая Мей Парк в графстве Мидленд) в церковь и там усаживала рядом с собой на скамье, находящейся на галерее. Беспристрастные наблюдатели, возможно, удивятся, не понимая, чем же здесь можно гордиться. Они будут ломать себе голову, пытаясь отыскать какие-то особенные достоинства, которыми обладает эта маленькая женщина, одетая в шелка. Дело в том, что, по правде говоря, мисс Фитцгиббон была далеко не первой красавицей в школе – миленькие цветущие личики ее школьных подруг были гораздо симпатичнее. Если бы она была девочкой из бедной семьи, то мисс Вилкокс не понравилась бы ее внешность. Причем совершенно бы не понравилась. Скорее, она даже оттолкнула бы ее. Скажу больше: хотя мисс Вилкокс вряд ли признала бы это обстоятельство – наоборот, она всеми силами старалась не сознаваться в этом, но бывали моменты, когда она начинала ощущать некую странную усталость оттого, что ей постоянно приходится поддерживать этот заведенный ею же порядок. Для нее было крайне неестественным выказывать особое отношение к какой-либо из своих учениц. Естественно, она не получала удовольствия, когда ей приходилось льстить и расточать ласки этой новоиспеченной наследнице, ей уже не хотелось постоянно держать ее рядом с собой и проявлять о ней особенную заботу. «Но это необходимо из принципиальных соображений, – возражала она самой себе. – Эта девочка – моя самая знатная и богатая ученица; она, как никто другой, повышает мою репутацию и приносит наибольший доход.

Поэтому, справедливости ради, следует проявлять к ней особое снисхождение». Так она и поступала, но при этом все сильнее и сильнее ощущала некую странность происходящего.

Следует признать, что незаслуженные блага, которыми осыпали маленькую мисс Фитцгиббон, определенно не принесли ей никакой пользы. Положение любимицы делало ее неподходящим партнером для игр, и соученицы не принимали ее в свою компанию, отвергая с такой решительностью, на какую у них только хватало смелости. Впрочем, вскоре проявлять активную неприязнь уже не понадобилось. Со временем стало понятно, что вполне достаточно просто избегать ее общества: фаворитка оказалась ребенком необщительным. Даже мисс Вилкокс никогда не удавалось установить с ней доверительный контакт. Когда она посылала за ней для того, чтобы та пришла в гостиную и показала свои великолепные наряды гостям, и особенно тогда, когда звала ее в свой кабинет, чтобы провести вечер в ее обществе, она частенько чувствовала какое-то странное смущение. Она пыталась быть любезной и приветливой с юной наследницей для того, чтобы каким-нибудь образом разговорить, даже развеселить ее. Себе самой воспитательница не смогла объяснить причину, по которой ее усилия в этом направлении наталкивались на упорное сопротивление, но именно так всякий раз и происходило. Однако мисс Вилкокс была женщиной настойчивой: какой бы ни была ее протеже, покровительница не должна сдаваться. Из принципиальных соображений ей следовало продолжать применять свою систему привилегий.

У ее фаворитки не было подруг; и один джентльмен, который примерно в это же время посетил Лодж и увидел мисс Фитцгиббон, высказал следующее замечание: «Этот ребенок выглядит совершенно несчастным». Он наблюдал за тем, как нарядно одетая мисс Фитцгиббон гуляла в одиночестве в то время, как ее школьные подруги вместе весело играли.

– Кто это несчастное маленькое существо? – спросил он.

Ему назвали ее имя.

Бедная маленькая душа! – повторил он, наблюдая за тем, как она расхаживала взад и вперед по аллее. Гордо выпрямив спину, девочка величественно вышагивала, засунув руки в муфту из горностая. Ее шелковое стеганое пальто ярко блестело в лучах зимнего солнца, а большая шляпа от Легхорна закрывала почти все лицо.

Бедная маленькая душа! – снова произнес этот джентльмен. Открыв окно гостиной, он наблюдал за владелицей муфты до тех пор, пока не поймал на себе ее взгляд. Он поманил ее пальцем, и она подошла. Ему пришлось наклониться к ней, а ей – поднять лицо вверх.

– Неужели тебе не хочется поиграть, малышка?

– Нет, сэр.

– Нет! Почему? Ты считаешь, что ты лучше, чем другие дети?

Ответа не последовало.

– Неужели ты не будешь играть с другими только потому, что все говорят тебе, что ты – богатая девочка?

Юная леди пустилась наутек. Он протянул руку, чтобы задержать ее, но она уже была далеко и вскоре вообще скрылась из виду.

– Она – единственный ребенок в семье, – сказала мисс Вилкокс, как бы извиняясь за такое неучтивое поведение, – и, как вы понимаете, скорее всего, отец избаловал ее; следует простить ей эту слегка вздорную манеру поведения.

– Гм! Боюсь, что такому поведению нет оправдания.

Глава 2

Мистер Эллин, джентльмен, о котором упоминалось в предыдущей главе, был человеком, который любил бывать там, где ему нравилось бывать, и поэтому, будучи досужим

сплетником, бывал практически везде. Его нельзя было назвать богатым – жил он достаточно скромно. И все же он, вероятно, располагал кое-какими средствами, так как, не имея определенного рода занятий, содержал собственный дом и слугу. Он часто рассказывал о том, что когда-то был рабочим; если это на самом деле было правдой, то происходило совсем недавно, так как выглядел мистер Эллин не таким уж и старым.

Когда он был увлечен интересной беседой, то казался и вовсе молодым. Однако он был подвержен частым переменам настроения. Соответствующим образом менялось и его лицо. Его глаза, подобно хамелеонам, могли изменять свой цвет. Временами они были голубыми и веселыми, потом становились серыми и мрачными, а иногда даже зелеными и сверкающими. Роста он был среднего, довольно худощав и жилист. В общем, его можно было назвать привлекательным мужчиной. Он жил в этих краях не более двух дет; о его прошлой жизни ничего не было известно. Однако когда приходский священник – а он происходил из хорошей семьи, имел вес в обществе, и, вне всякого сомнения, среди его знакомых не было людей с сомнительной репутацией – представил его, то мистер Эллин сразу же был принят местным обществом и всем своим поведением доказал, что он достоин подобной чести. Одни называли его неординарным человеком и даже считали экстравагантным, другие, наоборот, полагали неуместным применение подобных эпитетов на его счет. Он казался им человеком очень тихим и безобидным, но не всегда до конца откровенным и понятным, как, возможно, им хотелось бы. У него был тревожный взгляд, и иногда во время беседы он как-то уж очень неопределенно выражал свои мысли, но, тем не менее, все считали, что делал он это без злого умысла.

Сестры Вилкокс часто приглашали мистера Эллина к себе. Он иногда даже пил с ними чай.

Оказалось, что он любит пить чай со сдобными булочками и при этом охотно принимает участие в застольных разговорах, без которых не обходится ни одно чаепитие. Говорили, что он был метким стрелком и хорошим рыбаком. Но главное, он оказался отменным сплетником – ему очень нравилось сплетничать. Словом, ему нравилось женское общество, и он, похоже, не считал, что его знакомые женщины должны обладать какими-то особенными достоинствами и выдающимися умственными способностями. В этом смысле сестры Вилкокс, например, были почти такими же плоскими и ограниченными, как и фарфоровые блюдца, на которых стояли их чайные чашки; несмотря на это, мистер Эллин прекрасно с ними ладил. Он, несомненно, получал большое удовольствие, слушая, как они обсуждали подробности из жизни их школы. Он знал имена всех учениц и всегда здоровался с ними за руку, если ему доводилось встречать их во время прогулок. Он знал, в какие дни в школе проводятся экзамены, какие дни считаются праздничными, ему даже случалось сопровождать мистера Сесила, местного викария, когда тот приходил, чтобы проэкзаменовать учениц по истории церкви.

Эта церемония происходила каждую среду после полудня. Иногда после экзамена мистер Сесил оставался для того, чтобы выпить чая, и почти всегда вместе с ним за столом оказывались две или три дамы из числа его прихожанок, которых приглашали для того, чтобы составить ему компанию. Мистер Эллин тоже никогда не упускал возможности присоединиться к ним. Поговаривали, что одна из сестер Вилкокс собирается выйти замуж за викария, а другая сестра состоит в таких же нежных отношениях с его другом. Таким образом, полагали, что подобные милые светские приемы, которые устраивали сестры, имели весьма интересную подоплеку. На эти посиделки часто приглашали мисс Фитцгиббон. Она всегда была одета в муслиновое платье со струящимся шарфом, а на голове у нее были замысловатые локоны. Других учениц тоже приглашали, но только для того, чтобы они им что-нибудь спели или немного поиграли на пианино. Иногда им приходилось читать стихи. Мисс Вилкокс сознательно организовывала подобные публичные выступления своим юным воспитанницам. Она считала, что таким образом давала им возможность научиться выдержке и самообладанию, и в этом видела свой долг перед ними.

Любопытно было наблюдать за тем, как во время подобных мероприятий истинно природные качества берут верх над фальшивыми, искусственно созданными привилегиями. «Драгоценная» мисс Фитцгиббон, нарядно разодетая и всеми обласканная, только и могла, что с унылым видом, казавшимся естественным ее состоянием, робко обойти всех гостей по

очереди, здороваясь с каждым за руку. Потом, торопливо отдернув свою руку, она быстро и довольно неучтиво прокрадывалась к предназначенному для нее месту подле мисс


Вилкокс, где обычно и просиживала весь вечер неподвижно, словно какой-нибудь предмет мебели. Она не улыбалась и даже не пыталась заговорить – таковы уж были ее манеры, – в то время как ее соученицы, например Мэри Фрэнкс и Джесси Ньютон, вежливые, умеющие держать себя в обществе юные девицы – их невинность придавала им смелости, – обычно входили в гостиную, приветствуя всех улыбкой и раскрасневшись от удовольствия. В дверях они застывали в прелестном реверансе, потом вежливо протягивали свои маленькие ручки гостям и с простодушной готовностью, которая так подкупала сердца присутствующих, садились за пианино, чтобы сыграть свой прекрасно отрепетированный дуэт.

Среди учениц школы была девочка по имени Диана. Я уже упоминала о ней в связи с тем, что когда-то она училась у миссис Стерлинг. Так вот, она была бесстрашной и смелой. Подруги очень любили ее и даже слегка побаивались. Она обладала неплохими умственными способностями, была хорошо развита физически – словом, была смышленой, честной и храброй девочкой. В классной комнате она обычно сурово пресекала показную надменность мисс Фитцгиббон; она также нашла в себе мужество восстать против этого и в гостиной. Однажды случилось так, что викарий, в силу своих обязанностей, вынужден был уйти сразу после чаепития и из гостей в комнате остался только мистер Эллин. В гостиную пригласили Диану, чтобы она сыграла одну длинную и сложную музыкальную пьесу. Нужно сказать, что она мастерски исполняла это произведение. Диана уже сыграла половину пьесы, когда мистер Эллин неожиданно – скорее всего, он только что обратил внимание на присутствие богатой наследницы – спросил эту самую наследницу, не холодно ли ей. Мисс Вилкокс тут же воспользовалась представившимся случаем и начала расточать похвалы сдержанным манерам мисс Фитцгиббон, назвав их скромными и достойными подражания манерами настоящей леди. То ли явное притворство, звучавшее в голосе мисс Вилкокс, выдало, насколько ложными являются расточаемые ею похвалы, а также то, что говорила все это она исключительно из чувства долга, а совсем не потому, что была очарована восхваляемой ею особой, то ли Диана в силу горячности своей натуры не смогла скрыть недовольства – точно неизвестно, что послужило причиной, – однако она внезапно отвернулась от пианино.

– Мадам, – обратилась Диана к мисс Вилкокс, – эта девочка не заслуживает подобной похвалы. Она ведет себя совершенно неподобающим образом. В классе она всегда высокомерна и холодна. Лично я осуждаю ее поведение. Ни одну из нас не станут так хвалить, потому что мы не столь богаты, как она.

После этого Диана закрыла крышку пианино, засунула под мышку нотную тетрадь и, сделав реверанс, исчезла.

Странно, но на этот раз мисс Вилкокс не проронила ни слова; Диану даже не подвергли наказанию за ее выходку. К этому времени мисс Фитцгиббон уже три месяца находилась в школе, и директриса явно устала выказывать ей свое восторженное пристрастие.

Однако ситуация постоянно менялась. Временами казалось, что мисс Фитцгиббон уже утратила свое привилегированное положение, но потом происходило некое незначительное событие из разряда тех, которое обычно возмущают сторонников порядка и справедливости, и пошатнувшееся было положение Матильды Фитцгиббон вновь приобретало прежнюю устойчивость. Однажды в школу в качестве подарка для мисс Вилкокс и мисс Фитцгиббон доставили корзину С фруктами из оранжереи. В этой корзине находились дыни, виноград и ананасы. Может быть, количество ароматных плодов, преподнесенных дарителем, было чрезмерно большим, а может быть, Матильда переела торта, испеченного в честь дня рождения мисс Мейбл Вилкокс, но случилось так, что ее пищеварительные органы пришли в такое возбужденное состояние, что с ней случился приступ лунатизма. Ночью из-за нее в школе случилась жуткая паника: мисс Фитцгиббон и белой ночной рубашке прошествовала через спальные комнаты, вытянув вперед руки и издавая стоны.


Послали за доктором Перси. Вероятно, лекарства, которые он прописал, оказались недейственными. Через две недели после этого сомнамбулического припадка мисс Вилкокс шла по темной лестнице и на что-то наткнулась. Она решила, что это кот, но когда принесли свечи, то оказалось, что это ее драгоценная Матильда лежала на ступеньке, свернувшись калачиком. Она вся посинела и одеревенела от холода, ее полуоткрытые глаза были тусклыми, губы мертвенно-бледными, а конечности неподвижными. Этот приступ продолжался довольно долго. После этого девочка стала какой-то полурассеянной, и у мисс Вилкокс появилась веская причина держать ее целыми днями на диване в гостиной, проявляя о ней усиленную заботу.

Но тут наступил день расплаты как для богатой любимицы, так и для ее пристрастных наставниц.

Однажды ясным зимним утром, когда мистер Эллин завтракал, уютно устроившись в кресле в своей холостяцкой квартире и наслаждаясь чтением свежей, еще пахнущей типографской краской лондонской газеты, ему принесли записку с пометкой «передать лично в руки» и припиской «дело срочное». Впрочем, эту приписку сделали совершенно напрасно, так как Уильям Эллин никогда ничего не делал впопыхах; он не понимал, почему следует опускаться до подобной глупости, каковой он считал спешку. Жизнь и без этого достаточно коротка. Он посмотрел на эту маленькую записку, свернутую треугольником и пахнущую духами. Автором ее явно была женщина. Почерк показался ему знакомым. Оказалось, что это записка от той самой дамы, которую светская молва считала дамой его сердца. Холостяк взял сафьяновую коробку и, покопавшись в ней, нашел среди множества маленьких инструментов крошечные ножницы. Ими он разрезал круглую печать и прочитал записку. В ней было следующее: «Мисс Вилкокс передает свои наилучшие пожелания мистеру Эллину. Если у него найдется несколько свободных минут, то она будет очень рада его видеть. Мисс Вилкокс нужен небольшой совет. Дальнейшие подробности она сообщит мистеру Эллину при встрече».


Мистер Эллин в полной тишине закончил свой завтрак; затем, так как на дворе стоял прекрасный морозный и ясный декабрьский денек (впрочем, нужно сказать, что мороз был не очень сильным), он оделся потеплее, взял свою трость и вышел из дому. Ветра на улице не было, и солнце светило довольно умеренно. Он уверенно шел по слегка припорошенной снегом дорожке. Решив удлинить свое путешествие, он пошел через поля, по извилистым узким тропинкам, на которые редко ступала нога человека. Когда же на его пути попадалось дерево, представлявшееся ему удобной опорой, он останавливался, прислонялся спиной к его стволу, скрещивал на груди руки и погружался в размышления. Если бы досужие сплетники увидели его в этот момент, то они, вне всякого сомнения, решили бы, что он думает о мисс Вилкокс; возможно, когда он доберется до Фашиа Лодж, по его поведению можно будет понять, насколько верно такое предположение.

Наконец он подошел к двери и позвонил. Его впустили и проводили в дом, но не в большую гостиную, а в комнату поменьше, которая принадлежала мисс Мейбл. Хозяйка этой комнаты, сидевшая за письменным столом, встала, чтобы поприветствовать гостя. Ее движения были довольно грациозны. Этому она научилась во Франции. В свое время она провела полгода в одной из школ Парижа, где научилась немного говорить по-французски и освоила многочисленные правила этикета. Что же, вполне возможно, что мистеру Эллину нравилась мисс Мейбл. Она была довольно привлекательной, причем самой привлекательной из сестер Вилкокс, хотя все они были эффектными и элегантными женщинами. Во дыне всего они любили носить платья ярко-синего цвета; для того чтобы создать контраст, к платью неизменно где-нибудь прикрепляли ярко-красный бант; вообще же в одежде они предпочитали сочные цвета, такие как ярко-зеленый, красно-фиолетовый и темно-желтый; о том, насколько все о сочеталось между собой, никто не задумывался. На этот раз мисс Мейбл была одета в голубое платье из тонкой шерсти, а в волосах у нее была лента гранатового цвета.


Многие нашли бы ее довольно милой. В чертах ее лица не было ничего примечательного. У нее был маленький острый носик, довольно тонкие губы, здоровый цвет лица и светло-рыжие волосы. Она была женщиной очень деловой и практичной. Будучи весьма ограниченной, почтенной и самодовольной особой, она понятия не имела о том, что такое утонченность и изысканность чувств и мыслей. Взгляд ее холодных выпуклых глаз был проницательным и твердым. Глаза эти были напрочь лишены какой-либо выразительности. Они были блеклыми, а ресницы и брови – светлыми. Мисс Вилкокс была благопристойной и порядочной, однако не отличалась ни скромностью, ни деликатностью обхождения, потому что от природы была лишена чуткости и отзывчивости. Она всегда говорила спокойным и ровным голосом; лицо ее, лишенное каких-либо эмоций, всегда выражало невозмутимость и бесстрастность; такой же невозмутимостью и спокойствием отличались и ее манеры. Похоже, краска смущения никогда не заливала ее щеки, а голос никогда не трепетал от волнения.

– Чем я могу быть вам полезен, мисс Вилкокс? – спросил мистер Эллин, подходя к письменному столу и садясь на стоявший возле него стул.

– Надеюсь, что вы сможете дать мне какой-нибудь совет, – ответила она, – или, может быть, сообщить мне кое-какую информацию. Я оказалась в довольно затруднительном положении и даже боюсь представить, что будет, если мои опасения подтвердятся.

– Но что же может случиться?

– Я просто сгорю от стыда, – продолжала леди, – но давайте перейдем прямо к делу. Сядьте ближе к огню, мистер Эллин. Сегодня выдался холодный день.

Они придвинулись к камину, и мисс Мейбл снова заговорила.

– Надеюсь, вы помните, что скоро рождественские праздники?

Он кивнул в ответ.

– Так вот, приблизительно две недели назад я, как обычно, написала родственникам своих учениц, извещая их о том, в какой день у нас заканчиваются занятия. Я сообщила им, что если они желают, то могут оставить своих девочек в школе на время каникул. Но в этом случае они обязательно должны прислать мне письменные распоряжения на этот счет. Я довольно быстро получила ответы на все письма, кроме одного. Это письмо было адресовано Конвею Фитцгиббону, эсквайру, в Мей Парк, графство Мидленд. Вы знаете, что это отец Матильды Фитцгиббон.

– Что? Он не хочет, чтобы она приехала домой?

– Не хочет, чтобы она приехала домой, спросили вы, милостивый государь? Так вот что я вам скажу. Я ждала две недели, надеясь получить от него ответ. Но ответ так и не пришел. Меня весьма обеспокоила подобная задержка, так как я просила ответить мне незамедлительно. Сегодня утром я решила написать еще одно письмо, но тут принесли почту. Как вы думаете, что в ней было?

– Мне не терпится узнать об этом.

– Мое собственное письмо. Почтовая служба вернула его мне с пометкой – с этой ужасной пометкой! Впрочем, вы можете сами прочитать.

Она передала мистеру Эллину конверт. Он достал из него уведомление о возврате и записку. Эта записка, написанная наспех небрежными каракулями, содержала всего пару строк. В ней сообщалось, что в графстве Мидленд нет места под названием Мей Парк и что там никто и никогда не слышал о человеке по имени Конвей Фитцгиббон.

Прочитав записку, мистер Эллин удивленно раскрыл глаза:

– Я и предположить не мог, что дела обстоят так плохо.

– Что? Так вам кажется, что все плохо? Вы подозреваете что-то ужасное?

– На самом деле я в полной растерянности. Я не знаю, что и подумать. Все это весьма странно. Как это нет места под названием Мей Парк?! А как же огромное поместье, вековые дубы, убегающие в даль олени? И наконец, как это нет мистера Фитцгиббона?! Вы ведь своими глазами видели его – он приезжал в собственном экипаже!

– В собственном экипаже! – повторила за ним мисс Вилкокс. – Это был самый элегантный экипаж из тех, которые мне доводилось видеть. Да и сам мистер Фитцгиббон выглядел весьма изысканно. Так вы считаете, что здесь какая-то ошибка?

– Конечно же, здесь какая-то ошибка; но, когда все выяснится, я не думаю, что Фитцгиббон или Мей Парк воскреснут. Может быть, мне стоит съездить в Мидленд, чтобы собственными глазами взглянуть на эти два достопримечательных объекта?

– О-о! Вы окажете мне такую любезность, мистер Эллин? Я знала, что вы согласитесь помочь. Что может быть лучше того, чтобы поехать и убедиться во всем лично?

– Ничего. Но что же вы тем временем собираетесь делать с этим ребенком – с этой мнимой богатой наследницей, если она действительно окажется мнимой? Может быть, вам следует изменить свое отношение к ней – так сказать, поставить ее на подобающее ей место?

– Мне кажется, – задумчиво произнесла мисс Вилкокс, – что пока ничего не следует делать. Я стараюсь придерживаться правила, что не нужно делать поспешных выводов; сначала мы должны все выяснить. Если она все-таки окажется той, за кого себя выдает, будет лучше, если мы не сделаем ничего такого, о чем нам впоследствии придется сожалеть. Нет, я не изменю своего к ней отношения до тех пор, пока не получу от вас сообщения.

– Как вам будет угодно, – холодно сказал мистер Эллин. Это самое хладнокровие, по мнению мисс Вилкокс, и делало его весьма полезным советчиком. Она считала, что его бесстрастность и немногословность как нельзя лучше соответствовали ее внешней деловитости и практичности. Она подумала, что если бы он был с ней согласен, то достаточно ясно высказался бы на этот счет. Это же краткое замечание, которым он ограничился, было ей не нужно.


Мистер Эллин «съездил», как он выразился, в графство Мидленд. Похоже, он любил подобные приключения; у него были несколько странные наклонности, и применял он всегда свои, только ему одному понятные методы. Он явно питал пристрастие к тайным расследованиям. В нем было что-то от детектива-любителя. Он умудрялся проводить следствие, не привлекая к себе внимания. Его лицо всегда выражало спокойствие, но при этом его недремлющее око никогда не теряло бдительности.

Он отсутствовал приблизительно неделю. На следующий день после своего возвращения он предстал перед мисс Вилкокс и был так спокоен, как будто бы они расстались только вчера. Этим своим непоколебимым спокойствием он прежде всего хотел дать ей понять, что ему ничего не удалось сделать.

Мистеру Эллину, каким бы загадочным он ни хотел казаться, никогда не удавалось сбить с толку мисс Вилкокс. Она не видела в этом человеке ничего загадочного. Некоторые люди его боялись, потому что не понимали его; ей пока не приходило в голову пытаться постичь его душу или разобраться в его характере. Она уже составила о нем свое мнение и считала его человеком праздным, но обязательным, неагрессивным, немногословным и весьма полезным. А был ли он человеком умным и серьезным или глупым и поверхностным, общительным или замкнутым, обычным человеком или человеком со странностями – она не видела никакой практической пользы в том, чтобы выяснять это, и поэтому ничего не выясняла.

– Почему же вам ничего не удалось сделать? – спросила она его.

– В основном потому, что ничего и не пришлось делать.

– Но вы все-таки можете мне кое-что сообщить?

– Совсем немного. Только то, что и в самом деле Конвей Фитцгиббон является лицом вымышленным, а Мей Парк – карточным домиком. В графстве Мидленд не удалось найти ни единого свидетельства того, что такой человек или указанное имение существуют. Да и в других графствах Англии никто ничего о них не знает. Даже народная молва ничего не смогла поведать ни об этом человеке, ни об этом месте. В старых летописях и регистрационных книгах тоже не нашлось ответа на этот вопрос.

– Кто же тогда тот человек, который приезжал сюда, и кто эта девочка?

– Как раз этого я вам и не могу сказать. Именно поэтому я и вынужден был вам сказать, что ничего не сделал.

– Кто же мне тогда будет платить?

– Этого я тоже не могу вам сказать.

– Кто мне заплатит за проживание и за обучение? – продолжала возмущаться мисс Вилкокс. – Какой позор! Для меня это невосполнимые убытки.

– Если бы мы жили в старые добрые времена, – сказал мистер Эллин, – где нам с вами и следовало бы жить, то вы просто могли бы отослать мисс Матильду в Вирджинию на плантации, продав ее и тем самым возместив свои убытки.

– Матильда, да еще и Фитцгиббон! Маленькая самозванка! Интересно, каково ее настоящее имя.

– Бетти Ходж? Пол Смит? Ханна Джоунс? – строил предположения мистер Эллин.

– Теперь, – громко воскликнула мисс Вилкокс, – можно только отдать должное моей проницательности! Это, конечно, очень странно, но как я ни старалась – а я делала для этого все возможное, – я так и не смогла полюбить этого ребенка. В этом доме потакали всем ее капризам; мне пришлось пожертвовать собственными чувствами ради принципов и выказывать ей свое внимание и заботу. Таким способом я пыталась скрыть от окружающих ту огромную неприязнь, которую я всегда чувствовала по отношению к этому ребенку.

– Да. Я вам верю. Я все это видел.

– В самом деле? Что же, это еще раз доказывает то, что проницательность меня почти никогда не подводит. Однако теперь ее игра окончена. Рано или поздно это должно было случиться. Я еще ничего ей не говорила, но сейчас…

– Позовите ее, пока я еще здесь, – сказал мистер Эллин. – Знает ли она что-нибудь обо всем этом деле? Посвящена ли в тайну? Какую роль играет в этом деле? Она – сообщница или орудие? Пригласите ее сюда.

Мисс Вилкокс позвонила и потребовала позвать Матильду Фитцгиббон. Вскоре мнимая наследница появилась. На ней было платье, украшенное многочисленными оборками, на плечах красовался шарф, а волосы были завиты в красивые локоны. Увы, вся эта роскошь уже стала для нее непозволительной.

– Стой! – суровым голосом сказала мисс Вилкокс, наблюдая за тем, как она направляется к камину. – Вернись к двери. Я задам тебе несколько вопросов, а ты должна ответить на них. И помни – мы ждем от тебя правдивых ответов. Мы не потерпим обмана.

С того времени как с мисс Фитцгиббон случился припадок, ее лицо оставалось необычайно бледным, а вокруг глаз залегли темные круги. Услышав такое обращение, она задрожала и побледнела, словно была в чем-то виновата.

– Кто ты такая? – требовательным голосом спросила мисс Вилкокс. – Что ты знаешь о себе?

Что-то похожее на восклицание сорвалось с губ девочки; таким образом она выразила то ли страх, то ли нервное потрясение оттого, что та беда, которая рано или поздно должна была с ней приключиться, настигла ее в самый неожиданный момент.

– Пожалуйста, успокойся и ответь мне, – сказала мисс Вилкокс. Ее нельзя было назвать ни жестокой, ни безжалостной, но она была женщиной грубой и напрочь лишенной чувства сострадания. – Как тебя зовут? Нам известно, что ты не имеешь права называть себя Матильдой Фитцгиббон.

Девочка молчала.

– Я требую ответа. Рано или поздно, но тебе придется ответить на этот вопрос. Поэтому лучше сделать это сейчас. Этот допрос с пристрастием, очевидно, сильно подействовал на девочку. Она стояла словно парализованная, пытаясь что-то сказать, но, по всей видимости, была не в состоянии дать вразумительный ответ.

Мисс Вилкокс это не разозлило, но она стала еще более суровой и настойчивой; она повысила голос, и сдержанное возмущение, звучавшее в нем, приводило в замешательство и репринтно резало ухо. Ее интересы были ущемлены, а ее карману нанесен урон, и сейчас она защищала свои права, поэтому спокойно и беспристрастно расследовала это преступление. Мистер Эллин, похоже, считал, что он не вправе вмешиваться, и играл роль стороннего наблюдателя. Он просто спокойно стоял возле камина.

Наконец обвиняемая заговорила.

– О, моя голова! – воскликнула она своим низким голосом, поднимая ладони ко лбу. Девочка пошатнулась, но схватилась за ручку двери и удержалась на ногах. Многие обвинители, услышав подобный крик, от изумления потеряли бы дар речи; многие, но не мисс Вилкокс. Глубоко вздохнув, она продолжала свое дело с прежней неумолимостью.

Мистер Эллин, отойдя от камина, медленно ходил по комнате. Казалось, что он просто устал стоять на одном месте и решил немного размяться. Проходя мимо двери, у которой стояла обвиняемая, ему показалось, что он услышал тихий вздох и свое имя, произнесенное шепотом:

– О мистер Эллин!

Произнеся эти слова, девочка упала. Странным голосом, который был совсем не похож на его обычный голос, мистер Эллин попросил мисс Вилкокс прекратить допрос и больше ничего не говорить. Он поднял девочку, которая была без сознания. Она лежала у него на руках, и через несколько минут он услышал тихий вздох. Она открыла глаза и посмотрела на него.

– Ну же, моя малышка, не бойся, – сказал он.

Положив на его грудь голову, она постепенно приходила в себя. Для того чтобы ее успокоить, ему не понадобилось ничего больше говорить. Сейчас она находилась под его защитой, и уже этого одного было достаточно для того, чтобы унять ее сильную дрожь. Невероятно спокойным, но твердым голосом он сказал мисс Вилкокс, что этой маленькой девочке необходимо срочно лечь в кровать. Он сам донес ее до спальни и проследил за тем, чтобы ее уложили. Возвратившись к мисс Вилкокс, он сказал:

– Ничего больше ей не говорите. Будьте осторожны, не причините ей еще большего вреда. По своей природе она очень отличается от вас. Должно быть, вам это не нравится, но тут вы не в силах что-либо изменить. Завтра мы с вами обсудим это дело. Позвольте мне самому поговорить с ней.

Глава 3

Чтобы вам не казалось, что все роскошные особняки – это не что иное, как просто мираж, позвольте мне заверить вас в том, что я, Изабель Челфонт, вдова, живущая в этой округе, провела часть своей жизни в одном из таких особняков. Я родилась в простой семье, но теперь ко мне относились как к особе благородных кровей, и с высоты своего положения я считала себя вправе подвергать сомнению происхождение любого человека из высшего общества.

Некоторые, возможно, считают, что я заняла такое положение в обществе исключительно благодаря тому, что живу в «приличном» доме. Как я уже говорила, мое жилище было уютным, хотя в нем и доминировал коричневый цвет, потому что в доме было огромное количество деревянных панелей. Этому полумраку я предпочла бы более яркие краски, но мой покойный муж постоянно убеждал меня в том, что эти панели очень красивые. Однако с помощью светильни ков и зеркал мне удалось смягчить эту мрачность. На панелях я развесила различные безделушки, которые сделала своими руками. Снаружи же мой дом был весь увит плющом и цветами, что делало его похожим на маленькое гнездышко. Это гнездышко называлось Фокс Кло.

Давайте вместе с вами подойдем к одному из моих зеркал. Мы заглянем в это серебряное озеро и увидим там бессловесные создания, которые копируют походку и жесты друг друга. Какой тайный груз хранится в их душах? Какая тяжесть мешает им свободно ступать по земле? Покровы одежды надежно скрывают этот секрет от посторонних глаз.

Я думаю, что мы с вами чем-то похожи. Вы тоже любите книги. Безмолвное откровение, найденное на их страницах доставляет вам больше удовольствия, чем самоободряющие словесные излияния реальных собеседников. И кто же я, по-вашему? Достойная женщина, отгородившаяся от мира покровом спокойствия? Женщина, в которой смешались покорность и строгость, как цветы в незатейливом букете? Вы считаете, что первое впечатление всегда обманчиво? Очень хорошо. Это значит, что мы уже лучше понимаем друг друга. Та особа, которую я вам представила, является существом вполне реальным. Это миссис Челфонт. И она вам сама обо всем расскажет. Был, правда, еще один человек, и звали ее по-другому, но упоминание о ней теперь можно найти только в летописях. Она тоже могла бы вам рассказать свою историю, но это была бы совершенно другая история. Она утверждала, что смогла найти свой идеал в жизни, но потом его потеряла. Что толку сожалеть о перенесенных в пути опасностях, если путешествие имело счастливый конец? Той юной девушки уже не существует. Она повзрослела и превратилась в женщину. И именно эта женщина, стыдливо скрывая свою ранимую душу и подчинив свои надежды и желания здравому смыслу, сейчас приветствует вас. Возможно, вам тоже доводилось прятать свои истинные чувства под невозмутимой внешностью. Многие, наверное, сказали бы, что подобная юношеская пылкость, сохранившаяся в человеке, чья молодость уже прошла, похожа на нежный тропический цветок, высаженный в суровую почву английского сада. Что я сама думаю по этому поводу? Об этом вы скоро узнаете.

Ну а сейчас давайте пройдем в мой сад. Да, я тоже увлекаюсь садоводством. У меня типичный английский сад. Неяркие цветы, наслаждаясь частыми дождиками, скрашивают своим нежным цветением серые английские деньки. Здесь нет никаких новомодных фуксий и гвоздик, скучающих по своим родным гималайским склонам! Мои клумбы напоминают вышитую ткань. Весной на них цветут колокольчики и примула, а летом – розы и лаванда. В саду я возвела беседку, увитую глициниями. В ней царят безмятежность и спокойствие. Гнев уходит, а печаль зарастает жимолостью, мхом и крошечными голубыми цветочками, похожими назвездочки. Как же они называются? Это незабудки. Очень хорошо. Мы ничего не забудем.

Меня зовут Изабель, а моя девичья фамилия – Кук. Я родилась в городе Н-ске в семье портного. Я была старшей из четырех его дочерей. Самые ранние воспоминания моего детства связаны с тем, как меня по утрам будил звон колоколов. Колокола эти были на огромной церкви, которая находилась прямо возле нашего дома, и лет до шести я считала, что эта церковь принадлежит нашей семье, а ее колокола звонят только для нас и каждое воскресенье созывают прихожан, чтобы они засвидетельствовали нам свое уважение. Жили мы в двух комнатах в старом обветшалом доме. Зато из наших окон открывался грандиозный вид: были видны остроконечные шпили и вход в храм божий. Обычно, умытые и нарядно одетые, мы приходили сюда в воскресенье, чтобы пообщаться с его хозяином, и Он от самых дверей своего дома открывал перед нами обширный и бодрящий душу вид на поросшие вереском луга, холмы и вообще на всю нашу деревенскую местность до самого Касл Хилла. Площадкой для игр обычно служила нам узкая мокрая улочка (тяжелые рабочие будни нашего городка скрашивали лишь такие развлечения, как пение в церковном хоре и травля привязанного быка собаками), но наше воображение не знало границ, и мы уносились туда, где огромные корабли, взяв на борт людей и товары, плыли в далекие страны, и мы представляли, как собираем полевые цветы и ежевику на этих далеких берегах. Я спала в одной кровати со своими сестрами и просто не представляла себе, как можно спокойно уснуть, не чувствуя тепло родных тел. Рядом с нами дремали наши родители, и мы ничего не боялись. Не пугали нас даже сторожившие наш сон похожие на привидения лекала, с помощью которых отец кроил костюмы. Вторая комната служила мастерской, столовой, кухней, а также могла выполнять любые другие функции, жизненно необходимые для нашей семьи. Вы, наверное, решили, что в нашем жилище царил полный хаос, однако это не так. Дом содержался в должном порядке. Все наши вещи висели на гвоздях. Как правило, на одном гвозде висели вещи, которые нужно было стирать, а на другом – те, которые нам следовало надеть. А когда в доме нет ничего лишнего, то и беспорядка быть не может. По утрам после завтрака мы становились в очередь, чтобы помыть посуду. Убрав со стола, отец принимался за работу. Он раскраивал ткань, а мать сшивала детали. Моя мама всегда работала рядом с отцом. Мы, дети, помогали им по мере своих сил. Мы ложились спать, а наши родители работали до поздней ночи.

Наш город был знаменит своими шерстяными тканями и портными, и джентльмены из самого Манчестера и даже из Лондона приезжали к нам шить костюмы, чтобы потом иметь возможность похвастаться изделиями от знаменитых мастеров. Однако портных здесь было так много, что между ними существовала жесткая конкуренция, и мой отец был далеко не преуспевающим мастером, а скорее, едва сводил концы с концами. Наша семья была бедной, но мне казалось, что мы были богатыми людьми. Я и до сих пор так считаю. Окруженные любовью, мы, довольствуясь малым, все же чувствовали себя счастливыми. Уже намного позже я поняла (и у меня до сих пор сжимается сердце, когда я вспоминаю об этом), что жизнь моих родителей была далеко не легкой и приятной. Особенно жизнь моей матери. Я часто вспоминаю ее красные глаза. И были они такими не оттого, что она плакала (ей была совершенно чужда жалость к себе самой), а потому, что ей приходилось долго и напряженно работать в полутемной комнате. У нее была тяжелая жизнь, но ради семьи она была готова пойти на любые жертвы. Я вспоминаю, как однажды мы пришли в гости в одну состоятельную семью. Перед мамой поставили тарелку с мясом, и тут моя: маленькая сестра сказа-ла: «Мама ничего не ест, кроме хлеба и масла». Благодаря тому, что родители во многом ограничивали себя, мы имели возможность ходить в школу. Самым большим удовольствием для меня было читать для них вслух в то время, когда они работали. Ведь им обоим так и не довелось научиться хорошо читать и писать.

Отец часто говорил нам, что когда нас начинают одолевать мысли о том, как нам тяжело живется, то мы должны подумать о тех, кому живется еще хуже, чем нам, и вспомнить все хорошее, что есть в нашей жизни. Он считал, что для него благом является работа. Он говорил, что Бог тоже портной, а наши жизни – это одежда, которую Он сшил для каждого из нас. «Помните, что если земная жизнь кажется вам мрачной и тяжелой, то, возможно, на небесах вам уготована жизнь, наполненная богатством и славой», – говорил он. Я помню его руки в поношенных нарукавниках. Помню, как он разрезал большими ножницами ткань, и при этом слышался тихий, мягкий звук, похожий на то, как чихает котенок. «Если вдруг что-то причинит вам страдание, вы подумайте о том, что в этот момент кто-то пришил к вашему платью жемчужинку», – говорил он. Частенько, когда меня обижали или когда я сдирала себе колени в кровь, я садилась и представляла себе, как на моем простеньком платьице появляется еще одна жемчужина, и в этот момент мне казалось, что я – самая прекрасная принцесса на Земле. Я родилась в удивительной семье и верила, что весь мир наполнен добром, и поэтому, когда я выросла, не испытывала страха перед жизнью.

Что касается семейной иерархии, то, на мой взгляд, я занимала в ней самую выгодную позицию. Старшая дочь всегда имеет двойную привилегию. Она является второй матерью для младших детей и младшей сестрой для своей собственной матери. Во всем этом был только один неприятный момент. Старшая сестра обычно считает себя человеком нужным для семьи, и по этой причине ей не хочется покидать отчий дом. Однако все понимали, что я обязательно буду работать, чтобы прокормить себя, и что, несмотря на любовь, которую я питаю к родному очагу, я все же с нетерпением жду момента, когда жизнь предоставит возможность познать что-то новое. Я окончила школу в четырнадцать лет и провела дома еще два счастливых года, помогая матери шить и управляться с младшими детьми. В то время мы с мамой часто развлекали себя одной нехитрой забавой. Мы пытались представить, что меня ждет в будущем. При этом мы строили самые невероятные предположения, забывая о том, что в действительности у меня был весьма небогатый выбор. У меня было всего три варианта. Я могла или остаться дома и работать вместе с отцом, или пойти на фабрику, или стать гувернанткой. Было бы невероятным везением, если бы мне удалось получить место гувернантки. Такие места обычно предлагали образованным девушкам из средних слоев общества, но мой школьный учитель, который любил меня, всячески старался мне в этом помочь. Его усилия увенчались успехом. Я получила место гувернантки в семье Корнхилл. На моем попечении оказались двое детей, одному из которых было семь лет, а другому – шесть. Этот дом находился более чем в восьмидесяти километрах от моего родного дома. Мне сразу понравилось его название – Хеппен Хис, и с самого начала я называла его про себя Хеппи Хис. Для меня это название ассоциировалось с простором полей, свежим ветром и чистотой девственной природы. Если уж мне пришлось покинуть свой дом, то о более благозвучном названии для моего нового жилища и мечтать было нельзя. Однако расставание с отчим домом было мучительным. Вся семья провожала меня до остановки дилижансов. Мы шли молча, потому что всем было грустно. Младшие дети даже плакали. Отец сшил мне два серых платья, и я чувствовала себя невероятно взрослой. Он помог мне и справиться с волнением, которое я испытывала по поводу начала своей взрослой жизни, и развеять тоску оттого, что мне приходится покидать семью.

А теперь представьте себе юную девушку, которая никогда в жизни не уезжала из своего родного города и ни одного дня не проводила вдали от людей, подаривших ей жизнь, сидящей среди незнакомых людей на верхней площадке открытого экипажа. Уже начали сгущаться сумерки. Все знакомые мне места остались далеко позади. Из-за дождя мои красивые локоны раскрутились. Мы то и дело заезжали в незнакомые города, в каждом из которых кто-то из моих попутчиков покидал экипаж. Тогда я была еще совсем юной и в страхе прятала свое лицо от посторонних взглядов, пытаясь представить себе, что я буду делать, если меня не встретят. Сознаюсь, я даже всплакнула украдкой, но в темноте моих слез никто не заметил.

Я почувствовала несказанное облегчение, увидев джентльмена, держащего в руках табличку с моим именем. Рядом с ним стояли, пританцовывая, двое детей. Я почтительно поздоровалась с мистером Корнхиллом, но тут он сказал мне, что на самом деле он кучер и зовут его Томом. Пока мы ехали в экипаже, дети назвали свои имена – Дороти и Фредди, а потом засыпали меня разнообразными вопросами.

Вы и представить себе не можете, с каким облегчением я слушала лепет этих двух очаровательных детишек. Экипаж проехал через внушительного вида ворота. Полная луна освещала окрестности. Наша лошадь начала подниматься по крутому склону, и в лунном свете

замелькали силуэты деревьев. Я сидела тихо как мышь, сжав в своих руках маленькие ручки детей. Я никогда не думала, что подъездная дорога может быть такой длинной. Дорога выровнялась, и мы въехали на мост. Я услышала какой-то неясный шелест и выглянула из окна экипажа. Под мостом, переливаясь в лунном свете, текла река. И тут перед нами появился дом. Его девять высоких окон отражались в реке. Этот дом показался мне дворцом, и когда я вылезала из экипажа, то думала только о своих мокрых волосах, скромном одеянии и самодельном дорожном сундуке. Мы поднялись на крыльцо, покрытое плитами белого и черного мрамора, которые были расположены в шахматном порядке. Здесь же в огромных вазах стояли зеленые ветвистые растения. Мы вошли в холл. Мне показалось, что он такой же огромный, как и сам дом. В холле ярко горел камин. Только представьте себе – камин в холле! Светло-серые стены украшали лепные гирлянды из разноцветных цветов и плодов. Они выглядели как настоящие. Тут же располагалась невероятной ширины лестница. Я подумала, что если бы мы с моими сестрами все вместе взялись за руки, то свободно смогли бы пройти по этой лестнице. Я была так поражена, что даже не заметила появления хозяев дома.

– Рады приветствовать вас, дорогая Айза, – услышала я мелодичный, похожий на звон летнего дождика голос.

Я только начала привыкать к окружающей меня сказочной обстановке, как тут же была очарована новым видением. Несмотря на свою полноту, Алисия Корнхилл обладала некой изысканностью, которая сквозила во всех ее чертах, начиная с бледно-розовых щек и заканчивая белыми, почти прозрачными, пальцами. Она уже переоделась к ужину. На ней было шелковое розовое платье, и она сама была похожа на распустившийся цветок розы.

– Бедное дитя, вы совершенно промокли, – сказала она, наклонившись ко мне так, что ее щека едва не коснулась моей щеки. – Подойдите же к огню, а потом вы сможете пойти и переодеться.

– Я не привезла с собой вечернее платье, – извинилась я. Она как-то странно посмотрела на меня и улыбнулась:

– Подобные вопросы не должны вас беспокоить. Мы постараемся сделать все для того, чтобы вам здесь было хорошо. Как вы думаете, вам понравится ваш новый дом?

– Очень понравится, – сказала я решительно и добавила, что даже и не мечтала о том, что смогу когда-нибудь жить в таком прекрасном доме. Я призналась, что подобная роскошь испугала меня, но я постараюсь сделать все, чтобы оправдать оказанное мне доверие. Я услышала тихие хлопки. Это хлопал в ладоши юноша, который стоял возле миссис Корнхилл.

– Прекрасные слова, мисс Кук. Теперь понятно, что вы знаете свое место. Вы обязаны показать себя с наилучшей стороны.

– Надеюсь, мне это удастся, – ответила я, хотя меня встревожил тон его голоса. В нем сквозила ирония. Не обращайте внимания на Финча, – сказала миссис Корнхилл. – Он – студент и поэтому считает себя умнее всех нас.

– Я внимательнее посмотрела на этого студента. Это был молодой человек высокого роста, на год или на два года старше меня. На его бледном лице застыло какое-то неодобрительное выражение. Это впечатление усиливали густые черные брови и непослушные волосы такого же черного цвета. Мне показалось, что он вел себя как-то по-ребячески, и захотелось дать ему понять, что для меня он всего лишь младший член этого семейства. Даже усатый и шумный отец семейства не поленился и взял на себя труд поприветствовать меня. Таких богатых людей мне еще не доводилось встречать, и все они, похоже, отнеслись ко мне благосклонно. Все, кроме одного.

И этот человек нарочно взял меня за руку и повел в гостиную.

– Как вы думаете: вам подходит эта должность? – осведомился он.

– Я сделаю все, чтобы быть полезной.

– Берегитесь, мисс Кук! Возможно, такое качество, как полезность, не подходит для этой работы. Дети из богатых семей – особенные дети. Они всегда должны чувствовать свое превосходство над толпой и знать, что при необходимости имеют право даже пройти, что называется, по головам других людей.

– Дети, богатые или бедные, всегда имеют превосходство над остальными людьми. И не потому, что не считаются с интересами других, а потому, что у них есть моральный долг

перед ними. Во всяком случае, так меня воспитывали мои родители – сказала я, стараясь ничем не выдать своего раздражения. Я отняла у него свою руку и вошла в гостиную. Стены

ее были отделаны голубыми шелковыми панелями, гармонировавшими с лазурного цвета потолком, на котором расположилась целая стая райских птиц, вылепленных из гипса.

К счастью, Финча часто не бывало дома. У него была квартира рядом с университетом, в котором он учился, и поэтому он редко приезжал в Хеппен Хис, в основном только на выходные.

От дальнейших грубостей в тот первый день меня спасла миссис Корнхилл. Эта кукла размером с живую женщину удобно устроилась в обитом розовой парчой кресле и томным, почти кокетливым жестом указала мне на другое такое же кресло. Я была вся мокрая, волосы мои были растрепаны, и поэтому я чувствовала себя весьма неуютно. Миссис Корнхилл подумала и предложила мне более подходящее место, после чего попросила всех остальных членов семьи оставить нас вдвоем. С трогательной настойчивостью она объяснила, что женщины обычно чувствуют себя более комфортно, когда им никто не мешает.

Когда мы остались наедине, она молча сидела, с явным удовольствием рассматривая меня. Я почувствовала некоторое облегчение и успокоилась. О чем я думала в тот момент? Размышляла ли над тем, как несправедлива жизнь, которая одним дает все, а другим (таким, как мои трудолюбивые родители) почти ничего? Нет, я просто влюбилась в свою хозяйку и во всю эту роскошную обстановку. Я надеялась только на то, что миссис Корнхилл в скором времени оценит меня по достоинству и подарит мне одно из тех своих платьев, которые уже не носит, чтобы мой внешний вид более соответствовал окружающей обстановке.

– Понравились ли вам дети, мисс Кук? – наконец спросила эта леди. Я ответила, что они очаровательные и я уже успела привязаться к ним. Услышав мой ответ, она с облегчением вздохнула, и я, словно эхо, повторила этот вздох. Затем она спросила, нравится ли мне спокойная и размеренная жизнь. И я представила себя сидящей в тихом садике или гуляющей по берегу реки. Я вообразила, что сижу в этой прелестной комнате (конечно же, на мне совершенно другое платье) с вышивкой в руках. Я почти наяву увидела, как наслаждаюсь изысканными блюдами в благородной компании, и ответила, что я с удовольствием бы приняла такой образ жизни.

Это хорошо, – одобрила миссис Корнхилл. – Это очень хорошо. Я уверена, что мы станем близкими подругами, – сказала она и, наклонившись поближе ко мне, добавила: – К сожалению, я не обладаю достаточным терпением, чтобы управляться с маленькими детьми. У меня такие слабые нервы. Поэтому с ними все время будете находиться вы. Обедать и ужинать вы тоже будете вместе с ними. А в гостиную будете спускаться только тогда, когда это будет необходимо, или для того, чтобы присматривать за детьми. Короче говоря, – сказала она, весело улыбнувшись, – вы станете незримым ангелом.

– Да, мадам, – ответила я, почувствовав некую подавленность после таких откровений. Мне хотелось узнать, Когда же подадут ужин, так как я страшно проголодалась после столь дальней дороги.

– Теперь вы можете идти, мисс Кук. Вы должны накормить детей ужином, проследить за тем, чтобы они прочитали молитву, а потом уложить их спать. После этого я распоряжусь прислать вам что-нибудь из еды. Я думаю, что вы слишком утомлены и взволнованны и поэтому не очень голодны.

– Да, мадам, – сказала я.

– Ваш первый вечер в нашем доме вам придется провести в одиночестве, сказала она. Вы ведь дочь портного, и поэтому, я надеюсь, неплохо шьете. Я пришлю вам кое-что из вещей, чтобы вы привели их в порядок. Вы займетесь работой, и это отвлечет вас от грустных мыслей.

Когда она говорила, то все время лучезарно улыбалась, как будто сообщала приятнейшие известия. Через минуту мои маленькие ученики уже тащили меня вверх по лестнице.

Мы прошли несколько этажей и оказались в детской. И тут я поняла, что дети из бедных семей иногда живут лучше, чем отпрыски богатых родителей. Я оказалась в маленькой неуютной комнате, обставленной странной мебелью, совсем не похожей на ту роскошь, которую я видела в гостиной. Камин в этой комнате еле горел. Тем не менее мне стало жаль тех счастливых молодых людей, покинувших уют родного дома и вырвавшихся из-под опеки родителей, которым приходится строго следить за тем, чтобы никто не пытался урвать кусочек-другой из их пресного ужина. Моя же скудная и давно остывшая еда была подана в положенное время. Но я так устала и была столь расстроена, что даже не прикоснулась к ней, а просто упала в свою холодную кровать, пообещав Создателю нашему, что завтра утром обязательно буду чувствовать себя лучше и немедленно займусь шитьем, которое прислала мне миссис Корнхилл.

Хеппен Хис – этот величественный символ богатства, гордо возвышавшийся над окрестными холмами и устремившийся прямо к солнцу, – приютил в своих стенах никому не известное существо. Многочисленные гости этого дома даже не подозревали о его существовании. Этакая маленькая мышка, живущая под самой крышей. Этой мышке в человеческом обличье уже шестнадцать лет, и однажды она отважилась совершить самый рискованный поступок в своей жизни, но потом поняла, что ей не стоило этого делать.

Из своего гнездышка под крышей я наблюдала за всей той яркой суматохой, которой жил дом. К его парадному входу то и дело подъезжали экипажи. Слышались звуки музыки, доносились запахи восхитительных блюд, которые мне так и не довелось попробовать, поскольку я всегда обедала в детской вместе с детьми. В доме постоянно устраивались приемы, и бесчисленное множество свечей заливало комнаты ярким светом, а нарядно одетые гости казались мне удивительными, тем более что я никогда не подходила к ним близко. Я только и могла, что бросить на них беглый взгляд из-за лестничных перил верхнего этажа. Сюда же иногда доносились обрывки разговоров, которые я жадно ловила. Я была лишена общества взрослых людей. Домашняя прислуга жила в отдельных помещениях. К тому же слуги считали меня человеком, занимающим более высокое положение, чем они, а хозяева, наоборот, считали меня человеком слишком низкого происхождения. Таким образом, я оказалась втиснутой между этими двумя группами людей, как тонкий лист салата между слоями бутерброда. Никто из взрослых никогда не разговаривал со мной, за исключением тех случаев, когда я спускалась в сад, чтобы погулять в одиночестве, и меня там замечала миссис Корнхилл. Обычно она догоняла меня, слегка задыхаясь, и говорила, что для того, чтобы я не скучала, у нее есть для меня дополнительная работа. И мне сразу же приходилось что-нибудь сажать или пропалывать.

Конечно же, я делала все, о чем она меня просила, и мне казалось, что мою хозяйку раздражало то, с какой легкостью я справляюсь со своей работой. И если, проходя мимо, она замечала, что я читаю или собираюсь прогуляться, то тут же находила мне новую работу. Она сбрасывала на меня целые горы простыней и платьев для того, чтобы я все это штопала и переделывала. К вечеру я просто валилась с ног от усталости и мне так хотелось домой, что хоть белугой реви.

Я сказала, что мне не с кем было общаться. Но это не совсем так. Мое одиночество время от времени нарушалось появлением Финча Корнхилла. Мне казалось, что он недолюбливает меня, но, тем не менее, старший сын семейства не пренебрегал моим обществом. Когда мы случайно оказывались рядом, то я ощущала на себе его взгляд. Я была уверена, что он пытался найти во мне какой-нибудь недостаток, чтобы потом посмеяться. Как-то раз он остановил меня и спросил, довольна ли я своим жалованьем. Очень довольна, – солгала я, так как не была уверена и том, что ему можно доверять.

– Вы меня удивили, – ответил он. – Наверное, я переоценил вас.

– Мне кажется, – сказала я ледяным голосом, – вы хотели сказать, что недооценили меня.

Его губы искривились в усмешке:

– Я знаю, что я хотел сказать.

Я знала, что его мать никогда не расточала ему похвал, но, несмотря на это, я не стала относиться к нему лучше. А вот своих маленьких воспитанников я любила. Эти чистые души еще не испортил снобизм их родителей, и я радовалась, что у меня есть возможность передать этим дорогим мне созданиям все те духовные ценности, которые я почерпнула от своих родителей.

В один прекрасный день (прошло уже месяцев шесть с момента моего приезда в этот дом) я находилась в детской с моими подопечными. В этой маленькой полутемной комнате совершенно не ощущался приход лета, хотя через узкое окошко можно было разглядеть приметы этого времени года. Это вызывало во мне двоякое чувство – печали и восторга. Я прочитала вслух отрывок из поэмы сэра Вальтера Скотта «Рокби» и спросила детей, знают ли они, о чем эта поэма. Наступила мертвая тишина. Фредди зевнул, а Дороти с упреком посмотрела на меня (она считала, что заставлять такую прелестную головку думать – непростительная жестокость). И тут я подумала, что мне придется провести лучшие годы своей жизни в этой рабской зависимости, что я буду вынуждена подавлять свой ум, свои силы и желания. День за днем я вынуждена буду сидеть, как привязанная, на этом стуле, в этих четырех стенах, а в это время яркое летнее солнце будет сиять на небесах, в конце каждого дня напоминая мне о том, что потерянное мной время уже никогда не вернется. Эта мысль поразила меня до глубины души. Я сказала детям, чтобы они выучили этот отрывок наизусть, и покинула детскую. Я спустилась по лестнице и проскользнула в сад.

На листьях деревьев еще блестела роса, укрытая от солнечных лучей спасительной тенью. По парку струилась речушка, похожая на серебристую ленту. Я нашла укромное местечко в тени садовых папоротников. Идиллию нарушало только жужжание насекомых.

И тут я услышала чьи-то голоса. Выглянув, я обнаружила, что эти голоса принадлежат миссис Корнхилл и ее старшему сыну. Я решила понадежнее спрятаться среди густой листвы. Медленно прогуливаясь по парку, они приближались к моему укрытию.

– И почему она все время сидит взаперти? – спросил юный мистер Корнхилл. – Какое преступление она совершила.

Интересно, о каком это преступнике они говорили? И леди ответила на этот вопрос:

– Мисс Кук оказывает нам услуги, за которые ей платят. Она не член нашей семьи.

– Но она и не мать нашим маленьким разбойникам, возразил ее сын, – однако она все время обедает вместе с ними. Интересно узнать, почему?

Миссис Корнхилл посоветовала своему старшему сыну не утомлять ее своими надоедливыми вопросами.

– Существует огромная разница между людьми нашего круга и людьми того круга, к которому принадлежит Изабель, – добавила она.

– Я ее не вижу, – сказал Финч. – Может быть, ты боишься, что она начнет распевать за столом непристойные песни или будет пить чай из блюдца?

– Она из рабочей семьи, – сказала миссис Корнхилл, из деликатности понизив голос. – Ее единственной обязанностью в жизни является служение Господу и своей семье. А у нас, в отличие от нее, существуют еще обязанности перед обществом.

– Так как общество состоит из семей, в которых чтят Бога, то мне кажется, что между нами вообще не существует разницы, – сказал юноша, – однако каждому понятно, какая огромная разница существует между интеллигентной девушкой и двумя маленькими детьми, которыми она вынуждена заниматься днями напролет. Я уверен, что она будет рада пообщаться с взрослыми людьми, а я буду рад тому, что за нашим столом появится новый человек.

Благородная леди резко остановилась. Послышался шелест ее шелковых юбок.

– Ты считаешь себя благородным и великодушным. А мне кажется, что тебе просто нравится ее смазливое личико. Что-то я не припомню, чтобы ты проявлял подобную заботу о мисс Хаббард, когда она жила в нашем доме. Может быть, причина в том, что ей было уже за сорок и ее лицо украшали усы?

– Я тогда был еще ребенком, а ребенок должен во всем подчиняться родителям. Теперь я стал мужчиной, а каждый мужчина должен иметь свои моральные принципы, хотя я вполне согласен с тобой в том, что мисс Кук – прелестная девушка.

– Когда ты обзаведешься собственной семьей, – холодно заметила миссис Корнхилл, – то сможешь руководствоваться своими собственными, идущими вразрез с общепринятыми, принципами. Хотя я надеюсь, что ты найдешь себе жену, которая сможет наставить тебя на путь истинный.

– Ты разрешишь мисс Кук обедать с нами по воскресеньям, – сказал юноша. В его голосе сквозило такое же высокомерие, как и в голосе его матери. – Сомневаюсь, что это отступление от правил этикета повлечет за собой падение общественных нравов.

Никто и словом не обмолвился об этом разговоре (что, собственно, меня не очень удивило), но в скором времени миссис Корнхилл сообщила мне, что, по ее мнению, дети уже достигли того возраста, когда им может быть позволено по выходным обедать вместе с родителями, и что я могу их сопровождать. Я думаю, что семья Корнхилл ничем не отличалась от других семейств их круга. Они искренне верили в то, что их высокое общественное положение даровано им по милости Господа. Бедные же люди – это всего лишь рабочий скот, который можно использовать для собственных нужд. Другими словами, ими следует просто пренебрегать. Я же, в свою очередь, поняла, что не стоит за это осуждать моих хозяев. К ним нужно относиться как к порождениям их общества, где никому даже и в голову не приходит усомниться в справедливости подобного отношения. Однако я почувствовала, что Финн Корнхилл на них совершенно не похож. Когда же настало воскресенье, я обнаружила, что за долгие месяцы

одиночества настолько разучилась говорить, что не смогла принять участие в застольной беседе, но зато я очень внимательно слушала, как Финч рассуждал о мировых проблемах, о которых я почти ничего не знала. Его же родителей, похоже, это мало интересовало.

Он говорил о том, что на фабриках и в шахтах используется детский труд, и о том, что в колониях людей продают в рабство. Когда он говорил об этих неприятных сторонах жизни внешнего мира, дети слушали его как зачарованные, а миссис Корнхилл казалась оскорбленной. Ее усатый супруг был явно смущен тем, что за обеденным столом обсуждаются такие ужасные темы. Мне же хотелось просто захлопать в ладоши. «Браво!» – подумала я. В этой атмосфере всеобщего самодовольства появился мятежник.

После обеда, к явному неудовольствию своей матери, Финч пригласил меня прогуляться по саду.

– Айза должна присматривать за детьми, – заметила миссис Корнхилл.

– Она и будет за ними присматривать, – пообещал он.

– Я ведь так мало провожу времени со своими младшими братом и сестрой. Они будут нашими сопровождающими.

Дети явно испугались, услышав о том, какая важная миссия на них возложена, и вели себя на удивление тихо.

– Я должен извиниться перед вами, – сказал мне юноша. – Мне кажется, что я вел себя грубо.

– Мистер Корнхилл, – ответила я, – вам не показалось.

Вы действительно вели себя грубо. В той скромной общественной среде, из которой я происхожу, такое поведение посчитали бы неприличным. Он остановился и внимательно посмотрел на меня.

– Если вы считаете, что меня можно обвинить в отсутствии радушия и сердечности, то в этом случае вас можно обвинить в отсутствии сдержанности и скромности, – сказал он. Казалось, это открытие скорее обрадовало его, чем огорчило.

– Следует ли мне присесть перед вами в глубоком реверансе, сэр? – спросила я, вложив в последнее слово всю свою иронию.


Мне бы это чрезвычайно понравилось, – сказал он и неожиданно засмеялся. – Ведь тогда я смог бы посмотреть на вас сверху вниз. Вы слишком высокого роста как для того, чтобы изображать смирение, так и для того, чтобы мужчины могли чувствовать свое превосходство, восхищаясь вами.

– У вас странная манера выражать свое восхищение, – сказала я.

– Все мои колкости были адресованы матери, а не вам. Увы, при всей ее внешней хрупкости кожа у нее такая же толстая, как и у носорога.

Теперь, когда я уже не боялась его и понимала, что представляет собой его мать, я смогла засмеяться и была награждена за это его восхитительной улыбкой. А надо сказать, улыбался он достаточно редко.

И все же я должен сознаться, – уже серьезно сказал он. Я испытывал вас, думая, что такая прелестная девушка обязательно должна быть самовлюбленной и ограниченной. Я ошибался и теперь вижу, что вас больше интересует окружающий мир, чем ваше собственное отражение в зеркале. Я считаю вас девушкой, которую природа наградила умом и сообразительностью, а также нежной, восприимчивой душой. Я думаю, что мне следует поклониться вам.

И он поклонился, тем самым развеселив детей. Они громко захихикали.

– Надеюсь, теперь мы с вами стали друзьями? – спросил он выпрямившись.

– Я не верю в дружбу, провозглашенную на словах, – сказала я. – Дружба проверяется на деле. Посмотрим, что будет дальше.

– Может быть, начнем с того, что будем обращаться друг к другу так, как это обычно делают друзья? Вы должны называть меня Финч.

– Это будет нарушением всех правил этикета, – заметила я.

– Хорошо! Давайте нарушим правила! Давайте будем с вами вести войну со снобизмом и фальшью.


И только намного позже я смогла оценить по достоинству этого наследника благородного семейства, чья идеалистическая натура была настоящей загадкой для людей, которые растили его для того, чтобы он стал их точной копией. Их расчетливые улыбки и короткие вспышки смеха напоминали холодное зимнее солнце. Теперь я с нетерпением ждала прихода каждого воскресенья, чтобы вновь оказаться на семейном обеде. После одной из таких трапез он подошел ко мне:

– Я беспокоюсь о вас. Мне кажется, что вы чувствуете себя одинокой.

– Сейчас мне уже не так одиноко. Теперь я с нетерпением жду каждого воскресенья, – заверила его я.

– Меня огорчает то, что вы обречены проводить все свое время с двумя избалованными малышами.

– Это не самая плохая компания, – возразила я.

Он засмеялся.

– Я уверен, что вы могли бы найти общество и получше. Я бываю здесь не часто и не могу вам составить компанию, но я думал над тем, как вам помочь, и нашел для вас хороших друзей, – сказал он и передал мне связку книг. Я посмотрела на корешки этих книг, чтобы узнать, кто же будет скрашивать мое добровольное изгнание. Здесь были произведения Байрона, Кемпбелла и Водсворта. Все они были храбрыми людьми. Я даже не представляла себе, какими будут наши молчаливые отношения, какие путешествия нам предстоит вместе совершить, какие трудные философские вопросы разрешить и какая нежная дружба завяжется между нами.

Так началось мое настоящее образование, а вместе ним и более близкое знакомство с моим благодетелем. Он обладал острым умом, и я пыталась привить ему любовь к Босуэлу, Хьюму и Муру. Его же сердце я познала с помощью книг Шекспира, Милтона и Поупа. Но в один прекрасный день я обнаружила более простой способ общения. Между страницами в томике Голдсмита я обнаружила записку, написанную рукой Финча: «Я завидую этому гению, так как понимаю, насколько сильно вы его полюбите». Я совершила невероятно храбрый поступок и вернула ему его записку, написав на ней свой ответ: «Отправитель этой записки мне нравится больше, так как он, подобно этому гению, тоже сеет разумное, доброе, вечное».

Теперь каждая книга приносила мне новую весточку. Жизнь, которая была пустой и безрадостной, наполнилась этой дружбой. Недоставало только телесного воплощения этого бесценного дара. В скором времени я с удивлением (надо признаться, что удивление это было приятным) обнаружила, что скучаю по этому юноше не меньше, чем по своим родителями. Моя жизнь была постоянной борьбой за выживание, поэтому о романтической любви я даже и мечтать не смела. Мне казалось, что любовь должна быть практичной и полезной. И все же в те редкие минуты, когда я оказывалась наедине с Финчем, я испытывала целую гамму самых разнообразных чувств. В его присутствии я чувствовала себя слабой и в то же самое время ощущала невероятную силу. Мне казалось, что, когда он рядом со мной, я могу горы свернуть. В нем не было ни глупости, ни фальши. Я понимала, что если бы я была ему безразлична, то он бы не тратил на меня свое время.

Однажды, открыв очередную посылку с книгами, я обнаружила в ней томик Библии. Должно быть, Финч понимал, что я хорошо знаю эту книгу. Я открыла книгу и нашла новое признание. Предисловием к этой священной книге служила записка, написанная его рукой. «Посылаю тебе эту книгу, – писал Финч, – как зарок того, что моя любовь навсегда принадлежит тебе». Я думаю, что не стоит описывать, какие чувства я в тот момент испытывала. Те, кто познал это благое чувство, помнят то невероятное сияние, освещавшее самые потаенные уголки души. Это чувство вызывает желание стать лучше и добрее и является основой продолжения жизни. Тем же, кому еще не посчастливилось испытать любовь, я не стану портить ту священную радость, которую им предстоит испытать, кратким описанием этого неземного блаженства. Я просто желаю им как молено быстрее испытать все это самим. Да, я почувствовала радость и облегчение одновременно, но вскоре взяла себя в руки и принялась за работу.


Мне не нужны были торжественные признания и сентиментальные уверения в любви. Ведь Финч подарил мне самый дорогой подарок – себя самого. Так как мое сердце давно принадлежало ему, то я считала, что уже ничто не сможет помешать нам быть вместе до конца наших дней.

О, как же беззащитна и наивна молодость! Финчу было всего восемнадцать. Он не мог распоряжаться своими деньгами до тех пор, пока ему не исполнится двадцать один год. Он предупредил меня, хотя я это и сама прекрасно понимала, что его родители не одобрят наш союз. Они лелеют честолюбивые планы найти ему невесту, равную по социальному положению и уровню достатка. Они бы скорее согласились с тем, чтобы их старший сын умер, чем женился на дочери бедного портного.

Финч поклялся, что сделает все, что в его силах, для того, чтобы уклоняться от матримониальных планов своей матери до обретения независимости. А пока же мы решили никоим образом не выказывать своих чувств для того, чтобы ни у кого не возникло никаких подозрений. Однако невозможно было полностью скрывать радость, переполнявшую мою душу и помогавшую преодолевать все тяготы жизни в этом внешне благополучном доме. Встречались мы теперь в основном только в официальной обстановке, но я даже испытывала некое удовольствие оттого, что у нас есть общая тайна. Наши свидания наедине были крайне редки. Приблизительно раз в месяц мы позволяли себе такую «случайную» встречу. Встретившись, мы не могли наговориться. Беседа текла как бурный поток. Мы говорили о книгах и делах с такой страстью, которую далее не подозревали в себе.

В тот день, когда он поцеловал меня, я работала в саду вместе с детьми. Мы высаживали луковицы цветов. Дети так вывозились в земле, что перед обедом я отправила их умываться и заканчивала работу самостоятельно. После того как они ушли, я решила воспользоваться своим одиночеством и, закрыв глаза, наслаждалась теплыми лучами солнца. Я думала о Финче (оставаясь одна, я почти всегда думала о нем). В этот момент он случайно оказался рядом, подошел ко мне, тихо сел на траву и поцеловал. Это было чистейшим блаженством. Такого удовольствия мне в жизни еще не приходилось испытывать. Поцелуй был недолгим. Я открыла глаза, и мы оба засмеялись: меня насмешила его дерзость, а его – мое смущение. Он сжал мою руку и ушел в дом.

– Финч поцеловал Айзу, – важно провозгласила маленькая Дороти во время обеда.

В столовой наступила такая тишина, что даже почти бесшумные движения слуги казались оглушительным грохотом. Миссис Корнхилл словно окаменела, хотя ее глаза внимательно смотрели прямо на меня. В них полыхал гнев.

– Не дразни меня, Дот, – мягко сказал Финч. – Остальные могут просто не понять твоей шутки. К тому же я уверен, что мисс Кук говорила тебе, что лгать грешно.

– Я не лгу! – закричала девочка, защищая себя от незаслуженного обвинения. – Я видела вас. Айза послала нас умываться, но я забыла свою куклу и вернулась. Вы сидели на траве. У нее были закрыты глаза.

Я ждала, что сейчас на меня обрушится праведный гнев. Я была уверена, что заслужила это наказание. Миссис Корнхилл продолжала вести себя чрезвычайно любезно. Богатые люди считают бессмысленным открыто выражать свой гнев. Они прекрасно осознают свою власть над людьми и умеют ею пользоваться. Она спокойно ела мясо и пила вино. Приятным и ровным голосом она сказала: «Должна заметить, Финч, что мисс Кук не тот человек, который может научить Дороти искренности».

Вы и представить себе не можете, какой ужас меня охватил. Естественно, что мне уже кусок в горло не лез, но я должна была сидеть за столом и делать вид, что ем, так как мои маленькие воспитанники во все глаза смотрели на меня, даже не пытаясь скрыть своего непомерного любопытства. После обеда мне пришлось повести их на прогулку. Когда мы вернулись, то я обнаружила, что Финч куда-то исчез. Меня ожидала миссис Корнхилл. Она пригласила меня в гостиную.


Окинув меня взглядом, она повернулась ко мне спиной, и мне ничего другого не осталось, как рассматривать эту прелестную комнату. Стены здесь были серовато-белого цвета, на окнах висели золотистые шторы, а в длинных зеркалах, похожих на огромные вазы, отражалась яркая зелень сада.

– Мой сын, – начала она очень ровным и спокойным голосом, – признался в том, что неравнодушен к вам.

Я стояла, опустив голову, и молчала. Я была невероятно горда тем, что у Финча хватило мужества во всем признаться матери, но мне было страшно.

– Вы, конечно же, понимаете, – сказала она, повернувшись ко мне и насмешливо улыбаясь, – что это нелепо. Вы – дочь портного. Такое происходит в дешевых театральных пьесах, но в жизни – никогда.

Я посмотрела в окно на мирно текущую реку и тихий сад, залитый ярким полуденным солнцем. Здесь меня впервые поцеловали. Я буду думать только об этом чудесном месте и даже не буду пытаться защитить себя, чтобы не попасться в ее сети и не сказать чего-нибудь, о чем мне потом придется пожалеть.

– Он говорит, – продолжала она, гордо вскинув голову, но при этом ее голос по-прежнему звучал спокойно и даже ласково, – что собирается жениться на вас и что, если мы с мистером Корнхиллом не дадим своего согласия, он сделает это против нашей воли.

Меня охватила дрожь. Что ни говори, но именно своим спокойствием, а не криком и упреками она дала мне почувствовать, какую огромную неприязнь ко мне питает. Она словно маятник ходила по комнате, а потом остановилась и пристально посмотрела на меня. Продолжая молчать, она окинула оценивающим взглядом мое простое платье, и это немое оскорбление было гораздо сильнее, чем любое словесное. И совсем неважно, что мое серое платье имело прекрасный покрой (гордость моего отца) и было сшито лучше, чем любой ее роскошный наряд, – ее взгляд говорил о том, что простота моего наряда совершенно не сочетается ни с ее роскошной гостиной, ни с ней самой. Этот взгляд причинял мне почти физическую боль. Мне казалось, что она с меня просто сдирает одежду.

– Вы что-нибудь можете сказать? – требовательно спросила она.

– Нет, мадам, – ответила я. Я чувствовала ее силу и была так испугана, что говорила почти шепотом. Меня успокаивало только то, что она, скорее всего, скоро уволит меня и на этом мои страдания закончатся. Я буду работать с моими родителями до тех пор, пока Финч не станет самостоятельным и не женится на мне.

– Мисс Кук, не стоит брать всю вину на себя, – сказала она засмеявшись, и этот смех заставил меня содрогнуться. – Я вас совсем не виню. Я не думаю, что девушка вроде вас может иметь собственное мнение. Инициатива исходила от моего сына. Именно он должен нести ответственность за всю эту глупую затею. И именно его, – добавила она почти весело, – следует защищать.

Я сделала небольшой реверанс, но так сильно дрожала, что едва удержалась на ногах:

– Я немедленно уеду из Хеппен Хис.

– Ничего подобного, вы никуда не уедете, – резко сказала она. – Это значит совершить еще один необдуманный поступок. Большего беспокойства вы уже не сможете мне причинить. Вы останетесь в этом доме до тех пор, пока не станете благоразумной женщиной, которая не питает пустых надежд.

– Хорошо, мадам, – согласилась я, хотя втайне поклялась, что тут же напишу своим родителям и попрошу их забрать меня домой. В этот момент я почувствовала нестерпимую тоску по своим родителям и сестрам.

– И вы больше не увидите Финча.

Наверное, в моих глазах мелькнуло что-то похожее на протест, так как миссис Корнхилл засмеялась своим совсем невеселым смехом:

– Как это ни печально, но после того, что случилось, нам всем придется крайне редко видеться с нашим мальчиком. Финч вынужден будет оставить университет. Мы с мистером Корнхиллом пришли к мысли о том, что наш сын слишком подвержен либеральным влияниям. Мистер Корнхилл решил выхлопотать для него офицерский чин.

– Офицерский чин? – эхом отозвалась я. Конечно же, я поняла, что она имеет в виду, но предпочла переспросить. Мне не хотелось верить в то, что это правда.

– Он должен поступить в армию. Я жалею, что мы не пришли к такому решению раньше. На самом же деле мистер Корнхилл, сам будучи военным, настаивал на этом, но я не соглашалась, пойдя на поводу у моего сына.

– Это надолго? – прошептала я.

– Думаю, что это вас совершенно не касается. Естественно, мы надеемся, что это станет делом всей его жизни, но в любом случае ему придется пробыть в армии не менее семилет.

Какое же это разочарование – понять, что любовь бессильна перед властью богатства и времени! Мои глаза наполнились слезами, и, поддавшись естественному порыву, я с мольбой посмотрела на хозяйку. В ответ она так взглянула на меня, что я моментально осознала всю бессмысленность своих надежд на понимание и сострадание. Это был взгляд победителя.

– Мистер Корнхилл пожелал, чтобы наш сын служил заграницей, – поведала она мне. – Я с ним полностью согласна. К сожалению, у Финча беспокойный, я бы даже сказала, романтический характер. Будет лучше, если он полностью изменит свой образ жизни. Естественно, до того момента, пока не женится, – мечтательно улыбаясь, произнесла она.

Потом ее лицо снова стало серьезным. – Не считайте, что с вами поступили жестоко. Вам кажется, что вас лишили надежд на счастье. На самом же деле я избавила вас от унижения и разочарования. Вас с моим сыном связывает только пылкость чувств, свойственная молодости. Очень скоро он прозреет, осознав, что является человеком благородным и возвышенным, и возненавидит вас за то, что вы всего лишь жалкое создание из плоти и крови. Придите в себя. Мы уже полдня потратили на эту бессмыслицу. Пожалуйста, вернитесь к детям и прочтите с ними молитву. Я не хочу, чтобы они выросли такими же глупыми, как их брат.

Я медленно поднялась наверх, где меня уже ждали дети. Они чувствовали себя виновными в том, что, сами того не подозревая, вызвали такую бурю, но в то же время им очень хотелось узнать все подробности этого дела. Я попыталась представить, что на моем платье появилась еще одна жемчужина. У меня было такое чувство, будто бы мое тело лишилось маленького, но жизненно важного органа. Ранка почти не кровоточила, но если не принять должных мер, то со временем она может превратиться в смертельную рану. И все же я не отчаивалась. Я обязательно узнаю, куда отправили Финча, и напишу ему письмо (единственно для того, чтобы сказать ему, что он должен подчиниться воле своих родителей, а я буду ждать его столько, сколько потребуется). Понятно, что при сложившихся обстоятельствах проявлять романтические чувства было совсем неуместно. Теперь нам осталось уповать только на то, что произойдет чудо, и мы снова будем вместе. Я совершенно не поверила миссис Корнхилл. Я была уверена в том, что в целом мире не найти человека, который понимал бы меня лучше, чем Финч. Я, конечно же, слишком молода и беспомощна, но природа наградила меня терпением и упорством. Я верю, что эти качества помогут мне преодолеть все невзгоды.

При первой же возможности я написала длинное письмо отцу. Я уже собиралась запечатать его, но в этот момент появилась миссис Корнхилл. Она принесла кружева и попросила меня пришить их к одному из платьев Дороти. Она вела себя как ни в чем не бывало. Увидев мое письмо, она сказала, что горничная Марта собирается на прогулку и может занести его на почту. Честно говоря, я обрадовалась тому, что у меня появилась дополнительная работа. Это займет мое время и отвлечет от грустных мыслей о моей несчастной доле и о Финче. Хорошо, что миссис Корнхилл решила больше не наказывать меня. Наверное, она подумала, что с меня уже довольно.


И только через неделю я поняла истинные намерения моей хозяйки. Я даже и представить не могла, что она может опуститься до такой низости. Причем действовала она исподтишка, за моей спиной. Я слегка отчитала Дороти за то, что она ела ложкой джем, а она повернулась ко мне и, лукаво посмотрев, сказала: «Ты, Айза, не имеешь права делать мне замечания, потому что ты грубая и неотесанная».

Я онемела от изумления и поэтому ничего не ответила ей, но вскоре поняла, что это была не случайность, а тщательно спланированная кампания против меня. Эти маленькие создания, заниматься с которыми для меня до сих пор было наслаждением, превратились в моих мучителей. Они смеялись над моим акцентом и моими скромными платьями. Когда я делала им замечания по поводу их поведения, они насмехались над моими собственными манерами.

Я прекрасно понимала, кто за всем этим стоит. Эта благородная дама вступила в коварный сговор со своими детишками. Я не могла поверить, что мать подкупила своих детей для того, чтобы с их помощью наказать своего врага, но в каждом слове, произнесенном их маленькими ротиками, я узнавала выражения их матери. Однажды я посадила Дороти к себе на колени и сказала: «Мы с тобой всегда были друзьями. Почему же сейчас ты хочешь меня обидеть?»

Она быстро соскочила с моих колен и, недовольно надув губки, сказала: «Финча отослали из дому потому, что он был твоим другом. Если мы с Фредди будем твоими друзьями, то нас тоже отошлют».

Я лишилась своих единственных союзников в Хеппен Хис. Все это время я чувствовала себя несчастной и подавленной и с нетерпением ожидала ответа из дому.

Примерно через неделю миссис Корнхилл пришла в мою комнату. На ее безупречном лице снова появилась дежурная, притворно-ласковая улыбка.

– Что-то вы загрустили, моя дорогая, – сказала она. – Возьмите, это поднимет вам настроение, – добавила она, передавая мне письмо.


Когда я увидела знакомый, дорогой мне почерк, то от избытка чувств у меня потемнело в глазах. Письмо было написано не рукой моего отца. Он плохо писал и мог делать лишь кое-какие пометки, необходимые ему для работы. Это был почерк моей сестры Салли. Теперь она была старшим ребенком в семье и вела всю корреспонденцию отца. Эти округлые буквы, написанные ее уверенной рукой, казалось, доносили до меня любовь моей семьи.

– Я уезжаю домой, – сказала я миссис Корнхилл.

– Вы даже не хотите прочитать письмо? – ласковым голосом спросила она. Мне не хотелось делить с ней эту маленькую радость, но я не смогла сдержаться и сломала печать на дорогом мне послании.

«Моя дорогая девочка, мы очень рады, что у тебя все хорошо».

У меня замерло сердце. Неужели он не понял того, что я писала ему в своем письме? Мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Потом я продолжила чтение.

«Мы часто вспоминаем, как весело ты улыбаешься. Нам тебя очень не хватает. Мы искренне рады твоим успехам. Деньги, которые ты нам присылаешь, помогают нам сводить концы с концами. Береги себя. Бедная мама плохо себя чувствует, но продолжает работать и вести домашнее хозяйство. Будь счастлива, дитя мое, и знай, что мы разделяем с тобой твое счастье. Для родителей нет большего удовольствия, чем видеть, как их ребенок приумножает доброе имя семьи. Мы все тебя очень любим, а особенно твой отец, который очень тобой гордится».

Миссис Корнхилл положила мне на плечо руку:

– Дитя мое, вы так поспешно написали домой. Я понимала, что вы будете жалеть об этом. Нельзя же быть такой эгоистичной и расстраивать своих бедных родителей из-за того, что вы совершили этот досадный промах. Я решила добавить несколько ободряющих слов. Я довольно легко подделала ваш почерк. Вот и все! Неужели же вы не рады тому, что ваш отец гордится вами?

Она тихо вышла из комнаты и оставила меня наедине с моим горем. Хотя медная защелка была открыта, но, должно быть, на этой двери был еще и висячий замок. Я попала в ловушку. И винить в этом мне следовало только себя саму. Несмотря на то что миссис Корнхилл ненавидела меня, я оказалась для нее очень полезным работником.

Я уже говорила вам, как отец обычно в трудные времена подбадривал нас, напоминая о том, что кому-то на этом свете сейчас может быть хуже, чем нам. Сейчас мне казалось, что на всем белом свете не сыскать человека несчастнее меня. В то время я еще не была знакома с девочкой по имени Матильда Фитцгиббон.

Глава 4

Она сидела в углу гостиной Мейбл Вилкокс. Девочка все еще была бледной после приступа, случившегося с ней вчера. Вид у нее был совершенно отсутствующий. Мистер Эллин надеялся, что сможет стать для нее другом, но пока все ограничилось тем, что, когда он попросил мисс Вилкокс покинуть комнату, она поблагодарила его взглядом, а потом снова ушла в себя. Теперь она сидела, нахмурив свое маленькое личико.

Он подвинул свой стул поближе и с самым радушным видом начал разговор.

– Как ты себя чувствуешь, дитя мое? – спросил он мягким голосом, чтобы не испугать ее. – Ты не похожа на девочку из бедной семьи. Когда ты берешь на себя труд заговорить, твоя речь бывает достаточно грамотной.

Сейчас, по всей вероятности, она не испытывала желания общаться. Она продолжала молчать и спокойно рассматривала в окне птицу, сидящую на обдуваемой всеми ветрами прибрежной скале.

– Тебе нужно просто рассказать о том, как ты жила до того, как приехала сюда. Можешь, например, назвать свой настоящий адрес?

Девочка ничего не ответила. Мистера Эллина это расстроило. Ведь, несмотря на все его усилия, она опять замкнулась и сидела с угрюмым видом. Она по-прежнему была красиво одета, но сегодня ее волосы, обычно завитые в локоны, были плотно стянуты на затылке.

– Матильда! – умоляющим голосом произнес он. В ответ она удивленно посмотрела на него и нахмурилась, на какое-то мгновение в ее глазах появился блеск, но тут же угас. Значит, скорее всего, ее зовут не Матильда. Это уже кое-что. Он встал и начал ходить по комнате из угла в угол. Ему нужно было успокоиться. Она так упорно игнорировала его, что он готов был накричать на нее. Каждый раз, проходя мимо, он украдкой поглядывал на нее. В своем шикарном наряде она напоминала ему невесту, которую ведут под венец против ее воли. Он отметил про себя, что ее теперешняя простая прическа идет ей больше, чем прежняя.

– Тот мужчина, который привез тебя сюда и назвался мистером Фитцгиббоном, он действительно твой отец или, может быть, он твой опекун? Не мог же чужой человек привести тебя сюда.

На какое-то короткое мгновение она подняла глаза и посмотрела на него. Это был какой-то странный, совсем недетский взгляд, а ведь на вид ей было лет двенадцать-тринадцать, не больше.

– Ты не доверяешь мне? – продолжал он свои попытки разговорить ее.

Когда же она наконец заговорила, то ее голос зазвучал тихо и размеренно, как голос взрослого человека.

– Почему я должна вам доверять?

Мистер Эллин пришел в ярость:

– Кто же, кроме меня, сможет тебя здесь защитить? Как ты думаешь, что могло бы случиться, если бы я не пожалел тебя?

Девочка отвернулась. Казалось, что она смутилась. На самом же деле она хотела скрыть свое негодование.

Ее мучитель почувствовал, что в нем закипает раздражение:

– Ты ничего не делаешь, чтобы помочь себе. Ни я, ни мисс Вилкокс не виноваты в твоих несчастьях. Бедная мисс Вилкокс изо всех сил старалась угодить тебе, а ты за все ее

добро отплатила полнейшим равнодушием. Можешь ты хоть что-нибудь сказать?

В первый раз за все это время юная леди открыто посмотрела ему в лицо, и он понял: то, что он принимал за угрюмость и злость, возможно, было обычной усталостью. Он заметил также, что хотя ее лицо имело желтовато-болезненный цвет, у нее были прелестные глаза дымчато-серого цвета. Вокруг них залегли такие же темные, дымчато-серые тени. Выражение этих глаз привело его в полное замешательство. У него было такое чувство, как будто бы в витрине ломбарда он увидел драгоценность, которая когда-то была его собственностью.

– Что я должна сказать? – спросила она. Несмотря на усталость, в ее голосе ощущалось волнение. – Если бы я поддалась на ее лесть, то сама оказалась бы обманщицей. А если бы я рассказала всю правду о себе, то меня немедленно бы вышвырнули на улицу. Что же касается доброты мисс Вилкокс, то она напоминает мне эту комнату – здесь много света, но нет тепла.

Мистер Эллин едва не рассмеялся. Когда он расхаживал по комнате, то все время потирал руки, стараясь их согреть. Мисс Вилкокс знала, что они будут разговаривать в этой комнате, но не потрудилась разжечь в ней камин. Однако это не причиняло ему большого неудобства, возможно, потому, что он достаточно разгорячился, слушая дерзкие речи своей собеседницы.

– Неужели вам не говорили, – сказал он, – что леди следует вести себя благоразумно? Нужно вежливо выслушать собеседника и не перечить ему.

– Значит, – констатировала она, – я не леди.

Он с удивлением подумал о том, что ему уже давно не доводилось беседовать с такой незаурядной женщиной. Жаль только, что беседа эта происходит при подобных обстоятельствах.

– Вы можете рассказать мне всю правду, – заверил он ее. – Я не причиню вам вреда.

– Я знаю, что не причините, – сказала она. – Огонь и вода тоже не причиняют никакого вреда, пока из-за какой-нибудь оплошности человек не оказывается во власти этих двух стихий. А значит, им не стоит доверять. Почему же я должна поверить вам?

– Потому что тебе нечего терять, – предположил он.

– Вы ошибаетесь, сэр. Я лишусь своей тайны. А для меня сейчас выгоднее сохранить все в секрете. Неужели же вы не дорожите своими секретами?

Он снова улыбнулся. Эта малышка моментально раскусила его.

– Я человек самостоятельный и ни от кого не завишу. И потом, я считаю, что не стоит докучать людям рассказами о своем прошлом. Тогда как ты…

– Вы ничего не знаете о моем прошлом, – прервала она мистера Эллина. – Может быть, мое положение только ухудшится, если я расскажу о нем.

– В таком случае, что же нам делать?

– Доверие, сэр, должно быть взаимным. Почему бы вам для начала не рассказать мне что-нибудь из своей жизни?

Он не смог сдержаться и рассмеялся. Все-таки она довольно странный ребенок. Несмотря на то что на ее голову свалилось столько несчастий, она держалась с таким достоинством, что его бы даже не удивило, если бы она позвонила и потребовала принести чаю.


– Я холостяк, – сказал он. – Мне тридцать пять лет. Я живу не очень богато, но вполне достойно.

– И у вас совершенно нет никаких желаний и чувств? – не унималась она. – Неужели у вас в жизни нет никаких интересов, нет ничего такого, о чем бы вам хотелось поведать

всем, кого вы знаете?

– Я действительно люблю активный отдых и спорт. Мне нравится ловить рыбу и охотиться.

– На кого же вы охотитесь? – спросила она, широко раскрыв глаза, и он засмеялся.

– Уж никак не на юных леди. В основном ради забавы.

– Это, сэр, не спорт и не забава, – сказала она. – Ведь у птиц нет оружия, чтобы дать вам достойный отпор. Они абсолютно беззащитны. – Она раскраснелась и слегка дрожала, как тогда, когда ее допрашивала мисс Вилкокс.

– Они очень похожи на людей, чьи физические возможности тоже ограничены, – спокойно сказал он. – Но птицы умеют летать.

– И этим даром наградил их Господь для того, чтобы они могли спасаться от всесильных людей.

– Я уловил в вашем голосе иронию, мисс. Но не Господь ли дал и человеку господство над животными?

Она схватилась своими маленькими ручками за края стула, и от негодования у нее даже побелели костяшки пальцев.

– Неужели вы не знаете о том, что Господь запретил нам разъединять то, что он соединил?

– О-о, но он говорил это о супружеских отношениях, о предмете, который, насколько я знаю, дорог для многих юных дам.

– И возможно, о еще более долговечном союзе человека с природой. Его даже смерть не может нарушить, – сказала девочка, не обратив внимания на его уклончивое замечание.

– Вы всегда так раздражительны, мисс, или я задел вас за живое?

– У меня был ручной сокол, – нахмурилась она. – Я сама приручила его.

– Значит, вы у нас сельская девушка, – вздохнув, сказал он, и она как-то странно посмотрела на него, как будто бы подозревала, что он собирается уличить ее во лжи.

– Какие же у вас еще имеются достижения? – мягко спросил мистер Эллин, пытаясь скрыть свое разочарование. – Вы, наверное, прекрасно играете на пианино? Я заметил, что сестры Вилкокс очень гордятся тем, с какой ловкостью их малышки барабанят по клавишам.

– Конечно же нет, сэр, – ответила она. Впервые за все время она действительно выглядела смущенной.

– Чем же вы тогда занимаетесь в свободное время?

– Я размышляю, – опять нахмурившись, сказала она.

– В самом деле? И что же, скажи на милость, это тебе дает? Насколько я знаю, в этом заведении подобные занятия не очень-то поощряются.

На ее лице снова появилось какое-то подавленное выражение.

– У меня из-за этого кружится голова. Иногда я даже теряю сознание.

Он сразу же понял, что ему удалось обнаружить какой-то важный ключ. На ее простодушном личике появилось это знакомое тревожное и решительное выражение. Казалось, что она сейчас снова замкнется в себе. Ему нужно было что-то быстро предпринять. Если завязать с ней какой-нибудь интеллектуальный спор, то она не сможет этого сделать.

– Мне приходилось в жизни испытывать сильные чувства, – сказал он.

Она сразу же подняла голову и посмотрела на него. В ее глазах светился живой ум. Все же эта маленькая девочка довольно странное создание. То она казалась ему обыкновенным упрямым ребенком, довольно трогательным, но лишенным какой бы то ни было привлекательности. То он видел в ней необыкновенную, ни на кого не похожую, женщину, серьезную и взрослую. Одно было очевидным: она не привыкла носить все эти изящные наряды. Да к тому же все они совершенно не подходили девочке. Он попытался представить ее в простом коричневом платье, но, несмотря на ее смиренный внешний вид, в ней чувствовалось какое-то бунтарское начало, дикая цыганская душа, которая никак не сочеталась со скромностью и послушанием. «Кто же ты, малышка?» – спрашивал он себя самого. Кем бы она ни была, но ее явно не заинтересует пустая светская болтовня. Для того чтобы привлечь ее внимание, нужно обращаться непосредственно к ее душе.

– Тогда я был на десять лет старше тебя и на десять лет младше моего теперешнего возраста. Я только окончил изучать право и, по мнению моих работодателей, имел все шансы сделать великолепную карьеру. А потом… я влюбился.

– Поздравляю вас, сэр. Это прекрасное начало жизни. Мистер Эллин вздохнул.

– Нет, дитя. Совсем не прекрасное, – сказал он. У него снова появилось какое-то совершенно необъяснимое чувство, что он беседует не с ребенком, а со взрослым человеком. Но потом он посмотрел на нее. Она сидела на стуле, и ее маленькие ножки даже не доставали до пола. – Единственное, что я могу сказать, так это то, что я отказался и от любви, и от карьеры юриста раз и навсегда. Потому что как в том, так и в другом проявились самые слабые стороны моего характера. Для одного мне не хватало дальновидности и проницательности, а для другого – моральной стойкости. Мне, наверное, повезло, что у меня есть небольшое состояние.

Ему вдруг показалось, что глупо посвящать ее в такие подробности своей личной жизни. Ведь она всего лишь ребенок. Но потом он поймал ее взгляд. В нем было понимание и сочувствие.

– Все-таки лучше познать любовь, сэр, в любом ее проявлении, чем вообще никогда не испытать этого чувства.

– Милое дитя, – сказал он, – ты должна мне все рассказать.

Она пристально посмотрела на него:

– Поверьте, сэр, что мне ничего не следует говорить.

– Если бы мы смогли убедить мисс Вилкокс в том, что в этом деле заинтересован еще кто-нибудь или что у вас есть некоторое денежное обеспечение… У вас есть другие родственники? Ваша мама?

Услышав последний вопрос, она вся сжалась и казалась такой несчастной, что это его обеспокоило.

– Что с вами, дитя мое?

Она посмотрела на него так, будто просила о помощи.

– Мне плохо, сэр.

Ему хотелось успокоить ее, но, посмотрев на ее хрупкое тельце, он понял, что там, где она сейчас находится, ей не найти ни утешения, ни помощи. Он сжал ладони рук. Жест этот был каким-то неестественным.

– Юные девушки подвержены частым обморокам. Я уверен, что вам нужно выпить что-нибудь тонизирующее. Я попрошу мисс Вилкокс послать за доктором.

Девочка слабо улыбнулась, и он понял, какую глупость только что сказал. Доктору нужно будет заплатить за визит. А мисс Вилкокс уже заявила о том, что собирается получить деньги, которые ей недоплатили. Вряд ли она захочет еще раз заплатить за ученицу, которая приносит ей убытки. У этой девочки, сидевшей сейчас перед ним и выказывавшей необычайное спокойствие, скорее всего, нет никого в целом мире, кто мог бы о ней позаботиться. Если она его так интересует, то он должен взять ответственность за нее на себя. Она, наверное, заметила его задумчивый взгляд.

– Пожалуйста, не утруждайте себя, сэр. Мне все равно, что со мной случится.

Мистер Эллин, которому довольно долго самому приходилось подчиняться воле обстоятельств, был очень обеспокоен, увидев, какое необычайное смирение выказывает это юное существо.

– Вы не понимаете, что говорите. У вас целая жизнь впереди. Вам еще доведется познать все земные блага.

– Что касается земных благ, сэр, – сказала она, – то очень немногие люди могут позволить себе наслаждаться ими. В жизни же у всех остальных есть другие заботы. Вы, сэр, думаете, что Господь считает их неблагодарными? – Я не думал об этом, – ответил он.

– Но представьте себе, что некий джентльмен пригласил к себе на обед гостей, а они сидят за столом и совершенно не обращают внимания на все великолепные блюда, стоящие перед ними, и требуют чего-то другого, споря между собой.

Он снова удивился тому, как ловко это маленькое создание увело его от темы, которую ей не хотелось обсуждать.

– Но мне кажется, – сказал он, используя ее же уловку и возвращаясь к прежней теме, – что на этом столе имеется блюдо под названием надежда. Не считаете ли вы, что, отказываясь от этого изысканного яства, вы тем самым отказываетесь от величайшей милости, дарованной нам Господом?

– На тех обедах, где я бывала, это блюдо не подавалось, – сказала она.

Он понял, что на этих хрупких плечиках лежит непомерный груз, и вопреки всем доводам разума испытывал непреодолимое желание помочь ей нести этот груз.

– Значит, мистер Фитцгиббон не ваш отец?

– Нет, сэр.

– Тогда кто же он?

Настойчивые расспросы мистера Эллина испугали девочку. Она подняла голову, и он увидел, что ее лицо было воплощением страдания и смятения.

– Неужели же какой-то незнакомец пришел в твой дом, разодел тебя в дорогие наряды, а потом привез в это заведение? А после этого он даже написал пару писем твоим воспитателям?

Ему так хотелось получить хоть какую-нибудь полезную информацию, что он начал проявлять явное нетерпение. В его голосе чувствовалось раздражение. Он мысленно отругал себя за это, когда увидел, что девочка побелела от ужаса и схватилась руками за края стула, на котором сидела.

– Разрешите мне позвать мисс Вилкокс, – сказал он. – Я попрошу ее принести вам воды.

– Нет, сэр, – сказала она.

– Тогда я сам принесу.

– Нет, сэр, пожалуйста, останьтесь.

– Очень жаль, что вы мне не доверяете, – настаивал он. Она очень серьезно посмотрела на него. Она ничего не сказала, но он все понял. Дав вовлечь себя в беседу и выйдя из привычного для нее состояния молчания, она поделилась с ним этим драгоценным даром. Теперь и он мог понимать собеседника без слов.

– Позвольте мне принести вам перо и бумагу, – спокойно сказал он. – Возможно, вам будет легче все изложить на бумаге.

Он поставил перед ней стол. Она нехотя взяла у него письменные принадлежности.

– Прежде всего, сэр, – сказала она, – вы должны пообещать мне, что никому не расскажете того, что я вам сказала, и того, что собираюсь сказать.

– Но я должен рассказать мисс Вилкокс.

– Ей в первую очередь ничего не следует говорить.

– Но почему, дитя мое?

– Потому что мое прошлое похоже на маленькую и хрупкую вещь, – спокойно и серьезно ответила она. – Если эта вещица окажется в руках мисс Вилкокс, она будет так беспокоиться, что от волнения просто разорвет ее на куски.

Мистер Эллин не смог сдержаться и улыбнулся, представив себе мисс Вилкокс в образе рыжей собаки, в зубах у которой оказался кусок нежного шелка.

– Клянусь вам, сэр.

– Очень хорошо, – сказал он.

Она покачнулась, и ее губы побелели. Потом она быстрой и твердой рукой начала что-то царапать на бумаге. Когда она закончила писать, то выглядела такой усталой, что даже закрыла глаза. Мистер Эллин быстро схватил этот листок бумаги. Прочитав то, что на нем было написано, он замер от ужаса.

«Меня продали, как домашнюю скотину. Я никому не нужна. Теперь только Господь Бог может мне помочь».

Глава 5

Теперь, когда Матильда лишилась своих привилегий, мисс Вилкокс поняла, что она самый обычный ребенок. Даже, можно сказать, весьма посредственный ребенок. Бледное, невыразительное лицо, тоненькие ручки и ножки, волосы какого-то неопределенного цвета и к тому же очень редкие. Неудивительно, что для того, чтобы сбыть с рук, девочку пришлось облачить в роскошные наряды, которые должны были хоть немного приукрасить ее. Мисс Вилкокс ругала себя за то, что, желая заполучить этот подарочек судьбы, она даже не поняла, что состоит он всего лишь из одной дорогой упаковки. Хуже всего то, что теперь ей приходится расплачиваться за это. Чем больше она задумывалась над тем, в каком положении оказалась, тем больше жалела себя. Сначала ее доверчивую душу обманул тот мошенник, который привез девочку, потом сама маленькая лгунья и, наконец, мистер Эллин, который уговорил ее оставить у себя эту несчастную. Более того, он даже настоял на том, чтобы она ни о чем ее не расспрашивала!

Закончив беседовать с девочкой, мистер Эллин отправился прямиком к ней и сказал:

– Уложите ее в постель.

Его высокомерный тон привел мисс Вилкокс в крайнее раздражение. Казалось, он считал ее служанкой этого лживого ничтожества.

– Расскажите мне, что вам удалось узнать, – спросила она.

– Я не могу, – ответил он.

– Это почему же, интересно? – спросила она, пытаясь сдержать негодование.

– Потому что она доверилась мне.

– Но здесь замешана юридическая сторона вопроса, – возразила она. – Мне задолжали некоторую сумму денег. Может быть, мисс Фитцгиббон предпочитает, чтобы я вызвала полицейских, чтобы они допросили ее.

Она, вероятно, плохо знала этого джентльмена, если пыталась его испугать. Он натянуто улыбнулся и сказал, что ей не стоит так утруждать себя, ведь это наверняка повредит репутации ее учебного заведения.

– Скажу вам следующее. Этот ребенок сейчас в критическом состоянии. Я еще не до конца понял причины, приведшие к этому. Но уверяю вас, что я собираюсь это выяснить.

Мисс Вилкокс поняла, что он осуждает ее. Она также почувствовала, что ее самый надежный соратник теперь объединился с ее врагом, хотя не могла понять, почему холостяк так заинтересовался этим ребенком.

– Я считаю, что вам следует рассказать мне больше. В конце концов, из нас двоих именно я имею опыт общения с маленькими девочками. Неужели вам не приходило в голову, что я могу чем-нибудь помочь малышке?

– Нет, – мягко сказал он.

– Позвольте мне самой судить об этом. Вы должны рассказать мне о том, что узнали.

Он снова ответил отказом:

– Признание мисс Фитцгиббон ничего не значит без определенных фактов. Более того, я настаиваю на том, чтобы вы сами не допрашивали девочку.

– Что же мне тогда делать? – спросила она, чувствуя себя раздраженной и обиженной.

– До моего возвращения вы должны заботиться о ней. Я же собираюсь продолжить свое расследование.

– Вы уверены, что я последую вашему совету? Не вижу причины делать это.

– Я уповаю только на ваше доброе сердце, – сказал он, искоса взглянув на нее. – Конечно же, я заплачу за ее проживание. Так вы мне обещаете, что не станете расспрашивать ее?

– Если вы настаиваете, то обещаю. Однако я не понимаю, почему я со своей стороны не могу вам помочь.

– Вы можете помочь. Присмотрите за девочкой, – безукоризненно вежливым голосом сказал он. Прежде чем уйти, он поцеловал ее руку. – Ох, чуть не забыл. Счастливого Рождества.

Лишившись мужского общества (со всеми вытекающими отсюда неприятными и приятными моментами), она почувствовала себя беспомощной. Теперь ей не на кого рассчитывать. Ей показалось, что весь мир ополчился против нее. Но уже через несколько минут она вновь собралась с духом, и ее настроение улучшилось.

Чем, собственно говоря, она обязана мистеру Эллину? Ей часто приходилось идти ему на уступки там, где этого не следовало делать, потому что ходили упорные слухи о том, что он намеревается жениться на ней. Однако до сих пор он ничем не выказывал своих истинных намерений. К тому же она знала его не намного лучше, чем свою незваную гостью.

Она прошла прямо в ту комнату, где, лежа в холодной постели, спало это маленькое недоразумение. Мисс Вилкокс становилась и, глядя на девочку, размышляла о том, на кого ей теперь можно рассчитывать. Управляя большим домом, она привыкла все точно рассчитывать и поэтому сразу же нашла ответ на этот вопрос. Конечно же, она может рассчитывать на поддержку родителей, которые доверили ей своих детей и которые платят за их обучение. Не подрывает ли она их доверие тем, что позволяет другим ученицам общаться с бездомным подкидышем, появившимся неизвестно откуда? Репутация ее школы зиждется на том, что в ее стенах юным леди дают хорошее воспитание и обучают светским манерам. Совершенно очевидно, что у приличных родителей родилась бы более воспитанная и более красивая дочь. Но она должна выяснить, и она непременно выяснит, какие темные силы пытаются очернить ее в глазах общества.

Когда-то сестры Вилкокс питали честолюбивые надежды на то, что они будут вращаться в высшем обществе. Они хорошо (как будто бы это было вчера) помнили то время, когда, как и подобает молодым светским дамам, занимались тем, чем хотели: то замирали от восторга, читая поэмы, то, трепеща от сладостного волнения, пытались вообразить своих будущих возлюбленных, то воображали себя на грандиозных светских приемах, где их знакомят с лордом Байроном или еще с какой-нибудь знаменитостью, а потом представляют родовитым аристократам – и тут они отчетливо понимают, что это их будущие мужья.

Нужно признаться, что никаких конкретных мыслей по поводу того, какими должны быть их будущие мужья, у них не было. Юные сестры Вилкокс были слишком увлечены собой. У них имелось только некое смутное представление о том, что мужчина обязательно должен обладать огромным состояние и родовыми имениями. Очаровательных Мейбл, Люси и Аделаиду больше заботили такие вещи, как танцевальные па, бальные платья и свадебные наряды. Эта славная троица была уверена в том, что, освоив в совершенстве светские манеры, каждая из них сможет легко и быстро покорить Лондон.

Они происходили из семьи, которая имела хорошую репутацию скорее благодаря доброму имени отца, чем благодаря своему социальному происхождению. Мистер Вилкокс был врачом, но не модным и знаменитым, а ответственным и глубоко преданным своему делу. Семья имела достаточно средств для того, чтобы дочери получили образование за границей и после этого имели возможность вести скромное, но безбедное существование. Но дело в том, что их мать была женщиной амбициозной. Ей очень хотелось, чтобы семейная жизнь ее дочерей сложилась лучше, чем ее собственная. Поэтому она постоянно уговаривала мужа, чтобы он расширил свою медицинскую практику, продал клинику, находящуюся в бедном городском квартале, и организовал модную клинику для богатых пациентов. Сестры как раз находились в Париже, когда их отец умер. По возвращении из-за границы они узнали о том, что причиной, повлекшей смерть их отца, было не только его больное сердце, но и то, что его профессиональные дела шли из ряда вон плохо. Такие качества, как лесть и подхалимство, которые ценятся богатыми людьми, у него отсутствовали напрочь. Прежде всего он помогал тем пациентам, которые действительно нуждались в его помощи, а не тем, у которых было больше денег. Среди его состоятельных пациентов поползли слухи о том, что поскольку он лечит всякую бедноту, то от него можно заразиться лихорадкой. Вскоре его фешенебельная приемная опустела. Для того чтобы как-то удержаться на плаву, пока ситуация не улучшится, ему пришлось потратить свои сбережения и даже влезть в долги. Короче говоря, вернувшись домой, юные леди обнаружили, что остались не только без отца, но и без денег.

Но бедность не является чем-то мимолетным. Если она приходит, то это уже надолго. Сначала начинаешь понимать, что запасы сыра и бекона в кладовой не пополняются сами собой. Потом осознаешь, что разонравившиеся платья придется носить до тех пор, пока они не превратятся в лохмотья. Как это ни печально, но трем элегантным юным дамам, каждая из которых была так по-своему прелестна, что это практически исключало всяческую зависть между ними, пришлось осознать, что теперь им придется влачить долгое безрадостное и одинокое существование, напоминающее медленное увядание. Они уже не смогут завязать с кем-нибудь романтические отношения, потому что необходимым условием для развития таких отношений является материально благополучие, а они лишились этого самого благополучия навсегда.

В конце концов сестры поняли, что если не найдут способ зарабатывать себе на жизнь, то в скором времени могут лишиться и крыши над головой. По совету местного викария, мистера Сесила, они начали давать частные уроки. Это приносило весьма скудные доходы, и они вынуждены были ограничивать себя во всем. Так прошло пять лет. За это время их обувь окончательно износилась, а на лицах появилось выражение уныния и безысходности. И вот в один прекрасный день мистер Сесил пришел к ним в гости на чашечку чая со своим новым другом мистером Эллином. Этот джентльмен посоветовал им организовать в Фашиа Лодж школу. Получая с учеников плату за обучение, они смогут покрывать расходы и обеспечить себе скромное, но пристойное существование. Так как это будет школа-интернат, то к ним съедутся ученики из соседних окрестностей, а это значит, что никто из них не будет знать о том, что их учителя испытывают денежные затруднения.

Сестры, которые внешне казались легкомысленными и беспечными, были дамами практичными и рассудительными, и поэтому они сразу же ухватились за эту идею, как за спасительную соломинку. В отличие от них, их мать восприняла эту новость в штыки, сказав, что для нее эта затея равносильна смерти. Она немедленно слегла, и ее принялся лечить весьма состоятельный хирург. К крайнему удивлению своих дочерей, вскоре после болезни она стала леди Хармон Ричардсон. Что же касается молодых дам, чья одежда теперь была постоянно усыпана мелом, то им она объяснила, что ни один мужчина, занимающий солидное положение в обществе, не стал бы терпеть в своем доме сборище старых дев. Она также высказалась насчет того, что им очень повезло, что у них нет брата, который бы скорее всего просто продал этот дом, лишив их крова над головой. После этого она покинула дом, переехав к своему новому мужу, который жил на Квинз Кресент в Бате. Оправившись от испуга, девушки обнаружили, что унаследовали от матери ее честолюбивые устремления, и твердо решили сделать свою школу процветающим заведением. Сейчас школа пока еще не приносит прибыли, но зато есть деньги на еду и на покупку угля, а свои старые платья деятельные сестры до сих пор как-то ухитряются обновлять с помощью разнообразных ленточек, которые блестят так ярко, как ордена на груди старого боевого генерала.

И все-таки бедность причиняет страдания. Она изменяет лицо, душу и характер человека. Страшнее всего то, что часто она заставляет людей, испытавших ее тяготы, презирать таких же бедняков, как и они сами. Наполнив дом милыми и претенциозными молодыми девицами, сестры Вилкокс до некоторой степени исцелили свою уязвленную гордость. Им казалось, что, имея возможность влиять на этих безупречных молодых леди, они как бы разделяют с ними блестящее будущее, которое их ожидает. Глядя на несчастное и бесприютное существо, лежавшее перед ней, мисс Мейбл казалось, что она смотрится в зеркало, когда-то предусмотрительно накрытое ею покрывалом. Но это было не ее зеркало. Нет, в ее зеркале всегда отражались яркие краски.

Она начала тормошить девочку, пытаясь ее разбудить. Девочка прикрыла лицо руками. Казалось, что она была еще во власти сна.

– Нет, мама, – пробормотала она. Окончательно проснувшись, от удивления она широко раскрыла глаза. – О-о, мисс Вилкокс, это вы.

– Тебе удалось обвести вокруг пальца мистера Эллина. Со мной же подобные штучки не пройдут.

– Мистер Эллин был очень добр ко мне, – сказала Матильда, устало потирая глаза. Она уже начала осознавать, что снова оказалась во враждебном обществе. – Ко мне уже давно никто так хорошо не относился.

– Дерзкая девчонка! – сказала мисс Вилкокс, подняв руку. Казалось, она хотела ударить ее по лицу. – Никто так хорошо к тебе не относился, как я. Другие, более достойные девочки, даже обвиняли меня в несправедливости.

Девочка слегка наклонила голову в знак согласия и была теперь похожа на умудренную опытом старушку. Вы притворялись также, как и я. Значит, ты все знаешь! – голосом триумфатора заявила мисс Вилкокс. – Я уже давно подозревала это. А теперь ты кое-что расскажешь или тебе придется искать себе другого покровителя. Матильда – это твое настоящее имя?

– Нет, мадам, – сказала девочка нахмурившись. Казалось, что она пытается сосредоточиться. Потом она глубоко вздохнула. – Это имя кажется мне очень знакомым, но это не мое имя.


– Я хочу узнать твое настоящее имя и фамилию. Не будешь ли ты так любезна назвать мне их? – сказала мисс Вилкокс. Она схватила девочку за плечи и встряхнула ее. Но ее жертва не испугалась и не вздрогнула. Казалось, что она уже давно ничего не боится.

– Вы уверены, что так будет лучше? – сказала Матильда, слегка пожав плечами. – Я вам все расскажу. Можете не беспокоиться.

Мисс Вилкокс отпустила ее. Однако она все еще не понимала, как ей следует вести себя с этой девочкой. Ей еще ни разу не приходилось сталкиваться с проявлением такого явного равнодушия.

– Кто твой отец? – требовательным голосом спросила она. – Только не пытайся убедить меня в том, что это тот мошенник, который привез тебя сюда.

– Нет, мадам, это не он, – сказала Матильда. Она заметила, что когда директриса покраснела от злости, то ее лицо стало такого же цвета, как ее волосы и бант. – Что касается моего отца, то, по правде говоря, я ничего о нем не знаю.

Такого мисс Вилкокс уже не могла стерпеть.

– Неужели у тебя совершенно нет стыда? – гневно спросила она.

– Почему же, есть. Но мне бывает стыдно только за то, что я сама совершила.

– Значит, ты ничего не боишься?

– Я уже ничего не боюсь, – сказала девочка, – и не потому, что поговорила с мистером Эллином.

– Мистер Эллин не сможет тебе помочь.

– Я знаю, мадам. Я говорила ему об этом.

Мисс Вилкокс уже начала побаиваться этого ее стоического сопротивления.

– Почему же тогда ты проявляешь такое упорство?

– Я поняла, что все бессмысленно. Мне уже больше нечего терять.

– Это мы еще посмотрим, – сказала мисс Вилкокс. – Оставайся здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь.

Глава 6

Она поспешила к своим сестрам. Сейчас этих трех женщин объединяла общая тайна, касающаяся их материальной выгоды, хотя каждая из них могла бы жить отдельно, иметь свою семью и заботиться о муже и детях. Разочарование и страх сплотили их крепче, чем любовь и взаимный интерес. Они ничем не могли укрепить свой союз. С годами, если, конечно же, по воле Провидения их жизнь к тому времени не улучшится, появятся чувства горечи и зависти, которые внесут свою лепту в их и без того непрочные сестринские отношения. В настоящее же время они объединились и выступали единым фронтом против всех несправедливостей этого мира. Они в любой момент были готовы осудить каждого, кто хоть чем-то попытается обидеть одну из них.

– Выпей чаю, – сказала мисс Люси. В этом суетливом существе странным образом сочетались такие качества, как заботливость и непомерная любознательность. – Иди сюда, здесь ты сможешь согреться, – добавила она. В комнате горел камин, поэтому было тепло и уютно.

– Какие новости? – спросила мисс Аделаида, усаживаясь удобнее на диване рядом со своей сестрой. – Что мистер Эллин рассказал об этой обманщице?

– Что он хотел бы, чтобы мы приютили ее у себя на рождественские праздники, – сказала мисс Мейбл. Из соображений осторожности, на случай, если кто-нибудь из малышек

подслушивает их разговор, она говорила по-французски. – Он снова отправился в путь для того, чтобы разузнать что-нибудь о ее прошлом.

– Неужели ему до сих пор ничего не удалось узнать? – резко спросила мисс Аделаида. – Ведь он разговаривал с нею целых полчаса.

– Он мне ничего не сказал, – крепко сжав свои тонкие губы, сказала мисс Мейбл. – Мистер Эллин предложил заплатить за ее содержание.

– Сколько? – требовательным голосом спросила мисс Аделаида.

На самом деле не было никакой необходимости называть точное количество шиллингов и пенсов. Они хорошо знали мистера Эллина. Он заплатит истинную цену и ни пенсом больше. Они также понимали, что в их положении даже эта незначительная сумма поможет им достойным образом встретить Рождество. Их оскорбило только то, что им придется пожертвовать своим праздничным ужином ради того, чтобы узнать, что же это за таинственная особа расположилась в их холодной и неуютной гостиной.

– Он просто пользуется нашим добрым расположением, – сказала мисс Люси.

– Это правда, – подтвердила мисс Аделаида. – Сколько бы он нам ни заплатил, это все рано не компенсирует нам тех неприятностей, которые мы вынуждены терпеть, приютив у себя бог знает кого. Мы же до сих пор так ничего о ней и не знаем.

– Нет. Мне кое-что удалось узнать, – загадочно произнесла мисс Мейбл. Она напоминала игрока, который собрался достать из рукава козырную карту. – Я сама с ней поговорила после того, как мистер Эллин уехал.

– И что же тебе удалось узнать?

– Она призналась, что все это было лишь маскарадом. Она никогда не знала своего настоящего отца.

Ее сестры в изумлении сначала отклонились назад, а потом резко подались вперед. Их движения напоминали движения змей, зачарованных звуком дудочки заклинателя.

– И главное, что она совершенно не стыдится этого.

– Какой позор! – прошипела мисс Аделаида. Сейчас она еще больше стала похожа на змею. – Ты же знаешь, что она мне никогда особенно не нравилась. Ее волосы слишком коротки. Это сейчас не модно.

– Да, и к тому же в ней нет детской наивности. Для своего возраста она ведет себя как-то по-взрослому дерзко. Мне кажется, это результат того, что она читала недозволенные книги.

– Мы не можем допустить того, чтобы она продолжала общаться с приличными детьми.

– Нам нужно обратиться за помощью к властям, –предложила мисс Люси. – Интересно, как эта особа отнесется к тому, что ей придется провести Рождество в Бок Хилл? – добавила она, имея в виду работный дом.

Они получили явное удовольствие, представив себе эту изнеженную молодую особу одетой в лохмотья и стоящей в очереди за своей порцией овсяной каши, в то время как они будут сидеть за праздничным ужином, смакуя свиные ребрышки и запивая их водой.

– Но если уж ты пообещала мистеру Эллину позаботиться об этом ребенке, то должна сдержать свое обещание. Конечно, ты поступила весьма неразумно, но теперь на карту поставлено твое доброе имя, – сказала мисс Люси.

– Он вынудил меня дать это обещание, – пожаловалась мисс Мейбл.

– Значит, мы должны устроить все как нельзя лучше, – вздохнула мисс Люси. Надо сказать, что по этой части у них имелся богатый опыт.

– Я совершенно уверена в том, что если мы вместе все хорошенько обдумаем, то сможем найти способ, как извлечь пользу и из этой ситуации, – добавила мисс Аделаида.

Эти три довольные собой особы представляли весьма мрачное зрелище. Они сгрудились вместе, чтобы обсудить, как они могут возместить свои убытки. Но не стоит недооценивать этих дам! Бедность и лишения – прекрасные учителя, а голь, как известно, на выдумки хитра. И вскоре мисс Мейбл сказала:

– Кто сможет упаковать чемодан мисс Фитцгиббон и принести его сюда?

Аделаида согласилась сделать это. Чемодан принесли, поставили на пол в комнате Мейбл и открыли. Затем все прелестные наряды были извлечены из шкафа Мейбл, где они хранились. Послышался восторженный шепот служанки. Аделаида же молчала, плотно сжав губы. Потом она молча начала рассматривать великолепные ткани, перебирая их руками. Мягко шелестел генуэзский бархат, матовый шелк, пестрый муслин и тонкая французская кисея. Аделаида едва не застонала от восторга, взяв в руки платье из тончайшего муара. Лиф этого платья был отделан алесонским набивным ситцем, а на юбке были нашиты оборки из английского кружева. Потом она схватила платье из алой блестящей тафты. По форме оно напоминало темно-красную розу. Все эти наряды были созданы для того, чтобы блистать в высшем свете; их неземная красота сразу же вызывала искренний восторг. Вообще, эти наряды предназначались для того, чтобы обучить юную леди светским манерам. В них она могла научиться двигаться так, чтобы нравиться окружающим. Одеваясь подобным образом, она вскоре начала бы пускать в ход свои чары. Мисс Аделаида подумала о той жалкой девчонке, которая носила все эти платья. Разодеть дуреху в шелка – это же просто смешно! Это все равно, что нарядить крысу или осла.

Она прижала к лицу маленькое платьице, украшенное французским кружевом. На нее нахлынули воспоминания юности, и она успокоилась. Это платье будет принадлежать ей. Она сделает из него кружевную косынку. Лишить нежную, изысканную женщину красивой одежды – это все равно, что лишить воды путника, бредущего по пустыне. Аделаида улыбнулась, представив себя в новом платке. Ей, наверное, придется скрепить его булавкой, чтобы кружево хорошо облегало фигуру. Она приложила к себе эту прелестную вещицу. Да! Именно так она и поступит!

Услышав резкий голос сестры, которая звала ее по имени, она поспешно закрыла чемодан и отнесла его наверх.

– Но зачем тебе понадобились ее вещи? – спросила мисс Люси. – Ты все-таки решила избавиться от нее?

– Конечно же нет, сестрица, – холодно улыбнувшись, ответила мисс Мейбл. – Обещание есть обещание. Если хотите, сделка есть сделка. И потом, будет несправедливо, если я не получу ни пенса после того, как, позволив себя одурачить, сделала из этой юной особы свою любимицу. Поэтому мы имеем право воспользоваться имуществом, которое и так уже принадлежит нам.

– Я не совсем понимаю, какую выгоду мы можем получить, присвоив себе ее вещи. Хотя я согласна, что мы имеем на это право, – сказала мисс Аделаида, пытаясь изобразить безразличие, однако у нее из головы не выходили те прекрасные кружева. – Я думаю, что мы могли бы разрезать эти вещи и сделать из них отделку для платьев.

– Ни в коем случае! – возразила мисс Мейбл, забрав у нее чемодан. – Все эти вещи почти новые. Мы продадим их. Знаете ли вы, сколько может стоить вот такая муфта из горностая?

Однако ей пришлось поумерить свои аппетиты. Она обнаружила, что некоторые вещи были уже достаточно изношены.

– Неаккуратная девчонка! Она обтоптала края платьев.

– О Мейбл! – взмолилась мисс Аделаида. – Может быть, мы оставим себе те вещи, которые она испортила?

– Это неприлично. Что про нас скажут, если мы будем ходить в старых платьях своей ученицы? – укоризненно сказала мисс Мейбл. – У меня есть другие мысли на этот счет. Неподалеку от города живет одна вдова, которая все свое свободное время посвящает благотворительности. Я думаю, что она согласится привести в порядок испорченные вещи, а потом передать их какой-нибудь нуждающейся девочке.

Мисс Аделаида знала, что спорить с сестрой бесполезно. Чемодан плотно закрыли. Аделаида положила руку на шею, и ей показалось, что она совершенно дряблая, как у старухи.

– Что же будет с Матильдой? – поинтересовалась мисс Люси. – Ты хочешь забрать у нее всю ее одежду?

– Меня уже два раза назначали ее опекуном, – объяснила мисс Мейбл, – а значит, я не могу потакать ее лжи. Я найду для нее подходящую одежду.

Когда сестры Вилкокс, обсуждая свое финансовое положение, решили вести разговор по-французски, им даже в голову не пришло, что эта предосторожность не убережет их от маленьких шпионов. От волнения они совершенно забыли, что особой гордостью их школы было как раз то, что в ней обучали французскому языку. В скором времени все три ученицы, исправно вносившие плату за обучение, узнали, что мисс Фитцгиббон обманщица. И эта небольшая делегация отправилась к опальной ученице.

– Почему ты нам ничего не сказала? – спросила храбрая Диана. – Какой бы горькой ни была правда, нам бы хотелось, чтобы ты нам все рассказала, а не строила из себя бесчувственную куклу.

Матильда покачала головой:

– Если бы ты знала всю правду, ты бы так не говорила.

– Что? Ты совершила преступление? Ты – убийца? – с любопытством спросила Мэри Френкс.

– Я не знаю, кто я такая, – печально пробормотала Матильда.

– О бедняжка! – усмехнулась Джесси Ньютон. – Теперь, когда наша богатая наследница разоблачена, она все еще пытается окружить себя ореолом тайны. Пойдемте, девочки, и пусть она изображает из себя кого захочет.

– Да, оставьте меня одну, – попросила Матильда. – Мне нечего сказать. Все потеряно.

– Что потеряно? – немного смягчившись, спросила Диана. – Твое состояние?

– Мое прошлое, – прошептала Матильда.

– Она еще слишком молода для того, чтобы иметь прошлое, – провозгласила Мэри Френкс. – Она говорит это только для того, чтобы порисоваться.

– Если ты можешь нам что-то рассказать, тебе лучше сделать это прямо сейчас, – добавила Джесси. – Мисс Вилкокс хочет отправить тебя в сиротский приют.

– Подождите! – сказала Диана. – Возможно, это мы были к ней несправедливы и плохо с ней обращались. Я думаю, мы должны дать ей шанс.


Но воспользоваться этим шансом не удалось, потому что в этот момент послышались шаги, и дети поспешили скрыться. Вернулась мисс Вилкокс. На этот раз она подготовилась к встрече.

– Раздевайся! – приказала она девочке.

– Что – прямо здесь? – спросила Матильда, оглядев холодную гостиную.

– Где угодно. Сомневаюсь, что кому-нибудь захочется на тебя посмотреть. Надень вот это, – сказала она и положила перед ней старое рабочее платье, грязное и поношенное. Оно когда-то принадлежало помощнице горничной Бесси, которую в целях экономии пришлось уволить.

Директриса уныло смотрела в окно, пока девочка переодевалась. Когда шуршание одежды стихло, мисс Вилкокс повернулась. Было бы несправедливо утверждать, что она получила удовлетворение от увиденного, но она верила, что ей положена моральная компенсация за тот обман, который ей пришлось терпеть.

– Посмотри на себя! – воскликнула она. – Ты превратилась в былинку. В тебе едва теплится жизнь.

– Я существую, – протестующе заявила Матильда, хотя голос ее звучал едва слышно. – Моя душа жива. В Священном Писании сказано, что это самое главное, а все остальное – суета сует.

– Ты еще смеешь говорить мне об этом? – сказала мисс Вилкокс. – Ты одевалась как принцесса, не имея никаких прав на это.

Если роскошные одежды не превратили меня в принцессу, то и этим лохмотьям не сделать из меня нищенку, – прошептала Матильда, пытаясь как-то защитить себя.

– Ты совершенно не сожалеешь о том, что я забрала у тебя все, чем ты дорожила? – с удивлением спросила мисс Вилкокс.

– Разве можно придавать какое-то значение простой куче тряпок?

– В тебя вселился дьявол! – воскликнула мисс Вилкокс.

Она подвела девочку к камину, чтобы та смогла увидеть свое отражение в каминной доске.

– Что скажешь? Ты теперь нравишься себе самой?

Матильда с интересом посмотрела на свое отражение. Ее бледное лицо почти не изменилось, но в глазах появилось какое-то пронзительное выражение. Ей казалось, что на нее смотрел какой-то незнакомый человек.

– Понимаешь ли ты, – спросила мисс Вилкокс, – что если я сейчас выставлю тебя на улицу, то ты превратишься в обыкновенную нищенку?

– Я стану свободной, – выдохнула Матильда.

Мисс Вилкокс не могла понять, почему полемика с таким ничтожным противником отняла у нее столько сил. Она не считала себя жестокой и была уверена, что поступает по справедливости. Она решила, что причина заключается в том, что у девочки совершенно невыносимый характер.

– Ты никого не любишь, ничего не боишься и не стыдишься. На тебя даже неприятно смотреть. О, я больше не могу видеть тебя.

– Куда вы меня ведете? – спросила Матильда, когда она вывела ее из комнаты.

– Туда, где у тебя будет достаточно времени подумать над своим поведением и раскаяться, – сказала мисс Вилкокс.

Она взяла ее за руку и повела вверх по ступенькам. Они не остановились ни на втором этаже, где стояли кровати учениц, ни на третьем, где находилась комната, в которой жила Матильда вместе со своей наставницей. Они поднимались по узкой лестнице дальше, пока не оказались на лестничной площадке перед чердаком. Здесь не было ни света, ни обоев на стенах.

– Ты будешь сидеть тут до тех пор, пока не осознаешь всех своих ошибок. Ты будешь сидеть тут, пока не расскажешь мне всей правды. И поверь мне, что совсем скоро ты сама захочешь во всем признаться.

Мисс Вилкокс открыла дверь в темную комнату. Она втолкнула туда девочку и закрыла за ней дверь.


– Мисс Вилкокс! – послышался слабый взволнованный крик Матильды.

Ответа не последовало. Потом девочка услышала, как поворачивается ключ в замке. Тот, кто считал, что хорошо знает Фашиа Лодж, наверное, очень бы удивился, увидев комнату, в которой находилась Матильда. Она стояла не шелохнувшись, пока ее глаза не привыкли к полутьме, а потом осмотрелась вокруг. На этом маленьком чердаке не было ни очага, ни камина. Здесь стояла узкая кровать, покрытая грубым одеялом, и еще какая-то жуткая мебель, в том числе огромный шкаф, который почти полностью заслонял малюсенькое окошечко.

В этой комнате, новом пристанище Матильды, когда-то жила маленькая горничная Бесси. После того как дом переоборудовали под школу, сюда снесли все ненужные вещи и предметы мебели. Сейчас в комнате царил жуткий холод, сковавший все своими ледяными тисками. Здесь не было ни лампы, ни даже свечи, а на мрачных стенах залегли причудливые тени.

О чем же думала мисс Вилкокс, когда закрывала девочку в таком месте? Она ни о чем не думала. Разве только о том, что теперь уже ничто не будет ее раздражать. Она решила, что одержала небольшую победу над этой несносной девчонкой и над этим надоедливым мистером Эллином. Хотя она и пообещала оставить Матильду в своем доме, но это совсем не означало, что она должна все время попадаться ей на глаза.

А что же девочка? Что она чувствовала, когда ее закрыли в четырех стенах и забрали все вещи?

Она ощутила облегчение. Теперь наконец она сможет свободно вздохнуть и быть самой собою, именно такой, какая она есть. Услышав поворот ключа в замке, она не почувствовала себя пленницей. Наоборот, ей показалось, что с нее сняли кандалы, которые сковывали ее. Последние несколько месяцев она ни разу не оставалась одна. Даже ночью. Ведь она спала в одной комнате с мисс Вилкокс. Ей всегда хотелось погулять подольше одной, чтобы иметь возможность все хорошо обдумать. Но ей не удавалось это сделать. Ей казалось, что даже одежда сковывает ее.

Она долго стояла среди всего этого хлама, а вокруг нее сгущалась темнота. Наконец она подошла к окну. Послышался глухой стук ее шагов по деревянному полу. Она заглянула в окно, которое загораживал шкаф, и увидела блестящие, покрытые снегом поля. Она подумала, что маленьким зверькам сейчас тяжело добывать себе пропитание. Вдалеке она увидела деревню, светившуюся мягкими рождественскими огоньками: в небо поднимался дымок от жарко натопленных каминов, а в комнатах в ожидании прихода гостей ярко горели свечи. До этой деревни спокойно можно было дойти пешком, но она казалась ей чужеземной страной. Матильда не знала о ней ничего, кроме того, что оттуда иногда приходили мистер Сесил и мистер Эллин.

Она подумала о мистере Эллине. Он был первым человеком, который проявил к ней доброту. Она и не догадывалась, что за его внешней манерностью и высокомерием скрывается такая отзывчивая душа. Между ними даже возникла некая симпатия. Им обоим приходилось скрывать свое истинное лицо. Однако в тот самый момент, когда она уже собиралась довериться ему, Матильда почувствовала какую-то тревогу. Наверное, это потому, что ему нравится убивать птиц.

Но почему она сказала, что приручила сокола? Девочка вдруг представила себе, как на нее не мигая смотрят светящиеся беспощадным огнем глаза; его острые когти вонзились в ее запястье, как тугой серебряный браслет. Возможно, она когда-то знала какого-нибудь человека, у которого был сокол? А может быть, она прочитала об этом в книге и вообразила себя хозяйкой прекрасной хищной птицы? Или она просто хотела казаться достойным противником для такого храброго человека, как мистер Эллин? У нее снова начала болеть голова. Такое случалось каждый раз, когда она что-нибудь обдумывала. В комнате было так темно, что ей пришлось почти на ощупь пробираться к кровати. И тут она поняла, что зря потратила столько усилий: матрас и одеяло были влажными. Она почувствовала, как ей холодно и одиноко. К тому же она очень проголодалась, хотя понимала, то никто даже и не подумает принести ей что-нибудь из еды. А еще она ощущала сильную, почти смертельную усталость. Может быть, ей просто нужно лечь на эту ужасную кровать и подождать, пока ее сознание угаснет? Она с интересом обнаружила, что это состояние невозможно вызвать простым усилием воли. Какой бы несчастной ни была ее жизнь, но ей придется прожить ее. Она не доставит сестрам Вилкокс удовольствия и не позволит им так просто избавиться от нее.

Матильда решила заняться поиском каких-нибудь теплых вещей. Она нашла сундук, который могли использовать для хранения одеял, но, открыв тяжелую крышку, с досадой обнаружила, что в нем хранится лишь пачка старых газет. Она снова на ощупь пробралась к шкафу, который стоял у окна, и с трудом открыла его тяжелую и скрипучую дверь. Покопавшись внутри, она обнаружила большое стеганое одеяло, сложенное вчетверо. Она залезла в шкаф и, закутавшись в это одеяло, удобно устроилась внутри. В этом тесном, пропахшем камфарой шкафу ей наконец удалось согреться, и она почувствовала себя в полной безопасности. Какой-то мягкий голос, звучавший внутри нее, произнес: «Спи спокойно, маленькая Эмма». Она не знала, кто такая эта маленькая Эмма, но должно быть, ее очень любили. Ей так понравились эти слова, что она повторяла их про себя до тех пор, пока не заснула. После этого она спокойно проспала всю ночь, чего нельзя было сказать о тех, кто спал в комнате этажом ниже. Они слышали, как она кричала сквозь сон и звала свою мать. Этот леденящий душу звук был похож не на зов, а на крик ужаса.

Рано утром в комнату явилась гостья. Увидев, что комната пуста, она позвала Матильду по имени. Девочка, лежавшая в шкафу, проснулась. «Пусть мисс Мейбл попробует найти меня», – подумала она.


– Матильда? Ты где? Я не знаю, где ты. Я уже обыскала все комнаты.

Это была не мисс Вилкокс, потому что директриса прекрасно знала, куда она ее поместила. Девочка слегка приоткрыла дверь шкафа и увидела маленькое привидение в белой длинной ночной сорочке. У нее затекло все тело, и, с трудом выбравшись наружу, она спросила у этого видения, что ей здесь нужно. – Как в этой комнате холодно, – воскликнула Диана. – Я принесла тебе еду, – сказала она и передала Матильде хлеб, сыр и кружку молока. – Мисс Вилкокс, наверное, ужасно разозлилась, если оставила тебя здесь. Я расскажу об этом своему отцу.

Матильда поела. Она поблагодарила своего старого врага за то, что та не побоялась пойти наперекор мисс Вилкокс, которая строго-настрого запретила девочкам помогать Матильде.

– Ты добрая и храбрая. Жаль, что мы с тобой не стали друзьями.

– Так, значит, мы еще успеем подружиться.

Девочка тяжело вздохнула, и этот вздох тронул сердце другой девочки.

– Невозможно, чтобы такой человек, как я, стал другом такого человека, как ты.

– Это мне решать, – сказала Диана. – Я сама выбираю себе друзей. И неважно, богатые они или бедные. Единственное, чего я терпеть не могу, – так это неискренности и фальши.

Матильда осторожно вложила свою холодную руку в теплую руку Дианы.

– Тебе тяжело будет поверить, но это не от нас зависит. Мне больше нравится это старое платье, чем те, которые я привезла с собой.

– Но почему?

– Я, как и любой другой ребенок, носила платья, которые мне дали. Я приехала сюда потому, что меня сюда привезли. Ты сама, если бы могла выбирать, тоже предпочла бы учиться в школе, где в учениках ценят совсем другие качества.

Диана сжала руку Матильды.

– Мне нравилась моя прежняя школа, и я там хорошо училась. Я не знаю, почему меня отправили сюда. Но дело сейчас не во мне. Мы должны подумать, чем можно тебе помочь. У нас мало времени. Скоро придет мисс Вилкокс.

– Мой отец очень занятой человек, но он очень добрый. Я уверена, что он сможет помочь тебе во всех твоих несчастьях.

– Нет, это невозможно, – сказала Матильда, покачав головой, и на ее лице снова появилось знакомое выражение безысходности и грусти.

– Это мы еще посмотрим, – твердо заявила Диана. – Давай поедем ко мне домой на Рождество. У меня нет ни братьев, ни сестер, а после смерти матери я чувствую себя совсем одинокой. Ты будешь носить мои платья. У нас с тобой почти один размер. У меня много платьев, хватит и на двоих. Согласна? Поедешь со мной?

Прежде чем Матильда успела ответить, дверь с силой распахнулась и на пороге появилась взволнованная и злая мисс Вилкокс.

– Диана, выйди отсюда, – быстро сказала она. – Ты знаешь, что ученицам не позволено ходить в ту часть дома, которая не принадлежит школе. Матильда! Что это у тебя такое? Ты украла эту еду?

– Это я принесла, – сказала Диана, выступая на защиту подруги. – Я считаю, что это не такое серьезное преступление по сравнению с тем, которое совершили вы. Вы морите свою подопечную голодом. Я думаю, что когда я расскажу обо всем своему отцу, то он согласится со мной.

– Матильда уже не является нашей ученицей, – решительно заявила мисс Вилкокс, демонстрируя свою власть. – Существуют специальные заведения, в которых заботятся

о несчастных и бездомных. И когда же ты собираешься поговорить со своим отцом?

– На Рождество, – сказала Диана.

– Неужели я тебе не говорила? – удивленно произнесла мисс Вилкокс. – У меня сейчас столько забот, что немудрено было и забыть. Ты остаешься на праздники в школе. Твой отец и твоя приемная мать поедут на праздники за границу.

Диана моментально поникла. Она напоминала потухшую свечу.

– Думаю, ты, моя дорогая, хочешь знать всю правду. Так вот, для твоего же блага я расскажу тебе обо всем. Твоя приемная мать считает тебя сущим наказанием. Она говорит, что твое присутствие превращает их жизнь в настоящий ад, потому что ты не можешь спокойно разговаривать и все время споришь и огрызаешься.

– Вы лжете, – сказала Диана уже не таким уверенным голосом. – Моя приемная мать – высокомерная и двуличная особа.

– Это из-за твоей чрезмерной болтливости тебя забрали из прежней школы.

– Я не верю вам, – плачущим голосом сказала Диана. – Миссис Стерлинг всегда поощряли нас за то, что мы говорили правду.

– Не сомневаюсь в этом, – сказала мисс Вилкокс. – И именно по этой причине твоя приемная мать, испугавшись, что ты превратишься в грубую и сварливую девицу, которую трудно будет выдать замуж, уговорила твоего отца перевести тебя в школу, в которой много внимания уделяется воспитанию хороших манер. А сейчас иди в классную комнату и займись чтением произведения миссис Чепоун «Письма о том, как усовершенствовать свой разум». Радуйся, что ты не такая, как мисс Фитцгиббон, у которой нет родителей и ей негде жить.

Глава 7

Должно быть, не только мисс Вилкокс удивилась тому, какое участие принимает мистер Эллин в судьбе незнакомой девочки. Холостые мужчины редко интересуются детьми (возможно, потому, что не хотят брать на себя ответственность). Но наш холостяк несколько отличался от своих неженатых собратьев. По каким-то одному ему известным причинам он всегда глубоко к сердцу принимал страдания детей. Он понимал, что в истории с мисс Фитцгиббон еще многое предстоит выяснить.

Он не сразу отправился на поиски, так как должен был нанести еще несколько визитов. Кроме того, он никогда и ничего не делал в спешке (и конечно же, ему нужен был компас и, так сказать, путеводная звезда). Он часами сидел за своим письменным столом и смотрел в окно, пребывая в подавленном настроении. Наверное, это из-за времени года. В воздухе висела какая-то грязная пелена. Яркие накидки и шляпки особенно четко выделялись на фоне зимней природы, и поэтому деятельная и активная мисс Вилкокс, которая предстала перед его взором в голубом платье и такого же цвета накидке, да еще с корзинкой в руках (она отправилась по делам, связанным с благотворительностью), показалась павлином, нарисованным на сером холсте.

Мистер Эллин не был человеком праздным, как это могло показаться. Его внимательный взгляд, шедший как бы из глубины души, выдавал в нем человека думающего. Когда перед ним появилась мисс Вилкокс, ему показалось, что он увидел яркое и суетливое насекомое. Если он и был с ней резок, то делал это только ради девочки, а не потому, что он плохо к ней относится. Мисс Вилкокс была такой, как и раньше. Она была уверена в том, что нашла свое место в обществе и это место ей подходит как нельзя лучше. По натуре своей она была победителем и поэтому, не задумываясь, устраняла со своего пути все препятствия, мешавшие ей идти к своей цели. Он не испытывал к ней неприязни, а скорее восхищался ею, как восхищался бы какой-нибудь храброй букашкой. Лишившись средств к существованию, она не стала взывать к жалости и не впала в отчаяние. Он не сомневался в том, что благодаря своей практичности она даже из разрозненных лоскутков сможет сшить теплое и прочное одеяло.


Устав от созерцания внешнего мира, он окинул взором свой кабинет. Эта комната была совершенно не похожа на ту квартиру, в которой он проживал до недавнего времени. Стены ее были окрашены в нейтральный темно-желтый цвет, хотя, честно говоря, цвет особого значения не имел, так как стены были увешаны многочисленными книжными полками, на которых теснились книги и газеты. Здесь царил некий творческий беспорядок. Книги располагались именно так, как это было удобно мистеру Эллину, и это было настоящей пыткой для его слуги. Ему запрещалось что-либо трогать или менять. В кабинете стояло коричневое кожаное кресло. В нем не было ничего примечательного, но его почтенный возраст внушал уважение. Что же касается стола, возле которого стояло кресло, то сказать что-либо определенное о его внешнем виде было невозможно, так как он всегда был доверху завален различными ценными предметами – географическими картами, журналами, газетами и письмами. Коричневые бархатные шторы отделяли эту обитель высокого интеллекта от внешнего мира. Свет медной лампы вносил некоторую романтическую нотку в мужское царство, в котором мистер Эллин чувствовал себя как у Бога за пазухой.

Несколько расчистив бумажные завалы на своем столе, он освободил место для предметов, которые сейчас занимали все его внимание, а именно для карты, увеличительного стекла и нескольких листов бумаги. Он разложил карту, закурил трубку и обмакнул перо в чернила. На листке бумаги он ровным почерком вывел слово «Матильда», потом дописал: «Конвей», «Фитцгиббон», «Мей Парк» и «графство Мидленд». Среди всей этой лжи должна быть какая-то ниточка, которая поможет понять, кем же эта девочка была на самом деле.

Она была девочкой из богатой семьи, но выросла в бедности. Хотя она ничего знала ни о своей матери, ни о своем отце, но, тем не менее, не была похожа на ребенка из простой семьи. Нет, она была слишком спокойной и выдержанной. Значит, ее воспитали не для раболепия и низкопоклонства. Кто же, интересно, был ее воспитателем?


Мистер Эллин прервал свои размышления для того, чтобы набить трубку свежим табаком. Он частенько проделывал эту процедуру, когда ему нужно было над чем-то поразмышлять. Он с удовольствием затянулся, выпустил колечко дыма и вспомнил горестное выражение на лице Матильды, когда во время их беседы он пытался завоевать ее доверие. Когда же она спросила у него, почему она должна ему верить, то ему вдруг показалось, что им просто пренебрегают. Это говорило о том, что ее уже не раз обманывали люди, которым она доверяла. Может быть, даже ее родители.

Он положил перед собой трогательную записку, которую написала эта девочка перед тем, как упасть в обморок. Перечитав ее, он содрогнулся от ужаса. «Меня продали, как домашнюю скотину. Я никому не нужна. Теперь только Господь Бог может мне помочь».

Он собирался подвергнуть эти слова логическому анализу. Для этого ему необходимо стереть из памяти лицо этой несчастной девочки и, забыв о чувствах, вникнуть в смысл каждого слова. Как можно было продать юную девушку? Насильно выдать замуж? Но она еще слишком юна для этого! «Я никому не нужна ». Возможно, это намек на то, что ее мать второй раз вышла замуж, сделав девочку несчастной? А может быть, маленькая девочка таким образом выражает свое горе по поводу того, что ее отослали из дому в какую-то школу, и она решила, что дома она уже никому не нужна?

Он вздохнул, решив, что слишком торопится с выводами и поэтому, увлекшись частностями, может пропустить главное. Бессмысленно пытаться разгадать, кто и как продал Матильду, не зная ничего о ее происхождении.

Представьте себе, что юная девушка вдруг загадочным образом появляется из ниоткуда, а потом завеса таинственности, окружающая ее появление, слегка приподнимается. Однако история эта настолько туманна, что может поставить в тупик любого, даже самого опытного полицейского. Но мистер Эллин не обладал талантом сыщика, зато он был прекрасным карточным игроком. Он был уверен, что всякая тайна построена на лжи. Он также считал, что в любой, даже самой правдоподобной лжи, содержится некий код, с помощью которого можно расшифровать всю головоломку. Для этого нужно только иметь терпение и время.

По своему опыту этот джентльмен знал, что человек не может полностью отказаться от присущих ему отличительных черт, он может только замаскировать их. Тщеславие вынуждает даже самого отъявленного преступника привносить некоторую часть своего настоящего «я» в «я» вымышленное. Именно поэтому он или берет себе новое имя, которое начинается с той же буквы, что и его настоящее имя, или перегруппировывает буквы своего имени либо имени своей жены или матери. Даже поддельный адрес содержит некий намек на настоящий.

Возьмем, например, человека, который привез девочку в Фашиа Лодж. Его зовут Конвей Фитцгиббон. Конвей – это, скорее всего, его прозвище, а не имя, данное при крещении. Его адрес – Мей Парк. Возможно, настоящее имя девочки – Мей Парк или Паркс. (К тому же название графства тоже начинается с буквы «м». Может быть, это подсказка?) Он взял лупу и стал внимательно вглядываться в карту, на которой притаился целый легион букв «м». Они были похожи на лягушек, приготовившихся к прыжку. Он прищурился, положил лупу и вновь задумался. Фитцгиббон? «Фитц» похоже на французское слово fils, что означает «сын». Что же такое «гиббон»? А гиббон – это обезьяна.

Мистер Эллин встал и подошел к камину. Он протянул руки к пламени, чтобы согреться. Когда же огонь сделал свое дело, в благодарность за это он взял кочергу и разворошил угли. В ответ огонь зашипел, а в воздух взметнулся целый поток искр, и мистер Эллин тоже ощутил некую искру, свежий прилив вдохновения относительно дела мистера Фитцгиббона. Кем бы ни был этот сын обезьяны, но полиция, возможно, кое-что о нем знает. У нашего детектива-любителя были кое-какие связи среди блюстителей порядка. Он подумал, что можно совместить приятное с полезным и опрокинуть стаканчик-другой в честь Рождества со своими старыми знакомыми-полицейскими. Он снова задумался. Если он привлечет к этому делу внимание полиции, то девочка может пострадать. (Он вспомнил, как Матильда, сжав руками голову, кричала от боли, и испугался.)

Значит, нужно обратиться за помощью к кому-нибудь другому. Он подумал о мистере Сесиле. Викарий был человеком консервативных взглядов, хотя, с точки зрения христианской морали, их скорее можно было назвать традиционными. Однако он может решить, что лучший выход – отправить Матильду в приют. И мистер Эллин подумал, что в этом деле не обойтись без женщины. Причем ему нужна такая женщина, у которой есть свой интерес в этом деле. Он написал записку, в которой сообщал о том, что он приедет к чаю, и передал ее горничной, чтобы она доставила ее по назначению. Потом он аккуратно записал в свою записную книжку все, что знал о мистере Фитцгиббоне, так как был уверен, что этот таинственный джентльмен имеет ключ к разгадке тайны прошлого юной мисс Матильды. Пытливый и дотошный мистер Эллин не учел только одной маленькой детали, а именно того, что этот джентльмен может и не знать ничего о ее прошлом.

Глава 8

В дни рождественских праздников всегда приходят гости, но два посетителя в один день – это немыслимое количество для Фокс Кло. Только я получила записку от мистера Эллина, как на пороге моего дома появилась еще одна важная особа. Это была мисс Мейбл Вилкокс. Ее яркое одеяние смотрелось вызывающе на фоне моих по-зимнему суровых деревянных панелей, а ее деятельная натура была живым укором моей жизни, которая казалась размеренной и праздной. Ее холодная щека коснулась моей теплой щеки, и она окинула быстрым оценивающим взглядом окружающую обстановку и меня. Поговорив о погоде, она поинтересовалась, нет ли в нашем приходе какой-нибудь достойной семьи, имеющей дочь двенадцати-тринадцати лет.

– Да, я знаю несколько таких семей, – ответила я и уже приготовилась к тому, что мне придется потратить пару часов на светскую болтовню и сплетни, но она сразу же дала мне понять, что у нее, как у директрисы школы, очень мало свободного времени. Она хотела, чтобы я передала этой семье некоторые вещи. Я удивилась, почему же, будучи таким занятым человеком, она не прислала ко мне с этим поручением свою горничную. Я тогда еще не знала, что из домашней прислуги у нее имеется всего одна горничная и что именно эта рабочая лошадка, а не мисс Вилкокс, не может даже на короткое время оторваться от домашней работы.

Она извинилась за то, что вещи в плохом состоянии. «Они принадлежали одной очень неаккуратной маленькой девочке», – сказала она. Я сдержала любопытство и не стала расспрашивать, откуда у нее эти прекрасные наряды, которые подошли бы и для маленькой принцессы, а предложила свою помощь. Я сказала, что с помощью иголки и ниток приведу всю эту одежду в порядок. Я также пообещала закончить свою работу до Рождества и преподнести этот щедрый подарок к празднику той, кому он предназначается, чтобы эта семья смогла должным образом отблагодарить дарительницу.

– Нет, не стоит упоминать моего имени. Мне не нужна ничья благодарность, – поспешно произнесла мисс Вилкокс. В этот момент мне показалось, что здесь кроется какая-то тайна.

– А как же юная леди, которой принадлежали все эти наряды? Может быть, она захочет услышать слова благодарности? – с нескрываемым интересом спросила я.

– Эти вещи ей больше не нужны, поэтому ее совершенно не интересует их дальнейшая судьба, – уверила мисс Вилкокс.

Потом она пригласила меня приехать к ней в гости на Рождество. Я поняла, что сделала она это не от чистого сердца, а лишь для того, чтобы что-нибудь сказать, и я, в свою очередь, чтобы не показаться неблагодарной, ответила, что непременно приеду, хотя мы обе понимали, что это просто пустые слова. Она поблагодарила меня и так быстро покинула мой дом, что мне даже показалось, что она, подобно птице, взмахнула своими ярко-голубыми крыльями и растворилась в воздухе. Когда же я внимательно рассмотрела все это приданое, мое любопытство только усилилось. Я не видела таких роскошных нарядов с тех самых пор, как была гувернанткой Дороти Корнхилл. Похоже, что юная дама, которая столь пренебрежительно обращалась с этими вещами, а потом с такой легкостью избавилась от них, так же, как и моя бывшая ученица, не придавала этим красивым вещам никакого значения. Я принесла свою корзинку с рукоделием и приготовилась к работе, собираясь, как обычно, начать с самого трудного. Среди этих вещей было платье, на котором почти полностью разорвались кружева. Я взяла твердую картонную основу, приколола к ней кружева, выбрала подходящую по цвету шелковую нить и принялась за работу.

На самом деле штопка кружев – чудесная работа. Приходится подносить ткань близко к глазам, и это делает рукодельницу похожей на сказочного стрелка из лука. Для выполнения этой тонкой работы нужно пристальное внимание, но при этом она не требует умственного напряжения. Необходимо только медленно и точно делать стежок за стежком, повторяя контуры листочков, веточек и кружочков. Мои руки повторяли рисунок, выбитый на хонитонском гипюре, а мысли унеслись в далекое прошлое, в мое безрадостное и тягостное прошлое.

Я вспомнила тот далекий день в Хеппен Хис, когда так же, как и сейчас, штопала кружева. Я как раз закончила работу над платьем мисс Дороти. Это было платье в складку с огромным количеством кружев. За прошедший месяц моя маленькая подопечная из наивного и восторженного ребенка превратилась в злобную маленькую женщину, раздражительную и придирчивую. В этом доме меня все презирали, а единственный человек, который меня любил, бесследно исчез. Мои нервы были на пределе, но я решила держаться и продолжать выполнять свои обязанности, пока не появится благовидный предлог для того, чтобы покинуть этот дом.

– Посмотри, Дороти! Я закончила работу, и теперь твое платье похоже на подвенечный наряд, – сказала я.

Маленькая негодница с недовольным выражением лица осмотрела платье.

– Тебе следует более тщательно выполнять свою работу, а не забивать голову всякими романтическими бреднями, – вздохнув, сказала она.

У меня аж руки зачесались, так мне захотелось отшлепать ее, но мы обе прекрасно понимали, кто из нас госпожа, а кто всего лишь прислуга.

– Я добросовестно выполняю свою работу, – сказала я. – Думаю, ты сама сможешь убедиться в том, что я прекрасно справилась с этой работой. Не хочешь ли примерить платье?

Она небрежно надела платье. Когда же одна из кружевных оборок треснула, то она, взявшись обеими руками за подол платья, разорвала ее еще больше. Мне еще никогда не доводилось видеть проявление такого яростного раздражения. На такое не способна даже взрослая, уставшая от жизни и пресыщенная женщина.

– Ужасная работа, Айза, – сказала она. – Не понимаю, как мама терпит тебя.

В этот момент я не сдержалась и горько заплакала. Маленькая Дороти растерянно смотрела на меня. Она не понимала, что происходит, и поэтому не знала, как ей следует вести себя. В порыве чувств она подбежала и обняла меня. Когда же я, в свою очередь, тоже обняла ее, она вырвалась из моих объятий и топнула ножкой.

– Тебе следует помнить свое место, – сказала она и вышла из комнаты.

Вечером того же дня я вознесла Господу горячую молитву о том, чтобы он даровал мне освобождение из этой неволи. Мне еще не было семнадцати, а я уже чувствовала себя измученной жизнью. Я успела познать любовь и пережить горечь потери любимого человека. Я находилась далеко от дома в окружении людей, которые ненавидели меня. Я чувствовала, что чаша моего терпения уже переполнилась. Терпеть дальнейшие унижения и разочарования для меня будет смерти подобно.

Вскоре я получила еще одно письмо от отца. «Дорогая дочь, ты должна вернуться домой. Ты нам очень нужна». Пришло наконец долгожданное освобождение. В порыве радости я прижала это письмо к своему сердцу, еще не сознавая, какие печальные обстоятельства заставили отца написать эти строки. «Твоя мать очень больна».

Когда я покидала Хеппен Хис, никто даже не попрощался со мной. Миссис Корнхилл спала дольше обычного. Как будто, если бы она улыбнулась мне еще один раз, то у нее навсегда перекосило бы лицо. Дети наблюдали за мной издалека. Они выглядели растерянными и печальными. Я помахала им рукой, хотя в душе ощущала то же, что и они. Обратная дорога была совершенно не похожа на мое первое путешествие. Тогда я думала, что еду навстречу новой жизни. Какой же я была наивной! Меня переполняли надежды и страх перед будущим. Теперь же мне казалось, что я знаю жизнь как свои пять пальцев. Я была уверена, что уже познала все лучшие и худшие ее стороны, и теперь хотела только одного – снова увидеть людей, которые любят меня.

Однако мне еще многое предстояло познать. Когда дилижанс вернулся в Н-ск и остановился возле Джордж Инн, к нему подошел незнакомый джентльмен. Он приподнял шляпу и в знак приветствия, взял мой багаж и помог выйти из экипажа. Во время моего первого путешествия никто не помогал мне. На меня даже никто не обращал внимания. Неужели за время жизни в Хеппен Хис во мне произошла какая-то невидимая для меня самой перемена? Неужели же помимо моей воли атмосфера изысканности и утонченности, сопутствующая богатству и власти, наложила на меня столь явный отпечаток? Скорее всего, это потому, что моя прическа теперь была в полном порядке, а платье благодаря ревностному отношению моей бывшей хозяйки к модным украшениям выглядело намного привлекательнее. В любом случае я почувствовала некоторое удовлетворение оттого, что из всех несчастий и злоключений, выпавших на мою долю, мне удалось извлечь хоть какую-то пользу.

Моей же бедной маме стало еще хуже. Я просто содрогнулась от ужаса, увидев, как она изменилась за время болезни. Она выглядела совершенно обессиленной. Мама, как обычно, ни на что не жаловалась, а ценой неимоверных усилий поднялась с кровати и старалась казаться бодрой. Я настояла на том, чтобы она снова легла в постель, и села рядом, держа ее за руку до тех пор, пока она не заснула. Эта грубая и истощенная болезнью рука казалась мне более благородной и прекрасной, чем белые и изящные ручки моей бывшей хозяйки. Мама улыбалась мне с такой любовью, что трудно было сдержать слезы. Она извинилась за то, что из-за нее мне пришлось оставить свою новую и яркую жизнь. К счастью, я понимала, что самое тяжелое испытание у нас еще впереди, и не стала ей ни на что жаловаться. Я сказала, что скучала по своей семье и рада, что снова вернулась домой. После того как она заснула, я с удовольствием поболтала со своими младшими сестрами, которые были на седьмом небе от счастья. Я чувствовала на себе озабоченный взгляд отца и понимала, что он очень хочет поговорить со мной. Мне тоже не терпелось побеседовать с ним. Я приготовила детям ужин и пообещала испечь им завтра торт, если они быстро уснут. Наконец они улеглись, и мы с отцом остались одни в маленькой комнате, которая служила нам кухней, столовой и мастерской. Эта комната была обставлена старой, видавшей виды мебелью, но для меня она была самой красивой и уютной, и ни один изысканный салон не мог бы с ней сравниться. К тому же жили в ней самые приятные люди на земле. В мягком свете очага отец внимательно оглядел меня.


– Знаешь ли ты, – спросил он, – что когда-то твоя мать была такой же красивой, как и ты?

– Она и сейчас красивая, – взволнованно ответила я. – На свете нет женщины прекраснее, чем она.

– Да, теперь и ты стала женщиной. Но ты знаешь, она была прекрасной – такой же прекрасной, как ты сейчас. Она пожертвовала всем ради семьи. Разве мог бы кто-нибудь делать больше, чем она?

Я покачала головой. Недавние события моей жизни подтверждали справедливость его слов.

– Как бы мне хотелось, чтобы ты была похожа на мать не только лицом.

В его голосе звучала легкая грусть, и я надолго задумалась, прежде чем смогла ответить ему.

– Да, я думаю, что тоже смогу пожертвовать всем ради любимого человека.

Он нахмурился и быстро сказал:

– Я не хотел вмешиваться в твою жизнь, но не вижу другого выхода.

– Не беспокойся по этому поводу, – сказала я. – Моя жизнь в Хеппен Хис была совсем не такой, как ты думаешь. Я очень рада, что вернулась домой.

– Ты была там счастлива?

– Мне довелось испытать и огромное счастье, и безмерное страдание. Но счастье было коротким, а страдание нескончаемым.

– О дитя мое, – сказал он, -ты еще не знаешь, что такое страдание. Как бы мне хотелось, чтобы тебе никогда и не довелось познать этого. Но жизнь есть жизнь.

– Все уже в прошлом, отец, – улыбнувшись, сказала я. Я снова дома, и это самое главное. Рассказать тебе мою историю?

И снова он медлил с ответом, задумчиво глядя на меня. Потом взял мою руку и сжал ее.

– Да, расскажи мне все. Но сначала, я думаю, ты должна послушать то, что я тебе скажу. Как ты понимаешь, твоя мать очень больна. Лекарство, которое может ей помочь, стоит очень дорого. Поэтому ты нам очень нужна.

– Чем я могу помочь? – удивленно спросила я. – Я с радостью сделаю все, что в моих силах. Я буду выполнять всю работу по дому и заниматься шитьем, но я уверена, что даже

то скудное жалованье, которое я присылала из Хеппен Хис,больше того, что я смогу заработать шитьем.

Я еще никогда не видела отца таким удрученным. Он коснулся моей щеки:

– Однако какой же ты еще ребенок. Ты до сих пор не знаешь, каким образом большинство женщин зарабатывает себе на жизнь.

– Женщины обычно сами не зарабатывают себе на жизнь, – сказала я, со злостью вспомнив о миссис Корнхилл. – Их содержат богатые мужья, как избалованных домашних животных. Только бедные женщины сами зарабатывают себе на жизнь.

– Да, – сказал он, – женщины, у которых нет приданого. Но если девушка красива, то красота может стать ее приданым.

Я прищурилась, глядя на огонь:

– Обменивать красоту на выгодный брак мне кажется делом несерьезным как для женщины, так и для мужчины.

Брачный союз основывается на единении сердец и душ, а не на таких сомнительных влечениях, как любовь к деньгам и красивой внешности.

Он отвернулся:

– Некоторые считают, что причины, по которым заключаются брачные союзы, даже самые крепкие из них, вначале всегда кажутся сомнительными. Более глубокие чувства, такие как взаимное уважение, нежность и любовь к детям, обычно появляются с годами.

– Мне не нравится этот разговор, отец, – раздраженно сказала я. – Мне он не по душе. Не понимаю, почему вообще мы сейчас говорим об этом. Я не помню, чтобы ты когда-нибудь говорил на эту тему.


Он положил голову на руки, и я увидела, что передо мной сидит смертельно уставший человек. Мне хотелось успокоить его, но я поняла, что мы с ним стоим на пороге сурового испытания и утешения тут не помогут. Он поднял голову и с мольбой посмотрел на меня:

– Это для нее. Для той, которая сейчас спит в соседней комнате.

– Что, папа?

– Есть один джентльмен, которому я шью костюмы. Мы знакомы уже много лет. Он помнит тебя еще ребенком и видел тебя уже тогда, когда ты стала взрослой девушкой. Ему всегда нравились твоя воспитанность и умение держать себя, а сейчас он восхищается еще и твоей красотой.

– Я не знаю никакого джентльмена, – сказала я. Это меня крайне испугало. После возвращения домой я чувствовала себя в полной безопасности, но теперь поняла, что я ошибалась.

– Он хотел бы с тобой познакомиться.

– Я вернулась не для того, чтобы заниматься подобными глупостями, – возразила я. – Я вернулась домой, чтобы помогать своей семье.

– Он хочет жениться на тебе, – произнес отец своим тихим, уставшим голосом.

Я не сдержалась и испустила крик отчаяния. Я была уверена в том, что если не смогу выйти замуж за Финча, то вообще ни за кого не выйду замуж. Я вскочила со стула, на котором сидела, и за билась в самый дальний угол комнаты. Что? Он богатый? Ты собираешься выдать меня замуж за богача? Отец вздохнул:

– Нет, он не богатый, но достаточно обеспеченный человек. Он обещал оплачивать все наши расходы – и лечение мамы, и обучение детей.

Теперь я поняла, какую помощь от меня хотели получить. Будущее всех моих обожаемых родственников целиком зависело от меня. Брак с незнакомым человеком показался мне таким пустяком по сравнению с благополучием целой семьи. В пылу юношеского идеализма я, конечно, была против сомнительных сделок. Хотя, возможно, по сравнению с крепкой любовью моих родителей такими же сомнительными могли показаться и наши любовные отношения с Финчем. И только я одна знала, что это не пустяк. Нам с Финчем были не безразличны страдания других людей. Мы верили, что вместе нам удастся изменить их жизнь к лучшему. И все же то, что мне предлагали совершить, можно было считать самопожертвованием во имя того, чтобы облегчить страдания тех, кого я любила всю свою жизнь.

Пока я размышляла над своей несчастной судьбой, подошел отец и обнял меня.

– Моя дорогая доченька, – сказал он. – Мне не следовало просить тебя об этом. Ты молода. У тебя еще вся жизнь впереди. Я чувствую, что твое сердце уже занято другим человеком. Забудь все, что я тебе сказал. Мы как-нибудь справимся с нашими делами. А сейчас садись к огню и расскажи мне свою историю.

«Так вот она какая – взрослая жизнь, – подумала я, позволив отвести себя к теплому очагу. – Если я не приму это ужасное предложение, то разобью надежды моей семьи на лучшую жизнь, и в то же время может статься так, что я уже больше никогда не увижу Финча. Если же я приму это предложение, то независимо от того, как сложится моя семейная жизнь и как я буду относиться к этому мужчине, мне придется выбросить из головы все мысли о Финче».

Мне казалось, что мне не семнадцать, а целых семьдесят лет. Я подошла к огню и вытянула руки, чтобы согреться.

– Ты прав, папа. Я действительно встретила одного человека, – произнесла я, поворачивая к нему лицо и пытаясь улыбнуться. – Но он мне не ровня, и поэтому у нас нет будущего. Он сейчас за границей. Он женится на какой-нибудь богатой девушке, которую выберет для него его мать.

Так о каком джентльмене ты мне говорил? Если он не богат, то, может быть, он приятный человек?

Глава 9

Когда мистер Эллин приехал ко мне с визитом, то застал меня в несколько необычном состоянии. На моих глазах блестели слезы. На это было две причины. Во-первых, я долго занималась шитьем, и от этой напряженной работы мои глаза устали и начали слезиться. Во-вторых, должна сознаться, что я позволила себе вспомнить о прошлом. Он ничего не сказал, застав меня в таком сентиментальном настроении. В подобной ситуации выражение сочувствия могло бы поставить меня в неловкое положение. Он удобно устроился возле камина, и на его лице появилось счастливое выражение. Он был похож на птицу, усевшуюся на свой любимый насест. Я почувствовала огромное облегчение, вернувшись из своего бурного прошлого в теперешнюю размеренную жизнь, и приготовилась выслушать городские новости от своего словоохотливого гостя. Мне нравилось общество мистера Эллина, потому что наша с ним дружба была искренней и открытой. Она была лишена всяческих подтекстов и недомолвок. Я не охотилась а новым мужем, а он, я была уверена в этом, видел во мне ишь приятного собеседника, с которым можно запросто оговорить за чашечкой чая с булочками. Нам быстро подали и то, и другое, и теперь все было готово для того, чтобы приятно провести этот хмурый зимний день. Мистер Эллин был хорошим рассказчиком. Пересказывая даже самые незначительные сплетни и слухи, он превращал их в увлекательный многотомный роман.

– Миссис Челфонт, – начал он, помешивая ложечкой чай. Он намазал булочку маслом и терпеливо ждал, пока оно станет мягким. – Я хочу рассказать вам довольно странную историю. Надеюсь, что ваша женская интуиция поможет разобраться в этих необычайных событиях.

– Мне не терпится услышать ваш рассказ. Я постараюсь не обмануть ваших надежд, но должна сказать, что всегда больше доверяю здравому смыслу, чем интуиции, – сказала я.

– Тем лучше, – улыбнувшись, ответил он, – ведь вся эта история настолько загадочна и необычна, что мне просто необходимо найти реальное объяснение всем этим событиям.

Вот таким образом я узнала о Матильде Фитцгиббон. Мистер Эллин рассказывал эту историю в своей обычной неспешной манере, начав с того, как он в первый раз увидел Матильду. Он говорил, а я продолжала шить, потому что намеревалась закончить свою работу в тот же день. Меня сразу заинтересовала эта история, но, едва начав свой рассказ, он вдруг замолчал.

– Боже милостивый! – неожиданно воскликнул мистер Эллин. – Откуда у вас эта вещь?

А вещь действительно была не совсем обычная. Это было шелковое детское пальтишко, подбитое мехом и отороченное алым бархатом. Когда я рассказала, как ко мне попала эта вещь, то всегда невозмутимый и спокойный мистер Эллин вдруг сильно разволновался. После того как он поведал мне всю историю до конца, я поняла причину его волнения.

– Грустная история, – заметила я. – Это так благородно с вашей стороны, что вы принимаете в судьбе девочки такое активное участие.

– Все это кажется мне до боли знакомым, – произнес он своим приятным и спокойным голосом, хотя говорил об ужасных вещах. – Мне кажется, что эту девочку ведут на Голгофу.

– У нее нет ни имени, ни денег, ни родителей. А сейчас у нее забрали даже ее одежду, – сказала я, как бы подводя итог.

– Если бы она не была всего лишь беззащитным ребенком, то меня бы просто позабавила вся эта история о том, как искусно можно мистифицировать публику, скрывая свое прошлое. Но здесь столько печали… Меня особенно беспокоит одно обстоятельство. Она так неподдельно выражает свои страдания, хотя при этом почти ничего не говорит. Я не могу объяснить это. Кажется, что она говорит глазами. Говорит со мной, как со старым знакомым. С одной стороны, я чувствую себя как-то неловко, а с другой – мне с ней легко и спокойно.

– Судя по всему, она очень несчастна, – сказала я, открывая коробку с рукоделием, чтобы подобрать похожую пуговицу и пришить ее вместо утерянной. – Однако вы правы, в этой истории много странного. Зачем кому-то понадобилось привозить ее в школу, чтобы потом оставить ее там навсегда?

– Сначала я подумал, что опекун таким образом хотел избавить себя от тягостной заботы, – сказал мистер Эллин, глядя на то, как я высыпаю себе на ладонь маленькие круглые пуговички. Он протянул руку и сразу же выбрал подходящую. Я даже и не предполагала, что мужчина может знать толк в таких делах. – Я уверен, что они не состоят в прямом родстве, так как она внешне совсем не похожа на своего красавца опекуна. Родилась же она в бедной семье, но, похоже, родители очень любили ее. Хотя с их стороны было довольно неосмотрительно отправить ее из дому, не дав с собой никакой одежды.

– Да, этот мнимый мистер Фитцгиббон безусловно жалел ее, хотя и не любил, – сказала я.

Глаза мистера Эллина потемнели от гнева:

– Есть люди, которые совершенно не испытывают жалости тогда, когда в их власти оказываются беспомощные беззащитные существа.

Эта неожиданная перемена в нем меня удивила.

– Да, но все-таки даже ничем непримечательная возлюбленная может привязать к себе красивого и свободного мужчину, иначе с чего бы он стал заниматься устройством ее судьбы. Он просто нанял бы какую-нибудь простую женщину, чтобы она присматривала за ней, и запретил бы им обеим когда-либо напоминать ему о своем существовании.

– Совершенно верно, миссис Челфонт! – обрадовался мистер Эллин, снова становясь самим собой. – Я тоже думал об этом и поэтому решил пересмотреть свою самую первую гипотезу. Я несколько дней ломал над всем этим голову, и у меня появилась еще одна версия. Суть ее вот в чем. Матильда Фитцгиббон – сирота, но она происходит не из бедной семьи. Ее родители были людьми богатыми. И ее вымышленный отец сказал правду – эта маленькая девочка является богатой наследницей, вот только не его наследницей. Теперь я уверен, что Конвей Фитцгиббон – или как там его зовут на самом деле – просто ее бедный родственник. Скорее всего, Фитцгиббон влез в долги, и ему нужно было срочно расплатиться со своими кредиторами. Если он избавляется от своей маленькой и беспомощной родственницы, то тем самым, получив ее наследство, решает все свои проблемы.

– Неужели же он хотел убить ее? Я уверена, что нет, мистер Эллин!

– Я этого не говорил. Даже самый отпетый мерзавец не всегда может решиться на убийство. Есть и другие средства, с помощью которых можно избавиться от того, кто мешает. Например, он может поместить ее в какое-нибудь заведение, а потом просто скрыться. Конечно, для того чтобы завладеть наследством Матильды, ему нужно предъявить ее труп и устроить публичные похороны. Но все это не так уж и трудно устроить. Имея определенные связи, он мог довольно легко приобрести труп ребенка по сходной цене. Точно так же, как мог уговорить какого-нибудь нечистого на руку врача подписать свидетельство о смерти девочки, которую тот никогда не видел и не осматривал. Для того чтобы улеглись нежелательные слухи, новый наследник может уехать на несколько лет за границу. Ну а насчет того, что ожидает эту девочку в будущем, то здесь есть два варианта. Если она умрет – его совесть будет полностью чиста. Если же выживет – будет обречена вести нищенское существование, как и множество других несчастных женщин.

Я была крайне потрясена этим жутким рассказом, и тут меня осенило:

– Почему бы нам не вмешаться и не изменить то, что уготовил ей несправедливый рок? Я могу заплатить за ее обучение в школе.

– И я тоже могу, миссис Челфонт. Я уже думал об этом. Хотя тем самым я становлюсь пособником сатаны и сообщником того, кто сделал так, чтобы она исчезла навсегда. Однако все не так просто. Кем бы ни был тот, кто лишил Матильду ее законного наследства, он должен быть наказан. И к тому же сурово наказан. Я найду этого негодяя и призову его к ответу. Но с чего же начать поиски? Выбрать какую-нибудь точку на карте и с этого места начать поиски родственников и знакомых пропавшей девочки? Да я за одну неделю найду тысячу таких же девочек, оставленных родителями на произвол судьбы. Нет, тут нужно придумать что-то другое. Если бы у меня была какая-нибудь зацепка…

– Что же, самое время применить свою практическую смекалку. У меня есть уже две зацепки, – сказала я ему.

– Как вам это удалось? – спросил он. – Я же только закончил рассказывать вам об этом деле!

– Первая зацепка – она не из нашей местности.

– Почему вы так думаете?

– Эти туфельки слишком изящны для того, чтобы ходить в них по холмам Дирфилда и равнинам Руксбери.

– Тогда где же в них можно ходить?

Я взяла в руки платье, которое уже заштопала.

– Эта маленькая элегантная вещица имеет одну отличительную особенность. Если мерзавец, который привез сюда девочку, хотел замести следы, то ему следовало убрать с одежды все ярлыки, – сказала я и показала ему маленький вышитый ярлычок, на котором значилось имя швеи-модистки, создавшей этот прекрасный наряд.

– А другие платья? – быстро спросил мистер Эллин. – Их происхождение тоже можно установить?

Мы внимательно просмотрели платья. Все они были сшиты одной модисткой, и жила она в городе, который находился очень далеко от графства Мидленд.

– Прекрасно, – радостно воскликнул мистер Эллин. – Теперь мы знаем, с чего можно начать поиски. Из уважения к вашим прекрасным детективным способностям я назначаю вас моим помощником. Но вы сказали, что у вас есть еще одна зацепка.

Я не считала себя опытным сыщиком и поэтому была уверена, что это просто мое личное наблюдение. На самом же деле название города, в котором были сшиты все эти прелестные вещи, привлекло мое внимание только потому, что когда-то у меня был знакомый, который жил недалеко от этого города. Но была еще одна причина, по которой я обратила на это внимание, и причина эта была не такой значительной.

– Так, ничего существенного, всего лишь мои личные догадки. Я думаю, что у человека, который покупал эти вещи, прекрасный вкус. Они не просто модные и красивые. Нет, здесь чувствуется особая элегантность и изящество. Это говорит о том, что тот, кто их покупал, не в первый раз имел дело с изысканными и дорогими вещами. Он в этом деле человек искушенный и совсем не похож на самоуверенного выскочку, у которого много денег, но совершенно нет вкуса.

– Так! Возможно, это какой-нибудь потомственный аристократ?

– Вы уж сами делайте выводы, мистер Эллин, – сказала я. – Я с уверенностью могу утверждать только то, что этот человек обладает хорошим вкусом.

Мистер Эллин положил в рот последний кусочек булочки и встал из-за стола:

– Прошу простить меня, милая леди, но мне нужно срочно заняться этим делом.

Я не стала его задерживать. Хотя я ни секунды не сомневалась в том, что он крайне заинтересован в скорейшем расследовании этого дела, но мне показалось, что сейчас он собирается заняться другими делами. В рождественские праздники такой привлекательный холостой мужчина, как он, просто нарасхват. Надо сказать, что его приглашают не только в те дома, где имеются девушки на выданье. Замужним дамам тоже нравится общество приятного холостого мужчины. В глазах мужчины, которому им не нужно готовить обеды и подавать чистое белье, они могут увидеть себя прежними – молодыми, красивыми и свободными (ведь женщинам самим необходимо ощущать себя красивыми, и это им нужно даже больше, чем признание их красоты другими людьми). Мистер Эллин нравился даже их мужьям. Он никогда не давал им ни малейшего повода для ревности, потому что даже и не пытался флиртовать с их женами. К женскому полу он проявлял только почтительность и уважение – качества, которыми обладает далеко не каждый представитель мужского пола. Поэтому, когда его приглашали на семейный обед, за столом всегда царила легкая и непринужденная атмосфера.

Он был интересным рассказчиком и к тому же обладал удивительным даром увязывать воедино обычные женские сплетни с серьезной мужской беседой. Таким образом, в его компании было интересно и женам, и мужьям. Никто не мог точно сказать, к какому социальному классу он принадлежит, и из этого обстоятельства он извлекал выгоду. Он говорил с легким, едва уловимым акцентом и, вне всякого сомнения, обладал огромным обаянием. Рассказывая свои забавные истории, он придерживался одного важного правила: никогда не говорил ничего плохого о хозяевах дома, в котором перед этим побывал с визитом. Поэтому ему были одинаково рады как в богатых усадьбах, так и в таких скромных домах, как мой. Мистеру Эллину нравился образ жизни странствующего гостя, основным преимуществом которого было то, что ему не нужно было ни о чем заботиться. Он никогда никому не дарил подарков и не ожидал этого от других, никогда ничего не рассказывал ни о себе, ни о своей прошлой жизни и никогда не принимал в своем доме гостей (ведь не может же бедный холостяк, у которого всего один слуга, устраивать у себя званые обеды). В такой ситуации ему оставалось только самому ходить в гости. Женщина не могла бы вести подобный образ жизни. Такое могут себе позволить только мужчины или прелестные маленькие дети.

– И еще пару слов о Матильде, – сказал мистер Эллин, остановившись в дверях. – Конечно, я приложу все усилия для того, чтобы разгадать тайну ее прошлого, но мне не хотелось бы вот так ее оставлять. Я не могу больше доверять заботу о ней сестрам Вилкокс.

– Пришлите ее ко мне, – решительно сказала я. – Я на Рождество остаюсь одна и поэтому буду рада провести праздники вместе с этой девочкой.

Мистер Эллин с радостью принял мое предложение.

– Но должен вас предупредить, что она не совсем обычный ребенок, – сказал он.

Когда мистер Эллин привез это маленькое существо, то мне показалось, что я вижу перед собой сказочного эльфа. Не то чтобы она казалась неким возвышенным существом, нет, скорее существом «не от мира сего». Старое и потрепанное платье служанки, которое было на ней надето, только усиливало это впечатление. На ее бледном лице залегли темные тени, а волосы были причесаны кое-как. Ей было совершенно безразлично, куда ее привезли и как выглядит ее новое жилище. Казалось, что она не человек, а посылка, которую доставили от отправителя к получателю. Я сказала ей, чтобы она не стеснялась и чувствовала себя, как дома. Девочка осторожно села на краешек стула и отвела глаза в сторону. Похоже, она совершенно спокойно восприняла свой переезд, не выказав при этом ни удивления, ни особой радости. Конечно, мне в жизни не раз доводилось иметь дело с несчастными и обездоленными детьми, но эта девочка показалась мне самым оскорбленным и униженным ребенком на свете. Мистер Эллин представил нас друг другу и тут же собрался уходить. Девочка быстро повернулась к нему и посмотрела так, словно просила его о чем-то или о чем-то сожалела. Я проводила его до двери. Он задержался на несколько минут, чтобы поговорить со мной наедине.

– Все еще хуже, чем я предполагал. Мисс Вилкокс продала все ее оставшиеся вещи, чтобы покрыть убытки, которые она понесла.

– Я еще не отдала те вещи, которые переделывала. Я верну их девочке.

– Оставьте мне какую-нибудь вещицу, она может понадобиться для опознания, – сказал мистер Эллин и покинул мой дом, а я вернулась к несчастному ребенку, которого доверили моим заботам.

– У меня есть кое-какие твои платья, – радостно сказала я. – Мисс Вилкокс попросила меня привести их в порядок. Хочешь надеть какое-нибудь из них?

Она слегка покраснела и покачала головой.

– Тебе не нужны твои платья? Они действительно твои?

– Нет, они не мои. У меня ничего нет, – сказала она, но потом, сжав рукой подол своего грубого платья, добавила: – Вот это платье мое. Мне его дали.

Я наклонилась к ней поближе и спросила:

– Неужели у тебя вообще ничего нет? Даже какой-нибудь безделушки, напоминающей тебе о детстве? Может быть, есть какая-нибудь кукла или игрушка, которую подарил человек, любивший тебя?

Казалось, что мои расспросы встревожили ее. Она затаила дыхание и отвернулась.

– У меня есть кольцо, – сказала она.

– Почему же ты его не носишь?

Она бросила на меня быстрый оценивающий взгляд, пытаясь понять, насколько мне можно доверять.

– Тогда бы у меня его забрали. Я спрятала его, – призналась она.

– Скажи, куда ты его спрятала, и мы его найдем.

– Слишком поздно. Я его оставила там, где его никто не сможет найти.

Хотя внешне она оставалась спокойной, но я почувствовала, что она чем-то встревожена. Я села рядом с ней и сидела так, пока она не успокоилась.

– Я хотела бы сшить тебе платье, – сказала я. – Это доставит мне удовольствие. Я отдам его тебе, и оно станет твоим.

Она с некоторым недоверием наблюдала за мной, когда я доставала ткани. Я купила их для того, чтобы обновить свой зимний гардероб, но подумала, что я все-таки лучше одета, чем моя гостья. Так как я была уже не молода, то и вкусы мои соответственно изменились. Теперь в одежде я предпочитала умеренные, неяркие тона. Я положила перед ней кусок темно-зеленой ткани из шерсти альпаки, кусок темно-серого кашемира и кусок шотландки. При виде тканей она несколько оживилась. Я подумала, что ее вкусы не совпадают с моими. Через некоторое время она робко указала пальцем на зеленую ткань.

– Как бы ты хотела, чтобы я украсила платье? – спросила я. – Кружевом или лентой?

Она снова покачала головой.

– Ты можешь выбрать все, что хочешь, – мягко сказала я.

Она заговорила тихим, едва слышным голосом.

– Я хочу, чтобы в этом платье можно было свободно двигаться, – сказала она. – Чтобы я могла в нем бегать и оно не стесняло бы моих движений. Оно должно быть таким, чтобы я его почти не замечала.

Я решила, что с ней не стоит спорить. Да и хвалить ее тоже не стоит.

– Я отделаю его узенькой полосочкой коричневого бархата, – сказала я. – Ты будешь похожа на зеленый листочек.

Я сняла с нее мерки (она была просто болезненно худой), расстелила ткань на столе и стала обдумывать, как ее раскроить. Я радовалась, что у меня теперь есть занятие. Все мои попытки завязать с ней беседу оказались тщетными. К тому же мне не хотелось казаться навязчивой. Если у нее не было потребности говорить со мной, то не стоило и заставлять ее. Разговор не обязательно должен быть обменом репликами между собеседниками. Иногда бывает так, что один человек рассказывает, а другой молча слушает его. Я помнила о том, что мне говорил мистер Эллин, и поэтому не собиралась рассказывать этому ребенку всяческие небылицы. Нет, я расскажу ей историю из жизни. Ту историю, которая близка и дорога мне самой. Короче говоря, я решила поведать ей о своей жизни. Совершая короткий экскурс в мою юность, воспоминания о которой затмевали в моем сердце все другие воспоминания, я была рада, что у меня есть такой непритязательный слушатель.

– Когда я вышла замуж, то была ненамного старше тебя – через месяц мне должно было исполниться семнадцать лет, – сказала я, и она с интересом повернула ко мне свое бледное

личико. – Его звали Альберт Челфонт. Я знала его не больше, чем знаю тебя.

Ее лицо стало задумчивым. Она явно хотела меня о чем-то спросить. А еще ее лицо выражало невероятную усталость. Я прервала свой рассказ, закутала ее в плед, подставила ей под ноги скамеечку и вернулась к своей работе.

– Мистеру Челфонту было сорок два года. Он был невысокого роста и крепкого телосложения. Лицо у него было розового цвета, а волосы редкие и рыжеватые. Он владел маленькой лавкой и небольшим складом, в котором хранились самые обычные товары первой необходимости. Он был уверен, что этих запасов ему хватит на всю жизнь. Он гордился тем, что все, до единой копейки, заработал своим трудом и не прочел за всю жизнь ни единой книги.

У меня теперь была слушательница, хотя и смотрела она на меня весьма скептически.

– Любила ли я когда-нибудь? О да! Моя любовь была сильна. Не каждая девушка способна так сильно любить. Но, к сожалению, я любила совершенно другого человека, а не того, с которым соединила свою жизнь.

Матильда решительно посмотрела на меня. Она даже открыла рот, собираясь что-то возразить, но так ничего не сказала.

– Девушки не могут распоряжаться своей жизнью, – ответила я на ее немой вопрос. – У них, так же как и у мужчин, есть воля, есть душа и разум, но они не могут распоряжаться своей жизнью. Понимаешь, Матильда, родители не заставляли меня выходить замуж. Но капризная дама по имени судьба распорядилась так, что мне пришлось это сделать. Если тебе кажется странным, что я добровольно решила стать женой этого лавочника, что ж, могу сказать, мне и самой это кажется странным. Однако в то время у меня не было другого выхода.

Выражение ее лица изменилось. Теперь Матильда смотрела на меня с симпатией и пониманием.

– Меня представили мужчине, который должен был стать моим мужем. По правде говоря, мне было совершенно все равно и то, как он выглядит, и то, как он ко мне относится. Меня беспокоило только то, что я не люблю этого человека. То, что мне придется соединить свою судьбу не с Финчем Корнхиллом, а с другим человеком, казалось мне противоестественным. Но у меня перед глазами все время стояла моя бедная больная мама, которой день ото дня становилось все хуже и хуже. Это дало мне силы решиться на такой шаг. Я спросила мистера Челфонта, будет ли он оказывать материальную помощь моей семье, и он ответил утвердительно. Тогда я, в свою очередь, согласилась стать его женой. Дело было сделано. Все очень просто. То, что внешне кажется простым (когда мы подчиняем наши чувства доводам разума), на самом деле далеко не просто. Запертые крепко-накрепко глубоко в душе истинные чувства человека не умирают, а продолжают подспудно влиять на его жизнь. У меня в душе бушевала настоящая буря. Я пыталась придумать, как объяснить все это Финчу. Если бы я смогла найти его, то что бы мне следовало ему сказать? То, что собираюсь выйти замуж за другого человека? Ни умом, ни сердцем он не смог бы оправдать такой поступок. Но если я скажу ему, что все еще люблю его? Нет! Я утратила свое право на эту любовь. Да и к тому же, признавшись в этом, я предала бы человека, с которым пообещала разделить свою жизнь.

Я ничего не сделала и ничего не сказала. Меня, как это обычно происходит со всеми молодыми девушками, закружила предсвадебная суета, и вскоре я уже ни о чем другом и не думала. Отец сшил мне красивое платье, а Альберт подарил внушительных размеров кольцо, и в скором времени я уже стояла перед алтарем. Мне казалось, что все это мне просто снится – и эта церковь, и моя клятва уважать и любить до гробовой доски человека, с которым мне даже не удалось ни разу толком поговорить…

Он жил километрах в десяти-двенадцати от нашего города. Я думала, что, уехав из суетного города, попаду в атмосферу размеренной и неспешной сельской жизни. Часто, выходя из Н-ской церкви, я окидывала взором близлежащие окрестности, и меня каждый раз наполняло чувство умиротворенности и покоя. Однако все оказалось совсем не так. В оживленном торговом городке Руксбери имелось огромное количество фабрик, которые работали и днем и ночью. Их трубы постоянно дымили, и казалось, что над городом висит плотная завеса тумана. Фабричные корпуса окружали самые настоящие трущобы, а городские улицы были покрыты слоем черной копоти, которая при влажной погоде превращалась в маслянистую, вязкую слякоть, намертво въедавшуюся в одежду. Хотя церковь в Руксбери была очень красивая, но знаменита она была не своими великолепными архитектурными формами, а жутким запахом, который ее окружал. Дело в том, что она была расположена рядом с железнодорожными складами, где стояли вагоны, груженные нечистотами. Вагоны эти вывозили один раз в неделю. Среди всей этой сажи, мерзкой вони, торговой суеты и жуткой нищеты звон церковных колоколов, изгоняющий дьявола в канун Рождества, казался неким чудом Господним.

Семейная жизнь меня немало удивила. Очутившись в четырех душных комнатах, расположенных над лавкой моего мужа (всю мебель, находившуюся в этих комнатах, покупала еще его покойная мать), и имея в своем распоряжении только свадебное постельное белье и щетку для уборки пыли, я должна была свыкнуться со своим новым статусом и сделать это как можно быстрее.

Итак, давайте попытаемся понять, что же собственно представляет из себя брак. Ведь именно этот общественный институт регулирует наши имущественные отношения, наши чувства, да и народонаселение вообще. Для мужчин брак – это некие рамки, определяющие их жизнь. Для женщин же – это пространство, ограниченное этими самыми рамками, которое необходимо заполнить. Если у семейной пары нет детей и нет никакого полезного дела в жизни, то их союз напоминает дырявую лодку, которая рано или поздно пойдет ко дну. Я не любила своего мужа, но считала это вполне обычным делом, ведь браки по любви – большая редкость. Я и не надеялась на то, что моя семейная жизнь будет счастливой, и поэтому мне не пришлось ни в чем разочаровываться. Меня привело в ужас не само существование супружеских обязанностей, а то, что обязанностей этих было довольно много. Со мною рядом постоянно находился этот пухлый и усатый человек, считавший, что я полностью принадлежу ему и он может пользоваться мной, как любой другой своей вещью, например трубкой или домашними тапочками. Мне постоянно приходилось напоминать себе самой, что это добровольное заточение продлится не неделю и даже не год. Даже преступникам назначают определенный срок наказания, нам же придется жить вместе до тех пор, пока кто-нибудь из нас не отойдет в мир иной.

Мой муж так же ревностно выполнял свои супружеские обязанности, как и свои коммерческие операции, и мне пришлось привыкнуть к его постоянному вниманию и смириться с этим. Такие неудобства испытывают многие женщины. Хуже всего было то, что у меня совершенно не было времени для себя самой. Моей голове требовалась интеллектуальная пища, а мой муж даже никогда и не задумывался над этим. Он решил взять заботы о наполнении этой самой головы на себя. В течение всего дня и даже вечером он излагал мне свои собственные теории и делился своими взглядами и суждениями. Даже ночью он не оставлял мои бедные уши в покое – я вынуждена была слушать его громкий храп.

Но во всем этом не было ничего необычного. Тогда что же меня так удивило? А удивило меня то, что, несмотря на все эти странности семейной жизни, я совершенно не изменилась. Я предполагала, что со временем превращусь в степенную, ни к чему не стремящуюся, довольную жизнью женщину. Но, к моему удивлению, эта полная изоляция только закалила мою душу. Все мои вкусы и привязанности остались прежними. Я была все такой же неугомонной и любознательной. Меня посещали прежние желания и мечты. Они волновали меня, словно свежий морской бриз.

Однако мистер Челфонт обладал одним чудесным качеством. Альберт был так доволен своей жизнью, что этот его восторг почти полностью примирял меня с тем, что мне пришлось отказаться ради этого от своих собственных жизненных устремлений. Он невероятно любил свое дело. Деятельность по созданию видимости благополучия была для него неисчерпаемым источником вдохновения. Теперь же у него появилась еще и жена – молодая, сильная и красивая. Он был в восторге от этого приобретения. Он никогда не спрашивал меня о том, люблю ли я его. И если бы я когда-нибудь спросила его о том, испытывает ли он сам какие-нибудь чувства ко мне, это озадачило бы его не меньше, чем если бы я попросила его высказать свое мнение о последних французских романах. Совсем не важно, что ты чувствуешь, главное, чтобы внешне все выглядело пристойно. Это стало его основным жизненным принципом. Должно быть, я надолго задумалась, глядя на зеленую ткань, лежащую передо мной. Она напоминала мне девственный лес. Рядом лежали серебряные ножницы, похожие на хищную птицу с длинным клювом, которая выслеживала добычу. А в углу, на кресле возле камина, свернувшись калачиком, спала мисс Фитцгиббон.

Я отнесла ее в спальню (надо сказать, что весила она не больше, чем весил бы ребенок десяти-одиннадцати лет). Вернувшись в комнату, я села в кресло, которое еще хранило тепло ее тела, и так просидела почти целый час, глядя на огонь, пока ярко горящие дрова не превратились в тлеющие угли.

Мне понадобилась целая неделя для того, чтобы поближе узнать своего мужа. Он был человеком привычки и напоминал мне листок бумаги, исписанный с одной стороны широким размашистым почерком. Просыпался он рано, завтракал всегда в одно и то же время, за ужином обязательно ел баранину, хлеб с маслом и пил чай. Во время еды ему нравилось развлекать меня рассказами о том, как идет торговля в его бакалейной лавке. Мне все эти истории совершенно не казались интересными, и, как бы в подтверждение этого, мой супруг часто засыпал, не закончив своего повествования. Как-то раз, глядя на его внушительных размеров телеса и слушая, как он мирно похрапывает с присвистыванием, словно закипающий чайник, я подумала о том, что он никогда не раскрывал передо мной свою душу, никогда не злился, никогда не рассказывал о своих детских шалостях. И все же, если бы меня попросили подробно описать, что за человек был мистер Альберт Челфонт, то я наверняка великолепно бы справилась с этим заданием. И это несмотря на то, что я была знакома с ним всего месяц, а замужем за ним была и того меньше – одну неделю.

Прошло достаточно много времени, прежде чем я окончательно привыкла к тому, что я теперь миссис Альберт Челфонт. Мне было странно слышать, когда ко мне обращались «мадам», несмотря на то что я была еще почти ребенком. Так же странно, но, не скрою, приятно было чувствовать себя человеком солидным и уважаемым. Правда, я потеряла свою независимость и даже лишилась своего собственного имени, так как Альберт наотрез отказался называть меня Изабель или Айза. Он звал меня Бель. Бель Челфонт! Так можно было бы называть моложавую, пухленькую, степенную матрону. Когда же я смотрела на себя в зеркало, то видела совершенно противоположную картину. Я видела в нем юную, еще не до конца сформировавшуюся девушку. Мне казалось, что жизненный путь этой девушки еще не определен и она по-прежнему надеется на то, что найдет свое счастье.

Б течение года я сменила три места жительства. Меня не покидало какое-то странное чувство. Мне казалось, что я путешественник, совершающий трудный путь, и что мои странствия еще не окончены. Так как мой муж был старше меня, то я во всем беспрекословно подчинялась ему (нужно признаться, он не был суровым господином). Но подчинялись только мои губы и тело, мое же сердце и душа отказывались подчиняться. Каждый день, выполняя обязанности верной супруги, я все сильнее и сильнее любила другого. Я не смогла бы его забыть, даже если бы искренне хотела этого. Но в моих молитвах не было никаких постыдных желаний. Я молила Господа о том, чтобы он уберег Финча от всяческих бед и несчастий и даровал ему понимание. Я горячо просила небеса о том, чтобы когда-нибудь каким-нибудь невероятным образом неразрывная связь, которая установилась между нами, наконец свела нас вместе.

Естественно, что мой муж не находил ничего подозрительного в моих ежедневных молитвах. Ему нравилось видеть меня коленопреклоненной. Он считал это достойным занятием для жены.

– Умница, Бель, – обычно говорил он и похлопывал меня по голове, когда я, стоя на коленях, возносила свои горячие молитвы создателю. – Молиться – это занятие для женщин. Я человек не религиозный, но чувствую себя лучше, когда вижу молящегося ангела.

Иногда его так умиляло это лицемерное действо, что он сам опускался на колени и начинал целовать меня. Все, как правило, заканчивалось проявлением супружеской любви в ее физическом смысле. Я считала, что это мне наказание за то, что мои молитвы имели неподобающее содержание.

Между тем в моей новой жизни имелся один приятный момент – бакалейная лавка моего мужа. Это был славный маленький магазинчик, находившийся на углу оживленной рыночной площади. В нем было мало света и много черного дерева – материала, который так нравился моему мужу. На полках кроме бакалейных товаров в полнейшем беспорядке располагались разнообразные дары садов и огородов. Мистер Челфонт был человеком трудолюбивым. Каждый день он вставал на рассвете, запрягал повозку и ехал к своим поставщикам. Овощи, которые он продавал, были свежими и имели привлекательный вид. Однако самой лавке явно не хватало женской руки. Помощником у мужа работал неуклюжий юноша, на котором всегда был небрежно надетый рабочий халат. Все полки в лавке были какими-то грубыми. Даже розовощекие яблоки, лежавшие на них, казались тусклыми. Пол в лавке был пыльным, на нем лежала солома. Длинные деревянные половицы ужасно скрипели под ногами. По всему было видно, что хозяином лавки был мужчина – все в ней было как-то уж очень просто и незатейливо. И я решила придать этому месту уют и привлекательность. Я уже представляла себе, как выставлю перед лавкой красивые плетеные корзины, наполненные фруктами и овощами, внутри сразу же станет свободнее и покупателям будет удобнее размещаться. Я также представляла, как на отполированных до блеска деревянных полках стоят ряды стеклянных банок с вареньем. Его я сама буду варить. Картофель будет лежать в деревянных бочках, а не в мешках. Б углу я поставлю баночку с конфетами специально для того, чтобы раздавать их детям наших постоянных покупателей. Сознаюсь, однако, что больше всего мне хотелось как-то украсить это помещение.

Раньше я без особого интереса относилась к людям, которые занимаются торговлей. Сейчас же торговля казалась мне довольно увлекательным делом. В обычной луковице или щепотке чая нет ни снобизма, ни жестокости. Я знала, что Альберт – человек амбициозный и верит в то, что я смогу помочь ему вести его дела. Мои родители всегда работали вместе, и я считала, что это во многом способствовало тому, что они до сих пор сохранили любовь и уважение друг к другу. И наконец, я видела некий добрый знак в том, что я теперь связана с мистером Челфонтом. Это как успокои-тельный бальзам для моей израненной души.

Мне было не привыкать к тяжелой работе, и я была готова сразу взяться за метлу и занять свое место – место жены лавочника – рядом со своим мужем. В одно прекрасное мартовское утро, когда радостное блеяние овец возвестило о том, что они уже вышли на окрестные пастбища, я надела фартук, заколола волосы и приготовилась заняться своим новым делом. Такое утро как нельзя лучше подходит для того, чтобы привести в порядок мысли и начисто стереть из памяти все тягостные воспоминания. Маленькая торговая улочка с несколькими магазинчиками, в конце которой открывался вид на фабрики и близлежащие холмы, так и приглашала взяться за работу. Все люди делятся на тех, кто считает тяжелый труд наказанием, изобретенным Господом для того, чтобы покарать нас за грехи наши, и тех, кто считает, что труд – это дар Божий, которым создатель наградил детей своих. Я принадлежала ко второй категории. Чувствовать, что ты нужна кому-то (да еще если тебя могут оценить по достоинству), – это одно из величайших удовольствий на земле. Теперь, когда я приняла столь важное решение, я почувствовала, что мое сердце, как прежде, беспокойно забилось. Я была готова начать работу. Увидев меня в лавке, Альберт очень обрадовался:

– О, ко мне в гости пожаловала утренняя заря. Дорогая Бель, неужели ты пришла потому, что соскучилась по мне?

Когда же я сказала мужу, что готова начать работу, он несказанно удивился:

– Только не ты! Если бы мне нужна была продавщица, то я выбрал бы простую и сильную девушку.

Мне показалось это хорошим знаком, и я поспешила заверить его в том, что хочу работать.

– И ты будешь работать, женушка, – сказал он и передалмне большой качан капусты. – Отнеси это домой и приготовь мне ужин.

– Я с радостью сделаю это, сэр, – сказала я. – Однако мне всегда хотелось разделить со своим мужем все тяготы его работы.

Лицо Альберта вдруг стало серьезным, и он бросил осторожный взгляд на своего помощника.

– Только не в лавке. Для меня это будет настоящим позором. Мы позже поговорим об этом, а сейчас иди домой.

Вечером мы не затрагивали эту тему до тех пор, пока он не съел свою баранину с капустой и не выпил чашку чая. Покончив со всем этим, он произнес:


– Как я уже тебе сказал, Бель, если бы мне нужен был помощник, я мог бы жениться на любой другой девушке, да к тому же еще взял бы за нее приданое. Я, мадам, человек честолюбивый. Я искал такую жену, которой смог бы гордиться, когда стану преуспевающим человеком. Я очень долго ждал, но, когда увидел тебя, сразу же понял, что нашел то, что мне нужно.

– Что? Я, по-вашему, вещь? – взволнованно спросила я. – Просто украшение, не имеющее никакого предназначения в жизни?

– О, не тревожьтесь, мадам. У вас будет свое предназначение.

– И что же мне уготовано?

– Вы – моя жена, – объяснил он.

Я всегда относилась с презрением к особам женского пола, которые не напрягают ни свою голову, ни свои руки, в то время как остальные тяжко трудятся.

– Быть женой – это не работа, – запротестовала я. – Честный труд всегда вызывает уважение, а мы, насколько я понимаю, ограничены в средствах.

– Это не совсем так, – сказал он, прополоскав рот чаем. Он погладил свой живот для того, чтобы лучше усвоилась пища. Я вздохнула и приготовилась выслушать рассказ о том, что вышла замуж за богатого человека и должна стать бесполезным украшением его жизни.

– Все дело в том, – произнес он, радостно улыбаясь, – что у меня нет даже ломаного гроша за душой.

Пришел мой черед почувствовать себя обманутой. Если мое замужество – это всего лишь дешевая сделка, то нет ни малейшей надежды на то, что он сдержит свои обещания.

Только теперь я осознала весь ужас того, что совершила. Я вышла замуж, поверив пустым обещаниям. Мы вступили в брачный союз, обманув другдруга. Я пожертвовала своей любовью и жизнью ради обещаний человека, который по уши в долгах.


– Вы меня обманули, – сказала я. – Вы убедили меня и моего отца в том, что будете оплачивать все его расходы.

– О да, конечно, – спокойно отозвался он. – И я от своих слов не отказываюсь.

– Может быть, хватит пустых обещаний? Ведь мы с вами – нищие.

– Вне всякого сомнения, моя дорогая. Но это наше личное дело, касающееся только нас с вами. Ведь мы – муж и жена. А для всех остальных главное, чтобы внешне все выглядело вполне благополучно. Да, мое дело не приносит особой прибыли, и мне даже пришлось взять в банке деньги в долг, но если вас увидят в моей лавке с растрепанными волосами и красным от напряжения лицом, то тогда весь мир узнает о нашей с вами тайне. Если же вы останетесь дома, будете заниматься домашними делами и распоряжаться слугами, то тогда я определенно смогу добиться успеха в делах.

– Слугами? – взволнованно переспросила я. Эта новость меня чрезвычайно встревожила. Я живо представила себе, как у нас появится целая толпа иждивенцев, которых мы не сможем прокормить.

– Именно так, мадам. Вы их выберете сами и сами же будете ими распоряжаться. По своему усмотрению сможете их поощрять или наказывать. Верьте мне, моя дорогая. Я разбираюсь в торговле, у меня нюх на это дело. Если мы будем поддерживать видимость благополучия и принимать в своем доме важных людей, это упрочит наше положение в обществе и мои дела пойдут в гору, – сказал он и, как бы в подтверждение своих слов, широко расставил руки.

– Но вы ведь не сможете постоянно покупать все в кредит, – возразила я. Мой отец за всю свою жизнь ни разу не брал деньги в долг, и поэтому план моего мужа показался мне бесчестным и опасным.

Он снова засмеялся. Мне стало как-то не по себе от этого смеха, в котором не было ни теплоты, ни веселья. – Я и вас купил в кредит, моя прелесть, – сказал он.

Глава 10

Направляясь в спальню, я решила посмотреть, как там моя гостья. Она спала, но сон у нее был каким-то беспокойным. Казалось, ее что-то мучило. Ее лицо было бледным и напряженным. Временами она издавала тихие стоны. Я поправила одеяло и положила руку ей на лоб. На какое-то мгновение она открыла глаза и испуганно посмотрела на меня, потом снова закрыла глаза и заснула. Теперь сон ее стал более спокойным. Уже лежа в постели, я подумала о том, что по странному стечению обстоятельств нам обеим, двум беззащитным женщинам, пришлось подвергнуться унижениям. Каждую из нас против воли хотели превратить в красивую и ненужную вещь. Наверное, Провидение Господне послало ее мне. Во всяком случае, мне очень хотелось верить в это, но, будучи женщиной практичной, я понимала, что этому есть довольно простое объяснение. Дело в том, что подобная участь уготована почти всем представительницам женского пола.

На следующий день я проснулась рано и сразу же с усердием принялась за работу. Сегодня у моей гостьи будет новое платье. Я так увлеклась, что не замечала ничего вокруг. Неудивительно, что я не услышала, как девочка легко и бесшумно, словно эльф, спустилась по лестнице. И только когда я почувствовала на шее ее теплое дыхание, то поняла, что я в комнате не одна. Матильда стояла рядом и с интересом наблюдала за моей работой. Я оставила свое шитье, чтобы позавтракать вместе с ней. Я попросила мою служанку Мэри, чтобы она постелила на стол самую лучшую скатерть, принесла фарфоровую посуду и столовое серебро, сорвала несколько еще свежих цветов из сада, поставила на стол варенье и сладкие булочки. Мне хотелось, чтобы жизнь в моем доме для этой маленькой несчастной девочки началась с чего-нибудь радостного.

Моя столовая казалась ярким пятном на фоне зимней природы. Эта была единственная комната в доме, которую я, ослушавшись мужа, не отделала его любимыми деревянными панелями. Стены в этой комнате были окрашены в ярко-голубой цвет – цвет летнего неба. На окнах висели короткие занавески из французского кружева. Эта комната напоминала маленький плывущий по морю корабль. Прежде чем сесть за стол, Матильда внимательно осмотрела комнату своим серьезным и немного печальным взглядом. Она почти ничего не ела, но с нескрываемым интересом рассматривала окружающую обстановку. Мы не спеша пили чай и вели разговоры о погоде, словно две старые матроны. Мне было хорошо и уютно, да и она тоже, похоже, немного успокоилась.

– Не кажется ли тебе, что скоро начнется дождь? – спросила я.

– Не сейчас, немного позже, – задумчиво сказала она, – но мне очень хочется, чтобы сегодня ярко светило солнце.

– Почему? Ты хочешь пойти на прогулку?

– Нет, благодарю вас. Просто мне кажется, что в моей жизни было так мало солнечного света, – несколько странно ответила она. – К тому же в лучах солнца столовое серебро будет светиться.

– Я уверена, что ты не в первый раз пользуешься серебряными столовыми приборами.

Она с упреком посмотрела на меня, и я поняла, что, задав этот провокационный вопрос, нарушила некий этикет. Я тут же пожалела об этом и быстро исправила свою ошибку.

– Каждое время года имеет свою прелесть. Представь себе, что это не скатерть, а белая снежная равнина. Посмотри, как зимнее солнце смягчает ее яркость, добавляя мягкие

оттенки серого цвета, как бы готовя нас к этому спокойному и дремотному времени года. Рассказывая о нашем с Матильдой совместном завтраке, я не упомянула об одном важном обстоятельстве. Когда я описывала прелести зимней природы, глаза Матильды сияли ярко-серым огнем, словно бурное море.

Я подумала, что она все-таки по-своему красива, только эта ее красота не имеет ничего общего с броской внешней красотой.

Я снова вернулась к работе и предложила ей самостоятельно осмотреть дом. С особым интересом она рассматривала вещи, которые я сделала своими руками. Они располагались по всему дому. Это и цветы из перьев, и восковые фрукты, и вышитые подушечки, и картины, собранные из разнообразных семян и ракушек. Все эти забавные вещицы напоминали мне дни моей далекой юности. Они были похожи на сувениры, которые путешественники обычно привозят из далеких стран на память о своих странствиях.

– Тебе они нравятся? – спросила я.

– Очень тонкая работа, – тактично ответила она.

– Это занятие для праздных рук, – ответила я. – Возьми то, что тебе нравится, и отнеси в свою комнату.

– Это не моя комната, – возразила она и осторожно поставила вещицу, которую держала в руках. – Я скоро уеду.

Я не знала, что ответить на это грустное напоминание. Я уже решила попросить мистера Эллина, чтобы он разрешил мне оставить у себя девочку до тех пор, пока все до конца не выяснится. И все же в этот момент я почувствовала, что не имею права вводить ее в заблуждение ложными обещаниями.

– Отныне, Матильда, – пообещала я, – можешь считать эту комнату своей. И она останется твоей несмотря на то, будешь ты в ней жить или нет. Если ты выберешь какую-нибудь вещицу и отнесешь ее в свою комнату, то там она и будет стоять. И где бы ты ни была, помни, что эта комната твоя и все в ней остается по-прежнему.

Хотя она и не улыбнулась, но мне показалось, что ей понравилось мое предложение, и я была рада, что эти символы моего вынужденного безделья все-таки хоть для чего-то сгодились. Она выбрала картину из перламутровых ракушек. Все знают, что каждая картина имеет свою историю. Матильда спросила у меня, связана ли какая-нибудь история с картиной, которую она выбрала. Я сказала, что такая грустная история есть, и она уселась рядом со мной, чтобы ее послушать. Нам было так уютно и тепло вместе, и мы даже забыли о том, что на улице стоит холодная зима и дует сильный ветер.

Мистер Челфонт остался непреклонным и не изменил своего мнения насчет того, чем должна заниматься жена. Я должна была стать чем-то вроде экзотического павлина, некой приманкой, так сказать, символом нашего мнимого благополучия. Моей единственной задачей было изображать праздность и безделье, для того чтобы на нас обратили внимание влиятельные люди. Это оскорбляло меня до глубины души. Я упрашивала мужа, чтобы он разрешил мне найти себе какое-нибудь пристойное занятие.

– У меня ведь тоже есть голова на плечах, – сказала я.

– Тогда мне бы хотелось, чтобы ты ею пользовалась, – грубо ответил он. Это было странно, потому что он никогда до этого не грубил мне.

– Просто я придумала, как улучшить работу в лавке, – ответила я и рассказала мужу о своих планах, о том, как можно устроить витрины для фруктов и овощей, как расположить полки с домашними вареньями и соленьями.

– То, что надо! – обрадовался он. – Это вполне достойное занятие! Ты будешь дома варить варенье, а я буду продавать его в своей лавке. Что же касается других твоих предложений, то я с радостью сделаю все, о чем ты мне рассказала. Именно для этого я и женился на девушке, обладающей вкусом.

Теперь мне предстояло выбрать домашнюю прислугу. Для этом цели в наш дом пригласили целую толпу людей. Сначала я всех отослала обратно и попыталась урезонить моего не в меру щедрого мужа.

– Но, мистер Челфонт, ведь совершенно ясно, что для того, чтобы мы могли позволить себе содержать одного слугу, наш доход должен составлять сто пятьдесят фунтов в год, а чтобы содержать троих слуг – пятьсот фунтов. У нас есть такие деньги?

– Я в этом не уверен, – признался он. – Дело в том, что, вкладывая деньги в дело, да еще в развивающееся дело, трудно точно определить размер годовой прибыли. В то же время наличие слуг в доме упрочит нашу репутацию. Когда наш домовладелец поймет это, он обязательно расскажет об этом владельцу другого дома, и количество наших покупателей увеличится. И не стоит волноваться, моя маленькая принцесса. Лучше займитесь тем, чем обычно занимаются другие жены. Не хотите ли вы купить новые ткани для дома?

– А как же деньги, сэр? Чем я заплачу за них? – взмолилась я.

Альберт засмеялся и поздравил себя с тем, что он, должно быть, обладает отличной интуицией, если смог выбрать себе такую супругу.

– Если бы ты, Бель, была такой же, как я, дело закончилось бы тем, что мы с тобой оказались в долговой яме. Если бы я был похож на тебя, то мы кое-как сводили бы концы с концами и всю жизнь прожили бы в бедности. Но так как я авантюрист по натуре, а ты человек расчетливый, то я могу себе позволить мчаться, как скаковая лошадь, ничего не опасаясь при этом. Ведь ты надежно держишь в своих руках поводья. Мы с тобой вдвоем сможем горы свернуть. О мадам,

мы с вами просто идеальные партнеры!

У меня не было сил, чтобы сдержать этого горячего скакуна, и я в конце концов согласилась, чтобы у нас была одна служанка. Я понятия не имела, как нужно выбирать домашнюю прислугу, и поэтому решила, что главным качеством любого слуги должна быть честность. Именно поэтому я и выбрала Мэри Олдройд. В газете она поместила скромное объявление следующего содержания: «Простая девушка ищет работу домашней прислуги». Итак, в свои семнадцать лет я была уже хозяйкой дома (который, правда, напоминал мне карточный домик), мужем моим был простой человек, у меня была служанка и мне нечем было себя занять. Я попросила мистера Челфонта, чтобы он разрешил мне в выходные посещать своих родителей. К моему удивлению, он согласился.


Он считал, что дочь, которая любит и уважает своих родителей, будет так же относиться и к своему супругу. Для меня же эти визиты стали глотком свежего воздуха. Когда я приходила, маме сразу становилось легче, а отец так светился от радости, что даже глубокие морщины, покрывавшие все его лицо, были не так заметны. Дети все время крутились возле меня и радостно щебетали, словно стайка неугомонных птиц. Что же касается меня, то, приходя в родительский дом, я чувствовала невероятное облегчение. В этом доме жили простые люди, которым было чуждо тщеславие. Здесь я могла заниматься привычными делами и вести беседы на привычные темы.

Отцу казалось вполне естественным то, что я работаю с ним бок о бок. Он спросил меня, как протекает моя семейная жизнь.

– Мистер Челфонт хороший человек, – откровенно ответила я.

– Но счастлива ли ты? – настаивал он.

– Я счастлива, что сейчас здесь, с тобой, – сказала я, сосредоточившись на своей работе. Я как раз занималась тем, что вдевала нитки в иголки.

Он внимательно посмотрел на меня. Глаза его были грустными. Ты недовольна своим замужеством? Все не совсем так, как я себе представляла, – очень осторожно ответила я. Веселая улыбка появилась на его уставшем лице.

– И что же, скажи мне на милость, юная семнадцатилетняя девушка ожидает от замужества? Мне не хотелось обременять его своими тревогами, но он посмотрел на меня так, как обычно умудренные жизнью родители смотрят на своих неразумных детей. И эта снисходительность разозлила меня. Я ожидала, что наша жизнь будет честной и открытой, – сказала я. – Я думала, что мы оба будем много и усердно работать, чтобы со временем обустроить свой дом.

– Он не любит трудиться? – испуганно спросил отец. – Он играет в карты? А может быть, он пьяница?

– Нет, отец. Он очень много работает. Но он не хочет, чтобы я работала.

Отец пристально посмотрел на меня. Казалось, что он взглядом хотел донести до меня какие-то свои потаенные мысли.

– Я знаю, что ты прилежная и старательная девушка. Такой мы и хотели тебя воспитать. Но вот что я тебе скажу: я рад, что твой муж считает, что тебя нужно оберегать от тяжелого труда. Мне было бы больно осознавать, что тебе, как и твоей матери, приходится изнурять себя непосильной работой. Со временем ты найдешь достойное применение своим силам и природным способностям. Ты должна быть терпеливой и довериться своему мужу.

– Я не могу ему довериться, – запротестовала я. – Он женился на мне обманным путем. Я вышла за него замуж только для того, чтобы он помогал моей горячо любимой семье, а он открыто признался мне в том, что у него нет ни гроша.

Отец был потрясен:

– Не возводи напраслину на мистера Челфонта. Ведь он – образец порядочности. Он на самом деле оплачивает все наши счета, да и не только счета.

Это признание отца умерило мое негодование. Откуда же мистер Челфонт берет деньги? Похоже, я так и не смогла справиться со своим удивлением и выглядела несколько озадаченной, потому что позже, когда я сидела рядом с матерью, она взяла мою руку и сказала проникновенным голосом:

– Молодым девушкам поначалу трудно привыкнуть к семейной жизни. Но когда появляются дети, все становится на свои места.

Я была такой наивной, так страдала оттого, что мне пришлось выйти замуж за человека, которого я не люблю и который мне совершенно не подходит, что напрочь забыла о том, что этот противоестественный союз может иметь такие вполне естественные последствия.

– Дети? – переспросила я. – Я не думала об этом.

– Ну так подумай, – сказала мама, – и молись, чтобы Бог послал тебе детей. Но при этом ты должна оставаться самой собою. Будь счастлива и открой свою душу. Старшие дочери всегда очень ответственные, но ты, дорогое дитя, кажется, считаешь себя в ответе за весь окружающий мир. Принимай своего мужа таким, какой он есть, и не пытайся ничего изменить.

Как же это похоже на мою маму! Она никогда ни о чем не выспрашивала, но всегда давала мудрые советы. Я пообещала последовать ее совету. Настала Пасха, и мистер Челфонт предложил совершить поездку к морю. Я с готовностью приняла его предложение. Мне всегда хотелось увидеть море. Мне казалось, что пронизывающий до костей соленый морской ветер унесет далеко-далеко все мои тревоги и печали. Я спросила, могу ли я взять с собой двух своих младших сестер, и он, как всегда, с легкостью согласился. Мы отправились в Барлингтон. Сначала мы ехали на поезде, а потом в маленькой открытой пролетке, вдыхая бодрящий, пропитанный солью воздух.

Похоже, природа создала высокие и скалистые утесы, чтобы сдержать мощь морских волн, готовых обрушиться на город. Меня поразила сила и нежность моря, а также то, как быстро оно меняет свой цвет. Оно могло быть темно-зеленым, голубым и даже белым. Бременами в морскую гладь вплетались яркие солнечные нити, образуя причудливое кружево, и этим кружевом был покрыт весь прибрежный песок. Меня переполняло волнение, и я вынуждена была попросить мужа, чтобы он погулял с детьми. Меня душили слезы, и нужно было успокоиться. Наплакавшись вволю, я ощутила невероятное облегчение. У меня даже улучшилось настроение.

Я шла по берегу, вступив в нереальный и зыбкий мир, простиравшийся на много миль над земной твердью. Под ногами хрустел мягкий песок. Могучие волны с шумом разбивались о берег. На смену им поднимались новые волны. Над головой раздавались пронзительно-радостные крики птиц. Даже воздух казался каким-то изысканным деликатесом, таким он был необыкновенно чистым и нежным. Мне казалось, что я сейчас взлечу в небо, как воздушный змей. Дети же бегали возле самой воды и громко кричали от восторга. Я догнала Альберта, и мы пошли в более спокойное место.

Пройдя по длинной прибрежной полосе, мы присели на камень, а дети принялись строить город из песка. Они украшали свои сооружения ракушками и камнями, а Альберт все время давал им полезные советы по части архитектуры. Наконец он не выдержал, закатал рукава рубашки и начал сооружать какой-то громадный монумент. Я крайне удивилась, увидев, каким по-детски веселым и искренним был мой муж. Я была тронута тем, с какой готовностью дети приняли его в свою компанию, и даже подумала о том, что, наверное, смогу полюбить маленького ангелочка, как две капли воды похожего на моего простодушного мужа. Мы все станем детьми, крепко-накрепко закроем дверь, чтобы тревоги и волнения не проникли в наш дом, где поселятся наивность и простодушие. Хотя мое пребывание в мире взрослых людей было недолгим, но я успела познать все его искушения и ловушки. Сейчас я могу вернуться в прекрасный мир детства, который покинула совсем недавно.

Спустившись с камня, я начала собирать перламутровые ракушки и набрала их столько, сколько смогла унести. Я все могу в этой жизни – быть хорошей дочерью для своих родителей, опекуном и защитником для своих младших сестер, послушной женой для своего мужа и любящей матерью для своих детей. Я подумала, что вот сейчас, в этот день, в этот самый миг поняла, в чем состоит смысл жизни, и что обязательно воспользуюсь этим своим знанием. Господь так и не дал нам детей. Мы прогнали боль и разочарование и молча вдвоем, как и полагается супругам, несли эту тяжелую ношу. Альберт продолжал жить ожиданиями и прославлял свое будущее с невероятным, даже порой пугающим энтузиазмом. Мою маму, которая долго и упорна боролась со своей болезнью, все-таки призвал к себе Господь. Я лишилась своей самой главной поддержки и опоры в жизни. Она подарила мне жизнь и понимала меня как никто другой. Как часто я облегчала душу, рассказывая ей о своих печалях и горестях, ведь мы с ней обе знали, как трудна женская доля. Она терпеливо сносила мой своенравный характер. И вот однажды она вздохнула и отвернулась.

– Отпусти мою руку, дочь, – пробормотала она.

– Зачем? – спросила я и, поцеловав эту слабую руку, еще крепче сжала ее.

– Я должна уйти, – нетерпеливо сказала она.

– Куда уйти, мама? – испугалась я. – Ты ведь больна и должна лежать в постели.

Она снова повернулась и посмотрела на меня. Я ужаснулась, увидев ее лицо. Это было лицо смертельно уставшего человека. Оно выражало полное бессилие.

– Туда, куда нам всем предстоит уйти, моя неугомонная девочка, – сказала она. – Я должна уйти домой. Господь призывает меня. Меня накажут за то, что меня не отпускают те, кого я люблю здесь, в своей земной жизни. А сейчас отпусти меня, пожалуйста. Я отпустила ее руку и накрыла одеялом.

– Ты у меня умница, – сказала она и закрыла глаза. – Пообещай мне, что будешь заботиться об отце и о своем муже.

– Я обещаю, мама. – Я не могла поцеловать измученное лицо моей бедной мамы так, чтобы она не заметила моих слез.

Мама сразу успокоилась, и на ее лице даже появилось некое подобие улыбки. Она тихо вздохнула, так обычно вздыхают люди, которым снятся тревожные сны, и заснула навечно. Отлетели прочь все мирские заботы, и на нее снизошла тихая благодать. Теперь я осталась одна, и мне предстояло взвалить на свои плечи все ее земные обязанности.

Хотя я и пообещала принять все ее заботы на себя, но эта утрата была слишком тяжела для меня. Если бы мне удалось спасти ее жизнь, то этим я смогла бы оправдать свое собственное существование. Сейчас же моя жизнь напоминала мне воздушный шар, который рвется в небеса, но прочная нить удерживает его на земле.

Мистер Челфонт считал, что от всех бед и несчастий существует одно очень действенное лекарство. Когда он увидел, в каком унылом и подавленном состоянии я пребывала, то тут же назначил мне это лечение – организовал званый ужин.

– Я познакомился с несколькими важными людьми нашего города. Было бы очень полезно для нашего дела, чтобы они увидели, как мы хорошо живем.

Он самостоятельно составил меню, скопировав его из раздела светской хроники. Для человека, которому каждый день на ужин подают только баранину, хлеб с маслом и чай, это было значительным событием. В начале ужина планировалось подавать бульон и камбалу под соусом из омаров. Затем следовали пирожки с мясом, баранина с артишоками и, наконец, десерт из карамели со взбитыми сливками. И в дополнение к этому – виноград, грецкие орехи и груши. Мистер Челфонт был в восторге от своего меню, но в еще больший восторг его приводил список приглашенных на ужин особ. Ему удалось заманить в гости адвоката, члена городского совета, владельца одной фабрики, какого-то священника и одного дальнего родственника, герцога. Все эти господа со своими супругами и составили нам компанию за столом.

На этот вечер мы наняли повара и лакея. Моя же собственная прислуга, состоящая из одной горничной, искренне удивлялась количеству еды, которой уважаемые люди нашего города собирались наполнить свои желудки. Я же опасалась, что некоторым из наших гостей это пиршество может показаться не столь уж обильным. Но несмотря ни на что, все выражали восторг по поводу ужина, а также по поводу нашего жилища и далее меня. Отдав должное гостеприимству хозяев дома, общество перешло к обсуждению тем, которые, по всей вероятности, принято было обсуждать в кругу таких уважаемых людей. Миссис Вейнрайт, жена владельца фабрики, позволила себе сделать несколько замечаний по поводу поношенного костюма молоденького викария. Она выразила надежду на то, что он будет лучше одеваться, когда женится. И тут в разговор вступила миссис Харгрейв, жена приходского священника. Она сказала, что у него есть сестра и это ее обязанность – следить за его гардеробом.

– О да, ведь он же священник, – согласился мистер Харгрейв.

– Дело не в этом. Просто она женщина, а он мужчина, – возмутилась миссис Харгрейв. – Женщина не должна позволять брату надевать поношенное белье. И никакая уважающая себя женщина не позволит брату заниматься женской работой.

Тут некоторые из гостей тоже высказали свое мнение по поводу того, чем следует заниматься женщине. Мистер Рюбен Гринвуд, адвокат, поведал ужасные новости о том, что есть женщины, которые хотят овладеть профессией юриста.

Я сказала, что не вижу в этом ничего предосудительного, если, конечно, у них есть способности к юриспруденции и они обладают достаточными средствами для того, чтобы изучать право. Однако впоследствии они могут претендовать на должности, которые могли бы занять мужчины, имеющие семьи.

– Совершенно верно, – сказала миссис Вейнрайт. – Подобное потворство своим капризам обычно характерно для одиноких женщин, которым нечем заняться, кроме самих себя.

– Да, но одинокие женщины тоже должны иметь возможность зарабатывать себе на жизнь, – возразила я. – Должности, которые сейчас для них доступны, приносят такой скудный доход, что они едва могут сводить концы с концами.

– Мужчина – добытчик, женщина – хранительница домашнего очага. Оружие мужчины – меч, оружие женщины – швейная игла, а все остальное от лукавого, – с пафосом процитировал мистер Харгрейв и, смущаясь, добавил, что эти мудрые слова принадлежат не ему, а известному поэту – лорду Теннисону.

И этим раз и навсегда эти уважаемые люди определили место женщины в обществе. Однако моя ближайшая соседка, миссис Шофилд, тут же призналась, что она много путешествовала и ей довелось побывать в лучших дома Европы. Ее рассказ состоял из длинного списка стран и их столиц. Она трещала без умолку, но мне нравилось ее общество. И тут она вдруг упомянула Хеппен Хис. Я промолчала, но чуткое ухо мистера Челфонта уловило знакомое название. Еще бы, это же место прежней, весьма престижной работы его жены, и он не смог сдержаться, чтобы не упомянуть об этом.

– Хеппен Хис? Бель там жила, – сказал он.

Рассказчица была явно заинтригована, но ни о чем не стала расспрашивать и только удивленно вскинула брови.

– Значит, вы знакомы со старшим сыном этого семейства? – спросила она.

Бесполезно закрывать перед любовью двери дома, если она уже поселилась в нем. Упоминание о Финче привело меня в полное замешательство. Я не могла говорить и просто кивнула в ответ.

– И вы, наверное, знаете последние новости о нем? – спросила миссис Шофилд. Не знаю, что в этот момент выражало мое лицо, но она продолжала с интересом на меня смотреть.

– Нет. Расскажите, пожалуйста, – сказала я как можно спокойнее, хотя мои нервы были взвинчены до предела.

Мне казалось, что моя собеседница говорила очень медленно, и мне хотелось взять и встряхнуть ее.

– Все это так ужасно, – сказала она и отвернулась, как будто больше не могла выдерживать мой пристальный взгляд. – Лихорадка. Вся семья просто обезумела от горя.

– Что? Он болен? – прошептала я.

– Моя дорогая миссис Челфонт, его больше нет с нами, – сказала любительница путешествий.

Теперь она смотрела прямо на меня. Я почувствовала, что все взоры обращены ко мне. Как можно реагировать на известие о смерти? Что сказать, когда в тот момент, когда твоя страдающая душа лишилась последней надежды, на тебя смотрит множество горящих любопытством глаз в предвкушении драматической развязки? Разве что какую-нибудь банальность.

– В какой части света он умер? – спросила я.

– Конечно же в Англии, – ответила миссис Шофилд. Ее явно разочаровала моя реакция.

Как долго он находился в Англии? Я была замужем немногим более года и уже достигла, как я считала, довольно зрелого возраста. Мне было восемнадцать лет. Смирение и покорность, выработанные за это время, теперь казались мне обычным самоуспокоением. Если бы я по-настоящему любила его, то прошла бы через огонь и воду для того, чтобы найти его, и моя любовь спасла бы ему жизнь.

Я просидела до самого конца этого званого ужина, наблюдая за переменами блюд, потом простилась с нашими гостями, затем еще полчаса терпеливо выслушивала радостные вопли Альберта по поводу того, что наш обман удался на славу.

– Ты демонстрировала такую аристократическую скуку, – торжествующе воскликнул он, – что они поверили тому, что ты привыкла к более изысканному обществу. Да так оно и есть. Достаточно вспомнить Хеппен Хис. – Он схватил меня за талию и начал радостно вальсировать со мной по комнате. Мне показалось, что прошла целая вечность до того счастливого момента, когда я наконец осталась одна. Той ночью я не ложилась спать. Я дождалась, когда в темноте раздался громкий храп Альберта, и предалась своему горю. Когда же наступило утро, я почувствовала себя вконец обессиленной. Я была такой бледной, что Альберт, посмотрев на меня, пришел к выводу, что я склонна к умственному перенапряжению. Он попросил меня беречь себя и выразил надежду на то, что я смогу продемонстрировать свои изысканные манеры дамам, с которыми мне еще предстоит познакомиться.

В то утро я достала морские раковины, которые собирала в Барлингтоне. Потом долго выкладывала из них узоры. Закончив свою работу, я приклеила все это к деревянной картинной раме. Затем я подумала о том, что могла бы поместить в эту рамку какую-нибудь дорогую моему сердцу безделицу. У меня не было ни портрета матери, ни портрета Финча, поэтому я решила, что у меня должен быть портрет человека, которого я потеряла навсегда. Сидя возле того самого зеркала, возле которого я провела бессонную ночь, я нарисовала свой собственный портрет. Тем самым я сказала последнее прости своей юности. Полужена, полуневеста, эта девочка исчезла навсегда. Она уступила место замужней женщине.

Глава 11

Тихо падал снег, покрывая землю белым кружевом, и птицы молча сидели на ветках деревьев. Природа надела серую траурную мантию и дохнула на деревья ледяным холодом. В саду все еще цвела одна-единственная роза. Она повернула свои беззащитные лепестки навстречу неумолимой судьбе и храбро ожидала смерти.

Вокруг все словно замерло. Слышен был только докучливый грохот поездов, их пыхтение и беспокойный вой. Подобно богам, они способны преодолевать реки и глубокие пропасти. Они проносятся сквозь большие города и маленькие поселки и штурмуют высокие горы. Железные дороги, словно стальные ленты, пересекают всю землю, добираясь до самых отдаленных уголков, и одиночество отступает.

В одном из этих чудес техники ехал сейчас мистер Эллин. В отличие от других пассажиров, нагруженных многочисленными пакетами и свертками и пребывающих в приподнятом настроении, у него не было ничего, кроме небольшого чемодана, в котором наряду с его любимой трубкой, книгой, которую он собирался читать в дороге, и самого обыкновенного нижнего белья лежало красивое женское пальто. Все эти весело настроенные люди возвращались домой, он же, наоборот, покидал родной очаг. И это ему определенно нравилось. Он провел несколько необычайно приятных дней, общаясь с интересными людьми, и сейчас мог не бояться самого, по его мнению, скучного дня в году. Для человека, у которого уже давно не было ни близких людей, ни родственников, Рождество утратило свою привлекательность. Более того, ему даже доставляло удовольствие то, что на фоне всей этой суеты он может оставаться незамеченным.

«Я невидимый, словно моль, – не без удовольствия думал он.

– Я не являюсь сногсшибательным красавцем, но и уродом меня тоже не назовешь, я не обладаю сказочными богатствами, но и не прошу милостыню. Я ни за кого не в ответе и ни от кого не завишу. Мне повезло. Я обладаю такой внешностью, которая позволяет мне полностью скрыть свое истинное лицо. Никто даже и не догадывается, что происходит в моей душе, потому что если у человека такая неброская внешность, то никто не сможет заглянуть ему в душу».

Сделав такое полезное наблюдение, он взял свой чемодан, чтобы достать роман и за чтением скоротать время, оставшееся до обеда. Доставая книгу, он случайно коснулся рукой бархатной ткани. Он вздрогнул так, словно дотронулся до горящей свечи. Заглянув в чемодан, он понял, что это всего лишь упомянутая выше вещица – отороченное бархатом пальто, которое принадлежало Матильде Фитцгиббон. Он надеялся, что ему удастся познакомиться с тем, кто его сшил, и таким образом найти человека, купившего эту вещицу.

Он улыбнулся, посмотрев на ярлычок с именем портнихи. На нем было вышито «мадам Люсиль». «Интересно, – подумал он, – что представляет собой эта английская леди, рискнувшая взять себе такое звучное французское имя». Ему очень хотелось с ней познакомиться. Это будет еще одним маленьким и ни к чему не обязывающим приключением среди всей той рутины и скуки, называемой его жизнью. Он подозревал, что она одна из тех женщин, которые любят выражать свои тайные желания и устремления в работе. Она, скорее всего, человек прилежный и трудолюбивый, но, по всей видимости, недалекий, ведь она сделала это детское пальто похожим на пышный театральный костюм. Он же лично был уверен в том, что нарядная одежда не подходит для детей. Дети, как и мужчины, исходя из своего общественного положения, пользуются определенной свободой, и, для того чтобы сохранить эту самую свободу, им следует быть как можно более незаметными. Неброская одежда подходит для этого как нельзя лучше. Женщины же, наоборот, должны привлекать к себе внимание яркой внешностью. Ему казалось, что им это нравится.

Но так ли это на самом деле? Некоторые птицы, должно быть, сожалеют о том, что имеют яркое оперение, ведь по нему так легко найти их гнездо. Есть ли среди женщин такие, которые считают, что яркая внешность только оскорбляет их скромную и независимую душу? И он снова подумал о мисс Фитцгиббон. Она, конечно же, еще ребенок, но он почему-то был уверен, что с годами Матильда не сможет превратиться в разряженную легкомысленную куклу. А может быть, жизнь превратит ее в незаметную серую мышку? Нет, такого тоже не случится. Очень уж страстная натура скрывается за этой непримечательной внешностью.

И тут он подумал, что позволил себе задуматься над тем, что ожидает девочку в будущем, хотя он предпринял эту поездку с единственной целью: выяснить все о ее таинственном прошлом. Он размышлял над тем, в каком необычном положении она оказалась, и ему вдруг в голову пришла странная мысль. «Многие люди забывают о своем прошлом, а некоторые даже делают это сознательно ». Его собственное прошлое похоже на корабль, разбившийся о рифы и затонувший в пучине морской. Сестры Вилкокс тоже надежно скрывают нежелательные подробности своей прошлой жизни. Так обычно заботливая кошка-мать прячет своих котят от посторонних глаз. Он подозревал, что даже его неизменному другу миссис Челфонт пришлось разорвать все связи со своей далеко не безмятежной прошлой жизнью. «Неужели же таким способом Мы пытаемся обмануть самих себя, – подумал он, – выдавая себя за тех, кем мы есть сейчас, и отметая в сторону наше прошлое?»

Однако если люди будут помнить все, что с ними случилось в этой жизни, то они просто сойдут с ума и станут неуправляемыми. Обществу нужны послушные граждане. Любое проявление непослушания считается опасным и подлежит искоренению. Мистер Эллин от нечего делать посмотрел в окно и сквозь снежную пелену увидел, как какой-то мальчик идет по полю, с трудом преодолевая сугробы. Это был крестьянский парень, но, когда он всмотрелся в него, ему показалось, что вместо него появился кто-то другой. Мистер Эллин представлял себе худенького белокурого мальчика лет десяти, который шел, согнув голову, медленной, но уверенной поступью. Похоже, он привык стойко переносить страдания. Казалось, что он парень из хорошей семьи. Его нежное личико выражало тревогу и печаль. Бремя от времени он останавливался, чтобы стереть с лица кровь – именно кровь, а не слезы. Вероятно, он был сильным парнем, а может быть, знал, что его уже никто не сможет пожалеть, потому что людей, которые его любили, больше нет на этом свете. И все же невзгоды в конце концов сломили его. Мистер Эллин тоже чувствовал его боль и страдания, но ни сейчас, ни в прошлом он ничего не смог сделать: этого мальчика уже не существовало. Бедный парень! Он даже и не надеялся убежать от своего мучителя, который был втрое старше его и втрое сильнее. Мистер Эллин потер руками лицо и снова посмотрел в окно, но уже никого не увидел. И тут он заметил на фоне бесконечного поля светящуюся дугу. Это был ястреб. Наверное, эта птица надеялась, что ей удастся сегодня поймать крупную добычу. Маленькие мышки быстро бегают по полю также в поисках пропитания. Мистера Эллина внезапно охватила жалость, когда он увидел, как птица резко устремилась вниз. Однако этот хищник убивает своих жертв не ради удовольствия, а только для того, чтобы прокормить себя и своих птенцов.

Поезд мчался дальше, и воздушный охотник исчез из поля зрения наблюдавшего за ним человека. Мистер Эллин достал свои часы. Пришло время обеда, и нужно было идти в вагон-ресторан. Он так и не прочитал ни единой строчки из книги, которую держал в руках. «И винить в этом нужно только вас, язвительная мисс Матильда. И все это потому, что, когда я увидел в чемодане маленькую вещицу, которую вы когда-то носили, мне в голову полезли всякие тревожные мысли».


Все же он даже нашел некое странное утешение в том, что это маленькое пальто теперь находилось у него. Девочка, которая носила его, превратила эту вещь в талисман правды, хотя сама по себе она была всего лишь хитрой уловкой, которая помогла скрыть эту самую правду. Вспоминая ее печальное и серьезное лицо, невозможно было не проникнуться к ней искренним состраданием.

В М., скромный городок, расположенный у подножия Пенинских гор, который славился своими кружевами, мистер Эллин прибыл только к вечеру. Он оставил багаж в ближайшей гостинице, закурил трубку и заглянул в небольшой ресторанчик. В нем было столько народу, словно здесь давали банкет по случаю дня рождения королевы. Мистер Эллин нашел себе тихое местечко и заказал кружку пива. Дав официанту чаевые, он спросил, не знает ли тот, где живет портниха по имени мадам Люсиль.

Нужный ему дом располагался на маленькой, но богатой улочке. Судя по свежей отделке дома и по тому, что на окнах висели массивные шторы, а на двери красовалась блестящая медная дощечка с именем владелицы, эта дама дорого ценила свою работу и недостатка в заказчиках у нее. Так как вокруг царила кромешная темнота, он решил, что в доме никого. Приглядевшись внимательнее, на одном из оконных стекол он обнаружил маленькую белую карточку, на которой было написано по-французски: «Madame Lucille est en vacances – 20imе dec au 1 jan» [Мадам Люсиль не работает с 20 декабря по 1 января].

Нашего детектива это не очень расстроило. Он никогда не пасовал перед трудностями. Столкнувшись с неожиданными препятствиями, он всегда с двойным упорством брался за расследование. Значит, мадам все-таки была француженкой! Она, безусловно, многое сможет рассказать. Он решил, что ещё рано возвращаться в гостиницу и стоит походить по городу, чтобы размяться после долгой дороги. Через полчаса он уже знал каждую улочку и каждый дом в этом городке. Вернувшись в гостиницу, мистер Эллин присоединился к веселой компании, праздновавшей Рождество, и заказал всем спиртное. Сделал он это по вполне определенной причине – ему нужно было что-нибудь узнать об этой француженке. – Моя сестра шьет перчатки для мадам, помоги ей Господь! – сказал один паренек. Он был похож на маленького жалкого оборванца. Мистер Эллин так и не понял, кому же нужна была помощь Господа – перчаточнице или портнихе, но вскоре все выяснилось.

После вечерней прогулки по этому городу наш джентльмен решил, что он теперь знает здесь каждую улочку. Когда же он попал на Бетс Лейн, то понял, что сильно заблуждался. Эта улочка находилась на самой отдаленной окраине города, до благоустройства которой не дошли руки ни у городского архитектора, ни у устроителей городской канализации. Казалось, что дома здесь наспех сколочены из досок, найденных на развалинах других домов. Покосившиеся лачуги клонились друг к другу, а между ними, словно связующие нити, были натянуты веревки, на которых сушилось белье. Босоногие дети играли в сточных канавах, которые не замерзали даже зимой. Холодная зима забралась и внутрь домов. Она поселилась в них вместе со своей безобразной сестрой по имени сырость и подстерегала своих жертв – слабых и болезненных детишек и дряхлых и немощных стариков.

Перчаточницу, которая была ему нужна, он нашел в небольшой мансарде. Кроме нее там работали еще пять женщин. Из мебели здесь были только стулья, на которых они сидели, и длинный стол, на котором лежала целая груда разнообразной одежды. Все они были заняты шитьем и работали с невероятной быстротой. Мистеру Эллину еще никогда не доводилось встречать таких жалких и измученных женщин. Ни одна из этих худых, неряшливых, состарившихся раньше времени женщин даже не поздоровалась с ним. Они продолжали работать не поднимая головы. Он сразу же узнал перчаточницу, так как она единственная из всех шила перчатки. Работая, она все время тихо плакала. Периодически она откладывала в сторону перчатки, чтобы высморкаться и утереть слезы, а потом внимательно осматривала свои пальцы, дабы убедиться в том, что на них не осталось никаких следов ее горя.

– Сара Эллис? – тихо позвал он.

Она подняла голову и посмотрела на него. Перед ним сидело живое воплощение вины и страдания.

– Я могу с вами поговорить? Меня зовут Уильям Эллин.

Она беспокойно взглянула на свою работу, и он понял, что для беседы у них очень мало времени. Однако она привыкла повиноваться приказам, поэтому быстро поднялась и кивнула в сторону окна. Только тут они могли стать и поговорить, потому что в комнате не было свободного стула и присесть ему было некуда.

– Я собираю сведения об одном заказчике мадам Люсиль. Я вам заплачу, – сказал он.

Услышав о деньгах, она еще сильнее заплакала.

– Почему вы плачете? – спросил мистер Эллин. Он обратил внимание на то, что окно заледенело даже изнутри, а пальцы молодой женщины были синими от холода. Ему сначала показалось, что ей лет тридцать пять, но при более близком рассмотрении он понял, что на самом деле ей не больше двадцати пяти.

Она рассказала ему, что взяла домой пару перчаток, чтобы дошить, но они попали в руки ее ребенка и он их пожевал.

– Но почему вы работаете, ведь ваша хозяйка уехала на праздники? – удивленно спросил он.

– Мадам получила много заказов для новогоднего бала, – объяснила она, поспешно вытирая влажным носовым платком свое лицо. – Она приказала выполнить все эти заказы до Рождества.

– Успокойтесь, – сказал он. – Не стоит так горевать из-за одной испорченной пары перчаток.

– Вы не понимаете! – воскликнула она и снова залилась слезами. – Мне платят по два шиллинга и шесть пенсов за дюжину перчаток, но если хотя бы одна пара будет испорчена, то я обязана выплатить ее полную стоимость, а это целых три шиллинга и шесть пенсов. Мистер Эллин посмотрел на свои руки, на которых были надеты лайковые перчатки. Рукам в них было тепло и уютно. Мягкая кожа была соединена тоненькими, но прочными нитями. Никогда еще джентльмену обыкновенная пара перчаток не казалась такой важной вещью. Он спросил, не могла бы она показать ему эти злосчастные перчатки. Она послушно подала ему пару светло-голубых лайковых перчаток. Некоторые пальцы были мягкими и липкими, так как побывали во рту у зубастого малыша. Такие перчатки расправятся через пять минут после того, как их наденут на руки, однако изделие со столь незначительным дефектом почему-то нельзя продать по более низкой цене. И несчастной мастерице, которая сшила их, придется заплатить их полную, а для нее просто немыслимую, цену.

– У моей тети есть перчатки, очень похожие на эти, – осторожно сказал он. – Онапотеряла одну из них, а это ее любимые перчатки. Я вам буду весьма признателен, если вы продадите мне эту пару. Я хочу сделать ей подарок на Рождество.

Перчаточница зашмыгала носом и укоризненно посмотрела на него сквозь слезы. Она поняла, что он неспроста проявляет такую невиданную щедрость.

– Лучшего хозяина для них и придумать нельзя, – сказала она. – Возьмите их.

– Тогда вы должны мне разрешить заплатить за них их полную цену, – сказал он и аккуратно отсчитал три шиллинга и шесть пенсов. – Кстати, совсем забыл. Скажите, вы когда-нибудь видели эту вещь? – спросил он и вытащил из коробки уже упоминавшееся ранее пальто.

Некоторое время Сара изумленно молчала. Потрясение оттого, что за нее заплатили ее долг, было не меньшим, чем горе, причиненное ей этим самым долгом. Наконец, придя в себя, она сказала:


– Я хорошо ее помню. Такая прелестная вещица для маленькой девочки!

– Вы случайно не помните, кто заказал мадам эту вещь?

Она снова задумалась.

– О, я помню. Тогда было столько суеты и волнений, ведь мадам не хотела шить для ребенка, и заказчик сказал, что один предмет женской одежды не отличается от другого точно так же, как одна портниха не отличается от другой. И если ей не нужны его деньги, то он заплатит их кому-нибудь другому. Мадам же на самом деле очень любит деньги. Она не могла позволить ему унести свои деньги в другое место, а у него, похоже, их было предостаточно. Он сразу же согласился заплатить ту сумму, которую она ему назвала, только попросил сшить полностью весь гардероб для девочки.

– Вы видели этого джентльмена? – поинтересовался мистер Эллин.

– Да, сэр. Я шила перчатки для этой девочки. Он очень спешил, и мне пришлось нести перчатки к мадам домой. Они были такими крошечными! Я считаю, что это пустая трата денег, ведь ребенок испортит их через пять минут после того, как начнет играть в них.

«Только не этот ребенок», – подумал мистер Эллин.

– И как этот джентльмен выглядел? – спросил он. – Он с вами разговаривал?

– Он был хорошо сложен, такой сильный и крепкий, сэр. Лицо у него было бледное, а волосы темные. Я даже испугалась, когда он заговорил со мной. Он пристально уставился на меня и начал расспрашивать про моих детей.

– О чем он вас спросил?

– Он хотел знать, ходят ли они в школу. Я сказала, что ходят. Я испугалась, что меня могут посадить в тюрьму за то, что я плохо о них забочусь. Какой смысл отправлять детей в школу, если у них нет ни еды, ни одежды?

Мистер Эллин не знал, что ей на это сказать, и только подумал о том, что нет никакой пользы держать детей дома, если они просто сидят на шее у матери.


– Если они не ходят в школу и ничему не учатся, то как же они потом смогут зарабатывать на жизнь? – осторожно спросил он.

– Они будут работать, сэр, – сказала она. – Сколько детей и калек работают на фабриках, и никто не возражает против этого. Такая же жизнь ожидает и моих детей. Если они могут ходить, то могут и работать, если же нет, то им остается только просить милостыню.

Нашего сыщика так поразила ее прямота и невежественность, что он далее забыл, зачем пришел сюда. Он бы с радостью покинул это место, но вспомнил о другом ребенке, оставленном на произвол судьбы.

– Вы случайно не знаете, как мадам заплатили за эту работу? Может быть, этому джентльмену выписывали счет? Может быть, он оставил свой адрес?

– Он сразу же расплатился наличными, – сказала перчаточница. Она явно оживилась, вспомнив об этом. – В тот самый день, когда я принесла эти маленькие перчатки. Я никогда не видела столько денег. Он достал эти огромные деньжищи из своих наружных карманов. Он был набит деньгами, словно огородное пугало соломой.

– Может быть, вы еще что-нибудь можете вспомнить?

– Почему бы и нет, сэр. Сейчас припомню. Я не напрасно упомянула об огородном пугале. Он говорил как джентльмен и манеры у него были приличные, но внешне он не очень походил на джентльмена. Хотя на нем была дорогая одежда, но во всем его облике чувствовалась какая-то небрежность.

Он положил ей в руку гинею. Она хотела отказаться от этих денег, но, увидев, что на нее смотрят другие швеи и их глаза, похожие на глаза диких кошек, светятся алчным огнем, положила монету в свой карман.

– Я очень благодарен вам, Сара, – сказал он. – Вы мне очень помогли.

– Я старалась, сэр, – сказала она. – Но я почти ничего не знаю об этом джентльмене.

– Вы мне сообщили полезные сведения о мистере Конвее Фитцгиббоне.

– Но, сэр, – сказала она, – у него было другое имя.

Тут он ощутил такое волнение, какое обычно чувствует рыбак, когда туго натянутая блесна уходит под воду под тяжестью рыбы, или охотник в тот момент, когда держит палец на курке и готовится выстрелить в летящую птицу.

– Как же его звали, Сара?

– Я не знаю, сэр. Но точно могу сказать, что не так, как вы его назвали.

Глава 12

Рождественским утром я сказала Матильде, что нам сегодня придется выйти в общество.

– Как вам будет угодно, – ответила она.

– Это означает, что тебе этого не хотелось бы.

– Нет, мадам.

Когда же я спросила ее о причине такой нелюбви к выходу в общество, Матильда ответила, что она уже разочаровалась в людях. Тем, кто не видел, какое уныние и отчаяние выражало в этот момент ее лицо, ответ этот может показаться несколько необдуманным. Но, несмотря ни на что, у нас с ней сложились хорошие отношения. Хотя было бы преувеличением утверждать, что она уже привыкла к новому месту жительства и успокоилась. По ночам она спала очень беспокойно – часто вздрагивала и просыпалась. Казалось, что ее преследуют кошмары. Днем же она почти все время проводила в своей комнате, находя в этом какое-то особое удовольствие. Она перенесла туда книги, стоявшие на полках в гостиной, и положила их возле кровати. Кроме книг она также сносила в свою комнату различные безделушки – камеи, декоративные вещицы, всяческие поделки – для того, чтобы придать комнате какое-то особое значение. Изменения коснулись даже кровати, на которой она спала. Она поменяла светло-голубое одеяло на то, которое я когда-то вышила своими руками. Она, словно птичка, сидела в этом своем гнездышке и читала книги. Часто, сидя за туалетным столиком, она подолгу всматривалась в свое отражение в зеркале. Но делала это совсем не потому, что ей, как всем девочкам, нравилось любоваться собой, и даже не потому, что она чувствовала некоторую неуверенность в своей внешней привлекательности. Нет, она просто смотрела и задавала себе тот же самый вопрос, который ей уже неоднократно задавали другие люди: «Кто же я на самом деле?»

Тем не менее, мы с ней даже предприняли небольшое путешествие. Мы побывали в Руксбери, и я показала ей бакалейную лавку, которая когда-то принадлежала моему мужу. Она несколько расстроилась, что эта процветающая лавка принадлежит теперь другому владельцу и на вывеске уже нет фамилии Челфонт. Потом мы походили по другим магазинам, купили подарки для моих многочисленных друзей и знакомых, приобрели также для моей гостьи ткань на платье и пару крепких ботинок, подходящих для прогулок по нашей холмистой местности. Она, конечно, сначала отказывалась что-либо покупать, но потом все-таки согласилась. Матильда оказалась человеком экономным и, прежде чем купить какую-нибудь вещь, все тщательно обдумывала и взвешивала. Ей нравились тонкие ткани мягких, неярких тонов. Я похвалила ее выбор и сказала, что теперь она стала больше похожа на себя настоящую. Она ответила, что если бы можно было создать саму себя с помощью одежды, то нам следовало бы возносить молитвы платяному шкафу. В наших отношениях наметился значительный прогресс. Мы с ней уже долго и помногу беседовали. Больше, правда, на отвлеченные темы, а не о чем-то конкретном. Хотя наши беседы напоминали извилистые тропинки, изобилующие знаками «Осторожно! Запрещенная территория», тем не менее по многим вопросам наши с ней мнения совпадали.

– Не могу поверить в то, что ты так сильно утомилась от общения с людьми, – мягко сказала я, так как уже знала по опыту, что она сама должна справиться со своим плохим настроением. – Ведь ты можешь встретить кого-нибудь, с кем тебе приятно будет познакомиться. Ну же, скорее надевай шляпку. Сначала мы зайдем в церковь и помолимся о том, чтобы это испытание было не слишком суровым.

Когда мы вышли из божьего храма, ко мне подошли некоторые из моих соседей, чтобы поздравить меня с праздником. Только меня одну. Они словно не замечали мою спутницу. Хотя на ней было новое пальто и новая шляпка, этого было явно недостаточно, чтобы произвести на них впечатление. Лишь сестры Вилкокс не обошли ее своим вниманием. Они молча пожирали глазами маленькую и неприметную девочку. Это так встревожило ее, что она буквально спряталась за мои юбки. Я строго посмотрела на них, и они сразу же отвели глаза в сторону, занявшись кем-то из своих знакомых.

Я так и не поняла, чем был вызван их пристальный интерес – то ли их совесть замучила, то ли они кипели от негодования, – меня это, собственно говоря, совсем не интересовало, зато мне доставляло истинную радость то, что рядом со мной стоит это маленькое существо. Ее личико было хмурым, брови задумчиво сдвинуты. Испугавшись, она крепко сжимала мою руку. Сейчас я чувствовала то же, что чувствует любая мать, когда ее дети находятся рядом с ней, – спокойствие и огромную гордость. И мне было совершенно все равно, что об этом думают остальные.

Должна сознаться, были у меня и маленькие неудачи. Несмотря на все мои усилия, мне так и не удалось развлечь Матильду и улучшить ее аппетит. Она по-прежнему продолжала нехотя ковыряться в своей тарелке. Когда я пыталась накормить ее различными деликатесами, она всегда повторяла одну и ту же отговорку, что у нее, мол, немного болит голова и она поест тогда, когда эта боль пройдет. Хотя в моем обществе она уже чувствовала себя гораздо спокойнее и даже полюбила мой дом, однако ее душа была надежно упрятана в ее маленьком тельце. Мне казалось, что что-то ужасное не дает ей покоя, разъедает ее изнутри. Я рассказала ей множество историй из своей жизни, чтобы как-то подбодрить ее и заставить рассказать что-нибудь о ее прошлой жизни. Но я понимала, что даже сейчас, когда она крепко держала меня за руку, она еще не доверяла мне.

И все же, несмотря ни на что, сейчас я чувствовала себя такой же счастливой, как и много лет назад. Странно, но это утешение мне было послано тогда, когда я уже не ждала от жизни никаких чудес. Я иногда думала о том, что если бы те тринадцать лет, которые прожила на свете Матильда, она провела рядом со мной, то на ее хрупкие плечики не свалилось бы столько горя и несчастий, а мне не довелось бы испить горькую чашу одиночества. Прежде чем покинуть обитель Божью, я поблагодарила Создателя за эту счастливую перемену в моей жизни.

Следует сказать, что свой следующий визит нам предстояло нанести в дом, в котором не было и малой толики набожности и чистоты, присущей храму Господнему. На окраине городка Беттл Инг, располагавшегося по соседству с нашим городом, находилась прядильная фабрика. Рядом с этой фабрикой стояли обыкновенные бараки, в которых жили рабочие. Мой покойный супруг высоко ценил хозяина этого предприятия, но когда фабрикант умер, то все пришло в упадок, а дома, в которых жили ткачи, превратились в настоящие трущобы. Некоторые из этих домов теперь были не пригодны для жизни, в других же бараках, которые еще можно было хоть как-то приспособить для жилья, ютились бедняги, которые не смогли найти себе другую работу.

Когда мы приехали в это унылое место, Матильда удивленно посмотрела на меня своими темно-синими глазами. Дом, в который мы вошли, был в настолько жутком состоянии, что казалось просто невероятным, что его можно отмыть и отчистить до такого состояния, чтобы он стал пригодным для жилья. Обитатели этого дома с утра до вечера гнули спину на хозяина, и у них уже не хватало сил, чтобы привести в порядок собственное жилище.

Здесь жила вдова по имени Ли Сайкс с тремя детьми: у нее была дочь Джесс одиннадцати лет и двое малышей. Джесс начала работать, когда ей исполнилось восемь лет. Я как-то спросила у нее, верит ли она в Бога, и она ответила, что верит, потому что видит, как он помогает богатым, но она считает, что он злой, потому что бедных он оставил на произвол судьбы. Семья Сайкс действительно жила в ужасной нищете, потому что, хотя мать с дочерью и работали все дни напролет, их заработок был таким мизерным, что они едва сводили концы с концами.

По случаю праздника они немного приукрасили свое жилище. В камине ярко горел огонь (голову даю на отсечение, что за этот вечер они сожгли недельную норму угля). Стол накрыли скатертью и расставили тарелки. Они знали, что я приду не с пустыми руками. Я познакомила их с Матильдой. Мне было весьма неловко, когда девочка начала вести себя так, как обычно вела себя на людях – осторожно пожала руку хозяйке и быстро удалилась в самый дальний угол комнаты. Я испугалась, что Джесс и ее мать подумают, что она просто высокомерная девчонка. Для того чтобы как-то сгладить эту неловкость, я достала из своей корзинки пирог, фрукты, вареный окорок и бутылку портвейна. Тут также были сладости для младших детей, игрушечный поезд для мальчика и кукла для девочки. Так как Джесс осталась без подарка и уже не надеялась что-нибудь получить, то она с удовольствием смотрела на то, как радуются ее младшие брат и сестра.

– Я принесла кое-что и для тебя, Джесс, – сказала я. Она неуклюже присела в реверансе и сказала, что мне не стоило тратиться ради нее.

– Я ничего и не тратила, – призналась я. – Твои подарки попали ко мне от других людей.

Джесс открыла еще одну корзину. В ней лежали вещи из прежнего гардероба Матильды, которые я привела в порядок и выгладила. Она начала быстро перебирать вещи, но потом, смутившись, вдруг отдернула руки и спрятала их за спину. Она испугалась, что ее руки слишком грязны для такой красоты.


– О мама! – воскликнула она. – Посмотри, какие они восхитительные!

Вдова укоризненно посмотрела на нее.

– Благослови вас Господь, мадам, – поблагодарила она меня. – Эти вещи не для такой, как моя дочь. Ведь Джесс – простая рабочая девочка. Они слишком изящные и не продержатся больше одного дня.

– Значит, весь этот день Джесс будет их носить, – сказала я. – Она заслуживает этого больше, чем кто-либо другой.

– Можно, мама? – умоляющим голосом спросила Джесс.

Ее мать посмотрела на меня, и я утвердительно кивнула головой.

– Что ж, в нашем доме отродясь не бывало такой красивой одежды, – сказала она. – Но если наша жизнь преподносит нам одни только несчастья, то должны же в ней быть и свои маленькие радости. Надень эти вещи, Джесс.

И тут, к моему удивлению, заговорила Матильда.

– Давай я помогу тебе. Я уложу твои волосы, – предложила она Джесс.

Для этой цели Матильда вытащила ленту из своей прически. Обе девочки скрылись в дальнем углу комнаты. У них теперь было много работы. Джесс была очень худой и жилистой, у нее были большие и грубые руки. Платье, которое она на себя надела, конечно же, больше подходило его прежней владелице. Джесс была довольно симпатичной девочкой, но у нее были грубые черты лица и жесткие волосы, а обута она была в тяжелые деревянные башмаки. И вообще эти две девочки были очень разными. Если Матильда чувствовала себя неловко в пышном наряде, то Джесс откровенно радовалась всей этой красоте. Я уже собиралась сказать девочке, как она чудесно выглядит, но тут вдова прижала руки к лицу и воскликнула:

– О Джесс! Моя маленькая красавица Джесс! Она прямо как с картинки, не так ли, мадам? Теперь любой принц согласится взять ее в жены! Я подумала, что далеко не всякий принц сможет найти себе такую прекрасную жену, как эта маленькая девочка, и что если изысканная одежда не смогла наделить ее красотой, то во всяком случае она подарила ей уверенность в себе. Маленькая, измученная тяжелой работой Джесс просто расцвела на глазах.

– Я надену все эти красивые вещи только один-единственный раз, а потом спрячу их до поры до времени. Я сохраню их, чтобы показать своим детям. Я не думаю, что мне когда-нибудь удастся поехать на бал или званый ужин. Но у меня, как и у всех женщин, будут муж и дети. Им-то я и покажу всю эту красоту, и они поймут, что у Джесс Сайкс в жизни тоже были счастливые времена, – сказала она.

Наконец все эти многострадальные вещи обрели достойного владельца. Мы с Матильдой вернулись домой весьма довольные своей работой. У меня теперь осталось только одно желание. Я очень хотела, чтобы в тот день, когда Джесс решится надеть эти пышные наряды, она обязательно попалась бы на глаза сестрам Вилкокс.

Целый день у меня было хорошее настроение. Я решила устроить день отдыха, чтобы не испугать мою маленькую птичку. В этот день я дала своей горничной выходной, и нам самим пришлось готовить себе обед. Мы превратили это нехитрое занятие в пышную церемонию. Чтобы не расстраивать меня, Матильда даже немного поела. После обеда мы с ней играли в разные настольные игры, а потом даже устроили небольшой импровизированный концерт.

Я тщательно спланировала этот день, и он удался на славу. К восьми часам вечера мы обе уже начали зевать, наспех поужинали и улеглись спать.

Добившись в чем-нибудь успеха или совершив какое-нибудь благое дело, мы потом часто вспоминаем об этом. Вот и я в конце этого праздничного дня решила снова вспомнить о наших утренних занятиях.

– Джесс была великолепна в этих прекрасных нарядах, не так ли? – спросила я. – И хорошо то, что она ни на минуту не усомнилась в том, что эти платья ей подходят и она имеет право их носить.


Лицо девочки снова стало печальным.

– Я тоже не имею права носить эти платья, – пробормотала она. – Что же, честно говоря, и я тоже, – напомнила я. – Помнишь, я рассказывала тебе о том, что выросла почти в такой же бедной семье, как и семья Джесс. Женщины вообще не должны украшать себя пышными нарядами. В любом случае это похоже на хитрую уловку. Что касается тебя – я понимаю, что тебе не нравятся эти платья, но это совсем не означает, что ты не заслуживаешь иметь красивую одежду.

К моему ужасу, Матильда опустила голову на руки и заплакала. Я положила руку ей на плечо, пытаясь успокоить. Похоже, у нее сегодня был трудный день.

– О мадам, вы ведь ничего обо мне не знаете, – произнесла она сквозь слезы. – Во мне все – сплошное притворство.

– Мне совсем не интересно, кто ты. Я просто рада, что сейчас ты рядом со мной.

– Я – самое презренное существо на этом свете, – содрогаясь от рыданий, сказала она. – Я появилась на свет на помойке. Я никому не нужна. Даже собственной матери.

– Дорогое дитя! – сказала я, обхватив руками ее лицо. – Ты ошибаешься. И все же хорошо, что ты не стала держать это в себе. Расскажи мне обо всем, и тебе сразу станет легче.

– Я не могу! – закричала она рыдая. Похоже, у нее начиналась самая настоящая истерика. – Все это так ужасно, что я не могу об этом говорить.

Девочка была на грани нервного срыва, и я не могла ей ничем помочь. Она казалась мне маленькой птичкой, рожденной на дереве, растущем возле бурной реки. Его сплетенные ветви надежно удерживали ее и все же не могли защитить от суровой стихии.

– Расскажи мне обо всем, – убеждала я ее. – Уверяю тебя, ты можешь говорить со мной на любую тему. Я ничего никому не скажу, и все будет так, как ты захочешь. Но если сейчас тебе трудно говорить, постарайся отвлечься от этих мыслей и подумать о чем-нибудь другом.

Она меня внимательно слушала. Я даже поверила, что она последует моему совету. Потом ее лицо стало бледным, как полотно, и ее охватила жуткая паника. Я смотрела на нее, будучи не в силах помочь. Она смотрела куда-то отсутствующим взглядом, а все ее тело дрожало от напряжения.

– Эмма, – пробормотала она и посмотрела мне в глаза. – Эмма! – закричала она.

Наконец милостивая природа пришла на помощь этому маленькому страдающему существу: она застонала и схватилась руками за голову, затем ее лицо побледнело, и она вся обмякла, потеряв сознание. Что ж, во всяком случае, теперь я смогу добавить еще один маленький фрагмент в ту головоломку, которую взялся разгадывать мистер Эллин. Ведь я была уверена в том, что девочка забыла свое прошлое.

Утром я послала за доктором. Я вкратце рассказала ему обо всем, что произошло накануне, и он прописал уксусные примочки и успокоительное. Он настоятельно рекомендовал отправить девочку в больницу, где ее смогут тщательно обследовать.

– Мне бы не хотелось этого делать, – сказала я. Увидев, какую панику вызвал у Матильды совет врача, я решила, что смогу сама о ней позаботиться.

– Ее нельзя оставлять одну в таком нестабильном состоянии, в котором она сейчас находится. Она верит в то, что так для нее будет лучше, но на самом деле подвергает себя смертельной опасности. Ее рассудок может не выдержать страха и смятения. Кто-то должен успокоить ее и вывести из этого состояния.

– Я попытаюсь ей помочь, – пообещала я.

– Если ваши попытки не увенчаются успехом, – предупредил доктор, – ее состояние может ухудшиться.

Мне доводилось видеть людей, которые настолько ушли в себя, что прекратили всякое общение с внешним миром. Вот такой тяжелый груз лег на мои плечи. Я сидела у постели девочки, которая после ухода врача впала в тревожное забытье, и думала о том, что же мне теперь делать. Когда она пришла в себя, я немного ей почитала. Через некоторое время она смогла сесть, и я принесла ей молоко с медом. Потом она даже попыталась встать с постели, но я не разрешила:

– Тебе нужно отдохнуть, Матильда! Я позабочусь о тебе.

Она как-то смущенно посмотрела на меня, как будто бы ей не хотелось меня видеть, и это меня крайне обеспокоило. Потом вдруг она успокоилась, ее лицо прояснилось, она посмотрела на меня и с удивлением произнесла:

– Меня зовут Эмма!

– Не Матильда? Откуда ты знаешь?

– Я слышала, как какая-то женщина обращалась ко мне по имени. Она произнесла одно-единственное слово: «Эмма». Там больше никого не было, и все-таки я поняла, что ко мне обращался кто-то, кого я хорошо знаю и люблю.

– Кто назвал тебя Матильдой? – очень осторожно спросила я.

– Он назвал! – крикнула она, и ее снова охватила тревога.

– Твой отец?

– Он мне не отец.

– А что с твоей матерью? Она жива или умерла?

Она испуганно покачала головой. Ее глаза смотрели куда-то в темноту.

– Надеюсь, что она еще жива.

Я подумала о том, что сказал доктор. «Она должна узнать всю правду о себе, и это ее спасет».

– Мы найдем ее. Что бы между вами не произошло, мать всегда все прощает своему ребенку.

Она с сожалением посмотрела на меня, снова легла в постель и плакала до тех пор, пока не заснула. Я провела весь день у ее постели. Я должна освободить ее из этого тягостного плена, и я сделаю это.


Я и сама не заметила, как заснула. Проснувшись, я увидела, что она внимательно смотрит на меня.

– Я знаю, где можно найти мою маму, – сказала она.

– Это хорошо, – спокойно отозвалась я. – Значит, тебе нужно туда поехать.

Девочка так испугалась, что я поспешила уверить ее в том, что, конечно же, не отпущу ее туда одну.

– Я поеду с тобой. Мы с тобой вместе выясним все о твоем прошлом. И что бы мы ни узнали, с чем бы нам ни пришлось столкнуться, знай, что я всегда буду с тобой.

– А вы не боитесь?

– Боюсь, но совсем не того, чего боишься ты. Я опасаюсь, что когда твоя мама увидит свою маленькую девочку, то она заберет тебя у меня.

– О нет! – закричала Эмма. Ее лицо выражало такой неподдельный страх, что мне очень захотелось узнать, что же такого ужасного эта дама сделала своей дочери.

– Успокойся, – уверенно сказала я. – Сейчас для нас главное, чтобы ты как можно быстрее выздоровела.

На следующий день она сказала, что хочет прогуляться. Я решила не отговаривать ее. Мы тепло оделись и направились в сторону кладбища. Если вам кажется, что мы выбрали странное место для прогулки, значит вы просто не знаете нашего кладбища. Это тихое и красивое место находится рядом с великолепной старой церковью, построенной в романском стиле. С этого места открывается прекрасный обзор. Видно все на целых десять километров вокруг. Долины Коли и Колдер оказываются перед вами как на ладони. Единственным неприятным моментом было то, что сразу за кладбищем лежали колодки, в которые, обычно заковывают преступников, для того чтобы все негодяи и мошенники, которые еще живут на этом свете, задумались о том, какие страшные мучения их ожидают после смерти. В общем же это было чудное уединенное местечко.

Дети любили играть здесь, потому что рядом находился маленький домик, в котором когда-то была школа, а сейчас он напоминал сказочное жилище фей и эльфов. Им нравилось читать поучительные наставления, вырезанные на надгробных камнях. Жаль, о эти мудрые строки не смогли спасти души тех, кому они предназначались. Мы с Эммой целых полчаса бродили среди могил уснувших вечным сном лучших людей нашей округи, а потом пошли домой через лес. Когда мы подошли к подножию холма, Эмма подобрала руками свои юбки и начала карабкаться на его вершину. Взобравшись наверх, она минут двадцать стояла там не шевелясь, и только ветер трепал ее одежды. Потом я крикнула, чтобы она возвращалась назад, потому что было очень холодно.

– Что ты там увидела? – спросила я у нее.

– Я увидела мир – тот мир, который так долго отвергал меня, что я даже почти разучилась дышать. И я слушала ветер. Он говорил со мной.

– И что же он тебе сказал?

– Он назвал мое имя – Эмма. Всего два слога выдохнул ветер, и вздох этот затерялся в чаще деревьев. Теперь я уже не безымянное существо. Ведь меня знает ветер.

Она замолчала и прислонилась к дереву. Я с удовольствием заметила, что ее щеки покрылись здоровым румянцем. Значит, она пошла на выздоровление, и это не могло не радовать. Я помогу тебе, девочка, преодолеть это суровое испытание и начать новую жизнь, в которой не будет ни тревог, ни печали. Для того же, чтобы у нее выработалось противоядие ко всем несчастьям и бедам, я решила устроить ей небольшую проверку и как бы невзначай обмолвилась, что хочу, чтобы завтра она доставила одно послание. Она послушно взяла пакет и только потом спросила:

Кому его нужно доставить? Сестрам Вилкокс. Она посмотрела на меня так, словно просила о помощи, по быстро отвела взгляд.

– Как ты думаешь, что в этой посылке? – спросила я.

– Вы снова отсылаете меня к ним, – тихо сказала она.


Совсем наоборот, – радостно заявила я. – В этой посылке деньги. Это полная плата за твое обучение. Ты не должна нести ответственность за чужие долги.

Мистер Эллин сказал бы сейчас, что я искушаю судьбу, но я была готова даже навлечь на себя кару Господню, только бы Эмма не сошла с ума от горя. Когда я зашла в ее комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи, то застала ее коленопреклоненной. Она молилась.

– Господи, благослови миссис Челфонт, – произнесла она.

Она даже плотно зажмурила глаза, для того чтобы ничто не отвлекало ее от такого важного дела. – Храни ее, Господи, и сделай так, чтобы она никогда не узнала всю правду обо мне.

Глава 13

Мистер Эллин провел сочельник в городе М. в полном одиночестве. Он заказал себе ужин в номер и, рассеянно пережевывая жесткое мясо, что-то быстро царапал карандашом в своей записной книжке с черным переплетом.

«1) Он джентльмен, но по его внешнему виду этого не скажешь. А это означает, что он а) самозванец, выдающий себя за человека из высшего общества или б) изменник, отрекшийся от своего сословия.

2) Он действовал тайно и в большой спешке».

Интересно, он живет в этой местности или приехал издалека? «Нет, – подумал мистер Эллин, – так как он спешил, то вряд ли заехал бы далеко от своего родного города (возможно, он не хотел быть узнанным)».

Так как он довольно правдоподобно изображал из себя аристократа и ввел в заблуждение даже таких проницательных дам, как сестры Вилкокс и мадам Люсиль, то мистер Эллин решил, что в этом его аристократизме есть доля правды. Прежде всего, нужно будет выяснить названия всех больших поместий, расположенных в радиусе тридцати километров от этого городка. Потом он попытается определить, названия каких из них хотя бы отдаленно напоминают адрес, оставленный мистером Фитцгиббоном. Как там, Мей Парк? Это может быть что-то вроде Джун Корт или Эйприл Арбор.

Однако как же все это выяснить? Не может же он ходить и расспрашивать людей о мистере Конвее Фитцгиббоне. Тем более что такого человека не существует. Нужно найти человека, который знает все, что происходит в округе, – как хорошее, так и плохое, а также то, чем дышит каждый из ее жителей. Что же, это может быть только Господь Бог. А кто у нас является следующим по старшинству после этого мудрого и почти недоступного властителя душ наших? Конечно же, приходский священник. Священники делятся на три типа. Первый тип – это так называемые одержимые. Они очень веселы, но так погрязли в грехах и так одержимы поддержанием собственной репутации, что от них мало толку. Второй тип – сознательные и заботливые. Эти, как правило, бедные, обтрепанные и скромные. Они помогают только бедным и нуждающимся. И третий тип – это самозваные князья церкви, которые частенько используют свой священный сан в корыстных целях. Они превращают себя в верных слуг сильных мира сего. Они выслуживаются перед каждым лордом и каждой леди для того, чтобы втереться к ним в доверие и стать завсегдатаями их роскошных домов. А к бедным людям они заглядывают только для того, чтобы напомнить им, что нужно быть послушными и не грешить. К последнему типу относился и мистер Доллан.

Мистер Эллин застал мистера Доллана на его, так сказать, рабочем месте после утренней службы. Священнику не понравилось, что его задерживают. Он как раз собирался нанести визит одному высокопоставленному джентльмену. Мистер Эллин объяснил, что хочет поговорить с ним по весьма неотложному делу и не задержит его надолго.

– Я не смогу оказать вам должного гостеприимства, – предупредил мистер Доллан. – У моей служанки выходной, а я собираюсь обедать у лорда и леди Элдред.

– Мне необходимо только, чтобы вы оказали мне самую обычную услугу, – заверил его мистер Эллин.

– Я так понимаю, что кто-то умирает, – вздохнул мистер Доллан.

– Нет, не умирает, – мягко сказал мистер Эллин, – но одному человеку – а это маленькая девочка – угрожает опасность. Я предполагаю, что этот ребенок имеет отношение к вашему приходу. – Мистер Эллин решил пока не раскрывать всех подробностей этого дела, но сказал, что по невыясненным обстоятельствам ребенка разлучили с его родителями.

– Нельзя ли это дело отложить до завтра? – поинтересовался мистер Доллан.

– Если вы полагаете, что можно оставить беззащитного ребенка еще на один день в таком ужасном положении, тогда давайте отложим это до завтра, – любезно согласился мистер Эллин.

Мистер Доллан был напрочь лишен чувства юмора, и каждый раз, когда ему казалось, что над ним насмехаются, у него возникало чувство вины. Он нехотя проводил незваного гостя в свой уютный, увитый плющом дом. Мистер Эллин удобно расположился на низком зеленом диване, а священник то и дело беспокойно поглядывал на часы.

– Я все-таки не понимаю, чем же я могу вам помочь? – нетерпеливо спросил он.

– Все очень просто. Дело в том, что эту девочку – ей лет тринадцать, не больше – устроил в школу некий джентльмен, который живет в этой местности или, может быть, по соседству. Похоже, что это весьма приличный и уважаемый джентльмен. Я думаю, что вы должны его знать.

И тут мистер Доллан забыл о том, что он куда-то торопился. Ему доставляло истинное наслаждение рассказывать о богатых и влиятельных людях. Он на радостях даже предложил своему гостю тоник и газированную воду. Мистеру Эллину не пришлось ничего спрашивать. Он быстро записывал все, что говорил ему священник, стараясь не упустить ни единого слова. Тот же вылил на него целый поток разнообразной информации, называя богатых прихожан, величину их земельных угодий, а также имена их любезных жен и прелестных детишек. Вскоре было составлено подробное досье на четырнадцать семей и четырех уважаемых холостяков. Мистер Эллин взял на особую заметку незамужних женщин.

– Удалось ли вам узнать среди этих уважаемых людей того, кого вы ищете? – поинтересовался священник. – Может быть, вы хотите, чтобы я вас ему представил? Я не слышал о том, что кто-то из моих прихожан потерял ребенка, но если такое несчастье и в самом деле произошло, то я буду счастлив помочь этой семье вновь воссоединиться.

Теперь, когда мистер Эллин узнал от священника все, что ему было нужно, он решил рассказать ему все подробности этой истории. Мистер Доллан был явно разочарован и даже не скрывал этого.

– Так, значит, тот, кого вы разыскиваете, – преступник? – спросил он.

– Как я вам уже говорил, я не знаю всех подробностей, но все указывает на то, что вы правы.

– Тогда ни в нашем приходе, ни в соседнем вы его не найдете. Все мои прихожане – кристально честные люди. Однако если вы ищете какого-то негодяя, то я могу указать вам на одного.

– Вы имеете в виду кого-то конкретного? – спросил мистер Эллин.

– Я имею в виду девочку, о которой вы рассказывали, и ее сообщника. Он не джентльмен, уверяю вас. Неужели вы, сэр, никогда не слышали об этом старом, как мир, трюке? Мужчина наряжается калекой и оставляет девочку в каком-нибудь приличном доме. Она живет в этом доме и присматривается к тому, какие в нем имеются ценные вещи. А потом снова появляется этот негодяй и грабит почтенное семейство. У леди Кэрол жила подобная девочка, она впустила в дом мужчину, который украл мясо. Возможно, это тот самый мужчина, о котором вы рассказывали. Нет, по этой девочке определенно плачет тюрьма.

– Но эта девочка не сделала ничего плохого, – сказал мистер Эллин. – Она очень несчастна. У меня есть написанная ею записка. Она просила меня никому ее не показывать, но так как вы не знакомы с ней, то вам я могу довериться, – сказал он и передал священнику записку, нацарапанную дрожащей рукой Матильды. Он всегда носил ее с собой.

– «Меня продали, как домашнюю скотину. Я никому не нужна», – процитировал вслух мистер Доллан, поморщившись. К удивлению мистера Эллина, он вдруг громко засмеялся. – Да она настоящая актриса. Можете мне поверить. Этой маленькой мерзавке не удастся провести меня. Так она утверждает, что ее продали? Все это шито белыми нитками. Ее сообщник сбежал, и теперь ей приходится выкручиваться самой.

– Все это, возможно, и так, но зачем ему понадобилось снабжать ее такой роскошной одеждой? Ведь в этой школе ни у одной из учениц нет таких дорогих вещей.

– Не будьте так наивны, сэр. Вы действительно думаете, что он сам купил все эти вещи? Держу пари, что одежда этой юной дамы была украдена.

– Будьте же милосердны, мистер Доллан! – взволнованно воскликнул мистер Эллин.

Впрочем, у него не было доказательств того, что мужчина, который привез шикарно одетую девочку в Фашиа Лодж, был тем самым джентльменом, который заплатил за всю эту роскошь.

– Эта школа хотя и имеет хорошую репутацию, но ее владелицы – они сестры – живут весьма скромно. Вряд ли вор смог бы чем-нибудь поживиться в их доме. Это просто бессмысленно.

– Совсем наоборот! Все как раз точно продумано, – взволнованно сказал мистер Доллан. – Эта вероломная парочка была замешана в каких-то темных делишках, но, похоже, они потерпели неудачу. Теперь их разыскивает полиция, и они подались в бега. Девочка стала для мужчины обузой, ведь ему гораздо легче скрыться одному, чем если он будет тащить за собой еще и ребенка. Поодиночке их будет явно труднее поймать. Итак, мужчина – я все-таки склонен думать, что он ее отец, – скорее всего сбежит за границу. Что же он может предпринять такого, чтобы надежно спрятать свою сообщницу? Конечно же, поместить ее в частную женскую школу. Это великолепная маскировка. Никому и в голову не придет искать преступницу в частном пансионе. Никто даже и не подумает, что эта ничем неприметная, как вы утверждаете, девочка – преступница. Признаюсь, я готов снять шляпу перед этим парнем, хотя он мне и противен. Печально осознавать, что некоторые светлые умы нашего времени занимаются преступными делами, а не работают на благо общества. На самом деле я часто думаю о том, что мог бы найти лучшее применение своим умственным способностям, чем служение Господу нашему. Нет, мой дорогой друг, меня меньше всего привлекают преступные дела. Я хотел сказать, что мне следовало бы стать детективом, – сказал он и весело рассмеялся. – Мне все-таки кажется, что я занимаюсь не своим делом.

– Так и есть, – ехидно сказал мистер Эллин, но собеседник не уловил в его словах никакого сарказма. – Я с вами вполне согласен.

Глава 14

Попросив Эмму доставить мою посылку, я не собиралась оставлять ее один на один с сестрами Вилкокс. Я думала незаметно последовать за ней и неожиданно появиться в тот самый момент, когда получатели откроют мою посылку и обнаружат ее содержимое. Это был несколько хитроумный план, но он имел свои преимущества. Сестры Вилкокс получат свои деньги, Эмма же будет оправдана даже, возможно, испытает некоторое удовольствие, увидев краску смущения на лицах, которые от природы не отличаются свежестью красок.

После того как мы уладим это дело, я планировала устроить нам с Эммой небольшие каникулы. Я собиралась повезти ее в Барлингтон, в то место, где я впервые увидела море. Тогда рядом со мной был мистер Челфонт. Я надеялась, что она получит такое же огромное удовольствие, как и я когда-то, а свежий морской воздух поможет восстановить ее здоровье.

Пребывая в приподнятом настроении, я решила принести завтрак Эмме в ее комнатку. Постучав, я вошла и увидела только пустую кровать. Юная фея исчезла! Похоже, она проснулась раньше меня.

Сначала я искала ее в доме, а потом, набросив шаль, быстро обошла весь сад. Девочки нигде не было. И тут меня осенила догадка. Я снова вернулась в дом и заглянула на каминную полку, где вчера оставила свой пакет. Сейчас его там не было. Итак, она перехитрила меня. Храбрая девочка решила одна пойти в логово горгон. Мне пришлось признать свое поражение. Она оказалась умнее и гораздо смелее меня. Если бы мы пошли туда вместе, все было бы намного интереснее. Однако юная мисс была самостоятельной и независимой, словно островок в безбрежном океане.

К завтраку был накрыт пышный стол, но я выпила только чашечку кофе, а фруктовый рождественский пирог решила сохранить до ее возвращения, чтобы отпраздновать ее победу. Я не знала, в котором часу она ушла, но отсюда до дома сестер Вилкокс приблизительно час пути. Я не думала, что она задержится там надолго, – просто отдаст пакет и уйдет. Я решила скоротать время за работой и взяла в руки шитье, но, рассеянно делая стежок за стежком, думала совершенно о другом.

Кофе уже давно остыл. Часы пробили два. Я упрекала себя за излишнее беспокойство. Она ведь не маленький ребенок. Может быть, она просто решила прогуляться по городу и встретила кого-нибудь из своих школьных подруг. Пытаясь утешить себя такими размышлениями, я только усиливала тревогу. Я ведь знала, что Эмма не любила выходить куда-нибудь без меня. Настало время обеда, и я пошла в Фашиа Лодж. Мисс Мейбл холодно поздоровалась со мной.


– Девочка приходила к вам? – спросила я, решив обойтись без долгих приветствий.

– Если мы имеем в виду одну и ту же особу, то ее здесь не было, – ответила она. – После всего, что произошло, эта девица вряд ли посмеет сунуть сюда свой нос.

– Теперь это уже не имеет значения, – сказала я. – Она пропала. Я утром послала ее сюда, чтобы она доставила вам пакет. Есть ли у вас какие-нибудь соображения по поводу того, куда она могла пойти?

– Какой пакет? – удивленно спросила мисс Мейбл. Ее больше занимало содержимое пакета, который она не получила, чем исчезновение моей подопечной.

– Должна вам сообщить, что там были деньги, которые она задолжала вам за обучение. Я решила заплатить за нее этот долг.

При этих словах всегда невозмутимая и спокойная директриса явно заволновалась. Ее волнение быстро перешло в самую настоящую ярость. Гнев и разочарование сделали ее похожей на старую злобную фурию. Сколько раз она мечтала о том, чтобы случилось чудо и она смогла покрыть свои убытки, и вот, когда желаемое уже почти свершилось, судьба снова сыграла с ней злую шутку.

– Вы уверены, что она пропала? – спросила она. – Вы проверили – ее вещи на месте?

– У нее ничего нет, – ответила я. – Вы же об этом позаботились.

Моя соседка одарила меня взглядом, в котором светилась открытая неприязнь. Она просто кипела от негодования, и вдруг ее озарила неожиданная мысль.

– Значит, она к тому же еще и воровка! Она скрылась с вашими деньгами – вернее, с моими деньгами, – воскликнула она.

Меня вдруг как будто громом поразило. Я предполагала все что угодно, но только не кражу. Меня это крайне огорчило, во-первых, потому, что она действительно взяла деньги, а во-вторых, потому, что теперь все будут считать ее воровкой.


– Меня удивляет то, – сказала мисс Вилкокс, – что вы так легко попались на удочку этой прожженной мошенницы.

– А меня удивляет то, – ответила я, – что вас совсем не волнует, что юная особа, которую когда-то доверили вашим заботам, сейчас подвергается опасности.

– Не беспокойтесь за нее, дорогая миссис Челфонт. Я не сомневаюсь в том, что она вернулась в то логово, из которого ее привезли к нам. Поверьте мне, вам лучше забыть о ней. И чем скорее, тем лучше. У этого ребенка нет сердца. Она мошенница и притворщица. На вашем месте я бы благодарила Бога за то, что он избавил вас от нее, и на всякий случай проверила бы свое столовое серебро.

– Я отдала бы и свое серебро, и свое состояние, – сказала я, – если бы это могло хоть как-то облегчить ее участь. Меня волнует только ее благополучие. Что мне следует предпринять? Может быть, стоит обратиться в полицию, чтобы они помогли ее найти?

– В полицию? Почему бы и нет? Не сомневаюсь в том, что у полиции на нее имеется длинное досье. Этим вы только поможете предотвратить другие преступления.

После такого обмена любезностями я вернулась домой. Этот тихий приют, в котором я смирилась с одиночеством и научилась любить уединение, теперь весь был наполнен воспоминаниями о той, которая так недолго гостила под его крышей. Здесь она, уютно устроившись, читала книги, а там становилась на стул, чтобы поправить ветки елки, стоящей на каминной полке. А на этом самом месте она спокойно и торжественно, словно ангел, пела слабеньким голоском балладу ирастрогала меня до слез.

Наверное, мисс Вилкокс права. Нет, не в том, что считает девочку воровкой и мошенницей, ведь Эмма совершенно не способна причинить кому-нибудь зло. Она была права, когда прямо заявила о том, что для меня будет лучше как можно скорее забыть о девочке. Однако я успела слишком сильно привязаться к ней. Я знала, что ее всего лишь на короткое время доверили моим заботам. Мы договорились с мистером Эллином о том, что, как только он найдет ее семью, мы сразу же вернем ее родителям. Я это хорошо понимала, Но сердцу не прикажешь. Мне хотелось, чтобы она навсегда I осталась со мной. Я часто думала о том, как буду воспитывать ее и на моих глазах она превратится во взрослую женщину. Мои мечты уносили меня в далекое будущее. Иногда я даже представляла себе маленькие ручки, гораздо меньшие, чем у моей юной подопечной, – ручки детей Эммы, которые тянутся ко мне, чтобы получить свою долю моей любви и заботы.

Почему я так привязалась к ребенку, которого все считают недостойным любви? Что ж, у меня на это были причины, и вы о них скоро узнаете.

Она исчезла, не оставив записки и даже не попрощавшись со мной. Я винила в этом себя саму. Я слишком сильно давила на нее и разрушила то хрупкое доверие, которое с таким трудом было завоевано. Она больше не чувствовала себя в безопасности рядом со мной и предпочла уйти в холодный и опасный мир.

Мысленно я все еще была вместе с ней. Сидя возле камина, я не могла не думать о том, что Эмма, возможно, бредет сейчас сквозь непогоду, голодная и холодная (она, наверное, и позавтракать смогла), ничего не имея за душой. Ложась спать, я молилась о том, чтобы и у нее была крыша над головой в эту ночь. У нее ведь не было друзей, а о жизни она знала не больше чем монах-отшельник, всю свою жизнь проведший в келье. Денег же, которые она взяла у меня, хватит ненадолго.

Что же мне делать? Если я сообщу в полицию и выяснится, что она, как предположила мисс Вилкокс, не в ладах с законом, то у нее могут быть еще большие неприятности. Я не придумала ничего лучше, чем сделать то, что обычно в таких обстоятельствах делают женщины, – села у окна и стала придумывать всевозможные несчастья и беды. Потом я представляла, что все это происходит наяву и в самой гуще всех этих событий находится ребенок, у которого такая же чувствительная душа, как и у меня. Короче говоря, я испытывала все те муки, которые испытывает мать, чей ребенок слишком рано покинул дом, не успев окончательно вырасти и окрепнуть.

Глава 15

Я уже говорила, что у нас с мистером Челфонтом не было детей. Это правда, но я должна вам сказать еще кое-что. Приблизительно через год после смерти моей мамы я почувствовала некое приятное недомогание. Все замужние женщины обычно молят Господа, чтобы он послал им эту счастливую болезнь. Вскоре после этого я уже точно себе представляла, как будет выглядеть мой будущий ребенок. Я была уверена, что это будет девочка – но не миленькое златокудрое создание, о котором обычно мечтают все родители, а серьезный, чуткий, смышленый маленький человечек. Я буду обучать ее всему, что знаю и умею, а она, в свою очередь, будет учить меня. Вспоминая об этом сейчас, должна признаться, что я хотела, чтобы мой будущий ребенок был больше похож на Финча Корнхилла, чем на нас с мистером Челфонтом. Впрочем, наследственность всегда вещь непредсказуемая. Я не только ясно представляла себе, как будет выглядеть мой ребенок (этот образ уже давно хранился в моем сердце), но и была уверена в том, что моя дочь станет мне другом, тем другом, которого я когда-то очень давно потеряла и теперь смогу вновь воссоединиться с ним. Только сейчас, с высоты своих прожитых лет, я, умудренная жизнью женщина, понимаю, что мое состояние в то время было следствием того, что молодая, неопытная и страстная женщина, хранившая в себе всю свою нерастраченную, нежность, наконец обрела надежду, что скоро появится тот единственный человек, которого она сможет любить, не боясь быть осужденной за это, и все богатства своей души она решила отдать этому маленькому человечку.

Альберта же все эти тонкости не особенно занимали. Ему было все равно, родится мальчик или девочка, какого цвета будут у него волосы, будет ли он серьезным или веселым. Он хотел иметь полноценную семью. Муж потакал всем моим капризам и относился ко мне так, как будто я была величайшей драгоценностью на земле, а не просто женщиной, которая носила под сердцем его ребенка. Увидев, что у меня совершенно пропал аппетит, он решил, что мне будет полезно сменить обстановку и подышать свежим горным воздухом. Вспомнив мудрые советы матери, я не перечила ему, и мы отправились в путь, оставив дом на попечение нашей скромной служанки, а в бакалейной лавке должен был управляться подручный моего супруга, который так не нравился мне из-за своей небрежности.

В день нашего отъезда стояла изнуряющая жара. Когда же мы добрались до места, началась самая настоящая гроза. Мы остановились в маленьком, ничем не примечательном отеле, который, как утверждали, располагался в самой высокой точке Англии, и, похоже, по этой же причине и цены здесь были достаточно высокие. При других обстоятельствах я бы настояла, чтобы мы нашли более дешевую гостиницу, но я так устала, что сразу же пошла в свою комнату, а Альберт (заботливо порхавший надо мной, пока я заставляла себя съесть хоть немного супа) отправился в бар в поисках подходящей компании.

И только следующим утром я смогла оценить всю прелесть этого маленького отеля. День (а это было самое начало осени) был чудесным. Солнце стояло низко, и его лучи мягко скользили по поверхности земли. Из окон отеля открывался прекрасный вид на величественные вершины гор. Сначала горы были укутаны легкими облачками, но вскоре они исчезли и все вокруг заиграло мягкими осенними красками. В это утро я чувствовала себя так хорошо, что мне не терпелось прогуляться по окрестностям. Альберт, будучи по натуре человеком обстоятельным и спокойным, объявил, что сначала мы должны хорошо позавтракать, а потом уже наслаждаться красотами природы. Мне было так хорошо, что за завтраком я даже немного поела, чем заслужила огромную похвалу от мужа.


Альберт планировал нанять экипаж для того, чтобы мы могли не спеша добраться до соседнего городка, пообедать там и вернуться в отель.

– О, давай пойдем пешком, – умоляла я. – Я хочу подышать свежим воздухом.

Хозяин отеля сказал, что для того, чтобы насладиться местными красотами, лучше всего совершить прогулку верхом.

– Вам нужно проехать через Баттертабс Пасс, и тогда перед вами откроется необыкновенная панорама, – предложил он.

– А это не опасно? – забеспокоился Альберт. – Мы никогда не ездили верхом.

– О, в этом нет ничего опасного, – заверил нас хозяин. – Джон Кил – опытный проводник, а его лошади очень спокойные и передвигаются медленно, словно черепахи.

Неуклюже взгромоздившись верхом на больших и смирных животных, мы медленно поехали по узкой горной тропе.

– Какой крутой спуск! – воскликнул Альберт. – Это не опасно?

– Вам не стоит волноваться, – заверил нас мистер Кил. – Эти животные привыкли передвигаться с грузом на спине, поэтому им вполне можно доверять. Лошади обладают природным чутьем.

– И все-таки мне бы хотелось, чтобы по обеим сторонам были твердые камни, – пробормотал мой муж.

– Как ни странно, но лошади не любят это ущелье, – признался хозяин. – Я всегда прошу путешественников спешиться, когда мы к нему подходим. Это место как-то нехорошо влияет на животных.

Я была настолько очарована окружающей природой, что даже и не задумывалась над тем, что здесь может таиться какая-то опасность (моя лошадь так медленно переставляла свои копыта, что я могла пересчитать все камни и ветки, попадавшиеся на моем пути). Далеко впереди с шумом неслась по камням бурная река. В том месте, где она впадала в горное озеро, образовывалась густая пена. Возвышающие по обе стороны холмы зачаровывали причудливой игрой тени и света. От этой красоты просто дух захватывало. И я вдруг подумала о том, что должна подарить жизнь новому человеку, чтобы он смог увидеть всю красоту этого мира.

Поглощенная созерцанием окрестных красот, я не заметила, как все вдруг куда-то исчезло. Совершенно неожиданно, во всяком случае, мне так показалось, мы погрузились в кромешную темноту. Объяснение этому было простым: мы въехали в горное ущелье. Высокие каменные стены подходили так близко, а тропа была настолько узкой, что я от страха даже затаила дыхание. Создавалось впечатление, что ты находишься в пасти огромного доисторического животного. Во всем этом было что-то необычное. Казалось, что здесь каждая скала пропитана страхом и отчаянием. Когда наш проводник попросил меня спешиться, его голос был едва слышен. Звуки тут моментально умирали, но при этом скалы издавали какой-то тихий, монотонный звон, скорее похожий на стон.

Меня неожиданно охватил панический ужас. Альберт уже спешился и протянул руку, чтобы помочь мне слезть с лошади. Я поняла, что не смогу передвигаться без посторонней помощи, потому что ноги не держали меня. Тоннель был очень коротким, и я молча ехала, прижавшись к спине лошади, пока снова не увидела яркий свет. Я резко вскинула голову, услышав пронзительный голос Джона Кила. Он приказывал мне спешиться. Я не знаю, что послужило причиной дальнейших событий – то ли мое энергичное движение напугало бедное бессловесное животное, то ли оно почуяло что-то неладное, – но оно вдруг стало неуправляемым. Встав на задние ноги, лошадь начала махать передними копытами, как будто пыталась отогнать от себя что-то. Через секунду я уже лежала на земле. Испуганное животное в жуткой панике снова встало на дыбы и, резко ударив меня копытом, швырнуло на острые камни.

Когда я открыла глаза, то подумала, что все еще нахожусь в горном ущелье, потому что продолжала слышать этот тихий монотонный стон. Потом я поняла, что источником этого стона являюсь я сама. Я испуганно осмотрелась по сторонам и увидела радостное лицо мужа. Рядом с ним был еще какой-то незнакомый джентльмен. Они смотрели на меня с невыразимым состраданием, и вскоре я поняла причину их жалости.

Я потеряла ребенка. Зловещие горы забрали у меня эту маленькую жизнь. Незнакомец, который оказался доктором, объяснил мне, что я получила тяжелую травму и уже не смогу выносить другого ребенка.

Мне дали лекарство, и я снова заснула. Когда я проснулась, то увидела, что ярко сияет солнце и шторы на окнах открыты для того, чтобы я могла насладиться красотой природы. Но я ничего не замечала. Я все еще находилась в том ужасном темном месте, в котором я лишилась последней надежды на счастье. Моя жизнь стала такой же черной и холодной, как это горное ущелье.

Теперь я поверила в то, что каждый человек знает, как выглядит одиночество. Те, кому довелось там побывать, знают, какое это унылое место. Там все время темно и пусто. Жизнь не проникает туда. Там люди становятся похожими на тени. Они пребывают в постоянной тревоге, вокруг них кружатся злые демоны, доводя их до безумия. И никогда этим людям не найти покоя, потому что они постоянно слышат плач, похожий на стон. Это плачет одинокая душа.

Можно ли убежать из этого места? Нет, оттуда нет возврата. Почему я не умерла от горя? По той же причине, что и все остальные люди, которым довелось там оказаться. Я делала то, что обычно делают животные, вынужденные жить в суровых природных условиях. Я медленно шла вперед, едва передвигая ноги, твердо решив найти место, где мне будет тепло и уютно. Но мне казалось, что эта бесплодная пустыня никогда не закончится. Пришло время, и я свила гнездо. Здесь меня будут посещать только приятные мысли, здесь я буду посвящать свое время благородным делам. Здесь у меня будут любимые книги. Сюда ко мне будут приходить друзья. Здесь я устрою камин и посажу сад. Я обустрою все так, чтобы моя душа смогла здесь обрести покой.


Должна признаться, что в одиночку я бы никогда не справилась с этой трудной работой. Приблизительно через три месяца мы снова вернулись в наше жилище, расположенное над магазином (оно казалось мне таким же унылым, как и любое другое место). И тут Альберт нашел лекарство, которое, по его мнению, должно было помочь мне выздороветь.

– Тебе нужно обзавестись своим собственным домом, Бель. Я построю для тебя дом, в котором ты снова обретешь счастье. Я уже подобрал для него прекрасное место. Оно расположено километрах в трех от города. Там растут тенистые деревья и течет ручей. Если ты захочешь посадить сад, то из него можно будет брать воду, – сказал он.

Я ему честно сказала, что это только увеличит наши долги и вряд ли сделает меня счастливой.

– Нет никаких долгов, Бель, – мягко сказал он. – Мало того, мы даже получаем прибыль. Этот год был для нас весьма удачным. Теперь у нас есть счет в банке.

Я так обрадовалась этой новости, что у меня снова появился интерес к жизни.

– Почему же ты раньше не сказал мне об этом? Ты же знаешь, как я беспокоюсь из-за наших долгов, – сказала я.

По его лицу я поняла, что он тоже глубоко переживает наше общее горе.

– Мне казалось, что это не имеет теперь особого значения, – сказал он и накрыл своей рукой мою руку. – Однако деньги смогут нам помочь. И ты скоро убедишься в этом, моя дорогая.

Я думаю, что Альберт затеял это дело еще и потому, что это занятие помогало отвлекаться от грустных мыслей и ему. Как бы там ни было, он взялся за это дело с таким энтузиазмом, с каким обычно брался за все свои рискованные предприятия. И я восхищалась тем, как стойко муж переносит свалившееся на нас горе. В первый раз мне совсем не хотелось ехать на место нового дома, но когда я попала туда, оно мне сразу понравилось. Это был небольшой участок земли на Дирфилд Мур. Половина участка была залита солнечным светом, а вторая его половина пряталась в тени деревьев. Эти большие старые деревья будут защищать дом от ветра. (Я полюбила это место всем сердцем. Отсюда открывался такой же прекрасный вид, как и из церкви города Н-ска, в которую я ходила в детстве. Из нее был отлично виден весь Касл Хил и даже можно было разглядеть вдалеке Блек Хил. Нашими единственными соседями было семейство лис, в их честь я и назвала наш новый дом – Фокс Кло («кло» местные жители называют долину). Что касается дома, то Альберт сказал, что я смогу обустроить его по своему вкусу, хотя у него на этот счет имелись свои соображения, а он терпеть не мог, когда с ним спорили. Впрочем, мне было абсолютно все равно. Я позволила себе сделать только одно замечание.

– Шесть комнат – это непозволительная роскошь для семьи, которая состоит из двух человек и одной служанки, – сказала я.

– Однако подумай о том, какое это произведет впечатление на моих друзей и моих конкурентов, – парировал Альберт. – Главное, Бель, – это создать видимость! Сразу будет ясно, что в этом доме живет преуспевающий человек.

Люди будут толпиться у моих дверей, предлагая мне выгодные сделки. У меня больше не было сил спорить с ним. Кроме того, как показала жизнь, в его теории, правоту которой он всегда упорно отстаивал, было свое рациональное зерно.

Через полгода строительство дома было закончено. В результате получилось солидное строение с большими окнами и массивными кирпичными стенами, которое, казалось, сможет простоять не один век на этих девственных, поросших вереском торфяниках. Наш дом был расположен достаточно далеко от города, и теперь моему мужу, для того чтобы добраться в свою лавку, приходилось ежедневно преодолевать пешком расстояние почти в шесть с половиной километров. Но, будучи оптимистом по натуре, он и из этих своих прогулок извлекал определенную пользу. По дороге он знакомился с людьми, а каждого нового человека он всегда рассматривал как своего потенциального покупателя или поставщика. Из нашей прежней квартиры, располагавшейся над его бакалейной лавкой, он сделал склад, и это позволило ему расширить предприятие. Я теперь стала хозяйкой большого (но почти пустого) дома.

Поначалу мое новое жилище меня совсем не радовало. Все эти темные панели создавали какую-то тяжелую, гнетущую атмосферу. Дом казался мрачным и пустым, а у меня не было ни желания, ни сил заняться его обустройством.

– Найми еще одного слугу, – сказал Альберт, – или даже двух. Теперь мы можем себе это позволить.

И вскоре у нас появились экономка и повар. Вся прислуга добросовестно трудилась, выполняя разнообразную работу по дому. Повар готовил умопомрачительные обеды, а мне по-прежнему ничего не хотелось есть.

– Займись чем-нибудь, Бель, – настаивал Альберт. – Подбери, например, мебель. Ты можешь обставить здесь все по своему вкусу.

– Без детей большой дом всегда будет казаться пустым, – сказала я.

– Так сделай так, чтобы в этом доме появились дети, – ответил он.

– О Альберт, не будь таким жестоким. Где я их тебе найду?

Он нетерпеливо вздохнул:

– Ты, наверное, забыла, что у тебя есть трое младших сестер? Может быть, они согласятся жить вместе с нами в этом прекрасном доме?

Я изумленно посмотрела на него:

– И ты готов взять на себя заботу обо всей моей семье?

Мистер Челфонт кивнул:

– Дражайшая женушка, я уже давным-давно делаю это. Мне будет намного легче и дешевле, если все мы будем жить под одной крышей. Займись этим, дитя мое. Напиши своему отцу, что теперь в нашем доме хватит места для всех.

Не знаю, что в этот момент отразилось на моем лице, но он вдруг засмеялся:

– Дорогая Бель, в этот самый момент я бы даже мог поклясться, что нравлюсь тебе.

– Конечно, сэр, – смущенно пробормотала я.

– Уволь меня от этого твоего «конечно». Я прекрасно знаю, что я не тот человек, за которого тебе хотелось бы выйти замуж. Тебе хотелось иметь молодого, красивого и утонченного мужа. Однако любая женщина может со временем полюбить своего супруга, если он к ней хорошо относится. Я в этом не сомневаюсь! Я пообещал твоему отцу, что стану достойным твоей любви. Я знаю, что мне особенно нечего тебе предложить, но все, что у меня есть, – это твое.

Я отвернулась, чтобы он не увидел моих слез. Я всегда считала своего мужа человеком практичным и расчетливым, однако его безграничная доброта тронула меня до глубины души.

Этот огромный дом впитывал в себя часть его доброты. Хотя я все еще оплакивала потерю своего ребенка, но вскоре мысли об этом отошли на второй план. Мои сестры остались без матери, а отец был уставшим и измученным жизнью человеком. С тех пор как они переселились в наш дом, я посвятила свою жизнь заботам о них. Альберт, похоже, ничего не имел против этого. Он относился к моим сестрам так, как относился бы к своим собственным детям, и они просто обожали его. Он всегда с радостью играл с ними и никогда не делал замечаний, когда на дорогом деревянном полу или красивой мебели замечал следы их грязных ботинок или липких рук. Мой отец всегда любил его и считал человеком честным и простым. Они подолгу и с удовольствием беседовали, обсуждая деловые вопросы.

Так я стала счастливой и любящей женой для человека, которого раньше считала не совсем достойным себя. Я даже полюбила все его маленькие причуды и странности (но у него все же хватало мудрости, и в самых ответственных делах он всегда следовал моим советам). Со временем он стал казаться мне таким же милым и уютным, как мои любимые домашние тапочки. Его простодушная болтовня напоминала тихое урчание ручейка. Теперь я знала, что только с годами мы начинаем осознавать, насколько мудры все эти прописные истины, которые в молодости кажутся нам жестокими и отвратительными.

Что же касается этого странного союза двух разнополых людей, который мы называем браком, то я, как и многие другие женщины, с годами стала считать себя знатоком этом вопросе. Привычка, привязанность и преданность – вот что составляет его прочную ткань. Ну а страсть – это только вышивка, украшение на этой ткани. Требуется огромная доля здравого смысла, недюжинные организаторские способности и достаточная смелость для того, чтобы этот союз не распался, поэтому скрепить его может скорее глубочайшая любовь и нежность, чем самая сильная страсть, которая, как известно, быстро проходит.

Думаю, что для сложного организма брачного союза больше подходит умеренный климат, а в условиях знойных тропических страстей он может просто задохнуться. Всепоглощающая страсть, объединяющая супругов в одно целое, вытесняет из их сердец любовь к родным и друзьям, сострадание к плачущим детям, хромым собакам и бездомным кошкам, которые приходят к порогу их дома, чтобы погреться у очага.

Жизненная мудрость говорит о том, что страсть не может согреть. Она может только сжечь дотла. Любил ли меня Финч так же сильно, как любила его я? Если любил, тогда почему же он не разыскал меня? А те счастливцы, чьи признания в вечной любви нашли отклик в сердцах любимых ими людей, как долго могут жить их чувства? Может ли их любовь длиться так же долго, как и их семейный союз? Если любовь уходит, то что же тогда остается? Безразличие? Отвращение? Я позволю себе усомниться в том, что мужчина способен хранить свои чувства вечно. Что же касается женщины, то помоги ей, Господи, перенести эту муку – жить дальше, сохранив в сердце свою страстную любовь, человеком, чьи чувства уже угасли.

Надеюсь, что мне удалось вас в этом убедить. Или я очень хотела убедить в этом саму себя? Очень скоро мы это выясним.

С тех пор как к нам переехала моя семья, у меня уже не было времени на то, чтобы пребывать в мечтательной задумчивости или изводить себя сентиментальной жалостью к себе самой. Теперь у меня был настоящий дом и настоящая семья, и я всю себя без остатка посвятила домашним заботам и хлопотам. Время от времени я выглядывала из своего убежища и радовалась тому, что оно простирается так далеко, насколько может видеть глаз. Мой дом был теплым и надежным, а сад – тихим и уединенным. Окруженная всеми этими благами, я никогда не осмеливалась уезжать далеко от своего дома, потому что наконец поняла, что мне нужно в этой жизни. Мне нужен был покой.

Однако все наши печали живут вместе с нами. Мои печали надежно прятались до тех пор, пока дом был полон людей, а потом они осторожно выползли из своего убежища. Мои сестры получили хорошее образование, за которое, конечно же, заплатил мистер Челфонт, вышли замуж и покинули наш дом. Мой отец прожил со мной приблизительно десять лет до того, как не стало моего мужа, и еще пять лет после его смерти.

Альберт умер, выполняя благое дело. Как-то раз холодной зимней ночью в наш дом постучал сосед с больным ребенком на руках. Мой муж сам лежал в постели – у него был сильный грипп. Но, тем не менее, он настоял на том, что сам отвезет этого ребенка в больницу на своей двуколке. Такой уж он был человек. Это доброе дело закончилось тем, что он заболел воспалением легких. Альберт всегда был крепким и бодрым человеком, и я была уверена, что он сможет побороть болезнь. Однако на сей раз он предстал перед самым суровым судьей: перед ним ему нужно будет держать ответ за каждый свой шаг. В поразительно короткое время мой муж, этот могучий источник жизненной энергии, иссяк. Альберт испустил короткий вздох и похлопал меня по руке. Он даже не мог говорить, чтобы попрощаться со мной. Я держала его за руку до тех пор, пока она не стала мертвенно-холодной. Я не могла поверить в то, что ветер и снег могут превратить крепкого и выносливого бакалейщика лишь в смутное воспоминание, а меня – в добровольную отшельницу.

Но давайте посмотрим на все это спокойно и беспристрастно. Вмешались силы небесные, и жизнь, такая бурная жизнь моего мужа прекратилась. Мои мечты развеялись как дым. Конечно, мои юношеские надежды на счастье были вдребезги разбиты известием о смерти Финча, но все-таки я (естественно, после того как закончится мой траур) еще надеялась на то, что в будущем смогу быть счастливой. И вот новый удар судьбы. И этот удар называется горем.

Мы с Альбертом свили свое гнездо, вырастили наших птенцов и многому друг у друга научились. Мы утешали друг друга в горе. Он любил меня терпеливо и снисходительно, и любовь эта не знала границ. Человек, которого я когда-то считала простым и ничем не примечательным, оказался одним из самых лучших созданий господних. Он всегда радовался жизни и этой своей радостью заражал других. На улице, уже после его смерти, меня часто останавливали бедные люди и рассказывали о том, что в трудные для них времена он даже прощал им долги. Я еще долго оглядывалась по сторонам, как бы ища его поддержки и одобрения, пока наконец не поняла, что лишилась их навсегда. В свое время я долго не могла привыкнуть к тому, что стала женой, но намного дольше я привыкала к этому ужасному слову – вдова.

Мой дом снова опустел, и ко мне вернулись все мои прежние печали. Самой горькой из них, конечно, было воспоминание о нашем с Альбертом ребенке, который так и не появился на этот свет.

Теперь вы понимаете, какие радостные надежды возродились во мне, когда у меня поселился (пусть даже на очень короткое время) этот странный и не по годам серьезный маленький подкидыш, который совершенно неожиданно появился в моем доме и так же неожиданно исчез, словно растворился в морозном зимнем воздухе.

Глава 16

Однако твердые тела, как известно, не растворяются в воздухе. Хрупкая маленькая девочка упорно шла по направлению к Фашиа Лодж. Она остановилась возле церкви, чтобы вознести молитву Господу, а потом прошла на кладбище, где остановилась возле одной из могил, чтобы поговорить с тем, кто в ней покоился.

– Вы были простым человеком, Альберт Челфонт. Наверное, я могла бы поговорить с вами. Вы были отцом чужим детям. Вы могли бы и мне стать отцом, – произнесла она. Несмотря на странные обстоятельства ее жизни, она, как и все дети, хотела иметь отца, мать и дом – надежный фундамент своей будущей взрослой жизни.

Если бы тот, к кому она обращалась, мог бы ей ответить, то он, наверное, сказал бы следующее: «Иди домой, девочка. Тебе нужно попарить ноги в горчице». Или он мог бы сказать: «Дорогу осилит идущий». Вот и она, несмотря ни на что, продолжила свой путь. Подойдя к школе, она немного постояла, положив руку на ворота. Ах, если бы то небольшое послание, которое она несла, могло бы избавить ее от прошлого! Если бы кто-нибудь увидел ее в этот момент, то непременно запомнил бы ее встревоженное лицо и тот глубокий вздох, который она испустила, прежде чем снова пуститься в путь. Она медленно брела, пока наконец не вышла на дорогу, ведущую из города.

Даже ее крылатые спутники-птицы не смогли бы отличить эту маленькую фигурку на фоне зимней природы – коричнево-зеленое пятнышко, зимний листочек, унесенный ветром. Не было слышно ни шороха шагов, ни скрипа попутной телеги – она была совершенно одна. Все остальные люди наслаждались отдыхом и приятным обществом в своих домах. Даже природа казалась одинокой и брошенной. Поля, как будто стыдясь наготы, повернули свои ощетинившиеся спины к дороге. Слышно было только жалобное блеяние овец. Но у этих овец все же имелся хозяин, и они могли надеяться на то, что весной все возродится вновь. Где же ей следует искать обновления? С каждым шагом она все сильнее и сильнее ощущала свою потерю. Ведь она еще совсем ребенок. Ей нужна материнская любовь и отцовская забота. Она была слишком юна и слаба, и эта независимость была ей совершенно не нужна. Доброе слово, ласковое прикосновение казались ей дыханием небес. Сейчас же ее безжалостно обдувал своим морозным дыханием резкий зимний ветер. У нее дрожали ноги, и каждый шаг давался ей с неимоверным трудом. И все-таки она продолжала идти так быстро, как только позволяла ей природная стихия. Она не знала, как долго ей еще придется идти до железнодорожной станции, не знала она и расписания поездов, но ей хотелось поскорее попасть в теплый зал ожидания и укрыться там от холода. Как только она пустилась в этот далекий путь, небо сразу нахмурилось, стало свинцово-серым и посыпались маленькие колючие градинки. Они больно били ее по лицу, и ей пришлось поднять воротник.

Для того чтобы эта ужасная непогода не так сильно досаждала ей, она решила укрыться в лесу. Девочка шла параллельно дороге и пыталась как-то упорядочить те разрозненные события и факты, которые помнила. Она, например, помнила, что, прежде чем добраться в Дирфилд, они ехали о шумным улицам какого-то города. Она спросила, как называется этот город, и ей ответили. Их экипаж (он был закрытым, в таком обычно ездили только богатые пассажиры) двигался по узкому и грязному переулку. На углу стояли две молодые женщины в потрепанных бальных платьях. «Бедные девушки, им, должно быть, холодно», – пробормотала она, и ее спутник ответил, что холод для них еще не самое большое несчастье. Она не понимала, почему никто даже не пытался им помочь.

Она так усердно пыталась все вспомнить, что у нее начала болеть голова. В лесу было очень темно, и она решила вернуться на дорогу. Она бросалась из стороны в сторону, пытаясь найти дорогу, при этом ее одежда цеплялась за густые ветки деревьев. Сердце девочки учащенно билось, и она тихо и печально всхлипывала. Прошло не меньше часа, пока ей снова удалось выбраться на дорогу, которая теперь была покрыта жидкой грязью.

Она не прошла и половины своего пути, когда почувствовала, что почти совсем выбилась из сил. Ее пальто намокло и стало непомерно тяжелым. Она на несколько минут опустилась на мокрую землю. Ей нужно было отдохнуть. Затем девочка вновь отправилась в путь, еле передвигая ноги, пока наконец не увидела вдали, на пригорке, очертания какого-то дома, из трубы которого поднималась слабая струйка дыма. Эта полуразвалившаяся лачуга принадлежала Эли Хэрсту, который вел отшельнический образ жизни и зарабатывал браконьерством. Помогал ему в этом грозный охотничий пес по кличке Демон.

«Должно быть, здесь живут бедные люди, – подумала Эмма. – Я не буду просить у них хлеба, только попрошу, чтобы они пустили меня в дом». Внутри дома было темно и мрачно. Похоже, что его освещал только слабо горящий очаг. В тусклом мерцании огня она пыталась понять, что за люди здесь обитают, когда перед ее глазами возникло леденящее душу зрелище. Буквально в нескольких сантиметрах от своего лица она увидела красные челюсти с огромными зубами, по которым текла слюна. Их громкий лязг сопровождался зловещим воем. Она увидела маленькие злые и голодные глазки и огромную лохматую морду. Девочка закричала от страха и отступила назад.

Охотничий пес – а это была собака браконьера – остался на месте, и она поняла, что он посажен на крепкую цепь, которая не давала ему свободы, но в то же время позволяла не впускать в дом посторонних. Когда Эмма немного успокоилась, ей стало жаль пса. Ведь его специально держали полуголодным, чтобы он был злым. Пес начал громко лаять, прыгать и рваться с цепи, при этом слышался громкий металлический лязг и бряцание. Сквозь весь этот шум она различила звук, от которого у нее кровь застыла в жилах. Это был смех, напоминающий сухой, отвратительный скрежет. Что же это был за человек, которого так развеселило то, что она испугалась этого несчастного голодного создания? Всмотревшись в темноту, Эмма увидела, что из дома вышел мужчина и нацелил на нее ружье.

– Похоже, что тебе еще не удалось поужинать, Демон? – произнес он и снова засмеялся. – Я должен подстрелить ее для тебя. Ты быстро управишься с этим мешком костей.

– Сэр! – произнесла Эмма, пытаясь говорить спокойно. – Я не хотела причинить вам беспокойство. Я просто искала место, где можно переждать непогоду. Не могли бы вы впустить меня в дом? Я только немного отдохну и продолжу свой путь.

– Будьте уверены, мисс, – сказал он и, опустив ружье, снова издал этот протяжный дребезжащий звук, отдаленно напоминавший смех, – если вы будете продолжать в том же духе, то скоро успокоитесь навечно.

– Я пришла как друг.

– У меня никогда не было друзей, – сказал он. – Я прожил такую долгую жизнь потому, что каждое живое существо, включая и этого пса, считал своим врагом. Я даю вам десять секунд, а потом буду стрелять. И с удовольствием посмотрю, как вы будете прыгать, словно кролик, перед тем как упасть замертво.

Его голос был холодным и враждебным. И это его полнейшее безразличие убедило ее в том, что он не шутит. Она повернулась и побежала. Она почти не видела дороги и, не успев добежать до подножия пригорка, споткнулась и упала. Некоторое время Эмма лежала неподвижно, а потом посмотрела вверх. Дома уже не было видно. Казалось, что исчез даже слабый огонек, горевший в его очаге. Хозяина дома тоже не было видно. А дождь тем временем шел сплошной стеной, и было так темно, что даже если бы поблизости был еще какой-нибудь дом, то она все равно не смогла бы его разглядеть. Девочка осторожно пробралась к дому, но уже с другой стороны. Сейчас она уже вообще ничего не видела и двигалась на ощупь, и тут перед ней, словно скоростной поезд из тоннеля, возник пес. Она почувствовала на своем лице его горячее дыхание и снова увидела прямо перед собой его огромные клыки. Она посмотрела в сторону дома, но, похоже, его хозяин скрылся внутри своего жилища. На этот раз Эмма не отступила. Ей почему-то уже было не страшно. Она осталась стоять на том же самом месте и прошептала прямо в открытую пасть собаки:

– Не бойся, мой маленький брат. Я просто твой друг, а ты – мой.

Пес немного отступил назад и дружелюбно заскулил. Эмма осмелилась протянуть руку и погладить его по лохматой гриве. К ее удивлению, животное заскулило и наклонило голову. Она гладила пса до тех пор, пока он не успокоился, а потом прижалась лицом к его шевелюре. Как же было спокойно рядом с этим лохматым созданием! Животное вздохнуло и легло возле стены дома, а Эмма, свернувшись калачиком, прижалась к этому теплому клубку шерсти. Почему она назвала пса маленьким братом? И почему она его не боится? Его кто угодно мог бы испугаться. Какая-то потерянная частичка ее души помнила, что по своей природе собаки добрее людей. Как же было интересно узнать, что эта часть ее души не потерялась вместе со всеми прежними воспоминаниями. Постепенно дождь прекратился, а ей было тепло и уютно рядом с этим с виду суровым, а на самом деле добрым и ласковым животным. Она даже заснула. Проснувшись утром, она обнаружила, что ее голова лежит под большой, лохматой собачьей мордой. Эмма села, потом погладила пса, и он в знак благодарности облизал ей лицо. Девочка подумала, что, похоже, каждый из их очень странной пары почувствовал, как же это хорошо, когда рядом находится еще одно живое существо.

Из дома донесся какой-то шум, и она спряталась за стеной. Появился хозяин собаки, в руках у него была миска, в которой находились какие-то скудные куски.

– Вот твой обед, Демон, – сказал браконьер и засмеялся. Он постучал миской, заставив собаку дернуться на цепи, а потом поставил миску так, чтобы животное не смогло ее достать. Пес жалобно заскулил. Когда Эли Хэрсту надоела его жестокая игра, то он, спотыкаясь, пошел обратно в дом. Эмма осторожно вышла из своего укрытия и поставила миску с едой перед голодным псом. Но животное не притронулось к еде, а только попятилось назад и взволнованно смотрело на девочку.

– Ешь, мой друг, – сказала Эмма, ласково потрепав собаку по голове для того, чтобы подбодрить ее. – Не бойся.

Демон склонился над миской, но потом снова поднял голову и вопросительно посмотрел на нее.

– О мой дорогой! – воскликнула Эмма. – Ты хочешь, чтобы я поела первой. Но даже когда я очень голодна, как сейчас, например, я все равно ем очень мало. У меня в кармане лежат деньги. Я свободна. Этой же еды ровно столько, чтобы ты не умер с голоду, и она принадлежит тебе.

Она говорила и одновременно гладила пса, чтобы успокоить его. Эмма поняла, что животное больше истосковалось по ласке, чем по еде, и только когда она отошла от пса, он подполз к миске и жадно расправился с ее содержимым за несколько глотков.

Девочка снова пустилась в путь. Теперь она чувствовала себя более легко и уверенно. Солнце светило еле-еле.

– У меня в кармане есть деньги. Я свободна, – повторила она себе самой, пройдя через шлагбаум и заплатив пошлину.

Приблизительно километра через полтора ей на глаза попалась гостиница «Три сестры». Она тщательно почистила свою одежду и заказала завтрак. Выпив несколько чашек крепкого чая, она снова продолжила свой путь. Еще километра через полтора Эмма попала на железнодорожную станцию, купила там билет в один конец, потом села у огня, чтобы высушить одежду, и стала ждать поезда.

Глава 17

Прошли рождественские праздники. Праздничные украшения снова спрятали в шкафы, а кое-что сожгли за ненадобностью. В магазинах разобрали праздничные витрины и возобновили торговлю. Прекратились праздничные приемы и званые обеды, и жизнь вошла в обычное русло. Сестры Вилкокс снова открыли двери своей школы, и к ним опять вернулись две их маленькие ученицы для того, чтобы продолжить свое образование (третья девочка провела этот праздник в школе, тоскливо и нудно в полном одиночестве). Мистер Эллин вернулся из города М. Впервые за все время нашего знакомства визит этого, похожего на хамелеона, джентльмена не доставил мне никакого удовольствия, потому что мне предстояло сообщить ему о том, что я не уберегла тот драгоценный объект, который он доверил моим заботам. Я рассказала ему все, как было, подчеркнув, что во всем случившемся виновата сама.

– Мне не следовало устраивать ей это испытание. Тем самым я причинила ей страдание и внесла еще большую смуту в ее израненную душу, – сказала я.

– Однако она взяла ваши деньги, – сказал он и надолго задумался. – Вам нужно обратиться в полицию, – решительно предложил он.

– Но зачем? – удивленно спросила я. Его совет привел меня в смятение. – Из-за того, что пропали деньги?

– Конечно нет. Она может попасть в беду. Настало время прекратить эти игры в детективов-любителей.

Я, как всегда, оценила его разумный совет, но мне стало интересно, а не послышалось ли мне, что он произнес это не вполне искренне.

Мы решили составить заявление в полицию. Но о чем, собственно, нам следует заявить? Мы не знали ни полного имени Эммы, ни ее домашнего адреса. У нас даже не было никакого изображения этой юной особы – ни медальона с ее портретом, ни дагеротипа.

Кроме того, как нам любезно сообщил констебль, ее местонахождение нас совершенно не должно было волновать. Эта девочка не является нашей родственницей. Она уже достаточно взрослая и может работать. Она даже может выйти замуж. К тому же ему было совершенно непонятно, зачем уважаемым людям нужна эта маленькая негодница, которую уже разыскивает полиция.

– Что вы имеете в виду? – спросила я, и у меня даже сердце замерло в груди.

– Девочку, которая по описанию очень похожа на нее, обвиняют в воровстве.

– Кто обвиняет?

Он назвал имена обвинителей и обвиняемой.

– Они назвали ее Матильдой Фитцгиббон, но предупредили о том, что это имя вымышленное. Вне всякого сомнения, речь идет об одной и той же юной негодяйке.

Это замечание разозлило всегда спокойного и благодушно настороженного мистера Эллина.

– Вы сказали, что она – преступница. Тогда почему же вы ее не ищете, эту опасную злодейку?

Констебль пожал плечами:

– Наша нация изобилует мерзкими и безнравственными уродцами. Они похожи на полчища крыс – так же многочисленны и неуловимы. Зачем их ловить? Их может найти только

смерть. Искать по всей стране одного несовершеннолетнего подкидыша – это все равно что искать иголку в стоге сена.

Мы попросили вызвать представителей пострадавшей стороны. Они явились все трое и говорили одновременно и так громко, что нам стало казаться, будто мы слышим крики голодных морских птиц, парящих над водой в поисках пищи.

– Вы понимаете, брошь по форме напоминала звезду. Это очень необычная вещица.

– И очень ценная! Сказать вам, сколько она стоит?

– Нет необходимости говорить ей об этом. Можешь мне поверить, что она хорошо это знает.

Мистер Эллин попросил сестер Вилкокс не кричать всем вместе, а говорить по очереди.

Мисс Мейбл рассказала, что в канун Нового года они собирались навестить мистера Гловера, владельца лавки и отца четверых дочерей. Они хотели убедить его в том, чтобы он отдал двух своих старших девочек в их школу. Сестры Вилкокс желали произвести на него хорошее впечатление и поэтому собирались надеть свои лучшие платья, а в доме у Гловера играть на пианино и обильно приправлять свою речь французскими фразами. Короче говоря, они должны были продемонстрировать, какое прекрасное образование смогут получить сестры Гловер в их школе. Мисс Люси и мисс Аделаида надели свои самые яркие платья, а мисс Мейбл специально облачилась в платье из алого бархата, чтобы продемонстрировать красоту единственного принадлежавшего сестрам ювелирного украшения. Это была брошь в форме звезды. В центре ее располагался рубин, а лучи этой звезды были украшены маленькими жемчужинами и бриллиантами. Эта прелестная вещица когда-то принадлежала их бабушке и досталась в наследство сразу всем троим. Сестры носили ее по очереди.

Мисс Люси и мисс Аделаида как раз украшали свои платья бантиками и накладными рукавами, когда мисс Мейбл обнаружила пропажу. Она сидела за туалетным столиком и держала в руках черную шкатулочку, в которой обычно хранилась их брошь-звезда. Сейчас она была пуста.

Сестры на всякий случай тщательно обыскали весь дом, хотя понимали, что вещица украдена, так как она всегда хранилась именно в этой шкатулке. Хуже всего, что они знали, кто это сделал.

Этот день был просто ужасным. Они явились к мистеру Гловеру в таких расстроенных чувствах, что он посчитал их тремя несчастными неврастеничками и поклялся, что отдаст своих дочерей только в ту школу, которой управляют замужние дамы. На следующий день три сестры, заливаясь слезами, пришли в полицию и сообщили о краже.

– Что вы думаете об этом, мистер Эллин? – спросила я, когда мы вернулись ко мне домой после посещения полицейского участка.

Обычно он ухитрялся во всем находить забавные моменты (и каждый вечер у нас был спектакль театра одного актера), но сейчас ему было совсем не до веселья.

– Миссис Челфонт, эта девочка брала вещи, которые ей не принадлежат. Сначала эту брошь, потом деньги. Возможно даже, что все те вещи, которые она носила, тоже были украдены, – сказал он.

Он рассказал мне о своем расследовании и о том, что услышал от приходского священника мистера Доллана.

– Вы действительно поверили тому, что сказал этот странный человек? Он просто не может быть объективным судьей.

Он вздохнул:

– Невозможно не верить фактам. Против нее возбуждено уголовное дело. Ее разыскиваетполиция.

– А как же ваше собственное мнение? Вы же общались с ней, и она вам понравилась.

– Что касается особ женского пола, то я могу и ошибаться, – сказал он с такой легкостью, которая совершенно не сочеталась с грустным выражением его лица.

– И вы готовы отказаться от своей прежней версии о том, что она является жертвой своего бесчестного опекуна?

– Ни в коем случае, – заверил он меня. – Мое расследование еще не закончено. Думаю, что сейчас она нужна мне больше, чем кому-либо другому. Теперь она уже не кажется мне воздушным эльфом, так как в ней открылось столько новых качеств, которыми обладают лишь земные существа.

– Мне бы хотелось, чтобы она все-таки была человеком, а не бесплотным видением.

– И все же вы осмотрите ваш дом: не пропало ли и у вас что-либо из вещей? – посоветовал он.

Я сделала то, о чем он просил, хотя и без особого энтузиазма. Как ни странно, но я вынуждена была сообщить о том, что все мои вещи находились на месте. В моем доме не стало только одной ценной вещи – самой маленькой девочки.

Глава 18

Не успела Эмма войти в вагон, как один из ее попутчиков сразу же с ней заговорил. Она как раз в этот момент пересчитывала деньги и была очень обеспокоена тем, сколько ей пришлось уже потратить. Путешествие на поезде действительно дорогое удовольствие. Вначале у нее была одна гинея и одна крона, а сейчас осталась только одна пятишиллинговая монета и горстка мелочи.

– Сколько же денег сжимает эта маленькая ручка? – спросил ее попутчик. – Ну-ка покажи мне.

– Не покажу, сэр, – сказала она и, отвернувшись, посмотрела в окно. Поезд уже отъехал от станции, и пейзаж за окном сменился.

– Очень мудро с твоей стороны. Никому не показывай свои деньги, – сказал он. У него был какой-то своеобразный акцент, придававший словам мягкость, поэтому было трудно понять, что он говорит, – а то к тебе может пристать какой-нибудь мошенник.

Это замечание ее так удивило, что она повернулась к своему докучливому попутчику и обнаружила, что рядом с ней сидит маленький человек с невероятно большим чемоданом. Эмма подумала, что теперь он, наверное, оставит ее в покое – ведь он увидел ее лицо, а она знала, что обычно ее мрачное и подозрительное выражение лица отпугивало от нее людей.

Но, к ее удивлению, этот человек улыбнулся и протянул ей руку.

– Артур Каррен, – представился он. – А сейчас спрячь свои деньги. Спрячь их, пока я наблюдаю за тобой.

Эмма не сдержалась и улыбнулась:

– Но сэр, это просто нелепо.

– И все-таки, мисс, – спокойно сказал он, – это довольно оскорбительное замечание. Хорошо, пусть вы не желаете показать мне свое сокровище, но не хотите ли взглянуть на то, что имеется у меня?

– Я очень устала, сэр, – взмолилась она. – Мне хотелось бы побыть одной.

– Как вы думаете, что у меня в чемодане?

Она вздрогнула от страха, подумав о том, что этот чемодан такой большой, что в него запросто можно поместить даже труп.

– Мне это совсем не интересно.

– Не может быть! – воскликнул он и взмахнул рукой. Затем он мгновенно открыл крышку чемодана. – А что вы теперь скажете?

Эмма не знала, что и подумать. Она решила, что ее попутчик, очевидно, сумасшедший, которому кажется, что его чемодан доверху набит всякими удивительными вещами.

– Он пустой, – произнесла она.

– Конечно! – радостно подтвердил он. – А знаете ли вы, почему он пустой?

– Откуда же мне знать?

– Потому что я продал все эти удивительные вещи. Все до одной. Я – разносчик и торгую товарами в розницу. Каких только товаров у меня не бывает – ленты, пуговицы, пояса, головные уборы, одежда, ткани, обувь и зонтики. Я покупаю товары в Лондоне, а потом продаю их в сельской местности. Иногда же поступаю наоборот – покупаю товары в деревне и продаю их в городе, но в основном я торгую в сельской местности. А знаете ли вы, юная леди, почему мне удалось распродать все до единой вещицы?

Она покачала головой.

– Потому что сейчас Рождество. В это время люди покупают все, что угодно. С ремнем и кепкой в придачу они могут купить даже живую крысу. Не хотите пообедать со мной? – сказал он и вытащил из кармана бутылку пива и пакет с хлебом и сыром. – Как насчет этого? Угощение, достойное короля! Как вы думаете, что я хочу вам сказать? Вот смотрите, я приехал сюда, не имея даже гроша ломаного за душой. И как вы думаете, чего мне удалось добиться?

Видя, как он взволнован, Эмма подумала, что сейчас он признается в том, что ему удалось найти место лакея в Букингемском дворце.

– Работный дом! – радостно воскликнул он.

– Работный дом? Но ведь все боятся идти туда работать!

– Есть люди, которые скорее умрут с голоду, чем пойдут в работный дом. Что же касается меня, то я скорее пойду в работный дом, чем буду умирать с голоду. Там тебя обеспечивают ночлегом и едой, пусть даже очень скудной. Но ты можешь постепенно стать на ноги и начать свое дело.

– Но разве можно начать свое дело, не имея денег? – удивилась Эмма. – У вас, наверное, были деньги.

– Да, но всего лишь жалкие гроши.

– И как же, сэр, вам удалось получить эти деньги?

– А как вы думаете? – спросил он, нетерпеливо качая головой. – Конечно же, я их украл.

– Так вы вор! – воскликнула она. – И вы посмели просить меня, чтобы я показала вам свои деньги? Вы гордитесь тем, что вы бесчестный человек?

– Если бы я был честным человеком, то давно был бы уже мертв. А если бы я был трупом, то наверняка был бы очень скромным, потому что мне нечем было бы гордиться.

– Некоторые предпочитают скорее умереть, чем стать бесчестным человеком, – заявила Эмма.

– Умирающему от голода человеку особенно нечем гордиться, – сказал он. – Жизнь в нищете губительна для души человека, – сказал он и запел какую-то грустную песню. У него был приятный голос, хотя не все слова он выговаривал четко. – Вам нравится эта песня? – спросил он. – Хотите, я вам еще что-нибудь спою? – предложил он. Глядя на его молодое, но уже морщинистое лицо, она подумала, что у него, должно быть, очень обширный репертуар. И Эмма закрыла глаза, чтобы прекратить этот концерт.

Артур Каррен продолжал рассказывать свои истории, причем все они были какими-то странными. Сначала она слушала его, но потом заснула. Когда же она проснулась, в вагоне уже никого не было. Жаль, что она осталась одна, ведь в компании этого чудаковатого иностранца время бежало как-то незаметно. Потом она вдруг с ужасом вспомнила о деньгах и засунула руку в карман, чтобы убедиться в том, что они в целости и сохранности.

Выйдя на платформу, она сразу же почувствовала странный запах. Это была какая-то жуткая смесь – запах бензина и железа смешивался с гнетущим зловонием, источаемым грязными людскими телами, и, как ни странно, с аппетитным запахом кухни. Задыхаясь от этой вони, она хватала ртом воздух, чтобы восстановить дыхание, и тут ее оглушил невероятный шум: скрежет колес и гудки поездов, громкие крики носильщиков сливались с оглушающими воплями уличных торговцев и пронзительными жалобами попрошаек и нищих. Железнодорожная станция поразила ее своими огромными размерами. Здесь царила невероятная суета, однако каждый был занят своим делом. Она же никак не могла решить, что ей теперь предпринять. Наверное, ей следует нанять кеб и попросить, чтобы ее отвезли в какой-нибудь ночлежный дом. Интересно, как долго туда придется ехать и сколько это будет стоить? Если извозчик затребует все ее деньги, то придется заплатить. У нее закружилась голова. Так всегда происходило, когда она обдумывала какое-то сложное дело. Она огляделась вокруг, пытаясь найти какого-нибудь внушающего доверие человека. Но кто в этой суетливой и шумной толпе мог обратить внимание на такую, как она? К своему удивлению, она заметила, что на нее смотрит какая-то женщина. У нее была приятная внешность, неяркая, но изысканная одежда.

И тут она услышала знакомый голос.

– Маленькая леди! – позвал ее Артур Каррен. – Неужели вас никто не встречает? Тогда я позабочусь о вас, – сказал он.

Эмма немного успокоилась, увидев его радостное лицо. Она вспомнила те странные истории, которые он ей рассказывал. Он говорил ей, что собирался сколотить состояние, устроившись работать на выставку мировых сокровищ и достижений промышленности. Все это будет выставлено в стеклянном доме. Когда же Эмма спросила у него, какой глупец согласится выставить сокровища в доме, построенном из стекла, куда любой вор может пробраться без особого труда, то он ответил, что эта идея принадлежит одному иностранцу, женатому на маленькой богатой женщине, которая украшает свою голову бриллиантами. Артур утверждал, что недавно вернулся из родной Ирландии, где миллионы людей умирают от голода, потому что у них нет картошки. Судя по всему, его очень огорчал этот факт. Нет, она не должна никому доверять, а особенно этому вороватому ирландскому торговцу. И она пошла прочь, преследуемая Артуром.

– Маленькая леди! Если у вас не останется даже корочки хлеба и вам совсем нечего будет есть, приходите на Петти-коут Лейн. Там живут добрые евреи, и они поделятся с вами хлебом, который не доедят их дети.

– Благодарю вас, – сказала она. – Но я не одна.

– О-о, это неправда! А если вы окажетесь в работном доме, то держитесь ирландцев. В их головах частенько полным-полно вшей, но они не так порочны и безнравственны, как англичане.

Эмма убежала от него и подошла к даме, которая внимательно смотрела на нее.

– Марджори Хэммонд, – представилась дама, протянув ей руку в перчатке. – Я наблюдала за вами. Вы показались мне такой одинокой.

Вначале Эмма решила, что во всем будет полагаться только на собственные силы, но сейчас она настолько устала и была так испугана, что ей показалось, будто бы эту добрую женщину ей послало Провидение.


– Благодарю вас, – пробормотала она. – Я ищу какое-нибудь жилье.

– Ничего не бойся, – произнесла женщина мягким низким голосом. – Я из христианской общины. Моя работа заключается в том, чтобы встречать юных девушек, которые путешествуют в одиночку. У тебя есть какой-нибудь багаж?

– У меня ничего нет.

– Несчастное дитя. У тебя нет друзей и тебе даже негде преклонить свою голову. Кому-нибудь известно о том, что ты здесь? – спросила она. Ее мягкий голос, словно целебный бальзам, завораживал и успокаивал.

– Никому.

И Эмма послушно пошла за этой женщиной. Они покинули вокзал, пройдя через ряд великолепных дорических колонн, и оказались на Нью-роуд. Эту улицу специально проложили для того, чтобы прогонять по ней из Аксбриджа на рынок Смитфилд несчастных животных, предназначенных на убой. Эти ужасные шествия превратили улицу в грязное болото, которое не успевало высыхать. Зловещий запах смерти исходил от находящегося по соседству рынка, на котором продавали субпродукты и конину. Но, несмотря на эту ужасную вонь, улица представляла собой необычайное зрелище, и Эмма замерла от удивления. Здесь было светло почти как днем, хотя уже наступила ночь. Несмотря на шумную суету, создаваемую пассажирами, которые метались из стороны в сторону в поисках кебов, мягкий свет газовых фонарей превращал эту улицу в загадочное и таинственное место, где островки света окаймляла темнота и безмолвие.

По обе стороны от великолепного здания вокзала располагались довольно респектабельные отели. Похоже, что все они были построены совсем недавно. Эмма в конце концов успокоилась и уже ничего не боялась, но ее компаньонка постоянно поторапливала ее.

– Они будут брать с тебя всего пять шиллингов за ночлег и завтрак, – сказала она.


Это замечание обрадовало девочку: с такими расценками ее денег должно было хватить на те четыре или пять дней, которые требовались ей для того, чтобы осуществить свои поиски.

Они повернули на Гравер-стрит. Вдоль этой улицы тянулись аккуратные похожие друг на друга домики. От них веяло домашним теплом и уютом, и Эмма, подумав о том, что скоро и сама уляжется в постель, сладко зевнула. Она, наверное, глупо поступила, отказавшись от хлеба с сыром, которые предлагал ей Артур Каррен. Утром она как следует позавтракает и начнет свои поиски. Если все пойдет хорошо, то она сможет вернуться в Дирфилд еще до наступления нового года. Но Говер-стрит совершенно не устраивала ее спасительницу. Когда они проходили мимо великолепного здания с внушительных размеров парадным входом, мисс Хэммонд сказала только, что это колледж, в котором обучают безбожников.

Может быть, мы могли бы найти жилье где-нибудь поблизости? – умоляющим голосом произнесла Эмма. – Я очень устала.

Как только здесь построили вокзал, бессовестные хозяева отелей тут же пооткрывали рядом свои заведения, для того чтобы заманивать к себе доверчивых путников. Цены здесь запредельные, а многие отели превратились в настоящие воровские притоны. Нам осталось пройти совсем немного.

Теперь домов стало намного меньше. Вскоре показалась широкая торговая улица, которая была залита таким ярким светом, что создавалось впечатление, будто бы вся огромная дорога объята огнем. Когда же они подошли поближе, то выяснилось, что это сияние исходит от многочисленных палаток уличных торговцев. Возле них лежали вязанки дров, в каждую из которых были вставлены горящие свечи. Огонь сверкал и из отверстий, проделанных в днищах печей, в которых пекли каштаны. Улицу освещали старомодные масляные фонари, внутри которых виднелось красное коптящее пламя. Но были здесь и новые газовые фонари, горевшие ярким белым огнем. Торговцы наперебой громко нахваливали свой товар: «Жареная рыба, горячие угри, бараньи ножки, мясная запеканка, горячий зеленый горошек, таблетки от кашля, чай, кофе, имбирное пиво, горячее вино, парное молоко». От этой большой улицы периодически в разные стороны отходили мрачные переулки, кишевшие всяческим бедным людом. Эмме казалось, что это жуткое мерцание освещает какую-то темную дорожку, ведущую в ее прошлое. И тут она услышала тихий голос:

– Теперь мы уже в городе. Скоро у нас будет ночлег и еда.

Она с благодарностью посмотрела на свою спасительницу, но мисс Хэммонд молчала. Что же за призрак говорил с ней? Она напрягла свою память и была награждена за это ставшим уже привычным приступом головной боли. Ей просто необходимо отдохнуть. Вскоре после того как они покинули торговую улицу, она увидела таверну под названием «Маркиз Гренби».

– Самое неподходящее место для маленькой девочки! – произнесла мисс Хэммонд, и Эмма издала тяжелый вздох.

Трудно было сказать, как долго продолжалось их путешествие, но девочка была такой уставшей, что ей показалось, будто бы они шли уже несколько часов. Они прошли мимо красивой церкви, за которой притаились ужасные трущобы, а вскоре после этого оказались на площади, заполненной шутами и скоморохами.

– Они говорят по-французски, – удивленно сказала Эмма. Неужели они уже покинули пределы Англии? Эта ночь длится целую вечность, а они все идут и идут.

– Мы в Сохо, – объяснила мисс Хэммонд. – Здесь живут выходцы из Франции.

Наконец они подошли к высокому величественному зданию, на котором висела вывеска «Дом Сайласа, приют для бездомных женщин».

«Наверное, это то самое место, – подумала она. – Как это мудро со стороны мисс Хэммонд привести меня сюда, ведь я действительно бездомная и нуждаюсь в приюте». Однако и здесь они не остановились. Спустя некоторое время они прошли через главные городские ворота и вышли на убогую улочку. Защитное стекло единственного газового фонаря, освещавшего улицу, было разбито, и его мерцающее пламя освещало сцены нищеты и отчаяния. Обветшалые дома, стоявшие в ряд вдоль улицы, кишмя кишели людьми, которые лезли из всех дверей и окон, как полчища крыс. На веревках, натянутых между столбами, сушилось грязное белье. Здесь было очень шумно и жутко воняло. Странные фигуры в лохмотьях, с трудом передвигавшие ноги, проходя мимо, удивленно глазели на них. Хотя Эмма и ужасно устала, но она была бы очень рада, если бы они как можно быстрее покинули это место. Однако, к ее ужасу, мисс Хэммонд остановилась. Она повернулась к девочке и ободряюще улыбнулась ей. И тут ее как молнией поразило. Вся эта нищета была ей до боли знакома. «Я снова дома», – подумала Эмма.

Глава 19

Год назад, после того как пропала Эмма, я решила заняться генеральной уборкой в Фокс Кло. Я подрезала свои розовые кусты настолько, что они стали похожими на остриженных арестантов. Я посадила так много саженцев в теплице, что ими можно было бы засадить даже Гималайские горы. Когда и с этим делом было покончено, я решила придумать какой-нибудь замысловатый узор для нового стеганого одеяла. Никто бы не мог назвать меня ленивой. Я крутилась целыми днями напролет, хотя в январе, как известно, дни коротки. Я хваталась то за одну работу, то за другую, пытаясь ускользнуть от него, своего настойчивого преследователя, моего злого гения по имени Отчаяние. Днем я суетилась, а по ночам меня одолевало беспокойство, и я иногда даже плакала. Хотя все свое время я проводила в трудах и заботах, но, тем не менее, ощущала себя бесполезной и никому не нужной. Я не была дряхлой и немощной, но чувствовала себя беспомощной.


Тем временем мистер Эллин был вполне спокоен. Он писал письма всем своим влиятельным друзьям в Лондоне, прося у них совета насчет пропавшей девочки. И все они советовали ему немедленно приехать в столицу, погостить у них несколько дней и отобедать в их компании. Потом он связался с несколькими уважаемыми людьми, о которых упоминал священник мистер Доллан, уделив при этом особое внимание неженатым джентльменам. Мистер Эллин просил разрешения нанести каждому из них визит, если возникнет такая необходимость, и теперь с нетерпением ждал момента, когда сможет предаться зимним развлечениям в приятной компании.

Я же, оставшись в одиночестве, размышляла над тем, как бездарно сложилась моя жизнь. Ведь Эмма нуждалась в моей помощи, а я бросила ее в беде и не смогла ей помочь. Мне казалось, что я причиняла одни только страдания тем людям, которых любила. Ведь это именно из-за меня отослали из дома Финча. Именно я была виновна в смерти собственного ребенка. Мне, видите ли, захотелось подышать свежим воздухом вместо того, чтобы просто проехаться в экипаже. Я была так горда собой, что даже и не подумала о том, чтобы поблагодарить Господа за то, что он послал мне такого хорошего мужа. И вот я снова переоценила собственные силы. Я была уверена в том, что смогу вылечить Эмму, потому что считала себя умнее любого опытного врача. Получалось так, что, за что бы я ни бралась, я все только портила.

Новый год принес с собой яркие снежные деньки. И скромный мистер Эллин превратился в настоящего денди. Для выезда в свет он облачался в новый костюм для верховой езды и новые ботинки, не забывая и обо всех прочих аксессуарах. В каждый уважаемый дом, который мистер Эллин посещал, он привносил некую атмосферу таинственности, которая обычно его окружала. И в каждом доме его приглашали остаться и погостить подольше (и он, естественно, никому не мог отказать).


Он с удовольствием наслаждался гостеприимством хозяев. Так проходила неделя за неделей, и в конце концов он был вынужден спросить себя самого о том, действительно ли он хочет продолжить свои поиски. А что, если он вдруг узнает страшную правду об Эмме? Тайна, окружавшая этого несчастного ребенка, сейчас уже потеряла свою привлекательность из-за некоторых неприятных моментов, которые, возможно, так никогда и не удастся выяснить.

Мистер Эллин относился к тому типу мужчин, которые считают, что женщины, с которыми они общаются, должны быть безупречны во всех отношениях. Причиной этого отчасти стала смерть его матери. Он тогда был еще совсем юным и наивно полагал, что ее чистейшая душа вознеслась прямо в рай. Сам же он не очень заботился о душе. Он возносил молитвы и верил в то, что Господь воздает каждому по заслугам. Он считал себя не таким уж плохим человеком (хотя и не таким уж и хорошим) и был убежден в том, что дела духовные являются уделом женщин. Если ему когда-нибудь встретится женщина, обладающая исключительными качествами, то он приложит все усилия для того, чтобы понравиться ей, а потом позволит ей взвалить на свои плечи эту тяжелую работу по его усовершенствованию.

Эмма, конечно, еще совсем ребенок, но во время их первой встречи ей удалось так быстро подчинить его своей воле, что он почувствовал себя побежденным. Сейчас же его мнение о ней совершенно изменилось. Теперь ему хотелось понять, было ли тогда в ее поведении что-то еще помимо холодного расчета. Какой бы сообразительной она ни была, но все-таки слишком уж умна для своих лет. Интересно, как ей удалось так хорошо узнать этот мир? Такое возможно только в том случае, если человек сам прошел через все его ужасы и мерзости. Эта девочка смущала его и сбивала с толку. Он ругал себя за то, что проявил такую глупость, приписав подобные качества обычному подростку. Все это потому, что он по природе своей был человеком доверчивым. Однажды он уже собирался довериться особе женского пола, но тут обнаружил, что ангел, которому он хотел поручить заботы о своем моральном совершенствовании, оказался нравственно испорченным, а душа его была черна как ночь.

Он решил больше не думать об этом. Ему нужно было посетить еще три дома, а его расследование не принесло пока никаких существенных результатов. Господа, у которых он гостил, обожали сплетничать о своих соседях (мистер Доллан был бы несказанно удивлен, если бы узнал, какие шалости позволяли себе самые достойные из его прихожан) и специально, чтобы сделать ему приятное, усаживали за стол своих сестер и кузин. Среди всех этих дам мистер Эллин мысленно выделял незамужних девиц приятной наружности и должен был признаться себе самому в том, что эта наружность становилась еще более привлекательной на фоне прекрасного имения с большим озером, кишмя кишащим рыбой, и конюшнями с породистыми лошадьми. Все эти девицы так и светились от осознания того, что обладают внушительным приданым.

Теперь пришло время рассказать еще об одном препятствии, мешавшем мистеру Эллину отказаться от своей холостяцкой жизни. Он любил жить на широкую ногу, хотя его скромных доходов было явно маловато, чтобы обеспечить подобную жизнь. И поэтому ему нравилось чувствовать себя джентльменом.

Нет, Уильям Эллин не охотился за богатым приданым и никогда не волочился за состоятельными девицами. Его вполне устраивала холостяцкая жизнь без всех этих обязательных знаков внимания, проявлений взаимной симпатии и бурных чувств. Но если случится так, что стрела Амура поразит его в самое сердце и это чувство принесет с собой невероятную терпимость к светским пересудам и сплетням, без чего невозможно представить себе семейный союз, то почему бы избраннице его сердца не вознаградить его за это некоторыми материальными благами? Хотя он не занимался активными поисками невесты, но, тем не менее, время от времени предавался мечтам о том, как он полюбит какую-нибудь милую даму, владеющую земельными угодьями.


Однако на пути к алтарю существовало еще одно препятствие. Мистеру Эллину уже однажды в жизни довелось испытать любовь. Правда, случилось это так давно, что можно было бы и не принимать этот опыт во внимание. Вы, уважаемый читатель, вероятно, знаете одну простую истину. Она состоит в том, что мужчины обычно стараются как можно быстрее забыть тех женщин, которых им не удалось покорить или хотя бы приручить. Но в жизни каждого мужчины бывают моменты, когда воспоминания берут верх над амбициями и они снова, будто бы наяву, переживают события давно минувших лет.

Когда он встретил Терезу Веллес, то ни о любви, ни о женитьбе он даже мысли не допускал. Тем более что в то время ему было всего десять лет. Кроме того, когда он в первый раз увидел ее, она ему совершенно не понравилась. Его, маленького мальчика, эта скучная гостья совсем не заинтересовала – девочка была слишком взрослой для того, чтобы он мог с ней играть, а значит, совершенно недостойной его внимания. Что же с ней стало потом? Нет, он не будет думать об этом. Он поклялся себе, что никогда не будет больше думать об этом.

Сегодня мистер Эллин должен был нанести последний визит. Он выехал рано утром, когда все вокруг было окутано прохладной туманной дымкой. Даже солнце казалось маленькой жемчужиной, которую прикрепили на серую шерстяную мантию. Природа была такой прелестной и такой обманчивой, словно женщина, которая специально надела в день сватовства свое самое лучшее платье. Копыта лошади громко стучали, выбивая снежные серебряные искры из скованной морозом земли. Как же приятно среди всей этой красоты чувствовать себя человеком мыслящим, созданным из плоти и крови, человеком, который первым может нарушить эту девственную тишину.

Перед поездкой мистер Эллин немного волновался. И на это имелась особая причина. Никто из тех уважаемых людей, чьи дома он уже успел посетить, не мог сказать ничего определенного о человеке, в гости к которому он сейчас направлялся. Доподлинно было известно только то, что он часто отсутствовал и совсем не занимался своим прекрасным домом. Ему рассказали также и том, что он был опекуном маленькой девочки. Тусклое солнце скрылось за облаком, и его мягкий свет превратил это облако в блестящий зеркальный шар. Но тут огненная звезда снова выглянула из укрытия во всем своем величии и блеске, окрасив все вокруг яркими разноцветными огнями. Мистер Эллин подумал, что природа просто потешается над ним. Она ослепляла его, демонстрируя свою силу и превосходство. Он признал поражение и свернул на лесную дорогу. Но она продолжала игриво преследовать его. Солнце выглядывало из-за деревьев, и его розовые лучи слепили глаза. Солнечный луч коснулся сухого папоротника, превратив его в яркий золотой шар. Заметно потеплело, и влажная скользкая земля переливалась бриллиантовой россыпью.

Его больше не беспокоили воспоминания о прошлом. Когда вокруг такая красота, то не хочется думать о плохом. «Природа имеет целительную силу», – подумал он. И к тому же она демократична. Своими сокровищами, такими, которыми она одарила его сегодня, она осыпает и бедняков, и богатых. И вдруг тишину нарушил какой-то резкий звук. Это был отчаянный крик животного, попавшего в капкан. У мистера Эллина сразу же испортилось настроение. В стра-даниях живых существ нет ни радости, ни красоты. Он нашел животное, но раны его были слишком серьезными. С каким-то щемящим чувством он освободил кролика из плена. Тот не сопротивлялся, а терпеливо смотрел на него с удивлением и покорностью. Смирение, с каким животное ожидало своей участи, невольно вызвало в его памяти образ другого существа. Светловолосый мальчик по имени Вилли, страдающий юноша, чей образ пригрезился ему на заснеженном поле, когда он смотрел в окно поезда, ехавшего в город М. Этот маленький призрак, так долго находившийся в тени, наконец выбрался на свет божий, обретя плоть и кровь и черты, которые ему были до боли знакомы. С ужасом и жалостью мистер Эллин взирал на это маленькое отважное существо. Он больше не будет прогонять воспоминания о своем детстве. После смерти матери Вилли Эллин остался сиротой, и его переселили из родного дома в странное и неприветливое место, называвшееся Голпит, предоставив заботу о нем его сводному брату Эдварду.

Эдвард не любил Вилли, потому что он презирал и ненавидел мать брата, которая была второй женой его отца. Оказавшись под опекой Эдварда и его жены, мальчику пришлось привыкнуть к тому, что его каждый день били. Он терпел эти побои, потому что считал, что они помогут ему закалить волю и стать настоящим мужчиной. Но больше всего он боялся угроз брата, который обещал сделать его торговцем и тем самым лишить единственной оставшейся у него привилегии – ведь он происходил из благородной семьи и считал себя джентльменом. Однажды, когда он уже не мог сносить постоянные избиения, он убежал в дом, где жил раньше. В тот же день Эдвард нашел его. Только присутствие мистера Бо-саса, с которым Эдвард вел коммерческие дела, избавило Вилли от проявлений гнева брата. Этот джентльмен попросил своего партнера проявить сдержанность. Так мальчик снова оказался в доме, где терпел унижения и оскорбления.

В этом доме у мальчика была своя комната – что-то наподобие мансарды, в которой стояли только детская кроватка и табурет. Однако какой бы убогой ни была эта комнатка, она все же нравилась ему больше, чем роскошная гостиная, располагавшаяся двумя этажами ниже. Все, что было хорошего в жизни этого несчастного и всеми заброшенного мальчика, было связано с маленькой холодной комнатушкой под самой крышей дома. Вилли укрылся в своем маленьком убежище сразу после отъезда мистера Босаса. Он был удивлен тем, что его до сих пор не наказали, и лелеял смутную надежду на то, что брат все-таки простил его. Была уже половина девятого вечера, но за окном было еще светло. Вилли предусмотрительно захватил с собой книгу и теперь, устроившись возле маленького окошечка, начал читать. Приблизительно год назад он неожиданно пристрастился к чтению. Сначала он читал все подряд, но постепенно у него появились свои пристрастия. В данный момент ему больше всего нравился «Робинзон Крузо». Именно эту книгу он сейчас и читал.

Его мысли унеслись далеко-далеко на необитаемый остров, и тут он услышал шаги на лестнице. Вначале он подумал, что это, наверное, одна из горничных, которые жили на верхнем этаже, поднимается в свою комнату. Но тут же с ужасом понял, что это были тяжелые мужские шаги. Он услышал громкий скрип. Дверь его комнаты резко открылась, и на пороге появилась дородная фигура ростом за метр восемьдесят.

Вилли не помнил такого случая, чтобы брат приходил в его комнату, тем более поздно вечером. Как бы ему не было одиноко и страшно, к нему никто ни разу не приходил, да еще и тайно под покровом темноты. Однако нужно признать, что еще не совсем стемнело, но уже вовсю светила луна. Эта ночь была приятной, тихой и теплой, и только легкие облачка скользили вдоль яркого диска луны. Дверь плотно закрыли, и над тщедушным мальчиком, сидевшим на стуле, нависла гигантская фигура мужчины.

– Наконец-то я добрался до тебя, и сейчас ты получишь сполна, – это были первые слова, которые произнес грубый мужской голос. Вилли, впрочем, и не надеялся, что Эдвард усмирит свой гнев и заговорит мягким и спокойным голосом.

И вот он стоял перед ним – сильный, жестокий и несдержанный. Ребенок понял, что пощады ему не будет.

Мальчик попросил его только об одном-единственном одолжении:

– Подожди до завтра. Не бей меня ночью. Ты сможешь сделать это завтра в конторе.

Но его сводный брат только молча закатал рукав своего пиджака, обнажив толстую и сильную руку. Такая рука не знает устали. Брат принес с собой кнут. Он поднял его вверх и помахал им.

– Остановись, – быстро сказал Вилли. От неожиданности его палач замер на месте.


Почему я должен остановиться? Не стоит хныкать и умолять о пощаде – ты все рано получишь по заслугам. Ты сбежал от меня, и ты за это заплатишь. В таком случае и ты, Эдвард, тоже будешь наказан. Ты взрослый человек, и тебе следует быть умнее. Этот кнут очень тяжелый, а я маленький и худой. В гневе ты можешь нанести мне очень глубокие раны. И что же тогда? Кого это вообще волнует?

– А если за то, что ты изобьешь меня очень сильно, мировой судья оштрафует тебя или вышлет из города? – предположил Вилли.

Такая перспектива не обрадовала брата. Он, взрослый и сильный человек, совершенно не понимал, почему этот мальчишка так нахально себя ведет. И Эдвард Эллин просто завопил от ярости:

– Ах ты, наглый маленький плут! Ты еще смеешь пугать меня штрафами и мировым судьей? Так получай же! Получай! И он приступил к работе.

Похоже, ему нравилось это занятие, потому что он очень долго не мог остановиться. Хуже всего было то, что Вилли не издал ни единого крика и ни единого стона. Пронзительные крики и отчаянное сопротивление, возможно, заставили бы мистера Эдварда остановиться. Но мальчик упорно молчал, и он спокойно продолжал свое дело. Наконец Вилли тяжело вздохнул и упал на пол. И только это прекратило экзекуцию. Ребенок лишь раз или два еле слышно застонал от боли и затих. Мальчику было очень больно и обидно, но он нашел в себе силы сдержать свои страдания.

– Надеюсь, что ты получил по заслугам.

Он не ответил.

– И учти: если ты еще раз сбежишь или будешь пресмыкаться перед Босасом, то получишь в два раза больше, чем сегодня.

И снова никакого ответа. Мальчик даже не всхлипнул.

– Ты произнесешь хоть слово? – несколько встревоженно спросил экзекутор.


Упорное молчание Вилли свидетельствовало о том, что наказание действительно было тяжелым. Возможно, он потерял сознание. Этого Эдварду совсем не хотелось, потому что придется теперь еще возиться с мальчишкой.

– Я сегодня больше не выдержу, – наконец сказал Вилли, когда сильная боль улеглась и он смог говорить.

Старший Эллин поверил ему, приказал немедленно лечь в постель и вышел из комнаты, что-то тихо насвистывая.

Оставшись один, Вилли постепенно пришел в себя. Он не хотел, чтобы брат видел, как он раздевается и, сгибаясь от боли, ложится в постель. Еще больше ему не хотелось, чтобы он прочитал его мысли. Он упорно молчал, закусив губы, и только его глаза стали влажными от слез. Он молча лежал, продолжая страдать. Так продолжалось около часа. И вот наконец пришло долгожданное облегчение. Слезы хлынули потоком из его глаз, и, громко зарыдав, он достал из-под подушки свой носовой платок. Он рыдал, вытирая слезы платком, и что-то невнятно бормотал о том, что жизнь его тяжела и он больше не в силах выносить подобные страдания. Затем он опустился на колени. Казалось, что он молится, но обычно при этом устремляют глаза к небу, складывают вместе ладони и тихо произносят слова молитвы. Он же просто стоял на коленях, закрыв глаза, и о чем-то напряженно размышлял. Потом его ресницы дрогнули, и он медленно открыл глаза. Видимо, мальчик решил, что мольба его услышана.

Вилли не был святошей: сдержанность в выражении страданий была отличительной чертой его характера, а молитва в его ужасном положении стала для него необходимостью. Он был обижен и попран людьми, и сама мать-природа тихо прошептала ему: «Обратись к Господу». И он подчинился. Многие люди думают, что молитвы редко находят отклик, однако некоторые, особенно проникновенные молитвы обладают такой силой воздействия, что, преодолев все препятствия и преграды, доходят по назначению.

Вилли так и стоял на коленях возле своей кровати, прижав лицо и руки к матрасу. Его жестоко избили, но, тем не менее, не покалечили и не нанесли серьезных увечий, по крайней мере телесных, чего нельзя было сказать о душевных ранах.

Может показаться, что всевидящий Господь Бог временно лишил этого маленького сироту своей защиты, и он, беспомощный, самостоятельно пытался отвратить от себя руку тирана, а потом стонал в одиночестве. Жалкий, слабый и несчастный, он, тем не менее, собрался с силами и стойко перенес это непомерное горе. Люди могли бы подумать, что от этого ребенка все отвернулись, что его просто забыли. Ведь даже если маленький, неоперившийся птенец выпадет из гнезда, то его не оставляют в беде. Вилли и самому было очень страшно. Его взор был объят кромешной темнотой, а тело сковал ледяной холод – все были глухи к его страданиям. Он даже не услышал, что кто-то тихо поднялся по лестнице и открыл дверь в его комнату. Посетителю, который пришел отвлечь мальчика от непомерных страданий и боли, потребовалось даже зажечь свечу, чтобы в этой кромешной темноте отыскать его.

Этот таинственный кто-то поставил свечу на узкий подоконник, потом подошел к Вилли и сел рядом с ним на кровать. Затем погладил его рукой по голове, прижал к своему теплому плечу и поцеловал в лоб. И Вилли ощутил на своей щеке чьи-то слезы.

– Бедный мальчик! Бедный невинно пострадавший ребенок!

Эти слова произносил человек, который сам был не намного старше Вилли. Это была девушка лет семнадцати. И если бы не его непомерное горе, то Вилли наверняка бы сразу заметил, что она была самой настоящей красавицей. Какими же прекрасными были глаза, проливавшие слезы жалости к Вилли, какие прелестные руки и губы нежно ласкали его, пытаясь успокоить!

– Я слышала все, что здесь произошло. Моя комната находится этажом ниже. Скажи мне, тебя сильно избили? – спросила она.

– Я не чувствую боли – моя душа страдает гораздо больше моего тела, – произнес мальчик и застонал. Этот резкий переход от жестокости к нежности заставил его на некоторое время утратить контроль над собой. – Успокойся, мой хороший, успокойся, мой маленький! Тихо, Вилли, забудь о нем. Он больше никогда не обидит тебя, – сказала юная утешительница. Она, обняв его, прижала к своей груди и качала, как младенца. Вилли как-то весь обмяк и тут же разрыдался. Теперь го уже больше ничего не сдерживало, и он плакал свободно и легко. Девушка заботливо уложила его в кровать и сидела рядом с ним, пока он не уснул. Потом она поцеловала спящего мальчика и ушла. Она всю ночь не могла уснуть, думая о нем и прислушиваясь к каждому шороху, готовая, если потребуется, моментально броситься на его защиту.

Глава 20

Мистер Эллин положил на землю мертвое животное, сел на свою гнедую кобылу и быстро поскакал из лесу. Поднявшись на холм, он увидел цель своего путешествия. Потом он медленно спустился с холма и оказался в запущенном, а когда-то явно прекрасном парке, который теперь полностью зарос травой. Похоже, за деревьями уже давно никто не ухаживал. Проехав по длинной липовой аллее, он оказался на подъездной дороге, ведущей к дому. Дом этот имел унылый вид – казалось, что он никому не был нужен. Он решил, что в доме никого нет. И тут вдруг что-то привлекло его внимание. Это было какое-то пятно голубого цвета. По размеру оно было больше птицы, но меньше человека. У него даже перехватило дыхание, когда он понял, что это была маленькая, изысканно одетая девочка, которая неспешно прогуливалась перед домом. Он остановил лошадь. Девочка посмотрела на него и убежала.


Он постучал, и дверь ему открыла экономка. Он сказал ей, что хотел бы поговорить с хозяином. Она ответила ему, что в доме только она и девочка. Ему очень хотелось попасть внутрь, но, оглядевшись вокруг и внимательнее присмотревшись к служанке, он понял, что здесь не любят посетителей.

– Я родственник девочки, – быстро сказал он, – проделал долгий путь, да и она непременно расстроится, если ей не удастся увидеть своего дядю.

– Несчастная малышка. Мне приказано никого не впускать, но мне так жаль ее.

Он шел за этой женщиной по дому и рассматривал великолепные комнаты, в которых никто не жил. Вся мебель в них была накрыта пыльными чехлами.

– А что, в доме давно никто не живет? – спросил он.

Экономка снова строго посмотрела на него, и он понял, что его любопытство просто неуместно.

Как я уже вам сказала, дом не пустует. Здесь живем мы с девочкой.

– А почему она не в школе? – спросил он, стараясь придать голосу должную строгость, чтобы ему все-таки ответили на его вопрос.

– Она посещала школу, – ответила экономка. Она привела его в маленькую гостиную. В этой комнате мебель не была закрыта, но все же вид у нее был какой-то нежилой.

– Что же случилось? – спросил он.

– Пусть она сама ответит на ваш вопрос, если захочет.

Он уже собирался спросить, как зовут девочку, но передумал. Так можно и выдать себя. Дядя ведь должен знать, как зовут его племянницу. Однако экономка уже удалилась, чтобы привести его мнимую родственницу.

Мистер Эллин осматривал комнату, пытаясь обнаружить в ней признаки жизни, когда вдруг раздался крик:

– Дядя! Дядя! – и он услышал громкий топот шагов на лестнице.

Открылась дверь, на пороге появилось юное создание и принялось внимательно его осматривать.


– Вы совсем не тот, кого я ожидала увидеть, – решительно заявила девочка.

По правде говоря, вы тоже совсем не та, кого я ожидал увидеть, – ответил он. У этой маленькой кокетки были огромные голубые глаза и густые золотые кудри. – Теперь мы квиты, и я могу уйти, – добавил он.

Нет, – обиженно сказала она. – Останьтесь и поговорите со мной. Прекрасно. Тогда скажи мне, где твой отец? Он мертв. Он умер в Индии. Его съел бенгальский тигр. О-о, и когда же произошло это несчастье?

– Восемь лет назад. Я тогда была еще совсем маленькой.

Мистер Эллин, конечно, усомнился в том, что этот джентльмен умер именно таким образом, но теперь, по крайней мере, он мог исключить его из числа подозреваемых.

– Я ошибся адресом и поэтому должен уйти, – сказал он. Она закрыла дверь и заслонила ее собой:

– Если вы сейчас уйдете, то я скажу миссис Хэддон, что вы солгали ей и что вы вор, который хочет украсть наше серебро. Она, скорее всего, вызовет полицию.

«Скорее всего, она так и сделает», – подумал мистер Эллин. Чудесно, – воскликнул он. – Значит, у нас скоро будут гости. Как тебя зовут? Ванесса. А кто вы, сэр? Меня зовут Уильям, и так как я теперь твой гость, то должен подчиняться твоей воле. Чем же мы займемся?

Она задумалась на секунду, а потом решительно заявила:

Мы будем пить чай. Я сама его подам. Неужели миссис Хэддон не может приготовить чай? – спросил он. Она может это сделать, но будет крайне недовольна, – сказала Ванесса.

Она вышла из комнаты и быстро вернулась обратно, неся поднос с красивыми чашками. Но на нем не было чайника. Она открыла шкаф и вытащила оттуда графин бренди, наполнила им чашку и подала ему.


– Мама говорит, что на самом деле джентльмены не любят чай. Они пьют его только из вежливости, – сказала она.

– Я надеюсь, что ты не станешь пить со мной за компанию этот напиток?

– Конечно нет, я тоже не люблю чай.

А почему ты не в школе, Ванесса? – спросил он. – И где твоя мама? – Моя мама в Швейцарии. Она там лечится. Школу же я считаю ужасным местом. Ведь там мне приходилось спать в одной комнате с другими девочками. К нам скоро должна приехать гувернантка, чтобы обучать меня. Я думаю, что она настоящее чудовище. – Ванесса все время двигалась по

комнате, выполняя балетные па, довольно манерно и чопорно. Когда она повернулась к нему спиной, то он подумал, что в ее спине торчит ключик. Она действительно очень напоминала заводную куклу. – А теперь вы ответите на мой вопрос, – потребовала она. – Почему когда вы меня увидели, то сказали, что ошиблись? Многие люди, увидев меня, очень хотят со мной познакомиться.

– Я в этом не сомневаюсь, – сказал он. Оказавшись в этой странной ситуации, мистер Эллин вдруг почувствовал, что ему необходимо как-то взбодриться. – Я не ожидал вас здесьувидеть. Я приехал, чтобы повидаться с хозяином дома, так как не знал, что он мертв. Он жив, – сказала Ванесса. Что? Разве его не съел бенгальский тигр?

– Тигр съел моего отца, но он не хозяин этого дома. Дом принадлежит моему дяде – моему настоящему дяде. И где же он, позволь тебя спросить? Он уехал. У него есть дом в Лондоне, поэтому ему приходится часто туда ездить. – Как я могу его найти? – Это невозможно. Он – шпион и сейчас выполняет одно секретное поручение, которое дало ему правительство. Его никто не может найти.


– Так ты живешь одна в этом большом доме. Тебе здесь не одиноко? Совсем нет! – воскликнула она, встряхнув своими кудрями. – У меня столько всяких занятий. Например, у меня очень много красивых платьев, и все их мне нужно примерить. Вам нравится платье, которое сейчас на мне? Я выбрала его потому, что оно такого же цвета, как и потолок в этой

комнате. Я считаю, что все в этой комнате должно быть такого же цвета. Как вы думаете, я красивая? – спросила она и снова сделала изящный поворот. – Некоторые считают, что я почти такая же красивая, как мама. Как вы считаете, я слишком высокая для своего возраста? Мне только Десять лет, но мой дядя говорит, что мне можно дать двенадцать или даже тринадцать лет. Ты любишь своего дядю? – спросил мистер Эллин. – Он хорошо к тебе относится?

Она вздохнула:

– Он добрый человек, но какой-то печальный. Сейчас мне даже кажется, что я его совсем не люблю.

– Почему?

– Он привез мне подарок, но потом забрал его.

– Ты, наверное, была непослушной девочкой.

– Я всегда очень послушная. Я всегда ем капусту и все остальные противные вещи, потому что мама учила меня, что леди не должны привлекать к себе внимание тем, что они слишком разборчивы в еде, или тем, что слишком много едят.

– Твоя мама хорошо тебя воспитала, – похвалил ее мистер Эллин. Хотя она казалась ему просто идеалом во всем, что касается женских прелестей и достоинств – такая себе

по-детски непосредственная маленькая голубоглазая красавица, хорошо разбирающаяся во всем, что касается светских манер, – однако он понял, почему ее дядя, который сейчас был в отъезде, не мог долго терпеть ее общество.

– К сожалению, я должен уйти, – сказал он. – Дело в том, что я сегодня приглашен на обед.


– Это был самый прекрасный подарок на свете, – сказала она, пытаясь его заинтересовать. – Разве вам не хочется узнать об этом?

– В другой раз. Мое неудовлетворенное любопытство послужит предлогом для того, чтобы посетить ваш дом еще раз.

В ее огромных глазах отразилось какое-то сомнение. Это даже можно было назвать уязвленной гордостью.

– Благодарю за чай, – сказал он и поклонился.

– Было очень приятно с вами познакомиться, сэр, – сказала она, сделав реверанс. – В следующий раз, возможно, будет еще и торт.

Наконец он покинул этот дом. Ему было жаль эту маленькую красивую и никому не нужную куклу, но он тут же подумал о том, что ему не раз приходилось встречать таких же кукол, которые превратились во взрослых женщин. Он прекрасно знал, что рано или поздно этот прелестный котенок станет взрослой кошечкой, которая жестоко отомстит какому-нибудь беззащитному и уязвимому мужчине за свою испорченную жизнь. Он ведь и сам успел побывать в когтях бенгальского тигра.

Отъехав от дома, он еще раз оглянулся, чтобы посмотреть на него. «Некоторые люди совершают убийства для того, чтобы завладеть такими вот имениями», – подумал он. Да, есть на свете люди, у которых вообще нет крыши над головой, а есть счастливчики, которые владеют прекрасными домами, но не живут в них, и эти огромные дома пустуют. Как это, однако, странно и несправедливо, что подобный памятник величию человеческого гения стал клеткой для маленькой одинокой девочки.

Эта маленькая девочка смотрела на него из окна. Ей было грустно потому, что он не обратил на нее никакого внимания. Ей было жаль, что она зря потратила на него время. Ведь мама учила ее, что она всегда должна уметь заинтересовать собеседника, особенно если этот собеседник – мужчина. И она изо всех сил старалась ему понравиться. Ей также говорили о том, что на конец беседы следует приберечь что-нибудь очень интересное, для того чтобы собеседник, покидая дом, сохранил воспоминание о том, какая она обворожительная и пленительная женщина. Но как удержать джентльмена подольше, чтобы он выслушал все, что она собиралась ему сказать? Она была уверена, что ее история о подарке понравилась бы ему. Сколько девочек ее возраста могут похвастаться тем, что могут заказать себе целый гардероб разнообразной одежды? Кого из них матери берут с собой к своей портнихе, чтобы выбрать прекрасные шелка и кружева, из которых потом им сошьют такие платья, какие только они захотят?

Глава 21

В совершенно другом доме пришлось провести свою первую ночь в Лондоне мнимой Матильде Фитцгиббон. Дом, в который добрая христианка мисс Марджори Хэммонд привела эту бездомную девочку, был высоким и узким полуразвалившимся строением. Все его деревянные перекрытия покосились и осели, а водосточные трубы прохудились и из них капала вода. Можно было бы подумать, что в этом доме никто не живет, если бы не надпись на одном из окон. «Комнаты для приезжих – три шиллинга за ночь. Имеется кипяток для чая» – гласила эта надпись. В некоторых окнах вообще не было стекол, и они были забиты досками или заклеены обычной бумагой. Эмма, конечно же, понимала, что жилье за три шиллинга будет весьма скромным, но она и подумать не могла, что это будет такая убогая лачуга. Мисс Хэммонд постучала в дверь. Прошло некоторое время, и дверь открылась. На пороге стоял заросший и грязный мужчина.


– Добрый вечер, Джон, – сказала мисс Хэммонд своим мелодичным голосом. – Я привела к вам маленькую девочку. Позаботьтесь о ней, пожалуйста.

Вы собираетесь оставить меня здесь одну? – испуганно спросила Эмма у своей защитницы.

Конечно, моя дорогая, – сказала мисс Хэммонд. – У меня еще много работы. Утром я вернусь.

Эмма заглянула внутрь и обнаружила, что там столько народу, как будто бы все отбросы общества собрались сейчас в этом доме.

Кто эти люди? – испуганно прошептала она. Такие же несчастные и одинокие души, как и ты, – сказала мисс Хэммонд. – Не стоит относиться к ним с презрением.

Когда же леди ушла, девочку завели в дом, и здесь в тусклом свете свечи она обнаружила, что все комнаты в доме, за исключением одной, которая служила кухней, были большими спальнями. В каждой комнате стояли кровати, застеленные каким-то странным постельным бельем. Они стояли так плотно друг к другу, что между ними практически вообще не было свободного места. Почти все кровати были заняты, а на некоторых из них ютились сразу по три-четыре человека.

– Есть ли здесь комната для детей? – поинтересовалась Эмма.

– Дети, мисс, размещаются вместе с женщинами, – ответил хозяин. Вид у него был ужасный. – Но так как вас привела мисс Хэммонд, у вас будет отдельная кровать. Но сначала вам нужно немного подкрепиться.

Он привел ее в кухню, где все было грязным, засаленным и засиженным мухами. Здесь были люди, которые готовили себе ужин, а кое-кто спал на полу.

– Неужели для этих людей не нашлось свободных кроватей? – спросила она.

– Им просто не нужны кровати. Если они спят на полу, то таким образом экономят один пенс.


Хозяин принес ей хлеб и чай, а какое-то существо, возившееся у плиты, предложило ей сварить селедку всего за один пенс. Она была голодна, но, посмотрев на эту женщину, отказалась от ее предложения. Чай был очень крепким и сладким, но кружка, в которую его налили, грязной и треснувшей, тем не менее, она заставила себя сделать несколько глотков и съесть немного хлеба. Она решила, что не сможет здесь спать. «Я только выпью чая, съем немного хлеба и посижу возле стола, – подумала она. – По крайней мере, у меня есть крыша над головой» . Но, к своему большому удивлению, она моментально начала дремать. Чтобы не заснуть, она решила попить еще немного чая, но ее руки уже не могли удержать кружку, она закрыла глаза, и все это ужасное окружение исчезло.

Она проснулась на рассвете, почувствовав, что кто-то легонько к ней прикоснулся. Она быстро села на кровати, и от этого у нее закружилась голова. К своему ужасу, она обнаружила, что лежит на кровати. Было еще слишком темно, и она не могла осмотреть комнату, но постоянно слышала то чей-то кашель, то храп, то стоны и поняла, что в комнате не одна. Рядом с ней никого не было, и она так и не смогла понять, кто же к ней прикасался. Все постояльцы этой комнаты крепко спали, и в воздухе стоял густой запах немытых людских тел. И тут у Эммы возникло какое-то странное и неприятное ощущение. Ей показалось, что по ней марширует целое полчище каких-то маленьких существ и эти существа колют ее своими маленькими сабельками. Для того чтобы удобнее было спать, она поправила этот странный полуузел-полуком, заменявший ей подушку, и закричала от отвращения, увидев, что по нему ползают какие-то насекомые. Спавшие рядом с ней женщины начали громко ругаться и кричать, чтобы она не мешала им спать. Она ощутила такую слабость, что решила поспать еще. Но нет, она больше не ляжет в эту постель, кишащую паразитами. Она вдруг с ужасом подумала, что ей в чай подсыпали опий.

Она тихонечко встала с кровати и начала пробираться на кухню. Было темно, но она решила не зажигать свечу, чтобы не разбудить тех, кто спал на кухонном полу. Дрожа от ужаса, она села за стол. Она будет сидеть здесь до утра. Чтобы не заснуть, она решила думать о том, чем займется завтра. Прежде всего она пойдет в баню, потом найдет себе пристойное жилье, выспится в чистой постели и начнет свои поиски. Для того чтобы убедиться в том, что деньги на месте, она засунула руку в карман. Но ее пальцы нащупали только холодную подкладку и ничего больше. Она в панике обыскала другие карманы и поняла, что у нее не осталось ни пенни, ни даже фартинга.

Примерно в девять часов вернулась мисс Хэммонд. Она нашла свою подопечную на кухне. Облокотившись на стол, та крепко спала.

– Просыпайся, Эмма, – произнесла она и легонько потормошила ее.

Увидев мисс Хэммонд, Эмма обняла ее и разрыдалась.

– О мисс Хэммонд, меня обокрали, забрали все мои деньги. Мне вчера вечером в чай подсыпали снотворное.

– Кто же сделал это? – спросила мисс Хэммонд.

Отстранившись от нее, Эмма увидела, что в комнату вошел хозяин этой ночлежки.

– Это сделал он! – закричала Эмма, указывая на Джона. – Он подавал мне вчера ужин и подсыпал что-то в чай, чтобы я ничего не почувствовала.

Кроме мисс Хэммонд, Эммы и хозяина на кухне больше никого не было. Все остальные постояльцы покинули ночлежку в восемь часов утра. Таковы были правила. Комнату успели немного прибрать и разожгли очаг. Несмотря на всю обшарпанность, в ней появилось даже некое подобие уюта. Во всяком случае комната уже не казалась ей такой ужасной, как вчера.

Что скажешь, Джон? – требовательным голосом спросила мисс Хэммонд.

Юным леди иногда бывает трудно уснуть в таком месте, – сказал он. – Из жалости к ней я подлил немного снотворного в чай. Потом я уложил ее в постель. Клянусь, что я не трогал ее деньги. Я хотел как лучше. Прошу меня извинить за то, что все так вышло.

Он плохо поступил, Эмма? – спросила мисс Хэммонд.

У меня украли деньги. Теперь я лишилась всего, что имела, – в отчаянии сказала Эмма.

Мисс Хэммонд взяла ее руку:

– Не печалься так, дитя мое. У меня для тебя есть хорошие новости. Я нашла тебе работу. У тебя будет чистая одежда, хорошая еда и теплый дом.

Эмма поцеловала ее руки:

Вас послали мне небеса. Мне немедленно нужна горячая вода и мыло. Там, куда нам с тобой предстоит отправиться, дитя мое, ты сможешь сколько угодно принимать ароматные ванны, – улыбнулась мисс Хэммонд. Что же это за работа? – удивленно спросила Эмма.

Ты будешь находиться в обществе таких же молодых девушек, как и ты сама. Работа очень легкая. Тебя оденут в нарядное платье. От тебя будет требоваться только все послушно выполнять.

Если мне придется выполнять какую-то работу, то я должна быть одета так, чтобы мне удобно было в ней работать, – сказала Эмма, вспомнив о тех изысканных платьях, которые она носила, когда училась в небезызвестной школе. – Мне бы это больше подошло.

Не хмурь личико, дитя, – сказала мисс Хэммонд. – Ты некрасива, однако у тебя прелестный цвет лица. Главное, чтобы ты не хмурилась.

Эмма испуганно посмотрела на свою спасительницу. На душе у нее было очень тревожно. Мисс Хэммонд и хозяин ночлежки переглянулись.

Теперь я понимаю, что вы что-то задумали, – выдохнула Эмма. – Я знаю, что вы заодно.

Так вот какова ваша благодарность! – произнес хозяин ночлежки и отвернулся, чтобы скрыть презрительную улыбку.


Мисс Хэммонд протянула руки к девочке:

– Бедное дитя, ты утомлена и расстроена. Пойдем со мной, и ты увидишь свой новый дом. Ты сразу же успокоишься после того, как примешь ванну и переоденешься.

Эмме очень хотелось упасть в ее объятия, но она больше ей не доверяла.

– Я никуда не пойду, – заплакала она.

– Будь же благоразумна, дитя мое, – сказала мисс Хэммонд. – Ты не можешь больше здесь оставаться, ведь тебе нечем платить за ночлег. В этом городе невозможно выжить без денег.

Голос ее изменился, и Эмма окончательно убедилась в том, что ее подозрения верны.

– Вы специально привели меня сюда, чтобы здесь ограбить, – сказала она. – Вы сделали то же самое и с другими девочками. Вам не удастся меня обмануть. Я смогу найти выход из этого ужасного положения.

Мисс Хэммонд пригладила под шляпой волосы и натянула перчатки.

– Я понимаю, что ты сейчас очень расстроена, но не стоит говорить то, о чем тебе потом придется пожалеть. Я оставлю тебя ненадолго. Подумай как следует над тем, в каком положении ты оказалась, – хорошенько подумай! В этом городе каждый человек наживается на несчастье других людей. Тебе больше не попадется такой сердобольный человек, как я.

Когда она, облаченная в свой темно-голубой плащ и такого же цвета юбку, вышла из комнаты, Эмма почувствовала себя жалкой и смешной. Она пытается держаться достойно, а у самой под одеждой вся кожа чешется, и лицо измученное и заплаканное. Мужество покинуло Эмму. Ей было холодно и страшно. Неужели же она так глупа, что не смогла распознать волка в овечьей шкуре? Слезы лились градом по ее лицу. «Я уже ничего не смогу сделать, – подумала она. – Ведь я знаю то, о чем другие девочки и не догадываются».

Глава 22

Она имела вполне определенный план. Сначала она намеревалась найти себе жилье, а потом отправиться на поиски матери. Однако, покинув ночлежку, она вскоре оказалась на каком-то сумасшедшем перекрестке, где сходились семь многолюдных и шумных улиц. На одной улице был целый ряд магазинов, продававших поношенную одежду. По правде говоря, эти развалы больше напоминали музей, чем рынок, потому что некоторые вещи были такими старыми, что казалось, они принадлежали давно ушедшей эпохе. Здесь были старые высокие шляпы, нижнее белье, которое носили слуги, и истертые до блеска меховые накидки. На другой улице были выставлены поношенные ботинки и туфли, причем все они были выстроены в ряд вдоль окон подвальных этажей домов, откуда высовывались любопытные и взъерошенные головы. На третьей улице продавали всякие съестные продукты, сырые и вареные, самых различных видов. Уличные торговцы громко и наперебой расхваливали свой товар, а соседи перекрикивались друг с другом через улицу. Вокруг было так шумно и стояла такая нестерпимая вонь, что ей тут же захотелось вернуться на вокзал. Однако она зашла уже так далеко, что его красивое здание казалось ей просто призрачным видением. К тому же у нее не было денег. Она теперь ругала себя за то, что сразу не купила обратный билет.

Эмма попыталась вспомнить совет, который ей дал Артур Каррен, но она очень устала и была так расстроена, что могла думать только о еде, которая лежала на прилавках, и палатках и повозках, располагавшихся на торговой улице, находившейся справа от нее. Она чувствовала, как пахнет вареное мясо, пироги с мясом, вареная картошка, чай и кофе. От нищих и попрошаек, которые голодными глазами смотрели на все это изобилие, она узнала, что продукты можно приобрести только за деньги и поэтому они недоступны для бедных и нуждающихся. Она вспомнила, как Артур Каррен рассказывал ей историю о том, что в Ирландии люди умирают от голода. Неужели же и она тоже умрет от голода? Зря она не последовала его совету и не спрятала деньги в надежное место. Если бы она положила несколько монет в ботинки или в лиф платья, то сразу бы проснулась, если бы кто-то попытался ее обыскать. Она печально вздохнула. Как жаль, что она не поверила этому чудаковатому ирландцу. Какое она вообще имеет право осуждать его? Она ведь тоже самая настоящая воровка. А этот человек был так добр к ней, что даже предложил хлеб и сыр.

Вспомнив о еде, Эмма снова почувствовала, как у нее от голода свело желудок. Тут она натолкнулась на людей, которые собрались вокруг прилавка с вареной картошкой. Здесь витал такой аппетитный, теплый, домашний запах, что она стояла как завороженная. Она вдыхала этот аромат, пока не почувствовала, что с ней сейчас случится голодный обморок.

– Прошу вас, сэр! – взмолилась она, схватившись заприлавок руками, чтобы не упасть.

Продавец протянул ей большую горячую картофелину.

– Вот эта стоит полпенса, – сказал он. – Если вы возьмете еще масло и соль, то это будет три фартинга.

– У меня нет денег, – сказала она, – но я очень голодна.

Торговец забрал картофелину назад.

Чтобы съесть это, нужно заплатить, – возмущенно сказал он.

Но как же я смогу заплатить? Заработай честным трудом, – безразлично ответил он. – Найди себе работу.

Эмма хотела сказать, что она еще ребенок, но вокруг было столько детей, многие из которых были даже намного младше ее. Правда, они выглядели не по-детски озабоченными, потому что вся их жизнь была подчинена единственной цели – заработать несколько пенсов, чтобы не умереть с голоду и прожить на этом свете еще один день. И тут одна девочка, поставив на землю клетку, где сидели такие же маленькие грязные птенцы, как и она сама, стремительно, словно кошка, рванулась вперед, схватила лежавшее на мостовой яблоко и моментально исчезла. Эмма увидела, как на мостовую выбросили пищевые отходы, и так, чтобы никто не заметил, подобрала несколько грязных фруктов и принялась с жадностью их есть. Вдруг ее схватило какое-то страшное существо. Это была женщина. Ее руки были огромными и мускулистыми, как у мужчины, а грязное лицо все в синяках ссадинах. Издав крик ужаса, Эмма вырвалась из ее цепких рук и пустилась наутек. Она мчалась по улице, которая находилась слева от нее, так как здесь было меньше всего покупателей и торговцев за прилавками с товарами. Пробежав несколько кварталов, она очутилась на длинной и широкой аллее, соединявшей две улицы с помпезными названиями Краун-стрит и Касл-стрит. Несмотря на такие звучные названия, улицы были мрачными и грязными. В конце этих улиц находились старые полуразрушенные дома, сдававшиеся внаем. Она еще не видела таких больших улиц и с интересом осматривалась вокруг. Она так устала, что едва передвигала ноги. Ей казалось, что она бредит. Эмме чудились какие-то звуки, казалось, что ее преследует какая-то тень. Все это было ей до боли знакомо – такое уже происходило в ее жизни. «Все так же, как раньше», – с ужасом подумала она. У нее вдруг все поплыло перед глазами.

– Пожалуйста, помогите мне, – с мольбой прошептала она, обращаясь к прохожему. Но он даже не посмотрел в ее сторону, как будто бы она была невидимой. Мимо проходили люди, спешившие куда-то по своим делам. Должен же хоть кто-нибудь из них проявить к ней сострадание. – Помогите мне, – произнесла она сквозь слезы.

Никто так и не откликнулся на ее отчаянный призыв, но вскоре к ней подошла девочка лет четырнадцати. На ней была заплатанная шаль, накинутая поверх каких-то лохмотьев. Она ударила Эмму по лицу.

– За что? – удивленно спросила та, коснувшись своей щеки.

– Эти улицы не для тебя, а для нищих и бездомных.

Эмма горько заплакала:

У меня сегодня во рту даже маковой росинки не было, да и вчера я тоже почти ничего не ела.

Если ты хочешь есть, то продай свое красивое пальто и шляпку.

Но у меня нет другой одежды, – сказала Эмма. – Что же я тогда надену? Мне даже сейчас холодно.

Нацепишь на себя такие же лохмотья, как и все остальные попрошайки, – рассердившись, сказала девочка. Казалось, ее злило нарядное одеяние Эммы, как будто им та позорила представителей этой достойной профессии.

На одном из домов Эмма увидела вывеску «Галантерейные товары» и, с тоской вспомнив о мыле и теплой воде, пошла в сторону Оранж-стрит. Тут в одном из домов находилась общественная баня. Но за то, чтобы помыться, нужно было заплатить один пенс, а у нее в карманах было совершенно пусто. Она пошла дальше и оказалась на огромной площади с двумя фонтанами. Вся Трафальгарская площадь была усеяна нищими и попрошайками, казалось, что кто-то взял и вытряхнул их сюда, как картофель из пыльного мешка. Ей так захотелось освежиться, что она прошла сквозь эту толпу прямо к фонтану, но кто-то вдруг сказал ей, что в фонтане грязная вода.

Незаметно наступила ночь, положив конец этому длинному и безрадостному дню. Она все еще надеялась на то, что ей удастся отдохнуть, ведь на улице стало еще холоднее, да и бродить среди ночи по городу было страшно. Эмма уселась на ступеньки лестницы, находившейся рядом с площадью, как вдруг на нее налетело какое-то дикое существо, от которого разило винными парами, и схватило ее за волосы. – Давай сюда свои деньги, или я перережу тебе горло, – свирепо зашипело оно прямо ей на ухо.

– У меня нет денег, – задыхаясь от страха, сказала Эмма.

Его страшные глаза с удивлением посмотрели на нее. В ее же глазах он увидел только унижение и боль. Все еще держа ее за волосы, он швырнул девочку на землю.


– Не стану пачкать о тебя свой нож. Ты просто ничтожное существо. Нечистый приберет тебя к себе, – пробормотал он.

Она пробралась в церковь. Это было огромное здание, увенчанное острым шпилем. Но когда она села на церковную скамью, к ней подошел привратник и сказал, что он должен на ночь закрыть церковь. Лишившись последней надежды, она бесцельно бродила по городу и вдруг, к своему удивлению, оказалась на большой и красивой улице. «Здесь наверняка живут хорошие люди, и они сжалятся надо мной, – решила Эмма. – Я постучу в какой-нибудь дом и попрошу о помощи». Она так и сделала. Все закончилось тем, что какой-то злой лакей прогнал ее, угрожая метлой.

Уличные фонари освещали все это великолепие, в то время как бедные бездомные люди продолжали слоняться по городу в поисках приюта. Эмма же окончательно разуверилась в людской доброте. К ней подошла молодая женщина, одетая в лохмотья. К своей груди она прижимала ребенка.

– Где обычно ночуют такие бедняки, как вы? – спросила у нее Эмма.

– Возле реки, мисс, – прошептала девушка.

Несчастной девочке пришлось еще долго идти, пока она не оказалась возле огромного моста. В лунном свете белели паруса кораблей, а на ступеньках лестницы, ведущей к реке, свернувшись калачиком, спали нищие и бездомные люди. Она села на ступеньки, выбрав место подальше от них, и обхватила себя руками, чтобы согреться. И только тут Эмма окончательно поняла, в каком ужасном положении оказалась. Без денег она не сможет вернуться туда, откуда приехала. Она не сможет ни помыться, ни найти себе пропитание. Она даже не имеет возможности купить листок бумаги и марку для того, чтобы написать тем, кто смог бы ей помочь. Она не сможет выжить в этом жутком холоде и умрет, как и предсказывал ей тот ужасный человек, который напал на нее. Она просто исчезнет, как в лучах солнечного света исчезает предрассветный туман. Сначала исчезло ее прошлое, потом ее опекун, затем исчезла ее одежда, ее деньги и вот настала очередь исчезнуть и ей самой. Кто она такая, кем была раньше и что совершила, уже не имеет никакого значения. Она слышала, что умирать от холода не так уж и страшно. Несколько раз ей казалось, что она уже умирает, но каждый раз тревожные мысли отгоняли от нее эту приятную смерть. Первой ей в голову пришла мысль о том, что смертью она не сможет искупить своего греха, – ей все равно предстоит предстать перед судом Божьим. «Господи, прости мне мои прегрешения, – шептала она. – Убереги и сохрани тех, кто был добр ко мне». Теперь ей казалось, что она уже почти не чувствует холода. Возле реки воздух был влажным и морозным, и края ее шляпы покрылись толстым слоем инея, но она этого даже не заметила.

Ее разбудил грубый голос, кричавший ей что-то на ухо.

– Я твоя мать! – произнес этот голос.

Сначала она до смерти испугалась, но потом постепенно пришла в себя. «Мама! Не может быть», – подумала она. С трудом подняв голову, она увидела какое-то существо, от которого исходила сильная вонь. Это существо уселось прямо рядом с ней. Внимательно осмотрев эту странную и грубую женщину, она немного успокоилась, но в то же время ей было грустно оттого, что ее обманули.

– Я не знаю вас, – сказала Эмма. – Вы не моя мама.

– Нет, конечно, но я специально сказала, что я твоя мать, – прошептала эта женщина. – Посмотри туда – видишь мужчин? Они уже давно наблюдают за тобой. Я знаю их, они – бандиты.

– Что они могут мне сделать?

Женщина пожала плечами:

– Здесь все покупается и продается. Таков этот город. Уголь, дрова или живой человек – все можно продать и купить. Хочешь чего-нибудь выпить?

– Я бы выпила воды, – сказала Эмма.

Женщина вытащила из-под своих лохмотьев флягу.


– Попробуй вот это. Ну же, давай. Это поможет тебе согреться. Я спасу тебя от смерти.

Эмма заставила себя сделать один глоток. Это был просто жуткий напиток. Ей показалось, что она обожгла себе язык, но после этого, как ни странно, ей стало немного теплее. Сейчас наступило самое ужасное время. Девочке казалось, что острые и холодные ножи вонзаются глубоко в ее тело. У нее замерзло лицо. Она не могла пошевелить губами. Руки и ноги стали тяжелыми и непослушными. Но ее мысли унеслись далеко от ее несчастного тела.

– Почему вы так добры ко мне? – спросила она эту старую женщину.

– Я подумала, что мы с тобой могли бы работать вместе. Ты кажешься таким несчастным ребенком. На этом можно неплохо заработать.

Каким же это образом?

– Мы могли бы придумать какую-нибудь трагическую историю о том, что с тобой случилось ужасное несчастье. Это заставит народ раскошелиться.

В другой ситуации Эмма от одной только мысли об этом содрогнулась бы от ужаса, но сейчас она не могла даже пошевелиться, чтобы как-нибудь согреться.

– Мне кажется, что это нечестно, – сказала она.

Старуха злобно взглянула на нее:

– Женщине в этом мире приходится тяжело. Все, что люди болтают о добродетелях и чести, для женщины лишь красивые слова. Так, театральная пьеска. Будь она хоть невеста, хоть нищая попрошайка, все равно ей придется стиснуть зубы и, спрятав подальше свои истинные чувства, разыгрывать грандиозные спектакли перед тем, кто проявил к ней милость.

Эмма хотела возразить, но у нее от холода так сильно стучали зубы, что она не могла говорить. Ей самой не раз приходилось видеть, как совсем еще юных девушек обучали лицемерию. И все же, если женщины не находят в этом ничего предосудительного, то делают они это не без тайного умысла.

Ты что-то подозрительно притихла, – закряхтела старая дама. – Ты там еще жива?

Жива, – ответила Эмма, наблюдая за тем, как огромное грузовое судно складывает свои чаруса, чтобы проплыть под мостом. Ей стало интересно, как долго она еще сможет противостоять холоду и нужде, оставаясь честным человеком. Ее сердце сжималось от ужаса, когда она видела, как страдают все эти незнакомые ей люди – эти души человеческие, оказавшиеся в зловонной клоаке, именуемой общественным дном. Никто их не любит, никому их не жаль. Никому нет дела до того, как они живут и от чего умирают. Кто напишет истории их жизней?

Вы были замужем? – спросила она у старой женщины. – У вас есть дети?

– Я была замужем за человеком, который чаще пускал в ход свои кулаки, чем находил работу для своих рук. У меня был маленький мальчик – самый прекрасный парнишка на всем белом свете. Он умер.

Так они и сидели в грустном молчании, пока Эмма не заметила, что уже начало светать. Наступало утро. Она была крайне удивлена, что ей удалось пережить эту ночь.

– Ну, так как насчет того, чтобы провернуть несколько делишек? – наконец спросила старая нищенка.

– Я приехала в этот город с определенной целью, – решительно заявила Эмма. – Я должна попытаться довести свое дело до конца.

Значит, мне придется работать самой. Но вам нельзя здесь оставаться, мисс. Вы должны найти какое-нибудь безопасное место.

– Но где же мне найти такое место?

– Да где угодно. Если хотите, я могу вам показать.

Старая женщина тяжело поднялась со ступенек. Эмма хотела последовать за ней, но оказалось, что она не может сдвинуться с места. Ночной холод так сковал ее руки и ноги, что они уже не шевелились. Она отчаянно пыталась разогреть свои ноги, но скатилась со ступенек и упала в реку. Ее несчастная соседка вытащила девочку на берег, но она тут же снова упала. Старуха огляделась вокруг, обхватила руками свое лицо и пронзительно закричала:

– Моя маленькая девочка! Эта калека – мой единственный ребенок! Я воровала и попрошайничала только для того, чтобы обеспечить ей достойную жизнь, чтобы потом, когда

я состарюсь, она могла ухаживать за мной.

Проходивший мимо джентльмен остановился и подошел к ней. Двигался он как-то неуверенно, а его лицо раскраснелось после ночных развлечений. Старуха крепко схватилась руками за его пальто.

– Будьте так добры, сэр, помогите нам, пожалуйста, а то мы умрем! – воскликнула она.

Мужчина с отвращением пытался освободиться от нее. Когда же она еще сильнее вцепилась в его пальто, то он даже слегка ударил ее своей тростью. Она громко застонала и упала на землю. Он бросил ей несколько монет и поспешил прочь, чтобы найти экипаж. Когда он скрылся из виду, старая женщина спокойно подобрала монеты, встала и подошла к Эмме.

– Это все потому, что ты спала на холоде, – сочувственно сказала она. – Мне иногда после холодной ночи приходится ползать на коленях. – Она помогла Эмме подняться на ноги. – Будь осторожна и не делай резких движений. Попытайся сначала размять ноги.

Постепенно кровообращение восстановилось, и Эмма снова смогла ходить. Однако каждый шаг отдавался болью, и ей казалась, что она такая же старая, как и ее компаньонка. У нее возникло ощущение, что в ее тело вонзилось множество маленьких иголок и булавок. А еще у нее кружилась голова и появилось какое-то странное ощущение, будто бы она стала невесомой. Ей было себя очень жалко, но еще больше ей было жаль эту старую женщину.

– В вашем возрасте, наверное, тяжело все время жить на улице, – сказала она.

Старая женщина пожала плечами:


– Постепенно ко всему привыкаешь, в том числе и жить на улице.

– Да, но остаться в старости одной – это невыносимо, – посочувствовала Эмма.

– Я всю жизнь была одиночкой, – сказала старая женщина. – Я не могу долго находиться в обществе – неважно, среди женщин или мужчин, детей или даже собак. Особенно не люблю детей.

– Но вы же сказали, что у вас был маленький мальчик.

Старуха засмеялась:

– Да, кажется, я именно так и сказала. У меня столько всяких хитрых трюков, что я иногда сама забываю, где правда, а где ложь.

Они вышли на улицу, вымощенную булыжником, но камни были такими скользкими, что казалось, будто под ногами у них находится огромная стая лягушек. Старая женщина сказала, что она уже пришла туда, куда ей нужно. Прежде чем они расстались, она дала Эмме монету.

Сначала Эмма решительно отказывалась брать деньги, но нищенка настояла:

– Это твой заработок. Ты должна взять эти деньги.

Эмма поблагодарила ее и взяла монету. Сегодня она сможет делать то, что ей захочется. Она подошла прямо к прилавку, где продавали кофе, купила себя чашку этого горячего напитка и быстро ее выпила. На сдачу она купила себе еще и сандвич с ветчиной. Но когда она откусила кусочек, то почувствовала какую-то горечь во рту. Она не могла глотать. Ей было больно есть.

Лицо Эммы покрылось испариной. Ей вдруг стало так жарко, что даже захотелось расстегнуть пальто и снять шляпу. Еще через минуту ее начала бить сильная дрожь. Ей нужно было куда-нибудь присесть, чтобы отдышаться. Она решила, что нужно найти место, где можно было бы отдохнуть. Девочка вспомнила о том доме, мимо которого они проходили вместе с мисс Хэммонд, – доме святого Сайласа. На его двери было написано, что это приют для бездомных женщин. «Именно туда я и должна пойти, – решила она. – Почему же я не подумала об этом еще вчера?» Там она будет в полной безопасности. Непременно нужно найти этот дом. Она так замерзла и устала, что ей сейчас было не до слез и вздохов. Она шла по улице, с трудом передвигая ноги и пробираясь сквозь толпы незнакомых людей. Здесь было столько лошадей, что это даже пугало ее. Несколько раз она сбивалась с пути, и ей приходилось спрашивать дорогу. Наконец она добралась до нужного места. У нее едва хватило сил, чтобы нажать кнопку дверного звонка. Дверь ей открыла какая-то женщина.

– Дорогое дитя! – воскликнула она.

Услышав эти слова, Эмма сразу же расплакалась.

– Мне негде жить, – сквозь слезы пробормотала она. – У меня нет ни семьи, ни друзей.

– Да, но ты еще совсем ребенок, – взволнованно сказала женщина. – Мы не размещаем у себя детей. Что ж, заходи. Побудешь здесь некоторое время. Существуют специальные заведения для таких, как ты. Я постараюсь тебе помочь.

Ей так хотелось зайти в этот дом, чтобы хоть немного согреться, однако что-то ей подсказывало, что здесь ее ожидает то же, что было в школе сестер Вилкокс. В подобных заведениях ее лишат свободы. Ей придется всю жизнь выполнять какую-нибудь однообразную работу. Такая судьба уготована для всех бедняков. Но тогда она навсегда утратит возможность узнать свое прошлое.

– Благодарю вас, – сказала она. – Я знаю, куда мне нужно идти.

Однако ноги ее уже не держали. Когда закрылась дверь этого теплого дома, Эмме показалось, что это она испустила свой последний вздох. Собрав всю свою волю в кулак, она дошла до церкви, которая находилась по соседству. Это было странное и мрачное здание. Везде стояли статуи на пьедесталах, словно мертвенно-бледные призраки, а вдоль стен располагались какие-то коробки, по форме напоминающие гробы. Она поняла, что это католическая церковь. Сестры Вилкокс предупреждали ее о подобных опасных религиозных течениях, но сейчас она уже ничего не боялась. Она осмотрелась вокруг, пытаясь найти место, где могла бы спрятаться, и увидела, что вдоль стен располагаются какие-то кабинки, похожие на платяные шкафы, и у каждой из них по обеим сторонам имеются двери. «Должно быть, внутри них очень темно и тихо», – подумала Эмма. Она улучила момент, когда никто на нее не смотрел, и проскользнула внутрь одной из этих кабинок. Однако внутри не было никакого сиденья, и ей пришлось положить руки на какой-то выступ, а потом на руки склонить голову. Ей было очень тесно и неудобно, но она примостилась, словно птичка на веточке, и заснула.

Ей снилось, будто бы какой-то человек просит ее покаяться в грехах. Потом он повторил свою просьбу громче и настойчивее, пока она не поняла, что это вовсе не сон.

– Какие грехи ты совершила, дитя мое? – голос доносился из-за маленькой решетки, которая находилась прямо перед ее лицом.

– Кто вы? – спросила она. Ее собственный голос звучал как-то глухо и резко. – Зачем вы спрашиваете меня об этом?

– Я твой исповедник, – сообщил печальный призрак. – Покайся в своих грехах, и ты будешь чиста.

Эмма сначала решила, что он имеет в виду чистую одежду и чистую постель, и ей вдруг очень захотелось спать. Наверное, прав был Артур Каррен, когда говорил, что люди, вынужденные влачить жалкое существование, уничтожают свои души, потому что материальные желания становятся для них важнее, чем духовные потребности. Она вдруг ощутила, какой непомерно тяжелый груз лежит у нее на душе.

– Я покаюсь, – сказала она.

– Тогда признайся в том, какие грехи ты совершила, – настаивал он, – и властью, данной мне Господом нашим, я отпущу их.

– То, что я совершила, уже не исправишь, – вздохнув, сказала девочка и вдруг вся задрожала. Ей пришлось подождать, пока пройдет эта дрожь. Потом она снова заговорила: – Но я не могу признаться в них – особенно священнику.

Господу известны секреты любой души человеческой, дитя мое, – назидательно произнес невидимый оратор. – Он знает все твои тревоги. И это он, а не я имеет право карать или миловать.

– Это ужасные вещи, – сказала она. – Я не могу говорить об этом.

– Позволь мне помочь тебе, – мягко произнес голос. – Я буду задавать вопросы, а ты будешь на них отвечать.

И вдруг ей так захотелось освободиться от тайны, которая терзала ее душу. Эмма знала, что этот человек будет ругать ее, однако она не видит его и поэтому ей все равно, возненавидит ли он ее после того, что она ему расскажет, или нет. Ее бросало то в жар, то в холод, и она плохо понимала, что происходит. Ей даже казалось, что все это ей просто снится.

– Я могу покаяться, – сказала она хриплым голосом, – но я не уверена, что мне удастся найти для этого подходящие слова.

– Давайте начнем с десяти заповедей, – предложил священник. – Я буду цитировать каждую из них по очереди, а ты остановишь меня тогда, когда поймешь, что именно эту заповедь ты и нарушила.

Да, священники знатоки душ человеческих, а этот человек – знаток человеческих грехов.

– Теперь перейдем к семи смертным грехам, – предложил он, закончив длинное перечисление. – Может быть, ты сможешь отыскать что-нибудь среди них.

Когда он назвал один из грехов, с ее губ сорвался крик отчаяния. Священник вздохнул:

– Видишь, как отягощают грехи душу твою. Человек создан для радости, а не для страданий. Его душа пребывает в глубоком отчаянии, когда тело обрекает ее на страдания.

– Я знаю это, – сквозь слезы сказала маленькая грешница. – Я, должно быть, очень грешна.

Какой же ты еще ребенок!

Пожалуйста, не смотрите на меня, – попросила она.


– Не беспокойся, – сказал он. – Могу сказать только одно: безнравственные поступки – это еще не грех. Человек должен ясно осознавать, что он делает, и совершать это по своей доброй воле, а не по принуждению. Сознавала ли ты, дитя мое, что ты делала? По своей ли доброй воле ты это совершала?

– Я не могу ответить, – сказала Эмма.

– Подумай, – приказал он. – Как следует подумай. Это чрезвычайно важно.

Она плотно зажмурилась, пытаясь проникнуть в самые сокровенные уголки своей памяти. Это занятие закончилось тем, чем оно обычно заканчивалось, – сильной головной болью. Но на этот раз боль была такой, что ей показалось, что голова раскалывается на две половины. Она подумала, что это карающий меч правосудия протыкает ее насквозь. Громко крича и сжав руками голову, она выскочила из исповедальни. Люди, пришедшие на утреннюю службу, тревожно оглядывались на маленькую девочку, охваченную страданием. Ее лицо было пунцовым, она, спотыкаясь, брела по проходу между рядами, но потом остановилась на секунду, подняла к небу глаза и тяжело упала на пол.

Она потеряла сознание, – прошептал кто-то. Но у нее открыты глаза, значит, она в сознании. Ты слышишь нас, дитя? Ты можешь что-нибудь сказать?

Эмма слышала их голоса и свое прерывистое дыхание, но не могла даже пошевелиться.

– Расстегните ее пальто! О небо! Она вся мокрая от пота. Ее лоб горит огнем.

– Не прикасайтесь к ней. Она может быть заразной.

– Что же нам с ней делать?

– Она выглядит вполне прилично. Наверное, у нее есть семья. Нет, у нее грязная одежда. Это бездомный ребенок. Она все еще не двигается. Что же это с ней – приступ или лихорадка?

Посмотрите, как сильно она вспотела. Это, должно быть, лихорадка. Мы должны отправить ее в изолятор.

Глава 23

Для тех, кому посчастливилось родиться в приличной семье, проживающей в респектабельном районе Лондона, этот город кажется прекрасным, особенно в то время, когда заканчивает править бал холодная зима и весна, расправив крылья, ждет своего часа, чтобы воцариться в природе. Мистер Эллин встретился со своими друзьями в клубе «Биг-енд-Пен» на Стрэнде. Конечно, нельзя не согласиться, что воздух в этом огромном мегаполисе не такой чистый, как там, где он теперь живет, но в определенном смысле здесь дышится намного легче. Широкие улицы и огромные проспекты, величественные дома, возвышенные и благородные люди – все это оказывает благотворное влияние на любого, кто приезжает в Лондон. В клубе никто не говорил о таких банальных вещах, как несварение желудка или зубная боль. Отменное пиво и прекрасные вина, обильная и здоровая еда и отсутствие женщин, в обществе которых приходится тщательно выбирать темы для разговора и воздерживаться от чрезмерного употребления спиртных напитков, заставляли английских мужчин чувствовать себя избранной расой.

Со времени последнего приезда мистера Эллина в городе произошли большие перемены. Теперь здесь все готовились к одному необычному событию, и его друзья, бывшие коллеги, только об этом и говорили.

Промышленная выставка в самом сердце Белгравии, устроенная иностранцами, лишает нас национальной гордости! – считал сэр Роберт Уолбрук. Он был судьей.

Весь Гайд-парк и, возможно, все Кенсингтонские сады будут превращены в бивуак для лондонских нищих и бродяг! – высказал свое мнение мистер Томас Моллорд, адвокат.

Вековые вязы Гайд-парка срубят под корень ради самого величайшего обмана, самого величайшего мошенничества и самой величайшей бессмыслицы, которую когда-либо видел этот мир! – негодовал мистер Титус Бентли, адвокат.


– Я бы настоятельно порекомендовал людям, живущим возле парка, тщательно охранять свое столовое серебро и прислугу женского пола! – снова вступил в разговор судья.

Мистер Эллин уже успел осмотреть гигантское стеклянное сооружение, в котором будет происходить эта грандиозная выставка. Зрелище было изумительным. Выставочный павильон занимал восемь гектаров земли, отвоеванных у природы. Деревья, между прочим, никто не вырубал. Наоборот, этому сооружению специально придали форму изогнутого поперечного пролета, для того чтобы под его крышей спокойно могли разместиться высокие ветки деревьев.На вид оно казалось очень хрупким, словно воздушное пирожное, но его прочность была проверена тремя сотнями солдат королевских саперных войск. Все они одновременно маршировали, выдерживая ритм, под стеклянными сводами сооружения. Это грандиозное сказочное здание вызвало одновременно и интерес, и страх, и восхищение. Однако главное восхищение вызывала не невероятная прочность и гигантские размеры павильона, а, если так можно выразиться, универсальность выставки. Всадникам, едущим по Роттен-Рау, теперь приходилось объезжать арабский лагерь (он представлял собой обнесенный деревянным частоколом палаточный городок), который возвели тунисцы, для того чтобы охранять свои экспонаты. Каждый день в лондонский порт прибывали огромные пароходы из Португалии, Индии, Турции и Франции. Все дороги, ведущие в Гайд-парк, были забиты тяжелыми фургонами, доверху заполненными различными экзотическими товарами. Эти фургоны тянули длинные упряжки лошадей. Алые фески и темно-синие шаровары оживляли серую городскую толпу. Возле хрустального дворца выстраивались длинные вереницы вагонов, нагруженных археологическими находками, промышленными товарами и различными хитроумными изобретениями. Мистеру Эллину казалось (и надо признаться, многие этого боялись), что после этой выставки Лондон уже не будет таким, как прежде. Удивительнее всего было не то, что на


этой выставке будут представлены товары, всякие диковинные вещи и сокровища, собранные со всех уголков огромной Британской империи. Главное чудо заключалось в том, что в этот город, населенный представителями одной национальности, съедутся люди со всего мира, люди, отличающиеся цветом кожи, говорящие на различных языках и имеющие разные обычаи.

Журнал «Панч» назвал это сооружение «Хрустальным дворцом». Мне нравится это название, – рискнул он высказать свое мнение.

Этот парень, Раскин, – мастер своего дела. Я думаю, что он имеет на это право, – сказал судья.

Мистеру Эллину пришлось подождать, пока его друзьям не надоест обсуждать это любимое детище принца Альберта, и только потом он рассказал им о потерявшейся девочке. В силу своих профессиональных привычек его друзья сначала всегда выясняют все обстоятельства дела и только после этого высказывают свои симпатии и антипатии.

Мой дорогой друг, прежде всего ты должен спросить себя: почему сбежала эта юная леди, что она хочет узнать – свое прошлое или свое будущее?

Мне кажется, – сказал мистер Эллин, – что в ее случае одно зависит от другого.

Не обязательно. А вы не допускаете такой мысли, что здесь может быть замешан некий юный джентльмен? Юные дамы, пораженные стрелой Амура, частенько убегают из дома.

Чепуха, – сказал мистер Эллин. – Она еще совсем ребенок – и довольно бесхитростный ребенок. Она никого не знает.

Она знает вас, знает миссис Челфонт. Вы сами сказали, что вы оба предложили ей свою помощь и защиту. Она, должно быть, бессердечная и своенравная молодая особа, если покинула вас, не сказав ни слова и присвоив чужие деньги.

Итак, у мистера Эллина снова возродились прежние сомнения и подозрения. У него была одна отличительная черта – он всегда старался забыть то, что причинило ему боль.


И сейчас он собирался сделать то же самое. Он бы с радостью вернулся к обсуждению всемирной выставки. Однако он взял на себя определенные обязательства и должен их выполнить.

– Если она найдется, тогда ее можно будет призвать к ответу, – сказал он.

– Да, но найти ее будет совсем непросто. У вас есть какие-нибудь мысли насчет того, в какой уголок нашей большой страны она могла отправиться?

Понятия не имею.

Хорошо, тогда давайте предположим, что это какой-нибудь город. Все большие города похожи друг на друга. Возможно, она нашла себе работу и сейчас живет в какой-нибудь семье. Но у нее нет рекомендательных писем, поэтому такой вариант почти не возможен.

А если она не нашла работу?

Тогда она либо бродяжничает, либо попала в работный дом. Если же она попала в работный дом, то, поскольку ей уже исполнилось двенадцать лет, ее отдадут в услужение в какую-нибудь семью, где ее будут кормить. Вот так. Во всех работных домах существуют архивные записи. Как ее зовут?

Эмма.

А как ее фамилия? – Я не знаю.

Когда она сбежала?

Мистер Эллин подсчитал, что это произошло восемь недель назад. Его старшие коллеги были крайне удивлены.

– Дорогой друг, забудь о ней. Оказавшись на улице, дети обычно живут недолго. Может быть, она приехала в Лондон?

У меня нет оснований так думать. Я знаю только то, что она исчезла. Однако она не может вот так взять и исчезнуть навсегда, – спорил он с самим собой, вспомнив о том, какой сильной личностью была эта маленькая девочка.

Может, – послышался тихий голос, принадлежавший джентльмену, чье лицо было скрыто газетой. Когда же он отложил ее в сторону, то оказалось, что это мистер Арнольд Сиддонс, еще один представитель юридической братии. – На улицах Лондона молодые девушки исчезают каждый день – причем исчезают в буквальном смысле слова. Это могут быть девушки, которые приехали из сельской местности, либо служанки, которых хозяева отправили куда-то по поручению. Вот сейчас они занимаются своей привычной работой, а через минуту их уже нет.

– Что? Не хотите ли вы сказать, что мостовые Лондона проглатывают их? В таком случае нужно предупредить об этом иностранных гостей, которые приедут на всемирную выставку, – отпустил язвительный комментарий мистер Эллин. Однако мистеру Сиддонсу было не до смеха: Нет, сэр. Их похищают и увозят во Францию. Но с какой целью?

В комнате воцарилась напряженная тишина. Наконец ее нарушил какой-то маленький и толстый представитель их уважаемой профессии.

– Ерунда! Мистер Сиддонс пересказывает сплетни, которые печатают бульварные газетенки. Как выяснилось, все это сплошное надувательство. Парень, который напечатал эти статьи, – настоящий мерзавец. Его посадили в тюрьму за эти его фантазии.

Тут мистер Эллин припомнил, что как-то прочитал в одной из лондонских газет жуткую статью о том, как один человек специально купил ребенка, чтобы показать, что такое происходит сплошь и рядом. Мистер Эллин тогда не обратил на это особого внимания, посчитав статью очередной газетной уткой. Сейчас ему тоже не хотелось обсуждать эту тему, поэтому он сказал:

Очень хорошо. Если девочка все-таки приехала в Лондон и ее не похитили прямо на улице, то где же тогда ее следует искать?

На небесах, мистер Эллин, – сказал мистер Уолбрук. – Я так и не понял – эта странная малышка похитила ваш бумажник или ваше сердце? Создается впечатление, что вы придаете слишком большое значение этому делу. Но это я так, к слову. Не обращайте внимания. Если ваша маленькая беглянка, потратив все свои деньги, до сих пор разгуливает по улицам, то рано или поздно она должна будет переступить порог приюта для бездомных на Криплгейт.

– Я прямо сейчас туда и отправлюсь, – решительно заявил мистер Эллин.

– Прежде вам стоит посмотреть на градусник, – посоветовал ему мистер Уолбрук. – Этот приют открывается только тогда, когда температура падает ниже нуля градусов.

Друзья мистера Эллина перешли к обсуждению пожара, который случился в здании парламента, а точнее, в башне, на которой располагаются часы. Когда же он выходил из комнаты, они дружно выражали свое негодование по поводу крайне несправедливых налогов на окна и почтовую бумагу. Он покинул эту теплую комнату, в которой горел камин, ощущался запах хороших сигар и царила атмосфера спокойствия и праздности, это пристанище розовощеких джентльменов, которых больше всего волнует, что же им сегодня подадут на обед. Эта клубная комната стояла у него перед глазами, когда он шел к упомянутому выше приюту. Смотреть на градусник не было никакой необходимости – на мостовой поблескивал тонкий ледок.

Путь ему предстоял неблизкий, но ему хотелось размяться и проветриться. Он был так погружен в свои мысли, что даже не заметил, как покинул знакомую часть Лондона и попал в лабиринты маленьких двориков и узких улочек Олдвича. Прилично одетые джентльмены предпочитают не появляться в этом районе, чтобы лишний раз не подвергать свою жизнь опасности. В свете уличных фонарей появлялись призрачные женские лица и что-то шептали ему ласковыми голосами, а грубые мужские голоса изрыгали ругательства и угрозы. Вскоре он дошел до здания юридического института. Каким гордым и полным честолюбивых надежд он был, когда впервые переступил порог этого заведения. Однако в его памяти сейчас воскресли такие печальные воспоминания, что никакие несчастья Вайлдс Рентс и Бантчес Pay не могли с ними сравниться.


В половине пятого он добрался до Криплгейта. Заведения с более подходящим названием ему еще не доводилось встречать. Среди этого сборища всяческого больного люда были маленькие дети, женщины и даже грудные младенцы. Полчище людей в лохмотьях заполнило всю узкую улочку. Они дрожали от холода. Многие из них подпоясались веревками. Веревки также были у них на запястьях и лодыжках, они нужны были для того, чтобы холодный ветер не задувал под одежду. У некоторых из этих людей не было даже обуви, и они стояли, переминаясь с ноги на ногу. На их ноги было страшно смотреть – это была одна сплошная кровоточащая рана. Они стояли молча, и только изредка раздавался глухой кашель и плач голодных младенцев.

Наконец дверь открылась, но внутрь впустили только определенное количество людей. Те же, кому сегодня не повезло, смиренно вверили себя власти ночного холода. Счастливчики, нашедшие пристанище на ночь, грелись у жарко натопленной печи. Они не разговаривали друг с другом, а жадно поедали хлеб, который им дали. После ужина они легли на узкие соломенные тюфяки и укрылись овечьими тулупами. Вокруг воцарилась такая мертвая тишина, что если бы эти несчастные время от времени не кашляли, то, глядя на их неподвижно лежащие тела, могло показаться, что вы попали в морг.

Только один человек не спал. Это была молодая женщина. Она сидела возле очага и задумчиво смотрела на огонь. Он спросил у этой женщины, не видела ли она девочку, и описал, как выглядит Эмма. Женщина в ответ отрицательно покачала головой.

– Вам не хочется спать? – снова спросил он у нее.

– Я не могу спать, – ответила она. – Я здесь уже целую неделю и завтра должна уйти.

– Вы приличная молодая женщина. Я уверен, что вы сможете найти работу.

В ответ она слегка приспустила со своих плеч черный платок, и он увидел, что ее платье было таким истрепанным, что почти не держалось на ней.


– В такой одежде я не осмелюсь показаться в приличном месте. Мне остается только одно – скитаться по улицам.

Он спросил ее о том, как она оказалась в таком ужасном положении, и она ответила, что когда-то у нее была работа. Она работала портнихой целых три месяца.

Когда же у меня закончились деньги и мне стало нечем платить за квартиру, хозяйка забрала у меня всю мою одежду. И я вынуждена была уйти вот в этих лохмотьях. Я ходила по улицам, пока мои ботинки не промокли, а чулки не примерзли к ногам, – сказала она и заплакала. Слезы катились по ее щекам, и она долго не могла успокоиться.

У вас есть семья? – спросил мистер Эллин. Она ответила, что отец бросил их с матерью, когда она была еще ребенком, а потом умерла и мама.

Мистера Эллина глубоко поразило то, в каком ужасном положении оказалась эта достойная девушка. Ведь ей даже нечего было надеть. Ему вдруг стало так совестно, что он решил дать ей деньги. После этого вернуться в теплый и уютный клуб он уже не мог. Он решил погулять по тем районам города, в которые до настоящего времени его еще не заносила судьба, по районам, где располагались ночлежки, работные дома, наводящие ужас заброшенные полуразрушившиеся строения. Но пока он решил обойти приют. Протиснувшись через низкую черную дверь, он оказался на кухне. Там возле очага сидели три ужасные старые ведьмы. Он поднялся в одну из комнат по шаткой деревянной лестнице и увидел, что на грязной кровати лежала молодая женщина, а рядом с ней ее новорожденное дитя. Оба – и женщина, и младенец – были мертвы. «О несчастные дети!» – в ужасе воскликнул он. Ему хотелось произнести молитву, ему хотелось спросить у Господа, за что же он обрек эту беззащитную женщину на такую ужасную смерть? Он закрыл глаза и выбежал из этой комнаты. Он был в таком подавленном состоянии духа, что даже не замечал всех этих несчастных людей, преследовавших его по пятам.

Он был рад, что в этом ужасном месте не нашел Эмму. Ему бы не хотелось, чтобы она оказалась в таком же отчаянном положении, как и все эти люди. Он вспомнил о том, как в первый раз встретил ее в Фашиа Лодж. Она показалась ему такой избалованной и высокомерной в этих своих изысканных одеждах. Он увидел огромный купол собора святого Павла и почувствовал некоторое облегчение. Его беглянка больше всего на свете дорожила своим добрым именем. Оно было ее единственным богатством, осознал он. Теперь мистер Эллин был уверен в том, что она ни в чем не виновата. И совсем неважно, каким было ее прошлое, ведь по натуре своей она добрый и честный человек. Интуиция подсказывала ему, что он прав. Эта бессознательная уверенность даже насмешила его, и он снова мысленно повторил фразу: «Ведь по натуре своей она добрый и честный человек». И вдруг ему стало стыдно. Чего же ему следовало стыдиться? Наверное, того, что ему нравились только те женщины, которые красиво одевались. Ему никогда и в голову не приходило, что все их изысканные наряды были сшиты несчастными женщинами, которые были вынуждены влачить полуголодное существование и одеваться в лохмотья и которые, возможно, умерли нищете из-за того, что не смогли найти себе работу после ого, как изменилась мода. «Лучше бы наши тела так же, как тела животных, были покрыты перьями или мехом, – раздраженно подумал он, – а не этими искусственными покровами, разделяющими нас на бедных и богатых».

Глава 24

Наконец наступил тот день, когда маленькая Джесс Сайкс смогла облачиться в свои изысканные наряды. До этого момента она не осмеливалась прикоснуться (она очень боялась все испортить) к содержимому сундучка, который ей подарили на Рождество. Но она часто любовалась всей этой красотой. Джесс доставала сундучок из-под кровати, открывала его, смотрела на красивые вещи, которые теперь принадлежали ей, и вздыхала от счастья. Когда от непосильного труда она стирала себе руки в кровь, или когда ее мать так уставала, что не могла даже разжечь огонь, или когда женщина, на которую она работала, изливала на нее свой гнев и раздражение, Джесс вспоминала об этих прелестных нарядах и ей уже было не так больно и обидно. Казалось, что в этом сундуке жила другая Джесс – красивая, грациозная, беззаботная девочка, которую в один прекрасный день выпустят на волю.

Возможность облачиться в эти прекрасные наряды появилась у Джесс через двенадцать недель после того, как они к ней попали. Дело в том, что в первый день весны любитель всяческих развлечений мистер Эллин, к удивлению мистера Сесила, предложил организовать небольшой праздник для детей из бедных семей. Еще больше он поразил священника тем, что взял на себя все расходы по организации этого торжества и даже уговорил своего приятеля, лорда Ловелла, разрешить провести этот праздник в его имении Ловелл Парк. Мистер Сесил заметил, что за последнее время его друг несколько изменился. Он стал более серьезным и задумчивым. Теперь мистер Эллин часто сопровождал викария, когда тот посещал своих бедных и нуждающихся прихожан. Казалось, что это ему нравилось больше, чем проводить время в обществе местных дам, которые любили приглашать его к себе на чашку чая.

Мистер Сесил, правда, считал, что нужно совместить приятное с полезным и во время праздника особое внимание уделить молитве, чтобы эти несчастные дети смогли поблагодарить Господа за счастье, которое выпало на их долю. Но он не хотел вмешиваться в планы своего друга, и мистер Эллин энергично занялся подготовкой к этому мероприятию, намереваясь доставить как можно больше удовольствия тем, чья жизнь была тяжела и безрадостна.

Если деяния человеческие получают одобрение у Всевышнего, то он всегда находит способ показать это людям. И в день, на который был назначен этот праздник, небо было необычного ярко-голубого цвета. Казалось, будто бы весна уже в полном разгаре. Во всех бедных домах царила невероятная суета. Все занимались приготовлениями к торжеству – матери купали и причесывали своих детей. Хотя многим детям не во что было даже обуться, их глаза так светились от счастья, что они казались самыми прекрасными созданиями на всем белом свете.

Наконец Джесс Сайкс была готова одеваться. Перед этим она тщательно выкупалась и накрутила волосы на папильотки. Девочка достала сундучок со своими нарядами и разложила их на кровати. Она пыталась выбрать, какое же платье ей надеть – из голубого шелка или из разноцветного муслина? Нет, ни то и пи другое! Было еще платье, украшенное кружевами, и она решила, что оно подойдет ей как нельзя лучше. Она надела платье и довольно улыбнулась, увидев свое преображение. Джесс провела руками по наряду и вдруг нащупала в кармане какую-то маленькую остроконечную вещицу. Вытащив ее, она остолбенела от восторга. Но тут же ее восторг уступил место страху. Она показала вещицу матери.

– Какая чудесная брошь! Похоже, Джесс, что юная леди, которая носила это платье, специально оставила ее в кармане. Для нее, наверное, это безделушка. Мы ведь не знаем,

кто эта леди, и поэтому не сможем ей ее вернуть.

– Я знаю хозяйку броши. Это та дама, которая приходила на чай к миссис Корбетт, я видела на ней эту брошь, – сказала Джесс. Она прошептала на ухо матери, что это директриса школы. Та самая высокая дама с рыжеватыми полосами.

Мисс Вилкокс? – испуганно прошептала женщина. – Но как же ее украшение оказалось в кармане этого платья? Да, тебе нужно обязательно его вернуть. Но не подумает ли она, что я украла эту вещицу? Что ты, Джесс! Просто расскажи, как она к тебе попала. Она, может быть, даже отблагодарит тебя.


В парке лорда Ловелла вовсю шли приготовления. Майское дерево [Майское дерево – украшенный цветами столб, вокруг которого обычно танцуют 1 мая в Англии] обвязали яркими лентами, трое мальчиков играли на флейте и на скрипках, длинные столы накрыли скатертями и поставили на них тарелки с пирожными, булочками и апельсинами, а также прохладительные напитки.

Никогда раньше жителям нашего города не доводилось видеть в одном месте такое количество маленьких причесанных и приукрашенных оборванцев. Мальчиков дочиста отмыли и привели в порядок их непослушные волосы, что же касается девочек, то это зрелище скорее напоминало театр абсурда. Поношенные платья их матерей и старших сестер были перешиты и украшены всевозможными бантиками, которые ради такого случая срезали с других вещей. Эти детишки могли бы показаться жалкими и смешными, если бы не гордость, которая светилась в их глазах. Теперь было понятно, какими могли бы стать эти несчастные создания, если бы жизнь не была к ним так сурова.

Дети, в отличие от взрослых, могут радоваться жизни, не задумываясь о завтрашнем дне. С возрастом же люди меняются. Они начинают бояться будущего, потому что уже успели познать обиды и разочарования. Когда им улыбается счастье, то они обычно говорят: «Жаль, что все это так мимолетно». Когда же им доводится испытывать удовольствие, они обычно недовольно ворчат: «Все это очень хорошо, но завтра снова наступят трудовые будни». Только дети могут радоваться своему счастью, ни о чем не задумываясь. Этот праздник внес в скучную жизнь Дирфилда смех, оживление и шумный восторг. Все вокруг было переполнено радостью.

Мистер Эллин попросил своих знакомых женщин помочь ему во время торжества. В их обязанности входило разливать лимонад, вытирать детям носики и ручки и следить за тем, чтобы они не подрались. Среди этих женщин была я и, конечно же, сестры Вилкокс. И я наконец была вознаграждена за долгое ожидание, наблюдая, как изменилась в лице мисс Мейбл Вилкокс, когда увидела Джесс Сайкс в кружевном платье, которое раньше принадлежало мнимой наследнице.

От удивления она вытаращила глаза и открыла рот. Сначала она стала бледной как полотно, а потом залилась ярким румянцем. Мисс Мейбл повернулась и стала что-то тихо говорить своим сестрам. Девочка же, увидев такую реакцию, решила, что вызвала у них безмерное восхищение, и поэтому уверенно направилась прямо к ним.

– Я ничего не могу тебе дать, – сказала мисс Вилкокс.

Она явно волновалась. – Напитки и угощения подадут только после одиннадцати часов.

– Зато я могу вам кое-что дать, – сказала девочка. Она радостно улыбалась, показывая свои зубы. Несмотря на ее юный возраст, они уже начали портиться. Джесс протянула руку и разжала ладонь.

Мисс Вилкокс чуть не лишилась чувств. Меня разбирало любопытство. Я забыла про свои булочки и подошла к ним поближе. Теперь я видела, что протягивала девочка. Эту вещицу просто вырвали у нее из рук.

– Где ты ее взяла? – требовательным голосом спросила мисс Вилкокс.

Я быстро спряталась за большой дуб, услышав, что произнесли мое имя.

– Что? Миссис Челфонт отдала ее тебе? – спросила мисс Вилкокс. Она лихорадочно осматривалась по сторонам, пытаясь найти меня.

– Да, но она не знала об этом, – сказала Джесс, пытаясь защитить меня. – Она отдала мне некоторые старые вещи. Я нашла эту вещь только сегодня утром. Я знаю, что она ваша. Я видела ее на вас. Эта вещь очень красивая.

Джесс явно была смущена и даже опустила глаза. Мисс Вилкокс же окончательно пришла в себя, своим обычным, спокойным голосом она похвалила Джесс и сунула ей в руку несколько пенсов. И девочка радостно побежала к майскому дереву, расталкивая всех на своем пути. Она так прыгала и крутилась из стороны в сторону, что я подумала, что если она не успокоится, то ее платье разорвется еще до наступления вечера. Я заметила, как один мальчик смотрит на нее с явным восхищением. И это меня несказанно обрадовало.

Когда брошь наконец снова оказалась на груди своей прежней владелицы, мисс Вилкокс начала громко оправдываться. Она сказала, что очень рада, что не ошиблась в своих подозрениях. Она также заявила, что любой из этих полуголодных детей имеет более высокие моральные устои, чем виновная в этом преступлении молодая леди. Мисс Люси энергично закивала головой в знак согласия. Обе они казались чрезвычайно довольными собой.

В этот момент я подошла к ним, так как мне очень хотелось узнать, чем же закончится вся эта драма. Мисс Мейбл и мисс Люси откровенно радовались своей победе, а вот третья сестра, мисс Аделаида, была явно чем-то озабочена.

– Я видела, что ваша брошь нашлась, – произнесла я.

– Да, и мы теперь точно знаем, кто ее украл, хотя уже и не сможем поймать этого вора, – сказала мисс Мейбл. Ее светло-голубые глаза сияли от восторга.

Что вы имеете в виду? – спросила я.

Но это же очевидно. Я имею в виду Матильду Фитцгиббон – или как там ее настоящее имя. Это она украла брошь и спрятала в карман платья, чтобы никто ничего не заподозрил.

И вы все с этим согласны? – поинтересовалась я, приветливо улыбнувшись этой прелестной троице. Конечно все. Нужно быть последним глупцом, чтобы не понять этого, – раздраженно сказала мисс Люси. Вы, должно быть, крайне рады такому повороту событий. Благодарим вас, миссис Челфонт. Мы действительно очень рады. Однако мисс Аделаида, похоже, не разделяет вашей радости, – сказала я, обращаясь к третьей сестре. – Уверена, что вы не испытываете никаких симпатий к этой воровке:


Ее глаза вдруг стали влажными от слез.

– Какое трогательное сочувствие, – сказала я. – Однако я согласна с вашими сестрами. Если девочка действительно украла эту драгоценную вещь, то ее нужно непременно найти и наказать. Вы со мной согласны?

– Я клянусь, что я совершенно забыла об этом и вспомнила только сегодня утром, – вскричала мисс Аделаида, повернувшись к своим сестрам. – Я так замоталась, что у меня все это просто вылетело из головы.

Что у тебя вылетело из головы, дорогая Ада? – резко спросила старшая из сестер.

Это я приколола брошь на платье. Я хотела отпороть от этого платья кружева и сделать кружевную косынку для своего фиолетового шерстяного платья. Но ты мне не разрешила этого сделать, – обиженно взвизгнула мисс Аделаида. Она сейчас напоминала маленькую испуганную комнатную собачонку.

– Держи себя в руках, Ада. Вдохни поглубже. Это поможет тебе успокоиться, – приказала мисс Мейбл. – Постарайся нам все внятно объяснить.

Расстроенная мисс Аделаида, продолжая всхлипывать, несколько раз глубоко вздохнула. Она вспомнила тот день, когда мисс Мейбл решила продать все вещи мисс Фитцгиббон и приказала принести их.

– Я пошла их складывать и когда увидела это кружево, то решила отпороть его от платья и сделать из него кружевную косынку. Мне так захотелось посмотреть, подойдет ли наша брошь-звезда к этим кружевам. А потом ты позвала меня. Ты так громко крикнула, сестра, что я испугалась. Я быстро засунула все обратно в сундук и принесла его в гостиную. Так как я собиралась оставить кружево себе, то положила брошь в карман этого платья, но ты сказала, что мы не оставим у себя ни одной из этих вещей. Я так расстроилась, что обо всем сразу забыла, – произнесла она еле слышно. Она казалась столь несчастной, выглядывая из-за большого кувшина с лимонадом.


После ее рассказа воцарилась такая тишина, что музыка и громкий смех, доносившиеся из парка, казались звуками из другого мира. Первой заговорила мисс Мейбл:

Что же, теперь все выяснилось, и с этим делом можно покончить. Ничего ужасного не произошло.

Извините, конечно, – вмешалась я, – но это дело еще не закончено.

Что вы имеете в виду? – спросила мисс Люси.

Нужно восстановить справедливость и репутацию Матильды Фитцгиббон. Вы должны пойти в полицию и снять обвинения, которые вы так поспешно выдвинули против этой девочки.

– Мы непременно это сделаем, – холодно ответила она.

– Я обязательно проверю, выполнили ли вы свое обещание, – сказала я.

Веселый праздник продолжался, и я поспешила вернуться к своим обязанностям – я раздавала булочки. С какой жадностью эти дети ели и как весело они танцевали! Они радостно резвились и прыгали, и их маленькие и слабенькие ножки не знали устали. Смех и настоящая музыка были редкими гостями в жизни этих детей, но сейчас они увлеченно танцевали, пытаясь двигаться в такт мелодии, исполняемой струнным квартетом. В самом центре этого веселья находился мистер Эллин. Он стоял, заложив руки за спину, словно важный государственный муж, который не привык находиться среди шумной детворы. Он тихо радовался, видя, каким восторгом сияли лица детей. В этот день он был просто великолепен, и я откровенно любовалась им.

Только после четырех часов дня, когда веселье немного успокоилось, я смогла отдохнуть. Мы вместе с другими дамами упаковали остатки еды, чтобы дети смогли забрать их домой и угостить своих родных. Потом я подошла к нашему холостяку:

– Мистер Эллин, вы сделали хорошее дело и заслуживаете награду.

Вы меня заинтриговали, – улыбнулся он. – Чем же вы порадуете старого холостяка?

Это будет такой же подарок, который вы часто преподносите мне, – забавная история.

Мне, наверное, следует присесть где-нибудь? – спросил он.

– Думаю, что не стоит. Это короткая история, – ответила я и рассказала ему о том, как нашлась брошь, и о том, что мисс Аделаида во всем призналась.

Вы бы видели ее лицо в этот момент. Никогда не наблюдала более несчастного человека, – призналась я. Как же при этом изменилось его лицо! Очень жаль, дорогой читатель, что вы не видели его лица. Привычное выражение загадочности и таинственности моментально исчезло, и он смотрел на меня с по-детски откровенной радостью. Я и сама улыбалась, ведь такое проявление счастья не могло оставить меня равнодушной.

Вы сейчас замурлыкаете от удовольствия! – сказал он.

Замурлыкала бы, – ответила я, – если бы не одно обстоятельство. Сегодня действительно чудесный день, и мы проделали огромную работу, но девочку-то мы так и не смогли найти.

– О! Вы меня не только наградили, но еще и пожурили, – сказал мистер Эллин и поклонился мне.

– Я вас ни в чем не упрекаю, – сказала я. – Ведь вы приложили столько усилий, чтобы спасти этого ребенка. Упрекать мне нужно только себя саму. Я до сих пор не нахожу себе места. И все-таки этот чудесный праздник принес радость и надежду не только этим несчастным детям, для которых он, собственно говоря, и устраивался. Я хочу возобновить поиски девочки, хотя понятия не имею, с чего следует начать.

– Все это очень странно, – сказал мистер Эллин. Отобрав у меня корзину, он взял меня под руку, и мы вместе вышли из комнаты, при этом мисс Мейбл Вилкокс не сводила с меня своего ястребиного взгляда. – Каждый раз с приходом весны я ощущаю небывалый прилив энергии и оптимизма, хотя по натуре своей я человек спокойный и уравновешенный, – признался он.

– Советую вам пока ничего не предпринимать, – сказала я. – Подождите, когда эта весенняя лихорадка несколько ослабеет и вы поймете, что же конкретно вам нужно.

Мы прошли еще немного, и он остановился.

А знаете, у меня появилась одна идея. Расскажите мне, – попросила я, указав на длинную дорожку. Я специально выбрала именно ее, чтобы у нас было достаточно времени обстоятельно обо всем поговорить. – Давайте пойдем медленнее, потому что я должен рассказать вам одну историю. До недавних пор я верил – и нужно сказать, искренне верил – в то, что если человек выбирает правильную дорогу в жизни, то он никогда уже не совершит ничего плохого. Если же человек осознал, что его жизненный путь сопряжен с обманом и предательством, то ему нужно изменить свой образ жизни и пойти по другому, возможно, более длинному и менее интересному пути.

– Я что-то ничего не могу понять. Вы говорите загадками, – сказала я.

– Терпение, мой дорогой друг. За эти два месяца, прошедшие с начала года, мне многое пришлось обдумать, и я пришел к выводу, что самый опасный и тяжелый путь предстоит пройти нашей душе. Мне знаком этот путь, – тихо призналась я. Более того, я уверен, что люди, которых мы считаем недостойными нашего общества, скорее всего, стали жертвами тех же страхов, которые и нам с вами мешают дышать полной грудью. Эти люди появились в нашей жизни не для того, чтобы мешать нашему дальнейшему развитию. Им самим нужна помощь, чтобы выйти из этого ужасного состояния. Короче говоря, те, кого мы считаем нашими противниками, в определенном смысле являются нашими верными союзниками.


Странные рассуждения мистера Эллина больше напоминали мне некую старую притчу, но ему не удалось меня переубедить. Я считаю, что есть такие безнадежные люди, которых не исправишь, сколько бы вы им не помогали. Хотя в данном случае я была с ним полностью согласна. – Интересно, что заставило вас задуматься над этими вопросами? – осторожно спросила я.

– В Лондоне мне довелось увидеть такое, что невозможно вычеркнуть из своей памяти. Я считал, что в детстве со мной плохо обращались, но сейчас мне кажется, что я просто трачу время впустую, укрывшись от жизненных невзгод и проблем в своем уютном мирке, в то время как мне следовало бы вести себя так, как подобает вести себя настоящему мужчине. Я воображал себя искушенным знатоком людских душ. На самом же деле я всего лишь играл в интеллектуальные игры, не имевшие ничего общего с реальной жизнью.

Расскажите мне, что вы видели в Лондоне. Он отрицательно покачал в ответ головой:

Все это слишком тяжело. Я не хочу вас обременять. Но я уже не ребенок, – твердо сказала я.

Мистер Эллин зашел вместе со мной в мой дом. В этом уютном месте мы пили чай с булочками с маслом, сидя в удобных бархатных креслах, и он рассказывал мне о тех ужасах, которые ему довелось увидеть в Лондоне.

– Я всегда считала, что моя семья жила в ужасной нищете, – сказала я и помолчала немного, утирая слезы с глаз. – Если неведение – это грех, то я еще более грешна, чем вы.

Он покачал головой:

Вы еще не все обо мне знаете. Я совершил однажды ужасную вещь и теперь всю жизнь жестоко расплачиваюсь за это.

Вы слишком строги к себе.

– Я это вполне заслужил. Бог свидетель тому, как я жестоко поступил с одним человеком.

– Это невероятно. Я всегда считала вас добрым и порядочным человеком, – сказала я.

– Много лет назад я бросил женщину, которую любил, – женщину, которая одарила меня своей любовью и преданностью в тяжелый момент моей жизни.

Вот таким образом я узнала тайну Уильяма Эллина, а также причины, по которым он так привязался к одинокой девочке. Я услышала рассказ о мальчике-сироте и о его жестоком опекуне, которых свел вместе злой рок, вырвав этого несчастного ребенка из родительского дома, который назывался Эллин Белкони. Мистер Эллин начал свой рассказ с описания именно этого дома.

Мне кажется, что мужчины рассказывают о своих домах точно так же, как женщины о своих детях, – восторженно и самозабвенно, стараясь убедить слушателя в том, что они обладают какими-то исключительными, присущими только им одним, особенностями. И женщины реагируют на это точно так же, как мужчины реагируют на излияния их материнских чувств. Мистер Эллин продолжал свой рассказ об Эллин Белкони, а я делала вид, что меня очень заинтересовало это архитектурное сооружение.

– Дом ничем особенным не отличался, – откровенно признался он, – но он стоял в очень живописном месте. Он был расположен на возвышенности, и из его окон можно было наблюдать восход и закат солнца. На верхнем фронтоне дома располагался каменный балкон. Только наш дом имел такой специфический архитектурный элемент, который и дал ему название. Моим первым детским воспоминанием было то, как, стоя на этом балконе, моя мама высоко поднимала меня и говорила, что я хозяин всех близлежащих земель.

– Этот дом принадлежит вам? – спросила я.

– Дом унаследовал Эдвард – мой старший, сводный брат по отцу. Я помню, как однажды в детстве сбежал от брата и вернулся в тот старый дом, в котором родился. Но брат нашел меня и за побег жестоко избил. Он бил меня до тех пор, пока я не сказал, что больше не выдержу.

– Он был по натуре своей добрым человеком?

– Доброта была ему совершенно не свойственна. Сострадание ко мне проявил другой человек.

Как звали этого человека?

Ее звали Тереза, – сказал он и надолго задумался. Мне показалось, что мысленно он ищет ключ к какому-то сундуку, который закрыли на замок много лет назад. В этом сундуке хранилось его прошлое. Ему пришлось потрудиться для того, чтобы отыскать этот ключ и вставить в замочную скважину. Он глубоко вздохнул и обратился к своему прошлому. На его лице появилось тревожное выражение – словно из морских глубин на свет божий извлекли затонувшие сокровища. Я расскажу вам все, что он тогда поведал мне.

Юная леди по имени Тереза – она была родственницей Вилли – занимала в то время все его мысли. Однако он ни разу ее не видел. Их разделял огромный океан, ведь она принадлежала к той части их семейства, которую называли «американскими кузенами». В семнадцать лет она в первый раз покинула родную землю и отправилась в Англию со своими родителями.

Несколько месяцев в Голпит-хаусе царила невообразимая суматоха – все готовились к приезду заморских гостей. Все ковры в доме выбили и вычистили, а на окна повесили новые шторы. Приехали портнихи и привезли множество разнообразных тканей, чтобы сшить новый гардероб для миссис Эллин. Вы спросите, к чему вся эта суета? Все дело в том, что, как гласило семейное предание, эти заморские родственники были богатыми людьми. К тому же считалось, что все жители Нового света привыкли к роскоши и разнообразным удобствам. Правда, родители девочки были англичанами (ее мать была сестрой жены Эдварда Эллина), и только Тереза Веллес родилась в Америке. Хотя эта страна и принесла семье благосостояние, родители все же хотели, чтобы дочь вышла замуж за англичанина. Поэтому после того как она окончила учебу, родители решили отправить ее на землю своих предков. Для Вилли же приезд дальних родственников был необычайным событием. Ведь он никогда не бывал в Америке и только

читал об этой стране в книгах. Америка казалась ему очень интересной страной, в которой живут исключительно храбрые люди. Он знал, чем отличаются коренные жители этой страны от переселенцев, и думал, что девушка будет похожа на Покахонтас [Покахонтас – известный исторический персонаж периода колонизации Северной Америки (XXVII век), принцесса, дочь верховного индейского вождя. Ее родное племя проживало на территории современного штата Виргиния (США)].

Американская кузина разочаровала Вилли. Она приехала одна и была вся закутана в одеяла. Хотя ей и было уже семнадцать лет, но она была очень маленькой. Вообще, Тереза была похожа скорее на призрак, чем на девушку. Как только она приехала, то сразу же удалилась в свою комнату. Ее постоянно посещали врачи. Мальчику было интересно, почему она плачет, если ее никто не бил, и где ее родители. У него было еще много вопросов, но так как никто не собирался ему на них отвечать, то он осмелился и постучал в дверь ее комнаты.

Что тебе нужно, малыш? – спросила девушка. Она уже почти выздоровела, и он сам смог убедиться в том, насколько справедливы были слухи о ее исключительной красоте. Такой красивой девушки ему еще не доводилось встречать. У нее были незабываемо прекрасные серые глаза.

Я хотел узнать, почему ты такая бледная? – спросил он. – Я думал, что у тебя коричневая кожа и волосы заплетены в косу. А еще мне интересно, что случилось с твоими родителями?

Услышав его слова, Тереза расплакалась. Она объяснила ему, что корабль под названием «Алмаз», на котором они плыли из Нью-Йорка, сел на мель в Кардиган Бей и почти все матросы и сорок пассажиров, в том числе ее родители, их служанка и капитан Мейси, утонули.

– Значит, теперь ты, так же как и я, стала сиротой, – объяснил он ей. Он представился, назвав свое полное имя, и сообщил ей, что он ее дядя. – Что же ты теперь будешь делать?

– Я собираюсь вернуться домой, – сказала она.

Мне не хотелось бы, чтобы ты уезжала, – робко признался он.

– Но я должна уехать, – сказала она, заливаясь слезами. – Без родителей я чувствую себя одинокой и очень скучаю по дому.

– Если бы ты не была такой взрослой, то я бы попытался утешить тебя, – предложил он.

После этих слов девушка вытерла глаза и даже попыталась улыбнуться.

– Я уже взрослая, но еще не очень толстая, и я бы не отказалась полакомиться хорошеньким маленьким мальчиком. Если ты обнимешь меня, то сможешь сделать то, что хотел.

И он решил последовать ее совету. Сначала он развел руки в стороны, словно пытаясь измерить ее, а потом несколько неловко положил руки ей на плечи. Для тех, кто не привык к такому проявлению чувств, теплое человеческое тело может показаться чем-то удивительным и пугающим. Как только он прикоснулся к Терезе, моментально вспомнил свою маму. Она, как живая, стояла у него перед глазами и уговаривала его: «Ты должен утешить меня». И он произнес тихим, но очень уверенным голосом:

– Мне тоже очень одиноко. С тех пор как умерла моя мама, меня больше никто не любит.

У Терезы было счастливое детство, ведь ее родители очень любили свою дочь. И для нее было вполне естественным погладить человека по голове. Два осиротевших ребенка стаяли, обняв друг друга. Тереза плакала, а Вилли молился: «Пожалуйста, Господи, сделай так, чтобы она осталась, пожалуйста, пусть она останется».

И именно в этот момент в комнату вошла миссис Эллин. Она вырвала Вилли из ласковых рук девушки.

– Как ты посмел побеспокоить мисс Веллес?

– Он меня совсем не беспокоит, – сказала Тереза. – Наоборот, я очень рада, что он составил мне компанию.

– Не стоит его поощрять. Он негодный мальчишка, – предупредила ее тетя и вытолкала Вилли из комнаты. – Он больше никогда не побеспокоит тебя, – пообещала она.

Однако для Терезы это было приятным беспокойством. Ей нравились мальчишеские игры, поэтому она любила и маленьких мальчиков. Несмотря на ее хрупкость и кроткое выражение лица, она был весьма веселой и шаловливой. Юность озаряла Терезу своим блеском, как восходящее солнце. Она еще не успела привыкнуть к английскому образу жизни (и еще не превратилась во взрослую женщину со всеми вытекающими отсюда ограничениями и запретами) и поэтому стала для мальчика самым привлекательным наставником. Она учила его играть в карты, свистеть и, что было удивительнее и одновременно ужаснее всего, стрелять по мишеням из пистолета.

Как-то вечером, когда Тереза ушла на прогулку, Эдвард выпил изрядное количество бренди и позвал к себе Вилли. Он сказал мальчику, что пришло время ему начинать работу в торговой лавке.

– Я не буду там работать, – возразил Вилли, – ведь я – джентльмен.

– Ты просто ленивый бездельник. Работа пойдет тебе на пользу, – сказал брат и угрожающе поднял деревянный табурет.

– Я расскажу Терезе, – заявил мальчик, пытаясь хоть чем-нибудь урезонить брата.

– Неужели? Тогда поторопись, потому что она скоро вернется в Америку.

– Это ложь! – воскликнул Вилли, но уже не так уверенно.

Брат показал ему билеты на поезд и на пароход. Вилли молча уставился на них. Он увидел дату на этих билетах. Значит, это правда – через неделю она уезжает.

– Ну, что ты теперь скажешь? – поинтересовался Эдвард. – Ты даже не извинился за то, что назвал меня лжецом. Джентльмен такого бы себе не позволил, а раз ты не джентльмен, то и обращаться с тобой я должен по-другому, – сказал он, снова поднял табурет и сильно ударил им Вилли в висок. И снова мальчик не проронил ни звука. В полной тишине он вышел из комнаты. Сойдя по лестнице вниз, он остановился, чтобы стереть кровь со лба. Он задрожал, увидев, что его ладонь стала алой от крови. Он понимал, что в порыве гнева его брат запросто может убить его. Подчиняясь какому-то инстинктивному порыву, он вышел на улицу и пошел туда, где когда-то был его дом.

Вилли решил, что никогда уже не вернется в дом брата. Но ему было всего десять лет, и он еще не мог зарабатывать себе на жизнь. В тот же день его нашли и вернули в Голпит, а вечером, после отъезда компаньона брата мистера Босаса, Эдвард жестоко наказал Вилли. Мальчик, как всегда, молча принял наказание. Однако громкие удары хлыста о тело и грубые ругательства человека, осуществлявшего эту экзекуцию, были слышны даже этажом ниже. Тереза все слышала. Она тихо пробралась в комнату к несчастной жертве, утешила Вилли и пообещала защитить. Черездень она отменила свой отъезд в Америку.

Юные незамужние девушки похожи на весенние цветы – и у тех и у других короткий век. Нет, девушки, конечно, не увядают, как цветы, но подобно цветам их срывают с клумбы, на которой они выросли, и переносят в другое место – в дом мужа, и для них начинается новая жизнь. Юноши же, как правило, над этим не задумываются, поэтому Вилли Эллину и в голову не могло прийти, что может наступить такой день, когда он должен будет расстаться со своей нежной подругой.

Прошло четыре года. Как-то раз к ним в дом приехал гость. Это был молодой мужчина – необычайно худой, с желтовато-болезненным лицом и черными кудрявыми волосами, который постоянно смеялся. Феликс Осборн был карточным партнером Эдварда. Он приехал в Голпит, чтобы посоветоваться со своим более практичным приятелем по поводу каких-то финансовых дел. Он был явно чем-то крайне обеспокоен, но стоило ему увидеть Терезу, как все его тревоги

моментально улетучились. С того самого дня, как их представили друг другу, он начал ухаживать за девушкой. Ей каждый день передавали от него цветы, записки и перевязанные яркими лентами коробки конфет. После гибели родителей Тереза жила тихо и скромно, и теперь влюбленный молодой мужчина внес в ее жизнь приятное волнение и необычайное оживление. Собственно говоря, такой и должна быть жизнь красивой девушки в двадцать один год. У нее совершенно не было опыта общения с противоположным полом, и поэтому она с восторгом принимала ухаживания и считала Феликса таким же надежным, как и своего маленького друга Вилли. Только этот мужчина был более жизнерадостным и энергичным, чем этот мальчик. Кроме того, женской половине семейства Эллинов Феликс казался полной противоположностью хозяина дома. Эдвард все время руководствовался только собственными желаниями, и его боялись даже те, кому не доводилось испытывать на себе силу его гнева. Феликс же всегда был веселым и беззаботным. Он любил танцевать, играть в карты, выезжать в свет. Через месяц после их первой встречи он сделал Терезе предложение, и она согласилась стать его женой.

Счастливые и спокойные времена закончились. После отъезда своей защитницы мальчик остался бы один на один со своим мучителем. Однако он повзрослел, возмужал и мог теперь постоять за себя, поэтому издевательства Эдварда приобрели совершенно другой характер. Перед свадьбой Терезы Вилли чувствовал себя самым несчастным человеком на всем белом свете. Так плохо ему еще никогда не было. Он был как раз в том возрасте, когда дети, не зная, как справиться со своими страданиями и тревогами, замыкаются в себе и начинают совершать всякие необдуманные поступки. Наконец Эдварду надоело такое его поведение, он схватил его и закрыл в комнате, пообещав, что позже обязательно займется его воспитанием. Вилли торжественно поклялся себе самому в том, что, когда явится его брат, чтобы в очередной раз наказать его, он убьет Эдварда. Сидя взаперти, он обдумывал план мести и был очень удивлен, когда увидел человека, который вызволил его из заточения. Это был мистер Босас, торговец, который приехал из Португалии на свадьбу Терезы.

Что вам нужно, Босас?

Хочу узнать, почему вы себя так неразумно ведете. Ваше поведение не достойно джентльмена, – ответил он.

Потому что всю мою жизнь мне внушали, что я не джентльмен и такая жизнь мне совсем не нужна. Что ж, я с радостью расстанусь с этой жизнью.

Это почему же?

– Я не знаю, сэр, – сказал юноша. Его лицо при этом выражало невообразимое страдание.

Мистер Босас не был англичанином, хотя и родился в Англии, поэтому по своей натуре он был более чувствительным человеком, чем жители туманного Альбиона. Он сразу понял причину страданий юноши.

– Ты влюблен и ревнуешь эту прелестную девушку, которая защищала тебя, потому что она теперь принадлежит другому.

Услышав эти слова, юноша бросился на кровать и горько заплакал:

– Все это совершенная ерунда, сэр. Ведь мне всего четырнадцать лет, а она уже взрослая женщина.

– Бедный парень, – сочувственно произнес мистер Босас. – Как же ты не понимаешь, что сердце не подчиняется голосу разума.

После того как она покинет этот дом, я больше не смогу здесь оставаться. Я не переживу, если… – он замолчал и начал отчаянно мотать головой из стороны в сторону. Похоже, что он и сам не знал, чего же он не переживет.

Ты просто не можешь смириться с тем, что она теперь с другим мужчиной – и этому мужчине она дарит свое внимание и ласку. Сейчас тебе кажется, что, потеряв свою любовь, ты лишился всего, что имел. Ты много страдал, и эти страдания закалили твой характер. Вы вырастешь и станешь крепким и сильным, как дуб.


– Я так не думаю, сэр, – ответил Вилли. – Моя душа во власти страдания, а оно словно плющ, который обвивает ствол могучего дуба и высасывает его жизненные соки.

Однако мистер Босас совершенно правильно определил причину страданий мальчика:

Хотя ты еще очень юн, но уже рассуждаешь, как взрослый мужчина. Это потому, что твое сердце разбито. Я бы хотел, чтобы ты поехал со мной в Португалию, но на данный момент я могу предложить тебе только должность помощника конюха.

Возьмите меня с собой, сэр, – взмолился мальчик. – Если вы этого не сделаете, то в следующий свой приезд в Англию узнаете, что либо я убил своего брата, либо он меня.

Мистер Босас задумался.

– Собирай вещи. Ты поедешь со мной в Лиссабон. Если ты будешь прилежным и старательным, то я научу тебя ездить верхом и дам тебе образование, а как ты будешь жить

дальше, ты уже решишь сам.

Эдвард был рад, что сможет избавиться от сыночка своего отца. Но особенно ему нравилось то, что мальчик будет работать на конюшне. Вилли сел на корабль и, совершив путешествие по морю, прибыл в эту солнечную страну. В большом доме, распложенном на холме, возвышавшемся над городом Лиссабоном, Вилли Эллин учился работать, ездить верхом, говорить на чужом языке, пить вино и радоваться жизни. Он подружился с Люси, двенадцатилетней дочерью мистера Босаса. Вскоре она уговорила родителей, чтобы Вилли выделили комнату в доме. Ведь до этого ему приходилось спать на конюшне. Из окон его маленькой комнаты было видно море. В этом прекрасном доме, где царила добродушно-веселая атмосфера, он забыл все несчастья и ужасы своего детства. Правда, Терезу он из виду не потерял: они вели переписку. Обычно она почти ничего о себе не рассказывала, зато засыпала его вопросами о том, как ему живется на новом месте. Однажды она сообщила ему, что у нее родился ребенок. Случалось, что он забывал отвечать на ее письма, ведь юность так беззаботна и легкомысленна. Когда же он все-таки садился за письмо, оно обычно напоминало наспех составленный отчет о погоде: своих поездках верхом. Он постепенно вырос и из мальчика превратился в молодого мужчину, а Тереза Веллес превратилась в молодую матрону по имени Тереза Осборн. Он всегда вспоминал о ней с благодарностью и любовью, но сейчас его мысли были полностью заняты его настоящей, полной удовольствия жизнью.

Возможно, он бы навсегда остался жить в Лиссабоне и стал бы деловым компаньоном этого добродушного иностранца, если бы не письмо, которое он однажды получил от Терезы. Она сообщала о том, что ее муж умер. «Ваш брат был так добр ко мне, что разрешил мне поселиться в Голпит-хаусе», – писала она.

Это письмо его чрезвычайно встревожило. Почему она вернулась в Голпит, когда у нее остался родительский дом в Америке? Почему она назвала Эдварда добрым? Он, конечно, никогда не был с нею груб, но она прекрасно знала, какой он жестокий и бессердечный. Никому бы и в голову не пришло назвать его добрым и отзывчивым.

Хотя его жалованье было довольно скромным, он делал сбережения, и за все это время ему удалось собрать значительную сумму. Этих денег ему хватило на дорогу до Англии. По дороге в Голпит он все время успокаивал себя. Он боялся (нова увидеть места, связанные с его несчастным детством. Однако, добравшись до места, он понял, что все его страхи были сильно преувеличены. Голпит, который когда-то казался ему гигантской тюрьмой, теперь превратился в кучку ничем не примечательных бараков. Он спешился, посмотрел на дом и вместо страха ощутил глубокое отвращение, вспомнив, как С ним здесь обращались. И тут дверь этого мрачного дома открылась, и на пороге появилась любовь всей его юности. Оба они замерли от удивления. Три года назад Тереза оставила здесь печального и замкнутого четырнадцатилетнего мальчика, а теперь перед ней стоял высокий и загорелый семнадцатилетний молодой мужчина. Вилли же, в свою очередь, когда-то попрощался с молодой женщиной, которой тогда был двадцать один год. Теперь перед ним стояла бледная и печальная дама, которая казалась гораздо старше своих лет. А ведь ей было всего только двадцать четыре года. На ней было черное траурное одеяние, а глаза выражали непомерную усталость, и от нее веяло скукой и безразличием. Поначалу он не смог скрыть своего разочарования. Они обнялись, но эти объятия не вернули ей ее былую легкость и непринужденность. «Как же это несправедливо, – подумал он, – что моя юная прелестная американская кузина превратилась в скучную матрону».

Погостив примерно неделю, он уже собирался возвращаться обратно, но случайно столкнулся с ней и увидел, что она заливается слезами. Ему стало стыдно за то, что он собрался покинуть ее. Она, должно быть, так страдает из-за смерти мужа. Любая женщина состарилась бы от горя, если бы потеряла своего любимого мужчину. Он обнял ее и выразил сочувствие.

Она отстранилась и посмотрела на него. Ее взгляд выражал нежность и тоску.

– Мой дорогой маленький друг, я так благодарна тебе за утешение и поддержку. Мне это действительно сейчас очень нужно. Но смерть моего мужа тут совсем ни при чем, – сказала она.

– Я твой друг, – сказал Вилли, – но я уже не маленький. – Конечно, ты уже не маленький, Вилли. Я теперь буду называть тебя Уильямом. Что ж, я рада, что ты уже вырос.

Ты почти взрослый, поэтому я буду говорить с тобой как с мужчиной. Меня совершенно не печалит смерть моего мужа. Он никогда не любил меня и всегда плохо ко мне относился. Феликс женился на мне только из-за моих денег. Он играл в карты и вскоре после нашей свадьбы промотал все мое состояние. В жизни он любил только развлечения и находил их везде, где только можно. Даже после того как мы поженились. Он… – Тереза замолчала, увидев, что юноша смотрел на нее широко открытыми глазами. Он же еще совсем мальчик, и ей не стоит рассказывать ему о тех ужасных унижениях, которые ей довелось испытать.

– Я сказала тебе, что он не любил меня. Но он хотя бы мог относиться ко мне с уважением. Он же говорил, что я должна уважать его потому, что у меня нет ни гроша, и если я не изменю своего к нему отношения, то он отправит меня в работный дом. Я просила его, чтобы он разрешил мне уехать в Америку и дал мне денег на дорогу. Он согласился отпустить меня, но сказал, что денег на дорогу не даст и мне для этого следует продать свои драгоценности. Я так и сделала, но когда приехала в Америку, то обнаружила, что дом моих родителей мне уже не принадлежит. Там живут чужие люди. Оказалось, что Феликс продал его. Мне негде было жить, и я снова вернулась к нему. Однажды он на целую неделю закрыл меня в комнате, оставив лишь немного пищи и воды. Феликс был бессердечным и аморальным человеком, но, тем не менее, умел втереться в доверие к людям, и они до самого последнего дня давали ему деньги в долг. – Что же с ним случилось? – спросил Уильям Эллин.

Смерть его была ужасной, – сказала она и закрыла лицо веером, чтобы он не видел ее слез. Она присела на кресло и разрыдалась. Слезы омыли ее лицо и она снова превратилась в юную девушку. – Его нашли мертвым в одном доме. Там случился пожар. Меня вызвали для того, чтобы я опознала его тело. Он так сильно обгорел, что его невозможно было узнать. Я смогла опознать его только по золотым часам.

И он оставил тебя совершенно без денег?

– Да. Я лишилась всего, что имела. Он заложил даже дом, в котором мы жили. Теперь, Уильям, я, как и ты, сирота, которая зависит от милости других людей.

Вилли сел рядом с ней и взял ее за руку. Его сердце переполнял праведный гнев. Господи, как же ему хотелось защитить эту женщину от всех бед и несчастий!

– Жаль, что после смерти матери я лишился всего, ведь Эдвард мой старший брат и поэтому все досталось ему. У тебя нет ни братьев, ни сестер. Когда ты приехала в Голпит, то была богатой девушкой. Неужели не существует закона, который бы защищал имущество жены от расточительства ее мужа?

Закон-то существует, – тихо сказала она, – но он гласит, что все имущество жены принадлежит ее мужу. Теперь-то я знаю, что умные женщины, для того чтобы защитить свое имущество, заключают брачные контракты. Но я рано лишилась родителей и мне не у кого было спросить совета.

Моя маленькая Тереза! Какие же тяжелые испытания выпали на твою долю! – воскликнул он и с нежностью посмотрел на нее. – Чем я могу тебе помочь?

Мне придется остаться в Голпит-хаусе. Дело в том, что моя тетя серьезно больна и дядя Эдвард любезно разрешил мне поселиться в этом доме при условии, что я буду за ней ухаживать, – сказала она. В ее голосе звучало смирение и подавленность.

Как же это подло! – возмутился Уильям. – Он сделал из тебя бесплатную сиделку, причем получил самую заботливую и внимательную сиделку на свете. Как же мне не хочется, чтобы ты зависела от этого ужасного человека.

Тише, – умоляюще прошептала она. – Не стоит ворошить прошлое. Я знаю, что Эдвард жестоко с тобой обращался, но ко мне он всегда был очень добр. У меня есть ребенок, которого я не в состоянии прокормить. Сейчас моя дочь живет у моих друзей. Из родственников у меня осталась только тетя. И если такова на то воля Господня, то я буду заботиться о ней.

– Тогда я буду заботиться о тебе, – заявил Вилли. – Я останусь здесь, в Голпит-хаусе, и буду помогать тебе так же, как ты когда-то помогала мне.

Тереза по вечерам обычно занималась шитьем, а Вилли устраивался рядом и читал ей вслух. В те дни, когда была хорошая погода, они обычно катались верхом и совершали длинные прогулки. Он очень гордился тем, что благодаря его заботам к ней вернулась ее былая красота. Прошло несколько месяцев, и она снова стала прежней, веселой и прелестной девушкой, и Вилли даже стало казаться, что теперь они выглядели ровесниками. Он уже чувствовал себя взрослым и умудренным опытом мужчиной. Ему даже казалось, что он года на два старше своего возраста. Между ними снова возродились те нежные и доверительные отношения, которые связывали их в детские годы. Они ходили, взявшись за руки, или целовали друг друга в щеку, получая истинное удовольствие оттого, что они снова были вместе. Они знали друг о друге все и понимали друг друга с полуслова. Они любили друг друга искренней и простодушной любовью. Он был уверен в том, что нашел свою настоящую любовь и что кроме этой девушки ему больше никто не нужен.

Если вы по-настоящему кого-нибудь любите, то кроме безмятежного счастья, которое дарит вам эта любовь, вы должны еще чувствовать ответственность за любимого человека. Уильям понимал, что если он хочет быть вместе с Терезой и стать ее защитником, для этого ему нужны деньги. Так как по натуре он был человеком честным и справедливым, то решил, что ему стоит заняться юриспруденцией. Но за обучение нужно платить, и, если он не найдет для этого деньги, его планы так и останутся пустыми мечтами. И тут ему помог счастливый случай. В одной из лондонских газет он увидел объявление.

«Юриспруденция – для родителей и опекунов. Адвокат, имеющий большую юридическую практику в городе, объявляет о том, что у него в конторе есть место служащего, который будет выполнять свою работу в счет оплаты за обучение профессии юриста. Он возьмет на работу того молодого человека, опекуны которого передадут ему все права по опеке над ним, и будет руководить его обучением. От молодого человека требуется послушание и усердность в работе».

Юный джентльмен приехал на интервью и лично ответил на все вопросы, которые ему задавали господа Эванс и Бейтмен. Сам же этот джентльмен задал только один вопрос: может

ли он дополнительно изучать право в свое свободное время и за свой собственный счет? В ответ ему сказали, что если он будет старательно выполнять свои обязанности в адвокатской конторе, то они ничего не будут иметь против его дополнительных занятий.

Итак, целый день он работал в конторе, а по вечерам занимался. Он был так загружен работой, что в Голпит приезжал крайне редко. В его скромной комнатенке было холодно, иногда ему даже приходилось голодать, однако он ни на что не жаловался. Ведь он знал, за что страдает, – на кону стояла любовь и счастье всей его жизни. Он ни на секунду не сомневался в правильности выбора своего жизненного пути. Сейчас у него была интересная работа, а в будущем его ожидает счастливая жизнь с любимой женщиной.

Однажды он получил телеграмму, извещавшую о том, что умерла жена его брата. Он не стал оплакивать женщину, которая не проявляла к нему не то что любви, а даже обыкновенного сострадания. И только ради Терезы он послал ответную телеграмму, сообщив о том, что не сможет приехать на похороны, так как чрезвычайно занят по работе. Со свойственным ему терпением он до поры до времени держал свою любовь в секрете, не открывая чувств даже предмету своей любви из боязни, что его признание сочтут романтическим бредом. Он ждал подходящего момента. И такой момент наступил, когда ему исполнилось двадцать лет. Через год он станет совершеннолетним и завершит свое юридическое образование. Сейчас был самый подходящий момент для того, чтобы рассказать Терезе о своих чувствах. Они станут женихом и невестой, и у них будет еще целый год для того, чтобы подготовиться к долгой и счастливой совместной жизни. Для того чтобы перебороть свою природную застенчивость, он приобрел скромный подарок, который поможет ему признаться в своих чувствах, и с нетерпением ждал того дня, когда сможет поехать в дом брата.

И в это самое время он получил письмо, которое навсегда изменило его жизнь. Это было письмо от Терезы – обстоятельное и полное надежд, как и все ее послания. Он с удовольствием читал его, пока не дошел до того места, где она писала о том, что у нее есть для него важная новость – она снова собирается выйти замуж.

Ему вдруг стало так плохо, что он даже не мог сдвинуться с места. Уильяму показалось, что он сейчас потеряет сознание. Он неподвижно сидел за столом и смотрел в одну точку. В таком положении его и нашел работодатель.

– Вы случайно не заболели, Эллин? – спросил он.

Уильям даже не сразу смог ему ответить.

– Я получил плохие известия из дома, сэр, – сказал он.

– В таком случае вам нужно съездить домой. Я вас отпускаю. Вы действительно много и усердно работали.

Странно, почему он назвал Голпит своим домом? Это ужасное строение никогда не было его домом. Наверное, потому, что там жила Тереза. Она была его домом. Он сразу же отправился в дорогу, даже не взяв с собой никаких вещей. Его заботила единственная мысль: нужно добраться как можно быстрее,' чтобы предотвратить это событие, а потом… Что же потом? Ведь у него не было денег. Они бы ему сейчас очень пригодились. Надо обратиться за помощью к мистеру Босасу и попросить у него денег в долг. Только в долг. Он отдаст ему их, когда завершит свое образование.

Он немного успокоился и тут вспомнил о том, что не знает, за кого Тереза собралась выйти замуж. Интересно, кто этот человек? Кто посмел украсть сокровище, которое должно принадлежать только ему одному?

Увидев Терезу, Уильям очень удивился: несмотря на предстоящее приятное событие, она вела себя очень спокойно. Никакой предсвадебной суеты, никакого блеска в глазах… Она даже ни разу не упомянула имени своего будущего мужа.

– Моя дорогая девочка! – воскликнул Уильям, сжав ее холодные руки. – Новость, которую ты мне сообщила, чуть не убила меня. Скажи мне, кто этот негодяй, который хочет красть мою прекрасную розу. Она даже не попыталась улыбнуться его шутке.


– Эдвард, – тихо произнесла она.

Он чуть было не засмеялся. Но какой же Эдвард мужчина, он уже старая развалина. Его тяжелое чувственное лицо говорило о том, что в юности он обладал необузданным темпераментом (это обычно нравится женщинам определенного сорта). Но со временем черты его лица огрубели и стали какими-то резкими. У него были черные волосы и такого же цвета усы, потому что он их постоянно подкрашивал, красное лицо и дородная фигура.

По выражению лица Терезы он понял, что она не шутит.

– Ты не можешь выйти замуж за Эдварда, – запротестовал он. – Он в два раза старше тебя.

Возраст для мужчины не имеет значения, – сказала она.

Ты любишь его? – спросил он.

Не знаю. Во всяком случае у меня нет причины, чтобы его ненавидеть. Он никогда не был груб со мною.

Но ты бы могла сказать, что любишь другого человека.

Это кого же? Ты действительно считаешь, что вокруг мня толпами увиваются красивые молодые люди?

Неужели ты хочешь сказать, что не любишь меня? – спросил он дрожащим голосом.

Сказать, что я не люблю тебя – это значит перестать дышать, – быстро произнесла она.

А Эдвард? Он признался тебе в любви?

Эдвард, как ты и сам прекрасно знаешь, никогда не был сентиментальным человеком. По его глазам я прекрасно понимаю, что ему от меня нужно. Ты еще слишком молод и не знаешь, что на свете есть различные разновидности любви. Кроме нежной любви, которую обычно испытывают друг к другу братья и сестры, например как мы с тобой, существует еще наиболее распространенный вид любви. Это любовь, которая возникает из взаимной симпатии между мужчиной и женщиной.

Так ваша симпатия взаимна? – почти простонал он.

Это не имеет значения, – тихо сказала Тереза. – Я во всем от него завишу. У меня нет своего дома. Сейчас, когда умерла моя тетя, у меня больше нет причин здесь оставаться. Эдвард хочет сына. Он очень переживает из-за того, что жена не смогла родить ему наследника. Он оказал мне честь, разрешив мне и моему ребенку жить в его доме, и поэтому я не вижу причины для отказа.

И тут юноша упал перед ней на колени.

– Сейчас у тебя такая причина появится. Если ты хочешь выйти замуж, то выходи за меня, – произнес он. Тереза нежно подняла его с колен:

– Но ведь ты мой любимый маленький кузен и навсегда им останешься. Ты еще совсем мальчик. Я на семь лет старше тебя.

Она была так прелестна, что упоминание о годах было совершенно неуместным.

– Кем бы ты меня не считала, я – мужчина и к тому же еще, – напомнил он, – твой дядя. И я люблю тебя, но не как сестру, а как мужчина женщину. Так же, как для тебя совершенно неважно, сколько лет Эдварду, так и мне совершенно безразлично, на сколько лет ты старше меня. Я больше всего на свете хочу быть с тобой и сделать тебя счастливой.

Мысль о том, что ты можешь стать подругой и спутницей жизни Эдварда, человека, которого я ненавижу, – для меня словно нож в сердце. Я скорее умру от боли, чем позволю,

чтобы тебя во второй раз забрали у меня.

Лицо Терезы стало мертвенно-бледным. Она прижала руку к губам, словно не желая произносить то, что уже готово было сорваться с ее губ:

– Дорогой Уил…

Уильям подошел и обнял ее. Она неуверенно оттолкнула его:

– Почему же ты ничего не говорил мне о своих чувствах – ни слова, ни поцелуя, ни нежного письма?

– Я привез тебе вот это. – Он протянул ей маленький подарок. Она развернула этот крошечный сверток, и у нее вырвался возглас удивления.

– О! – так тихо выдохнула она, что могло даже показаться, что это скорее расстроило ее, чем удивило.

– Я был плохим поклонником, – сказал Уильям. – Но все еще можно исправить, и мы сможем быть счастливыми. Удивительно, но, когда попадаешь в непредвиденные обстоятельства, начинаешь как-то быстрее соображать. Я уже придумал план, как нам с тобой выжить. Ты поедешь со мной в Лондон. Мы найдем свидетелей и священника, который обвенчает нас. Я буду продолжать работать и учиться. Нам с тобой придется спать на одной узкой кровати, да и еды у нас будет не очень много, но зато мы сможем заключить друг друга в объятия так же, как тогда, когда мне было десять лет. Я уверен, любимая моя, что это будет самый лучший поступок в нашей жизни.

Признавшись ей во всем, он был уверен, что она ответит ему согласием. Ему вдруг стало так легко, словно его озарило яркое солнце. Однако казалось, что она совсем не рада. Наоборот, Тереза выглядела какой-то испуганной и растерянной.

– Пожалуйста, не смотри на меня так, – взмолился он. – Возможно, я был никудышным поклонником, но я стану тебе хорошим мужем, а ты будешь для меня самой лучшей женой на свете.

– Я не могу, – тихо выдохнула она.

Но если ты любишь меня, то почему не можешь выйти за меня замуж?

Потому что я уже вышла замуж за Эдварда.

Уильям Эллин, однако, был стойким и мужественным человеком. Он вернулся в Лондон и с удвоенным прилежанием продолжил учебу и работу. Его друзья даже начали беспокоиться, что такой самозабвенный труд может плохо отразиться на его здоровье, ведь он почти не отдыхал. Те же, кто помнил его по тем временам, когда он жил в Португалии, скорее всего, не узнали бы этого сурового и аскетичного юношу, у которого под глазами залегли огромные черные тени – следствие ночных бдений за чтением книг. Никто (кроме Терезы) даже и подумать не мог, что он испытывает тяжелые душевные страдания. Он никому ничего не рассказывал и никогда не жаловался. Тереза, как и подобает любящей сестре, постоянно писала ему письма. Но Уильям решил наглухо запечатать свое сердце, чтобы избавить его от мучений, поэтому он не отвечал на ее письма. Мало того, он их даже не распечатывал. Однако если бы он прочитал хотя бы одно ее письмо, то узнал бы о том, что Эдвард был крайне разочарован тем, что она не смогла родить ему сына и что полная финансовая зависимость от мужа превратила ее в очередную жертву его необузданного нрава.

Именно тогда в характере Уильяма Эллина появилась некоторая отчужденность, осмотрительность и неторопливость. Он решил, что больше никогда не будет проявлять сильных эмоций и чувств, а в своих суждениях всегда будет умеренным и сдержанным, окружит себя простыми людьми, головы которых заняты обычными житейскими вопросами. Со временем он действительно стал человеком спокойным и уравновешенным, и когда спустя четыре года он получил известие о смерти брата, то не выказал по этому поводу никаких особенных переживаний. Он даже не почувствовал удовлетворения оттого, что его давнего врага постигла наконец заслуженная кара. Он понимал, что теперь Тереза освободилась от своего ненавистного мужа, но его это уже совсем не радовало. Вспоминая о Терезе, он чувствовал то, то обычно чувствуют люди, которым посчастливилось выздороветь после смертельной болезни. Если он снова впустит ее в свое сердце, то опять будет страдать от того же самого тяжелого недуга – опять к нему вернутся болезненные галлюцинации, его будет бить лихорадочный озноб, а его тело станет безвольным и неподвижным.

Окончив учебу, он получил звание адвоката и, как все молодые и амбициозные люди, мечтал сделать себе достойную карьеру. В общем, он не поехал на похороны Эдварда. – Только глупец способен оказывать внимание и почтение тому, кто его унижает, – устало объяснил Уильям Эллин. Мне интересно было узнать, встречался ли он после этого с Терезой.


Он покачал головой.

– Я подумал, что ее брак с Эдвардом был для меня предостережением свыше о том, что общение с этой женщиной не принесет мне ничего, кроме разочарования и непомерных страданий.

Исключением является только ваша первая встреча, – осторожно прервала его я, – когда она утешала маленького мальчика-сироту.

Вы правы, – пробормотал он. – За это я обязан ей многим – возможно, даже своей жизнью.

Итак, бездомная девочка по имени Эмма, которая неожиданно появилась в нашей жизни и так же неожиданно исчезла, стала причиной того, чтобы мы вспомнили все свои прежние страдания и печали. Наступило долгое молчание, каждый из нас теперь думал о своем. Когда же я снова вернулась из страны воспоминаний в реальную жизнь, то увидела, что в комнате уже темно, в камине почти погас огонь, а чай давно остыл. Я позвала горничную, и она зажгла лампы, развела огонь в камине и принесла свежие булочки с кремом. И тут я вспомнила, с чего, собственно, начался этот наш разговор.

У меня совершенно вылетело из головы – утром, когда мы покидали город, вы сказали, что у вас есть какой-то план, – напомнила я.

Сегодня утром я почему-то был склонен читать назидательные проповеди. Теперь, когда вы уже меня знаете лучше, вам, наверное, мои рассуждения о жизни покажутся просто забавной болтовней.

Совсем наоборот, – заверила его я. – Вы показали себя человеком мыслящим, человеком, которому не чуждо сострадание и раскаяние. Мне нравятся такие люди.

Прекрасно. Насколько я помню, мы говорили о трудностях, которые встречаются на нашем жизненном пути. Для того чтобы проверить свои чувства, нужно испытать какое-нибудь сильное потрясение и быстро повернуть на другую жизненную дорогу. Не могли бы вы назвать препятствие, которое встретилось на вашем пути?


– Это мисс Мейбл Вилкокс, – призналась я. Он ничего не сказал, только загадочно улыбнулся. – Мистер Эллин! – взмолилась я. – Уж не думаете ли вы, что у нас с ней есть что-то общее? В этой женщине собраны все те качества, которые мне глубоко неприятны. Он не стал возражать.

И все же, – произнес он своим обычным размеренным голосом, – мне кажется, что я понимаю, почему она вас недолюбливает. Но я всегда относилась к ней с уважением, – возразила я.

Несомненно, но при этом вы одеты лучше, чем она, и дом у вас лучше, чем у нее. По ее мнению, вы купаетесь в роскоши, в то время как ей приходится тяжко трудиться, чтобы как-то свести концы с концами. Вы много лет прожили в браке, а она лишилась возможности создать семью. Я не удивлюсь, если ваше к ней уважение она расценивает как своеобразную форму демонстрации собственного превосходства.

– Я совершенно не заслужила такого отношения, – сказала я. – Я никогда и ничем не хвасталась. Кроме того, если она так ко мне относится, то почему пытается завести со мной приятельские отношения?

– Я думаю, из практических соображений. Вы хороший художник и искусная портниха. Кроме того, вы, должен вам сказать, обладаете особым даром – умеете обращаться с детьми. Маленькую, школу сестер Вилкокс, не вдаваясь во все деликатные подробности, можно смело назвать делом, обреченным на провал. Вы же красивая, образованная женщина…

– Не пытайтесь с помощью лести повлиять на меня.

Я сейчас вступила на тернистый путь, но сойти с него не могу – на всех воротах висят крепкие замки.

– Сестры Вилкокс со всеми их недостатками так же, как и вы, – женщины. Вы никогда не задумывались над тем, миссис Челфонт, что чувствует хрупкая и красивая женщина, рожденная и выросшая в состоятельной семье, оставшись без средств к существованию и не имея возможности обратиться к кому-нибудь за помощью?

На моей дороге оказалось срубленное дерево. Оно очень напоминало мистера Эллина.

Если им нужны деньги, то я с радостью помогу им материально, – сказала я. – И все же ваши домыслы мне кажутся нелепыми. Кроме того, я не смогу заниматься ничем другим, пока мы не выясним всю правду об Эмме.

Так и должно быть! – воскликнул мистер Эллин. Он был явно доволен собой, и мне показалось, что я прямиком угодила в расставленные умелым охотником сети. – Вспомните, где в первый раз появилась эта юная леди? Где она жила, где спала и где, между прочим, ходила во сне? Кому-нибудь приходило в голову тщательно осмотреть этот дом? Может быть, она что-то рассказывала другим ученицам? Что же касается вашего предложения помочь сестрам Вилкокс материально, то могу сказать, что эти дамы слишком гордые – они не возьмут у вас деньги. Они примут от вас единственную жертву – вас саму, целиком и полностью.

Не думаю, что я им нужна, – неуверенно возразила я.

В таком случае, это избавит вас от дальнейших хлопот, – сказал он.

И в один холодный мартовский день я пришла в Фашиа Лодж. Меня, как вы понимаете, приняли далеко не с распростертыми объятиями. Мисс Мейбл слегка приоткрыла дверь и, не приглашая меня в дом, заявила, что если я пришла по поводу «этой юной особы», то ей ничего не известно и она не хочет о ней даже слышать.

– Нет, я пришла по другому делу, – сказала я, стараясь быть как можно любезнее. – У меня есть к вам одно предложение – выгодное для вас предложение. Может быть, вы

разрешите мне войти, чтобы мы смогли поговорить?

Она впустила меня с явной неохотой. Я заметила, что в гостиной, несмотря на то что на улице было холодно, камин едва горел. Я не могла не заметить, с какой завистью хозяйка дома смотрела на мою меховую накидку от Чемборда.

Сразу перейду к делу, – сказала я. – Дело в том, что у меня много свободного времени и я бы очень хотела найти себе достойное занятие. В молодости я работала гувернанткой, и, как вы знаете, я хорошая портниха. Может быть, я могла бы обучать ваших девочек?

Юных леди! – поправила меня она и быстро добавила: – Нам не нужны учителя. У нас есть один педагог и две мои сестры, а я вполне справляюсь со всеми остальными обязанностями. Мы уже уволили учительницу швейного дела.

– Конечно же, я не очень надеялась, что вы согласитесь принять мою помощь, – сказала я, сделав вид, что спокойно восприняла ее отказ, но продолжала стоять на своем. – Я буду вам очень благодарна, если вы примете мое предложение – вернее, оба предложения.

Но вы пока сделали мне только одно, – любезно заметила мисс Вилкокс.

Мое второе предложение я вам уже высказывала раньше, – сказала я и протянула ей небольшой пакет, который она сразу же развернула. Когда она увидела его содержимое – деньги, которые я предлагала, чтобы компенсировать затраты на обучение Матильды Фитцгиббон (причем сумма была больше той, которую требовалось заплатить), – вся ее напускная холодность моментально улетучилась. Она опустилась в кресло, и мне даже показалось, что на ее глазах выступили слезы.

– Эта зима была не из легких, – пробормотала она.

Как же мне не хотелось, чтобы эта грозная директриса, расчувствовавшись, начала жаловаться на свою тяжелую жизнь.

– Для меня это время тоже было тяжелым. Хотя мы с вами никогда не питали взаимной симпатии, но, тем не менее, могли бы быть полезны друг другу, – сказала я.

Чему еще, кроме шитья, вы могли бы обучать? – спросила она, и я увидела, что ее глаза удивительным образом опять стали сухими.

Поэзии, – сказала я. – Я очень люблю стихи и думаю, что у меня это получится. И еще я довольно хорошо рисую.

К моему большому удивлению, мне очень понравилось новое занятие. Мистер Эллин должен был быть невероятно доволен, потому что этому джентльмену удалось, образно говоря, одним выстрелом убить сразу нескольких зайцев. Он обеспечил мне доступ в дом, где раньше жила Эмма, помог увеличить количество учителей в Фашиа Лодж (причем расходы на содержание школы при этом не увеличились) и, что самое главное (как я теперь понимаю, это и было его основной целью), я перестала чувствовать себя одинокой и никому не нужной.

Итак, я стала преподавать в этой маленькой школе. Моей первоначальной целью было найти хоть что-нибудь, что подтверждало бы существование Эммы. Однако я прекрасно понимала, что должна приложить все усилия для того, чтобы оправдать свое присутствие в Фашиа Лодж. Но, как выяснилось, для этого мне даже не понадобилось предпринимать что-то особенное. Детям было так интересно все то, что я им рассказывала, что они впитывали информацию, словно губки.

Я приходила в школу три раза в неделю и обучала девочек всем трем своим предметам. Иногда я по утрам пекла что-нибудь, а потом несла свои изделия в школу. Их с удовольствием ели не только дети, но и хозяйки школы. Дома я готовилась к урокам, стараясь сделать их как можно интереснее. Я обнаружила, что, хотя сестры Вилкокс пагубно влияли на девочек, насаждая им мнимые ценности, они все-таки еще не успели испортить своих воспитанниц. Однако надо признать, что по основным предметам ученицы были подготовлены хорошо. Должна еще сказать, что мой покойный супруг был бы сейчас чрезвычайно доволен моей новой работой, потому что здесь, как нигде более, нужно было уметь создавать видимость.

Глава 25

Эмма проснулась. Она не могла дышать, и ей хотелось пить. Она попыталась закричать, но не смогла произнести ни звука. Здесь чем-то очень сильно пахло, причем так сильно, что этот запах вызвал у нее приступ удушья. Но что же это за запах? Пахло щелоком и еще чем-то. Это был кислый запах болезни, плотный, как туман. Постепенно приходя в себя, она услышала шум, похожий на шум неисправных фабричных станков. Что-то постоянно скрежетало, дрожало жуткой дрожью, и прерывисто завывал какой-то механизм. Она с трудом подняла голову, чтобы посмотреть, что же это такое, и увидела длинную темную комнату. Голубые стропила крыши украшали надписи на религиозные темы. «Бог – это истина, Бог священен, Бог справедлив», – процитировала она. Откуда она это знает, ведь она не успела прочитать надписи? В комнате в два ряда, одна возле другой, стояли кровати. Она лежала на одной из этих узких коек. На других кроватях тоже находились какие-то люди. Кто-то из них лежал совершенно неподвижно, а кто-то неистово поднимал вверх исхудавшие руки, как будто прося о помощи. Теперь она поняла, что это был за звук. Это были бессвязные стоны людей.

«Почему у меня пересохло во рту и почему моя сорочка мокрая от пота?» – удивлялась Эмма. Потом она снова заснула.

Ей снилось, что она находится в саду с какой-то красивой женщиной, которая держит ее за руки. Она очень маленькая и только учится ходить. Она смеется, делая шаг за шагом, и эта женщина тоже смеется. Когда она проснулась, ее лицо было мокрым от слез. Однако от сухости в горле она не могла произнести ни звука.

Эмма начала различать звуки – стоны, тяжелое неровное дыхание, лихорадочную дрожь и непрерывный кашель несчастных обитателей этой комнаты. Словно в каком-то хороводе эти звуки неслись по комнате – то резкие и хриплые, как лай собаки, то низкие и глухие, словно мычание, то слабые и дрожащие, напоминавшие блеяние.

Лежавшая на соседней кровати мужеподобная женщина сказала ей, что ее осудили на четырнадцать лет ссылки за какой-то жалкий кусочек тряпочки.

– Знаешь, что это такое? – спросила женщина.

Эмма отрицательно покачала головой, потому что не могла говорить. Рассказчица собралась еще что-то сказать, но у нее начался приступ кашля. Она кашляла так сильно, что все ее могучее тело билось словно в конвульсиях. Она потерла большой палец об указательный, показывая, что имеет в виду подделку денег. Когда приступ прошел, она сказала:

– После того как меня сослали, я как-то украла чашку муки, и меня наказали плетьми. Мне всыпали пятьдесят ударов. Любой мужик после такого сразу бы коньки отбросил, но только не я! Я потерлась спиной о стену, чтобы у меня открылись раны. Потом я им все это показала. Теперь меня никакой кашель не сведет в могилу!

Она засыпала, потом снова просыпалась. Возле соседней кровати происходило какое-то тихое движение. Женщину, которая лежала на этой кровати, завернули в ее же грязные простыни, и двое сильных мужчин куда-то ее унесли. «Она мертва, – поняла Эмма. – Значит, вот почему я здесь. Меня принесли сюда умирать. Впрочем, какая разница, где умереть», – подумала она и снова заснула.

Еще через некоторое время Эмма пошевелилась. Ей показалось, что она слышит музыку. Где я? – быстро спросила она. Ей по-прежнему было трудно говорить – ее язык почти присох к небу. – Воды, дайте мне немного воды! – громко крикнула она. Умница! – произнес кто-то.

Она открыла глаза. Эмме показалось, что она бредит, потому что перед ее взором предстал маленький человек, одетый в больничные одежды, который играл на флейте. Его лицо показалось ей очень знакомым.


– Артур! – произнесла она и села. – Артур Каррен! – повторила она. Это действительно был тот чудаковатый ирландец, которого она встретила в поезде. – Что вы здесь делаете?

Ангелы-хранители, дорогой читатель, обычно принимают различные обличья и всегда появляются неожиданно, однако этот ангел подробно рассказал ей, как очутился здесь.

– У меня сильный кашель, – сказал он и потер ладонью свою узкую грудь. – Но скоро я буду здоровым как лошадь! Знаете ли вы, юная леди, что вас буквально вытащили с того света?

В этот момент в больничную палату вошел высокий человек в белом халате. Он строгим голосом приказал Артуру окинуть женскую палату и сел возле Эммы.

– Кто вы? – спросила она.

– Я тот самый врач, который вытащил тебя с того света, – сказал этот человек и протянул ей стакан. Она с жадностью выпила воду. – Хотя, по правде говоря, я всего лишь помог тебе. Похоже, тебе совершенно не хотелось умирать.

– А я думала, что умру, – призналась она.

– По всем признакам ты должна была умереть, никто не надеялся, что тебе удастся выжить. Но ты оказалась крепким орешком. Мне еще никогда не доводилось видеть, чтобы человек так отчаянно сражался со смертью.

– А что с моим другом мистером Карреном?

С этим ирландцем? Он, похоже, вообразил себя бессмертным, потому что решил, будто бы можно вообще не отдыхать. Если он и дальше будет так себя вести, то вскоре действительно отправится на тот свет.

Ему, наверное, очень одиноко, ведь он так далеко от своего дома, – задумчиво произнесла она.

Совсем наоборот. Он привез сюда половину своих соотечественников. Дело в том, что в Ирландии голод. Те люди, которые выжили и имели хоть какие-нибудь средства, сели на корабли и отправились в другие страны. Все наши работные дома переполнены иммигрантами. Эти люди не ропщут на судьбу и благодарны за все, что им дают.


– Как долго я здесь нахожусь? – спросила она.

– Восемь недель.

– Так долго? Мне казалось, что всего несколько дней. Какой сейчас месяц? – Уже март.

– Значит, на улице стало теплее?

– Да, но по ночам все еще холодно. Куда ты собираешься пойти? У тебя есть родственники?

Ей очень захотелось рассказать о том, что с ней приключилось, этому хорошему человеку, но она все-таки решила этого не делать.

– Я думаю, что, как и у всех остальных людей, у меня должны быть мать и отец, – ответила она.

Итак, одним туманным мартовским днем она, все еще очень слабая, снова оказалась на улице. Доктор дал ей шесть пенсов для того, чтобы она купила себе что-нибудь поесть. Теперь, когда судьба дала ей еще один шанс, она решила, что не станет больше попусту тратить нивремени, ни денег. Она купила две полезные вещи – путеводитель с раскладной картой города, чтобы не заблудиться, и чашку горячего кофе, чтобы согреться и взбодриться. После этих покупок у нее осталось только два пенса. Она решила, что будет неразумно потратить оставшиеся деньги на еду. Однако к полудню Эмма так проголодалась, что ноги сами привели ее к прилавку с горячей и ароматной печеной картошкой. На этот раз она ничего не просила у продавца. Она просто стояла и ждала, пока покупатель заплатит полпенса и отойдет от прилавка. Затем она пошла за ним, даже не пытаясь прятаться. Через некоторое время этот прилично одетый джентльмен повернулся и спросил у нее, что все это значит.

– Я иду за вами, сэр.

– Но с какой целью? – поинтересовался он.

– Я жду, когда картошка, которой вы греете руки, совсем остынет. Тогда она уже не будет вам нужна, и вы отдадите ее мне.

– Черт тебя подери! – сказал он и пошел дальше. Она молча последовала за ним. Так они прошли еще с полкилометра. – Картошка сослужила свою службу и больше мне не нужна, – сказал он, швырнув ей картошку, которую она ловко поймала.

У нее уже имелся небольшой опыт, и она поняла, что законы городских улиц сродни законам джунглей. В городе, как и в джунглях, выживает тот, кто хитрее, проворнее и выносливее других.

Подул сильный ветер, и начался дождь. Она решила, что ей нужно найти какое-нибудь убежище, пока не промокла ее одежда, так как переодеться ей было не во что. На той удивительной карте, которую она купила, кроме всех прочих достопримечательностей, были отмечены все городские церкви, и она быстро нашла месторасположение ближайшей из них. Эта церковь представляла собой грандиозное сооружение с витиеватой башней и причудливой внутренней отделкой. В такие места обычно не пускают бедняков с улицы, но у Эммы на этот счет имелся свой план. Она быстро помолилась за здоровье Артура Каррена и вошла внутрь. Ей нужно было найти дом приходского священника.

Эмма увидела строение, похожее и на паука, и на паутину одновременно. Узкая черная ограда охраняла вход в это небольшое серое здание, а на окнах имелись длинные черные решетки. Возле него росло одно-единственное дерево, его ветки трепетали на ветру, словно легкая паутинка. Интересно, кто же хозяин этого паукообразного дворца? На тусклой медной дощечке было написано: «Его преподобие Клемент Хиббл». Она смело позвонила в дверь. Раздался громкий звук, который постепенно затих в мрачных глубинах дома. Появился мужчина, одетый во все черное. Его землисто-серое лицо и плотно сжатые губы свидетельствовали о том, что у него были проблемы с желудком. Увидев на пороге своего дома маленькую, дрожащую от холода девочку, он ничем не выказал своего удивления.


– Мистер Хиббл? – спросила Эмма, призвав на помощь все свое мужество.

Слегка опустив голову, он внимательно посмотрел на нее, но так ничего и не сказал в ответ.

У вас есть экономка? – спросила она.

По какому делу вы пришли? – отозвался он. – Вы прервали мою молитву. Говорите, что же вас ко мне привело?

Тогда возьмите меня, – сказала она. Он долго ничего не отвечал, и она решила, что его молчание означает отказ.

– Я не возьму вас, – наконец произнес он. – Что я буду с вами делать?

– Я грешница, ищущая избавления от грехов. Вы можете спасти мою душу, сэр. Ведь в этом и состоит ваша миссия.

Ты еще совсем ребенок, – сказал он.

Мне уже почти пятнадцать, – уточнила Эмма. Не зная точно, сколько же ей на самом деде лет, она решила, что названная цифра увеличит ее шансы получить работу.

Священник несколько оживился:

В нашем приходе есть специальное заведение, где таких, как вы, могут накормить.

Едой удовлетворяются лишь разные выродки и дегенераты. Хорошо известно, что молодые женщины, которые водят знакомство с подобными людьми, губят свои души.

Он беспокойно оглядывался по сторонам, будто бы хотел позвать на помощь полицейского.

Неужели же вы без посторонней помощи не можете побороть искушение?

Исходя из того, что мне известно о моем прошлом, я, скорее всего, не смогу этого сделать. Прошу вас, сэр, разрешите мне войти, чтобы мы смогли продолжить нашу беседу. Я разведу огонь и приготовлю вам обед.

Мистер Хиббл недавно уволил свою экономку. Сделал он это потому, что ему не хотелось нести лишние расходы (хотя на это имелась и другая причина). Он побеседовал с несколькими женщинами, претендовавшими на эту должность, и выяснилось, что все они были еще более корыстные, чем его прежняя экономка, да к тому же еще и весьма преклонного возраста. В настоящее время он не разжигал очаг и довольствовался холодной едой. Он сказал Эмме, что она получит кусок хлеба с маслом, если разожжет камин и приготовит ему обед.

Так она снова попала в дом – дом, лишенный уюта, – где все напоминало ей о том, что сейчас больше всего занимало ее мысли, – о быстротечности человеческой жизни и о тяжелом бремени грехов. Она разожгла очаг, помыла посуду и начала искать съестные припасы. Ей удалось найти мясо, которое еще не успело до конца испортиться, остатки холодной запеканки и кусочек сыра. Готовя из всех этих припасов обед, она не осмелилась положить в рот ни крошки. Она отчетливо понимала, что этого не следует делать.

Мистер Хиббл не сразу принялся за еду. Сначала он – при этом на его лице застыло страдальческое выражение – внимательно проверил содержимое своего буфета, аккуратно открывая каждый кувшин, заглядывая в каждую миску и разворачивая каждый сверток. Затем он молча намазал кусок хлеба тоненьким слоем масла и подал его Эмме.

Она сидела на кухне, поглощая свой обед, а священник трапезничал в гостиной. Закончив есть, он пришел на кухню и внимательно осмотрел Эмму с головы до пят.

– Теперь я могу уйти, сэр? – спросила она.

– Только из милости я дам тебе приют в своем доме, – сказал он. – Убирая дом сверху донизу, ты отпугнешь от него нечистого.

Прежде чем принять такую несказанную милость, она из соображений предосторожности осмотрела свою будущую комнату. В комнате, в которой до нее жила прежняя экономка, не было ни окон, ни камина, но она была сухой и чистой. Она заявила, что ей нужна рабочая одежда, чтобы не пачкать свою. Он передал ей темную робу, которая принадлежала высокой и непомерно толстой женщине. Она потребовала ножницы и нитки, для того чтобы подогнать это одеяние под свой размер.


Эмма готовила ему еду, убирала дом, стирала и штопала его одежду. Опять же из милости он разрешил ей молиться вместе с ним.

При первой встрече ей показалось, что у него больной желудок. Однако она довольно быстро поняла, что это не так. Он регулярно ел три раза в день и не ощущал после этого никаких болезненных признаков. У него был другой недуг – он постоянно всем был недоволен. Его серые глаза осуждающе смотрели на Эмму, если она отрезала слишком много хлеба на обед, а в другой раз упрекал ее, что хлеба мало. Он был постоянно недоволен тем, сколько угля Эмма сжигала в камине. Ни днем ни ночью он не оставлял ее в покое, постоянно засыпая упреками. Единственное, чего он не доверял Эмме, так это делать покупки. Он взял эту обязанность на себя, объясняя тем, что на городских улицах таится множество различных искушений. Мистер Хиббл считал себя знатоком по части всевозможных искушений. Каждый раз, когда у Эммы выпадала свободная минутка, он сразу же принимался читать ей лекцию по этому вопросу. Он поведал ей, что женщины – слабые существа, а все мужчины делятся на две категории – тех, кто вводит женщин в искушение, и тех, кто спасает их от подобной напасти.

Эмма же понимала, что истинная причина, по которой мистер Хиббл сам делал все необходимые для дома покупки, заключалась в том, что он хотел быть уверенным в том, что она не расходует слишком много денег и не крадет их, а еще в том, чтобы за пределами дома она не смогла завести себе друзей. Ее жизнь в этом доме была скучной и безотрадной. Гости в дом не приходили, а библиотека священника состояла из одних только скучных религиозных памфлетов. Он разрешал ей по воскресеньям ходить с ним в церковь, но там он сразу же вручал ее заботам добродетельной вдовы миссис Воган. Эта женщина, одетая во все черное, была чрезвычайно набожной, и ее высохшие губы постоянно шептали молитвы. Она только один раз соизволила заговорить со своей подопечной, и то только для того, чтобы гордо поведать ей о том, что семья ее покойного супруга ведет свой род от средневековой христианки миссис Абигайль Воган. Эта дама заставила четырех своих детей целый год служить церкви и сжигать на кострах еретиков.

Выглядывая из узкого окошка своей комнаты, она видела широкую величественную улицу, и ее забавляло то, что всего в нескольких минутах ходьбы от всего этого великолепия ходят полуголые, отчаянные и неунывающие люди, жизнь которых проходит на улицах города. Хотя у них нет ни одежды, ни обуви, а зачастую даже куска хлеба, их умы и души намного богаче, чем душа этого высохшего холостяка, который считал себя слугой божьим. Однако во всех его проповедях имелся один интересный момент. Он считал себя настоящим знатоком того, какое пагубное влияние имеют грехи человеческие. По его убеждению, все пьяницы, воры и падшие женщины собираются в определенных районах города и образуют целые очаги заразы, которая потом поражает все население города.

Между тем прошел месяц. Как-то раз в воскресенье Эмма с интересом узнала о том, что одну из проповедей, которые он читал ей в то время, когда она штопала его рясу, он решил прочитать публично. Она почти гордилась им. Еще бы, ведь такого вдохновения, такого всплеска эмоций ей ни разу не доводилось наблюдать у этого вялого и скучного человека. Проповедь касалась падших женщин. Мистер Хиббл называл определенные адреса, с негодованием стучал кулаками о паперть, называя их гнойными язвами, которые так быстро распространяются, что вскоре покроют всю столицу. В определенный момент святая вдова миссис Воган, сидевшая рядом с Эммой, глубоко вздохнула. Она беспокойно огляделась по сторонам и потом подозрительно скосила глаза на свою подопечную.

– Сегодня его преподобие просто в ударе. Я никогда еще не видела его таким! – произнесла она. – Должно быть, он попал под чье-то приятное влияние.

А его преподобие тем временем с горячностью говорил о том, что ни один мужчина, который не хочет подвергать опасности свою душу, не должен посещать эти районы, даже если у него имеется на то веская причина.

Возвращаясь с мистером Хибблом домой под проливным апрельским дождем, она почувствовала себя здоровой и сильной. Это и понятно – ведь она жила в теплом доме и регулярно питалась. В воздухе же, несмотря на сильный дождь, чувствовалось теплое дыхание весны, и ей, как и всем здоровым молодым существам, захотелось насладиться этой весной. Кроме того, ей не терпелось возобновить поиски, ради которых она и приехала в этот город. К тому же у нее теперь имелись кое-какие полезные сведения. Ей поведал их человек, от которого она меньше всего ожидала их услышать.

После того как мистер Хиббл съел приготовленный ею прекрасный обед – жаркое и яблоки, запеченные в тесте (себе же Эмма выделила очень маленькую порцию и ничего не взяла на десерт), она смиренно попросила разрешения обратиться к нему с просьбой. Прежде всего она поздравила его с тем, что он прочитал прекрасную проповедь, и от всей души поблагодарила за то, что он приютил ее.

Это был мой долг, – неприятно поежившись, сказал он и выразительно посмотрел на нее, как бы давая понять, что пора подавать кофе.

Надеюсь, что я свой долг тоже выполнила, – сказала она.

Более или менее, – признался он.

Однако мое положение в вашем доме все еще остается каким-то неопределенным, – настаивала она.

– Я думаю, что я вполне ясно определил его.

Нет, сэр. Если я ваша экономка, то я должна получать жалованье и иметь свободное время, как и все другие слуги.

Но ты не моя экономка, – раздраженно сказал он. – Ты слишком многое возомнила о себе. Мне не нужна экономка.

Если я не ваша экономка… – она замолчала и смущенно опустила глаза.


Ну же, я слушаю тебя.

Простите меня, сэр, однако люди сплетничают по поводу меня. Ведь я живу в доме холостяка.

Сомневаюсь, что кому-то придет в голову распространять подобные сплетни, – заявил он. – Ведь вы собой ничего не представляете.

Это правда, сэр. Я-то не обращаю на них внимания, однако… – Она рискнула посмотреть прямо ему в глаза. – Ваша репутация может пострадать, если возникнет хотя бы малейшее подозрение.

На его желтовато-сером лице отразилась целая гамма чувств: сначала оно стало ярко-красным от гнева на эту дерзкую девчонку, потом бледным от волнения и испуга. Он открыл рот, но так ничего и не сказал. Потом он посмотрел на Эмму. Эта маленькая и невзрачная девочка вдруг показалась ему похожей на Шехерезаду. Его охватила жуткая паника.

– Теперь я ясно понимаю, что мне следует уйти.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть, как она уходит, но не чувствовать этого он не мог.

Подожди! Я не отпускал тебя!

Мне не хотелось прерывать ваши раздумья, – сказала она.

Но я ни о чем не думал! Я молился, – гневно возразил он, вложив в последнее слово столько страсти, что весь задрожал. Вместо торжественного звучания, присущего речи священника, его голос сейчас больше напоминал резкий крик осла. – Господь смилостивился и ответил мне.

Тогда благодарю и вас, и его, – сказала Эмма. – Меня бы удовлетворило небольшое жалованье и один выходной в неделю.

Его преподобие отец Клемент Хиббл нахмурил брови:

Но Господь дал мне другой ответ.

В таком случае я должна уйти.

Мистер Хиббл подошел к двери. У него даже слегка дрожали руки. Он прикрыл дверь – сам по себе его поступок был вполне понятен, если бы не один нюанс – он остался стоять возле двери, а потом и вовсе закрыл ее на замок. Эмму эту чрезвычайно встревожило.

– Если вы не хотите предложить мне должность в вашем доме, то мне следует уйти. Прошу вас, сэр, откройте дверь и позвольте мне выйти.

Но он только молча моргал глазами, чтобы пот, струившийся по лбу, не попал ему в глаза.

– Сядь, Эмма. Мне нужно с тобой поговорить. Ничего не бойся. Моими устами сейчас говорит Господь.

Она присела. Он же осторожно примостился на диване, который находился довольно далеко от того места, где сидела она, и это ее успокоило.

Ты простая женщина и хороший работник, – сказал он.

Все так и есть, – согласилась она, – кроме того, что я еще не женщина.

Тебе уже пятнадцать лет, – сказал он. – Через год исполнится шестнадцать.

Так оно и будет, – согласилась она.

Простая, не имеющая честолюбивых устремлений женщина может стать хорошей женой для священника. Ты работящая, скромная и непритязательная. Ты не будешь меня отвлекать, но и не станешь отлынивать от своих обязанностей.

Когда придет время, то я не стану возражать против брака со священником, если он будет ко мне хорошо относиться. Однако все это еще не скоро произойдет и не стоит пока над этим задумываться.

Почему бы и не подумать о твоем будущем прямо сейчас? – сказал он и присел поближе к ней. – Таким образом, мы сразу убьем двух зайцев. И твое будущее будет обеспечено, и ты сможешь навсегда изгнать нечистого из своей души.

Вот что я вам скажу, сэр. У меня нет подходящего мужчины, за которого я бы хотела выйти замуж.

Он снова пересел на другой стул, но все еще находился достаточно далеко от нее. Эмме очень хотелось вскочить и убежать, однако бежать было некуда.


– Ты меня не поняла. Я милостиво предлагаю тебе свою кандидатуру.

Его мрачное лицо оказалось вдруг почти рядом с ее лицом. В этот момент она увидела в его глазах лишь холодный огонек жестокости.

Мне это не нужно, сэр, – сказала она.

Что? – воскликнул он. – Ты считаешь, что я не слишком хорош для тебя?

– Думаю, что скорее наоборот. Это вы, сэр, считаете, что слишком хороши для меня. С самого первого дня, когда я переступила порог этого дома, вы пренебрегали мной и ни разу даже не похвалили за мою работу. Мы с вами так и не стали друзьями. Вы никогда не поинтересовались, хорошо ли мне, как я себя чувствую. Вам нужно было только, чтобы я добросовестно выполняла свою работу. Я думаю, сэр, что вам не нужна жена. Вы просто хотите, чтобы, став вашей женой, я бесплатно выполняла работу экономки.

Похоже, что ее слова окончательно добили этого человека, потому что он даже не попытался возразить ей.

– Ты еще совсем ребенок, – сказал он. – Да, ты слишком юна и не знаешь, что обязанности жены не ограничиваются только ведением домашнего хозяйства. Еще ни одной замужней женщине не платили за это.

Она немного помолчала, пытаясь осмыслить его слова. – Но ведь я вам совсем не нравлюсь, да и вы мне тоже, сэр. Может быть, вы мне просто дадите немного денег за мою работу и разрешите уйти?

Его скорбное лицо серо-белого цвета казалось совершенно безжизненным, и она подумала, что, наверное, неправильно поняла то, что он ей сказал.

– Нет, дитя мое. Я не могу этого сделать, – ответил он. – На тебе лежит печать греха, и я опасаюсь, что этот грех уже поразил твою душу.

Он протянул свою длинную, цепкую, покрытую черными волосами руку и положил ее Эмме на колено. И ей вдруг опять, как и тогда, когда она в первый раз увидела этот дом и самого мистера Хиббла, показалось, что он похож на паука. В ужасе она убрала эту ужасную конечность со своего колена.

– Я ничего плохого не сделала. Если из нас двоих кто-то и грешен, так это вы, – сказала она.

Он с упреком посмотрел на нее. Его глаза выражали скорбь. Потом он тяжело опустился на колени и начал громко молиться, чтобы Господь наставил на путь истинный этого несчастного испорченного ребенка. Похоже, Бог снова вознаградил его за такое пылкое проявление религиозного рвения, быстро дав нужный совет. Он встал с колен и, прежде чем снова сесть в кресло, быстро поправил свою рясу.

– Для того чтобы сохранить чистоту душ наших, мы должны вступить в брак. Завтра я сам обвенчаю нас, – провозгласил он. – Церемонию мы проведем без свидетелей. А для того чтобы пресечь нежелательные слухи, я официально объявлю, что нанял тебя в качестве экономки. Потом, через год, а может быть, даже через два, в зависимости от того, как сложатся обстоятельства, я объявлю всем, что ты – моя жена.

Прежде всего вам нужно спросить меня, хочу ли я этого, – сказала она. – Я не выйду за вас замуж, даже если передо мной появится ангел и попросит об этом.

Будь ты мне хоть женой, хоть служанкой, – сказал он, – но я жестоко накажу тебя за подобную дерзость. Так как ты всего лишь маленькая несчастная грешница, которую Господь предал моим заботам, то я буду охранять тебя до тех пор, пока ты не откроешь Богу свою душу, – сказал он, и на его лице появилось застенчиво-участливое выражение. Потом Клемент Хиббл вышел из комнаты и закрыл дверь на замок.

Теперь я понимаю, почему у вас не было экономки, – сердито закричала Эмма сквозь закрытую дверь. – Всем несчастным женщинам, которые работали здесь до меня, вы говорили то же самое, – выпалила она, но ей уже никто не ответил. За дверью было тихо. Похоже, он рассердился и ушел. «Интересно, – подумала она, – ее предшественницы покидали этот дом через дверь или, как она, через окно?»

Избавившись от его ненавистного присутствия, она сразу успокоилась. Хотя дверь была закрыта на замок, но комната находилась на первом этаже. Она жалела о том, что ее самое лучшее платье осталось в ее комнате, находившейся на верхнем этаже, но больше всего ее страшило то, что она снова окажется на улице, тем более что у нее опять не было ни гроша в кармане.

Совершенно не испытывая угрызений совести, Эмма обыскала комнату, пытаясь найти хоть какие-нибудь деньги. Она целый месяц работала не покладая рук и поэтому считала себя вправе взять все, что сможет найти. Она прекрасно понимала, что такой человек, как его преподобие отец Клемент Хиббл, не станет хранить деньги там, где их легко смогут найти другие люди. Тем не менее в одном из ящиков его стола она нашла коробку, в которой лежало пять шиллингов и записка «На покупку угля». Она взяла эти деньги и положила коробку обратно в стол.

«Еще три месяца назад, – подумала она, – я бы испугалась этого двуличного тирана, но сейчас я чувствую только… Что же я чувствую? Жалость? Отвращение? Скорее всего, и то и другое, и даже, как ни странно, некоторое сочувствие. Теперь я понимаю, что люди становятся несчастными, потому что не хотят признаваться себе, кем являются на самом деле». Сделав такое философское умозаключение, она с ужасом поняла, что и сама не является исключением. На том же самом столе она нашла несколько листов почтовой бумаги, взяла перо мистера Хиббла и обмакнула его в чернила. Теперь она сделает то, что собиралась сделать еще в тот день, когда приехала в Лондон. Она изложит на бумаге все, что знает о себе, и отошлет это свое признание тем, кому не безразлична ее судьба.

Глава 26

Я уже месяц преподавала в Фашиа Лодж, и вот как-то раз одна из учениц сказала, что ей нужно поговорить со мною наедине. Эта юная дама была моей самой лучшей ученицей по всем предметам, кроме шитья. Оно ее просто не интересовало. Она была храброй и честной девочкой, и имя у нее было соответствующее.

– Я бы хотела кое-что узнать о нашей бывшей ученице мисс Матильде Фитцгиббон, – сказала Диана. – Мисс Вилкокс никогда не говорит о ней. Я знаю, что она некоторое время жила у вас.

Я вкратце рассказала девочке все, что мне было известно.

– Это все, что я знаю, однако мне тоже хотелось бы узнать больше. Ты мне можешь еще что-нибудь рассказать?

– Я тоже больше ничего не знаю, – задумчиво сказала Диана. – Я разговаривала с ней за день до того, как она уехала отсюда. Признаюсь, до этого я считала ее высокомерной и невоспитанной девочкой, но, поговорив с ней, я поняла, что она очень ранимая и несчастная. Мне бы, конечно, следовало познакомиться с ней получше. Я знаю, что мисс Вилкокс говорит о ней, но я все-таки верю, что она хорошая.

Я всегда верила в то, что дети гораздо лучше, чем взрослые, разбираются в людях, и так обрадовалась словам Дианы, что даже обняла ее, чем немало удивила девочку.

– Я в это тоже верю. Расскажи мне о ней еще что-нибудь, – попросила я.

– Когда другие девочки обвинили ее в том, что она высокомерная и замкнутая, она призналась в том, что у нее есть… прошлое. Именно так она и сказала – прошлое. Но больше всего меня удивило то, что она совсем ничего не помнила из этого своего прошлого.

«Какая умная девочка», – подумала я, слушая ее. Диана между тем продолжала свой рассказ:

Есть еще кое-что. Но я думаю, что это не имеет особого значения.

Все равно расскажи.

Когда Матильда приехала к нам, у нее было кольцо. Я уже, можно сказать, совсем забыла об этом, но потом заметила след от кольца на ее пальце – это все, что от него осталось. Когда она волновалась, часто потирала палец, на котором прежде носила кольцо. Мне показалось странным, что разодетая в богатые наряды девочка не носит свое единственное ювелирное украшение.

– Да, это действительно странно, – согласилась я. – Совершенно непонятно, почему у владелицы таких шикарных туалетов не было других драгоценностей.

Перед тем как вернуться в классную комнату, Диана вдруг порывисто обняла меня.

– Миссис Челфонт, – сказала она, – я рада, что вы с нами. Мы все этому рады. Теперь мы уже не чувствуем себя такими одинокими, как прежде, когда нам приходилось во всем подчиняться мисс Вилкокс и выслушивать ее нотации о том, как подобает себя вести настоящей леди.

– Сестры Вилкокс – твои воспитательницы, – напомнила ей я. – Они образованные дамы и очень преданы своему делу.

– Я знаю, но я бы не осмелилась заговорить с вами, если бы не чувствовала, что вы так же, как и я, не любите их.

Да, мне действительно не нравились сестры Вилкокс. Однако за четыре недели тесного общения с ними я поняла, что недооценивала их. Они были не просто хищницами в ярком оперении, они были женщинами – молодыми и красивыми, – которые изо всех сил старались занять достойное место на этом празднике жизни, но в один не очень прекрасный день все их надежды на прекрасное будущее рухнули и они оказались в крайней нищете. Они уже не могли блистать в обществе, но сумели сделать так, чтобы их внешний вид не вызывал у окружающих сочувствие и жалость. Да, им суждено было распрощаться со своими честолюбивыми мечтами, но им, во всяком случае, удалось сохранить свою гордость.

Если бы им пришлось закрыть свою школу, то я бы от души порадовалась тому, что больше ни один ребенок не попадет в это ужасное заведение. А если бы они окончательно разорились и были вынуждены жить на подаяния прихожан, то на собственной шкуре почувствовали бы все то, что довелось пережить Матильде Фитцгиббон по их милости.

Что стало бы с Эммой, если бы она осталась в Фашиа Лодж? Я думаю, что сестры непременно пригласили бы местного викария, мистера Сесила, а он уж наверняка нашел бы какой-нибудь благовидный предлог, чтобы отправить девочку обратно в родительский дом. Я уверена, что сестры Вилкокс и мистер Сесил, объединившись, смогли бы справиться с девочкой.

Я, конечно, не питала симпатии к сестрам Вилкокс, но, тем не менее, не могла не уважать их и не сочувствовать им. Я от всей души желала им удачи и, как могла, помогала.

Прежде всего я расспросила их о том кольце, которое упомянула Диана.

Помните ли вы то кольцо, которое было на пальце у Матильды Фитцгиббон, когда она приехала в этот дом? – спросила я.

Миссис Челфонт, – пылая праведным гневом, сказала мисс Вилкокс. – Не хотите ли вы обвинить нас…

Ни в коем случае! – успокоила ее я. – Кольца часто теряются. Дети особенно грешат этим.

– Да, я помню, что у нее было кольцо, – вмешалась мисс Люси. – Это было самое обычное золотое колечко. Я помню, что вскоре после ее приезда я увидела, как она сидела одна в укромном уголке и печально смотрела на это кольцо. Я заговорила с ней и спросила об этом кольце. Она сказала мне, что это просто дешевая безделушка и она не помнит, как колечко у нее оказалось. После этого разговора я больше никогда его у нее не видела.

– На кольце была какая-нибудь гравировка? – спросила я.


Мисс Люси сморщила свой лобик.

Мне кажется, что была. Да, я даже спросила ее об этом. Она ответила мне, что это какая-то бессмыслица.

На кольце было выгравировано чье-то имя или только инициалы? – спросила я, пытаясь унять волнение.

Там не было никакого имени. Какая-то сентиментальная надпись, – сказала она, качая головой. – Я точно не вспомню, но что-то наподобие «Два сердца вместе».

Вы уверены, что там не было никаких инициалов?

Абсолютно уверена, миссис Челфонт. Дело в том, что в то время мы как раз пытались сделать так, чтобы девочка не замыкалась в себе. При любом удобном случае мы пытались как можно больше узнать о ней.

Теперь, когда я выяснила все, что могла, об этом таинственном украшении, я решила как-то отблагодарить сестер и помочь им сделать свою школу процветающим заведением. Согласитесь, что три – это не очень хорошее число, я имею в виду количество учениц в их школе. Подобная цифра может вызвать у родителей сомнения по поводу качества обучения в этом храме науки. Опять же, это приносит весьма скудные доходы и приводит к тому, что приходится покупать дешевые продукты и экономить уголь. Итак, прежде всего я предложила увеличить количество учениц в школе.

Но каким образом? – поинтересовались сестры. На их лицах застыло уныние и отчаяние. – У нас нет денег для рекламы.

У меня есть план, – сказала я. – Попрошу вас выслушать меня до конца, потому что мое предложение вначале может показаться абсурдным, и лишь потом высказывать свое мнение. Мне кажется, что для того, чтобы повысить престиж любой школы, необходимо, чтобы ученики этой школы имели великолепные знания, а значит, и отличные оценки.

Это мое высказывание вызвало бурную реакцию – они говорили мне, что именно к этому всегда и стремились, к тому же сами были наглядным примером того, каких прекрасных результатов можно достичь, если прилежно учиться. Они всегда получали только самые высокие оценки, что свидетельствовало о замечательных способностях, которыми одарила их природа.

Но как же, дорогая миссис Челфонт, имея только трех учениц (причем двое из них имели весьма посредственные способности), можно достичь того, о чем вы говорите? – спрашивали они.

Нужно привлечь в школу больше способных учениц.

Но как? – в один голос воскликнули они.

Очень просто! Нужно учредить стипендию для способных учениц.

А ведь я просила их не перебивать меня и выслушать до конца! Они снова принялись громко кричать, перебивая друг друга.

Это же значит взять и подарить им свободные места! Миссис Челфонт, вы, наверное, сошли с ума? Вы предлагаете, чтобы мы приняли в школу новых учениц бесплатно? Вы хотите, чтобы мы окончательно разорились?

Они не будут платить за обучение, за них это сделают другие люди.

– Кто же, например?

– Я.

Они даже несколько растерялись, увидев, как легко разрешились все их сомнения.

И как же мы привлечем этих способных учениц? – спросила мисс Вилкокс, пытаясь понять, в чем же тут дело. – Не могут же они вот так просто взять и появиться из ниоткуда.

Естественно, не могут! – воскликнула я, пытаясь скрыть свое удивление. – Точно так же, как и оборванцы и хулиганы! Я думаю, что в этом нам может помочь мистер Сесил. Он, как приходский священник, должен хорошо знать всех своих прихожан. Наверняка среди них есть такие, которые имеют способных дочерей, но не могут платить за их образование.

Но ведь учебный семестр уже подошел к середине, – произнесла мисс Аделаида, обдумывая мое предложение.

Какое количество новых учениц мы смогли бы принять? – спросила мисс Люси, перейдя к практической стороне вопроса.

– Я думаю, стоит принять еще трех учениц для ровного счета, – сказала я. – Все-таки шесть – это лучше, чем три. К тому же это позволит получить даже небольшую прибыль.

Они не очень обрадовались моему предложению, но согласились обдумать его. Когда же я в следующий раз появилась в школе, они вышли ко мне втроем и объявили, что примут мое предложение, но у них есть два условия. Первое – деньги, которые я буду платить за этих учениц, будут считаться ссудой, которую они обязуются вернуть, как только школа начнет приносить прибыль. Я сказала, что согласна, если это не создаст для них дополнительных трудностей. Второе условие было не из простых. Они предоставят в своей школе места для моих стипендиаток только в том случае, если я также смогу привлечь в качестве ученицы дочь какой-нибудь титулованной особы. Меня удивило, как ловко они превратили мое бескорыстное желание помочь им в выгодную сделку.

Среди представительниц прекрасного пола чаще встречаются индивидуумы, обладающие недюжинными умственными способностями, чем особы, которые обладают недюжинными финансовыми возможностями, поэтому умных женщин везде хоть пруд пруди. Мы быстро нашли трех одаренных девочек, а затем перешли к поискам отпрыска аристократической фамилии. И тут я обратилась за помощью к мистеру Эллину.

– Я состою в хороших отношениях с несколькими титулованными особами, которые имеют дочерей, – сказал он. – Я бы очень хотел помочь вам, но как убедить этих людей отдать своих драгоценных дочерей сестрам Вилкокс?

Я надолго задумалась.


Мы должны предложить им такой лакомый кусочек, от которого эти породистые щенки не смогут отказаться, – предположила я.

Например?

Например, выписать из Испании учителя танцев, а из Италии – учителя пения с блестящими волосами, узкими бедрами и в лаковых туфлях! Еще лучше, если бы и имя у него было какое-нибудь такое, которое могло бы затронуть романтическую душу мамаши нашего аристократического отпрыска.

Похоже, что это должен быть какой-то шарлатан! – засмеялся мистер Эллин.

Как раз то, о чем страстно мечтает большинство юных герцогинь! Знаете ли вы какого-нибудь подходящего шарлатана?

Раз уж вы об этом заговорили, то могу сказать, что слышал о некоем синьоре Энрико Моффо. Это тенор, который дает частные уроки пения. Он как раз то, что вам нужно. Распутный, утонченный и элегантный. Несмотря на свой возраст, он хорошо сохранился, чего нельзя сказать о его карьере. Возможно, он несколько толстоват, но мы можем уговорить его, чтобы он носил корсет.

Грандиозно! – воскликнула я. – Я сейчас же напишу ему!

Вскоре в Фашиа Лодж появились новые обитатели – четыре новых ученицы и учитель пения. Три ученицы-стипендиатки были умными и серьезными молодыми особами, и я получала огромное удовольствие, помогая им развивать свои способности. Маленькая наследница аристократической фамилии (на этот раз настоящая наследница) была добродушной, живой и глуповатой. Девочка была пухленькой, довольно некрасивой, но при этом всегда облачалась в пышные наряды. Ее жеманные манеры, ребяческие крики тоненьким голоском и забавные выходки приводили сестер Вилкокс в такой неописуемый восторг, который разве что мог сравниться с тем несказанным удовольствием, которое


им доставляли визиты синьора Моффо, появлявшегося в Фашиа Лодж каждую неделю. Все их прекрасные (материнские) чувства и все остальные, менее прекрасные, чувства касались исключительно ее, и она вознаграждала их за такое пристрастное отношение. Она улыбалась, постоянно делала реверансы, разглагольствовала о своем родовом поместье, о том, что, когда вырастет, собирается много путешествовать, и о своем богатстве. Она демонстрировала свои скромные достижения всем и каждому. И сестры Вилкокс были просто счастливы, хотя ученицы-стипендиатки приносили им более ощутимую пользу, чем присутствие этой молодой леди.

В то время как умные и послушные девочки-стипендиатки старательно учились (а как известно, требуется некоторое время для того, чтобы появились какие-нибудь реальные результаты), леди Милли во время, отведенное для подготовки домашнего задания, обычно писала письма всем своим родственникам и друзьям. В этих письмах она подробно описывала свою новую школу, то, каким особенным вниманием ее здесь окружили, но больше всего строк было посвящено прекрасному, непревзойденному учителю пения, который так сумел поставить ей голос, что теперь она пела почти как профессиональная певица. Эта ее любовь к эпистолярному жанру имела определенные последствия. Все дело в том, что одна из ее подруг по переписке, не менее знатная юная леди, начала завидовать ей такой черной завистью, что родители быстро перевели ее из школы, где она до этого училась, в Фашиа Лодж.

Мне казалось, что я уже многое успела узнать и многому научиться, однако, обучая этих трех девочек, которые выказали поразительное понимание и глубокое проникновение в тайны мироздания, я поняла, как много еще мне предстоит познать. Я испытала некое новое, доселе неведомое мне чувство. Один ум притягивает к себе другой ум, но процесс этот может быть медленным и почти неощутимым. Деньги же быстро притягивают другие деньги. Теперь у мисс Вилкокс было целых две маленьких знатных леди, а это уже был твердый фундамент, на котором можно построить престижную и доходную школу.

Признаюсь, что сестры Вилкокс оказались мудрее меня в этом вопросе. Похоже, они знали немного больше, чем я, но я была обязана им своим теперешним счастьем. Сейчас у меня в жизни появился интерес и я почувствовала себя нужной. Я никогда не прекращала искать Эмму, но, так как она бесследно пропала, у меня теперь хотя бы было занятие в жизни. Одиночество, окружавшее меня все эти годы, испарилось. Я приходила домой, занималась своим садом при теплой весенней погоде, а потом готовилась к следующему уроку. Однажды, придя домой, я обнаружила письмо и подумала, что его, вероятно, прислала одна из моих сестер. Я решила, что прочту его позже, позвонила горничной, попросила ее принести чай и пошла переодеваться.

Когда же у меня дошли руки до этого послания, то я увидела, что почерк на конверте мне незнаком. Почерк был красивым и ровным, однако в нем не хватало уверенности, что ли. Поэтому я решила, что оно написано ребенком. Мое сердце забилось сильнее, когда я увидела имя, стоявшее в конце письма.

Мне показалось, что внутри меня зазвенела надежда, словно колокольчик. Эмма! Бумага, на которой было написано письмо, была хорошего качества. Значит, ей удалось найти надежный приют. Я пыталась себе представить, как ей сейчас живется, а душа моя при этом пела от радости. Эмма жива!

Я села возле камина, налила себе чаю и снова обратилась к ее письму. О каких приключениях хотела рассказать мне моя почти уже приемная дочь? О чем хотела поведать? По мере того как я пробегала глазами строчку за строчкой, меня постепенно охватывал ужас. Чай мой тем временем давно уже остыл. Историю, которую она поведала мне в письме, я не в силах повторить. У меня просто не хватит на это мужества. Вы сами сможете здесь ее прочитать.

Глава 27

10 апреля 1851 года.

Это я, Эмма. Именно вы, дорогая миссис Челфонт, помогли мне найти этот маленький кусочек моей прошлой жизни. Остальное я должна выяснить сама.

Все, что я знаю хорошего в этом мире, всему этому научили меня вы. Я завернулась в эти теплые воспоминания, чтобы они согревали мне душу, хотя со временем они несколько поблекли. Вы были ко мне чрезмерно добры, а я взяла ваши деньги и исчезла, не сказав ни слова. Это, наверное, вас очень огорчило. Поверьте, что я сама не меньше вашего страдала из-за этого. И знайте, что у меня была на то причина. Я отправилась на поиски своей матери. Если бы вы поехали со мной, то у вас могли бы возникнуть отвращение и неприязнь ко мне. Поэтому я решила все изложить на бумаге, чтобы вы смогли все прочитать. Меня в этот момент не будет рядом с вами, и вы сами решите, как вам ко мне после всего этого относиться.

До сих пор вы считали меня несчастным и страдающим ребенком. Теперь вы, наверное, решите, что не так уж я невинна и наивна. А это значит, что я смогу прожить самостоятельно и найти свой путь в жизни. Я еще не знаю, чему собираюсь посвятить свою жизнь, но у меня есть одно существенное преимущество – я познала самую ужасную сторону жизни, опустилась на такое дно, что ниже уже и не бывает. Но были в моей жизни и приятные моменты: теперь я знаю, какое это счастье – иметь свой дом и семью. В каких бы ужасных условиях мне не пришлось жить, я всегда буду помнить, какое это счастье – иметь собственную комнату.

Начну со своего самого первого воспоминания. Теперь мне кажется, что все это началось примерно полгода назад. Прежде всего я вспоминаю грязную комнату. В ней было темно, холодно и неуютно. Там стоял стол, несколько стульев, доверху заваленных какими-то вещами, была печь, буфет и большая кровать. На этой кровати лежала я, укрытая какой-то кучей тряпья. Я пришла в себя, почувствовав сильный запах алкоголя и чего-то еще более мерзкого. Этот запах исходил от чьего-то лица, которое нависло надо мной.

Между мною и этим жутким лицом горело яркое пламя. Оно находилось так близко, что мне стало страшно. Это была свеча, которую кто-то держал перед моим лицом для того, чтобы удостовериться в том, что я еще дышу. В этом ярком свете я смогла рассмотреть женщину, которая склонилась надо мной.

Мне еще никогда не доводилось видеть такую огромную и крупную женщину. Сначала я подумала, что она очень старая. Ее лицо было морщинистым и грязным, а кожа имела ярко-красный цвет. Седые волосы старухи беспорядочно торчали в разные стороны, а те несколько зубов, что остались еще у нее во рту, напоминали желтовато-коричневые болотные кочки.

– Кто вы? – спросила я.

Она ответила мне вопросом на вопрос:

Как ты думаешь, кто сидел возле твоей кровати, когда ты находилась между жизнью и смертью? Кто согревал тебя собственным телом, когда ты была холодная, словно труп? Кто заворачивал тебя в мокрые простыни, когда ты горела, словно адский огонь?

Моя мама? – сказала я. – Но…

Что? Я не слишком хороша, чтобы быть твоей матерью? – спросила она. У нее были странные глаза, похожие на два темных омута, которые почти не отражали свет.

Но она была слишком старой для того, чтобы быть моей матерью. Только потом я поняла, что дряхлое морщинистое лицо принадлежит еще довольно молодой женщине. Похоже, жизнь ее изрядно потрепала, и теперь она выглядела лет на пятьдесят, не меньше.

– Где я? – снова спросила я.

В постели, где я родила тебя и где ты провалялась уже бог знает сколько времени, – грубо ответила она. Эта постель напоминала кучу грязного тряпья. Мне стало ее жалко.

Где мой отец? – спросила я.

Умер и попал прямиком в ад, и ты сама это прекрасно знаешь, – получила я от нее такой вот странный ответ.

Я напряглась, пытаясь хоть что-нибудь вспомнить, но в моей голове была сплошная путаница. Там теснились обрывки каких-то смутных воспоминаний и неясных видений. Все закончилось тем, что у меня ужасно разболелась голова. Боль была просто невыносимой, я обхватила голову руками и закричала.

– У тебя не все в порядке с головой, – сказала моя мать. – Ты больна. У тебя была лихорадка.

Похоже, что я действительно стояла одной ногой в могиле, потому что, вернувшись к жизни, совершенно ничего не помнила. Я подумала, что, может быть, во сне ко мне вернется память, потому что в присутствии этой женщины чувствовала только смущение и холод. Я осмотрелась вокруг, пытаясь найти хоть какую-нибудь зацепку. И тут я увидела, что на одном из стульев сидит девочка, которую я тоже поначалу приняла за груду тряпья, так как она совершенно не двигалась. На ней было красивое, но очень грязное платье. Я подумала, что ей, наверное, холодно, потому что она казалась какой-то несчастной.

Ты моя сестра? – спросила я у нее. Она была приблизительно такого же возраста, как и я, может быть, даже на год младше, и я решила, что с ней мне будет легче разговаривать. Девочка повернулась ко мне, но ничего не сказала. На ее лице застыло какое-то унылое выражение.

Она не имеет к тебе никакого отношения, – сказала моя мать. – Она здесь работает. А сейчас вставай, лентяйка. Я на тебя потратила слишком много времени и денег, пока ты все эти месяцы валялась в кровати. Умывайся и одевайся. У меня есть для тебя работа.

Моя первая попытка встать с кровати закончилась тем, что я упала на пол. Я была так слаба, что ноги не держали меня. После нескольких попыток мне наконец удалось надеть какие-то грязные вещи, которые она мне подала. Все они имели довольно неприглядный вид. Потом мне дали мыло и воду, чему я была несказанно рада. Пока я приводила себя в порядок, в дверь постучали, и в комнату вошел какой-то мужчина. Я очень испугалась, ведь в этот момент я былаеще не совсем одета. Этот мужчина, совершенно не стесняясь, нагло уставился на меня.

– Не она! Другая девчонка, – сказала моя мать. Я заметила, что девочка, молча сидевшая на стуле, почему-то задрожала от страха. Моя мать передала этому мужчине бутылку, завернутую в какую-то тряпку. В этой бутылке была какая-то прозрачная жидкость. – Она еще совсем молоденькая. Дай ей вот это, – приказала она.

Мужчина взял девочку за руку и повел в другую комнату. Уходя, девочка посмотрела на меня так, как будто просила о помощи. Мне очень захотелось улыбнуться ей или сказать что-нибудь хорошее, чтобы подбодрить ее.

Моя мать приказала мне умыться и подвела к грязной лохани с водой, за которой располагался осколок мутного зеркала. И тут я увидела в зеркале свое отражение. «Кто же я все-таки такая? – размышляла я, размазывая холодную воду по своему лицу. – Почему моя мать не любит меня?» Я решила, что этому есть только одно объяснение (и, как потом выяснилось, я была права). Наверное, я совершила что-то очень плохое.

Пока я ломала голову над этими вопросами, из соседней комнаты донесся жуткий крик. У меня просто кровь застыла в жилах. Это был приглушенный крик отчаяния, так кричит животное, попавшее в капкан.

– Это девочка! – сказала я. – С ней что-то случилось.

Моя мать злобно посмотрела на меня (нужно сказать, она всегда так на меня смотрела), но не сдвинулась с места.

Скотина, – сказала она. – Он не воспользовался хлороформом.

Что такое хлороформ? – поинтересовалась я.


Он ответила, что это новое медицинское средство, и мрачно усмехнулась.

– После этого удивительного лекарства доктор может отрезать тебе ногу, а ты ничего и не почувствуешь.

Что? Этот человек – врач? – спросила я.

Так оно и есть, – сказала она. – Похоже, что все уже закончилось. Хватит болтать языком. Приведи себя в порядок. У одного джентльмена есть для тебя работа.

Вскоре девочка и мужчина вернулись в комнату. Девочка дрожала еще сильнее, чем до того, как покинула комнату. Она тяжело опустилась на стул.

Моя мать и этот мужчина посмотрели друг на друга, и она назвала его бессердечной скотиной.

– Она же еще совсем молоденькая. Почему ты не воспользовался тем средством, которое я тебе дала?

Мужчина презрительно посмотрел на свою пациентку.

– Если бы мне нужен был труп, то я бы сделал это. Я бы с радостью избавил мир от такой, как она.

Я подошла к девочке и спросила, не холодно ли ей. В ответ она обхватила руками плечи и начала раскачиваться из стороны в сторону.

Не успел один посетитель покинуть наши роскошные апартаменты, как тут же появился следующий. Природа наградила этого мужчину красивой внешностью, но суровая жизнь превратила красавца в страшное чудовище. С нескрываемым презрением он осмотрел комнату и всех, кто в ней находился.

– Элиза Браун? – обратился он к моей матери. – Которая из них? – спросил он, высокомерно оглядев обеих несчастных девочек.

Вот она, – сказала моя мать, указав на меня. – Она, конечно, так себе, но не доставит вам никаких хлопот.

Сколько ей лет?

Четырнадцать, – сказала моя мать.

Она выглядит моложе.

Он обошел вокруг меня, как будто бы собирался ткнуть в меня своей тростью.

Она больна? У нее нездоровый вид.

У нее отменное здоровье, – сказала моя мать. Она незаметно подошла к шкафу, быстро вытащила какую-то бутылку и поднесла ее ко рту.

Хорошо, подойдет, – сказал мужчина, поморщившись. – Сколько?

Она знает столько всяких забавных штучек, – сказала моя мать. Утерев рот, она подошла к нам. – Она стоит целой гинеи.

Он не стал спорить и протянул деньги.

Мне нужно от вас письменное подтверждение акта продажи.

Вы шутите, сэр? – спросила моя мать, хотя обеим сторонам было явно не до шуток. – Изложить все это на бумаге? Это всего лишь небольшое семейное дельце. Причем здесь коммерция? Да к тому же я неграмотная.

– Девочка может писать или хотя бы читать? – спросил он. Этот вопрос явно озадачил ее.

Зачем вам это? – спросила она. – Вы же собираетесь обучать ее грамоте.

У нее есть братья или сестры, с которыми она хотела бы попрощаться?

Подобострастно улыбаясь, моя мать сказала, что Господь наградил ее только одной дочкой.

И вы так легко расстаетесь с вашим единственным ребенком? – спросил он.

Вы несносный человек, – сказала она. – Не все ли вам равно, разрывается сердце старой вдовы от горя или нет?

– Соберите ее вещи, – приказал он. – Я забираю ее с собой.

За все это время никто из них даже не посмотрел в мою сторону. Несчастная девочка в кружевном платье встала со стула и легла на кровать, на которой еще недавно лежала я, и тихо заплакала. Ей все-таки больше повезло, ведь она останется в этом благословенном доме, а мне придется уехать с этим незнакомцем. Несмотря на то что я дрожала как осиновый лист, я все-таки осмелилась заговорить. – Я буду работать на вас, сэр? – спросила я.


Джентльмен вопросительно посмотрел на мою мать:

Что вы ей наговорили?

Кто-нибудь мне что-нибудь объяснит? – снова спросила я. – Какая у меня будет работа?

Они как-то странно смотрели друг на друга, и я поняла, что это необычная сделка. Я смотрела то на мать, то на этого мужчину, и понимала, что они от меня что-то скрывают. Когда же мужчина подошел ко мне, я задрожала от страха. Я чувствовала себя совершенно беспомощной и поэтому начала громко кричать. Девочка, лежавшая на кровати, открыла глаза и с интересом посмотрела на меня.

– Вы можете оставить ее себе, – сказал мужчина. – Я найду другую. Верните мне мою гинею.

Моей матери, похоже, это очень не понравилось.

– Выйдите, пожалуйста, сэр, – попросила она. – Позвольте нам без посторонних сказать друг другу последнее «прости». Уверяю вас, что все будет хорошо.

Он вышел из комнаты, громко хлопнув дверью. Мне даже показалось, что он уже не вернется. Мне так хотелось, чтобы он не вернулся, но когда я увидела, с какой злостью смотрит на меня моя мать, то не знала уже что и подумать.

– Даже и не надейся, что ты сможешь найти приют в этом доме. Ты недостойна такой милости, – сказала она.

Что же я сделала? – взмолилась я.

Ты опозорила приличную семью. Если бы был жив твой отец, он бы вышвырнул тебя из дома, чтобы ты там умерла от голода. Твои ухажеры убили его, сделав меня бедной беспомощной вдовой.

И она рассказала мне о том, что я совершила. Однако она изъяснялась таким странным языком, что я ничего не поняла. И все же где-то в глубине души я осознавала, что я уже не маленькая девочка. Я чувствовала себя совершенно обессиленной, но не из-за тяжелой болезни, а потому, что в жизни моей уже не осталось ничего хорошего и доброго. Я горько заплакала от стыда и раскаяния. Я обняла свою мать и начала просить у нее прощения.


Возможно, я и совершила что-то ужасное, но ведь теперь все это уже в прошлом, – взмолилась я.

Ты вдруг возомнила себя слишком приличной для того, чтобы заниматься тем, что обязана делать любая замужняя женщина. Жаль только, что ты слишком поздно почувствовала угрызения совести. Я бы не пожелала такой участи никому из своих дочерей, но ты сама сделала свой выбор, причем никто тебя в шею не толкал.

Неужели же ты не дашь мне возможности покаяться и начать новую жизнь? – упрашивала я.

В ответ моя мать отвесила мне пощечину.

– У тебя теперь только одна дорога. Ты должна благодарить меня за то, что я отдаю тебя такому приличному джентльмену, а не какому-нибудь драчуну и пьянице.

Я оставила ее и подбежала к девочке, которая лежала на кровати.

– Помоги мне. Я очень боюсь. Я не знаю, что со мной может случиться.

Девочка подняла голову с грязной подушки и равнодушно посмотрела на меня.

– Иди, глупая девчонка, – сказала она. – Хуже, чем здесь, тебе уже нигде не будет.

И я ушла вместе с незнакомцем, униженная и подавленная. В экипаже он сел как можно дальше от меня и открыл окно, хотя на улице было холодно. Мне казалось, что он просто презирает меня. Через некоторое время я набралась смелости и сказала ему, что проголодалась. Он спросил меня, когда я в последний раз ела, и я ответила, что не знаю, потому что болела и все время была без сознания.

– Ты скоро поешь, – сказал он, смягчившись.

Я заметила, что на улице было много несчастных девочек, и сказала ему об этом. Меня очень удивило, что в его ответе я уловила нотки сочувствия и даже жалости.

– Пожалуйста, сэр, – произнесла я, пытаясь воспользоваться тем, что он был в хорошем расположении духа, – скажите, где мы?


Он удивленно посмотрел на меня.

В Лондоне, конечно, – ответил он.

Не могли бы вы сказать мне, куда мы едем и зачем?

– Было бы лучше, если бы ты больше не задавала мне вопросов, – сказал он, закутав меня в плед. Он сказал, чтобы я попыталась немного поспать. Несмотря на то что в экипаже спать неудобно, да к тому же я была очень взволнована, я все-таки заснула.

Проснувшись, я обнаружила, что нахожусь в огромной роскошной комнате. Меня нес на руках лакей, а этого джентльмена нигде не было видно. Потом появилась горничная, которая накормила меня, после чего без всяких церемоний стащила с меня одежду и окунула в горячую ванну, которая была заранее приготовлена.

– Что за мерзкий запах! – сказала она. – Ты что, никогда не мылась? – спросила она. Меня возмутило то, как она со мной разговаривала, но тут мой нос тоже почувствовал какой-то мерзкий запах, и я промолчала. Она вымыла меня, и мне показалось, что после этого как-то подобрела. – Бедная малютка, – сказала она. – Ты худенькая, как былинка, а твои волосы так ужасно подстрижены, будто бы их стригли в каком-нибудь работном доме.

И я решила воспользоваться ее сочувствием ко мне.

– Скажите, зачем меня привезли сюда? – спросила я.

– Я не могу сказать, – ответила она. – Хозяин приказал мне никому не говорить о том, что ты здесь. Да и потом, что я могу тебе сказать, если и сама ничего не знаю? Могу сказать тебе только, что он у нас странный. У него имеются некоторые милые странности, не свойственные джентльмену. А ты кто такая? – спросила она, осторожно завернув меня в теплое полотенце. – Не хочешь ли что-нибудь рассказать о себе?

Она оказалась доброй и по-матерински заботливой женщиной. Мне сразу же захотелось рассказать ей все и таким образом избавиться от ужасных воспоминаний, связанных с моей матерью.

– Я могу вам довериться?

– Конечно, можешь. Мне все доверяют, – сказала она.

Я поведала ей все, что рассказала мне моя мать, и спросила ее, знает ли она, что все это означает. После этого она резко изменила свое отношение ко мне:

Неужели же все, что рассказала твоя мама, правда?

Мне очень неловко признаваться в этом, но, наверно, так оно и есть. А иначе зачем бы ей нужно было выгонять меня из дома и отдавать незнакомому человеку?

Мерзкая девчонка! – с негодованием воскликнула горничная. – Я пришла в этот уважаемый дом не для того, чтобы прислуживать таким, как ты, – сказала она и повернулась, собираясь выйти из комнаты.

Пожалуйста, не уходите! – упрашивала я. – Пожалуйста, останьтесь и поговорите со мной!

Мне не о чем говорить с такой, как ты.

Расскажите мне, что моя мама имела в виду, – взмолилась я.

И ты не боишься слушать подобные вещи? Любая порядочная девушка просто умерла бы от страха.

Мне было очень страшно, но еще больше меня пугала неизвестность.

– Расскажите мне все, – приказала я. В моем голосе была такая уверенность, будто бы я была хозяйкой этого дома.

Я ушам своим не поверила, когда слушала ее рассказ. Все это напоминало дешевый бульварный роман. Она подробно описала всех персонажей этого романа, рассказала о том, в каких порочных связях они состоят друг с другом, расписала в красках о грехопадении каждого из них и о том, что подобный образ жизни неминуемо приведет каждого из них к полному моральному разложению и болезням. И как это ни странно, но я теперь понимала смысл каждого слова.

– Теперь ты знаешь все, – сказала горничная. Казалось, что она совсем лишилась сил, испытав такой взрыв эмоций. – Да ты все это и раньше знала, не так ли? Будь на твоем месте любая другая девочка, она бы закрыла руками уши и убежала из комнаты.


Сказав это, она натянула на меня чистую женскую ночную рубашку и толкнула в кровать. И это показалось мне единственной милостью, которую может оказать мне жизнь, но я старалась не предаваться горю. На какое-то время я даже убедила себя в том, что это мой настоящий дом, и, проснувшись завтра, я окажусь среди людей, которым не безразлично то, что со мной происходит.

Когда я проснулась, то увидела, что возле моей кровати стоит какой-то незнакомый мужчина и смотрит на меня. Он сказал мне, что он врач и что я не должна бояться его. Он так и сверлил меня взглядом, и я оцепенела от ужаса, решив, что горничная ему все рассказала. Я хотела пожелать ему спокойной ночи, но мои губы так дрожали, что я не смогла произнести ни слова. Он снова попытался успокоить меня. Но после того, что мне рассказала горничная, я теперь всех людей видела совсем в другом свете и была уверена, что он задумал сделать со мной что-то ужасное. Когда же он попытался подойти ближе, я просто потеряла сознание.

Придя в себя, я услышала, что кто-то тихо разговаривает.

– … это постепенно пройдет. И еще она перенесла воспаление легких. Ей стоит поберечься и некоторое время полежать в постели. А все остальное в полном порядке, – произнес какой-то голос. Открыв глаза, я увидела доктора и того человека, который купил меня.

Я снова увидела этого человека утром после завтрака. На мне все еще была огромная, не по размеру ночная рубашка, принадлежащая горничной. У меня не было никаких других вещей, кроме того потрепанного платья, в котором я приехала. Комната была огромной, в ней стоял обеденный стол и стулья, а еще там были кресла и много книжных полок. В этой комнате не было особого уюта, но в ней было чисто, и меня это обрадовало. Мой хозяин снова подверг свое новое приобретение тщательному осмотру. На этот раз я спокойно выдержала это испытание и даже попыталась выразить свое недовольство.

– Ты не красавица, – пришел он к заключению, закончив осмотр.


– Вы правы, сэр, – согласилась я. Мне показалось, что он уже начал жалеть о том, что потратил на меня целую гинею.

– Ни природа, ни судьба ничем тебя не одарили.

– Я с вами согласна, – сказала я.

Он глубоко вздохнул.

– Ты самый заурядный человек. Таких, как ты, миллионы, – сказал он так, как будто бы я собиралась ему возражать.

Он спросил, как меня зовут, и я сказала, что не могу вспомнить своего имени. Он молча смотрел на меня изучающим взглядом.

– Матильда, – сказал он. – Это имя тебе знакомо? – спросил он. Это имя пробудило во мне какие-то смутные воспоминания. Он спросил, какой у меня размер одежды, и я сказала, что не знаю этого наверняка. – Интересно, ты хоть что-нибудь знаешь? – пробормотал он и вышел из комнаты.

Позже пришла горничная и сняла с меня мерки. Обмеряя меня, она презрительно молчала. Казалось, что ей было противно ко мне прикасаться. Когда она ушла, мне стало очень грустно. Я была одна в этой огромной комнате, уставленной книжными шкафами, и чувствовала себя маленькой и глупой, даже несмотря на то, что сегодня мне пришлось многое узнать о том, каких пределов может достичь людская развращенность. Мне нечем было заняться и не с кем было поговорить, поэтому я взяла с полки книгу. К моему удивлению и огромному удовольствию, буквы превратились в слова, а слова эти имели смысл. Остаток дня я провела за чтением повести «Франкенштейн», написанной Мери Шелли.

Наступило время обеда, и в дверях комнаты появился уже знакомый мне джентльмен. Он снова пристально посмотрел на меня.

– Ты умеешь читать? – спросил он.

– Да, сэр.

– А писать ты можешь?

– Давно уже этим не занималась, – призналась я.

– Напиши вот это! – приказал он и передал мне листок бумаги и перо. Он начал вслух читать стихотворение. У меня появилось странное ощущение – мне показалось, что я уже слышала его. Я начала писать и с удивлением обнаружила, что пишу быстрее, чем он читает.

Решив посмотреть, как я пишу, он так близко наклонился ко мне, что я почувствовала его дыхание, и у меня задрожала рука. Он вдруг разозлился и быстро вышел из комнаты, что-то бормоча о несправедливости и пороках.

– Вы меня считаете порочной, сэр? – спросила я. Он снова пристально посмотрел на меня. Я начала привыкать к тому, что он меня постоянно рассматривает, и уже почти не дрожала от страха.

– Думаю, что нет, – сказал он. – Молись, чтобы я не оказался таким.

Он вышел из комнаты, и я снова осталась в одиночестве. Через некоторое время я услышала, как он покинул дом. Похоже, что не таким уж и порочным я была человеком, потому что мне было жаль, что он покинул меня. Ведь он так хорошо относился ко мне (хотя у него были несколько грубоватые манеры), как никто на всем белом свете еще не относился ко мне. И я горько заплакала. Появилась горничная. Она принесла мне какие-то капли и стакан воды. Когда я спросила у нее, что это за лекарство, она сказала, что ничего не знает об этом. Хозяин приказал ей проследить за тем, чтобы я регулярно их принимала, и она будет за этим следить.

Так тянулись дни за днями. У меня было вдоволь самой разнообразной еды, но все эти деликатесы не доставляли мне никакого удовольствия, потому что у меня болел желудок. Я постоянно чувствовала какое-то непонятное беспокойство, мне очень хотелось, чтобы моя дальнейшая судьба поскорее определилась. Я целыми днями расхаживала по комнатам и упрашивала горничную, чтобы она позволила мне покинуть этот дом, но она, конечно же, этого не разрешала. По ночам я разговаривала во сне и бродила по дому, как лунатик. Мне становилось легче только после того, как горничная давала мне очередную порцию «лекарства». Сейчас-то я уже знаю, что это был опий, но тогда мне было все равно, что это за средство, потому что только оно приносило мне покой. В конце концов горничная нашла для меня какую-то простую одежду и разрешила гулять в саду, но ворота при этом все время были заперты на замок. Постепенно я немного успокоилась, но чувствовала себя несчастной. Моей единственной компаньонкой была горничная, но она считала меня порочной девицей и не разговаривала со мной. Мне казалось, что я самое презренное существо на всем белом свете, которое у людей вызывает только отвращение и ничего более. Единственным моим утешением были книги, и я с головой окунулась в чтение. Я была похожа на маленькое, всеми отвергнутое существо, построившее себе убежище из глины, песка и соломы, для того чтобы надежно укрыться там от посторонних глаз.

Тогда мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем хозяин снова вернулся в свой дом, но теперь-то я понимаю, что он отсутствовал не больше месяца. За это время он несколько изменился. Когда он уезжал из дому, то взял с собой только один небольшой чемодан, а привез с собой огромный багаж и еще внушительных размеров дорожный сундук. Он всегда был угрюмым и раздражительным, а после возвращения его настроение изменилось. Теперь он казался каким-то возбужденным. Он сразу же пришел в мою комнату и принес с собой этот дорожный сундук.

– Что же, Матильда, теперь у тебя есть имя и ты стала почти знаменитой. Ты оказалась в центре грандиозного скандала.

Я совершенно не понимала, о чем он говорил. Как такое могло случиться, если я ничего не помню из своего прошлого – помню только, как я покинула дом своей матери.

– Я сожалею, сэр, – это все, что я смогла сказать ему в ответ.

К моему несказанному удивлению, он улыбнулся, но потом моментально снова стал серьезным.

– Далее величайшее зло на свете молено использовать во благо человечества, – сказал он.

Я была рада тому, что он пытался успокоить меня, но все равно не поверила его словам.

– Итак, дитя мое, ты сыграла свою роль, – сказал он. – А теперь давай посмотрим, подойдет ли тебе другая роль. Открой сундук.

То, что я увидела, привело меня в глубокое замешательство. В сундуке лежал целый гардероб для юной изысканной леди – бальные платья, туфельки, шляпы, муфты и даже теплая верхняя одежда.

Какие прекрасные вещи, – сказала я, хотя все эти одеяния были не в моем вкусе.

Все это предназначено для тебя. Это самая лучшая одежда, которую можно купить за деньги, – сказал он.

Я решила, что он так потратился для того, чтобы хоть как-то преобразить меня.

Но все эти прекрасные вещи все равно не смогут сделать из меня красавицу, – сказала я, и на глазах у меня выступили слезы. Мне было жаль, что он потратил столько денег впустую. – Я останусь такой, какая есть.

Но они дадут тебе некоторое преимущество, – сказал он. – Примерь эти вещи.

Из всего этого великолепия я выбрала самое скромное платье, но все равно, когда я надела его, оказалась окутанной облаком нежнейшего шелка. Я очень неуютно чувствовала себя в этом наряде. Такое платье, отделанное снизу декоративными оборками, хорошо смотрелось бы на фарфоровой кукле, но никак не подходило для того, чтобы гулять в нем по грязным и пыльным городским улицам. Светла я, блестящая ткань, из которой оно было сшито, конечно, не добавила мне привлекательности, но возбудила во мне желание стать красивой. Однако я понимала, что моему желанию никогда не суждено осуществиться. Я подобрала подол платья, надела маленькие туфельки и предстала перед своим благодетелем.


Увидев меня, он издал возглас удивления.

Боже мой! – воскликнул он и спросил меня: – Ты помнишь свою мать?

Конечно помню, сэр, – сказала я. – Я ведь совсем недавно покинула ее.

– Действительно, – задумчиво произнес он и снова подверг меня такому тщательному осмотру, что от смущения мне захотелось провалиться сквозь землю. Когда же он заговорил, то сказал только одну короткую фразу: – Что ж, на этом приготовления можно закончить.

Он несколько раз прошелся по комнате, потом снова повернулся и посмотрел на меня.

Сегодня ты уезжаешь, – объявил он.

Как уезжаю? Вы прогоняете меня? – спросила я. С моей стороны, конечно же, было глупо задавать такие вопросы, ведь я так давно ждала этого. Почему же я не радуюсь? Все это время я была узницей, и вот ворота темницы открылись. Я стала предметом бесчестной сделки и теперь могу избежать той участи, которая была мне уготована. Однако я, как и многие другие люди, была убеждена в том, что от добра добра не ищут. Я просто не верила в то, что в этом огромном мире существует хотя бы один укромный уголок, в котором сможет найти приют такой презренный человек, как я. Я была уверена, что не стою даже той одной гинеи, которую за меня заплатили. И вот теперь, даже после того, как этот джентльмен, который купил меня, потратил огромную сумму на все эти изысканные наряды, лежавшие в сундуке, он все-таки решил избавиться от меня.

– Я снова должна вернуться домой? – спросила я. От одной мысли об этом мне стало не по себе.

– Нет, – ответил он. – Я отправляю тебя в школу. Ты станешь образованной молодой леди.

Увидев, что меня его сообщение повергло в крайнее уныние, он раздраженно спросил:

– Неужели ты не понимаешь, какие преимущества это тебе сулит?

– Нет, сэр, потому что все сразу поймут, что я не та, за кого себя выдаю. Верните мне мое старое платье и позвольте остаться той, кем я есть на самом деле.

Я сразу же пожалела о том, что сказала, потому что мои слова привели его в ярость.

– Никогда больше такого не говори, – приказал он. – Вот из-за этого и происходят все беды. Если человек сам себя не уважает, то и другие будут относиться к нему соответственно.

Больше он мне ничего не сказал. И мы отправились в путь. Сначала мы долго ехали на поезде, а потом путешествовали в экипаже. Я не понимала, зачем понадобилось так далеко уезжать. Ведь рядом с его домом наверняка были школы.

– Потому что я считаю, что мы должны находиться как можно дальше друг от друга, – объяснил он. Увидев, что меня огорчили его слова, он успокоил меня, сказав, что в этой местности живет его друг, который будет за мной присматривать. – А сейчас прошу тебя не задавать мне больше никаких вопросов.

Меня привезли в Фашиа Лодж. По иронии судьбы пребывание в этой школе стало для меня самым тяжелым испытанием в жизни. Оказавшись в компании беззаботных юных леди, я в полной мере осознала, насколько мне все это чуждо. Я понимала, что одно мое присутствие уже можно было считать оскорблением для этих чистых и невинных душ. И я замкнулась в себе. Моими единственными спутниками стали одиночество и отчаяние. Мой недавний благодетель бесследно исчез, тем самым ухудшив мое и без того весьма шаткое положение. Я не понимала, почему он решил, что все в этой школе подчинено законам добра и справедливости. Ведь я сама стала свидетелем того, что сестры Вилкокс по-разному относятся к своим ученицам, выбирая себе в любимчики богатых и знатных девочек. Однако теперь я знаю, что где бы человек ни находился, Господь никогда не лишает его своего покровительства и защиты. В тот самый момент, когда мои страдания стали просто невыносимыми, появился мистер Эллин и привел меня к порогу вашего дома.

С благодарностью и любовью. Ваша Эмма.

Глава 28

Ни одна нормальная женщина никогда не станет разговаривать с женщинами, которых сейчас разыскивала Эмма. Приличные женщины предпочитают никогда не вспоминать об их существовании. Если бы не проповедь его преподобия отца Клемента Хиббла, Эмма и понятия не имела бы, где их можно найти (спросить об этом она не могла потому, что за одно это ее могли сурово наказать). Они, подобно вампирам, выходили на охоту в ночное время и исчезали с наступлением дня. Их профессия поставила их вне закона, таким образом лишив их защиты и всех тех привилегий, которыми пользуется слабый пол. Они, так же как и монахини, были лишены возможности выйти замуж и создать семью, однако, в отличие от этих женщин, сестры господни пользуются всеобщим уважением, а после смерти их души попадают в рай. Этих же женщин называли исчадьями ада. Они проделывали свои греховные делишки под покровом ночи. Нищета и болезни – такова награда, которую они получали за свои услуги.

Будучи порядочной девочкой, Эмма с отвращением относилась к своим поискам. Однако в своей проповеди мистер Хиббл утверждал, что в городе работает восемьдесят тысяч таких женщин. Даже в аду, наверное, не наберется такого количества грешниц.

Прежде всего Эмма решила пойти на Друрилейн, где работали самые бедные и убогие из этих прислужниц сатаны. Женщины на этой улице были какими-то жалкими – и те, которые были безобразными и старыми, и те, которые были еще совсем молоды. У одной из женщин была перевязана


голова и серьезно поранена рука. Когда же Эмма поинтересовалась у этой женщины, где она получила свои тяжелые раны, женщина ответила, что она кочергой убила одного мужчину и убьет и ее, если она сейчас же не уберется и будет мешать ей работать. Девочка с радостью последовала ее совету, хотя те ужасы, которые она увидела на этой улице, оказали на нее такое сильное впечатление, что от страха она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Потом она снова оказалась на Шортсгарденс. На этой улице она провела свою первую ночь в Лондоне. Она несказанно удивилась, вспомнив, что именно сюда ее когда-то привела мисс Хэммонд. Она решила, что, несмотря ни на что, у нее все-таки есть путеводная звезда.

Эта звезда опять привела ее в трущобы Сохо, где она встретила очень странных женщин. Глаза и губы у них были густо накрашены, щеки имели ярко-красный цвет, а лица были какими-то неестественно белыми. В своих фривольных одеждах они выглядели весьма забавно. Эмме они показались какими-то неестественными, похожими на раскрашенных мертвецов. Они смотрели на нее холодными и злыми глазами, и это испугало Эмму. Одна из них заговорила с ней по-французски, после чего Эмма пустилась наутек и услышала, как они громко смеялись ей вслед.

Она пошла в сторону Пиккадилли, где трудились так называемые «Джульетты»-. Этих девушек так назвали потому, что все они были очень молоденькими, Эмме показалось, что им не было еще и пятнадцати. Бледные, худые, голодные и испуганные, они беспокойно оглядывались по сторонам. Без сомнения, они были новичками в своей профессии. Они с интересом посмотрели на свою ровесницу, но не смогли ничем помочь в ее поисках, ведь все они работали с мужчинами, которые забирали у них. почти весь заработок и даже били их в том случае, если они приносили мало денег.

Теперь ей осталось посетить только одно место (нужно признаться, что ей совсем не хотелось туда идти). Этим местом был Хеймаркет. Известен этот рынок был тем, что здесь женщины заставляли своих дочерей заниматься древнейшей профессией.

Просто не укладывается в голове, как женщина, которая выносила ребенка, вынянчила его и вскормила своей грудью, может подвергать его такой жестокости. Эти дамы были лишены всяческих моральных принципов, они употребляли наркотики и алкоголь, их грешные тела были такими же ужасными, как и души. Они прозябали в такой нищете, что ради того, чтобы заработать шиллинг, запросто могли продать даже самое дорогое, что у них есть, – своего ребенка.

Рынок этот представлял собой весьма жалкое зрелище. Матери и дочери не разговаривали друг с другом и даже не смотрели друг на друга. Женщины, которые были постарше (хотя многим из них не было и тридцати), казались такими изможденными и больными, что едва держались на ногах. Молоденькие девочки обреченно озирались по сторонам. Их глаза были печальными и потухшими. Казалось, что им уже было все совершенно безразлично.

И только одна маленькая шестилетняя девочка все еще беззаботно радовалась жизни. Она постоянно крутила своей кудрявой головкой, разводила в сторону руки, а потом прижимала их к своей маленькой груди. Одета она была в такие ветхие лохмотья, что сквозь них проглядывало ее тщедушное тельце. Вероятно, ее часто били, потому что на теле было множество синяков и ссадин. Она была голодной и грязной.

Это зрелище окончательно лишило Эмму мужества, но она должна была сделать то, зачем сюда пришла, или уже навсегда забыть об этом деле.

– Кто-нибудь знает женщину по имени Элиза Браун? – собрав в кулак всю свою волю, громко спросила она.

На нее никто не обратил внимания, и только маленькая девочка, услышав ее голос и подумав, что ее в чем-то обвиняют, еще сильнее замотала головой. Эмма подумала, что ей еще никогда не доводилось видеть таких несчастных, измученных болезнями и нищетой людей. Она не могла понять, почему эти женщины не хотят проявить хоть каплю сострадания и остаются глухими к ее мольбам. Она еще раз повторила свой вопрос, но уже не так громко. Наконец девушка, которая стояла рядом с ней, повернулась и посмотрела на нее.

Почему ты думаешь, что мы знаем ее? – спросила она.

Она продала свою дочь одному мужчине.

Какая же она дура, ведь теперь ей придется самой зарабатывать себе на жизнь, – пробормотала женщина постарше.

– Я должна найти ее, – настаивала Эмма. – Я знакома с ее дочерью, – сказала она, решив не говорить правду. – Ей требуется моя помощь.

– Скорее всего, ты ей уже не сможешь помочь, – сказала первая девушка.

В этот момент мать девушки, грязная и оборванная женщина, которая, казалось, вот-вот лишится сознания, вдруг проявила неожиданный интерес к их разговору.

Кто же не знает Элизу Браун, – сказала она. – Однако она недавно изменила место жительства.

О-о! – удрученно вздохнула Эмма. – Может быть, вы знаете, где она теперь живет?

– Пара шиллингов может освежить мою память.

Эмма дала ей несколько монет.

– Я слышала, что она сейчас в тюрьме Ньюгейт.

Эмма поблагодарила женщину и пошла прочь. В голове у нее была полная неразбериха. Она дошла до Трафальгарской площади, села на скамью и решила все хорошенько обдумать. Какое же преступление совершила ее мать? А вдруг, придя в Ньюгейт, она узнает, что она такая же, как и ее мать, – так сказать, два сапога пара? Теперь, когда она нашла свою мать, она обязана все до конца выяснить. А что, если она узнает о себе нечто такое ужасное, что не сможет пережить этого? Как это ни горько, но она вполне отдавала себе отчет в том, как низко она пала, но, несмотря на это, ей удалось сохранить чувство собственного достоинства. Но еще одного такого же страшного удара она просто не вынесет. Нет, она не пойдет в Ньюгейт.


Эмма решила найти место, где она смогла бы переночевать. Сначала нужно хорошенько отдохнуть, а потом она займется поисками работы. Однако она продолжала бесцельно бродить по улицам города. Она шла и шла, не разбирая дороги, даже не заметив, что прошла мимо клуба «Виг-енд-Пен», в котором мистер Эллин когда-то рассказывал о ней своим друзьям. Две элегантные дамы равнодушно прошли мимо какого-то совершенно непримечательного мужчины, подметая своими длинными юбками мостовую. Она шла мимо старинных и изящных деревянных домов. Мистер Хиббл говорил о проститутках, о свободе нравов и о вечном проклятии, но те женщины, которых она видела сегодня, – это просто сборище отбросов общества. Такое даже в кошмарном сне не приснится. А ведь одна из этих женщин еще совсем ребенок! Мимо нее проходили прилично одетые люди, которые, в отличие от нее, ценили свою жизнь. Как же она хотела быть такой же, как они, и забыть все, что ей довелось увидеть, чтобы проснуться ярким весенним утром и начать новую жизнь. Но пока это было невозможно. Ее прошлое крепко-накрепко связало ее с этими убогими существами. Они – ее наказание. И если она не выяснит все, что с ней произошло в прошлом, она навсегда останется одной из них.

Незаметно для себя она оказалась на богатой Флит-стрит. Она шла по Ладгейт Хилл, осторожно озираясь по сторонам среди всего этого уличного шума, пока не увидела собор святого Павла. Эмма остановилась, чтобы свериться с картой, и обнаружила, что находится недалеко от тюрьмы. Вздохнув, она повернула назад и, пройдя два мрачных квартала, поняла, что находится на верном пути. Путеводная звезда вела ее к цели.

За зданием тюрьмы виднелся купол собора святого Петра. Он был похож на диск луны, но это внушающее надежду зрелище не могли видеть те, кто находился внутри этого здания, так как в тюрьме не было окон. Рядом находился скотный рынок, и оттуда доносился запах тухлого мяса, а прилегающие к зданию тюрьмы Ньюгейт-стрит и Гилтспер-стрит были такими мрачными и тихими, что в стенах этого исправительного учреждения был слышен лишь шум уличной жизни – быстрые шаги пешеходов, крики, скорбные стоны и смех.

Ей стало страшно. Она взяла себя в руки и постучала в ворота. Сторож слегка приоткрыл их, и она заглянула в этот мрачный дом, где содержали преступников.

Какое жуткое место, – сказала Эмма, содрогнувшись, и изложила ему суть дела.

Такое местечко не для детей, – согласился сторож. – Да и все равно ты не сможешь увидеть ее. У нас посещения дозволены только по средам и четвергам. А почему бы тебе не подождать того дня, когда ее повесят? Это будет грандиозное событие, ведь она у нас знаменитость.

Ее собираются повесить? – спросила Эмма, побледнев от страха. – Что же она сделала?

Так ты не знаешь? Но я не могу рассказывать такое маленькой девочке. Скажу только, что после ареста в ее доме было найдено тело девочки приблизительно твоих лет. Ее вздернут на веревке за убийство этой девочки.

Эмма старалась сохранять спокойствие, но то, что она услышала сейчас, привело ее в крайнее возбуждение.

– Я должна ее увидеть, – закричала она. – Она моя единственная оставшаяся в живых родственница.

– Хорошо, благослови тебя Господь! Я дам тебе пять минут.

Не думаю, что тебе захочется болтать с ней дольше.

Они прошли через тюремный двор, где толпа воров и мошенников начала насмехаться над Эммой. Она швырнула им несколько монет, и они бросились на них, как стая голодных собак. Те, кому ничего не досталось, протягивали к ней свои руки сквозь железную решетку и громко кричали.

Они снова вошли в здание тюрьмы, и Эмма оказалась среди замков, цепей, высоких стен и зарешеченных окон. «Именно в таком месте моя мать проведет последние дни своей жизни», – подумала она. Эмма часто думала о том, не жалеет ли ее мать, что отдала ее. Сможет ли она сама простить ее за это? Наконец они пришли в очень темное и отдаленное место, и ее провожатый сказал, что она сможет поговорить с заключенной. В темноте она поначалу ничего не видела, кроме железных решеток, вделанных в толстую каменную стену, и пары блестящих глаз.

– Мама? – взволнованно прошептала она.

Это существо сердито зарычало в ответ. Она, словно дикий зверь, схватилась за прутья решетки, которые их разделяли, и в порыве отчаяния пыталась сломать их.

Мы расстались полгода назад, – сказала Эмма. Она изо всех сил пыталась говорить спокойно. От страха у нее перехватило дыхание. – Вы отдали меня одному джентльмену за гинею.

Что? И ты до сих пор жива? – спросила она. Ее голос был хриплым и жутким. – Неужели никто еще не перерезал твою глотку, чтобы избавиться от тебя?

Прошу вас, мама! Мне пришлось проделать длинный путь и преодолеть огромные трудности, прежде чем я нашла вас.

Это дьявол послал тебя, – прорычала узница, – для того чтобы мучить мою старую душу. Когда я увидела тебя в первый раз, то сразу поняла, что ты принесешь мне несчастье. Нужно было сразу выбросить тебя в сточную канаву.

Эмма изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но жестокость, которую проявила к ней ее родительница, глубоко оскорбила ее; она не сдержалась и заплакала.

– Пожалейте меня, мама, – сказала она. – Я потеряла память. Я ничего не помню о своем прошлом, кроме тех ужасных вещей, которые вы мне рассказали в тот день, когда мы расстались. Прошу вас, расскажите мне хоть что-нибудь. Кто мой отец? Сколько мне лет?

Женщина приблизила свое лицо к прутьям решетки. Глаза Эммы уже привыкли к темноте, и она видела эту женщину. Это зловещее зрелище не вызывало у нее ничего, кроме ненависти. Глаза женщины загорелись, и она даже попыталась улыбнуться.

– Я кое-что хочу тебе сказать, – сказала она. – Я вот тут сидела за решеткой, пока ты разгуливала на свободе, но теперь и ты в тюрьме. Здесь ты и сгниешь!


И она засмеялась. Трудно было поверить, что человек может издавать такие громкие и скрипучие звуки. Ее дьявольский смех привел Эмму в ужас, и она побежала прочь. Когда она бежала по каменному коридору, ее остановила надзирательница.

Тебя же предупреждали, чтобы ты не связывалась с ней, – сказала она. – Когда ее повесят, наш мир определенно станет лучше.

Не говорите так о ней, – пробормотала сквозь слезы Эмма. – Она моя мать.

– Ты ошибаешься, – сказала она.

Девочка покачала головой:

– Я лежала на той самой кровати, где она меня родила. – Той кровати, наверное, многое пришлось повидать, но только не рождение невинного младенца. – Я ее плоть и кровь. Так она мне сказала.

– Да ну, – сказала женщина и как-то странно на нее посмотрела. – Кто бы сомневался в этом. Что же ей еще оставалось говорить, если она опоила тебя какой-то дрянью и разлучила с теми людьми, которые могли бы предъявить на тебя законные права. Иди ко мне, девочка. Садись здесь. Я должна кое-что тебе рассказать.

Эмма последовала за женщиной в ее маленькую каморку. Ей показалось, что она идет по воде.

Эта сатана в юбке продавала молоденьких девочек, чтобы они занимались греховными делами. Приблизительно год назад ее разоблачили. Она заявила, что может делать с этими девочками все, что угодно, потому что они ее дочери. Однако после ареста ее осмотрел доктор, и выяснилось, что эта старая ведьма никогда не рожала.

Вы уверены? – спросила Эмма. От волнения у нее пересохло во рту, а губы стали белыми, как мел.

Конечно, уверена, – сказала женщина. – С вами все в порядке, мисс? Вам скоро станет легче. Вы так сильно побледнели. Принести вам стакан воды?

Эмма покачала головой.


– Благодарю вас. Мне уже лучше, но мне необходимо выйти на воздух.

Ей снова пришлось пройти через тюремный двор и встретиться с той же шайкой мошенников. На этот раз ей удалось спастись бегством. Сторож окликнул ее, но она побежала еще быстрее. Ей хотелось оказаться как можно дальше от этого ужасного места. Когда же она остановилась, то поняла, что очутилась в совершенно незнакомом месте. Ее ноги по самые щиколотки были испачканы какой-то липкой грязью. Вокруг стоял невообразимый шум и грохот, сама же она стояла в луже крови. Попытавшись выбраться из нее, она споткнулась о внутренности животных, которые кто-то выбросил в сточную канаву. Жутко воняло, слышались громкие стоны, страшные крики жертв и их мучителей. Она пришла в ужас, увидев быка, которого жестоко избивал палкой какой-то мужчина. На площади величиной с огромный парк повсюду находились животные, которых толкали и били. Задыхаясь от мерзкого запаха, Эмма огляделась вокруг, пытаясь найти какое-нибудь укромное место, и увидела целые связки мертвых туш. Они висели на железных решетках, истекая кровью.

Где я? – в ужасе закричала она.

На рынке Смитфилд, – засмеялся ей в ответ какой-то небритый мужчина. – И тебе лучше поскорее убраться отсюда, пока тебе по ошибке тоже не перерезали горло, – добавил он и показал ей дорогу, махнув в сторону рукой, испачканной в крови. Она шла, окутанная облаком зловония и испарений, исходивших от мертвых животных. Ей казалось, что она видит кошмарный сон. Наконец ей удалось выбраться на свежий воздух.

Она вышла прямо на большую торговую улицу, находившуюся в Чипсайде. Эмма остановилась у витрины магазина, торговавшего тканями, чтобы перевести дух. Она увидела в витрине отражение своего бледного и испуганного лица.

– Кто я? – спросила она у своего отражения. Ей следовало бы радоваться и благодарить небеса за то, что она избавилась от обвинений во всех этих ужасных сексуальных извращениях. Однако она чувствовала себя потерянной и совершенно несчастной. Единственная ниточка (пусть даже такая ужасная), которая связывала ее с этой жизнью, была разорвана. Ее путеводная звезда, ярко блеснув на прощание, погасла. Она осталась в полном одиночестве, ведь теперь она точно никому не нужна. Она села на мостовую, обхватила руками голову и горько заплакала. Мимо нее проходили люди, спеша куда-то по своим делам. Никто даже не остановился, чтобы спросить, почему она плачет. Ее просто не замечали, как маленькую полураздавленную букашку. Выплакав все свои слезы, она с трудом поднялась на ноги и пошла дальше. Ее окружали величественные строения, в которых размещались государственный банк, лондонская биржа, резиденция лорд-мэра Лондона. Незаметно стемнело, и на улицах зажглись фонари. Она была голодна, но это ее совершенно не беспокоило, ведь для каждогочеловека главное не выжить, а быть в этой жизни кому-нибудь нужным. Она подошла к огромной каменной колонне. Казалось, что ее позолоченная вершина доставала до самых звезд. Подняв голову вверх, она любовалась этим зрелищем и вдруг почувствовала резкий запах джина. Какая-то женщина наклонилась к ее уху и произнесла хриплым голосом: «Эту колонну построили в память о великом пожаре, который триста лет назад уничтожил половину города, огромное количество грешников, ну и праведников тоже. Восемьдесят семь церквей сгорело дотла. – Женщина захихикала. – Она очень высокая, выше шестидесяти метров, но ты уже не сможешь броситься с нее вниз. Ее вершину оградили железной решеткой после того, как какая-то несчастная молоденькая служанка прыгнула с нее, решив свести счеты с жизнью». Рассказчица растворилась в темноте, но ей все же удалось зажечь маленький лучик надежды в душе девочки. Какой это, должно быть, ужасный грех – покончить с тем, что еще не успело начаться? Но ее это совсем не волновало. Ее интересовало, где это сделать и каким образом. Конечно, в этом, окутанном туманом, городе, где в воздухе смешались запахи изысканных ароматов и нечистот. Запахи свежей рыбы, апельсинов и специй доносились с рынка и прилегавших к нему складских помещений. К ним примешивался еще один весьма неприятный, но знакомый запах. Она поняла, что находится возле реки. Она вдохнула этот запах и нашла ответ на свой вопрос. Если она никому не нужна, то домом для нее станет эта река.

И она лихорадочно стала обдумывать это свое решение. Теперь она подвластна только своей воле и сама решит свою судьбу. Никто больше не будет презирать ее и причинять страдания, никогда больше она не почувствует теплоту доброты людской, и никогда уже ее не будет мучить сознание того, что она не достойна этой доброты.

Ночью река казалась тихой и спокойной. На узких каменных скамейках возле Лондонского моста, свернувшись калачиком, спали нищие и бродяги. В воздухе пахло сыростью и уксусом. Этот запах доносился из кожевенных мастерских, находившихся рядом на берегу. Но, несмотря на это, она поняла, что вернулась домой. Для таких детей, как она, нет места в этом мире. Их все презирают. Но милосердный Господь оставил для нее местечко на небесах. Эмма спустилась по каменным ступеням прямо к воде. Она собрала всю свою волю в кулак, чтобы исполнить задуманное.

Глава 29

Прошло два дня, а я все читала и перечитывала письмо Эммы. Каждый раз, читая слова, написанные неровным детским почерком, я все больше и больше ругала себя за то, что не поняла, насколько сильны были страдания этой совсем еще юной девушки. И все потому, что такие благородные женщины, как я, считают ниже своего достоинства слушать рассказы об ужасных вещах.


Я презирала себя за равнодушие. Мне больше не хотелось делать вид, что я не замечаю, какие ужасы творятся в нашем мире. Я написала записку мистеру Эллину и попросила свою горничную доставить ее по назначению. Покончив с этим делом, я в ожидании известий, как обычно, начала расхаживать по комнате, покрытой массивным деревянным паркетом. Его очень любил мой покойный муж.

Мистера Эллина не оказалось дома. Я молила Господа, чтобы он поскорее вернулся, и мои мольбы были услышаны. Через полчаса раздался стук в дверь, и моя горничная объявила, что меня желает видеть какой-то джентльмен.

– Мистер Эллин! Как хорошо! Пригласи его войти и сделай нам чай.

– Но это не мистер Эллин, – сказала она.

– Тогда кто же?

– Я никогда не видела его раньше, мадам.

– Он дал тебе свою визитную карточку?

Здесь, в Фокс Кло, я жила довольно уединенно, и моя добрая старая горничная решила, что если она не знает этого гостя, то и я с ним тоже не знакома.

Покажи мне ее, – сказала я, протянув руку. Прежде чем передать мне визитную карточку гостя, горничная решила сама прочитать его имя. Широко открыв глаза, она напряженно пыталась понять, что же там написано (дело в том, что я недавно научила ее читать).

Мэри, отдай мне карточку.

Но она не успела сделать этого, как дверь открылась и в комнату быстро вошел сам владелец визитки.

И я сразу поняла, что так удивило мою служанку. Наш гость имел необычную внешность. Он был высокого роста, лицо его было бледным, а взгляд пристальных глаз был почти таким же суровым, как взгляд судебного обвинителя. Он был хорош собой, но красота эта была какой-то пугающей и холодной.

Однако, когда я увидела этого человека, сердце у меня учащенно забилось и кровь прилила к лицу. Я едва удержалась на ногах и, чтобы не упасть, опустилась на стоявший рядом со мной стул. Нужно сказать, что мой гость тоже стоял как громом пораженный и что-то бессвязно бормотал. Когда он наконец заговорил, то я была очень рада тому, что в этот момент сидела, крепко держась руками за стул.

– Айза? – тихо произнес он.

С возрастом лица людей, как правило, меняются, но голос остается прежним до самой смерти. Я не могла не узнать этот голос, но мне очень хотелось дотронуться до этого человека, чтобы убедиться в том, что он не призрак бестелесный.

Ты не узнаешь меня? – спросил он.

Ты не призрак? – тихо произнесла я.

Частично.

Горничная озадаченно смотрела то на него, то на меня, пытаясь понять, что происходит, пока мы, впившись глазами друг в друга, вспоминали нашу давно ушедшую молодость.

– Финч?

Дорогой читатель, вы, наверное, удивились, почему я сразу не узнала мужчину, которого когда-то любила всем своим сердцем. Конечно же, его лицо с годами сильно изменилось, но дело было не в этом. Существовала еще одна причина.

Но… ты ведь умер! – изумленно произнесла я.

Значит, меня об этом забыли известить, – сказал он, грустно улыбнувшись.

– А я жалею о том, что меня об этом известили.

– Кто же сказал тебе такое?

– Одна дама по имени миссис Гринвуд. Это было много лет назад. Я тогда только вышла замуж.

Он криво усмехнулся, отвернулся и сказал:

– Умер мой брат – мой младший брат, который был когда-то твоим учеником. Он заболел скарлатиной. Эта болезнь поразила всю нашу семью. Бедная мама тоже в скором времени умерла.

– Это очень печально. Как ты меня нашел? – спросила я.

На его лице опять появилась язвительная усмешка.

– Не тешь себя напрасными иллюзиями. Я пришел сюда совсем по другому делу. Я и подумать не мог, что найду тебя здесь. Я знал только, что этот дом принадлежит некой миссис Челфонт. Я же ищу совершенно другого человека.

Несмотря на то что прошло уже довольно много лет, его слова болью отозвались в моем сердце. Чем я заслужила такое пренебрежительное отношение? Я чувствовала себя совершенно подавленной.

– Что же, сожалею о том, что вам пришлось напрасно проделать такой далекий путь, сэр, – сказала я. – Но у этого дома никогда не было других владельцев. Его построили для меня.

То, что он сказал после этого, так поразило меня, что все происходившее здесь до этого момента показалось мне лишь обычными, ничем не примечательными событиями.

– Я разыскиваю девочку. Ее знают под именем Матильды Фитцгиббон. Несколько месяцев назад я определил ее в школу, которая находится в Фашиа Лодж. Владелицы этой школы направили меня к вам.

Мэри, оставь нас, – сказала я.

Принести вам чаю, мадам? – поинтересовалась она.

– Не нужно. Просто оставь нас вдвоем и закрой дверь.

Горничная вышла из комнаты, бросив подозрительный взгляд на моего гостя.

– Что же жизнь сделала с тобой? Почему ты превратился в такое чудовище? – спросила я.

Его этот вопрос совершенно не обидел.

– То же самое я хотел спросить у тебя, – быстро произнес он.

Меня это так удивило, что я даже растерялась и не смогла ему сразу ответить.

Что ты, черт возьми, имеешь в виду? – спросила я.

Ты первой меня об этом спросила. Поэтому это я должен спросить, что ты имела в виду.

Я молча передала ему письмо Эммы. Он подошел к окну и начал его читать. А я смотрела на его суровое лицо и думала, что сейчас он, наверное, выглядит так же, как в тот день, когда привез девочку в Фашиа Лодж. Он, так сказать, вывел ее на сцену, сделав центром всеобщего внимания, а сам укрылся в тень кулис. Те чувства, которые я к нему когда-то питала, боролись во мне с обидой и гневом. Я собрала всю свою волю в кулак, для того чтобы не поддаться ни одному из этих чувств. Я потом разберусь со всем этим, когда услышу его объяснения.

Он продолжал неспешно читать письмо. Наконец, закончив чтение, сложил листок пополам. Он молча отдал мне письмо и сел на диван напротив меня.

– Все это правда, – сказал он, посмотрев на меня. – Каждое слово.

– Ты и есть тот самый мужчина, о котором она писала?

– Да.

Я не сдержалась и тихо застонала. Что же случилось с тем юношей, которого я когда-то так страстно любила? Неужели армейская жизнь убила его прекрасную душу?

– Все это правда, и в то же время здесь нет ни слова правды. Я могу все тебе объяснить, если ты хочешь.

– Я думаю, что ты просто обязан мне все объяснить. Но прежде всего ответь, почему ты оставил девочку одну в таком тяжелом положении.

– Я об этом очень сожалею. У меня не было другого выхода. Я просто не мог назвать своего настоящего имени. Поверь, я не хотел оставлять девочку одну, но так сложились обстоятельства. Я находился в таком месте, откуда невозможно послать письмо.

– Где же это – на необитаемом острове?

– Нет, не в таком роскошном месте. Я сидел в тюрьме.

Я поднялась со своего места.

– Значит, это правда, – сказала я. – Ты совершил то ужасное преступление, и тебя за это наказали.

Он с раздражением, даже с некоторым отвращением посмотрел на меня.

– Послушать тебя, Айза, так ты у нас прямо образец добродетельной жены и хозяйки дома! Ты теперь как две капли воды похожа на мою мать. Все вы любите посплетничать, однако сами никогда не даете повода для сплетен. Садись и помолчи, если сможешь, тогда ты получишь объяснение, которое тебе так хочется услышать.

Я тихо опустилась на стул, хотя внутри у меня все дрожало. Он закурил трубку и окинул меня каким-то странным, холодным взглядом. Очевидно, ему не понравилось то, что он увидел. Он вернулся к окну и, сев на диван, начал свой рассказ.

– Когда я был молодым, меня отправили служить в армию. Мое сердце было разбито, и хотя я не наложил на себя руки, однако эти страдания все-таки имели свои последствия. Я решил больше никому не отдавать своего сердца. Я стал тем, кем мне суждено было стать – защитником бедных и униженных. В армии я понял, что карьера военного не для меня, и решил, что стану политическим деятелем или священником. Но вместо этого я стал журналистом.

Меня несказанно обрадовало не только то, что он жив, но и то, что теперь он стал влиятельным человеком в этом мире. Мне больше не хотелось слушать его рассказ. Я хотела, чтобы он покинул мой дом. Я боялась лишний раз взглянуть на него, потому что чем больше я на него смотрела, тем слабее становилась моя воля. Он казался мне утомленным и очень несчастным человеком. Я с грустью смотрела на его длинные нервные руки. Но я заставила себя вспомнить о том, что этими самыми руками он отдал деньги, которые погубили беспомощную девочку.

Он рассказал мне, что в течение пятнадцати лет работал в маленьком, но очень влиятельном журнале. Сотрудники этого издания поставили перед собой цель – разбудить общественное мнение и способствовать проведению реформ.

– В конце концов мне пришлось столкнуться с величайшим злом нашего времени – я узнал о том, что молоденьких девушек похищают, а потом продают в сексуальное рабство.

Никому не хотелось открыто признавать, что существует такой преступный бизнес, и никто не хотел ничего предпринимать для того, чтобы остановить это зло. Дело дошло до того, что девушки боялись ходить по улицам Лондона, – рассказывал он.

Но ведь ты сам занимался этой постыдной торговлей, – резко сказала я.

Только для того, чтобы доказать, что она действительно существует.

Тогда как же ты узнал об этом? – спросила я.

Через одно общество, которое долгое время занималось этим вопросом. Много лет назад мне в руки попало донесение, которое составили эти люди. Прочитав его, я был поражен до глубины души. С тех пор я приложил много усилий для того, чтобы обратить внимание общества на это зло. Никто не воспринимал меня всерьез. В конце концов, я предоставил реальные доказательства того, что подобная торговля существует, но сделал это весьма необычным образом. Я решил сам купить девочку, которая потом смогла бы дать свидетельские показания, а я должен был написать об этом статью.

Что же ты собирался потом сделать с этой девочкой?

Вернуть родителям. Но когда я увидел ее мать, это дикое существо, лишенное каких-либо моральных устоев, то решил не возвращать бедняжку в лапы этого чудовища. Я нашел ей надежное убежище и написал об этом статью. Потом я решил помочь девочке и дать ей образование.

В Фашиа Лодж? Вряд ли это смогло бы улучшить ее жизнь, особенно после того, как ты оставил ее там одну, без своей поддержки. Неужели ты думал, что сестры Вилкокс будут относиться к ней с уважением и любовью?

Нет, Айза, – сказал он. Я не видела лица Финча, но голос его был грустным. – Я думал о другом человеке.

– Ты хотя бы осознаешь, на какие страдания ее обрек?

– Я часто думал о ней. Я молился, чтобы люди были к ней добры.

– Жаль, что твое журналистское расследование привело к таким последствиям.

– Моя статья наделала много шума в Лондоне. Никто не мог поверить в то, что это правда. Однако власти предприняли кое-какие меры и арестовали Элизу Браун, которая продала мне девочку. При аресте она устроила целый спектакль, заявив, что неправильно поняла мои намерения. Она сказала, будто бы думала, что я обучу девочку какому-нибудь ремеслу и найду для нее работу, а я обманул ее и похитил у нее ребенка. Меня тут же арестовали и посадили в тюрьму, а тех людей, кого я нанял в качестве свидетелей с моей стороны, обвинили в пособничестве и соучастии. Они испугались и сознались в том, что ничего не знают об этой сделке. Не знаю, что бы случилось со мной, если бы не появился еще один человек, который рассказал о том, что Элиза Браун уже продала нескольких девочек и все они были приблизительно одного возраста. Потом появился еще один свидетель, который рассказал о том, что уже давно знает эту женщину и никогда не видел ее ни с младенцем, ни с маленьким ребенком. Оказалось, что все ее дети были подростками. Потом ее подвергли медицинскому осмотру, и выяснилось, что она вообще никогда не рожала детей. Она просто обманом завлекала чужих детей и продавала их. Ее арестовали, а меня через некоторое время отпустили. В ее доме нашли тело девочки со следами жестоких побоев. После этого ее приговорили к смертной казни через повешенье.

– Но какое имеет значение, ее это дети или чужие? – удивилась я. – Даже если бы они были ее плотью и кровью, разве мать имеет право продавать собственных детей?

Он печально посмотрел на меня.

– По закону родители имеют право продавать своих детей за любые деньги, с какой угодно целью, если ребенок достиг совершеннолетия, – объяснил он.

Его рассказ был таким невероятным и содержал такие ужасные подробности, что я не знала, что и сказать, и просто растерянно молчала. Я не могла поверить, что в этом величественном городе, столице нашего государства, творятся такие ужасы. А собственно говоря, почему бы и нет? До того как не ввели реформы, на заводах и фабриках дети занимались тяжелым физическим трудом и часто умирали от этого. Мне очень хотелось поверить в то, что Финч преследовал исключительно благородные цели, но существовало еще одно обстоятельство.

– Ты приучил ее к опиуму. Она рассказала об этом в своем письме.

– Я уже говорил тебе, что все, о чем она написала, – правда. Когда ее осмотрел врач, то он обнаружил у нее признаки наркотической зависимости – она была то вялой и апатичной, то чрезмерно возбужденной. Она разговаривала во сне и даже разгуливала по дому. У нее были сильные головные боли и частые обмороки. Он прописал ей такое же успокоительное, только в маленьких дозах, для того чтобы со временем она привыкла обходиться без этих лекарств.

– Бедный ребенок, – сказала я. – У нее проявились теже симптомы, когда она приехала в Фашиа Лодж. Интересно, какие еще несчастья выпали на ее долю.

Он молча смотрел в окно. Мне стало жаль его. Даже будучи еще совсем юным, он остро чувствовал все беды и несчастья этого мира. Теперь я понимала причину его напускной холодности. Отказавшись от всех земных благ, он презирал тех, кто проявлял к ним чрезмерную любовь. Я тихо подошла к окну и стала рядом с ним. Взглянув в окно, я увидела то, на что он так внимательно смотрел, – природа по-детски радовалась приходу весны, ничего не зная о том, какими порочными и извращенными могут быть люди. Я осторожно обняла его. Он быстро повернулся ко мне, но вовсе не для того, чтобы ответить мне тем же (как мне в первый момент показалось). Финч взял меня обеими руками и с силой оттолкнул от себя.

– Как ты можешь? – прошептал он.

Я пришла в жуткое смятение.

– Потому что мои чувства к тебе все еще живы. Ты же помнишь, как мы любили друг друга.

– Ты опять собралась играть мною?

– Я никогда не играла тобой.

– Я рисковал всем ради своей любви к тебе. Я семь лет терпел армейскую жизнь. Я бы с радостью перенес любые страдания, если бы знал, что в конце концов мы снова будем вместе. И тут моя мать сообщила мне, что через несколько месяцев после нашего расставания ты вышла замуж на бакалейщика.

– Это было сделано против моей воли, – убеждала я его. – Я никак не могла помешать этому.

Помешать? – презрительно произнес он. – Меня всегда удивляло, почему женщин называют слабым полом, если слабость чужда их природе.

– Как ты можешь быть таким жестоким по отношению ко мне?

– Это меня ты называешь жестоким? Ты, которая первой проявила жестокость.

Я хотела было возразить против этого незаслуженного обвинения, но, посмотрев на него, передумала. Я вдруг вспомнила свой приезд в Хеппен Хис. С какой холодной иронией он указал мне на мое место, дав понять, что между мной и их семьей лежит огромная пропасть.

Наверное, с тех пор он совсем не изменился. Эту резкость и высокомерие он впитал с молоком матери. Просто юность и романтическая влюбленность несколько затушевали эти качества, и я вообразила, что в его чувствах ко мне проявилась его истинная сущность. Я отошла в другой конец комнаты.

– Прошу прощения, сэр, что я позволила себе такую вольность и вспомнила о прошлом. Пусть прошлое останется в прошлом, а мы будем думать только о настоящем. Вы разыскиваете девочку по имени Матильда. Из письма вы узнали, что ее настоящее имя Эмма. Я хотела защитить ее, но вместо этого подвергла новой опасности. Теперь же мне известно только то, что она сообщила мне в своем письме. Можно сказать лишь одно: она подверглась жестоким испытаниям и была еще жива несколько дней тому назад, когда писала это письмо.

– Ты ошибаешься, Айза, – сказал он. После моего извинения он несколько смягчился, хотя держал себя со мной по-прежнему холодно. – Из этого письма мы многое узнали. Например, то, что эта юная дама весьма изобретательна и находчива, она ведет себя как взрослая и умная женщина. Если она будет продолжать в том же духе, есть надежда, что, когда мы отыщем ее, она будет цела и невредима.

– Но как ее найти? – взволнованно спросила я. – Мой друг, мистер Эллин, предпринял невероятные усилия, чтобы отыскать ее следы. Он искал ее даже среди лондонской бедноты. Везде он получал один и тот же ответ: девочки, похожей на ту, которую он описал, тут нет.

– Этот твой друг, мистер Эллин, тоже интересуется этим ребенком?

– Он первым познакомился с ней в Фашиа Лодж, и ему стало жаль ее.

– Так, – произнес он, усмехнувшись.

Неужели он ревнует? Я вспомнила, каким он был в молодости – просто какой-то клубок противоречий. «Однако как жаль, – подумала я, – что у него нет серьезных причин для ревности».

– Теперь мы знаем, как Эмма попала в Фашиа Лодж, – сказала я, изо всех сил стараясь думать только о деле. – Но мы до сих пор не знаем, кто она такая.

– Мне кажется, что я догадываюсь, кто она, – загадочно улыбаясь, произнес он.

– Я была готова убить его, но только после того, как он мне все расскажет.

– Скажи мне, кто она. – Я не могу.

– Если ты знаешь, кто она, ты должен рассказать об этом.

– Я не сказал, что знаю, кто она. Я сказал, что только догадываюсь об этом, а это совершенно разные вещи.

Между нами завязался некий поединок – моя гордость против его упрямства. Я не буду унижаться и просить его рассказать мне всю правду.

– Что же, я поздравляю тебя с тем, что ты так далеко продвинулся в своих поисках. Как тебе удалось узнать это? – спросила я.


– Это обычная работа журналиста – выяснять правду.

– И все же это, наверное, была задача не из легких. Мне очень интересно, как далеко продвинулся ты в своих поисках.

– Наконец он сдался. Его лицо выражало живую заинтересованность.

– Все очень просто. Я узнал ее – или мне показалось, что я ее узнал.

– Ты ее узнал? Она такая известная личность или тебе раньше доводилось с ней встречаться?

– Я ее раньше видел, однако мне это могло только показаться.

– Где же ты мог ее видеть?

– На лестнице у здания суда. Это было несколько лет тому назад. Я, тогда еще молодой журналист, должен был писать об одном деле.

– Это сообщение несколько огорчило меня.

– Значит, у нее были неприятности с законом? – спросила я.

– Нет. Ей тогда было всего пять лет. Она ждала свою родственницу.

– Это произошло так давно? Но за эти годы девочка могла сильно измениться.

– Та маленькая девочка не была красавицей, но в ней было что-то особенное. У нее было очень запоминающееся лицо. Она казалась одинокой, но стойко переносила это свое одиночество. Я подумал, что она могла бы представлять интерес для художника. Казалось, что она готова встретить новые удары судьбы.

– И когда ты встретил ее уже юной девушкой, ты сразу же ее узнал?

– Сначала увидел только больную и грязную нищенку. Но вскоре я заподозрил, что она не является отпрыском той ужасной женщины, у которой я ее купил. Она была образованной, у нее были хорошие манеры. И только в тот день, когда я привез ее в школу в Фашиа Лодж, нарядно одетую и с красивыми локонами на голове, мне показалось, что она напоминает мне другую такую же несчастную юную леди. Но как ты сказала, это было много лет назад. И моя догадка так и останется догадкой, если мы не найдем ей соответствующего подтверждения.

– Кто она? – взмолилась я.

– Именно это я и хочу сейчас узнать. Если мое предположение окажется верным, я смогу с уверенностью сказать, что вся эта история началась много лет назад, еще до ее рождения. Вот и все, что мне на данный момент известно. Если мне что-нибудь удастся узнать, я вернусь.

– Я не вынесу этого ожидания.

Он снова улыбнулся своей горькой улыбкой:

– Ты никогда не умела ждать.

– Я сделала вид, что не заметила этой его колкости. – Я хотела сказать, что могла бы помочь тебе.

– Тогда найди ее, – резко сказал он. – Ты же ее потеряла. Если бы она была твоей собственной дочерью, что бы ты сделала в этом случае? Ты искала бы ее до тех пор, пока

не истерла бы в кровь ноги. А пока, – спокойно сказал он, – ты можешь скоротать время за чтением.

На этот раз я ему ничего не ответила. Он вытащил из кармана небольшую брошюру.

– Что это? – спросила я.

– То, что должна знать любая уважающая себя женщина, – сказал он. – Почитаешь на досуге.

Больше он мне ничего не сказал. Из нагрудного кармана пиджака он достал маленький кожаный бумажник. В нем находилась только одна-единственная вещь – клочок пожелтевшей от времени бумаги.

– Что это?

Письмо от любимого человека, – сказал он. Его лицо слегка покраснело. Похоже, что он пытался сдержать злость. – Оно было написано много лет назад. Все эти годы я носил его возле своего сердца, но не потому, что оно было мне так дорого, просто я хотел уберечь свое сердце от новых ран.

Тогда пусть это письмо там и остается – в целях защиты.


– Совсем необязательно! – с горечью сказал он. – После того как я снова увидел тебя, я чувствую себя на удивление защищенным.

После этого мы расстались. Душа человеческая все-таки странная вещь. Несмотря на все его оскорбления и обвинения, я была рада, что он оставил мне хотя бы какую-то свою вещь, как когда-то оставлял мне свои книги. Честно говоря, мне даже хотелось, чтобы он скорее ушел, чтобы я смогла прочитать те пожелтевшие от времени документы, которые он мне оставил. Больше всего меня интересовало письмо, которое он хранил возле своего сердца. Именно оно сможет объяснить, почему он разочаровался в любви.

Первый документ представлял собой какой-то отчет. Он назывался «Открытое обращение Лондонского общества защиты молодых женщин и борьбы с детской проституцией». На документе стояла дата – май 1835 года.

Было доказано, что четыреста человек зарабатывали себе на жизнь тем, что похищали молоденьких девушек в возрасте от одиннадцати до пятнадцати лет с целью сделать из них проституток. Они не гнушались никакими средствами для того, чтобы заманить жертву, и как только на улице появлялась маленькая девочка без провожатых, за ней сразу начинал следить один из этих безжалостных негодяев и под любым предлогом заманивал ее в обитель позора и разврата. Как только ничего не подозревающая беспомощная девушка попадала в капкан, она становилась жертвой их преступных замыслов. С нее снимали одежду, в которую ее одели заботливые родители или друзья, обряжали в жуткие лохмотья и заставляли заниматься проституцией, а потом отдавать свой заработок хозяину или хозяйке. Таким образом, она становилась приманкой для представителей противоположного пола. Причем встать на путь добродетели у этих девушек не было никаких шансов, потому что их бдительно охраняли, и если какая-либо из них предпринимала попытку бежать, то ее подвергали суровому наказанию, а иногда даже жестоко избивали. Постепенно девушка становилась безразличной ко всему и не задумывалась над тем, что ожидает ее в будущем. Почти никому из таких девушек не удается избежать и заражения инфекционными заболеваниями. Установлено, что уже примерно через одну-две недели после того, как они начинают заниматься проституцией, эти юные девицы заражаются различными болезнями. Потом хозяева отправляют их в больницы под вымышленными именами или оставляют умирать прямо на улице. И зачастую уже через несколько недель невинность, здоровье и красота исчезают, уступая место отчаянию, болезням и смерти.

Глава 30

Эмма спустилась к реке. Волны равнодушно плескались о каменные ступени. «С этим нужно покончить», – нашептывали волны.

– Да, с этим нужно покончить, – убеждала она саму себя. Однако как здесь было тихо и безлюдно. Она спустилась по лестнице и тем самым отгородила себя от всего остального мира. Ей так хотелось, чтобы ее уход из этой жизни был чистым и незаметным, но речная вода была грязной и затхлой. Она распространяла смертельную вонь. Больше всего Эмма боялась, что как только она войдет в эту влажную могилу, так тут же окажется рядом с другим свежим трупом. Она смотрела, как темная река медленно несет свои воды, в которых отражаются желтые осколки луны, и вдруг увидела еще кое-что. Это была еще одна маленькая луна. У нее был небольшой неровный нимб над головой и огромные глаза, которые пристально смотрели на нее.

Она подняла голову. Возле самой воды сидела маленькая девочка. Ей было лет восемь, не больше. Рядом с ней стояла корзина, а в руках она держала куклу размером с живого младенца. На голове у нее была старомодная шляпа с небольшими полями и потрепанными цветочками. Она была босиком.

Ты собираешься прыгнуть? – Она посмотрела на Эмму своими васильковыми глазами. Девочка была очень бледной, но на щеках у нее горел яркий румянец.

Что тебе нужно? – спросила Эмма у нее.

Может быть, ты отдашь мне свои ботинки и платье? Мои совсем износились.

Не могу же я снять одежду прямо здесь, – возразила Эмма.

А теперь я тебя не вижу, – сказала малышка и закрыла глаза руками. – Они все равно не согреют тебя там, в воде.

Эмма вздрогнула. Она заметила, что одежда девочки превратилась в лохмотья и сквозь дыры проглядывало голое тело. Девочка убрала одну руку со своих глаз.

Если я буду носить твое платье, когда ты умрешь, то я должна узнать твое имя.

Меня зовут Эмма, – представилась Эмма.

Эмма? А фамилия? – допытывалась малышка. – Не хочешь ли подойти сюда и поговорить со мной? Я очень одинока.

Эмма с радостью приняла ее приглашение и присоединилась к малышке. Она уже хотела сказать, что она Эмма Браун, но решила не называть свою фамилию.

– Я не знаю, – призналась она. – А как зовут тебя?

– Дженни Дру, – сказала малышка. Хотя она была очень грязной, личико у нее было ангельское, а вот говорила она низким и хриплым голосом, как старуха. Сквозь дырявые лохмотья Эмма заметила, что девочка была очень худой, просто кожа да кости. Ей стало жалко малышку. Ради нее Эмма решила отложить свою встречу со смертью.

– Ты хочешь есть? – спросила она у девчушки. – У меня есть деньги.

Дженни с интересом посмотрела на монеты, а потом отвернулась.

– Я не голодна, – сказала она.

– Пойдем со мной, и ты выберешь себе что-нибудь вкусное. Там на прилавках лежат устрицы, пирожки с мясом, жареная рыба и угри в желе.

Малышка вытянула голову, словно птичка, услышав знакомые звуки. Когда Эмма закончила перечислять все эти деликатесы, она вздохнула.

– Ты уже поела? – настаивала Эмма.

– Я недавно ела, – тихо сказала она. – У меня был кусочек засохшего хлеба, и я размочила его в воде. Я уже почти отвыкла есть, – добавила она. У нее начался приступ сильного кашля. Когда приступ прошел, девочка еще сильнее прижала куклу к своей груди и, подняв глаза, посмотрела поверх ее головы.

Ты больна, – сочувственно сказала Эмма. – Давай я отведу тебя домой.

Что такое дом? – поинтересовалась Дженни.

Это там, где живут мама и папа, братья и сестры, – ответила Эмма.

Интересно, как выглядит дом, – сказала девочка. – Если бы я когда-нибудь была дома, то я знала бы, что это такое, и когда бы я думала о доме, то мне казалось бы, что я дома. А ты когда-нибудь была дома? – спросила она.

– Да, была, – сказала Эмма, стараясь сдержать слезы. Она рассказала малышке, что в доме горит камин, там все к тебе хорошо относятся, там хорошая еда, там есть сад, в котором летом цветут цветы.

– Расскажи еще что-нибудь, – восхищенно попросила девочка. – Расскажи мне, как там все происходит, с самого раннего утра до глубокой ночи.

Эмма села рядом с ней. Она начала описывать Фокс Кло – увитую плющом беседку, деревянные панели, газовые лампы и цветы. Потом она рассказала о том, чем обычно занималась в этом доме, – о том, как помогала по хозяйству, как читала книги, молилась, чистила картошку на обед, шила, вела беседы с хозяйкой дома, совершала длинные прогулки.


Пока она предавалась воспоминаниям, Дженни Дру прильнула к ней и задремала. Но потом она вдруг выпрямилась и спросила:

– У тебя была своя комната? Целая комната только для тебя одной?

– Да, Дженни, но очень недолго.

Значит, это была не твоя комната.

Нет, моя.

Дженни снова прильнула к ней. Ее кудрявая головка упала Эмме на колени, а кукла выскользнула из ее рук.

Пошел дождь. Мелкие капельки вскоре превратились в тяжелые потоки воды. «Я не могу оставить ее здесь, – подумала Эмма. – Она ведь такая слабенькая. Мне нужно найти приют для нас обеих».

– Пойдем, Дженни, – сказала она. – Нам нужно найти какое-нибудь убежище.

Когда маленькая девочка попыталась встать, выяснилось, что у нее повреждена нога. Это был сильный вывих. Она обхватила Эмму, и ее маленькое личико сжалось от боли. Девочка попыталась сделать несколько шагов, но наступить на больную ногу она не могла и только подтаскивала ее. Дженни остановилась и вздохнула.

– Какая сырая погода! – угрюмо сказала она. – Я ее боюсь. Мне лучше снова сесть.

– Я помогу тебе, если мы найдем, где спрятаться от дождя, – сказала Эмма и огляделась вокруг. «В этом ужасном месте вряд ли можно будет что-нибудь найти», – подумала она.

– Я знаю одно место, – сказала Дженни. – Это недалеко.

– Оставь ее, – сказала Эмма, указав на куклу. – Я не смогу удержать тебя вместе с ней. Я потом вернусь за твоей игрушкой. Наконец они нашли то место, о котором говорила Дженни. Это был заброшенный склад. Дверь его была сломана, и теперь здание превратилось в убежище для нищих и бездомных. Здесь собирался всякий городской сброд. Если бы


Эмма была одна, то она немедленно убежала бы из этого жуткого места, но она не могла бросить Дженни Дру, а унести девочку у нее не хватило бы сил. Она прошла в угол сарая, где хранились пустые бочки и мешки. Нашла сухое место, постелила там мешки и осторожно положила на них Дженни, а сама пошла за куклой. Она снова пришла на прежнее место и подняла куклу. И тут же издала жуткий крик. Это была не кукла, а труп младенца.

Той ночью Эмма не сомкнула глаз. Ей было холодно и страшно. Она все время смотрела на бездыханное тело младенца, горько плакала и никак не могла успокоиться. Ей казалось, что она самое несчастное существо на всем белом свете, хотя она знала, что не только она одна терпит страдания – многие дети, которые намного младше нее, вынуждены влачить жалкое существование и умирать с голоду. Наконец она успокоилась, укуталась в мешки и села, решив, что будет защищать этих двух несчастных детей – бедную больную девочку, которая с трудом дышала, и еще одно существо, чьи земные страдания уже закончились. Ночную тишину нарушал только стук лошадиных копыт, доносившийся из конюшен, которые находились по соседству. Из-за облаков время от времени выплывала бледно-желтая луна, покрытая легкой дымкой тумана, и освещала всю эту ужасную сцену. На одной из бочек сидела крыса и смотрела на Эмму своими черненькими глазками-бусинками. И тут вдруг появился какой-то пьяный человек и, шатаясь на ходу, стал приближаться к ней.

– Отец, быстрее просыпайся! – крикнула Эмма и начала тормошить рукой кучу пустых мешков, делая вид, что там кто-то лежит. И пьяница ушел.

– Такая ночь больше никогда не повторится, – торжественно произнесла она, – Я должна найти способ, как выжить в этом мире.

Наступил рассвет. Бледное, словно мутная речная вода, утреннее солнце осветило слабым светом убогие окрестности. Маленькая подружка Эммы еще сжала. Она тяжело поднялась, размяла свои затекшие конечности и вышла на улицу, решив купить что-нибудь на завтрак.

Оглядевшись, она обнаружила, что находится в довольно странном месте. Вокруг были узкие темные улочки со старинными полуразрушенными домами. От самой реки у старой пристани вверх тянулись лабиринты обветшалых и полуразвалившихся лестниц и дорожек. Она подняла голову и увидела суетливый и шумный мир. Вокруг теснились таверны и постоялые дворы, почти отвесно спускавшиеся к самой реке. В воздухе мелькали тюки с товарами, которыми загружали огромные склады. Проходя мимо Лондонского моста, она обратила внимание на то, что и на самой реке кипела бурная жизнь. Ночью река была тихой и пустынной, но сейчас она покрылась целым лесом корабельных мачт. Везде слышались громкие крики моряков и грузчиков, скрип портовых кранов и лебедок, шум моторов. Она отправилась в сторону рынка Биллинсгейт, и в это время по всему городу звонили церковные колокола. Скользкая тропинка, по которой она шла, была сплошь покрыта серебристой рыбьей чешуей, смешанной с речной грязью. Носильщики в соломенных шляпах, несшие на своих головах огромные корзины с сельдью, шли следом за странными людьми в кожаных шлемах. Свинцовые лохани с угрями образовывали причудливые цепи. Запах свежевыловленной рыбы смешивался с тошнотворным запахом тухлой рыбьей требухи. Она увидела толпу людей, окруживших торговую палатку. От этой платки исходил теплый, сладкий дух. Покупатели представляли собой весьма разношерстную компанию. Здесь были босоногие мальчишки-трубочисты, с головы до ног покрытые черной сажей, и элегантного вида джентльмены, пребывавшие в явно приподнятом расположении духа. Она подошла к этой палатке и увидела, что там из огромного дымящегося чана продавали сладкое молоко. Она узнала, что этот деликатес под названием салуп продавали по одному пенни за чашку. Из всей толпы, окружавшей палатку, платежеспособными были только веселые джентльмены, которые возвращались домой после бурно проведенной ночи. Они с трудом держались на ногах и явно хотели чем-нибудь подкрепиться. Маленьким трубочистам такое удовольствие было не по карману. Они просто стояли рядом, грелись и вдыхали этот божественный аромат. Эмма купила две чашки горячего напитка. Одну из них она отдала чумазым мальчишкам, чтобы они могли разделить это удовольствие между собой, другую осторожно отнесла в то место, где провела эту ночь.

Дженни уже проснулась, но продолжала неподвижно лежать, и только ее огромные васильковые глаза говорили о том, что девочка уже не спит. Руки и ноги у нее были холодными. Она тяжело дышала и прилагала все усилия для того, чтобы восстановить дыхание. Эмма опустилась на колени рядом с девочкой, приподняла ее, прислонила к себе и поднесла к ее губам чашку с горячим напитком. Она вздохнула с облегчением, увидев, что девочка начала пить. Сделав несколько глотков, Дженни немного взбодрилась и могла уже сидеть без посторонней помощи. Оглядываясь по сторонам, она пыталась найти своего младенца.

Рано или поздно девочка все равно узнает, что ее брат мертв, но Эмма решила пока не говорить ей об этом, чтобы малышка еще хоть немного поела.

Ты говорила о каком-то большом доме, – сказала Эмма и поднесла к ее губам чашку. Она подождала до тех пор, пока девочка снова не начала пить. – Где он находится?

Ты не знаешь, что такое Большой дом? Это работный дом. Ты никогда не была в работном доме?

Не была, – призналась Эмма. – Но если ты была там, то почему оказалась на улице?

– Я сбежала, – с гордостью сообщила Дженни. – Я лучше умру на улице, чем снова вернусь туда.

– На что же ты живешь?

– Я сама зарабатываю себе на жизнь, – сказала малышка.

– Что же ты можешь делать? Ведь ты еще очень маленькая.

– Я не маленькая, – сердито сказала Дженни. – Я с шести лет зарабатываю себе на жизнь. Я чистоискатель.

Эмма понятия не имела о том, кто такие чистоискатели, но решила пока не расспрашивать об этом Дженни, чтобы не раздражать ее, хотя само название как нельзя лучше подходило к ее ангельской внешности.

– У меня хорошо шли дела, – продолжала свой рассказ девчушка. – Я каждый день набирала полную корзину и зарабатывала себе на хлеб – но из-за того, что начали продавать дубильные вещества, в последнее время заработки упали.

Эмма влила последний глоток молока девочке в рот и вежливо спросила, что же именно произошло.

– Чистоискательством всегда занимались только женщины. Мы никогда не ссорились друг с другом, работы хватало всем. А потом в дубильных мастерских стали использовать собачье дерьмо как вяжущее вещество. И его требовалось очень много, поэтому его стали собирать мальчишки и даже взрослые мужчины, а для женщин работы вообще не осталось.

– Что они начали собирать? – изумленно спросила Эмма.

– Я же сказала тебе. Ты что, меня совсем не слушаешь? -раздраженно спросила Дженни. – Собачье дерьмо. Именно этим и занимаются чистоискатели. Они собирают собачье

дерьмо, а потом продают его, – объяснила она.

Эмма, вздохнув, покачала головой. Этот огромный и величественный, пропахший нечистотами город она никогда не сможет понять. Дженни уже чувствовала себя намного лучше, и ей не хотелось разговаривать на эту тему. – Где он?

Эмма взяла ее за руки.

– Дженни, у меня для тебя плохие новости. Твой маленький брат умер. Для тебя это, наверное, большое горе. Но ведь он отошел в лучший мир.

Она думала, что Дженни будет кричать и плакать от горя так же, как и она сама в тот момент, когда нашла этого мертвого младенца. Но Дженни Дру просто скривила свое личико.

Он не мой брат, – сказала она.

Тогда кто же он? – ужаснулась Эмма.

Он мне не родственник, хотя мне нравилось его личико.

Как же он к тебе попал? Похоже, что он еще грудной младенец.

– Я нашла его.

– Где же ты его нашла? – с ужасом спросила Эмма. – Отчего он умер?

– Я нашла его в сточной канаве. Он был уже мертвым, – ответила девочка.

Какой ужас! Мы должны сообщить в полицию.

Этот мертвый младенец никому не нужен, – сказала девочка, презрительно скривившись. – В городе каждую ночь можно найти нового малыша.

Но зачем же ты взяла его и повсюду носила с собой?

Просто так, за компанию, – спокойно сказала девочка, как будто бы в этом не было ничего необычного.

О Дженни, Дженни! – воскликнула Эмма, качая головой. – Этого несчастного младенца нужно похоронить по-человечески. Неужели же ты думаешь, что сможешь все время носить его с собой?

Конечно нет, – хриплым голосом сказала Дженни. – Когда он начинает портиться, я нахожу себе другого.

Куда же ты деваешь тела этих несчастных младенцев?

Выбрасываю в реку.

Этого малыша ты не выбросишь, – твердо сказала Эмма. – Этого ребенка мы похороним по всем правилам.

Где же мы его похороним? – удивилась Дженни. – В городе одни сплошные камни.

– Я найду какое-нибудь место, – сказала Эмма, завернула крошечное тельце в мешок и вышла.

Дженни поплелась за ней. Она отдохнула и теперь почти не хромала.

– Мы пойдем в Сейнт Мегот. Там хоронят людей. Я там пряталась, пока они не нашли меня, – сказала Дженни.

Она повела Эмму к церкви святого великомученика Магнуса, которая находилась недалеко от Лондонского моста. Там было кладбище возле старой римской церкви, где Дженни когда-то пряталась.

– Сюда только по воскресеньям приходят люди, а в остальное время здесь никого не бывает, – сказала она и незаметно проскользнула на кладбище. Эмма последовала за ней. Она осмотрелась вокруг, пытаясь отыскать какой-нибудь острый предмет, чтобы выкопать могилу, но ничего подходящего ей на глаза не попалось.

– У меня есть маленькая лопата, – сказала Дженни. – Я использую ее для работы, – объяснила она, достала лопату из своей корзины и начала энергично копать. Эмма удивилась, откуда в этом тщедушном тельце такая сила.

– Дай я покопаю, а ты садись и смотри, чтобы нас никто не увидел, – сказала Эмма.

– Хорошо, – согласилась девочка. – Если увидят, что тыхоронишь ребенка, то никто нам ничего не скажет, ноесли они подумают, что ты копаешь траву, то могут посадить

в тюрьму.

Лопата была очень маленькой, поэтому им пришлось провозиться целый час, пока они не выкопали яму нужной глубины. Они положили в нее завернутого в мешок младенца. Эмма плакала, а Дженни смотрела на этот печальный ритуал как на забавную игру.

– Мы должны прочитать молитву, – решила Эмма.

– Я не знаю ни одной молитвы, – призналась малышка.

Тогда я прочитаю молитву, а ты выберешь ему имя.

Назовем его Билли, – сказала девочка.

Просто Билли? У него не будет фамилии? Ты ведь тоже подкидыш, но у тебя есть фамилия. Как ты ее получила?

В Большом доме меня спросили, кто я такая, – ответила Дженни. – Я сказала, что я – это я. Они меня не поняли. Тогда я попросила листок бумаги и карандаш. Я нарисовала себя. Они взяли этот листок, внимательно посмотрели на него и сказали: «Смотрите, что нарисовала Дженни». И после этого у меня появилась фамилия. Я стала Дженни Дру [Дру – по-английски рисовать to draw [dro:]. Форма прошедшего времени этого глагола (нарисовал, нарисовала) – drew – произносится «дру»].

Эмма улыбнулась.

– Где ты нашла этого несчастного младенца, Дженни Дру? – спросила она.

Дженни нахмурила личико, пытаясь вспомнить.

– Мне кажется, что это было возле рынка Смитфилд.

Они решили, что им нужно позавтракать, и пошли на постоялый двор в Биллинсгейт. Маленькая Дженни пришла в полный восторг, хотя место это было довольно грязным. На столах валялись остатки еды, тарелки были плохо вымыты, а пол, похоже, вообще никогда не подметали. Эмма уговорила малышку поесть немного каши. Проглотив несколько ложек, Дженни снова начала кашлять. Пытаясь восстановить дыхание, она посмотрела на Эмму. – Ты моя мама?

– Нет, Дженни.

– Значит, ты моя сестра?

– Нет, Дженни.

– Значит, ты любишь меня?

Честно говоря, я не знаю, любила ли я кого-нибудь на этом свете.

– Тогда почему ты возишься со мной?

– Так само собой получилось, – сказала Эмма. – Я забочусь о тебе потому, что ты маленькая, больная и одинокая девочка. Я не собиралась заводить друзей и приехала сюда для того, чтобы узнать о своем прошлом. Ведь я почти ничего о себе не знаю. Я хотела узнать, кто я такая.

– Я могу сказать тебе, кто ты. Ты – Эмма. Ты тоже девочка. А хорошая ты или плохая, это видно по тому, что ты говоришь и что делаешь.

Эмма улыбнулась:

– Ты права, Дженни Дру. Сначала я должна узнать, кем я была. И если я была плохим человеком, то мне нужно сделать так, чтобы люди снова уважали меня. А сейчас попробуй еще что-нибудь съесть.

Дженни отправила в рот большую ложку каши, долго жевала ее и никак не могла проглотить. Когда же наконец ей удалось это сделать, то Эмме показалось, что девочке было больно.

– Когда я была в Большом доме, меня водили в церковь, – сказала Дженни. – Там священник рассказывал о таких, как ты. Они ходят босиком и много страдают для того, чтобы спасти свои души. Я тогда подумала, что лучше бы они выполняли какую-нибудь самую обычную работу. Я не помню, как он назвал этих людей, но слово было каким-то страшным.

– Это паломники, – засмеялась Эмма.

Точно, – согласилась Дженни, кивнув головой. – Я же помню, что это было страшное слово. Значит, ты тоже – па-лом-ник?

Эмма заплатила за завтрак и спросила управляющего, нет ли у него какой-нибудь работы для нее.

– Я могу убирать и прислуживать посетителям. Я привыкла к тяжелой работе.

Этот человек сердито взглянул на нее:

– Ты распугаешь мне всех посетителей, маленькая грязная попрошайка.

– Я такой не была, – вздохнув, сказала она. – Я так выгляжу потому, что мои ботинки забрызганы кровью, я четыре дня не смотрелась в зеркало, не спала на чистой постели и не мылась. Человек очень быстро опускается, если общество отвергает его. Если человека считают бродягой и попрошайкой, то он таким и станет со временем, – сказала она. У нее почти не осталось денег, а так как их теперь двое, то они смогут на них прожить не больше двух дней. Девочка, сидевшая рядом с ней, начала дремать, и Эмма подумала, что те скудные знания, которые она приобрела в Фашиа Лодж, сейчас могут ей очень пригодиться.

Она дала шесть пенсов этому злобному управляющему и попросила присмотреть за девочкой до ее возвращения.

– Что? Ты бросаешь меня? – спросила малышка. Она проснулась и встревоженно смотрела на Эмму.

– Я обязательно вернусь, – пообещала Эмма, – и надеюсь, что тогда у нас с тобой все будет хорошо.

– Мне уже ничего не нужно, – заплакав, сказала девочка. – У меня есть крыша над головой и подруга.

Эмма решила, что прежде всего ей нужно как следует вымыться. Она осмотрелась вокруг и увидела, что у причала стояла баржа с углем. Она окликнула здоровенного детину, который был с ног до головы покрыт угольной пылью.

– Вы не подскажете, где здесь поблизости есть баня?

Она была крайне удивлена, когда этот детина заговорил женским голосом и громко засмеялся.

– Неужели по моему виду не понятно, что я никогда не хожу в такие заведения? – таков был ответ.

– Я знаю одну баню. Она находится на Ориндж-стрит рядом с Трафальгарской площадью, – сказала Эмма. – Но мне кажется, что это очень далеко отсюда.

– Спускайся сюда. Я подвезу тебя на своей барже до Вестминстерского моста, – предложила женщина. – За это приготовишь мне обед – порежешь овощи, мясо и хлеб. Но смотри не испачкайся в саже.

Женщина протянула ей свою черную от сажи руку, но Эмма совсем не боялась испачкаться. Когда она доберется до бани, то как следует вымоется.

Угольщица устроила на палубе самодельный металлический очаг, на котором стояла жаровня. Ведро, висевшее над ней, заменяло печь. Приготовив обед, Эмма с удивлением рассматривала окрестности. Вся эта речная суета напоминала ей возню суетливых насекомых. Паруса кораблей казались ей трепетными белыми бабочками, буксиры и пароходы походили на маленьких жуков. По берегам реки в грязи возились несчастные, тощие голодные создания в лохмотьях. Они внимательно следили за рекой и подбирали все, что выбрасывали с кораблей или что само падало за борт. Этот промысел был для них источником дохода. В основном это были мальчишки не старше, чем она, но попадались среди них маленькие дети и женщины, которые руками копались в прибрежной грязи. Вскоре они подплыли к Вестминстерскому мосту, и окружавшие их окрестности изменились. Они увидели ряд величественных строений.

– Это здание парламента, мисс, – сказала жена владельца угольной баржи. – Здесь благородные джентльмены издают законы для еще более благородных джентльменов.

Оказавшись в бане, Эмма тщательно вымылась, не жалея ни мыла, ни воды. Свою одежду она отчистила от грязи и пыли и застирала все пятна, которые на ней были. Она аккуратно причесалась и вышла на улицу, где чистильщик отполировал до блеска ее ботинки. Теперь, когда ее туалет был закончен, она внимательно оглядела себя, используя вместо зеркала витрину магазина.

«Может быть, я недостойна быть ученицей школы сестер Вилкокс, но, принимая во внимание то, что природа не наградила меня ни выдающимися способностями, ни красивой внешностью, можно сказать, что я постаралась на славу. Итак, мисс Вилкокс, я вам, конечно, много задолжала, но придется мне еще кое-что у вас занять», – подумала она и, натянув поглубже свою шляпу, сделала изящный реверанс.

На этот раз она не стала возвращаться к реке, а пошла по этой многолюдной улице, на которой находились красивые дома и большие магазины. Флит-стрит показалась ей слишком шумной, а Стренд немного странной и даже нелепой. Было время обеда, и ноги сами принесли ее к какому-то дешевому ресторанчику. Дом, в котором он располагался, был довольно высоким и находился в стороне от уличного движения, в небольшом переулочке Бул Корт. Она вошла внутрь. Каждый столик в этом заведении располагался в отдельной кабинке. Возле каждой такой кабинки стояла медная вешалка, чтобы посетители могли повесить на нее свои пальто и шляпы. Несмотря на то что здесь было довольно грязно, местечко показалось ей довольно милым. Она заказала себе суп, и тут ей сообщили, что ресторан обслуживает только джентльменов.


Меня это нисколько не удивляет, – сказала она, стараясь говорить таким же назидательным тоном, каким обычно говорила мисс Вилкокс. – У вас здесь так грязно, что ни одна уважающая себя леди не захочет у вас обедать.

Мне очень жаль, мисс, – почтительно обратился к ней официант, – но мы слишком заняты, чтобы обращать внимание на прекрасных дам.

«Как много, однако, значит, если человек прилично выглядит. Даже такое никчемное создание, как я, кажется значительной персоной», – подумала Эмма.

Когда был жив мой отец, он всегда уважительно отзывался о вашем заведении, – сказала она, снова пытаясь подражать мисс Вилкокс. – Я очень удивилась, увидев, как вы здесь все запустили. Вам нужна женщина, которая привела бы все это в надлежащий порядок. Если хотите, я могла бы взяться за это дело, – сказала она, делая вид, что ей это совершенно безразлично, хотя на самом деле ей очень нужна была работа.

У меня нет денег, чтобы платить этой женщине. Да и потом, ты еще совсем девочка и не справишься с тяжелой работой.

После смерти отца наша семья очень нуждается, – сказала она. – Моя мама в больнице, да и сестра тоже нездорова. Вы сами убедитесь, что я работаю быстро и очень аккуратно.

Управляющий почесал свой небритый подбородок: – Я хотел нанять еще одного мальчишку. Сколько ты хочешь получать за свою работу?

Эмма поняла, что он пребывает в нерешительности и она должна помочь ему принять такое решение, которое нужно ей.

– Сначала вы ничего не будете мне платить, только предоставите жилье и пропитание для меня и моей сестры. Я поработаю у вас неделю, а потом вы сами решите, сколько следует платить мне за работу. Я могу мыть пол, прислуживать посетителям, мыть посуду и застилать кровати.

– Но дело в том, что джентльмены иногда позволяют себе некоторые вольности. Как ты к этому отнесешься?

– Я не обижусь, – пообещала она.

Значит, не обидишься, – быстро сказал он. – И если мне не понравится, как ты работаешь, то ты сразу же уйдешь отсюда без всяких пререканий. У меня есть одна комната. Она небольшая, но я могу положить на пол матрас и дать тебе постельное белье. Когда ты сможешь приступить к работе?

Как только вы дадите мне фартук и ведро.

Начнешь убирать, когда уйдут посетители, – сказал он, – а потом с пяти часов можешь быть свободна. Мы открываемся в девять. Я помогу тебе прислуживать посетителям, но убирать столы будет твоей обязанностью.

– Я могу где-нибудь подождать, пока не придет время начинать работу? – спросила Эмма.

Пойди на кухню и попроси повара, чтобы он дал тебе тарелку супа, – сказал он. – Скажи ему, что ты наша новая помощница. Да, кстати, совсем забыл. Я – Джек Вейли. А как тебя зовут?

Эмма.

– А фамилия?

Эмма снова вспомнила о том, что так и не узнала, кто она такая, и ей стало немного грустно, но она подумала о несчастной больной девочке, которая ждала ее возвращения, и твердо сказала:

– Эмма Пилгрим [Пилгрим (pilgrim – англ.) – пилигрим, паломник, странник].

Через полчаса Эмма Пилгрим уже стояла посреди этого грязного ресторана. На ней был фартук, который она подоткнула на талии, чтобы он не волочился по полу, а рядом с ней стояло ведро воды и лежали щетка и кусок мыла. Она оглядела пустынный ресторан и глубоко вздохнула. Как же привести в порядок такую запущенную комнату? Ей нужно быстро приступить к работе и сделать вид, что она мастер своего дела. Пол был таким грязным, что даже ступить было негде – везде валялись мясные кости, окурки сигар и обрывки бумаги.

К четырем часам она подмела пол, вымыла и вычистила столы, стулья и пол и отполировала медные вешалки. Ей оставалось только почистить плевательницы.

Глава 31

Как вы, наверное, помните, читатель, мистер Корнхилл оставил мне две небольшие брошюры. В одной из них содержался подробный отчет о судьбе несчастных беззащитных девушек, вторая же была посвящена не столь ужасным событиям.

Это было прощальное письмо женщины к мужчине. Оно было написано несколько фривольным, но в то же время жестким языком. В нем говорилось о том «прекрасном времени» , которое она провела с мистером Корнхиллом, и о том, как она бесконечно жалеет, что это счастливое время прошло. «Я больше никого так страстно не смогу полюбить, но я бедная девушка и должна позаботиться о своем будущем», – писала эта женщина. Короче говоря, она сообщала о том, что в ее жизни появился другой человек и она выходит за него замуж. «По здравому размышлению, я считаю, что наши отношения были не чем иным, как мимолетным увлечением, и пусть это милое приключение напоминает нам о днях нашей прекрасной юности. Все кончено! И как воспоминание об этом я сохраню наш единственный нежный поцелуй!»

Это письмо меня шокировало своим шутливым и крайне оскорбительным тоном. Он было написано корыстной женщиной, которая пофлиртовала с одним мужчиной, а потом вышла замуж за другого, который имел деньги. Оно полностью оправдывало женоненавистнические настроения мистера Корнхилла. Пока я читала это письмо, у меня возникло какое-то странное ощущение, что его написала я сама. Когда же я взглянула на подпись (хотя почерк тоже был мне очень знаком), то у меня развеялись последние сомнения на этот счет.

Мистера Корнхилла я увижу только через месяц. Довольно быстро я разгадала загадку этого странного письма, которое якобы сама и написала. На самом деле я, конечно, никогда не писала этого письма. Оно было подделано весьма искусной рукой, но я без труда догадалась, кто его настоящий автор.

Алисия Корнхилл была уверена, что поступает правильно. Она считала, что лучше сразу отрезать больную конечность, чем постоянно терпеть мучительную боль. Даже если эту конечность еще можно вылечить, она все равно никогда уже не будет выглядеть так, как ей бы того хотелось. Ее никогда не интересовали чувства других людей. Она всегда руководствовалась только своими желаниями.

Когда ей нужно было сделать так, чтобы я осталась в Хеп-пен Хис, она подделала письмо к моему отцу. Решив раз и навсегда разорвать мои отношения со своим сыном, она снова подделала мою руку.

Я представила себе, с каким старанием и усердием она выполняла эту деликатную работу, как аккуратно выписывала мое имя и имя моего возлюбленного. Все эти избитые фразы, которыми изобилует ее письмо, она наверняка позаимствовала из собственных любовных писем, которые писала, будучи юной девушкой. Очевидно, с ней случилась такая же история и ей пришлось отвергнуть чью-то пылкую любовь ради выгодного замужества. Алисия даже не побоялась (а ведь она всегда так брезгливо относилась к подобным вещам) взять в руки дешевую бумагу, чтобы все выглядело правдоподобно. Ведь молоденькая гувернантка не могла писать письма на дорогой почтовой бумаге. Представляю себе, с каким удовольствием она обдумывала все детали этого дела. Когда же работа была закончена (ей наверняка пришлось несколько раз переписывать письмо, чтобы не упустить ни одной самой мельчайшей детали), она аккуратно приложила к письму промокательную бумагу. А те невыразимые страдания, которые это письмо причинит ее сыну, она считала необходимой профилактической мерой. То, что это письмо навсегда сделает ее сына черствым и бездушным человеком, заботило ее меньше, чем погибший от мороза нежный листок. Еще бы, ведь ей посмели не подчиниться. Ей нужно было спасать положение. Я позволила себе вознестись слишком высоко, и меня нужно было поставить на место.

Что же, сейчас она уже мертва. Она была жестоко наказана тем, что ей пришлось пережить смерть своего младшего сына. Я убеждена, что она согласилась бы, чтобы Финч женился на дюжине гувернанток, если бы только таким образом можно было вернуть ее маленького мальчика. Я ее не осуждаю и не питаю к ней ненависти. Она поступала сообразно своим моральным принципам.

И все-таки это фальшивое письмо заставило меня о многом задуматься. Как бы сложилась моя жизнь? Какие бы изменения в ней произошли? Скорее всего, Финч отыскал бы меня, я в этом просто убеждена. Он приехал бы и увидел, что я уже вышла замуж. И что же было бы дальше?

Несмотря на захлестнувшие меня чувства, я не смогла бы стереть из памяти все, что произошло в моей жизни за эти годы. Да у меня и не возникло бы такого желания. Даже несмотря на то, что я не любила своего мужа, я не считала свой брак несчастливым.

Я думаю, что рукой, которая писала это письмо, руководили высшие силы. Наверное, так было угодно судьбе, чтобы я оказалась в своем доме, а Финч последовал своему настоящему призванию.

Однако какими бы правдивыми ни были мои догадки, существовала одна неоспоримая истина. По тем или иным причинам все люди, которых я любила, уходили от меня. И если миссис Корнхилл можно было назвать жестокой, то меня точно так же можно было обвинить в неосторожности и невнимательности.


Последнее, конечно, касалось Эммы. Однако, покончив с воспоминаниями о том, что не сбылось и что могло бы сбыться, я решила больше не поддаваться чувствам и все обстоятельно обдумывать и взвешивать. Финч сказал, что ему нужны доказательства. Я найду их.

На сегодняшний день мое детективное расследование в Фашиа Лодж не дало никаких существенных результатов. У меня, можно сказать, были связаны руки, потому что сестры Вилкокс всегда проявляли невероятную бдительность. Они никогда не считали, что я оказываю им помощь исключительно по доброте душевной. Когда враги вынуждены заключать между собой союз, то они всегда оберегают свои тылы и внимательно следят за своими бывшими недругами. И все это происходило не потому, что сестры хотели скрыть от посторонних глаз какую-то страшную тайну, а я – лишний раз продемонстрировать свое превосходство над ними. Просто я не сомневалась в том, что когда они окончательно поправят свое благосостояние, то приложат все усилия для того, чтобы стереть из памяти все эти унизительные подробности их былой бедности. Они словно родятся заново, став благородными аристократками, решившими пожертвовать своим личным семейным счастьем ради высокой цели воспитания настоящих молодых леди.

Вы, наверное, теряетесь в догадках, почему я просто не объяснила этим дамам, что ищу доказательства, подтверждающие невиновность этой девочки? Да потому, что этот маленький инцидент, связанный с Матильдой Фитцгиббон, словно черное пятно, портил всю безупречную картину их теперешней жизни. И если я попытаюсь вытащить на свет божий неприглядные подробности, связанные с этой историей, то в один миг разрушу эту идеальную картину. Они же надеялись на то, что обо всем, что произошло, больше никто и никогда не будет вспоминать.

Поэтому каждый раз, когда я выходила из классной комнаты, чтобы найти какую-нибудь книгу или иголки для вышивания, кто-либо из них сразу же оказывался рядом со мной. Если же я выходила в сад, то и у них появлялось желание подышать свежим воздухом. Если же я собиралась принести себе стакан воды, то они тут же участливо интересовались, не хочу ли я чаю.

До настоящего времени я терпела эту чрезмерную опеку, но теперь решила пуститься на всяческие уловки, чтобы перехитрить этих дам. Я несколько недель разрабатывала свой хитроумный план. Прежде всего, я подготовила альбом с изображениями великолепных цветов, растущих в дикой природе, и если позволяла погода, то вела своих учениц на прогулку. За свой счет я нанимала экипаж для того, чтобы мы могли посетить какое-нибудь необычайно красивое место и устроить там небольшой пикник. Потом мы обычно совершали небольшую прогулку пешком, для того чтобы девочки могли самостоятельно найти цветы, изображенные в моем альбоме, и нарисовать их. Моя идея состояла в том, чтобы вырвать девочек из-под постоянного контроля их воспитательниц. Во время прогулок они могли делать то, что им нравится, не боясь быть наказанными за свое вольное поведение. К счастью, владелицам школы необычайно понравилось это мое начинание.

Но как, удивитесь вы, это должно было помочь осуществлению моих замыслов? Если я выезжала вместе с ученицами на прогулку, то как же я могла провести поиски в самой школе? Мой план заключался в том, что я могла быть свободной в то время, когда все отправились бы на прогулку, а в школе остались бы подопечные, которых нельзя оставлять без присмотра. Таким образом, мне было нужно, чтобы какая-нибудь ученица вдруг заболела, а я из чувства долга вызвалась бы ухаживать за ней.

Нужно сказать, что из всех учениц, которые сейчас жили в Фашиа Лодж, только одна не проявила никакого интереса к моим экскурсиям. Маленькая леди Милли терпеть не могла прогулки на свежем воздухе, впрочем, как и любые другие физические нагрузки, за исключением танцев. С самого начала она повела себя именно так, как я и предполагала, – на

чала капризничать и выказывать свое недовольство. Приближался день, на который была назначена очередная экскурсия, в школу уже привезли несколько корзин с продуктами для пикника. Я подошла к юной знатной даме и сказала, что, как мне кажется, она не совсем здорова. Я постаралась убедить ее в том, что в последнее время распространилось какое-то опасное заболевание, и если она заразится этой инфекцией, то не сможет летом отправиться в путешествие, как она планировала. Изнеженная юная дама моментально побледнела. За день до того, как все должны были отправиться на пикник, она даже умудрилась вполне натурально упасть в обморок.

Я отдала свой альбом с цветами мисс Вилкокс и сказала, что здоровье леди Милли для меня важнее любого пикника. Я дала ей понять, что людей в моем возрасте уже мало интересуют экскурсии и что вместо меня следует поехать более молодым дамам. Для того чтобы выглядеть еще более убедительной, я даже посоветовала, чтобы вместо меня поехала горничная. Я помогла уважаемым директрисам сесть в экипаж и проверила, все ли корзины с продуктами на месте, а потом помахала им рукой на прощание. Теперь в Фашиа Лодж остались только я и больная леди.

Для того чтобы не раскрылся мой обман, я уложила леди Милли в постель, но она сразу же попыталась встать. Чтобы как-то подкупить ее, я принесла ей какао с огромным количеством сливок и этим сумела удержать ее в кровати еще на целый час. За это время я тщательно обыскала весь дом. Я подняла каждую подушку, заглянула во все коробки и даже вытащила все домашние растения из горшков, в которых они росли. Я провела обыск под всеми коврами и матрасами. Мне даже удалось найти ключи от той ужасной комнаты на чердаке, в которой сидела под арестом Эмма. Я провела в этой комнате целых полчаса, пытаясь представить, что чувствовала больная, испуганная и одинокая девочка, когда ее здесь закрыли.

Когда же я, разочарованная и покрытая пылью, спустилась вниз, леди Милли была расстроена. Ведь она предполагала, что я буду целый день сидеть возле нее. В ее глазах появились злобные огоньки.

– Вы проявили истинную доброту по отношению ко мне, согласившись стать моей сиделкой, – сказала она. – Но стоит ли еще дополнительно взваливать на свои плечи обязанности горничной? Не думаю, что мисс Вилкокс это одобрит.

Я решила применить против нее ее же оружие.

– Понимаете, леди Миллисент, – сказала я, – я с детства привыкла верить в то, что праздность и лень – тяжкие грехи. Так как установилась хорошая погода, а вы, как я вижу,

чувствуете себя намного лучше, я предлагаю выйти в сад и немного поработать.

Это предложение вызвало немедленное ухудшение ее самочувствия, и, скривив свои пухленькие губки, она снова легла в постель. Мне же следовало снова вернуться к своей работе. Я надела фартук, рукавицы и взяла в руки садовые ножницы. Я, конечно, слегка огорчилась из-за того, что моя миссия потерпела неудачу, но работа в саду была мне в радость. Это был прекрасный старый сад с красивыми живыми изгородями из фуксий и огромными ракитами, раскинувшими свои ветки над коваными садовыми скамейками. В равнинной части сада обычно гуляли ученицы, а остальной же его частью никто не занимался. Здесь прелестные бордюры густо заросли травой, а на высокой террасе стояла беседка, вся увитая клематисами и вьющимися розами. Запущенный сад для заядлого садовника – настоящая находка. Во-первых, здесь был просто склад готовых ценных материалов, во-вторых, это было самой приятной работой на свете, а в-третьих, здесь был невероятно свежий, настоянный на цветочных ароматах воздух.

. Несколько часов подряд я подстригала, обрезала, пропалывала и вскапывала. Эта работа сродни реставрации старинных произведений искусства – здесь тоже требуется проявить большое мастерство. И вот она, твоя награда – по крупицам ты восстанавливаешь полотно, и появляется истинная картина. К этому времени я сама тоже представляла весьма живописную картину – покрылась толстым слоем пыли и грязи. Кроме того, я нагуляла себе просто зверский аппетит. Я была очень довольна своей работой, но тут вдруг вспомнила о том, что титулованная особа, оставленная на мое попечение, к этому моменту, по всей видимости, тоже успела изрядно проголодаться. Мне следовало немедленно вернуться в дом и спасти ее от голодной смерти.

В этот момент во мне боролись два человека: милосердная женщина, которая должна проявлять заботу о больном ребенке, и садовник, который необычайно любит свое дело и который, перед тем как закончить работу, обязательно должен убрать весь садовый мусор. Победил садовник. Теперь мне нужна была тачка. Так как в саду не было сарая, то я обратила внимание на заброшенную беседку. Это милое сооружение, увитое цветами, на самом деле использовали как склад. Теперь я поняла, почему сюда никто и никогда не заходил. Беседка была маленькой, да к тому же там еще стояла тачка, поэтому никто больше здесь не смог бы по-меститься. Никто, кроме маленькой и худенькой девочки, которая часто приходила сюда. Представив себе, как она сидит в этой беседке в полном одиночестве, я сразу же подумала о том предмете, который безуспешно пыталась найти в доме.

Я выкатила тачку из беседки и вошла в этот маленький домик, в котором пахло гнилым деревом и старыми книгами, а пол был устлан ковром из сухих листьев. Колючие ветки шиповника проглядывали сквозь разбитые окна в беседке. Я села на маленькую скамеечку, и передо мной открылся прекрасный вид на реку и близлежащие окрестности. Я решила, что именно в этом месте любила уединяться Эмма. Я представила себе, как мисс Вилкокс громко зовет ее и она, тяжело вздохнув, покидает свое убежище и возвращается в школу. Кроме тачки, здесь не было ничего ценного, только под скамейкой стояли какие-то горшки.

Я наклонилась, чтобы осмотреть их. Горшки были пустыми, и только на дне одного из них лежал засохший листок и мертвый паучок. Я снова поднялась и увидела, что в скамье имелся небольшой деревянный люк. Я подняла его крышку и увидела, что внутри лежали старые пакетики с семенами. На каждом пакетике был нарисован цветок. От времени рисунки пожелтели и выцвели, но все-таки еще можно было различить, что это были за цветы: желтофиоль, душистый горошек, анютины глазки, незабудка. Незабудка! И я открыла этот последний пакетик. Между семенами лежало маленькое золотое колечко. Мне показалось, что вокруг меня все замерло. Я взяла это миниатюрное украшение и внимательно рассмотрела его. Колечко было украшено бирюзой и жемчугом. Оно было довольно дешевым, но в этот момент казалось мне самой дорогой вещью в мире. Я повернула кольцо и увидела, что на его внутренней стороне имелась гравировка.

Тут я услышала, что меня кто-то зовет. Я подумала, что таким же повелительным голосом обычно вызывали и Эмму, когда она пряталась в этом своем маленьком убежище. Голос раздавался где-то совсем близко. И тут на пороге беседки появилась леди Милли. Она с удивлением посмотрела на меня, покрытую паутиной и пылью, и раздраженно скривила губки. Еще бы, ведь вместо того чтобы целый день нянчиться с ней, я нашла себе какую-то грязную работу.

Миссис Челфонт! – с упреком произнесла она. – Пришел какой-то джентльмен и хочет вас видеть. Вы что, совершенно забыли про мой обед?

Милли, – мягко сказала я, – я действительно забыла обо всем на свете, ну и в том числе о нашем обеде. Однако, думаю, тебе еще немного придется подождать. Скажи мне, что это за джентльмен, и попроси его подождать, пока я приведу себя в порядок.

– Я больше не намерена ждать, – сказала леди Милли, – да и этот джентльмен тоже. А кто он такой, вы сейчас сами поймете, потому что он уже здесь.

Она отошла в сторону, и на пороге беседки появилась еще одна фигура. Я редко видела этого человека веселым, но сейчас он смеялся.


– Миссис Челфонт! – воскликнул он. – Вот уж не думал, что когда-нибудь увижу вас в таком непрезентабельном виде.

Я попыталась поправить прическу, и мне на голову упали еще какие-то комочки земли.

– Все нормально, мистер Корнхилл. Я просто целый день возилась в саду, – объяснила я.

Он одобрительно оглядел сад:

Вы проделали огромную работу.

Все получилось даже лучше, чем я ожидала, – сказала я, взяв пакетик с семенами и высыпав его содержимое себе в руку.

Прекрасная работа! – воскликнул он. – Вот теперь я узнаю прежнюю Айзу. Я приехал, чтобы сообщить вам хорошие новости. Недостающее звено найдено, и загадка разгадана. Думаю, что теперь мы уже знаем все.

Боюсь, что разочарую вас. Несмотря на то что кольцо уже найдено, оно вряд ли нам сможет помочь.

Я подала ему колечко, и он стал внимательно его рассматривать. Он прочитал надпись, выгравированную на кольце, но она не содержала никаких имен и даже никаких инициалов. Это была всего лишь расхожая сентиментальная фраза «Мы вместе». Эти два слова соединяло между собой маленькое сердечко.

Ничего нового, сэр, – сказала я. – Ничего, кроме обычной сентиментальности. Это нам ничем не поможет.

Ты ошибаешься, Айза, – сказал он, загадочно улыбнувшись. – Эта фраза все объясняет.

– Расскажи же мне.

– Не сейчас! Потерпи еще немного. Дело в том, что я пришел для того, чтобы сообщить тебе нечто другое. Я простил тебя. Я совершил глупейшую ошибку, хранив все эти годы известное тебе письмо возле своего сердца. Оно никак не защитило мое сердце. Оно просто загородило его, словно барьером, и никакие другие чувства уже не могли в него проникнуть. Я все время жил воспоминаниями о том времени, когда мы с тобой были молоды и счастливы.


Я хотела что-то сказать, но он прижал свою руку к моим губам.

– Да, мы оба! Теперь я понимаю, что винить во всем следует не только тебя. Есть в этом доля и моей вины. Конечно же, ты должна была подумать о будущем. В то время я находился под родительской опекой и у меня не было собственных средств. Меня могли убить во время военных действий. Ты поступила совершенно правильно, Айза. Письмо было безжалостным, но оно сослужило хорошую службу.

Он стоял очень близко от меня, и я от волнения никак не могла успокоиться. Мне нужно было уйти. Я все-таки спрятала прелестную вещичку, которую здесь нашла, хотя, похоже, она ничем нам не сможет помочь. У меня бешено колотилось сердце, и я задыхалась от волнения. Я подумала, что это место словно создано для влюбленных. Жаль, что сестры Вилкокс довели эту беседку до такого ужасного состояния. Мистер Корнхилл теперь стоял возле выхода из беседки. На фоне всей этой дикой природы он казался мне необычайно красивым.

– Возможно, это письмо и сослужило хорошую службу, – тихо сказала я, – но в нем содержится сплошная ложь.

– Айза, я не требую от тебя никаких объяснений.

– Я не писала этого письма, – быстро сказала я.

– Айза, не надо! Не стоит извиняться. Теперь все это уже в прошлом.

– Я знаю, кто это сделал, – настаивала я на своем. Теперь настала его очередь удивляться.

– Это письмо написано не мной, а твоей матерью.

Мамой? Ой, Айза, не говори ерунды. Я знаю, что мама была способна на многое, но я хорошо знаю твой почерк. Не забывай, что у меня остались несколько твоих коротеньких, но таких дорогих мне записок. Это письмо было написано той же рукой.

Много лет назад твоя мать украла письмо, которое я писала своему отцу, и подделала мой почерк. Честно говоря, она оказалась мастером этого дела. Подделав мой почерк, она написала другое письмо и послала его от моего имени. Клянусь тебе, Финч, что не я написала это злосчастное письмо. В то время, когда ты его читал, мое сердце разрывалось от боли. Мой брак был устроен моим отцом для того, чтобы иметь возможность платить за лечение мамы. Воцарилась мертвая тишина. Наконец он поднял голову и посмотрел на меня. На этот раз в его взгляде не было ни осуждения, ни злости. Он смотрел так, как будто бы не видел меня много лет и теперь пытался найти во мне знакомые черты. Мы смотрели друг на друга, пытаясь сбросить груз времени, разделившего нас. Мы долго смотрели так, пока не поняли, что остались прежними – полными надежд на счастливое будущее юношей и девушкой. Когда же Финч заговорил, то в его голосе слышалось только бесконечное сожаление.

О Айза, – произнес он.

Значит, мы теперь сможем стать друзьями? – спросила я. – Мы уже с тобой не молоды и многое успели повидать в этой жизни. Ведь уже пройдена половина жизненного пути. Однако те чувства, которые когда-то нас связывали, остались неизменными.

Финч протиснулся в маленькую беседку и взял меня за руку. Он пристально вглядывался в нее, скорее всего, удивляясь тому, что эта рука совсем не походила на ту тонкую и трепетную ручку, которую он когда-то держал в своих руках. Он медленно поднес ее к своим губам. И у меня перехватило дыхание, когда я почувствовала прикосновение его теплых губ.

– Нет! – крикнул он и отпустил мою руку. – Я не могу быть твоим другом. Это было бы лицемерием. Я хочу, чтобы ты принадлежала только мне, и я не могу быть другом женщины, которая является женой другого мужчины.

– Мой муж умер, – сказала я. – И умер много лет назад.

Слова нам были больше не нужны, потому что наши тела, так долго жаждавшие соединиться воедино, были не подвластны голосу разума. Мы так долго мечтали ощутить тепло друг друга! Я точно не помню, как все это случилось – то ли он подошел ко мне, то ли я бросилась к нему, – но мы заключили друг друга в объятия. Что мы чувствовали при этом? Может быть, страсть? Я не могу сказать наверняка. И только одно мы понимали ясно: после долгой разлуки мы снова принадлежали друг другу. Господи, как же мы подходили друг другу. Мы были с ним одного роста, наши сердца бились в унисон. Нам больше не нужно было никуда торопиться, и наши губы медленно слились воедино.

И в этот самый момент по иронии судьбы снова появилась леди Милли (ее лицо выражало такое удивление, что мне показалось, будто бы ее брови разлетелись в разные стороны, как встревоженные мотыльки) и привела с собой еще одного гостя. Он так быстро вошел, что мы даже не успели отойти друг от друг и так и стояли обнявшись. При виде нас даже невозмутимый и спокойный мистер Эллин лишился дара речи.

Глава 32

Прежде чем привести Дженни Дру на новую квартиру, Эмма намеревалась как следует вымыть девочку, но баня находилась слишком далеко, а она засыпала на ходу. Поэтому Эмма вытерла лицо малышки носовым платком и завернула ее в свой плащ, чтобы никто не увидел, какие на ней ужасные лохмотья.

Им отвели комнату, которая размещалась прямо над рестораном. До сих пор она использовалась как склад, и поэтому в ней стояли несколько бочек и ящиков. Маленькое окошко выходило во внутренний двор. На полу лежал матрас и несколько теплых одеял. Один из ящиков специально оставили пустым, чтобы они могли положить туда свои вещи. Сверху на нем стояла свеча и кувшин с водой для умывания.

– Это наш дом, – сказала Эмма Дженни. – Здесь холодно, но безопасно и сухо. Здесь нас никто не потревожит.

– Ты, наверное, очень богатая и важная персона, если могла добиться, чтобы нам дали такую большую комнату, – сказала Дженни.

Эмма засмеялась.

– Да уж, самое важное существо на свете… Просто я научилась извлекать выгоду из того, что знаю и умею, – сказала она и уложила девочку в постель. Потом она сладко зевнула и легла рядом с ней.

Не бросай меня, – сказала Дженни, – а то мне будет очень одиноко.

Ты мне тоже нужна. О Дженни Дру, я умираю от усталости.

Дженни обхватила своими ручками лицо Эммы:

Не умирай, ведь тогда у меня не будет подруги.

Говорят, что от тяжелой работы еще никто не умирал, – сказала Эмма, с трудом поднимаясь на ноги, – значит, возможно, я и не умру, хотя чувствую себя, по правде говоря, плохо. Ты хочешь есть?

Не очень, но что-нибудь пожевала бы, – ответила Дженни.

Если я переживу эту ночь, то, когда вернусь, принесу столько еды, что мы сможем устроить настоящий праздник, – Эмма нежно поцеловала девочку в ее грязную щечку и пошла на работу.

В ресторане уже было полно народу, было очень шумно и дым стоял коромыслом. Теперь Эмме пришлось столкнуться с новой напастью. Когда джентльмены изрядно выпьют и плотно поужинают, то приходят в веселое расположение духа и начинают довольно фамильярно вести себя с женщинами.

– Не хочешь ли ты прогуляться со мной к реке? – спросил один из посетителей, схватив ее своей толстой красной ручищей за талию и приблизив усатую физиономию к ее лицу.

Она так испугалась, что чуть не потеряла сознание, но тут снова вспомнила о мисс Мейбл Вилкокс. Что бы та сделала в подобной ситуации? Преодолевая страх, Эмма заставила себя улыбнуться, а потом, выпрямив спину, ударила эту противную ручищу, так легко-легко ударила, и сказала тоном, каким обычно разговаривала директриса школы в Фашиа Лож:

– Сэр, я считала вас самым благородным из всех присутствующих здесь джентльменов. Я даже решила, что если кто-то из них попытается обидеть меня, то именно у вас я буду искать защиты. Надеюсь, что я не ошиблась.

Мужчина, похоже, был совершенно сбит с толку, но руку свою все-таки убрал.

– Конечно, ты можешь на меня рассчитывать. Это была все лишь маленькая шутка. Надеюсь, что ты не обиделась. Если какой-нибудь мерзавец оскорбит тебя, то я уложу его на обе лопатки. Хорошая девочка. Вот возьми шесть пенсов в качестве извинения.

Целых шесть пенсов! У нее теперь есть не только крыша над головой и вдоволь еды, но она еще и зарабатывает неплохие деньги. Эмма улыбнулась своему обидчику такой лучезарной улыбкой, что этот джентльмен и в самом деле решил стать ее защитником.

Сознание того, что в кармане у нее лежит шестипенсовая монета, сразу добавило Эмме сил. Усталость как рукой сняло, когда она представила себе, как будет тратить эти деньги. Что же она себе купит? Когда она разносила тарелки с бифштексами и бараниной, вытирала столы, собирала грязную посуду и по ходу дела ставила на место распоясавшихся нахалов (каждому из них она говорила одно и то же, и всем сразу становилось очень стыдно, однако денег ей больше никто не дал), она ощущала такое удовольствие, какое может ощутить только женщина, почувствовавшая свою настоящую власть. Она решила, что купит себе какую-нибудь подержанную книгу. Но какую именно? Ведь так много разных книг. Что же купить – стихи или какие-нибудь рассказы? Она, наверно, купит толстенную книгу, в которой описываются кругосветные путешествия. У нее даже голова закружилась от сознания того, что она может выбрать все, что ей захочется. У всех создалось впечатление, что она очень приветливая и услужливая работница.


В полночь она поднялась в себе в комнату, неся в руках свечу и поднос, на котором лежали хлеб и мясо и стоял небольшой кувшинчик с пивом. Сейчас ей хотелось только одного – слегка перекусить и хорошенько выспаться. Она уже представляла себе, как ляжет в теплую постель, согретую ее маленькой подружкой.

«Жаль, что я не сказала, что люблю ее, – подумала она и, остановившись на лестнице, так широко зевнула, что чуть не свернула себе скулу. – Эту девочку просто невозможно не любить».

Когда она вошла в комнату, Дженни даже не шелохнулась. Эмма поставила свечу и поднос на ящик. Она задула свечу, чтобы не беспокоить спящего ребенка, выпила немного пива, съела кусочек хлеба и легла в постель.

– Дженни! – испуганно закричала она, нащупав руками холодный матрас. «Наверное, она вышла в туалет, – успокоила себя Эмма. – Мне нужно зажечь свечу, чтобы девочка смогла найти обратную дорогу», – подумала она и тут же заснула.

Она проснулась с первыми лучами солнца. У нее все болело, и она ощущала невероятную слабость. В голове была совершенная путаница. Окинув взглядом комнату, Эмма поначалу решила, что находится в Фашиа Лодж, в маленькой комнате под самой крышей, где мисс Вилкокс как-то раз заперла ее.

Она постепенно пришла в себя и поняла, что все это было много месяцев тому назад, почти в другой жизни. Сейчас она в Лондоне, в полной безопасности, и все у нее хорошо. Однако далеко не все было хорошо. Она села на постели. Рядом никого не было. Дженни Дру до сих пор не появилась. Она быстро натянула на себя одежду и осторожно вышла на улицу.

Город на рассвете был похож на женщину, лучшие годы жизни которой остались уже позади. Одни в этом возрасте еще сохраняют свежесть и яркий румянец молодости (к сожалению, только на щеках), другие же пребывают в мрачном унынии и с тоской вспоминают счастливые дни. Женщины, все еще сохранившие свою красоту, становятся суровыми, безжалостными и мужеподобными, демонстрируя свою порочность и полное пренебрежение моральными принципами. Где этот серый и неприветливый город спрятал маленькую беззащитную девочку?

Острый шпиль церкви святого короля Эдмунда и башня церкви святого Майкла, все еще окутанные черным покрывалом ночи, с высоты своего величия снисходительно смотрели вниз.

«Наш великий город построен для великих людей, – как бы говорили они. – Таким, как ты и эта девочка, не место в этом городе, и вам следует исчезнуть», – безжалостно заявляли они. Потом она с облегчением увидела, что на улицах появились первые прохожие – бедный рабочий люд. Она подошла к одному из них и спросила, как ей пройти в порт.

Через пятнадцать минут она пришла на то место, где познакомилась с Дженни. Нищие и бродяги выползали из своих нор на свет божий, но Дженни Дру среди них не было. Эмма подошла к женщине, лицо которой было ярко-красного цвета.

– Вы не видели здесь маленькую девочку?

– На своем веку я видела не одну девочку, – сказала она. – И сама много лет назад тоже была маленькой девочкой.

– Девочка эта одета в лохмотья, но она очень миленькая. Она хромает на одну ногу и занимается чистоискательством.

О, я знаю такую. Это Дженни Дру.

Вы видели ее?

Может быть, – сказала женщина имногозначительно посмотрела на нее.

Как ни хотелось Эмме расставаться со своей шестипенсовой монетой, но она все же отдала ее этой женщине.

Та внимательно посмотрела на монету и положила ее в карман.

– Она умерла, мисс.

– Что? – испуганно закричала Эмма.

Должно быть, это правда. Она всегда крутилась здесь поблизости. Такая странная девчонка. Все время подбирала мертвых младенцев. Такой вот упрямый маленький чертенок. Но что-то ее уже давно не видно. Все думали, что жить ей осталось всего несколько недель.

Вы сами видели ее мертвой? – спросила Эмма.

Смерть – это очень личное дело, – сказала женщина. – Все, кто может ходить или хотя бы ползать, обычно находят какое-нибудь уединенное место, чтобы испустить там последний вздох.

– Я должна ее найти, – сказала Эмма.

– Ты не найдешь ее, – убежденно сказала женщина. -

Эта малышка знает такие лазейки в этом городе, что ты всю свою жизнь будешь ее искать и не найдешь.

Эмма пошла в тот полуразрушенный склад, где они провели предыдущую ночь. Там было много оборванцев. Она все внимательно осмотрела, заглянула под каждый мешок. Везде лежали какие-то люди, но маленькой кудрявой девочки среди них не было. Эмма пришла в полное отчаяние и, прекратив поиски, решила вернуться той же дорогой, по которой пришла сюда. Она понуро брела по улице, обхватив себя руками, чтобы не замерзнуть. Она ощущала невероятную усталость, и ей совсем не хотелось сегодня работать. Однако ей нужна была крыша над головой и хоть какая-то еда.

Мимо нее пробежала собака, такая же несчастная, как и она. «Бедное животное, – подумала она, – наверняка у нее нет хозяина». И тут она увидела, что за собакой на некотором расстоянии шла девочка. Тут на улице появилась молочница, и Эмма стала свидетелем небольшой комической сценки. За молочницей бежала кошка и слизывала с земли молоко, которое капало из ее ведра. Собака увидела кошку и сразу же погналась за ней, едва не сбив с ног молочницу. Девочка побежала за собакой и кошкой, но упала на землю. Собрав последние силы, она бросила вслед собаке свою корзину, а потом села и заплакала.

– Дженни Дру! – узнав девочку, радостно закричала Эмма.

– Я шла за этой собакой целый час, – плача сказала Дженни. – Но она так ничего и не сделала.

Мой бедный маленький друг, – сказала Эмма, обнимая ее. Девочка была такой холодной, что ее саму пробрала дрожь. – Почему же ты убежала?

Убежала? – удивленно спросила Дженни, широко раскрыв глаза. – Я никуда не убегала.

Зачем же ты покинула то место, где тебе было тепло и где никто не мог тебя обидеть?

– Я пошла, чтобы заработать деньги.

– Но ведь я нашла работу и прибежище для нас обеих, – сказала Эмма. Она прижала девочку к себе и повела туда, где они теперь жили.

– Да, но ты сказала, что эта работа убьет тебя, – сказала Дженни, стуча зубами от холода. – Я испугалась, что ты и в самом деле можешь умереть. – У девочки снова начался сильный приступ кашля, при этом она содрогалась всем телом. Эмма плотнее прижала ее к себе, и они пошли вперед, но вдруг Дженни издала испуганный крик:

– Я оставила там свою корзину!

– Нам придется вернуться? – спросила Эмма.

В огромных васильковых глазах девочки дрожали слезы.

– В этой корзине находится все, что мне удалось собрать за ночь! Неужели ты хочешь, чтобы я все это бросила?

Когда Эмма принесла девочке ее корзину, она успокоилась и заснула. Эмма вынуждена была оставить эту корзину в одном укромном месте, не нести же ее в комнату.

В ресторане было много посетителей. Люди проснулись и теперь хотели позавтракать. Этой ночью Эмме удалось поспать всего несколько часов, и она чувствовала смертельную усталость. Она положила спящую девочку на матрас, надела фартук и приступила к работе. Сегодня время тянулось очень медленно: минуты ей казались часами, а часы – неделями. Ее тело было тяжелым, а голова гудела от усталости. Эмма была в отчаянии. Все звуки вокруг казались ей какими-то странными и резкими, она совершенно не понимала, что происходит вокруг. Когда какой-то джентльмен участливо спросил ее, не слишком ли она мала для такой тяжелой работы, она разрыдалась и убежала на кухню.

Повар, сновавший среди кипящих котлов и огненных жаровен, внимательно посмотрел на это маленькое, охваченное паникой существо. Он посадил ее на стул и сунул ей в руки чашку с горячим кофе.

– Выпей это, – сказал он, – и тебе сразу станет лучше.

Его участие немного успокоило Эмму, но она не могла выпить кофе, потому что все еще продолжала плакать. Он снова подошел к ней и сказал, чтобы она сделала глубокий вдох и выпила всю чашку до дна. Она подчинилась. Вскоре ей действительно стало легче, и она смогла вернуться к работе. В обед она поднялась в свою комнату, чтобы принести Дженни еду, но девочка все еще крепко спала. Дыхание ее было тяжелым и хриплым.

– Ей нужен врач, – вздохнула Эмма, – но у меня нет денег.

Днем было не так много работы, как утром. И все же временами ей казалось, что эту мучительную пытку никто бы не смог выдержать. Громкие крики и смех посетителей, звон тарелок, жар, исходивший от плиты, – все это какие-то адские муки. Когда же наконец ночью она добралась до своей кровати, то крепко прижалась к горячему тельцу маленькой девочки и подумала о том, как было бы хорошо, если бы завтра они вообще не проснулись. С этой мыслью она упала на матрас как подкошенная и погрузилась в тяжелый сон. Ей снилось, будто бы она бежит по лугу вместе с маленькой девочкой, очень похожей на Дженни Дру, но это все-таки была не она.

Наступило холодное утро. Ее маленькая подружка все еще спала. Похоже, что ей снился какой-то сон, потому что она вдруг засмеялась своим хриплым старческим голосом. Эмма стряхнула с себя остатки сна и вернулась в холодную реальность.

Как ни странно, но сегодня ей было легче. Она проспала всю ночь и теперь чувствовала себя бодрее. После того как она тщательно отмыла и вычистила все помещение, стало намного легче работать. Посетителям нравилась это маленькое трудолюбивое существо, которое навело чистоту в их любимом ресторане, хотя они и считали, что не стоило придавать этому такое большое значение. В этот день ни с того ни с сего какой-то джентльмен дал ей еще одну шестипенсовую монету.

После обеда, когда в ресторане не было посетителей, она попросила хозяина, чтобы он разрешил ей ненадолго отлучиться.

– Ты можешь делать, что хочешь, – сказал Джек Вейли. – Ты заслужила это. И вот это тоже, – сказал он и дал ей шиллинг.

Светило неяркое солнце, и улицы города уже не казались ей неприветливыми и чужими. Она узнавала знакомые места, по которым когда-то бродила. Но теперь она уже не была бездомной бродягой. Она сама зарабатывала себе на жизнь, и в кармане у нее лежали деньги. Эмма шла до тех пор, пока не оказалась на знакомой улице возле собора святого Павла. На этой улице стояла палатка уличного торговца, который продавал игрушки. Среди них были даже огромные, величиной в человеческий рост, деревянные куклы.

– У вас есть кукла-младенец? – спросила она.

– Есть. Его зовут малыш Дэниел. Это моя любимая кукла, – сказал торговец и протянул ей маленькую толстенькую куклу, одетую в белый костюмчик.

Сколько вы хотите за нее?

Шесть пенсов и ни центом меньше, – сказал он.

Эмма расплатилась и быстро пошла обратно. Она несказанно обрадовалась, увидев, что

Дженни уже проснулась и сидела на матрасе.

– Посмотри, что я тебе принесла, – сказала она и начала дергать куклу за нитки.

Дженни восторженно схватила куклу:

– Что это такое?

– Это настоящая кукла, такая, как у богатых детей.

– У нее есть имя? – спросила Дженни, дергая куклу за руки.

– Человек, который продавал эту куклу, назвал ее малыш Дэниел.

Дженни засмеялась:

– Что же, малыш Дэниел, я буду тебя очень любить.

– Теперь тебе больше не будет одиноко, пока я буду работать.

А мне и не было одиноко, – улыбнувшись, сказала Дженни. – Ни сегодня, ни вчера. Тот джентльмен, которого ты прислала для того, чтобы он поговорил со мной, был очень добрым.

Какой джентльмен? – встревожилась Эмма. – Я никого не присылала.

Наверное, ты забыла, потому что, когда я проснулась, он сидел возле моей кровати. Он был такой красивый и яркий, как пламя свечи, и я ему понравилась. Он сказал, чтобы я не боялась его, потому что он любит маленьких детей. Я сказала, что он мне тоже нравится. Я даже не знаю, почему я это ему сказала, но мне показалось, что это правда. Еще никто в жизни не говорил мне, что любит меня.

Эмма обняла ее. На душе у нее было тревожно, но потом она вспомнила, что Дженни вчера бредила и разговаривала во сне. Но тем не менее, уходя на работу, она закрыла дверь комнаты на замок.

Так прошел месяц. Теперь работа уже не казалась Эмме тяжелой. Она с интересом разглядывала свои огрубевшие руки и думала о том, что, несмотря на то что ее работа была не из легких, за все это время она ни разу не упала в обморок, ей больше по ночам не снились кошмары, у нее не болела голова и она ни разу не ходила во сне. В ресторане ее хорошо кормили, а она не страдала отсутствием аппетита. Несмотря на то что Дженни все еще сильно кашляла, но теперь она могла спокойно спать всю ночь.

Шло время. Наступила зима, небо стало серым, а улицы покрылись водянистой снежной кашицей. Окна ресторанчика светились мягким светом, говоря путникам о том, что тут они смогут найти приют так же, как нашла его маленькая девочка, которая здесь работает.

Постоянные посетители уже не позволяли себе никаких вольностей по отношению к ней. Двое из них даже предлагали ей менее утомительную работу в своих домах и комнату с камином. Эмма поблагодарила их и отказалась, так как она не знала, захотят ли они, чтобы она взяла с собой и Дженни Дру. Кроме всего прочего, ей нравилась ее работа. Если бы она работала в чьем-нибудь доме, то наверняка была бы в подчинении у какой-нибудь женщины. Здесь же она чувствовала себя независимой, а в последнее время стала неплохо зарабатывать. Джек Вейли согласился платить ей полкроны в неделю за ее тяжелую работу и каждое утро давать ей свободное время. Она выполняла свою работу так, как считала нужным, и никто ее не тревожил в свободное время.

Ей даже стало казаться, что она нашла себе достойное занятие и цель в жизни. Теперь она не только сама зарабатывает себе на жизнь, но даже может заботиться о другом человеке. Но лучше всего было то, что теперешнее ее положение принесло ей душевное спокойствие. Она больше не стыдилась себя самой. Никто не спрашивал о ее семье и о ее прошлом. Она приобрела уверенность в себе. Все уважали Эмму за ее нелегкий труд.

Она даже начала делать сбережения. У нее был шиллинг, а теперь к этим деньгам добавились еще полкроны. Сытно поев и порадовав себя кружечкой доброго эля, посетители давали ей мелкие монеты, которые она складывала в пустой горшочек из-под варенья. Глядя на лежащие на дне монетки, Эмма начала понимать, почему бедные люди часто становятся скрягами. Когда есть деньги, человек чувствует себя в безопасности. Наличие денег означает, что у их владельца всегда будет крыша над головой и он не узнает ни нужды, ни холода.

Солнце встало рано. Серое небо прояснилось, и запели птицы. Эмма на себе ощущала приближение теплого времени года. С наступлением же лета она начала гулять по городу. Теперь, когда ей уже не нужно было бродить по улицам поисках куска хлеба и ночлега, у нее даже появился интерес к таким прогулкам. Во дворе собора святого Павла она обнаружила огромное количество книжных лавок. Это для нее стало просто бесценной находкой. Она покупала книги и по вечерам при свете свечи читала для Дженни Дру.

Она уже не боялась этого города и совершала длительные экскурсии на огромных омнибусах, запряженных несколькими лошадьми, и в двухъярусных экипажах. Это было довольно дорогим удовольствием, ведь приходилось выкладывать шесть пенсов за милю, но ей очень нравилось сидеть на верхней площадке в окружении приятных спутников и ощущать, как цветущие ветви деревьев касались ее лица. Обычно на такие экскурсии ездило много иностранцев, прибывших в Лондон специально на грандиозное событие, к которому все готовились. В такой необычной компании Эмма казалась себе, да и другим тоже измученной тяжелым трудом девочкой с грубыми руками и тусклыми волосами. Она все еще ходила в платье экономки мистера Хиббла, которое подогнала по своей фигуре.

Она подумала, что это платье напоминает ей ее прежнюю. Настало время обзавестись элегантной одеждой. Эмма пересчитала свои сбережения, кое-что отложила про запас, а на оставшиеся деньги в лавке подержанной одежды, находившейся на Лезер Лейн, приобрела себе целую кучу нарядной одежды. В прошлом такая одежда вызывала у нее чувство стыда, но сейчас она доставляла ей огромное удовольствие. Однако этот ее небольшой гардероб не был ярким и броским. У нее имелось платье в темно-синюю клетку, простое серое платье, к лифу которого были пришиты темно-красные бантики, шляпа из конского волоса с соломенными полями, светло-серая шаль и легкие летние сандалии. За все это богатство и за маленькое белое детское платьице с вышитым поясом, которое она купила для Дженни Дру, она заплатила два шиллинга.

Для Эммы одежда не имела особого значения, будучи всего лишь признаком смены времен года. Нужно сказать, что и сама Эмма за последнее время тоже изменилась. Она немного подросла, и ее фигура слегка округлилась. Ей очень хотелось узнать, сколько же ей на самом деле лет. Когда она впервые приехала в Фашиа Лодж, взрослые считали ее маленькой девочкой (хотя ее душе уже столько довелось выстрадать, что она не считала себя ребенком). Сейчас же, когда она надевает свои новые платья и разглядывает себя в зеркале, то видит в нем не по годам серьезную молодую девушку. Бледная и испуганная девочка исчезла навсегда. За то время, которое она провела в Лондоне, она познала тяжелую жизнь уличных бродяг, прочитала много книг, научилась сама зарабатывать себе на жизнь и заботиться о больном ребенке. Эта новая жизнь изменила ее. Она превратилась в умную, заботливую и чуткую молодую девушку.

«Как странно, – думала она, – я отправилась в Лондон для того, чтобы отыскать свое прошлое, но выяснилось, что этого прошлого просто не существует. Однако это путешествие помогло мне обрести себя настоящую».

Оказалось, что даже человек без прошлого может в настоящем стать сильным и уверенным в себе, невзирая на то, что думают о нем другие люди. Ей даже удалось испытать до сих пор неведомое ей волнующее ощущение счастья.

Она обнаружила, что в этом городе очень много зелени. Бережно сохраняемые островки природы называются парками. В парках обычно няни катают в колясках маленьких детей, а хозяева выгуливают своих собак. Здесь можно даже покататься на пони. Деревья и изгороди отделяют их от других частей города, в которых люди работают или развлекаются, а иногда считают последние копейки, для того чтобы прожить еще хотя бы один день.

Обнаружив эти зеленые оазисы в каменных городских джунглях, она рассказала о них Дженни. Малышка очень удивилась, узнав, что в этом городе есть еще что-то, кроме мрачных улиц, на которых ей приходилось работать. Эмма описывала ей сады с зеленой травой и высокими деревьями, в которых люди гуляют для собственного удовольствия и играют дети. Это маленькое создание, которое с каждым днем становилось все слабее и слабее, проявило необычайный интерес к тому, о чем рассказала Эмма. У нее даже ярко заблестели глаза, однако скоро она снова стала грустной.

– Как ты думаешь, таких девочек, как я, пустят туда – просто чтобы посмотреть? – спросила она.

– Если меня пускают, то и тебя должны пустить, – пообещала Эмма.

– Конечно. Ведь я твоя сестра.

Эмма села на кровать и обняла ее.

– Да, Дженни Дру, – сказала она. – В этом мире у меня есть только ты, а у тебя только я. Ты моя любимая маленькая сестричка.

Она решила, что когда-нибудь обязательно возьмет свою маленькую сестричку на прогулку в парк. Однако девочка была очень больна. Она почти ничего не ела и не пила, а каждый вздох вызывал у нее невероятную боль.

– Ты помнишь того доброго джентльмена, который приходил ко мне? – тихо спросила Дженни. – Он все еще приходит ко мне. Теперь я знаю, кто он. Он сказал, что он мой отец.

– Я приведу к тебе другого джентльмена, – сказала Эмма. – Доктора, который поможет тебе выздороветь. Услышав ее слова, девочка сильно задрожала.

– О, прошу тебя, не нужно. Они снова заберут меня в Большой дом, и я там умру. Они не позволят такой, как я, умереть на свободе.

Глава 33

Как вы помните, мы оставили Фашиа Лодж в момент всеобщего замешательства – мы с мистером Корнхиллом стояли недопустимо близко друг к другу, и неожиданно появившиеся мистер Эллин и леди Милли стали свидетелями этой неприглядной сцены. Спешу, однако, сообщить вам, что мы, конечно же, сразу отошли друг от друга. Нас спас мистер Эллин. Надо отдать должное невероятному самообладанию этого джентльмена. Быстро справившись с удивлением, он извинился за то, что так неожиданно появился, и объяснил это тем, что у него для меня имеется важное сообщение.

– Я только что вернулся из М. Приехал в Фокс Кло и узнал, что вас нет дома, но Мэри сказала мне, что я смогу найти вас здесь.

– Какие же вы привезли новости, мистер Эллин? – спросила я, стараясь как можно быстрее прийти в себя (надеюсь, вы помните, как я выглядела после работы в саду).

– Я напал на след того негодяя, который привез сюда Эмму.

В самом деле? – спросила я и посмотрела на Финча (надо сказать, что ему удалось придать своему лицу совершенно невозмутимое выражение). Я попросила всю компанию перейти в более удобное и не такое уединенное место.

Позвольте мне немного похвастаться, – сказал мистер Эллин, бодро шагая впереди. – У меня есть одна теория. Я считаю, что вымышленные имена негодяев и преступников чем-то напоминают их реальные имена и фамилии. То же предположение я сделал и насчет вымышленного названия поместья. Хотя в названиях посещенных мной поместий я и не нашел ничего похожего на интересующее меня название, однако один адрес запал мне в память.

– Дело в том, что поместье это действительно очень красивое, да и имя владельца вызвало у меня определенные подозрения. Миссис Челфонт, название Хеппен Хис вам о чем-нибудь говорит?

– Конечно, мистер Эллин. Это известное место. Но я о нем даже и не подумала. Теперь я понимаю, что в этом есть некоторая логика. Оно чем-то напоминает Мей Парк.

Прекрасно! А помните ли вы имя человека, который привез Эмму в Фашиа Лодж?

Это был мистер Конвей Фитцгиббон.

– Как мы теперь знаем, это имя оказалось вымышленным. Я был убежден, что этот человек использовал свои собственные инициалы. Однако я не смог найти ни одного человека с инициалами «К. Ф.». Я долго ломал над этим голову, и тут меня осенило. Этот человек мог просто переставить местами буквы. Получается, что его инициалы «Ф. К.». Итак, нашего мошенника зовут Финч Корнхилл.

– Великолепная догадка, мистер Эллин, – поздравила его я. В этот момент мы подошли к раките, под чьей раскидистой кроной сестры Вилкокс обычно любили сидеть, наблюдая за своими ученицами.

– Неплохая, – спокойно согласился он. – Это, конечно, хорошо, что мне удалось выяснить, кто этот мошенник, но, к сожалению, мне не удалось напасть на его след. Некоторое время он находился за границей. Его маленькая племянница не захотела рассказать мне всю правду. Ничего я не смог добиться и от экономки. Я, конечно, известил о нем полицию, но мне кажется, что он не рискнет появиться в наших краях.

– Однако он более отчаянный человек, чем вы о нем думаете, – сказала я. – Дело в том, что он уже здесь.

– Позвольте мне усомниться в этом, – возразил мистер Эллин. – Если бы он был здесь, то я обязательно бы с ним встретился.

– Обязательно встретились бы, – сказала я. – Точнее, вы уже с ним встретились.

– Я села на скамью и предоставила джентльменам самим выбрать, как им удобнее будет разместиться.

Мистера Эллина не так-то просто чем-нибудь удивить, но сейчас он стоял словно пораженный громом. Он смотрел то на меня, то на Финча, пытаясь понять, в чем дело.

– Финч Корнхилл? – спросил он.

Владелец этого имени утвердительно кивнул.

И тут хваленое самообладание мистера Эллина его подвело.

– Какого дьявола?

Финч улыбнулся:


– Я и есть тот самый дьявол. Я сбросил маску и открыл свое лицо. Неужели вы не пожмете мне руку?

Мистер Эллин снова недоверчиво посмотрел сначала на меня, а потом на него.

– Мистер Корнхилл? Я не подам вам руки. Я потребую у вас объяснений.

В этот самый момент я оставила их одних. Извинившись, я объявила, что мне нужно привести себя в порядок и накормить свою ученицу обедом. Финчу же предстояло объясниться.

Войдя в дом, я как можно тщательнее привела себя в порядок, а потом принесла своей драгоценной ученице кусок марципанового пирога. Потом я приготовила легкую закуску и чай для моих гостей. К тому времени как оба джентльмена вошли в дом, они уже дружески беседовали между собой. Что же, значит, мистер Корнхилл рассказал моему старому другу всю эту странную и грустную историю.

– Но почему же вы не забрали Эмму домой в Хеппен Хис? – спросил мистер Эллин. – Почему оставили ее среди незнакомых людей?

– По одной простой причине. Дело в том, что моя маленькая племянница Ванесса подросла и превратилась в жестокого сноба. Она превратила бы жизнь девочки в настоящий ад. Есть еще одна причина, но о ней мы поговорим позже.

Мистер Эллин кивнул:

– Я верю всему, что вы мне рассказали. Я имел счастье познакомиться с маленькой Ванессой. Однако все это до сих пор кажется мне чем-то из ряда вон выходящим – уж слишком много счастливых совпадений.

– Не так уж и много, – сказал Финч.

– Я думаю, что вы привезли Эмму в этот город потому, что здесь живет ваш старый друг миссис Челфонт. Вы знали, что у нее доброе сердце.

Финч искоса посмотрел в мою сторону.

– Не совсем так. Я вообще не знал, что она живет здесь.

– Я преследовал совершенно иную цель, – сказал он.


Наш детектив не смог понять эту причину. Ему сегодня и так пришлось слишком многое узнать. Он задумчиво посмотрел на поднос с чаем и занялся поеданием жареных пончиков, съев сразу три штуки.

Но зачем вы рассказывали о ней небылицы? – спросила я. – Зачем сказали мисс Вилкокс, что она наследница большого состояния?

– По праву она и должна была унаследовать состояние. Ее отец был богатым человеком, но промотал свое состояние, а потом и состояние своей несчастной жены. Эмма – девочка из благородной семьи. Я надеялся, что таким образом верну ей то, что должно было принадлежать ей по праву.

– Однако есть еще один момент, который мне непонятен, – сказал мистер Эллин, решив окончательно во всем разобраться. – По вашим словам, вы сидели в тюрьме и не могли никак связаться с девочкой, однако вы прислали для нее в школу подарок – корзину с фруктами или что-то в этом роде.

– Это сделал не я, – ответил мистер Корнхилл. – От моего имени фрукты прислал мой адвокат. Я попросил его позаботиться о девочке. В то время я не имел доступа к своим деньгам и пользовался его средствами, пообещав, что позже верну ему все долги. Похоже, он не поверил моим обещаниям. Я надеялся, что он навестит девочку в школе, поинтересуется, как у нее идут дела, и заплатит за ее обучение. На самом же деле его забота о ней ограничилась только тем, что он послал в школу эту корзину.

– А что вы можете сказать о матери Эммы? – спросила я. – Вы говорили, что знаете, кто она. Может быть, вы в конце концов расскажете нам все и мы покончим со всеми этими загадками?

Мать Эммы была благородной дамой, – сказал Финч. – Но по ошибке она оказалась причастной к одному скандалу. После этого она стала изгоем, и все друзья отвернулись от нее.

Мистер Эллин нахмурился.


– Значит, у нее не было настоящих друзей, – сказал он.

– С этим нельзя не согласиться, – отозвался Финч.

– Что же это за скандал, который сделал ее такой несчастной? – поинтересовалась я.

– Ее обвинили в жестоком преступлении.

В этот момент мистер Эллин вдруг начал проявлять беспокойство.

– Кто же эта леди? – спросила я, потому что тоже начала терять терпение.

Может быть, мистер Эллин расскажет нам. Мистер Эллин поднял руки вверх:

Моя логика исчерпала себя.

– Думаю, что вот это может вам помочь, – сказал Финч и извлек из носового платка золотое кольцо.

Мистер Эллин положил эту изящную вещицу на ладонь. Я заметила, что его рука задрожала.

– Мне кажется, что я уже где-то видел это кольцо, – сказал он, – хотя в нем нет ничего необычного.

– Прочтите надпись на кольце, – посоветовал Финч.

Мистер Эллин так и сделал. После этого он побледнели как-то странно посмотрел на нас.

– Где вы взяли это кольцо? – взволнованно спросил он.

Здесь, в Фашиа Лодж, – сказала я. – Оно принадлежит Эмме.

Вы его узнали? – спросил Финч.

Разве это кольцо ему знакомо? – поинтересовалась я.

Все дело в том, – сказал мне мистер Корнхилл, – что я привез Эмму сюда из-за мистера Эллина. Если он до сих пор не может вспомнить, где видел это кольцо, то пусть он прочитает то, что на нем выгравировано.

У Финча Корнхилла была одна не очень приятная черта. В своем стремлении восстановить справедливость он зачастую бывал жесток и беспощаден. Мне захотелось защитить своего друга.

– Это не инициалы, а скорее сентиментальная клятва, – сказала я.

– «W. Е» [«W. Е» – по-английски Уильям Эллин – William Ellin], сэр, – настаивал он. – Чьи же это могут быть инициалы?

Я очень удивилась, услышав, как задрожал голос мистера Эллина:

– Это мои инициалы.

– А чье имя зашифровано другими буквами?

– Это Тереза Осборн, – прошептал мистер Эллин. – Тереза Веллес Осборн [Тереза Веллес Осборн – по-английски Teresa Welles Osborne. Ее инициалы TWO в переводе с английского означают «два», «вдвоем», а инициалы Уильяма Эллина WE – «мы». На кольце была выгравирована фраза «WE TWO», что можно перевести как «мы вдвоем» или «мы вместе», и составлена она из инициалов двух этих имен].

– Она и есть мать Эммы, – сказал Финч. – Это та самая леди, которой вы когда-то признались в любви, а потом, когда на нее свалились все эти ужасные несчастья, оставили ее.

– Но это неправда, – горячо возразила я. – Мистер Эллин не общался с Терезой с тех пор, как она второй раз вышла замуж.

– Что же, думать так очень удобно.

– Я все помню, – сказал мистер Эллин.

– Однако вы поклялись больше никогда не встречаться с ней, после того как она вышла замуж за Эдварда Эллина, – смущенно сказала я.

– Да, я действительно поклялся, – согласился он. – Если я заставил вас поверить в то, что на этом все и закончилось, то прошу меня извинить. Я был тогда не готов рассказать эту историю до самого конца. Но сейчас я просто обязан это сделать.

И вот в той же самой школьной гостиной, где Эмма первый раз появилась в нашей жизни, ее тайна должна была быть и раскрыта.

Уильям Эллин не разыскивал Терезу Осборн. Она сама пришла к нему после смерти его брата, который и отнял Терезу у него. Мистер Эллин сказал нам, что сначала даже не смог узнать эту несчастную больную женщину, одетую во все черное. Когда он пригласил ее присесть, она осторожно присела и тонкими бледными руками подняла вуаль, закрывавшую ее лицо. И он увидел женщину, доведенную до крайней степени отчаяния.

– Вот теперь ты увидел самое ужасное, – так, кажется, сказала она. Даже теперь, рассмотрев ее, он не сразу понял, что это Тереза.

– Моя дорогая девочка! – наконец воскликнул он.

Однако перед ним сидела не девочка, а женщина, которой было уже за тридцать. Женщина, чью красоту уничтожила безжалостная жизнь. Ее цветущая юность стала лишь смутным воспоминанием.

Но, несмотря на это, он почувствовал невероятную нежность и взял ее холодную руку в свои руки. Она не упрекала его за то, что он так надолго исчез из ее жизни, а лишь улыбалась.

Благослови тебя Господь, мой маленький друг. Ты стал прекрасным мужчиной.

– Прими мои соболезнования по поводу смерти твоего мужа, – сказал он. – Как он умер?

Он упал, – сказала она, слегка помедлив с ответом. Казалось, что ей было трудно говорить об этом. – Он был очень пьян.

– Как ты теперь живешь? – спросил он.

Она теребила в руках перчатки.

– Плохо. Я боюсь, что смерть Эдварда снова лишит меня крова над головой.

– Тебе нечего бояться, – успокоил он ее. – Ты унаследуешь все имущество Эдварда. Если бы у тебя был сын, то тогда могли бы возникнуть трудности.

– У меня нет сына. У меня есть только маленькая дочь. Она дочь Феликса. По-моему, ты ее никогда не видел. Пока я не вышла замуж за Эдварда, я не могла привезти ее в дом, поэтому она жила у моих друзей.

– Значит, у вас с Эдвардом не было детей?


– Нет, – сказала она, а потом, опустив глаза, добавила: – Пока нет, но я снова беременна.

«Бедное беззащитное существо, – подумал он, – ведь она осталась одна в таком ужасном положении».

– И все же ты его единственная оставшаяся в живых родственница. Я уверен, что ты имеешь все права.

– Но смогу ли я получить все это? – спросила она дрожащим голосом. – Замужней женщине по закону ничего не полагается.

– Ерунда, – воскликнул он. – Кто же может забрать все это у тебя?

Она испуганно оглядела комнату, как будто бы боялась, ее кто-то может услышать.

– Мой муж, – прошептала она.

– Но Эдвард мертв, – уверенно сказал Уильям.

– Да, Эдвард мертв, – согласилась она.

Он начал беспокоиться, что вместе со своей былой красотой она утратила и здравый рассудок.

Тогда о ком же ты говоришь? Кого ты боишься?

– Феликса, – сказала она.

– Феликс Осборн тоже умер, – напомнил ей он. – Ты сама опознала его тело.

– Я опознала только обгоревший труп, на котором были часы, принадлежавшие моему мужу.

«Несчастная женщина, – подумал он. – Она так возбуждена, что у нее появляются какие-то беспочвенные страхи».

Перестань воображать какие-то несуществующие ужасы, – приказал он. – Ну же, Тереза. Тебе нужно проконсультироваться с психиатром. Он назначит тебе успокоительное. Конечно же, Феликс мертв. Если бы он был жив, то его кто-нибудь обязательно бы увидел.

– Его видели, – сказала она. – И я его тоже видела.

– Тебе это просто показалось, – заверил ее он.

Нет. – Теперь Тереза полностью пришла в себя и говорила твердым голосом. – Эдвард тоже его видел. И слуги его видели. Он был в доме в ту ночь, когда умер Эдвард.

– О нет, Тереза!

– Ты должен меня выслушать. Прошу тебя, не перебивай меня. Эдвард много пил. Ты сам знаешь, каким он становился под действием алкоголя. Когда слуга сказал, что к нам приехал гость, я обрадовалась, потому что мне не хотелось оставаться один на один с Эдвардом. Я вышла, чтобы поприветствовать прибывшего, и мне показалось, что я вижу перед собой привидение.

В первый момент от страха я чуть не потеряла сознание. Привидение улыбнулось. Казалось, что его насмешил мой испуг. Лицо его было неестественно бледным, глаза дико блестели, и мне действительно показалось, что я вижу перед собой привидение. И тут он заговорил. «Что такое? Ты не рада увидеть своего старого возлюбленного?» – спросил он и даже попытался поцеловать меня. От ужаса я не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, а Феликс спокойно прошел мимо меня в гостиную, и я услышала, что мужчины – и тот и другой – засмеялись. Мертвый он или живой, но Эдвард страшно обрадовался, увидев своего старого картежного партнера.

Феликс даже не посчитал нужным что-либо мне объяснить. Он просто сказал, что вынужден был исчезнуть из-за своих долгов. Тому человеку, которого я опознала, он как раз и проиграл все свои оставшиеся деньги и часы. Феликс взял себе другое имя и со временем обзавелся новыми долгами. Они с Эдвардом пили целую ночь. Когда же Эдвард окончательно опьянел, Феликс раскрыл истинную причину своего воскрешения. Это был один из его мерзких трюков. Он сказал, что, поскольку он жив, наш брак с Эдвардом незаконный. Однако, если ему заплатят значительную сумму денег, он не будет предъявлять права на свою жену.

Весьма изобретательно! – воскликнул Уильям. – Что же сказал Эдвард?

Сначала он несказанно удивился, потом… потом рассмеялся. «Так как она не может родить мне сына, и у нее нет больше ни красоты, ни денег, ты можешь забрать ее обратно. Я не заплачу ни пенни!» – сказал он.


– Но разве он не знал, что скоро станет отцом?

– Я не сказала ему, потому что сама еще не была уверена в том, что беременна.

– Бедная Тереза, – сказал Уильям, качая головой. – Как же тебе было больно услышать такое от своего мужа.

– Я никогда не лицемерила, – сказала она. – Меня в жизни интересовал только один мужчина. Я бы с удовольствием избавилась от обоих мужей, но тогда мне и моему ребенку негде было бы жить.

– Что же ты делала, когда мужчины ругались друг с другом?

– Я легла спать. Среди ночи меня разбудил какой-то шум.

Я увидела, что Эдвард лежит у каменной лестницы, и сразу же позвала на помощь. Первым пришел Феликс, а потом появился один из слуг. Они сказали, что Эдвард мертв.

Итак, после смерти одного ненавистного мужа ей тут же пришлось вернуться к своему прежнему, не менее ненавистному мужу. Но, как выяснилось, это было не самое страшное из того, что довелось пережить этой несчастной женщине.

– Феликс постоянно напоминает мне о том, что я все еще являюсь его законной женой, а значит, все, чем я владею, принадлежит ему.

Уильям Эллин понял, что для того, чтобы защитить себя, Терезе нужно освободиться от Феликса Осборна. Естественно, сделать это нужно законным путем. Однако он не был уверен, что сможет ей в этом помочь.

– Этот человек – мошенник. Нам нужно найти доказательства его виновности, и тогда этого негодяя будут судить по закону.

Его предложение взволновало ее.

– Меня будут допрашивать? И наше семейное дело будет вынесено на публичное слушание? – спросила она. Бедная женщина выглядела совершенно подавленной. – Я не совершила ничего предосудительного, – сказала она сквозь слезы. – Однако мне стыдно даже говорить об этом.

– Не стоит бояться, моя девочка, – сказал Уильям. – Я сумею защитить тебя, – добавил он. Эти слова вырвались помимо его воли. Но когда он произнес их, то понял, что главное для него теперь – защитить ту, которая когда-то давно защитила его. Он уже даже не замечал, что перед ним не юная девушка, а зрелая больная женщина. Господу было угодно снова свести их вместе. Они просто не смогут быть счастливы друг без друга.

Призвать Феликса Осборна к ответу было делом чести. Он, конечно, был искусным мошенником, но действовал крайне неосторожно, оставляя после себя улики. Нашлось огромное количество свидетелей, как мужчин, так и женщин, которые в свое время пострадали от этого негодяя. В отличие от Терезы им просто не терпелось выступить в суде и дать показания против Феликса. Среди них были такие, которых он обманул и незаконно присвоил себе их имущество. Была даже одна дама, которая называла себя миссис Фредерик Осбертсон и, нужно сказать, сама в это свято верила. Оказывается, под таким вымышленным именем действовал этот мошенник. Каким же, однако, дерзким был этот человек! Точно так же, как и своего старого приятеля, он шантажировал эту несчастную женщину, вымогая у нее деньги. За счет этой дамы он обеспечил себе безбедное существование. Адвокат, который вел это дело, был уверен в том, что сумеет добиться, чтобы этого негодяя пожизненно выслали из страны.

Однако колесо правосудия крутилось довольно медленно. Пока готовились все документы для передачи в суд, Уильям получил от Терезы записку: «Мне нужно срочно увидеть тебя. Случилось самое худшее».

Она пребывала в состоянии отчаяния. Взгляд ее стал каким-то затравленным, а голос – тихим и дрожащим. От юной жизнерадостной американки не осталось и следа.

– Господи, как бы я хотела умереть вместо Эдварда, -простонала она. – Им хотелось именно этого. И сейчас они пытаются осуществить свой замысел.

При этих словах он похолодел от ужаса:

– Что? Неужели кто-то угрожает тебе?


Жизненные силы совершенно покинули ее, она даже с трудом говорила.

– Кто-то желает моей смерти. Мне тайно угрожают.

– Это чудовищно, – сказал он. – Ты должна мне все рассказать. Садись, успокойся и давай все по порядку.

Она послушно села.

– Ты помнишь, как умер мой муж?

– Я думаю, что он сломал себе шею, когда упал с лестницы.

– Именно на этом и строится весь его преступный замысел.

– О ком ты говоришь? Что произошло? Неужели же кто-то пытается обвинить тебя в смерти мужа?

– Один очень наглый человек, – сказала она и тихо заплакала. Ее беспомощность и отчаяние тронули Уильяма до глубины души.

– Не плачь. Я смогу защитить тебя, – пробормотал он.

Он держал в своих объятиях это несчастное существо и чувствовал, как взволнованно бьется ее сердце. Уильям поцеловал ее мягкие волосы. Она тоже обняла его и подняла к нему свое заплаканное лицо:

– Ты сможешь защитить меня от закона, которому служишь?

– Дорогая, – произнес он, покачав головой, – это просто

бессмысленно. Они пытаются запугать тебя или заставить признаться в совершении преступления?

– И то и другое.

– Какие же обвинения они выдвигают против тебя? – спросил он.

Она молчала, плотно сжав бледные губы. «Когда-нибудь я буду целовать эти губы», – подумал он.

– Говори же, – настаивал он. – Расскажи все, и я подумаю, как тебе можно помочь.

Она беспокойно огляделась по сторонам и произнесла одну-единственную фразу:

– Они обвиняют меня в убийстве.

Это ужасное слово, произнесенное в уютной гостиной мисс Вилкокс, прозвучало как гром среди ясного неба.


– Но кто выдвинул это обвинение? – спросила я. – И на каком основании?

– На основании свидетельских показаний этого самого гнусного мошенника на всем белом свете. Он обвинил ее в убийстве Эдварда Эллина, – объяснил Финч. – Феликс Осборн сказал, что видел своими глазами, как эта леди ругалась с покойным, а потом ударила его по голове каким-то тяжелым предметом, и он упал с лестницы.

Но ведь слуга мог опровергнуть его слова.

– Слуга подтвердил слова Осборна, – сказал Финч. – Осборн, наверное, заплатил ему или пообещал заплатить. Вы спросите, зачем он это сделал? Все очень просто. За убийство она получает высшую меру наказания, а он, даже несмотря на то что ему самому грозил солидный срок наказания, становится наследником всего ее состояния.

– Наверняка никто не поверил в эту чудовищную ложь! Не так ли? – обратилась я к мистеру Эллину.

– Сама мысль об этом просто нелепа, – сказал он. – Я думал, что ничто не заставит меня в это поверить.

– Однако вы поверили, – сказал Финч.

– Но почему? – воскликнула я.

– Мистер Эллин выглядел таким несчастным, что я даже пожалела о том, что задала ему этот вопрос. Однако, издав глубокий вздох, он ответил:

– Потому что у Терезы Осборн был любовник.

Через несколько дней после того как Терезе предъявили обвинение, в суде в качестве свидетеля появился молодой красивый мужчина по имени Харкорт Фаррел. Он был учителем музыки миссис Эллин. Вскоре после приезда в ее дом он обнаружил, что она несчастлива в браке. Уильям Эллин похолодел от ужаса, слушая, как он рассказывал о том, что страдания этой несчастной женщины вызвали у него сочувствие и он, сам того не замечая, страстно полюбил ее. Фаррел утверждал, что до сих пор ее любит, но признался, что, когда миссис Эллин сообщила ему о том, что беременна, он уговаривал ее рассказать об этом мужу, чтобы тот признал этого ребенка своим законным наследником, так как сам он был беден и не мог содержать семью. Она сказала, что это невозможно, так как в последнее время их отношения с мужем настолько ухудшились, что он сразу поймет, что она обманывает его. Мистер Фаррел сказал, будто бы она пообещала найти способ сделать так, чтобы они могли жить вместе и никто им не мешал.

– Я не понял, что она имела в виду, но ее слова, а также волнение, с каким она их произнесла, встревожили меня, – сказал Фаррел. – Вскоре после этого я узнал о смерти ее мужа.

Тереза продолжала настаивать на том, что она ни в чем не виновата, и Уильям все еще верил ей. Все изменилось, когда в суд для дачи показаний вызвали врача. Он сообщил о том, что кроме тех повреждений, которые Эдвард получил при падении, ему также был нанесен удар тяжелым предметом по голове.

Однако как же этой бедной женщине, которая уже утратила не только свою былую красоту, но и уверенность в себе, удалось вызвать любовь молодого и красивого мужчины? – удивленно спросила я.

Совсем забыл рассказать вам об этом! – сказал мистер Эллин. – Перед началом судебного процесса она казалась жалкой и униженной, однако в зале суда появилась разодетой в свои лучшие наряды. И даже несмотря на то, что Тереза была бледна и взволнованна, она снова казалась красивой. На суде она начала использовать свои слезы точно так же, как мужчины используют деньги, – чтобы подкупить тех, кто может ей помочь. И ей удалось разжалобить сердца присяжных. После короткого совещания они вынесли ей оправдательный приговор.

Это было справедливое решение, – тихо сказал Финч.

Что вы об этом знаете? – спросил мистер Эллин.

Это дело заинтересовало меня, и я приехал на судебный процесс. В первую же секунду, как только я увидел Терезу Осборн, я сразу понял, что она не может быть убийцей. Она выглядела несчастной и растерянной. Как многие женщины, вышедшие замуж в очень молодом возрасте, она знала только жестокий мир домашнего рабства и напоминала мне беззащитную птицу, которую, освободив из клетки, выпустили на волю в суровую зиму. В отличие от Терезы, все мужчины, которые давали показания против нее, выглядели весьма уверенными в себе алчными хищниками, ждущими удобного момента, чтобы растерзать несчастного воробышка.

– Прекратите говорить ерунду, – сказал мистер Эллин. – Это было всего лишь притворством. Уверяю вас, что единственными ни в чем не повинными людьми в зале суда были

только мы с вами. Эта дама использовала свою беззащитность для того, чтобы манипулировать нами.

Я вмешалась в спор этих двух не в меру разгорячившихся мужчин и обратилась к мистеру Эллину:

Значит, вы до сих пор уверены в том, что она виновна?

Уверен, – мягко сказал он. – Но теперь я считаю ее виновной только в том, что она избавила мир еще от одного негодяя и пьяницы. Сейчас я могу признаться в том, что обиделся на нее в основном за то, что она больно ранила мою гордость, а не за то, что она лишила жизничеловека.

О да! Ваша гордость! – пробормотал мистер Корнхилл. – Скажите же мне, что уязвило вашу гордость больше всего – то, что вы любили убийцу, или то, что она предпочла вам другого мужчину?

Ваши намеки, сэр, оскорбительны, – заявил мистер Эллин.

– Это же очевидно – вы до сих пор не залечили раны, нанесенные вашему самолюбию, – сказал мистер Корнхилл.

Мистер Эллин принялся горячо возражать ему, но журналист снова перебил его:

– Вы забываете о том, что я тоже мужчина и подвержен тем же слабостям, свойственным нашему полу. Я тоже предвзято судил о людях, оскорбивших мое достоинство. Харкорт Фаррел был красивым парнем, не так ли, сэр?

Что ж, если вы решительно настроены разбередить мои раны, то мне, наверное, следует помочь вам распутать повязки, – сказал мистер Эллин. – Да. Он действительно был великолепным образчиком мужской красоты.

И такие мужчины обычно пользуются бешеным успехом у женщин.

Не сомневаюсь в том, что женщинам приходилось соперничать друг с другом, добиваясь его внимания.

И вас не удивило то, что молодая дама предпочла его приятному, но совершенно ничем не примечательному мужчине, каковым вы себя считали?

Если вам угодно, то да, – согласился мистер Эллин.

Короче говоря, вы сдались на милость природы. Вы решили, что свидетельства Харкорта Фаррела правдивы потому, что он красавец.

Если бы вы решили заняться юриспруденцией, то из вас получился бы великолепный адвокат. Ваша логика поистине безупречна, – произнес мистер Эллин с легкой усмешкой.

– Должно быть, я добился бы на этом поприще больших успехов, чем вы, сэр, – сухо произнес мистер Корнхилл, – потому что я был бы более беспристрастным судьей, ведь мое сердце не поражено стрелой Амура.

– Однако Амур здесь ни при чем, – сказал мистер Эллин. – Это была просто рана, нанесенная его стрелой.

– Хотелось бы верить, что ваша рана кровоточила. Однако я убежден, мой друг, что крови там почти не было. Меня заинтересовало то, что никто, кроме ее адвоката, не произнес даже единого слова в ее защиту. Поэтому я решил найти человека, который мот бы свидетельствовать в ее пользу. И мне это удалось.

– Почему же вы не привели этого человека в суд? – спросил мистер Эллин.

– Дело в том, что этому человеку было всего пять лет. Это была маленькая дочь миссис Осборн, которая сидела в зале суда тихо, как мышка.


Но ведь она всего лишь ребенок. Что она могла знать о делах взрослых?

Маленькие девочки видят и слышат то, чего не видим и не слышим мы с вами. Я спросил маленькую Эмму, был ли у ее мамы какой-нибудь друг мужского пола, кроме ее отца.

Что же она вам ответила?

Несмотря на то что она была еще совсем малышкой, она достаточно четко выражала свои мысли. Я даже сейчас помню ее слова. «Не могли бы вы его найти? Он маме очень нужен», – вот что сказала мне она.

Прекрасно! – сказал мистер Эллин. – Ребенок вам дал исчерпывающий ответ – у ее матери был любовник.

Не любовник! Я спросил у нее, знает ли она, кто этот джентльмен, и сообразительная малышка сказала, что знает, потому что мама все время говорит о нем. В первый раз они встретились, когда он был еще маленьким мальчиком, а сейчас он стал очень уважаемым человеком и работает юристом в Лондоне.

Мистер Эллин застонал.

– Я спросил у нее, любит ли мама мистера Фаррела. Девочка сказала, что ее мать никогда не любила его. Она даже не доверяла ему и всегда просила девочку оставаться рядом, потому что он как-то раз попытался поцеловать ее.

– Трогательная история! – сказал мистер Эллин. – Не стоит так доверяться тому, что говорит пятилетний ребенок.

– Я ей поверил. Когда судебный процесс закончился, я нашел Харкорта Фаррела. Этот человек даже не пытался быть со мной приветливым. Он пил с друзьями и хвастался своими победами над другими женщинами. Я задал ему несколько вопросов и выяснил, что он почти не знает миссис Осборн. Он не знал, ни где она родилась, ни как погибли ее родители. Однако он великолепно знал ее мужа Феликса Осборна.

Я поинтересовалась, зачем Финчу понадобилось выяснять все эти подробности, если эта дама была оправдана судом.

Она попросила меня об этом. Суд оправдал ее, но человек, чьей дружбой она дорожила больше всего на свете, все еще считал ее виновной. Она верила, что если он убедится в ее невиновности, то поможет ей. Я написал этому человеку и попросил его встретиться со мной, но ответа не получил.

Чем же все закончилось? – поинтересовалась я. – Надеюсь, Феликс Осборн понес заслуженное наказание?

О да. Его обвинили в лжесвидетельстве и отправили отбывать наказание, хотя я лично уверен в том, что это он убил Эдварда Эллина. Но никто, конечно, не выдвигал против него обвинений в убийстве.

А что случилось с имением Эллина?

Суд принял решение, что Тереза Осборн никогда не была законной женой Эдварда Эллина. Все наследство досталось его единственному оставшемуся в живых родственнику.

Теперь беседу вели только мы с мистером Корнхиллом, потому что мистер Эллин молчал, склонив голову.

– Вы до сих пор верите в то, что миссис Осборн была

виновна? – спросила его я.

Вместо ответа он поднял лицо, на котором выражались непомерные страдания, и спросил у нашего рассказчика: – Я могу еще хоть что-нибудь для нее сделать?

Молитесь за нее, – печально сказал Финч Корнхилл. Лицо мистера Эллина потемнело от горя.

Что с ней случилось? – спросил он.

– Я совсем недолго поддерживал с ней связь. Так как оказалось, что ей негде жить, я познакомил ее с доброй старой дамой, которая когда-то была моей гувернанткой. Ее звали мисс Матильда Фитцгиббон. Именно мисс Фитцгиббон научила меня читать, привила любовь к книгам и открыла глаза на то, как живут бедные люди. Она жила в собственном доме, но, к сожалению, была очень больна. Она была рада принять в свою семью миссис Осборн, которая стала за ней ухаживать. Я думаю, что им было хорошо вместе. Несколько лет назад меня известили о том, что мисс Фитцгиббон умерла. И тут я вспомнил о миссис Осборн. Мне удалось узнать только то, что она куда-то уехала вместе со своими детьми. Я не знаю, что с ними случилось дальше, но точно знаю, что в тот момент у них не было ни денег, ни крыши над головой.

Но кому же досталось наследство Эдварда Эллина? – поинтересовалась я.

Мне, – ответил мистер Эллин.

– Я надеюсь, что вы смогли разумно им распорядиться, – сказал Финч. – Все эти деньги должны были достаться небезызвестной вам даме, которая была верной женой Эдварда Эллина и свято верила в то, что так и есть на самом деле.

Мистер Эллин покачал головой.

– Я продал Голпит и на вырученные деньги купил дом, в котором родился, – Эллин Бэлкони. Однако я быстро понял, что не смогу жить и там. В доме была какая-то нездоровая атмосфера. Мне казалось, что это дух моего брата вернулся в дом, в котором мы все появились на свет, и решил мне отомстить. Но скорее всего, это больная совесть не давала мне покоя. Я попытался продать и этот дом, но мне не повезло. Не нашлось ни одного покупателя. Я вернулся в Лиссабон и работал на мистера Басоса. Со временем Эллин Бэлкони обветшал и начал разваливаться. После смерти мистера Басоса я решил вернуться в Англию и поселиться в каком-нибудь небольшом городке, где меня никто не знает.

– Вы сказали, мистер Эллин, что вам удалось напасть на след того негодяя, который оставил на произвол судьбы бедную девочку, известную под именем Матильда Фитцгиббон, – сказал журналист. – Так вот, мистер Эллин, вы и есть этот самый негодяй.

Это заявление так расстроило бедного мистера Эллина, что он не выдержал и заплакал:

О, зачем же Господь нас так жестоко карает? Неужели нам всю жизнь придется расплачиваться за ошибки молодости? Почему он не дает нам второй шанс?

У вас он есть, – тихо сказал Финч.


Мистер Эллин содрогался от рыданий, но, услышав эти слова, с надеждой посмотрел на него.

Вы верите, что она все еще жива?

В этом я не уверен, но вот дочь ее жива. Она и есть ваш второй шанс.

Мне за этот день столько пришлось пережить, что я начала ощущать сильную усталость.

Вы правы, нам теперь стоит подумать об Эмме, – сказала я.

Завтра, – сказал мистер Эллин. – Давайте встретимся завтра, а сейчас я должен вас покинуть.

Когда он ушел, Финч подошел ко мне и сел рядом.

– Господь и нам дает второй шанс, – пробормотал он.

Однако как мой возлюбленный, с которым мы двадцать лет провели в разлуке, оказался в том самом маленьком городке, в который судьбе угодно было забросить и меня? Сказать, что он просто искал мистера Эллина и именно эти поиски привели его ко мне, – значит лишить всю эту историю загадочности и романтизма. Я уже говорила вам о молитвах, которые открывают любые замки и помогают сбыться самым невероятным желаниям. Выйдя замуж, я все же не смогла смириться с тем, что судьба разлучила меня с человеком, которого я любила больше жизни, и я каждый день молилась о том, чтобы в один прекрасный день каким-нибудь самым невероятным образом судьба снова соединила нас. И вот теперь по воле небес он вернулся ко мне. Я взяла его руку и положила на свою талию.

– Финч, скажи мне вот что. Почему ты сразу не привез эту девочку к мистеру Эллину, а решил отправить в Фашиа Лодж?

Он поцеловал меня в лоб:

– Если мистер Эллин не простил ее мать, то вряд ли бы он принял ее дочь с распростертыми объятьями. Когда я нашел его, то узнал, что он часто бывает в этой школе и хорошо знаком со всеми ее ученицами. Я решил проверить, сможет ли он проникнуться симпатией именно к этой девочке.

– А что случилось с другим ребенком? Ведь у Эммы должен быть еще брат или сестра.

– Я не знаю, – сказал он. – Я никогда не видел этого ребенка. В то время, когда я общался с этой семьей, он еще не появился на свет. Возможно, когда мы найдем Эмму, она расскажет нам об этом.

– Но ведь она ничего не помнит.

– Я верю, что когда девочка снова окажется с теми, кто ее любит, то память к ней постепенно вернется. Процесс этот может ускориться, если что-нибудь напомнит ей о ее прошлом. Однако существует еще один человек, который все о ней знает. Это ее отец.

– Ее отец? – спросила я. Я так прониклась рассказом о том, что случилось с ее матерью, что совершенно забыла о существовании еще и ее отца. – Ведь это Феликс Осборн, – с ужасом вспомнила я его имя.

Уильяма Эллина мучили угрызения совести. У него было так тяжело на душе, что просто не хотелось больше жить. Его холостяцкая жизнь, которая так ему нравилась, сейчас казалась ему чем-то несущественным, словно пыль, покрывавшая руины его родового гнезда. Тереза Осборн любила его, она доверяла ему, а он обрек ее на бедность и нищету.

Он бросил на стол свою шляпу и письмо. Взглянув на него, он понял, что в нем не было ничего интересного. Он узнал почерк своего приятеля по лондонскому клубу. Пребывая в ужасном настроении, он вдруг понял, что сейчас ему очень хотелось разрушить все, что он все эти годы так заботливо выстраивал. Поэтому он схватил письмо своего приятеля, пришел в кабинет и бросил его в огонь. Он наблюдал за тем, как этот листок бумаги скрутился, охваченный пламенем. Как же ему хотелось, чтобы его память сгорела вместе с этим письмом. Так он стоял, размышляя о своей несчастной жизни, как вдруг пламя осветило почерневший клочок бумаги, и он увидел, что на нем было написано слово «Эмма».


Он достал остатки письма из огня, даже не думая о том, что может обжечь себе пальцы. Письмо это было от его друга мистера Арнольда Сиддона. «Надеюсь, что я нашел твою маленькую знакомую. Молоденькая девочка по имени Эмма работает служанкой в ресторане у Джека Вейли в С. Ей примерно четырнадцать лет, и она очень похожа на ту девочку, о которой ты рассказывал», – писал он в своем письме.

Глава 34

Весна – это вообще радостное время года, но в Дирфилде этой весной было особенно хорошо. Мистер Эллин, получив сообщение о местонахождении Эммы, отправился за ней в Лондон. Мистер Корнхилл снял на время коттедж неподалеку, чтобы мы могли с ним чаще встречаться.

В моем возрасте люди редко испытывают сильные чувства, наполняющие всю душу ярким солнечным светом. Говорят, что в памяти остается только то, что оказалось полезным и нужным. Что же, получается, сильные чувства мне были не нужны, если я совершенно забыла блаженное состояние ожидания приезда любимого человека? Но нет, все мои чувства всколыхнулись, когда появился Финч. Вот он приезжает, и у меня перехватывает дыхание, кружится голова. Он прикасается ко мне, а мне хочется, чтобы он делал это еще и еще раз. Как прекрасно находить везде признаки его присутствия в моей жизни. Вот я вхожу в комнату и вижу, что он сидит и читает газету, и чувствую, что в моем доме поселилось счастье. Его беспокойные движения, его красивое, озабоченное лицо наполняют мою жизнь светом и радостью. Мне казалось, что мир вокруг стал каким-то легким и невидимым. С реальной жизнью меня связывало только желание, чтобы вернулась Эмма.

Должна сказать, что такие перемены в моей жизни не остались незамеченными. Наш городок очень маленький, и романтические отношения здесь – большая редкость. Сплетни о том, кто кому нравится, какое приданое имеется у каждой из городских невест, кто из молодых замужних дам собирается стать матерью, вносят в серые городские будни некую свежесть и разнообразие. Однако в последнее время горожанам поговорить особенно было не о чем, и без того чахлый ручеек сплетен и слухов совершенно высох. Но появление респектабельного незнакомца, который каждый день появлялся на пороге моего дома, неожиданно превратило этот ручеек в полноводную реку. Совершенно нетрудно догадаться, о чем перешептывались горожане: «А она-то оказалась темной лошадкой! Изображала из себя безутешную вдову! Разве такое возможно в ее-то возрасте! Что же такого он в ней нашел? Должно быть, у нее много денег».

Вы спросите, беспокоило ли меня такое чрезмерное внимание к моей жизни? Конечно же беспокоило.

Моя жизнь сейчас разделилась на две половины: сначала я ждала, чтобы ко мне вернулся бесконечно любимый мной человек, а потом стала сожалеть о том, что утратила статус всеми уважаемой вдовы. В один прекрасный день, не успела я выйти из классной комнаты, как тут же за моей спиной раздался гул возбужденных голосов, обсуждавших мое поведение. И я решила, что нужно наконец найти какой-то разумный компромисс между любовью и уважением.

Финча же все эти вопросы совершенно не волновали. Ведь всем известно: то, что обычно компрометирует женщин, мужчинам только добавляет привлекательности в глазах общественного мнения. То, что у него имеются отношения с женщиной, сделало его для горожан, а особенно горожанок, еще более интересным, в то время как его внимание к моей персоне только испортило мою репутацию. Меня беспокоило двусмысленное положение, в котором я оказалась. Его же это совершенно не тревожило. Когда я поделилась с ним своими тревогами, он лишь засмеялся в ответ.

– Мы все это легко уладим. Давай поженимся. И у них больше не будет повода для пересудов и сплетен, – сказал он.


Увидев мою нерешительность, он удивился:

Неужели ты не любишь меня? Твои губы говорят, что ты любишь меня.

Конечно, я люблю тебя,- ответила я и поцеловала его. – Однако мы с тобой уже не пылкие юноша и девушка. Поэтому нам многое еще нужно обсудить.

Например?

Например, где мы с тобой будем жить.

В Хеппен Хис, конечно. Этот несчастный дом наконец получит настоящую хозяйку.

Но ведь там живет Дороти, – сказала я и вспомнила, как когда-то учила эту маленькую девочку. – Она никогда не согласится, чтобы я стала хозяйкой в этом доме.

С годами многое изменилось. Моя младшая сестра в основном живет в Европе, отлынивая от выполнения своих материнских обязанностей. Мама давно отошла в лучший из миров, а ты уже давно не молоденькая застенчивая девушка. Если ты захочешь, дом будет в полном твоем распоряжении.

Ты – вот все, что мне нужно в жизни, – сказала я. – Мне совершенно не хочется становиться хозяйкой огромного поместья.

– А помнишь, как тебе понравился этот дом, когда ты впервые увидела его.

Да, тогда мне казалось, что это самый прекрасный дом на всем белом свете. Однако Альберт построил дом специально для меня. Здесь выросли мои сестры, здесь провел последние дни своей жизни мой горячо любимый отец. В этом доме была комната, которая принадлежала Эмме.

– А как же Эмма? – спросила я.

– Эмма почти все время будет в школе. Если ты хочешь, на праздники она будет приезжать в Хеппен Хис. Я обеспечу ее всем необходимым.

Так же, как ты обеспечил свою маленькую племянницу Ванессу? – спросила я, вспомнив рассказ мистера Эллина об этой одинокой маленькой девочке.

Конечно.

– Я хочу удочерить ее, если не найдется ее родная мать, – сказала я. – Я хочу вырастить ее как собственную дочь. Ты примешь ее как дочь?

Финч поднялся и стал расхаживать по комнате. Ему явно не хватало места, ведь он привык к более просторным комнатам.

Моя дорогая Айза, я с удовольствием исполню любой твой каприз. Если ты захочешь, я дам ей свою фамилию, но не стоит уделять ей такое большое внимание. На свете еще очень много несчастных детей. Я использую свое перо, чтобы восстанавливать справедливость. Если я позволю себе привязаться к какому-то одному ребенку, то моей работе конец. Мое сердце принадлежит тебе и только тебе.

Эмма – особенный ребенок. Ты сам признал это. Даже будучи совсем маленькой девочкой, она выказывала невероятную стойкость и мужество. Поэтому ты и запомнил ее.

– Да, я помню о ней, как помню и о других детях – о тех, которые бродят по улицам городов, босоногие и замерзшие, о тех, которые работают на фабриках, выполняя непомерно тяжелую работу. Давай всех их возьмем к себе. Сколько таких детей мы сможем разместить в своем доме? – Он подошел и взял меня за руки. – Помнишь, счастье мое, как в юности мы пообещали никогда не расставаться и совместными усилиями изменить этот мир? Мы оба тогда верили в это. Неужели ты больше не веришь?

Юношеская горячность обычно с возрастом проходит. Мое представление о мире несколько изменилось. Я привыкла оценивать свои собственные поступки, но не поступки других людей. Я была уверена в том, что мое предназначение – помогать людям, а не устраивать революции. Когда-то мы действительно имели одинаковые убеждения, но по прошествии времени многое изменилось.

Я вспоминала, каким Финч был в молодости, и сделала одно печальное открытие. Несмотря на то что его волосы уже поседели, а лицо стало суровым и резким, в душе он остался все тем же пылким и непреклонным юношей. Я не сомневалась в том, что этому огромному и беспокойному миру он нужен именно таким, но может ли обычная женщина соответствовать его высоким требованиям?

– Я уверена в том, что ты способен на великие дела, а я могу привнести в этот мир всего лишь небольшую частицу доброты, – сказала я.

Он отошел от меня. На какую-то секунду мне даже показалось, что его губы искривились в презрительной улыбке.

– Частицу добра! – передразнил он меня.

– Да, Финч, – быстро сказала я, пока еще чувствовала в себе силы спорить с ним. – Может быть, это звучит банально, но зато честно.

Он сразу успокоился и даже как-то грустно улыбнулся:

– Тогда окажи мне честь и согласись стать моей женой.

Что же я медлю с ответом? Любить – это значит обновлять

свою душу, познавать себя и своего возлюбленного. Вступить в брак – это значит изменить свою жизнь (не только место жительства, но и образ мыслей). Это значит, что некоторыми чувствами придется поступиться во имя других чувств.

– Разреши мне как следует все обдумать, – попросила я.

Он казался таким обиженным, что я уже хотела ответить

ему согласием, но его лицо вдруг стало каким-то холодным и странным, и я промолчала.

– Ты медлишь с ответом. Ты выдумываешь различные предлоги. Я пытаюсь развеять твои сомнения, но ты все еще не можешь ответить мне. Этому есть только одно объяснение: ты меня больше не любишь.

Финч, я действительно люблю тебя, – убеждала его я.

Как сильно ты меня любишь? – Я люблю тебя всем сердцем.

– А как насчет того мужчины, которому в мое отсутствие принадлежало твое тело? Твое сердце тоже принадлежало ему?

Он говорил сейчас так грубо, что я даже испугалась. Когда же я не ответила, он громко закричал:

– Ты его тоже любила?


Я попыталась справиться с испугом, чтобы поговорить с ним спокойно.

Он был моим мужем. Он ко мне очень хорошо относился. Часть моей любви принадлежала ему.

Так! Значит, твое сердце не может принадлежать мне целиком. Часть его принадлежит твоему мужу – в качестве оплаты за его доброту. Скажи мне, как велика эта часть? Какую долю своего сердца ты отрезала, чтобы заплатить за свое содержание?

«Самую лучшую!» – тихо ответило мое сердце, но я не посмела произнести это признание вслух.

– Ту часть, которая благодарна ему, – сказала я. – Ту часть, которая научилась быть терпимой и снисходительной. Мой муж научил меня терпению и великодушию, потому что сам обладал безмерным терпением и великодушием. Говоря о нем, я не могу не вспомнить об этом.

Мы оба долго молчали. Я не смела нарушить это молчание и боялась посмотреть на Финча. Он первым отважился сделать это.

– О Айза! Моя драгоценная Айза! Прости мне мой эгоизм. Мы должны быть терпимее друг к другу. Давай поклянемся в верности друг другу и забудем о прошлом.

К счастью, выполнение этого намерения пришлось отложить из-за того, что ему нужно было уехать. Дело в том, что он решил найти Феликса Осборна, для того чтобы помочь Эмме вспомнить свое прошлое. Эту неприятную миссию он решил выполнить ради девочки, которая, как он недавно сам в этом признался, была ему безразлична.

Он считал, что ему следует поехать в Лондон и внедриться в печально известный карточный клуб «Дерево какао», который находился в Сохо.

– Хотя Осборна выслали из страны, но я уверен, что если он остался жив, то как-то связан с этим милым местечком. Карточные шулеры всегда знают, где можно найти своих товарищей по ремеслу, на случай если придется взыскивать с них долги.


Сначала я даже была рада тому, что он уезжает. Те, кому довелось испытать сильные чувства, знают силу железных тисков, в которые захватывает людей страсть. Человек словно пребывает в лихорадочном бреду – все остальные чувства притупляются, он становится глухим к голосу разума. Мне нужно было время для того, чтобы прийти в себя и подумать над тем, что же мне теперь делать с этим прекрасным, но, как выяснилось, таким обременительным даром, который мне совершенно неожиданно преподнесла судьба в мои уже немолодые годы. Я хотела ненадолго снова стать собою прежней – отложить на время роль возлюбленной и превратиться в обычную женщину средних лет.

Он уехал. Я надеялась, что через некоторое время окончательно успокоюсь и ко мне снова вернется прежнее самообладание и невозмутимость. Однако вместо ожидаемого умиротворения и спокойствия меня охватила самая настоящая паника. Мне было грустно и одиноко. Судьба была невероятно милостива ко мне, дважды одарив большой настоящей любовью. И как же я отблагодарила ее за это? А очень просто. Я подвергла это божественное чувство тщательному анализу, нашла в нем какой-то мельчайший изъян и решила отвергнуть его. Многим ли женщинам в моем возрасте посчастливилось снова испытать этот юношеский восторг и неземное блаженство? Неужели они, так же как и я, решили бы сначала проверить это чувство на прочность, а потом взяли и отказались бы от него ради собственного спокойствия и благополучной, размеренной жизни? Один раз, сама того не желая, я уже обидела его и вот теперь снова совершила ту же ошибку, но уже вполне сознательно. Благороднейший из мужчин одарил меня своей любовью и преданностью, а я под каким-то надуманным предлогом оскорбила его чувства. И снова я, руководствуясь своим хваленым благоразумием, обидела близкого мне человека.

Все последующие дни я занималась жестоким самобичеванием. Когда я смотрела на себя в зеркало, то видела там нервную и испуганную пожилую дурочку. В один прекрасный день он стряхнет с себя романтические чары, увидит мое истинное лицо и будет рад, что покинул меня. Или, что еще хуже, снова обидится на меня (у него ведь такая ранимая душа) и опять станет моим врагом. Дни проходили за днями, я все ломала голову над тем, что же мне теперь делать, а между тем я так и не получила от него ни одного письма. И тут меня охватила невероятная тревога. Я просто места себе не находила от беспокойства. А вдруг с ним что-то случилось? Я пыталась выбросить из головы эти глупые предположения. Ведь ему приходилось бывать и не в таких переделках, и он оставался живым и невредимым. «Он сильный и сможет за себя постоять», – успокаивала я себя. К сожалению, обо мне этого сказать было нельзя. От беспокойства за него я не могла ни спать, ни есть. Его не было рядом со мной, и мне не хотелось жить.

Вам все мои страхи кажутся глупыми и надуманными? Наверное, вы правы, этим грешат все влюбленные.

Для того чтобы отвлечься от этих мыслей, я решила посвятить себя преподаванию в Фашиа Лодж, но сейчас школе уже почти не требовалась моя помощь. Для сестер же Вилкокс я была живым напоминанием об их прежних бедствиях и несчастьях, поэтому им хотелось встречаться со мной как можно реже. И я решила заняться своим садом. Голубые колокольчики привередливо кивали мне головками. Вот-вот должны были раскрыться бутоны душистых роз. Я поливала их слезами тревоги и волнения.

И вот я получила долгожданное письмо. Оно, словно глоток воды для путника, бредущего по раскаленной пустыне, вернуло меня к жизни. «Мне удалось кое-что узнать о Феликсе Осборне. Его следы ведут во французский порт Марсель. Для того чтобы все окончательно выяснить, мне самому придется туда поехать. Я отплываю завтра и вернусь через две недели», – писал он.

Часто случается так, что чрезмерная страсть мужчины охлаждает чувства женщины, а его чрезмерная холодность, наоборот, их распаляет. Получив от мистера Корнхилла это спокойное, даже несколько холодноватое письмо, я ощутила непреодолимое желание немедленно отправиться за ним во Францию, чтобы как можно быстрее сказать ему о том, что согласна стать его женой. От безрассудной страсти существует одно средство, и я, чего бы мне это ни стоило, воспользуюсь им. Я продам Фокс Кло, перееду вместе с Эммой в Хеппен Хис, схвачу этот мир за горло и заставлю его стать лучше и добрее. Я напрочь забыла и о собственном покое, и о собственной гордости, и о других своих так называемых добродетелях. Я должна быть вместе с Финчем. Я должна стать Айзой Корнхилл. Меня всегда удивляло, почему в клятве, которую будущие супруги дают друг другу перед алтарем, есть такие слова – «и в горе, и в радости». Ведь те, кто познал силу настоящей, всепоглощающей любви, хотят только одного – всегда быть рядом с любимым, и днем и ночью дышать с ним одним воздухом. Для них не имеет никакого значения, что потом случится с ними в жизни.

Я все-таки подчинилась здравому смыслу и решила, что сейчас не время для такой романтической развязки наших отношений. Ведь Финч занимался весьма деликатным и очень опасным делом. Я подожду его возвращения, а потом обрадую его своим согласием. Приняв такое решение, я сразу же успокоилась. Главное, что теперь мы будем с ним вместе, и я готова принять все тяготы и невзгоды, которые уготовила нам жизнь.

Окончательно избавившись от всех своих тревог и волнений, я наконец смогла заняться другими делами. Через неделю после того, как я получила первое письмо от Финча, пришла еще одна весточка от дорогого мне человека. Это была маленькая посылка, аккуратно перевязанная лентой. Вскрыв ее, я обнаружила внутри маленькую художественную миниатюру. Это был портрет очень красивой темноволосой женщины. Она была похожа на прекрасную сказочную фею. У нее были правильные черты лица и совершенно необычные серо-зеленые глаза. Казалось, что взгляд этих проницательных глаз проникал в самую душу.


В этой посылке было еще и письмо, которое меня чрезвычайно обрадовало и успокоило все мои сомнения.

Дорогая Айза!

Посылаю тебе портрет матери Эммы. Его нашли среди вещей Феликса Осборна, однако его самого обнаружить не удалось. Этому негодяю снова удалось избежать справедливого наказания, оставив после себя бедную, больную холерой женщину. Она живет в ужасающей бедности. Я должен остаться здесь до тех пор, пока она не сможет вернуться к своей семье и вся эта длинная и запутанная история наконец закончится. Меня не могло не порадовать то, что такой отпетый негодяй, как Осборн, сохранил портрет своей жены. Возможно, где-то в глубине души он понимает, что ему посчастливилось в жизни испытать настоящую любовь. Все-таки те люди, которые высокомерно отвергают волшебную силу любви, достойны лишь жалости. Все эти размышления заставили меня раскаяться в своем безрассудном поведении. Если я проявил чрезмерную настойчивость, впредь обещаю быть более сдержанным. Если же я выказал признаки ревности, то прошу простить мне эту слабость. Если покойный мистер Челфонт научил тебя снисхождению, то прошу тебя по отношению ко мне проявить это прекрасное качество. Я ни за что не потеряю тебя снова, чего бы мне это ни стоило, и готов сделать все, чтобы ты всегда была вместе со мной. Сохрани этот портрет для Эммы, а свою прекрасную душу для меня.

С любовью, Финч.

Мой дорогой великодушный человек! Если я не соглашаюсь с ним, то он готов уступать мне во всем. Но у меня еще будет возможность выказать ему свою безграничную преданность. Я совершенно забыла одну очень важную вещь, которой научила меня моя семейная жизнь. Человеку, которого любишь, ты должна отдать не только свою душу и тело, но и подчиниться его воле.


Через два дня я получила письмо еще от одного дорогого мне человека. Мистер Эллин прислал короткое сообщение о моей потерянной девочке. Я взяла это драгоценное письмо и пошла в сад, чтобы посидеть в тишине и спокойно все обдумать. В этот день природа была тиха и спокойна. Небо было ясным и невероятно голубым. Воздух был напоен ароматами цветов. Было очень тихо, но это не означало, что жизнь вокруг замерла. Со стороны кустов и зеленых изгородей слышалось тихое жужжание насекомых, на ветках деревьев тихо щебетали птицы. Природа переживала какое-то обновление. Мне казалось, что именно в такой день Господь создал первого человека, чтобы он смог ощутить, как прекрасна жизнь. Я не знала, какие еще испытания уготовила мне судьба в будущем, и в этот момент была спокойна и счастлива. Я сидела в своем прекрасном саду и готовилась к счастливым переменам в жизни.

Я открыла письмо мистера Эллина. Оно было коротким, и в нем сообщалось совсем не то, чего я ожидала.

«Я пришел в ресторан Джека Вейли слишком поздно. Эмма вчера покинула это место. Она забрала с собой свои вещи. Никто не знает, куда она ушла. Я должен ее найти. Я готов обыскать не только всю страну, но, если понадобится, и весь мир. Написали ли вы уже ее портрет? Если нет, то прошу вас сделать это как можно быстрее и переслать его мне по указанному адресу».

Мы предприняли столько усилий для того, чтобы найти ее, и все-таки нам не удалось сделать это. Но зачем мистер Эллин просит меня написать ее портрет? Может быть, он принесет ему утешение. А может быть, он решил, что, возродив ее черты, я смогу хоть немного утешиться сама.

Что же, наверное, он прав. Я попросила Мэри принести мне карандаш и бумагу и принялась за работу. Я вспомнила Эмму сидящей в гостиной моего дома и быстро начала делать наброски. Широкий лоб, прекрасные выразительные глаза, упрямый рот, узкие плечики – все это вскоре появилось на бумаге. Тут снова вошла Мэри и сказала, что меня хочет видеть какая-то дама.

Через пять минут пригласи ее пройти в сад, – сказала я. Дорисовав волосы, я увидела, что на меня с портрета, как живая, смотрит эта несчастная девочка. Я так увлеклась работой, что даже не заметила, как появилась моя гостья. Она тихо покашляла для того, чтобы привлечь мое внимание, и я подняла глаза. Это была миссис Фарингтон, экономка в доме, который снимал мистер Корнхилл. Она стояла и нервно теребила свои перчатки.

Проходите, пожалуйста, и садитесь рядом со мной, – сказала я. – Я сейчас распоряжусь, чтобы нам принесли чаю.

Однако эта несчастная женщина не сдвинулась с места и выглядела очень взволнованной.

– Я получила известие о мистере Корнхилле, – призналась она.

– Я тоже, – сказала я.

И тут она расплакалась.

– О миссис Челфонт, – сказала она, – почему же вы улыбаетесь?

Глава 35

Что же заставило Эмму покинуть свое новое место жительства в тот самый момент, когда мы нашли ее? Причиной этого стал всего лишь один вздох, но такой тяжелый вздох, что казалось, будто бы он исходил из глубокого сухого колодца, стены которого вымощены камнем. Его услышал Джек Вейли, и этот звук испугал его. Он когда-то служил в армии, и ему доводилось видеть, как умирают люди. Он понял, что этот ужасный вздох доносился из маленькой комнаты, которая находится на верхнем этаже дома.


Как только Эмма вернулась в дом, то сразу же почувствовала: что-то здесь неладно. В доме царила какая-то напряженная обстановка. Вместо того чтобы, как обычно, приветливо поздороваться с ней, Джек Вейли, увидев, что она смотрит на него, отвел взгляд в сторону.

– Джек, что случилось? – спросила она.

Садись, Эмма, – вздохнув, сказал он. – Мне нужно тебе кое-что сказать.

Говори же скорее, – сказала она, – а то мне уже пора начинать работу, а еще нужно поставить эти цветы в воду. – Эмма принесла для Дженни букет фиалок.

– Та маленькая девочка… – начал Джек.

– Дженни? Что-то случилось?

Он виновато опустил глаза и сказал:

– Ее больше нет.

– Нет! – закричала Эмма и быстро помчалась вверх по лестнице. Она знала, что это должно было произойти, но все-таки не была к этому готова. Да и как с этим можно было

смириться? Ведь эта маленькая больная девочка была ее семьей и составляла смысл ее жизни.

Она открыла дверь в свою комнату. На кровати никого не было. Значит, ее уже забрали. Она тихо застонала, ей было так тяжело, что она даже не могла плакать. К ней подошел Джек Вейли и положил руки ей на плечи.

– Она не умерла, Эмма, – сказал он, – хотя время, отпущенное ей на этом свете, уже исчисляется не днями, а часами.

Эмма быстро повернулась к нему.

Где она?

Она в лазарете в работном доме. Ты должна понять, что она очень больна и не может здесь оставаться. Я не могу держать ее в доме, ведь она может быть заразной.

Эмма в изнеможении опустилась на стул. Для Дженни лучше было бы умереть, чем оказаться в лазарете в работном доме.

– Она кричала? – спросила Эмма. – Она звала меня?


Еще как кричала. Ее охватила настоящая паника. Она умоляла нас оставить ее здесь. Она говорила, что не причинит нам никакого беспокойства, потому что один джентльмен скоро за ней приедет. Она несла всякий бред. О, только не смотри на меня так. Ей там будет лучше, чем здесь.

Она там умрет, – мрачно сказала Эмма.

Она все равно умрет – не там, так здесь, – сказал Джек Вейли.

Она тяжело поднялась на ноги: – Я должна уйти, Джек.

Но ты ведь вернешься? Ты же знаешь, что здесь твой дом.

Я уже не верю, что у меня когда-нибудь будет дом, – сказала она, беспомощно пожав плечами.

Лазарет работного дома на Клеркенвел встретил ее знакомым запахом хлорки и стонами несчастных больных. Ей показалось, что маленькая фигурка, укрытая белой простыней, уже лежит в гробу. И только влажные пятна на простыни и ее тяжелое дыхание свидетельствовали о том, что она все еще жива.

– Дженни, это Эмма, – произнесла Эмма, наклоняясь над кроватью. – Прости за то, что меня не было рядом, когда они забирали тебя сюда.

Девочка улыбнулась.

– Эмма, – прошептала она.

– Тебе было страшно? – спросила Эмма.

Дженни с трудом открыла глаза.

– Да, – сказала она. – Я боялась, потому что знала, что это когда-нибудь должно случиться. Такие, как я, умирают именно здесь.

Это еще не конец, – сказала Эмма. – Когда ты покинешь этот мир, то попадешь на небеса. Это удивительное место.

Что? Оно похоже на дворец? – с надеждой спросила Дженни.

– Да, моя хорошая, самый прекрасный дворец на свете. Малышка закрыла глаза и снова положила голову на подушку.

– Таких, как я, туда не пускают. Нам самое место в работном доме. На небеса попадают те, кого любит Господь. А мы все грешники и поэтому попадем в ад. Я боюсь ада. Там темно и страшно. – Она повернулась на бок и заплакала.

– Дженни! – произнесла Эмма. Она взяла руку девочки в свои руки и подышала на нее, чтобы согреть. – Как тебя не пустят на небеса, если я там буду?

Дженни не шелохнулась и только слабо кивнула головой:

– Значит, я возьму тебя с собой. Я не покину тебя. Мы с тобой вместе туда отправимся.

Малышка заснула. Эмма поцеловала ее и сразу же ушла. Она решила, что прежде всего ей нужно забрать Дженни из этой обители смерти. Но Дженни не может идти, а Эмма не сможет долго нести ее на руках. У нее остались кое-какие деньги, и она решила, что купит на них какую-нибудь тачку. Она оказалась в каком-то бедном квартале, где продавали рыбу, бекон, старую одежду и всякую рухлядь. Маленькие босоногие детишки окружили шарманщика и с интересом разглядывали его инструмент. И тут Эмма увидела то, что искала. Одноколесная тачка была старой и ободранной, но все еще могла передвигаться, издавая страшный скрип. Она быстро сговорилась с ее владельцем о цене, забрала тачку и снова пошла в лазарет.

Дженни все время находилась в полусонном состоянии, и когда Эмма попыталась поднять ее, то ее маленькое тельце безвольно повисло у нее на руках, как любимая кукла девочки малыш Дэниел. Она наконец подняла малышку и плотно прижала к себе. Девочка была горячей и очень слабой, но, тем не менее, на ее лице появилась слабая улыбка. Эмма несла девочку к выходу, и у нее беспокойно билось сердце. Она уже дошла до двери, когда услышала за своей спиной крик:

– Куда ты идешь? Немедленно положи ребенка на место.

Снова вспомнив мисс Вилкокс, Эмма придала своему голосу уверенности и сказала:

– Если вы еще не знаете, то спешу вам сообщить, что это

уже не ребенок. Ее душа покинула свою несчастную маленькую оболочку несколько часов назад. Я собираюсь предать ее земле. Если вы попытаетесь остановить меня, то я пожалуюсь на вас.

С этими словами она быстро вышла на улицу и подошла к тому месту, где оставила свое новое приобретение. Она положила несчастное маленькое создание в эту огромную тачку. От напряжения у нее дрожали ноги, но она смогла сдвинуть ее с места и покатила по улице. Она шла до тех пор, пока работный дом совершенно не скрылся из виду и она не оказалась в каком-то незнакомом районе.

Она спасла Дженни. Что же теперь делать? Эмма ничего не могла придумать. Она просто ходила по улицам, толкая перед собой повозку со спящей в ней девочкой. Уже почти стемнело. Уличные фонари освещали тусклым светом торговые прилавки. Людей на улицах стало меньше. Все они куда-то спешили, не замечая друг друга, и Эмма в первый раз с тех пор, как встретила Дженни, поняла, что совершенно никому не нужна в этом мире. Она уже так долго живет в Лондоне, но так и не успела понять, кто она такая – плохая или хорошая, богатая или бедная, просто бездомный ребенок или круглая сирота. Эта маленькая девочка, которая бесконечно доверяет ей и любит ее, скоро отойдет в лучший из миров. Когда она лишится единственного дорогого ей существа, ей уже незачем будет жить на этом свете.

Для того чтобы отогнать эти мысли, она толкнула повозку и побрела дальше. Эмма решила пойти к реке, где собирались такие же, как и она. Девочка намеревалась ходить по городу всю ночь, но повозка была тяжелой, и у нее от усталости болели руки и дрожали ноги. Она дошла до Вестминстерского моста и решила переждать ночь тут.

Здесь все совершенно изменилось с тех пор, как она впервые побывала в этом месте в тот день, когда приехала в Лондон. Летние ночи были теплыми и короткими, да и компания вокруг казалась ей более приятной. Это были люди, которые приехали на международную выставку. Они не смогли найти себе квартиру и решили провести ночь на мосту. Все ни были очень добродушными – делились едой и напитками и даже пели песни. Для того чтобы не потревожить спящую девочку, Эмма отошла подальше от весельчаков. Она взяла девочку на руки и стала тихо укачивать ее. Она смотрела на плывущие по реке корабли. На них суетились матросы. В бледном свете луны их фигурки казались неестественно белыми.

Эмма неожиданно проснулась. Кто-то прикоснулся к ее щеке рукой. Она открыла глаза и увидела, что Дженни пришла в себя и внимательно на нее смотрит.

– Смотри, Эмма, – тихо прохрипела она и указала рукой на небо. Эмма подняла голову. Небо уже начало светлеть, звезды и луна казались желтовато-бледными стеклышками.

Звон церковного колокола рассеял ночную дымку. Занимался алый рассвет.

Рассвет окрасил в розовые краски город и людей, которые в столь ранний час оказались на улице, а среди них были те, кто страдал бессонницей, те, кто уже приступил к работе, а также ночные гуляки и просто бездомный люд. Две девочки во все глаза смотрели на это чудо. Мы не станем подробно описывать эту картину. Ведь язык человеческий слишком беден для того, чтобы описать все тончайшие оттенки утренней зари. Те, кто хоть раз видел рассвет, знают, что рай гораздо ближе, чем мы думаем. Он так близок, что мы даже вдыхаем его воздух.

Мы уже на небесах? – спросила Дженни хриплым шепотом.

– Нет еще, но сегодня мы туда обязательно попадем.

– Расскажи мне еще раз, какой он.

– Там так красиво, что даже трудно себе представить, что может существовать подобная красота. Там находятся самые достойные люди всех национальностей, которые живут на земле, а также там самая красивая природа.

– Девочка ненадолго задумалась, а потом прошептала:

– Меня туда не пустят, ведь на мне ночная рубашка, которую на меня надели в работном доме.

– Пустят-пустят, ведь ты у меня сейчас станешь просто неземной красавицей. – Эмма достала из повозки маленькое платье с вышитым поясом, которое она когда-то купила на рынке, и помогла больной девочке надеть его. При этом малышка хрипела от восторга.

Наконец взошло солнце. Оно осветило этот величественный город, а корабли, плывущие по реке, купались в его золотом сиянии. Громкий стук копыт, скрип экипажей, крики уличных торговцев, мелодичные голоса маленьких цветочниц – весь этот шум сопровождал восшествие светила на его законное место. Небо окрасилось в привычный ярко-голубой цвет.

Эммапообещала Дженни то, что было не в ее власти, – она пообещала девочке взять ее на небеса. Однако здесь, на земле, она знала одно место, которое было не менее прекрасным, чем Царство Небесное. По дороге туда они прошли два великолепных парка. Дженни никогда в жизни не видела столько зелени. И тут показался величественный дворец, окруженный извилистыми каналами и ровными рядами деревьев.

– Здесь очень тихо, и пахнет чистотой, – сказала девочка. Ее огромные глаза засияли от удовольствия, и она улыбнулась. Но тут она вдруг увидела людей, которые бросали

кусочки хлеба уткам, плавающим в пруду. – Посмотри, Эмма! – с ужасом воскликнула она. – Этим большим птицам дают хлеб. Мы должны взять у них немного для тех, кому нечего есть.

Они прошли через парк Сент-Джеймс в Грин-парк. Дженни села в своей повозке и во все глаза смотрела на красиво одетых детей, сидевших на траве со своими нянями.

– Это же надо, – сказала девочка, – у детей есть ноги, а они не играют. О-о, с каким бы удовольствием я сейчас здесь побегала.

Они вошли в Гайд-парк. Пред ними предстало великолепнейшее зрелище – на ровной глади озера покачивались лодки и маленькие фрегаты, везде были разноцветные флаги, играла музыка. И вот наконец они увидели самое главное чудо – Хрустальный дворец. Для тех, кто знает о рае только то, что известно всем и каждому, эта детская Валгалла [Валгалла – согласно скандинавской мифологии это рай, куда попадают воины, погибшие в битве], возможно, покажется безвкусной подделкой, но дети так не думали. Не думали так и те, кто стоял здесь вместе с ними. В основном это были простые рабочие люди, которые ждали того часа, когда цена на входной билет во Дворец уменьшится до одного шиллинга. Сейчас же он стоил целую крону. Прежде чем присоединиться к этой очереди, Эмма решила поискать что-нибудь на завтрак среди многочисленных торговых палаток, в которых продавали различные сувениры и закуски. Она хотела купить апельсин, но тут из соседней палатки услышала призывный голос продавца:

– Не хотите ли попробовать мой кофе? У меня самый крепкий и самый сладкий кофе в мире.

Она повернулась и посмотрела на говорившего. Это был невысокого роста джентльмен, турок по национальности. Кожа у него была темно-коричневого цвета, а одет он был в вышитую тунику и шелковые шаровары. На голове у турка красовалась яркая феска. Дженни, как зачарованная, смотрела на всю эту экзотику, и Эмме пришлось купить у него напиток, который он так расхваливал. Кофе продавец разливал в маленькие, украшенные орнаментом чашки из жестяного кувшина с длинной ручкой. Напиток этот был густой, словно суп, но обладал поразительным бодрящим эффектом.

Она протянула иностранцу деньги, но он вернул ей их обратно.

Убери их! – сказал он. – Убери и спрячь понадежнее.

Но позвольте мне все-таки заплатить, – запротестовала она. – Ваша работа должна быть оплачена.

– Я получу свои деньги, – улыбнулся он, – взяв двойную цену с тех людей, у которых есть деньги. А сейчас спрячь свой кошелек. Смотри, чтобы его у тебя не украли какие-нибудь воры или мошенники, – сказал он. На прощание он

дал им два кусочка турецких конфет [Турецкие конфеты – имеется в виду рахат-лукум]. Они были нежно-розового цвета, мягкие и прозрачные, а сверху эти конфеты были присыпаны сахарной пудрой. Когда же они попробовали их, то оказалось, что они имеют вкус розы.

– О Эмма! – прошептала Дженни. – Они просто чудесные.

Люди, стоявшие в очереди за билетами, смеялись и шутили.

Две девушки-служанки, одетые весьма вызывающе, утверждали, что они не будут платить за входные билеты, а пройдут внутрь исключительно благодаря своему обаянию.

– Что же, в таком случае я рада, что у меня есть деньги, потому что я не могу рассчитывать на свое обаяние, – призналась Эмма.

– А мы считаем тебя обаятельной, – сказали они и, обхватив Эмму за талию, начали вальсировать вместе с ней, пока у нее не закружилась голова.

Трое парней, на которых явно подействовали чары девушек, рассказали, что пришли пешком из Манчестера. Этот переход длился целых девять дней. По мере приближения к входной двери люди, стоявшие в очереди, начинали заметно волноваться. Маленькая Дженни с горящими от возбуждения глазами все время крутила головой по сторонам – все было интересно. Очередь была большой, но двигалась она очень быстро, и в скором времени уже предстояло войти внутрь. Эмма засунула руку в карман, чтобы достать кошелек, и замерла от удивления. «У меня пропали деньги! Их украли!» – воскликнула она. Эмма еще раз тщательно обыскала все свои карманы, но поиск никаких результатов не дал. Люди, стоящие за ней, начали волноваться. Человек, сидевший в билетной кассе, устало посмотрел на нее:

– Уходите, мисс. Этот номер со мной не пройдет. Люди, стоящие за вами, тоже хотят войти, ведь они так долго стояли в очереди.

Эмма заплакала и отвернулась, чтобы никто не видел ее слез. Она уже знала, что этим не сможет никого разжалобить. Она старалась не смотреть на Дженни. Ведь девочка с таким нетерпением ждала этого момента.

– Пойдем, Дженни, – сказала она. – Мы должны пойти домой.

Дженни печально кивнула в ответ:

– Я знаю, что это был святой Петр. Мне рассказывали о нем. Я знаю, что он не разрешает проходить таким, как я. Да, Эмма, нам лучше пойти домой.

Но где их дом? Куда она может привести умирающую девочку? Ее охватило такое безутешное горе, что она уже ничего не замечала. У них больше нет денег. Она не сможет привести Дженни к Джеку Вейли. А стоявшие за ней девушки-служанки уже вошли во дворец, и, похоже, их обаяние действительно помогло им в этом.

Паршивая собака! – крикнул кто-то за ее спиной. Она обернулась и увидела знакомого маленького турка, который кричал на кассира. – Ты все видел! – произнес он с сильным акцентом. – Эту девочку обокрали, а ты еще и обидел ее. Такие, как ты, позор Империи.

Моя работа принимать деньги и больше ничего, – ответил кассир. – Я не пускаю тех, кто не может заплатить за билет.

У тех девушек, которые стояли за мной, не было денег, – сказала Эмма, – а вы пропустили их потому, что они красивые и веселые.

Ничего подобного! – запротестовал кассир. – Они достали кошелек и заплатили за вход.

О-о, так значит, это они, – твердо сказала Эмма. – Это они украли у меня кошелек, когда танцевали вокруг меня.

Господь Всемогущий, маленькая леди, – воскликнул турок, при этом голос его чудесным образом изменился, – вы совсем потеряли рассудок? Я ведь предупреждал вас, чтобы вы подальше прятали деньги! Для того чтобы восстановить репутацию этой великой нации, я заплачу за этих детей, – объявил он и вытащил флорин из маленького кожаного мешочка. Теперь он снова говорил с турецким акцентом. Он низко поклонился Эмме. – Артур Каррен к вашим услугам.

Артур! – обрадовалась девочка и обняла его.- Что ты здесь делаешь и зачем выкрасил себя в коричневый цвет?

Мне довелось вести дела с настоящим турком, – объяснил Артур. – Он приплыл сюда, чтобы вести торговлю, но ему не повезло. Он проиграл все свои деньги и разорился. У меня были кое-какие сбережения, и я помог ему. Кому, скажи на милость, понравится, если ирландец будет продавать рахат-лукум и другие восточные сладости?

– Мне понравится, – уверенно сказала Эмма. – Я так рада видеть тебя. Но тебе не стоит тратить на меня деньги, которые ты заработал тяжелым трудом. Ведь ты такой же бедняк, как и я.

– Бери деньги и не спорь, – сказал он. – Эти деньги не совсем мои. Мне дал их один джентльмен в качестве добровольного займа.

– Артур, – с упреком сказала она, – если ты будешь красть, то тебя повесят.

– Никогда! – испуганно воскликнул он. – Повесить могут только, если украдешь сорок шиллингов. Я всегда считаю денежки. Разве я не говорил тебе, что сколочу себе состояние

на этой всемирной выставке? И вот я здесь. Возьми вот это.

Тебе еще понадобятся деньги, когда ты войдешь внутрь, – сказал он и дал ей крону. – А теперь иди. Кассир уже держит в руках твои билеты.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала его в щеку:

– Спасибо тебе, но только больше не воруй. Ну а если у тебя не будет другого выхода, то делай это осторожно. Иначе, может быть, они и не повесят тебя, но отправят в ссылку точно.

Артур дотронулся до своей щеки. Казалось, что он был озадачен.

– Хоть твое лицо и не настраивает на лирический лад, но твои губы достойны того, чтобы посвятить им несколько поэтических строк. Если ты обратишь свое внимание на турка Коннемару, то я, возможно, через несколько лет женюсь на тебе.

Когда она взяла билеты, Артур окликнул ее:

Как вас зовут, маленькая леди? Я не знаю вашего имени.

Эмма! – с улыбкой сказала она и вошла внутрь. Ее первый кавалер! Нельзя сказать, что завидный жених, но на такую доброту, которую проявлял по отношению к ней этот человек, способен далеко не каждый благородный джентльмен. Она удивилась, услышав, что кто-то хочет жениться на ней. Она считала, что выглядит столь ужасно, что никто и никогда не сделает ей предложения. Мысли о семейном очаге моментально исчезли, когда они вошли в огромный зал, где были выставлены тысячи различных экспонатов, которые привезли сюда со всего мира. Под широкой стеклянной крышей этого дворца раскинулись огромные вязы.

Это божественный престол? – спросила Дженни восхищенно. Она смотрела на два роскошных позолоченных кресла, которые поставили здесь специально для королевы и принца. Лестница, ведущая к этим креслам, была устлана красной ковровой дорожкой.

Очень похоже на то, – сказала Эмма.

Почему же тогда здесь два места? Кто будет сидеть рядом с Господом? – шепотом спросила девочка. Некоторое время она пребывала в задумчивости, а потом покачала головой и сказала:

– Таких, как я, туда не пускают.

Они шли следом за толпой и сначала осмотрели мраморные скульптуры, русский павильон, в котором находились россыпи полудрагоценных камней, и огромную жемчужину величиной с кулак. Во дворце были выставлены промышленные товары, мировые сокровища и диковинные изобретения науки и техники, которые привлекали к себе наибольшее внимание посетителей. Сбившиеся в стайку бедные швеи удивленно рассматривали швейную машину. Она приводилась в движение педалью, на которую нужно было нажимать ногой. Эта машина могла выполнять их тяжелую работу. Эмма присоединилась к женщинам, толпившимся возле высокого стенда, сделанного из зеркального стекла. Здесь были выставлены невероятной красоты ткани – шелка и парча. Эмме особенно понравились роскошные шелковые ткани, и она тихо и печально вздохнула, понимая, что это удовольствие не будет доступно ей никогда. Время бежало совершенно незаметно – часы казались минутами. Самым большим удовольствием для Эммы было наблюдать за тем, с какой радостью маленькая Дженни глазела на все эти чудеса. Великолепные скульптуры, фарфор, серебро, тонкое полотно и прекрасные шерстяные ткани (на выставке даже были представлены ткани из моего родного городка Н.) – все самое лучшее, что только есть в мире. Кроме этого, здесь было выставлено много диковинных вещей – как предметов старины, так и новейших изобретений человечества. Посетители могли увидеть механические органы (достаточно было повернуть ручку, и они начинали звучать), экипажи, приводимые в движение воздушными змеями, и огромную угольную глыбу, которая весила целую тонну. Девочки увидели гигантский хрустальный фонтан и еще один фонтан поменьше, в котором вместо воды использовалась ароматная жидкость под названием одеколон. Эмма показала Дженни алмаз, который назывался «Кохинур».

– Он самый крупный в мире, – сказала она девочке.

Дженни покачала головой.

– Неправда! Это мы с тобой сейчас находимся внутри самого большого алмаза на земле! – воскликнула она.

Когда утреннее солнце осветило этот бриллиант, он засверкал так ярко, будто бы вобрал в себя всю энергию солнца. Это было невероятное зрелище. Дамы от волнения обмахивались веерами, а с некоторыми из них даже случился обморок. Дженни ни на что не жаловалась, но было заметно, что чувствует она себя очень плохо. Ее глаза лихорадочно блестели, а щеки заливал яркий румянец. Она изо всех сил пыталась восстановить дыхание, но из горла у нее вырывались только сухие хрипы.

Эмма подвела ее к огромному хрустальному фонтану, располагавшемуся в центре зала, и слегка смочила ее разгоряченное лицо водой.


– Я принесу тебе кое-что получше. Эта штука замечательно охлаждает, и вообще это самая вкусная вещь в мире, – сказала Эмма.

В буфете в тени гигантских вязов сидели элегантно одетые посетители, а услужливые официанты разносили им чай и сэндвичи с ветчиной. Бармен измельчал лед и черпал ложкой из жестяной кастрюли какую-то кремообразную массу.

Малину или ананас? – спросил он у подошедшей к нему Эммы.

Пожалуйста, понемногу того и другого.

– Тогда это будет стоить три шиллинга, – сказал он.

Она протянула ему эту невероятно огромную сумму, взяла лакомство и, подойдя к девочке, впихнула в ее пересохшее горло несколько ложек мороженого.

Не правда ли, это самая вкусная вещь в мире? – спросила она.

Это точно, – согласилась Дженни. – Но я не понимаю, Эмма.

Что, моя хорошая? Она вздохнула:

Это совсем не Царство Небесное. Эмму несказанно удивили ее слова:

Но почему ты так думаешь?

Здесь нет детей, – сказала девочка. – Я думала, что смогу увидеть здесь всех моих мертвых младенцев.

Бедная девочка! – сказала Эмма и обняла ее. – Ты права, это не Царство Небесное. Тебя это разочаровало?

О нет, – воскликнула Дженни. – Здесь лучше, чем на небесах. Там одни ангелы и призраки, а здесь столько всего интересного и кругом ходят люди. Это просто… – она вдруг замолчала и подняла свои печальные глаза, в которых блестели слезы. – Я не знала, что на земле существует такое красивое место. Теперь я увидела его своими глазами, и мне не хочется уходить отсюда, – она вздохнула и закрыла глаза. Эмма вытащила девочку из ее повозки.

Сейчас нам нужно отдохнуть, – сказала она.


Но где среди этой толпы людей можно найти место для отдыха? Буфет предназначался для богатой публики. В большом зале все свободные места занимали люди, работающие на выставке. Им тоже нужно было отдохнуть и подкрепиться. Эмма шла мимо стендов, в которых были выставлены рубины, бриллианты, изумруды, которым рука мастера придала форму различных фруктов. В одном из стендов располагалась забавная композиция – различные животные собрались вместе и распивали чай. Среди них был могучий слон, на спине которого был прикреплен шелковый шатер. Но все эти чудеса больше не интересовали Эмму. Она искала тихий уголок, где бы ее маленькая умирающая подопечная могла отдохнуть. Однако один стенд все-таки привлек ее внимание. В нем был выставлен портрет девочки, нарисованный карандашом. Эмма узнала эту девочку. Она была как две капли воды похожа на нее. Над портретом большими черными буквами было написано всего одно слово «Разыскивается».

Ко всем ее несчастьям добавилось еще одно – она оказалась вне закона и ее разыскивала полиция. Должно быть, это из-за тех денег, которые она украла в Фокс Кло. Ей стало очень грустно: ведь именно Фокс Кло она считала своим домом. Она совсем не заслужила такого отношения к себе. Теперь ей незачем больше жить. Ее печальные мысли прервал громкий крик. Это кричала Дженни. Ее глаза были широко раскрыты от возбуждения, а щеки заливал лихорадочный румянец.

– О-о! Я точно на небесах! Посмотри, вон тот джентльмен, который часто приходил ко мне! – воскликнула девочка.

Эмма посмотрела вверх, но не увидела ничего, кроме огромного трехгранного стеклянного купола. Дженни тихо засмеялась, протянула руки, как будто бы рядом с ней сидел ее хороший друг, а потом тихо застонала. Ее глаза закрылись, а голова безвольно повисла.

– О Боже! Кто-нибудь, пожалуйста, помогите! – закричала Эмма. Она опустилась на колени и положила девочку на землю,


Люди, находившиеся вокруг нее, поняли, что кому-то стало плохо. Они все дружно достали носовые платки, закрыли ими свои носы и начали быстро разбегаться в разные стороны. И в первый раз за все время, которое Эмма провела в этом прозрачном дворце, вокруг нее оказалось много свободного места. В этом огромном зале вдруг стало так тихо, что даже было слышно, как под крышей отчаянно машет крыльями маленькая птичка, попавшая в плен. Эмма упала на тело своей единственной подруги и заплакала.

Помогите! – кричала она. – Да помогите же мне! Совсем близко от нее раздался мужской голос.

Не бойся, – мягко сказал он.

Услышав эти слова, она сразу же успокоилась, и ей показалось, что Господь смилостивился над ней и забрал ее туда, куда отлетела душа ее маленькой подружки, И вдруг ее осенило.

– О мистер Эллин! – воскликнула она.

Глава 36

Однако это был не мистер Эллин. Девочка подняла голову и увидела, что, несмотря на приятный голос, лицо этого джентльмена было каким-то неприятным и злым. Он подошел к ней поближе, и она почувствовала, что от его старомодного костюма исходил мерзкий затхлый запах. Кто же он такой? Неужели это инспектор полиции пришел за ней?

– Кто вы? – спросила Эмма, вытирая слезы.

– Я не мистер Эллин, дитя мое. Я его доверенное лицо. – Мужчина говорил очень тихо, с едва уловимым акцентом. Густые седые брови и усы несколько сглаживали мрачное выражение его лица. Эмме показалось, что он был похож на адвоката. – Мистер Эллин разыскивает тебя, – сказал мужчина и улыбнулся. – На правах его старого друга я решил помочь ему. Пойдем со мной. Все твои несчастья уже позади. – Он легко, словно перышко, поднял ее с земли.


Как же это хорошо, когда тебя, маленькую девочку, держат крепкие руки взрослого, когда есть человек, с которым можно разделить груз забот, человек, который скажет добрые слова и пообещает свою защиту и поддержку. И вдруг она почувствовала, что смертельно устала за все эти месяцы жестокой борьбы за выживание. Ей очень хотелось закрыть глаза и проснуться в знакомой обстановке.

Сейчас тебе нужно отдохнуть, – сказал мужчина. Однако она не смогла расслабиться. В этом огромном зале было душно и шумно. И вдруг ей стало страшно. В голове у нее звучал тихий хриплый голос. «Интересно, как выглядит дом? Если бы я когда-нибудь была дома, то я бы знала, что это такое. И каждый раз, когда бы я думала о доме, мне бы казалось, что я дома». И она в ужасе вскочила на ноги.

Пожалуйста, сэр! Я должна позаботиться о своей сестре.

О сестре? – спросил этот джентльмен и посмотрел на маленькое тельце, лежавшее на земле. – О, я позабочусь о ней сам. Ты только не плачь, – сказал он и достал из кармана носовой платок.

Это происшествие начало привлекать внимание посетителей выставки.

– Это моя дочь, – объяснял любопытным ее спаситель. – Она сбежала из дому, чтобы полюбоваться на Хрустальный дворец. Я сейчас заберу ее домой.

Зачем он сказал это? Почему бы не рассказать правду? Он повел Эмму к выходу.

– Моя сестра! – встревоженно воскликнула Эмма. – Мы не можем уйти без нее.

– Да, да, – успокаивал ее он. – Мистер Эллин сказал, чтобы я забрал и ее тоже.

У нее появилось какое-то неприятное предчувствие. Ведь мистер Эллин ничего не знал о ее маленькой подружке. Этот человек показался ей странным. Неприятный запах, исходивший от его одежды, сменился каким-то сильным и резким запахом. Она даже затаила дыхание.

– Пожалуйста, отпустите меня, или я позову на помощь!


Она попыталась вырваться, но он схватил ее еще крепче.

– Нервная молодая леди пытается сбежать из-под родительской опеки? – засмеялся он, хотя голос у него был совсем невеселый. – В наше время это обычное дело! Никто не обратит никакого внимания на твои крики, поэтому даже не пытайся устроить истерику. А теперь папочка просит тебя успокоиться и вытереть глазки, – сказал он и поднес к ее лицу свой носовой платок. От резкого запаха она начала задыхаться и кашлять. Твердой рукой он прижал к ее лицу платок, пропитанный хлороформом.

– Ты уверен, что это она? Мне кажется, что она самая обычная девчонка. На ней простая одежда. – Я уверен, что это именно она.

– Что-то мне не верится, чтобы кто-нибудь мог предложить за нее награду.

Услышав голоса, она проснулась. О какой награде идет речь? Кто мог предложить за нее награду? Что все это значит? Только за голову опасного преступника обычно назначают награду. Что бы она там ни совершила, но она никого не убивала.

Она почувствовала, что ее одежда пропиталась холодной водой. Грубое одеяло кололо все тело. Она посмотрела поверх этого одеяла и обнаружила, что ее укрыли мешковиной и положили на влажный матрас. Она осторожно сняла с себя эту мешковину. В комнате было темно и горела одна-единственная свеча. Но и этого тусклого света было достаточно для того, чтобы она смогла оглядеться. Она находилась в маленькой комнате, в ней стояла какая-то странная полуразвалившаяся мебель. Здесь было очень влажно, и поэтому почти вся мебель почернела. В центре комнаты стоял покрытый копотью стол, за которым сидели двое мужчин и тихо беседовали за бутылкой спиртного. Один из них был небольшого роста, несчастный на вид парень с темными тревожными глазами. Второй имел могучее телосложение и совершенно непримечательное лицо, правда, у него были необычайно густые брови и холодный, проникновенный взгляд. Именно по этим бровям она и узнала того самого человека, который на нее напал. Его пиджак висел на спинке стула, а одежда была ужасно грязной, как у какого-нибудь бандита.

Сколько за нее предложили? – спросил второй мужчина.

Точной суммы не указали. Не беспокойся, Купер, если она ему нужна, то он заплатит столько, сколько я ему скажу.

Живая или мертвая? Однако она далеко не красавица.

Какая разница, как она выглядит. Голову даю на отсечение, что это она. Кто-то хочет заплатить за нее, и этого человека следует известить.

«Итак, все заканчивается точно так же, как и началось, – подумала Эмма. – В какой-то грязной комнате меня снова хотят продать какому-то мужчине. Мое прошлое снова волочится за мной, как цепь за арестантом».

Она очень устала да к тому же еще не полностью отошла от воздействия хлороформа, поэтому ей в голову лезли всякие мрачные мысли. «Что же, – подумала она, – похоже, мне не уйти от судьбы». С самого начала она была обречена на позор. Счастливые моменты ее жизни, которых, нужно сказать, было очень мало, на фоне всего остального ужаса казались ей какими-то далекими и иллюзорными. Эмма решила, что ей, наверное, лучше снова уснуть, она даже закрыла уже глаза, но тут вдруг услышала кое-что интересное.

Ты говорил, что там была еще одна девчонка, Лоури! – обращался второй мужчина к ее похитителю. – Может быть, и за нее нам что-нибудь дадут?

Ничего особенного. Обычное лондонское отребье. Таких много бродит по берегам Темзы. Да и к тому же, похоже, она умерла. Сейчас она уже кормит червей.

Эмму охватила такая боль и такое негодование, что весь сон как рукой сняло. Если бы она не бросила Дженни, то все могло бы быть по-другому. Девочка уткнулась лицом в мешковину, чтобы не зарыдать. И вдруг она увидела перед собой маленькое, чистое и светлое личико (однако это было не лицо Дженни), прекрасное, как цветок розы. Эта роза наверняка имела колючки, иначе бы ей не было так больно. Это личико исчезло и вместо него возникло несчастное лицо ее маленькой подружки. Собрав остатки сил, она поднялась и подошла к столу.

– Кто вы такие? – требовательным голосом спросила она. – Что вы хотите со мной сделать? Почему вы не взяли с собой мою сестру?

Мужчины не ожидали такого напора и удивленно уставились на нее.

– Тебе надо было ее связать, – сказал тот, которого звали Купером, и грубо схватил ее своими ручищами. Она пыталась сопротивляться, но все было бесполезно. И тут она увидела, что на столе стояла наполовину пустая бутылка рома, а рядом с ней маленький пузырек. Она узнала его. Такой же пузырек был и у ее так называемой матери Элизы Браун. Потом она увидела рисунок, на котором была изображена девочка, очень похожая на нее. Она видела его на выставке. На нем было написано «Разыскивается». Теперь она смогла разглядеть его поближе и обнаружила, что на нем была еще одна надпись, сделанная более мелкими буквами. Она гласила: «Необходимо найти Эмму. Сообщите любую информацию о ее местонахождении за вознаграждение» . Ниже стояло знакомое имя.

– Мистер Эллин! – тихо произнесла она.

Ты, по-моему, удивлена, – сказал ее похититель, внимательно глядя на нее. – Но мне почему-то кажется, что именно его ты ожидала увидеть. Ты назвала его имя, когда я тебя нашел.

– Значит, меня не разыскивает полиция?

– Надеюсь, что нет. Уж нам-то можешь поверить. Ты ждала мистера Эллина?

– Я никого не ждала, – сказала она. – Я думала, что вообще никому не нужна. Мистер Эллин был очень добр ко мне в тот момент, когда мне нужен был друг.


Кем он тебе приходится, этот мистер Эллин? Как я понимаю, он точно не твой отец, не так ли?

Он мне не родственник, – сказала она, содрогнувшись всем телом. Он дрожала не от страха и не от холода. Она вдруг поняла, что осталась совершенно одна, без друзей и родных.

Ну же, мисс! – сказал Купер и наклонился к ней. Она почувствовала резкий запах рома.


– Должно быть, он заинтересован в тебе, раз предлагает деньги за твое возвращение. Может быть, этот человек познакомил тебя со взрослой жизнью? В тебе, конечно же, нет ничего особенного, но некоторым нравятся молоденькие девочки – чем моложе, тем лучше.

– Он не такой! – воскликнула Эмма. – У него честные намерения. Мистер Эллин хороший человек.

Мужчин, кажется, удивило ее бурное возмущение.

– Да не волнуйся ты! Мы не имеем ничего против этого хорошего парня. Наоборот, он нам определенно нравится! Должно быть, он богатый человек, если занимается благотворительностью.

– Он человек не богатый, – сказала она и вспомнила свой единственный разговор с этим загадочным джентльменом.

Он тогда разговаривал с ней, как со взрослой, доверием отвечая на доверие. – Он живет очень скромно. У него маленький домик и всего один слуга.

Оба мужчины нервно переглянулись.

– Как ты думаешь, сколько он готов выложить за твое возвращение?

Она вызывающе посмотрела на них и сказала:

– Ровно столько, сколько я стою, и ни пенни больше. Как вы думаете, это большая сумма?

Помолчав немного, Купер достал шестипенсовую монету из своего кошелька и положил ее на стол.

Что же, – произнесла она, – получается, я совсем не стою всех ваших хлопот. Поэтому вам лучше отпустить меня.

Мы могли бы отпустить тебя, – сказал Лоури. Именно он и привел ее сюда. – Но дело в том, что ты уже доставила нам достаточно хлопот, да и потратиться на тебя пришлось.

Мистер Эллин вам все компенсирует, – пообещала она.

Зачем мы будем ждать этого Эллина? – проворчал Купер. – Мне кажется, что он человек несговорчивый. Слушай, Лоури, если он не собирается выложить за нее кругленькую сумму, то почему бы нам просто не продать ее в заведение миссис Кили, которое находится на Док-стрит?

Это не покроет наши расходы, ведь на улицах полно девушек. Однако ты подал мне хорошую идею. Похоже, что мы сможем заключить более выгодную сделку, но не с мистером Эллином, а совсем с другим человеком. Эта девчонка еще очень молоденькая, мы можем послать ее во Францию. Они платят хорошие деньги за невинных девочек.

– Не отсылайте меня никуда!- закричала Эмма. Она наконец поняла, в каком ужасном положении оказалась. Сейчас ее шансы на освобождение крайне малы, но если она покинет берега Англии, то уже никогда не сможет спастись.

– Что же, моя дорогая, ты довольно дерзко себя ведешь, – сказал ее похититель. – Я думаю, что найдется немало мужчин, которым захочется проучить тебя так, чтобы ты молила о пощаде. – Да, придется обучить тебя хорошим манерам на континенте.

Ее сердце бешено колотилось, и она почувствовала, что вот-вот потеряет сознание. Эмма собралась с силами и сказала:

– Мне кажется, что я уже получила такое… ну, образование.

– Черт тебя подери! – выругался Лоури. – Что с тобой теперь делать? Остается только пристукнуть тебя, и я с удовольствием это сделаю, – сказал он, подняв свой кулак.

– Подожди! – Купер схватил его за руку. – Она врет для того, чтобы спастись. Я думаю, нам нужно послать за Дилком.

– Кто такой Дилк? – с тревогой спросила она.

– Он – большой любитель женщин, – сказал Лоури, и оба негодяя засмеялись. – Я думаю, моя дорогая, что для тебя же будет лучше, если ты немного отдохнешь.

– Я не буду отдыхать, – заявила Эмма.

– Ну что ты! Тебе это необходимо, – сказал Купер и взял ее за талию, а Лоури смочил свой носовой платок хлороформом. Она пыталась не дышать, но долго не выдержала и, вдохнув запах хлороформа, уснула.

На этот раз она проснулась оттого, что ее что-то раздражало. Она с ужасом почувствовала на себе чьи-то руки. Открыв глаза, Эмма увидела, что какой-то незнакомый мужчина прикасается к самым интимным частям ее тела. Девочка так испугалась, что попыталась закричать, но она все еще находилась под воздействием хлороформа, и поэтому из ее горла вырвался только слабый стон.

– Не бойся меня, дитя мое. Я врач. Меня пригласили для того, чтобы я осмотрел тебя, – сказал незнакомец.

Эмма хотела спросить, зачем он ее осматривает, но язык по-прежнему не слушался, и вместо слов она произнесла какие-то неясные звуки.

– Что скажете? – спросил Лоури, выйдя из-за занавески и нетерпеливо посмотрев на незнакомца. – Не томите нас.

– Можете быть спокойны, – сказал врач, вытирая руки какой-то странной тряпкой. – Она еще девственница.

Казалось, что эти слова долго носились в воздухе, прежде чем проникли в ее затуманенную голову. Было в них что-то невыразимо приятное. Она почувствовала, что плачет. Несмотря на то что она находилась в ужасном положении и ей угрожала опасность, это были не слезы отчаяния, а некий очистительный поток. Эти слова имели для нее большое значение. Врач осмотрел ее и подтвердил, что она девственница. Невзирая на то что она находилась в темной комнате в компании двух опасных негодяев, она почувствовала, что внутри у нее все озарилось ярким светом. Она считала, что ее жизнь – это череда мерзких и грязных событий, но это

оказалось неправдой. В это невозможно было поверить, но ее жизнь теперь приобрела смысл. Она казалась Эмме книгой, которую еще предстояло прочитать.

– Грандиозные новости! – закричал ее похититель. – Французы платят сорок гиней за девчонку, которая еще не лишилась невинности. Мы не будем ждать Эллина. Мы сегодня же посадим ее на корабль, плывущий во Францию. Я знаю одного человека, который за определенную плату присмотрит за ней во время плавания. За это стоит выпить.

– Ты выпьешь с нами?

Врач покачал головой. Казалось, ему хотелось поскорее уйти отсюда. Эмма сделала над собой усилие, и ей удалось все-таки что-то произнести.

– Доктор, помогите мне, – сказала она.

Эту ее слабую попытку как-то защитить себя моментально пресек ее похититель.

– Он не поможет тебе. В свое время он помог многим дамам избавиться от таких маленьких и надоедливых существ, как ты. Он уже не врач, а самый обычный преступник, который получает свой шиллинг за работу и держит рот на замке, – сказал он.

Ей показалось, что врач с сочувствием посмотрел на нее. И все-таки Эмма жалела его больше, чем себя, ведь его жизнь была запятнана преступными делами, а она, несмотря на опасность, которая ей угрожала, была еще чиста. «У меня еще вся жизнь впереди, и я буду жить ради Дженни, – решила она. – И даже если мне суждено прожить лишь час, этот единственный час я проживу достойно».

Она не поняла, произнесла ли эти слова вслух или просто подумала об этом. Она все еще находилась в полудреме и поэтому ни в чем не была уверена. Но ее похититель настороженно взглянул на нее и снова взял хлороформ.

– Я буду держать ее под действием хлороформа, пока она благополучно не доберется до Франции, – сказал он.

– Не делай этого больше! – сказал врач и, забрав у него бутылку, поставил ее на стол. – Во всяком случае, пока не делай. Ты можешь ее искалечить, – объяснил он и сочувственно посмотрел на Эмму. – Она не бездомный ребенок, – сказал он, понизив голос. – Она, наверное, из приличной семьи и просто потерялась! Ради всего святого, отпусти ее! У тебя могут быть большие неприятности.

– Давно уже я не совершал благородных поступков, – сказал Лоури. – Ее родителям следовало лучше смотреть за ней и не позволять шататься одной без присмотра. Теперь она принадлежит мне и завтра будет там, где ее уже никто не найдет.

– Вы ошибаетесь, – произнесла Эмма. – Я никуда не пойду. Я буду кричать, и кто-нибудь обязательно придет мне на помощь.

– Интересно, кто же это? – усмехнулся Лоури. – В этом шикарном домишке обитаем только мы с Купером. Раньше, пока не случился пожар, в этом доме жило еще сорок негодяев и мошенников. Теперь остались только мы с ним.

Врач громко выругался и ушел.

– На всякий случай нужно ее связать. Свяжи ей руки, ноги и заткни рот, – обратился Лоури к своему подельнику. – Я хочу спокойно пропустить стаканчик-другой.

– А как быть с Дилком? – спросил Купер. – Ты не боишься, что он поднимет шум? Он может пойти в полицию или к этому мистеру Эллину за наградой.

– Что? Неужели меня окружают трусливые бабы? – спросил негодяй Лоури и взял веревку. – Я сам свяжу ее, – сказал он и энергично принялся за работу.

Эмма старалась не кричать, хотя толстая веревка больно врезалась в руки. Она поняла, что Лоури нравится причинять боль.

– Если Дилк пойдет в полицию, то они наверняка заинтересуются и им самим. Он хорошо это знает, – рассуждал он. – А что касается Эллина, то ему придется потратить целый день для того, чтобы приехать сюда. Мое письмо едет сейчас в почтовом поезде. Он получит его только с вечерней почтой, поэтому завтра никак не сможет приехать. – Он закончил свою работу и всунул в рот девочке грязный мешок в качестве кляпа. Внимательно посмотрев на свою жертву, он наклонился и прошептал ей на ухо: – Не бойся. Тебе не удастся убежать. Ты можешь оплакивать свою маленькую сестру, но скоро ты пожалеешь, что не оказалась на ее месте.

«Почему он так ненавидит меня?» – подумала она. И сама дала ответ на этот вопрос. Потому, что ее душа была чиста и невинна, а свою он давно уже продал. Для того чтобы не видеть ее упрямого и ненавидящего взгляда, он бросил на нее мешок и пошел к столу, чтобы выпить с горя.

Она слышала, как они что-то тихо бормотали и стучали пивными кружками. Веревки так сильно впились в ее тело, что она не могла уснуть и решила провести все это время в молитвах. Сначала она помолилась о душе маленькой Дженни Дру, а потом за тех, кто показал ей, что такое настоящий домашний уют. Напоследок же она помолилась за тех, кому волею судеб пришлось навсегда покинуть свои дома. Тем временем мужчины сильно напились, и их застольная беседа переросла в спор. Ее похититель обвинял своего приятеля в том, что тот бросил его и ему пришлось в одиночку выполнять опасную работу.

– А сейчас иди и найди какую-нибудь повозку, чтобы мы могли увезти ее отсюда, – сердито зарычал он. Хлопнула дверь, и его компаньон ушел.

В комнате стало тихо. Она долго лежала, прислушиваясь к каждому звуку. Потом сбросила мешок, закрывавший лицо. Ее мучитель спал, положив голову на стол. Бесшумно, чтобы не разбудить его, она опустила ноги на пол, затем соскользнула с кровати на пол. Лоури так плотно связал ее, что она не могла ни ходить, ни ползать. Однако ей нужно что-то предпринять, пока не вернулся Купер. Невероятным усилием воли она проползла немного вперед. Деревянные щепки впивались в ее лицо, старые половицы предательски скрипели. Ползти было невероятно тяжело, и она быстро выбилась из сил. И все-таки любым способом ей нужно было доползти до стола. Она села и облокотилась спиной о стул. Попыталась встать, помогая себе пальцами. Веревки так туго впились, что руки полностью онемели, и она шевелила пальцами, безуспешно пытаясь схватить что-нибудь. Наконец она ухватилась за ножку стула и встала. Ей нужно двигаться быстрее. Каждый раз, когда она опиралась о стул, он сильно скрипел. Она внимательно смотрела на Лоури, ожидая, что он проснется и положит конец всем ее попыткам вырваться на волю. В конце концов она дотянулась руками до сиденья стула. Схватившись за него, она сможет сесть и немного передохнуть. Она прижала свои дрожащие пальцы к краю стула. Он пошатнулся и упал. Ее сердце замерло от испуга, когда она увидела, что пьяный мужчина зашевелился и что-то пробормотал во сне. Она скатилась под стол и лежала, пока не убедилась в том, что он не проснулся. Потом она осторожно приподнялась, взявшись за ножку стола. Плотно прижавшись к ней спиной, она уперлась ногами в пол и невероятным усилием воли поднялась на ноги. Теперь надо найти что-нибудь, что помогло бы ей освободиться. Эмма понимала, что затеяла опасное дело. Она может спастись, а может и умереть, не сходя с этого места. Но она уже ничего не боялась. «Сегодня Господь даровал мне великую милость. Решит ли он призвать меня к себе или сохранить мне жизнь, уже не имеет значения. Я не подчинюсь злой воле этих людей ».

Ее пальцы нащупали какой-то холодный предмет. Она толкнула его. Бутылка с грохотом упала на пол, а ее содержимое разлилось по столу. Эмма затаила дыхание. Она поняла, что схватила не то, что нужно. Она так дрожала, что не могла даже сдвинуться с места. Ее лицо находилось почти рядом с лицом ее похитителя. Мужчина что-то пробормотал во сне. Не открывая глаз, он протянул руку и схватил пивную кружку. Она зашаталась, но не упала. Быстрее! «Я должна действовать быстрее», – подумала она. Она снова протянула свою дрожащую руку и наконец нащупала то, что ей было нужно. Она толкнула свечу, и та упала. Эмма повернулась, чтобы посмотреть на плоды трудов своих. Она твердо решила, что не будет кричать, но, увидев, что уже загорелся деревянный пол и пламя поползло дальше, не смогла сдержаться и застонала.

Глава 37

Дирфилд доставили вечернюю почту. Хорошие новости люди обычно обсуждают за вечерним чаем, а о плохих никому не рассказывают, чтобы не перекладывать на чужие плечи собственные горести и печали. Для мистера Эллина полученное известие означало конец длинных поисков. Он начал их для того, чтобы как-то развеять скуку, а сейчас дело обернулось так, что, как сказал мистер Корнхилл, это стало его вторым шансом вернуть свое доброе имя и исправить ошибки прошлого. Он сделает все возможное и невозможное для того, чтобы найти Эмму. Его вторая поездка в Лондон не увенчалась успехом. Он развесил портреты Эммы на самых видных местах, но это не дало никаких результатов. Потерпев поражение, он вернулся домой. И вот теперь читал письмо, которое снова вернуло ему надежду на успех. Девочку нашли.

Но почему же это его не радует? Почему он обреченно качает головой и глубоко вздыхает? Дело в том, что в письме содержался прозрачный намек на «солидное вознаграждение» , и кроме того, его просили ничего не сообщать полиции. И подписано оно было как-то странно – «друг».

– Это письмо написано каким-то мошенником! – сделал он печальный вывод, когда приехал в Фокс Кло для того, чтобы показать мне его. – Мне кажется, что она в опасности.

И он снова поехал в Лондон. Приехав в город, он не пошел сразу по указанному адресу, а обратился в полицию. Он показал письмо с требованием выкупа и копию портрета Эммы.

– Я должен выполнить то, что обещал, – сказал он. – Я предложил награду, и я ее выплачу.

Однако мне кажется, что мошенники просто вымогают деньги.

Констебль внимательно изучил письмо и рисунок.

– Спрячьте ваши деньги, сэр. Они не понадобятся.

– Что произошло? – взволнованно спросил мистер Эллин. – Что вам о ней известно?

– Не стоит так переживать, сэр, – сказал констебль. – Она сейчас в безопасности.

Связанная по рукам и ногам, Эмма не кричала и не прятала лицо от огня и дыма. Она только тихо стонала, наблюдая за тем, как огонь охватывает всю комнату. Когда начали падать деревянные балки, она толкнула своего мучителя, чтобы разбудить его. Лоури удивленно уставился на нее, не понимая, что происходит. Он ошарашенно смотрел на пламя, а потом, пробормотав какие-то ругательства, побежал из дома. Эмма с ужасом наблюдала за его бегством. Она думала, что он возьмет ее с собой, а потом кто-нибудь на улице увидит связанную девочку и поможет ей освободиться. Сейчас же она осталась один на один с грозным и беспощадным врагом. Она услышала, что на улице зазвонили колокола, но пожарные уже не успеют спасти ее. Несмотря на то что она решила не поддаваться панике, в этот момент она страшно испугалась. Она решила облегчить свою участь, легла на пол и, задыхаясь и плача от боли, поползла к кровати, на которой лежал влажный матрас. Словно животное, доведенное до отчаяния, работая локтями, она зарылась под этот матрас. Пожарные колокола слышались уже у самого дома, но было слишком поздно.

«Почему жизнь такая короткая, а смерть такая длинная?» – подумала она. А в это время пожарные уже протянули к дому шланги, и из них хлынул огромный фонтан воды.

Мистер Эллин нашел ее на больничной койке. Он испугался, увидев эту маленькую, похожую на призрак девочку, лицо которой было перевязано бинтами. Услышав какой-нибудь звук, она сразу же поворачивала голову в том направлении, откуда он раздавался. «Словно слепая», – подумал он. И тут из-под всех этих бинтов раздался ее бодрый голос. Она сказала, что повязки наложили для того, чтобы ее глаза могли отдохнуть. При пожаре они очень пострадали от дыма.

Присядьте рядом с моей кроватью, сэр, – сказала она. – Возьмите меня за руку и скажите что-нибудь, чтобы я поверила, что это действительно вы. Прошу простить меня за столь странный внешний вид. Дело в том, что я недавно подожгла дом.

– Моя храбрая девочка! – сказал он, так как уже знал эту историю, которую ему рассказал констебль.

– Я совсем не храбрая, – сказала она. – Храбрым был пожарный, который меня нашел. Он рисковал своей жизнью для того, чтобы меня спасти, и обгорел больше, чем я.

– Благодари Бога за то, что ты осталась жива.

– Меня уже не один раз спасали, – сказала она.- И я безмерно благодарна за это Господу нашему.

Мистер Эллин почувствовал себя таким жалким, услышав это признание из уст маленькой девочки. Ему-то нечем было похвастаться. Уильяму так приятно было ощущать прикосновение ее маленькой огрубевшей руки, что он был даже рад тому, что ее лицо скрыто бинтами и он может дать волю своим чувствам.

Через неделю в мой дом приехали долгожданные гости – мистер Эллин вместе с Эммой. Я с удивлением смотрелана эту девочку. Она очень изменилась, причем изменился не только ее внешний вид, но и манеры. Я думала, что увижу больную бездомную девочку в лохмотьях. Я боялась, что долгие месяцы скитаний и тяжелого труда сломили Эмму, и была готова к этому. Я твердо решила, что приму ее такой, какой она стала. Теперь представьте мое удивление, когда я увидела аккуратную, хорошо одетую и уверенную в себе девочку. Без сомнения, это была именно она. У нее были те же печальные серые глаза, то же лицо, она так же сдержанно и уверенно держала себя. И это не могло не растрогать меня до глубины души.

– Девочка моя! – воскликнула я и, заключив ее в свои объятия, тут же расплакалась. Слезы текли ручьем, но я совсем не стыдилась этого. – Наконец-то ты дома!

Она тоже обняла меня – ей хотелось почувствовать теплоту материнских объятий, ведь она так долго была лишена этого. Потом она пристально посмотрела на меня. Эти серые глаза, как обычно, красноречиво выражали все, что она чувствовала. «Я уже не ребенок, – говорили мне эти глаза. – Мне очень много пришлось пережить. Мы теперь должны разговаривать на равных».

Когда-то я решила, что буду заботиться о ней как о своем собственном ребенке, которого у меня никогда не было. Теперь же мне придется пересмотреть свои взгляды. Эта уверенная в себе девушка заслуживала уважения. Я понимала, что какие бы грандиозные планы я не строила по поводу ее будущего, я прежде всего должна буду посоветоваться с ней и получить ее согласие. Но прежде чем мы станем наслаждаться обществом друг друга, я должна оказать ей еще одну очень важную услугу – выслушать ее.

Я осушила слезы и взяла себя в руки. А она еще раз наградила меня, заключив в объятия и поцеловав.

– Да, – сказала она. – Я дома.

Узнав из письма Эммы о ее приезде, я тщательно подготовилась к нашей встрече. Мы прошли в столовую, где нас уже ждал обед. Я приготовила огромное количество изысканных блюд в надежде, что Эмма съест хотя бы маленький кусочек чего-нибудь из этого великолепия. К моему удивлению, она с аппетитом поела, а потом собралась убирать со стола.

– Оставь. Это сделает Мэри, – сказала я.

– Извините меня, – сказала Эмма, садясь на место. – Когда я вижу, что обед уже окончен, то сразу же начинаю убирать со стола. Ведь именно этим я и зарабатывала себе на жизнь. О-о, мне столько нужно рассказать вам, что я даже не знаю, с чего начать.

– Давай отложим это до завтра, – сказала я, хотя мне очень хотелось послушать ее рассказ. – Сегодня ты должна отдохнуть. У нас ведь с тобой еще целая жизнь впереди.

– Да, – согласилась она. – Я уже начала задумываться о будущем, хотя еще ничего не знаю о своем прошлом.

Я посмотрела на мистера Эллина. Он кивнул мне в ответ и сказал:

– Это длинная история.

– Не такая уж она и длинная, – возразила я. – Ведь Эмма ждала этой минуты гораздо дольше. – Я повернула голову девочки к себе и сказала: – Твоя мать была благородной и красивой женщиной. Она родила тебя четырнадцать лет тому назад. Твое настоящее имя Эмма Осборн.

– Кому удалось узнать все это? – спросила Эмма. – Вам, мистер Эллин?

– Нет. Это сделал мистер Корнхилл.

– Кто такой мистер Корнхилл? – удивленно спросила она, услышав, что в этой истории принимал участие еще один незнакомый ей человек.

– Этот джентльмен известен тебе под именем Конвея Фитцгиббона. Именно он и спас тебя от ужасной Элизы Браун.

– Значит, он – хороший человек?

Я кивнула в ответ.

– Самый лучший человек, которого я когда-либо знала, – добавила я, сделав над собой усилие.

Мистер Эллин внимательно посмотрел на меня, но Эмма ничего не заметила. Она погрузилась в свои воспоминания.

– Что случилось с моими родителями? Они еще живы?

– Мы не знаем. Были предприняты огромные усилия, чтобы отыскать их.

– Но вам же удалось найти меня. Значит, вы будете продолжать их поиски? Кто-то же должен знать, что с ними случилось.

– Моя дорогая Эмма, – сказала я, – тебе одной известна разгадка этой тайны. Когда-нибудь с божьей помощью память к тебе вернется, и ты все вспомнишь.

– Значит, вы больше ничего не можете мне рассказать?

– Нет, мы еще о многом должны тебе рассказать. Но сначала тебе нужно отдохнуть. Сейчас самое главное, что ты вернулась целой и невредимой к тем, кто тебя любит.

Ее лицо было грустным, но она все-таки улыбнулась.

– У меня есть вы и мистер Эллин. Вы станете моей семьей, – сказала она и снова обняла меня.

А потом, подчиняясь порыву чувств, она обняла, и мистера Эллина.

– Мистера Эллин был так добр ко мне, – сказала она. – Я обязана ему всем. Во время моих странствий я всегда с благодарностью вспоминала о нем.

Мистер Эллин светился от радости.

– Моя комната, – сказала Эмма. – Я так часто вспоминала о ней. В ней с тех пор ничего не изменилось?

– Кое-что я изменила, но надеюсь, это тебе понравится. Твоя красивая кровать по-прежнему ждет тебя.

– О-о, я с удовольствием снова засну на мягкой кровати, – сказала она, пытаясь сдержаться, чтобы не зевнуть.

– Иди отдохни, моя дорогая, – сказала я и поцеловала ее.

Мистер Эллин все еще смотрел на меня. Когда Эмма ушла, он сказал:

– Спасибо, дорогой друг. От всего сердца благодарю вас.

– У нас в прошлом было много ошибок. Рано или поздно, но нам придется обо всем рассказать, – сказала я, – но только не сейчас. Прошлое может подождать.

– Я с вами полностью согласен, – сказал он. – Однако к прошлым добавились и новые несчастья.

– Что вы имеете в виду? – спросила я и отошла к камину.

– Что-то случилось в мое отсутствие. Я в этом уверен.

– Несколько раз за вечер я заметил на вашем лице грустное выражение, несмотря на то что сегодня такой счастливый день. Это говорит о том, что случилось что-то плохое. Дорогая миссис Челфонт, не хотите ли вы рассказать, что же все-таки произошло?

И тут самообладание покинуло меня. Я закрыла лицо руками и горько зарыдала.

– Что случилось? – встревожился он.

– Я не хотела об этом говорить, чтобы не испортить сегодняшний вечер.

– Но ведь мы же с вами друзья, не так ли? – сказал он. – А друзья должны делить между собой не только радости, но и беды.

Мистер Корнхилл умер, – быстро сказала я, понимая, что все равно должна буду рассказать об этом. – Он был во Франции, в Марселе, и заразился там холерой.

– Какой ужас! – воскликнул Уильям, а потом воцарилась тишина. Когда же он справился со своим волнением, то спросил: – Он был один?

– Он помогал женщине, которая попала в лапы к Осборну. Мистер Осборн, однако, снова исчез. Жив он или мертв, мы не знаем, да и нам совершенно не обязательно знать об этом. Все это так противно. Я думаю, что нам больше не стоит ворошить прошлое.

Однако сделать это было не так просто. После ухода мистера Эллина я прошла к себе в комнату. Сегодня столько пришлось пережить за день, что я надеялась на то, что быстро усну. Но я, как обычно, лежала, не сомкнув глаз, и меня преследовали призраки прошлого.

– Финч! – воскликнула я. Горькие слезы полились из моих глаз – я плакала каждый день после того, как получила роковое известие. Тогда, в саду, когда миссис Фарингтон впервые рассказала мне об этом, я просто не поверила ей. Но она все повторяла и повторяла свои слова, пока я наконец не поняла, что это правда. Мой возлюбленный умер в одиночестве в чужой стране. Никогда больше я не увижу его прекрасное лицо, никогда больше не смогу покрыть его поцелуями, и никогда больше я уже не буду счастливой. Да, сегодня случилось радостное событие в моей жизни. Эмма вернулась в мой дом живой и невредимой. Однако это неслыханная дерзость. Как же можно потерю одного любимого человека компенсировать

за счет другого? Я хотела заключить нечто вроде перемирия с самой собой. Но я прекрасно знала, что могла бы быть спокойной только тогда, когда мой любимый был бы рядом со мной и я могла бы прикоснуться к нему. Моя душа разрывалась от горя. «Если бы ты его любила, то смогла бы спасти его», – корила я себя. Однако я чуть не отвергла его, отказавшись принять таким, какой он есть. Что же эта мятежная душа нашла во мне? Я всегда была заурядной личностью.


Думаю, ему просто не хватало тепла и уюта. Да, я должна была согреть его и не сделала этого.

Я проснулась с первыми лучами солнца и чувствовала себя ужасно, однако мне было уже не так одиноко. В моем доме спала девочка, с которой я связывала все свои надежды на будущее.

Я пошла в комнату Эммы, чтобы полюбоваться на нее, пока она спит. Но девочка уже проснулась. Она сидела на кровати и что-то рассматривала. Это был маленький портрет, который Финч прислал мне из Марселя.

– Что это? – поинтересовалась она. – Кто эта дама, которая здесь изображена?

– Разве ты не знаешь? – мягко спросила я.

– Мне кажется, что я ее не знаю. Однако когда я смотрю на этот портрет, меня почему-то охватывает грусть.

– Что же мне делать? Мне не стоит бередить ее память. Это может плохо кончиться. У меня уже имелся на этот счет печальный опыт. Однако наше прошлое – это часть нас самих. Жить без прошлого – это все равно что смотреться в зеркало и видеть там вместо своего отражения всего лишь туманное пятно.

– Посмотри на нее еще раз. Обрати внимание на ее глаза.

– Неужели ты не узнаешь их?

Она снова посмотрела на портрет. И я почувствовала, что она задрожала. Вдруг она издала испуганный крик:

– О, это моя бедная мама!

И вот постепенно, с болью и страданиями, стала восстанавливаться полная картина. Я не хотела торопить этот процесс. Нам нужно было еще кое-что сделать. И нужно было время, чтобы мы научились доверять друг другу. Мы, как летописцы, принялись восстанавливать все, что произошло с нами с тех пор, как мы расстались. Эмма рассказала мне о том, как она жила все это время в Лондоне, и о своей маленькой подружке по имени Дженни Дру. Я рассказала ей о том, как проводила время в Фашиа Лодж, и о мужчине, которого полюбила еще в юности. Мы с ней очень быстро подружились. Прошла всего неделя после ее возвращения, а мне уже казалось, что она моя родная дочь и мы с ней всю жизнь живем вместе. Однако она не моя дочь, и мне еще раз напомнили об этом в одно прелестное утро, когда мы с ней развешивали мокрое белье.

– Я помню свою мать, – сказала она. – Но почему я не могу вспомнить своего отца?

– Ты была еще очень маленькой, когда он ушел из твоей жизни, – объяснила ей я.

– Да, мне было тогда пять лет, – удивленно сказала она. – Нет! Это был не мой настоящий отец… – сказала она и нахмурилась. – Тот мужчина, который умер, – я не любила его. Я любила только маму. Все остальные были настроены против нее. Я очень испугалась и думала, что и мама тоже боится. Однако она все время говорила мне, что у нее есть хороший друг, который ей поможет. А потом они запретили мне видеться с ней.

– Пойдем в дом, Эмма, – сказала я. Белье, которое мы не успели развесить, осталось в корзине. С него через прутья корзины стекала вода. Я повела Эмму на кухню.

Она покорно позволила увести себя в дом. Эмма села, но продолжала напряженно молчать. Ее глаза потемнели и расширились, как будто бы ей снова было пять лет и ее вдруг лишили матери.

– Я постоянно спрашивала, куда ушла мама. И никто не мог мне ответить. А потом я услышала разговор слуг. Они говорили, что моя мама убийца и ее должны повесить. Я знала, что это неправда. Я должна была пойти туда, где держали мою маму, и объяснить, что она хорошая, но они запретили мне входить в здание суда. Я упросила свою няню, которая отвела меня туда, а потом прождала там целый день на лестнице у входа. Я нашла только одного джентльмена, который выслушал меня. Я пыталась рассказать ему, какой моя мама хороший человек. В конце концов они, наверное, поняли, что ошиблись, потому что отпустили ее. Я подумала, что теперь все будет хорошо и мы вернемся домой. Но мама сказала, что наш дом уже не принадлежит нам, – положив голову на стол, Эмма заплакала.

– Помнишь ли ты, куда вы поехали после этого?

Когда она подняла голову и вытерла слезы, лицо ее было таким серьезным, что я подумала, что, возможно, это были ее последние детские слезы.

– Да. Мы долгое время жили в одном доме у женщины, которую мы называли тетя Метти, хотя она не была нашей родственницей. Там родилась моя младшая сестра.

Она вдруг замолчала и удивленно посмотрела на меня:

– У меня есть сестра! Миссис Челфонт, у меня есть сестра!

– И где же она сейчас? – спросила я.

Она снова напрягла свою память, в которой до сегодняшнего дня была полнейшая пустота, но теперь ее заполнили картинки из прошлого.

– Ее зовут Салли, – улыбнулась она. – Она очень похожа на маму. В отличие от меня она красивая.

– Почему же вам пришлось расстаться?

– Мы не расставались, – удивленно сказала она. – Она всегда была вместе со мной. Она… – Эмма вдруг замолчала, а потом закричала от ужаса.

– Что же ты видишь сейчас, моя дорогая? – спросила я.

– Я не могу на это смотреть! – Она закрыла глаза руками. – Я не хочу на это смотреть.

– Тогда не смотри, – убеждала ее я. – Давай займемся чем-нибудь приятным и полезным. Например, мы можем испечь торт.

Ничто так не успокаивает, как кулинарная возня. Ведь все нужно сделать правильно, ничего не забыть. Сначала необходимо отмерить все ингредиенты, потом просеять муку и взбить яйца. Мы трудились рука об руку и молчали. Эмма постепенно успокоилась, и ее лицо стало задумчивым. До самого вечера она была спокойна и не выказывала никаких признаков волнения. Вечером она читала мне вслух, а потом вдруг отложила в сторону книгу и что-то пробормотала.

Теперь я знаю, почему мне было так больно, когда я обнаружила, что Дженни Дру носит с собой мертвого младенца, – сказала она и посмотрела на меня. Голос ее звучал очень спокойно.

– Потому что моя сестра умерла.

– Ты уверена?

– Да. Она умерла у меня на руках.

– Это произошло в доме, который принадлежал мисс Фитцгиббон?

– Нет, это случилось в Лондоне. Когда эта добрая женщина умерла, нам негде стало жить. Мама сказала, что нам лучше поехать в Лондон. Она была очень слаба, а дорога оказалась очень утомительной. Когда же мы наконец приехали, то она окончательно слегла и не могла работать, поэтому у нас не было денег ни на еду, ни на то, чтобы снять квартиру. Мама сказала, что мы должны пойти в работный дом. Она была очень храброй женщиной и всегда нам говорила, что главное – быть вместе, а остальное не имеет значения. Когда же мы туда пришли, то выяснилось, что женщины и дети живут в разных домах. Нам предстояло расстаться.

Ей довелось уже столько потерять в этой жизни, что это стало последней каплей. Она не захотела никуда идти, а просто сидела и плакала, обняв нас с сестрой. Так прошло несколько часов, и маленькая Салли сказала, что хочет есть. Мама подвела нас к двери дома, где жили дети, и сказала, чтобы мы вошли туда и поужинали. Она сняла кольцо с пальца и отдала его мне, а потом поцеловала нас и пошла в дом для женщин. В доме, предназначенном для детей, с нас сняли одежду и подстригли. Мы больше никогда не видели маму, потому что вскоре после этого она умерла.

– А что случилось с твоей сестрой?

Эмма начала тихо плакать. Слезы катились по ее щекам, а она даже не замечала этого. Потом она продолжила свой рассказ:

– В тот день, когда мне исполнилось двенадцать лет, мне сказали, что меня отправляют на работу в другое место, за пределы работного дома. Нам с Салли предстояло расстаться. Бедная девочка все время плакала, и я пообещала, что приду к ней, как только меня отпустят. Когда же я вернулась, ее там уже не было. Она убежала, чтобы быть вместе со мной. Другие люди предлагали мне помочь найти ее, но я отказывалась от их помощи, потому что больше никому не верила. В жуткой панике я день и ночь бегала по улицам Лондона, разыскивая ее. Когда же я нашла ее на какой-то помойке, она была полуголодная и синяя от холода. В этом месте жили бездомные бродяги, питались они объедками. Все женщины были очень странно одеты и носили с собой керамические трубки. Они зарабатывали себе на жизнь тем, что собирали на помойке разные вещи, а потом продавали их. Еще здесь постоянно околачивалась какая-то страшная женщина, которая иногда вела подозрительные беседы с молоденькими девушками. Она была очень грязной, и мы все ее боялись, хотя она предлагала нам еду и крышу над головой. Когда какой-нибудь девочке очень хотелось есть, она уходила вместе с ней. Я не оставляла Салли даже тогда, когда отправлялась на поиски еды. В этом жутком месте я тоже заболела. Я очень хотела умереть, потому что понимала, что сестра моя не жилец на этом свете. Однако Господь, подаривший мне жизнь, не хотел моей смерти. Зато моя сестра умерла, и умерла страшной смертью.

Эмма замолчала. Скрестив руки на груди, она наклонилась вперед и прижалась к своим коленям, как будто бы пыталась унять боль.

– Я не захотела расставаться с ней даже после того, как она умерла. Через некоторое время я забыла, кто она такая – горе и болезнь помутили мой рассудок. Я, словно бессловесное животное, сидела, сжимая в руках своего мертвого детеныша. Я все забыла, даже собственное имя. Однако несчастные тоже страдают от голода. К тому времени, как появилась Элиза Браун, я ощущала только голод и страх. Она забрала у меня мою сестру и привела к себе домой. Эмма перестала плакать, выпрямилась и прижала руки щекам. Она продолжала молчать. Казалось, что она была чем-то удивлена. Едва слышно вскрикнув, она пошатнулась, но я подхватила ее.

– Все уже позади, – успокаивала ее я. Она спокойно лежала на моих руках, и у нее, как у маленькой раненой птички, бешено колотилось сердце. Жаль, что я не могла защитить ее от всех бед и несчастий, но мне очень хотелось помочь ей, вырвав из темного плена воспоминаний. – Во всей этой истории есть один приятный момент, – сказала я и поцеловала ее влажную холодную щеку. – По крайней мере, ты теперь знаешь, что все, в чем тебя обвиняла эта мерзкая женщина Элиза Браун, оказалось ложью. Ты – честная девушка. Сейчас тебя одолевает горе. Пройдет еще много времени, но настанет такой день, когда ты забудешь свое прошлое, отпустив его, как Господь отпускает нам грехи наши.

Она посмотрела на меня с такой тоской, что у меня защемило сердце.

– Этот день никогда не настанет. Я сожалею о том, что ко мне вернулась память. Потому что теперь я знаю, что жизнь – это сплошные страдания и потери. Однако все могло бы сложиться иначе, если бы этот мамин так называемый друг не бросил ее в беде.

Она все-таки постепенно начала исцеляться. Мы вместе с ней горевали, как безутешные старые вдовы, оплакивая дорогих нам людей и вознося молитвы, похожие на стоны холодных зимних ветров. Но вечно горевать невозможно, и жизнь постепенно вернулась в нормальное русло. Я пригласила к нам погостить на все лето Диану, ту самую девочку, которая училась вместе с Эммой в Фашиа Лодж. В скором времени девочки стали неразлучными подругами. Они гуляли в саду, плели венки из цветов, устраивали пикники на берегу ручья и гуляли по нашему кладбищу, читая надписи на надгробных камнях. По вечерам они, словно два длинноногих жеребенка, весело бегали по поросшим вереском торфяникам. Я не знаю, о чем они говорили и какими секретами делились друг с другом. Ведь им обеим уже довелось познать горе и несправедливость. Они по-детски искренне подбадривали и утешали друг друга. Эта дружба привела к тому, что однажды случилось маленькое чудо.

Как-то раз Эмма пришла ко мне в кухню и спросила, можно ли ей завести себе питомца.

– И кого же ты хочешь завести? – спросила я.

– Умер старый браконьер Эли Хэрст. У него осталась собака. Этот пес сидит на цепи полуголодный.

– Ты, конечно, можешь завести собаку, – сказала я, – но всем известно, что пес Эли – злобное и опасное существо. Хозяин специально натаскивал его на то, чтобы он нападал на людей. Может быть, ты возьмешь себе какое-нибудь более послушное животное?

– Нет, – сказала она. – Я знаю этого пса. Я обещаю, что справлюсь с ним. Я даже однажды, когда жила в деревне, приручила сокола. Я нашла его раненого и принесла в платке домой. Мы с Салли кормили его с руки, пока он не выздоровел. Он стал настолько ручным, что, когда я звала его, подлетал и садился мне на руку.

Теперь к ней начали возвращаться и приятные воспоминания из ее прошлой жизни. Она вспоминала те счастливые годы, которые провела вместе с матерью и сестрой в деревне, в доме у мисс Фитцгиббон. Эта почтенная женщина учила ее премудростям жизни, а ее замечательная мама подарила ей счастливое и безмятежное детство. Сестры приручили дикого пса, а так как Салли хотела иметь брата, то этот пес заменил ей его. Со своим новым защитником маленькие девочки могли свободно разгуливать по окрестностям. Их никогда ни к чему не принуждали и никогда ничего не запрещали, они были свободны, как ветер. Несмотря ни на что, память Эммы сохранила эти прекрасные воспоминания о золотом детстве, и теперь она могла шаг за шагом восстановить всю свою жизнь.

Она вспоминала имена людей, названия городов и клички любимых животных. И хотя на ее долю выпало немало страданий, я была уверена в том, что эта замечательная девочка скоро забудет свое горе. И вера эта укреплялась во мне с каждым днем все больше и больше, но тут к нам в гости приехал один наш знакомый. Он привез девочкам клубнику и хотел лично вручить свой подарок мисс Эмме.

– Приехал мистер Эллин, – сказала я. – Он хочет повидаться с тобой, у него есть для тебя сюрприз.

Ее серые глаза загорелись огнем, и она высокомерно заявила:

– Я не хочу его видеть. Я больше никогда не хочу видеть этого джентльмена.

– Как же я могу сказать ему такое? Он ведь так много сделал для тебя.

– Жаль, что он ничего не сделал для моей матери, – сердито сказала она.

– Что ты имеешь в виду? – спросила я, хотя прекрасно понимала, о чем идет речь.

– Я вспомнила имя друга моей матери. Я знаю, кто он.

Это мистер Эллин.

– Не стоило так напрягать свою память, – посетовала я. – С тех пор прошло уже много лет.

– Я все отчетливо вспомнила, – упорствовала она. – Мама много говорила о нем, и мне тогда казалось, что его имя – мистер Эллин – похоже на имя девочки.

– Ты уверена, что это именно тот самый мистер Эллин?

– Он тоже был юристом, как и мистер Эллин. Кроме того, мистер Эллин сам невольно выдал себя. Как-то раз, когда я боялась рассказать о своем прошлом, он, чтобы я ему доверилась, поведал о себе. Он упомянул о том, что когда-то был юристом и любил одну женщину. Он, конечно же, не упоминал никаких подробностей, но сейчас я понимаю, о чем он мне тогда рассказывал.

Теперь уже не имело смысла скрывать от нее правду.

– Мистер Эллин любил твою маму, – сказала я. – Однако случилось так, что один нехороший человек настроил его против нее.

– Так значит, это правда? – в ужасе спросила она. Казалось, что эта новость потрясла ее до глубины души. Она посмотрела на меня, ища поддержки.

– Даже если это и правда, – спокойно сказала я, – то своим хорошим отношением к тебе мистер Эллин искупил свою ошибку.

– Пожалуйста, попросите его уйти. Если он не покинет этот дом, то придется уйти мне, – сказала эта упрямая девочка.

Мне совсем не понравилось то, с какой злостью она говорила, хотя я понимала причину ее возмущения. Я пошла к мистеру Эллину. Однако мне не пришлось ему ничего говорить. Он понял все по моему лицу.

– Она все знает! – произнес он упавшим голосом и положил свой подарок. Она такой же упрямый человек, каким когда-то были и вы. Она не хочет вас видеть, и если вы здесь останетесь, то она уйдет из этого дома.

Он ничего не сказал, но, посмотрев на него, я поняла, что он сейчас переживает. Меня очень беспокоило то, что два близких мне человека не ладят между собой. Да, мистер Эллин совершил в юности много ошибок, но сейчас он делает все возможное, чтобы их исправить. Я решила, что с моей воспитанницей нужно провести серьезную беседу о том, что такое великодушие и терпимость.

– Несмотря на то что вы с мистером Эллином не родственники, вы очень похожи, – сказала я.

– Я похожа на него? Как вы можете говорить такое?

– Обидев твою несчастную мать, он тем самым нанес рану себе самому. Он прожил безрадостную жизнь, хотя мог быть необычайно счастливым человеком. Из-за каких-то совершенно непонятных принципов он обрек свою душу на страдания. Мне кажется, что ты сейчас делаешь то же самое.

– Это совершенно разные вещи, – сказала она. – Моя мама любила его, а мне он совсем не нравится.

– Однако еще месяц назад ты говорила, что он твоя семья, – напомнила ей я.

– Из-за него умерла моя мама.

– Хорошо, давай подумаем, как бы поступила твоя мама.

– Ты считаешь, что она вела бы себя так же, как ты сейчас?

– Допустим, что ей удалось бы убедить его в своей невиновности и он бы ей поверил. Неужели же ты думаешь, что она не простила бы его?

Эмма некоторое время пребывала в задумчивости, и лицо ее стало таким печальным, что я даже решила больше не мучить ее.

– Да, – тихо сказала она. – Она до самого последнего дня любила его.

– Я думаю, она хотела бы, чтобы и ты его любила.

– Что? Полюбить его?

– Простить его.

– Но я не мама, – сказала Эмма.

– Я думаю, что тебе не стоит этим гордиться, – сказала я. – Твоя мама действительно была добрым и великодушным человеком. Чего, однако, нельзя сказать о тебе. В тебе сейчас говорит обида. Но если бы, несмотря ни на что, ты нашла в себе силы простить его, твоя мама могла бы тобой гордиться.

– Похоже, что я разочаровала и ее, и вас, – ответила Эмма. – Видимо, я по своей натуре человек совсем не великодушный. В этом я похожа на своего отца.

Я подошла и обняла ее.

– Это не так, – сказала я. – Ты мужественный и удивительно добрый человек, и я тобой очень горжусь. Твоя мама тоже могла бы тобой гордиться, – уверила ее я. Она обняла меня, расплакалась и извинилась. И я поняла, что она уже не маленький ребенок и я не могу больше ее опекать, но и ее подругой я стать пока не могу, потому что она еще недостаточно взрослый человек. С этого момента мне предстояло стать оппонентом упрямого подростка. Период взросления всегда очень трудное время для девочек – они становятся капризными и своевольными. И я была горда тем, что именно я сейчас рядом с ней и именно мне предстоит помочь ей превратиться в настоящую женщину. Я очень дорожила этим и не придавала большого значения нашим спорам и разногласиям. Я сейчас была похожа на мать взрослеющей дочери – такая себе любящая мамаша, которая мягко и ненавязчиво учит уму-разуму своего упрямого и непокорного детеныша. А она продолжала плакать на моем плече:

– Когда мистер Эллин нашел меня в Лондоне, он проявил такую доброту, что я даже подумала, что люблю его. Наверное, поэтому сейчас мне так горько и обидно.

Иногда наши чувства бывают такими сильными, что мы, смертные, не можем с ними справиться, – сказала я. – В этом случае лучше всего обратиться за помощью к Господу нашему.

Однако мне было жаль мистера Эллина. Он предпринимал героические усилия для того, чтобы преодолеть эту враждебность, но ничего так и не смог изменить. Потерпев очередную неудачу, он выглядел особенно виноватым и пристыженным. Он начал заниматься благотворительностью, проявляя особый интерес к детям, которые вынуждены были работать. Все вокруг восхищались его добротой, и только Эмма по-прежнему отворачивалась от него. Я с умилением наблюдала за тем, с какой настойчивостью он продолжал добиваться того, чтобы Эмма его простила.

– Пожалуйста, скажите ей, что у меня для нее есть важные новости, – попросил он меня после того, как очередная попытка примирения потерпела неудачу. – Я должен лично рассказать ей об этом.

– Боюсь, что она не захочет видеть вас, – сказала я и снова извинилась перед ним. – Может быть, я могу рассказать ей об этом?

– Хорошо. Если я сам не могу рассказать ей, то будет лучше, если это сделаете вы, – печально сказал он. – Это касается девочки, которую она называла Дженни Дру.

В этот момент Эмма влетела в комнату и, схватив его за лацканы пиджака, произнесла умоляющим голосом:

– Говорите же, мистер Эллин.

Глава 38

Как-то раз весной ко мне приехал мистер Эллин. Его no-кошачьи осторожная и тихая походка, добродушное лицо и скромные манеры вызывали во мне умиление, и я всегда радовалась его приезду.

Как я уже сказала, он приехал ко мне весной, и случилось это через год после описанных событий. За прошедший год в нашей жизни многое изменилось. Было в ней много радостных и печальных событий. Мистер Эллин почти не изменился, хотя стал влиятельным человеком в нашей округе. Еще бы, ведь он организовал школу для работающих детей (и я теперь преподавала в этой школе). Он по-прежнему любил булочки с маслом и по-прежнему, приходя ко мне в гости, садился возле камина.

– Миссис Челфонт, у меня к вам просьба, – сказал он, заняв свое любимое место.

– Что? Всего лишь просьба, а не какая-нибудь таинственная история?

– С годами все тайное становится явным, – сказал он, удобнее устраиваясь в кресле.

– Я готова слушать вас хоть целый час, – сказала я. – Я сейчас распоряжусь, чтобы нам принесли чаю.

– Я не отниму у вас много времени, – сказал он. – Я хочу попросить вас выйти за меня замуж.

– Я так удивилась, что чуть не уронила свое шитье на пол.

– Вы хотите жениться на мне? – спросила я, чтобы как-то потянуть время.

– Теперь, когда Эмма снова согласилась стать моим другом, я бы хотел, чтобы мы втроем были вместе. Помните, что она сказала в тот день, когда я привез ее домой? Она сказала, что ныне мы ее семья.

– И вы, – уточнила я, – сразу же представили себе эту идиллию – мы с вами тихо стареем, седеем и воспитываем известную вам молодую особу, которая с годами расцветает и становится взрослой девушкой.

– Мне кажется, что мы будем очень счастливы.

– Но давайте представим себе такую картину, – сказала я. – С одной стороны, мы имеем стареющую приятельницу солидного усатого мужчины, а с другой – особу женского пола, находящуюся на его попечении. А теперь быстро скажите мне: кого, по вашему мнению, он будет любить больше?

– Миссис Челфонт! Конечно же, эту маленькую девочку. Насколько я знаю, во всех крепких и дружных семьях все именно так. Однако к вам я всегда испытывал самые теплые чувства. Я считаю вас своим самым близким другом. Нам всегда было интересно вместе, не так ли? Мы часто шутили и смеялись. Мы с вами даже никогда не спорили дуг с другом.

– Это правда, – согласилась я. – Я признаю, что мы с вами всегда были настоящими друзьями, но это были спокойные и сдержанные отношения. Однако отношения между мужчиной и женщиной – это не скучная обязанность, конечно, если речь не идет о получении наследства или если ради соблюдения внешних приличий им не приходится скрывать свои пылкие чувства.

Этот всегда такой невозмутимый мужчина вдруг покраснел. Меня же это зрелище весьма позабавило.

– Миссис Челфонт, я никогда не думал, что вас интересуют подобные вещи.

Чтобы скрыть улыбку и не обидеть его, я наклонилась над своей вышивкой, делая вид, что мне попался какой-то очень сложный фрагмент.

– Мой дорогой друг, – возмутился он, – мы с вами уже не молоды. Пылкие чувства, как того требуют приличия, должны играть второстепенную роль в отношениях двух зрелых людей.

Уверяю вас, мой дорогой друг, что это не так.

Он был крайне смущен. Так всегда происходит с мужчинами, когда поведение женщин не подчиняется общепринятым правилам. Неужели он действительно такой наивный? А может быть, он просто забыл о том дне, когда увидел меня с другим мужчиной в беседке в Фашиа Лодж?

– Вы и мистер Корнхилл? – произнес он. Похоже, он был так озадачен, что даже лишился дара речи.

Я кивнула в ответ.

– Но мистер Корнхилл…

Я вздохнула:

– Да, сэр, мистер Корнхилл мертв.

– Моя дорогая леди, прошу вас простить это мое грубое вмешательство. Я знаю, что вы с ним очень давно знакомы.

– Я видел, как вы с ним… Мне следовало обо всем догадатья, – сказал он и покраснел еще сильнее. – Простите меня, тогда подумал, что ваш приятель позволил себе лишнее, то он просто воспользовался тем, что вы по натуре своей человек спокойный и сдержанный.

– Вы считаете меня сдержанной? – спросила я. – Я просто делаю вид, что меня ничего не волнует. Это очень удачная маскировка для стареющей женщины. На самом деле я совсем

не такая. Мы специально калечим свою душу, чтобы держать ваши страстные чувства в узде. Я думаю, что вы согласны со мной, сэр, потому что мы с вами родственные души. Однако

страсть не так уж легко усмирить. Она может долгое время не подавать признаков жизни, но это совершенно не значит, что она умерла. Она просто ждет подходящего момента.

Он долго молчал, а потом, коснувшись моей руки, сказал:

– Та, которую я страстно любил, уже мертва. Впрочем, как и ваш возлюбленный, мой дорогой друг.

Я пожала его руку.

– Судьба меня осчастливила дважды. Я не думаю, что мне еще раз придется пережить это блаженное состояние. Но что касается вас, то я думаю, что ваше сердце, несмотря на то что вы стараетесь скрыть это, еще способно полюбить.

– Мне бы очень хотелось увидеть вас страстно влюбленной, – сказал он.

По правде говоря, мне бы и самой этого хотелось. Уильям Эллин был добрым, забавным, чутким мужчиной. Он очень ценил комфорт и любил проводить время в обществе женщин. Короче говоря, он был полной противоположностью Финчу Корнхиллу. Он бы не стал высмеивать меня за малодушие. Он бы ничего от меня и не требовал, но всегда относился бы ко мне с добротой и участием. Однако была в этом человеке какая-то загадка. В большинстве своем такие милые мужчины, как он, используют свою приветливость и любезность в качестве защиты. Под этой маской они пытаются скрыть свою истинную натуру. И только сильные чувства могут заставить их проявить себя. Я верю, что мой тихий друг Эллин способен свернуть горы. И именно поэтому я вежливо отклонила его предложение.

– Не смотрите на меня так загадочно, – взмолился мистер Эллин. – Пожалейте этого несчастного джентльмена и его разбитую душу. Кто же теперь поможет ему исцелить ее? Я уверен, что вы не хотите, чтобы этим занялась мисс Вилкокс.

– Нет, не хочу. Вы, конечно, можете попытать счастья, но я слышала, что она сейчас устремила свои взоры на одного вдовца-герцога, дочь которого учится в ее школе.

– Тогда кто же? Может быть, мне стоит присмотреться к дочери этого герцога?

– Забудьте о ней, сэр. Она глупа, как гусыня. Кстати, что вы думаете по поводу Эммы?

– Что вы имеете в виду? Она чудесная девочка.

– Вы считаете ее ребенком или взрослой женщиной? Вот что я имею в виду.

Он смутился на какое-то мгновение, а потом удивленно посмотрел на меня. И я получила ответ на свой вопрос.

– Она еще не женщина, – сказала я, – но уже и не ребенок. Очень скоро она перешагнет этот порог и станет взрослой. Ей уже почти шестнадцать лет.

– Однако я все еще считаю ее ребенком, – возразил он. – Я когда-то любил ее мать, да к тому же я больше чем на двадцать лет старше нее.

– Мой муж тоже был старше меня больше чем на двадцать лет, – напомнила я. – Мне кажется, что Эмма не из тех чувствительных девушек, которым нравятся романтические

ухаживания сентиментальных молоденьких парней.

Мистер Эллин казался каким-то потерянным и ошеломленным. Он ничего не сказал, только тихо произнес ее имя.

– Мой дорогой друг, – сказала я. – Мы уже все сказали друг другу. Я не могу стать вашей женой, однако я всегда была и останусь вашим другом.

– Благодарю вас за откровенность, – сказал он. – Сейчас я больше всего на свете ценю дружбу. Да, я люблю Эмму. Мне нравится ее острый ум и светлая душа. Она похожа на дикую колючую розу, однако этот цветок мне нравится больше, чем изящные садовые розы. Клянусь, я испытываю к ней самые чистые и светлые чувства. Я уже сейчас безмерно счастлив, когда думаю о том, что скоро она станет взрослой и мы с ней сможем общаться на равных. Я даже и представить себе не мог, что она может принадлежать мне.

Он так смутился, что я даже засмеялась.

– Мой дорогой друг, Эмма всегда будет принадлежать только себе самой. Что же касается того, какого мужчину она сможет полюбить, то вот что я вам скажу, сэр. Я далеко не все знаю о ее прошлом, поэтому не задумывалась над тем, что с ней может произойти в будущем.

Прошлое лишило ее всего, что у нее было, и заставило терпеть нужду и лишения. Ее обижали и обвиняли во всех смертных грехах. Оно стало тяжелым испытанием для такой маленькой девочки, однако Эмма все выдержала и стала сильной и бесстрашной. Господи, сделай так, чтобы ее жизнь всегда была спокойной и радостной, а улыбка никогда не сходила с ее милого лица. Однако она сама может избрать трудный и тернистый путь, ведь Господь Бог, помогавший ей во время ее скитаний, создал ее не для легкой и беззаботной жизни. Я это поняла, когда она настояла на том, чтобы я рассказала ей всю правду о ее отце.


– Я отказываюсь от фамилии Осборн, – заявила она. Я стану Эммой Браун.

– Ты уверена в этом? – спросила я. – Ведь твой отец происходит из хорошей семьи.

– Я предпочту быть никем, – сказала она.

– Элиза Браун может только обесчестить твое имя, – напомнила ей я.

– Это правда, – задумчиво сказала она. – Однако, несмотря на то что она желала мне смерти, именно она спасла мне жизнь, когда я уже умирала. Это она заставила меня выяснить, кто же я на самом деле такая. Ведь если бы не она, я могла так никогда и не узнать этого. Я приняла решение и не изменю его.

– Я не стала с ней спорить. Я просто спросила, не хочет ли она взять фамилию Челфонт, и она с радостью согласилась. Когда же ей снова придется менять свою фамилию, я надеюсь, ее избранником будет благородный и великодушный мужчина. В отличие от джентльмена, который сидел сейчас возле камина в моей гостиной, она способна на безрассудные поступки.

– Я недостаточно хорош для нее, – простодушно сказал он и вздохнул.

– Это правда, – согласилась я. – И так будет всегда. Она тоже так подумает и превратит вашу жизнь в милый ад, пытаясь сделать из вас образец для подражания.

– Я всю жизнь прозябал в праздности, – сказал он. – Даже если она не сможет полюбить меня, мне бы хотелось, чтобы она могла мной восхищаться.

– Вы могли бы стать священником, – поддразнивала его я. – Как вам известно, мистер Сесил сделал предложение мисс Аделаиде Вилкокс. Его будущая супруга очень хочет, чтобы он стал важным и влиятельным человеком, и использует свое нынешнее положение, чтобы всячески способствовать его продвижению. Этому городу нужен более преданный своему делу и более деятельный викарий. И жена у него должна быть ему под стать, тоже предприимчивая

и добросердечная – такая, которая поможет добыть хлеб для бедных, а не будет распивать чаи с богатыми.


Я очень удивилась, увидев, что мои слова не рассмешили его, а заставили глубоко задуматься.

«Что ж, похоже, что этот город ожидают интересные события», – подумала я.

Теперь позвольте мне заглянуть в будущее. После нашего разговора с мистером Эллином прошло полгода. Сейчас у него появилось интересное занятие в жизни. Хотя жалованье у него весьма скудное, однако он помогает бедным и нуждающимся. Те люди, которым он помог, всегда с благодарностью вспоминают его.

– Мистер Эллин – настоящий джентльмен, – говорят они. Так, не имея ни земель, ни поместий, он вполне заслуженно получил этот титул.

Он часто навещает меня, и я все больше и больше восхищаюсь этим человеком. Мы с ним знаем друг о друге все и тем не менее уважаем и любим друг друга. Теперь они с Эммой часто ведут интеллектуальные беседы. Занятия спортом пошли ему на пользу, и сейчас он выглядит лет на десять моложе, а Эмма повзрослела настолько, что кажется старше своих лет. В спорах она редко уступает ему, а он даже ради нее никогда не поступается своими принципами. А что же происходит в их душах? Как известно, глаза – это зеркало души. Тогда теплота и нежность, с которой они смотрят друг на друга, поможет вам ответить на этот вопрос.

Я официально удочерила Эмму. Она уже не та маленькая бездомная девочка, которая когда-то робко сидела в моей гостиной и испуганно молчала, и не несчастный подросток, испытавший на себе все тяготы жизни, – она мой друг и смысл моей жизни. Когда она приезжает домой, то мы с ней обычно говорим на самые разные темы. Иногда мне кажется, что передо мной сидит мудрая женщина, более проницательная, чем я сама. А иногда она напоминает мне ту восторженную и наивную девочку, которая когда-то отправилась в Хеппен Хис навстречу новой и интересной жизни.


Эмма пишет мне каждый день, но видимся мы только по праздникам. Они с Дианой учатся в новой школе. Это прогрессивное заведение, где учениц оценивают только по их умственным способностям и не пытаются сделать из них высокомерных и тщеславных девиц. Эмме школа очень нравится, и она хорошо учится. Судя по ее письмам, она очень скучает по мне, однако она – молодая девушка и ей нужно устраивать собственную жизнь. Недавно (как я уже говорила в самом начале этого повествования) судьба послала мне компаньонку, наполнив мою жизнь смыслом.

Эта маленькая девочка долго лежала в больнице, а недавно ее выписали и, так как ей негде было жить, я взяла заботу о ней на себя. Когда я открыла дверь своего дома, то увидела на пороге маленькую девочку (ее сопровождала няня), которая сжимала в руках деревянную куклу. Она заглянула в дом, подозрительно огляделась по сторонам и спросила:

– Это и есть дом?

Я ответила утвердительно.

– А таких, как я, сюда пускают? – прошептала она.

– Конечно, пускают, – уверила ее я. – Потому что это твой дом. Заходи. Может быть, тебе здесь понравится.

Ее ангельское личико осветила такая радостная улыбка, что мне даже показалось, будто бы передо мной не земная девочка, а действительно ангел небесный.

– А вы мама? – спросила она.

– Если хочешь, то я буду твоей мамой, – сказала я.

Я взяла ее за руку, и мы вошли в дом. После того как мы с ней тщательно осмотрели весь дом, она всплеснула руками и затанцевала вокруг меня, прихрамывая на больную ногу.

Дженни Дру теперь принадлежит мне. Я заявила на нее свои права (хотя она – любимая сестра Эммы). Мистер Эллин спас эту малышку. Именно новости о ее судьбе помогли ему помириться с Эммой. Он привез ко мне Эмму и сразу же начал разыскивать вторую девочку. Умирающую Дженни снова отправили в работный дом. Там он ее и нашел. Она была без сознания, но еще дышала. Если силу воли можно сравнить с волей к жизни, тогда этой малышке досталась львиная доля и того и другого, а еще у нее было львиное сердце. Мистер Эллин оплачивал услуги многочисленных врачей, пока дело не дошло дотого, что ему пришлось жить лишь на свое скудное жалованье священника. Однако во всем, что не касается денег, он стал намного богаче, чем тогда, когда приехал в этот город. Он был счастливым и уверенным в себе человеком, занимался полезным делом, его ценили и любили.

Уличная жизнь Дженни оставила на память о себе мучительный кашель. К ней иногда приходит тот самый загадочный джентльмен, которого, кроме нее, никто не может увидеть. Я боюсь, что Господь может забрать у меня этого ангела, но я решила, что так просто не сдамся и дам ему настоящий бой, ведь он уже призвал к себе стольких людей, которых я любила. Однако силы небесные решили сделать небольшой обмен. Дженни Дру, которая должна была умереть, выжила, а Финч Корнхилл, который должен был жить, умер. Хотя он и не испытывал нежных чувств к тем несчастным детям, которых спасал, но мог без колебаний отдать свою жизнь за любого из них. Он работал не покладая рук для того, чтобы им легче жилось на этом свете.

Дженни постоянно спрашивала меня обо всех моих родственниках и близких мне людях. Она стала просто идеальной ученицей и вскоре знала почти все о семейной жизни, любви, признаниях и помолвках. Эта маленькая женщина слово в слово запомнила всю историю моей большой любви и даже дала всему услышанному свою оценку.

– Кажется, он хороший человек. Если бы он посадил нас к себе на колени, то нам было бы очень неудобно сидеть. Ведь все хорошие люди худые, как щепки.

Мой маленький философ всегда рассматривает все возможные варианты развития событий. Финч никогда не любил жизненные блага. Эта возвышенная и мятежная душа никогда бы не превратилась в оседлую птицу. Однообразные будничные удобства, которые были основой супружеской жизни, не представляли для него никакой ценности. Его пылкая натура не признавала рутины. Он был послан мне Господом для того, чтобы я познала рай, и он же первым переселился в это благословенное место.

Его похоронили в нашем городе на церковном кладбище. Теперь мы наконец были вместе. Только сейчас я поняла, почему он так пылко и властно выражал свои чувства. Влюбленные всегда предъявляют друг к другу высокие требования, и в этом они правы. Ведь только влюбленному человеку дано увидеть все то лучшее, что в нас есть. Под властью их любви мы развиваемся и расцветаем. Даже смерть не может положить конец этой преобразующей силе любви. Любовь не исчезает, она просто переходит в другую ипостась. Нет больше ни ревности, ни подозрений, и нашим возлюбленным уже не нужно спрашивать нас о том, верны ли мы им. Теперь их интересует только одно – верны ли мы сами себе.

Возможно, когда-нибудь в будущем, когда мы станем лучше и чище, мы снова встретимся. Я не стремлюсь приблизить этот день, потому что сейчас я счастлива. Ведь у меня есть это маленькое дорогое мне существо и память о любимом человеке, который покинул этот мир.

Сегодня мы с Дженни пошли навестить одного из дорогих моему сердцу людей. Мы сорвали в нашем саду последние летние цветы и отправились в путь. За нами неотступно, словно тень, шла собака. Это был тот самый пес, которого спасла Эмма после того, как умер его хозяин-браконьер. Хотя звали его Демон, но благодаря любви и заботам Эммы это свирепое животное превратилось в кроткого ягненка. После того как Эмма уехала, он привязался к Дженни и стал ее надежным защитником. Мы решили, что имя Демон нынче ему совершенно не подходит, и переименовали пса, назвав его Серафимом.

Мы шли на кладбище. Дул легкий, приятный ветерок. Вчера прошел дождь, и теперь казалось, что все вокруг стало чистым и свежим. Долина лежала в тени деревьев, а на залитых солнцем полях овцы, коровы и прочая домашняя скотина наслаждалась теплом и покоем. Дженни вдруг остановилась и огляделась вокруг.


– Должно быть, это и есть рай, – уверенно заявила она.

И в этот момент послышался мелодичный перезвон церковных колоколов. Я поняла, что наш мир наконец пробудился от долгого сна и нас ожидают большие перемены. Грандиозная арка, возведенная принцем Альбертом, стала эмблемой новой эпохи. Однако в некоторых заведениях, таких как Фашиа Лодж, все еще придерживались старых, закостенелых принципов и юных девушек всячески пытались уберечь от реалий этого сурового мира. Однако добро должно обязательно познать зло. Ведь противника всегда нужно знать в лицо. Только яркий огонь добра может победить тьму, в которой прячется зло.

Придя на кладбище, мы с Дженни опустились на колени – дело в том, что она всегда повторяла то, что делала я. Серафим улегся рядом, положив голову на лапы, и смотрел а Дженни. У меня на глазах появились слезы, и Дженни, видев, что я плачу, тоже заплакала. Серафим решил утешить девочку. Он подошел к ней и лизнул ее щеку.

– Кто здесь похоронен? – спросила Дженни своим хриплым голосом.

– Мужчина, которому я была предназначена самой судьбой, – ответила я.

– Как его имя? – спросила она.

Что же было выгравировано на этом гранитном надгробии? Чью могилу я окропила своими слезами? Я посадила здесь кусты ежевики. Летом они обычно цветут яркими, похожими на розы, цветами. Это маленькое и чрезвычайно сообразительное создание усиленно пыталось понять, что означают буквы, вырезанные на могильной плите (она только начала учиться читать). Чье же это было имя? Это вы сами должны решить, дорогой читатель.

Послесловие

Первые две главы этой книги написаны Шарлоттой Бронте. В то время она как раз закончила работу над «Вийетт» и собиралась выйти замуж. Эта рукопись стала ее последним произведением. Собиралась ли она закончить этот роман? Линдал Гордон и Жульет Баркер, биографы Бронте, которые и познакомили меня с этой рукописью, считают, что обязательно закончила бы. Дело в том, что сохранилось доказательство того, что она собиралась сделать это. Как-то раз вечером, это было в 1854 году, она сказала своему мужу (он был священником): «Если бы я сейчас не была с тобой, то наверняка бы писала». Она взбежала вверх по лестнице, принесла рукопись и прочитала ее мужу. Артур Белл Николлс осторожно заметил, что критики могут обвинить ее в том, что она повторяется – ведь действие романа снова происходит в школе. Возможно, это и предопределило судьбу рукописи, и произведение, имевшее такое яркое и интересное начало, так и осталось незаконченным. Шарлотта отложила рукопись, что называется, в дальний ящик.

Этот фрагмент, имевший рабочее название «Эмма», был напечатан в журнале «Корнхилл Мегезин» уже после ее смерти. Предисловие к нему написал Теккерей. Муж писательницы внес в рукопись некоторые изменения. Так, например, фамилия директрисы школы была изменена с Фезерд на Вилкокс. Я писала свой роман, взяв за основу именно ту версию рукописи, которая была опубликована в «Корнхилл».

Я хотела донести до читателя живой голос Шарлотты и поэтому вставила в роман отрывки из ее чудесных писем. Филологи, изучающие творческое наследие Бронте, одобрили эти изменения. Я также вставила в этот роман несколько фрагментов из более раннего романа Шарлотты, который она также не закончила. Этот роман назывался «История Вилли Эллина», и именно он познакомил нас с персонажем, который в этом романе стал мистером Эллином.

Шарлотта интересовалась социально-бытовыми условиями жизни простых людей, обитателей Лондона. Это тоже повлияло на развитие сюжета. Став знаменитой, Шарлотта несколько раз приезжала в Лондон. Ее уже не интересовали исторические достопримечательности города (в том числе и Всемирная выставка), и, к ужасу хозяев дома, в котором она остановилась, писательница посетила несколько больниц и тюрем (среди них больницы Бетлхем и Фаундлин, тюрьмы Пентонвиль и Ньюгейт). В тюрьме Ньюгейт она разговаривала с молодой женщиной, которую собирались повесить за убийство собственного ребенка, держа ее за руку.

Шарлотта Бронте Повести Агрии

Мина Лори

Часть I

Последняя сцена моей предыдущей книги завершилась в Олнвик-Хаусе, и первая сцена нынешней открывается здесь же. Как я люблю утренние картины! Свежесть во всех и вся еще не сменилась утомлением от дневных трудов. Когда спускаешься из спальни, гостиная выглядит особенно опрятной, огонь в начищенном до блеска камине — особенно ярким, а завтрак на столе — особенно заманчивым. Все названное присутствует в обшитой дубовыми панелями комнате со стеклянными дверьми, куда моим читателям случалось заглядывать уже не раз. Сейчас она кажется еще более уютной из-за удручающего зрелища за окном. В потемневшем воздухе вихрем кружит снег, серое набрякшее небо — сгусток морозного бурана, обледенелые ветви хлещут друг друга под яростными порывами ветра, который мог бы заживо содрать кожу с несчастного, оказавшегося на улице без одежды. Но тсс! Обитатели дома проснулись. Посмотрим, в каком порядке они выйдут к завтраку.

Первым спускается господин в шлафроке малинового дамаста с меховой оторочкой. Ворот его рубахи расстегнут, шейный платок не завязан. Лицо раскраснелось — отчасти это румянец здоровья, но в большей мере — следствие ледяного обтирания. Волосы обильно сбрызнуты туалетной водой, тщательно расчесаны и завиты. Руки, белые и чистые, видимо, холодны как ледышки. Он трет их, идя к столику у камина; по дороге бросает взгляд на окно и присвистывает, словно говоря: «Ну и погодка!» Затем берет газету из кипы, только что доставленной почтальоном, бросается в кресло и приступает к чтению. Тем временем слышатся другие шаги и шелестение шелка. Входит графиня Зенобия в сером платье и белом газовом тюрбане на смоляно-черных кудрях.

— Доброе утро, Артур! — произносит она бодрым голосом, свидетельствующим, что у нее все хорошо.

— Доброе утро, Зенобия, — отвечает герцог, вставая. Он пожимает ей руку, и они стоят рядом на коврике у камина.

— Экое утро выдалось! — продолжает он. — Снег так и валит. Кабы не ветер, я бы вытащил вас на улицу поиграть в снежки — просто чтоб вы нагуляли аппетит перед завтраком.

— Да, — ответила графиня, — наша с вами комплекция — как раз для таких детских забав.

И она выразительно глянула сперва на «величайшего из пустозвонов короля Ангрии», затем на свой внушительный стан.

— Вы полагаете, мы слишком упитанны для такого рода упражнений? — спросил его величество.

Зенобия рассмеялась.

— Я так точно, — сказала она и добавила: — Ваша светлость в превосходной форме — какой торс!

— Так не годится, — покачал головой герцог. — Куда бы я ни пришел, меня поздравляют с тем, что я стал шире в груди. Пора принимать меры. Умеренность и упражнения — вот мой девиз.

— Нет, Адриан, пусть лучше будет «Изобилие и покой», — возразил его светлости куда более мягкий голос. К ним присоединилось третье лицо — молодая дама. Она стояла чуть поодаль и не могла погреться у огня, потому что графиня в пышном платье и герцог в просторном шлафроке совершенно закрывали от нее камин. В сравнении с этими величественными особами она казалась очень маленькой и субтильной, а когда герцог подтащил ее ближе к огню, чтобы и ей перепало хоть немного тепла, совсем затерялась между ними.

— Изобилие и покой! — воскликнул его светлость. — Таким манером у вас вместо мужа скоро будет человек-гора!

— Да, я хочу, чтобы вы стали по-настоящему солидным. На мой взгляд, вы чересчур худы — совсем тростиночка.

— Вот видите! — сказал Заморна. — Мэри всегда за меня заступается.

Следом спустилась леди Хелен Перси, а вскоре и граф медленно и беззвучно сошел по ступеням, чтобы занять свое место за накрытым к завтраку столом. Ели в полном молчании. Заморна читал. Он раскрывал газету за газетой, проглядывал и швырял на пол. Одна упала на ногу лорду Нортенгерленду. Тот отпихнул ее, словно боялся подхватить заразу.

— Отпечатано в Ангрии, если не ошибаюсь, — пробурчал граф. — Кто принес в дом эту пакость?

— Газеты — мои, — отвечал его зять, отправляя себе в рот столько еды, сколько тестю хватило бы на весь завтрак.

— Ваши?! Зачем вы их читаете? Чтобы разжечь аппетит? Коли так, они свою задачу выполнили. Артур, вам следует лучше пережевывать еду.

— Мне некогда. Я очень голоден. За весь вчерашний день ел только один раз.

— Хм! А теперь наверстываете, как я понимаю. Только отложите газету, пожалуйста.

— Нет. Я хочу знать, что говорят обо мне мои любящие подданные.

— И что же они о вас говорят?

— Вот, некий достойный джентльмен выражает опасения, что их обожаемый монарх вновь подпал под влияние роковой звезды, чей восход принес Ангрии столько бедствий; желая прослыть остроумцем, этот джентльмен именует звезду нордической. Другой утверждает, что их отважный государь — Гектор на войне и Парис во дни мира. Он вспоминает Самсона и Далилу, Геркулеса и прялку и смутно намекает на опасности женского правления — это, Мэри, в ваш огород камешек. Третий угрожающе ворчит про старых негодяев, обессиленных годами и разгульной жизнью, которые, подобно Беньянову великану, сидят у входа в пещеру и силятся угрозами либо посулами заманить путников поближе, туда, куда достают их кровавые когти!

— Это я? — тихо осведомился граф.

— Нимало не сомневаюсь, — последовал ответ. — А вот четвертая газета, «Военный вестник», известная своею пылкостью, напоминает, что Ангрия вполне способна избрать себе нового государя, если недовольна старым. Зенобия, еще чашечку кофе, пожалуйста.

— Полагаю, вы напуганы, — сказал граф.

— Трепещу с головы до пят, — ответствовал герцог. — Впрочем, меня утешают две пословицы: «Собака лает, ветер носит» и «Стриг черт свинью: визгу много, а шерсти нет». Очень по существу, если вспомнить, что я всегда называл ангрийцев свиньями. И кто я, если не черт, который их стрижет?

Со времени завтрака прошло примерно четверть часа. В комнате было совершенно тихо. Графиня и герцогиня читали отброшенные Заморной газеты, леди Хелен писала агенту своего сына, сам граф мрачно расхаживал из угла в угол; что до герцога, никто не знал, где он и чем занят. Впрочем, довольно скоро на лестнице послышались его шаги, затем голос, отдающий какое-то распоряжение в передней. Через мгновение герцог вошел в комнату. Он сменил малиновый шлафрок на черный сюртук и клетчатые панталоны. Наряд дополняли большой синий плащ с меховым воротником и меховая шляпа. В руках его светлость держал перчатки. Короче говоря, он был полностью одет для путешествия.

— Куда это вы? — спросил граф останавливаясь.

— В Витрополь, оттуда — в Ангрию, — был ответ.

— В Витрополь! Под таким снегом! — воскликнула графиня, глядя на кружащий за окном белый вихрь.

Леди Хелен подняла глаза от письма.

— Какая нелепость, милорд герцог! Вы шутите.

— Ничуть. Мне надо ехать; карета сейчас будет у дверей. Я зашел попрощаться.

— С чего такая спешка? — спросила леди Хелен, вставая.

— Никакой спешки, мадам. Я пробыл здесь неделю и теперь хочу уехать.

— Вы и слова не сказали о своем намерении.

— Я не собирался объявлять его заранее. Впрочем, карста уже подъехала. Счастливо оставаться, мадам.

Он взял леди Хелен за руку и поцеловал, как всегда при встрече и расставании. Затем подошел к графине.

— До свидания, леди Зенобия. Приезжайте в Эллрингтон-Хаус, как только убедите нашего друга вас сопровождать.

Ее он тоже поцеловал. Теперь настал черед графа.

— Прощайте, сэр, и будьте вы прокляты. Вашу руку?

— Нет. Вы всегда так больно ее стискиваете. Счастливого пути. Надеюсь, гнев ваших хозяев не так силен, как вы опасаетесь. Впрочем, вы правильно сделали, что поспешили к ним при первых признаках неудовольствия. Сожалею, что стал его причиной.

— Неужто мы так и расстанемся? — спросил герцог. — И вы на прощанье не подадите мне руки?

— Нет!

Заморна побагровел, однако же повернулся к двери и натянул перчатки. У крыльца стоял четырехместный экипаж, конюх и камердинер ждали. Заморна, по-прежнему мрачнее тучи, двинулся к ним, но тут вперед выступила его жена.

— Адриан, вы забыли про меня, — промолвила она очень тихо, однако глаза ее выразительно блеснули. Герцог вздрогнул, поскольку и впрямь позабыл о Мэри за мыслями об ее отце.

— Что ж, до свиданья, Мэри, — сказал он, торопливо обнимая и целуя жену. Она удержала его руку.

— На сколько я остаюсь? И почему вы не берете меня с собой?

— В такую-то метель? — воскликнул он. — Как только распогодится, я за вами пришлю.

— Как скоро это будет? — спросила герцогиня, выходя за ним в переднюю.

— Очень скоро, мой ангел, — наверное, даже завтра или послезавтра. Ну же, не глупите. Вы не можете ехать сейчас.

— Могу и поеду, — быстро возразила герцогиня. — Я не хочу оставаться в Олнвике. Вы не должны меня бросать.

— Идите в комнаты, Мэри. Дверь открыта, и в нее задувает снег. Видите, сколько уже намело?

— Никуда я не пойду. Если вы не дадите мне времени на сборы, я сяду в карету как есть. Возможно, вам достанет человечности укрыть меня полой вашего плаща.

Говоря, Мэри дрожала. Холодный ветер, который дул в открытую дверь, неся с собой снег и мертвые листья, развевал ее волосы и платье. Его светлость при всей своей черствости все же встал так, чтобы заслонить жену от ледяных порывов.

— Я не позволю вам ехать, — сказал он. — И не упрямьтесь.

Герцогиня взглянула на него с тем встревоженным выражением, которое в последнее время редко сходило с ее лица.

— Интересно, почему вы не хотите взять меня с собой? — проговорила она.

— Кто вам сказал, что я не хочу? — был ответ. — Смотрите сами, какая метель! Как можно подвергать хрупкую женщину таким тяготам?

— Тогда, — с жаром произнесла герцогиня, выглядывая в снежную круговерть, — вы могли бы подождать, пока метель уляжется. Я не думаю, что вашей светлости стоит ехать сегодня.

— Но я должен ехать, Мэри. Рождественские каникулы закончились, и дела не ждут.

— Тогда возьмите меня с собой. Я уверена, что выдержу.

— Исключено. Можете сколько угодно стискивать свои глупенькие маленькие ручки, такие тонкие, что они почти просвечивают, можете трясти кудряшками, чтобы они падали на лицо, скрывая от меня его бледность. А это что? Неужели слезы? Черт побери, что мне с нею делать? Ступайте к отцу, Мэри. Он вас избаловал.

— Адриан, я не могу жить в Олнвике без вас, — пылко возразила герцогиня. — Это слишком живо пробуждает воспоминания о самых горестных моих днях. Я не расстанусь с вами по доброй воле.

И она одной рукой стиснула его локоть, а другой принялась торопливо утирать слезы.

— Нет, ей нельзя стоять на пороге, она простынет. — Заморна открыл боковую дверь в комнату, которая на время приезда служила ему кабинетом. Здесь горел огонь, к камину была придвинута кушетка. Сюда герцог отвел жену и принялся ее увещевать, что было нелегко: его обманы, холодность и нескончаемые измены рождали в сознании Мэри чудовищные фантазмы ревности; нервическое состояние сделало герцогиню жертвою неопределенных страхов, которые отступали лишь в те минуты, когда супруг сжимал ее в объятиях или хотя бы оставался у нее на виду.

— Я же сказал, — произнес Заморна, улыбаясь наполовину ласково, наполовину досадливо, — я же сказал, что пришлю за вами через два-три дня.

— А я застану вас в Уэллсли-Хаусе? Вы говорили, что едете из Витрополя в Ангрию.

— Да, и пробуду там от силы неделю.

— Неделю! По-вашему, это небольшой срок? Для меня он будет целой вечностью! Впрочем, я должна покориться; вашу светлость не переубедить. Однако же я могу поехать с вами. Я не буду вам мешать! Я не часто докучаю вашей светлости.

— Лошади застынут, если будут так долго стоять, — заметил герцог, пропуская мимо ушей ее последние слова. — Ну же, вытрите слезы и будьте снова моим маленьким философом. Дайте мне на прощанье увидеть вашу улыбку. Неделя пролетит мигом. Я же не на войну ухожу.

— Не забудьте послать за мной через два дня, — взмолилась герцогиня, когда Заморна выпустил ее из объятий.

— Не забуду. Завтра же и пошлю, если метель уляжется, и, — тут он немного передразнил ее голос, — не ревнуйте меня, Мэри, если не опасаетесь, что чарующие прелести Энары, Уорнера, Керкуолла, Ричтона и Торнтона заставят меня позабыть о некой белокурой и кареглазой особе, которая вам не совсем чужда.

Он вышел. Мэри подбежала к окну. Через несколько минут ландо бесшумно проехало по заснеженной лужайке, выкатилось на дорогу и вскоре пропало в сгустившемся вихре вьюги.


Герцог Заморна добрался до Уэллсли-Хауса глубокой ночью. Его сильно замедлила необходимость то и дело менять лошадей, которые быстро выбивались из сил. За день на дороге намело такие сугробы, что господину и слуге не раз приходилось вылезать из кареты и брести по колено в снегу. Любой другой путешественник остановился бы на ночлег в отличной придорожной гостинице, однако герцог славился своей твердолобостью, и препятствия лишь подстегивали его в намерении быстрее добраться до цели. Сегодня это свойство проявилось особенно сильно. Напрасно Розьер намекал, что неплохо бы задержаться на постоялом дворе, где они меняли лошадей, тщетно уговаривал не ограничиваться стаканом мадеры и половинкой печенья, которыми его хозяин не столько утолял, сколько растравлял неукротимый голод. Наконец, оставив его светлость в одиночестве наслаждаться своим упрямством в отдельной комнате постоялого двора, которую тот мерил шагами с поспешностью, вызванной отчасти пронизывающим холодом, отчасти нетерпением, Эжен направился в общий зал. Здесь, поглощая курицу с шампанским, он немного утешился тем, что пробормотал сквозь зубы: «Пусть хоть совсем себя уморит».

Выпрыгнув из ландо перед собственным домом, герцог, отнюдь не в кротком состоянии духа, прошел через анфиладу освещенных комнат, где еще отдавался эхом двенадцатый удар домового колокола, начавшего отбивать полночь в ту самую минуту, когда карета подкатила к крыльцу. Звук, казалось бы, звал немедленно улечься в постель, однако Заморна не внял его убеждению. Обернувшись на первой площадке широкой мраморной лестницы, под бронзовой лампой, в окружении мраморных статуй, которые своей неподвижностью являли полный контраст его собственной нетерпеливой фигуре, герцог крикнул:

— Розьер, пусть мистер Уорнер явится ко мне немедленно. Отправь кого-нибудь из слуг в Уорнер-Хаус.

— Ваша светлость хочет сказать, сегодня же ночью? — спросил камердинер.

— Да, сударь.

Месье Розьер выпятил языком щеку, однако ж поспешил исполнить приказание.

— Хатчинсон, отправь кого-нибудь сию же минуту. Ты слышал повеление его светлости. И еще, Хатчинсон, скажи кухарке, пусть пришлет мне в комнату стакан глинтвейна, я весь закоченел. И вели ей приготовить для меня горячий ужин: телячье фрикандо или омлет. А главное, Хатчинсон, — тут молодой джентльмен понизил голос до тихого доверительного тона, — передай мадемуазель Харриет, что я вернулся. Можешь добавить, что я приехал совсем больной — застудил горло на ледяном ветру. А вот и она! Я сам ей все скажу.

Пока всевластный Эжен говорил, в галерее, опоясывающей внутренний зал, показалась юная дама с фарфоровым кувшином. Французский гарсон запрыгал по лестнице как блоха.

— Ma belle! — воскликнул он. — Permettez moi porte cette cruse-là![1166]

— Нет, месье, нет, — со смехом отвечала юная дама, вскидывая голову в очень красивых темных кудряшках. — Я сама отнесу. Это для герцога.

— Я должен вам помочь, — ответил учтивый Розьер, — и тем заслужить поцелуй.

Барышня мотнула головой и отступила на шаг, выставив напоказ хорошенькую ножку, которую отнюдь не скрывала короткая, до щиколоток, пышная юбка розового муслина и еще более короткий черный передник. Шею служанки украшал скромный платочек из тонкого кружева. К описанию ее облика необходимо добавить бойкие глазки, хорошенькое личико и ладную пухленькую фигурку. В конце галереи завязалась презанятная любовная сцена, когда очень громко зазвонил колокольчик.

— Черт! Это герцог! — воскликнул Розьер. Он тут же выпустил свою милую из объятий, и она стремглав побежала к личным покоям герцога. Эжен следовал за нею настороженно, если не сказать ревниво. По лабиринту комнат горничная добралась до королевской опочивальни, откуда была дверь в туалетную. Его светлость сидел в кресле перед огромным, в человеческий рост, зеркалом. Лицо герцога немного осунулось от усталости, однако его оживляла игра тени и света от камина.

— Харриет, — сказал Заморна, когда вошла горничная. — Я ждал воду гораздо раньше. Поставь кувшин и налей мне стакан. Где тебя носило?

Харриет, покраснев, поднесла стакан с освежающей влагой к пересохшим губам хозяина (лень мешала ему сделать это самому) и принялась с запинкой лепетать какие-то оправдания, но тут взгляд герцога упал на дверь. Там стоял Розьер.

— А! — воскликнул его светлость. — Все понятно! Осторожнее, Харриет, не дай ему вскружить тебе голову. А теперь можешь идти, и передай своему ухажеру, чтобы он подошел ко мне, иначе я вышибу ему мозги.

Эжен подскочил к хозяину, громко мурлыкая какой-то мотивчик. На его лице не было и тени смущения. Как только Харриет вышла, герцог принялся выговаривать слуге, который тем временем как ни в чем не бывало помогал хозяину переодеться из дорожного платья в домашнее и так далее.

— Пес, — начал добродетельный господин, — полегче с этой девицей. Я не потерплю в своем доме ничего предосудительного.

— Поскольку я беру пример с вашей светлости, мои поступки никак не могут быть предосудительными, — усмехнулся камердинер, который прекрасно знал многие слабости хозяина и потому частенько безнаказанно говорил то, что не сошло бы с рук никому другому.

— Если ты ее обольстишь, я заставлю тебя на ней жениться, — продолжал Заморна.

— А если жена мне прискучит, — ответил Розьер, — я всегда смогу найти утешение на стороне.

— Держи себя в узде, голубчик, — тихо посоветовал герцог.

— Должен ли я обуздывать язык или свои чувства?

— Научись различать сам! — воскликнул Заморна, сопроводив эти слова приложением руки, от чего месье отлетел на другую половину комнаты, но, впрочем, быстро оправился и через мгновение уже вновь расчесывал длинные и мягкие темно-каштановые кудри своего господина.

— Я принимаю особое участие в Харриет, — добродушно заметил герцог. — Я не особо приглядываюсь к другим горничным, но иногда встречаю эту нимфу в коридоре или в галерее, и она всякий раз производит на меня впечатление девицы скромной и порядочной.

— Она была служанкой в гостинице «Стэнклиф», — с намеком произнес Розьер.

— Знаю, сударь. У меня были причины запомнить ее на этом постоялом дворе. Она подала мне стакан холодной воды в то время, когда ни одна живая душа в мире не шевельнула бы ради меня пальцем.

— Я слышал эту историю от мадемуазель, — ответил Розьер. — Ваша светлость тогда были в плену у мятежников и вас доставили к Мактерроглену. Еще мадемуазель рассказывала, что через полгода вы вновь остановились в Стэнклифе и в благодарность за услугу взяли ее горничной в свой дом, а в придачу, коли она не лжет, еще и наградили поцелуем ваших августейших уст.

— Да, черт тебя побери, сударь! Поцелуй — не большая награда за стакан холодной воды и слезы сострадания, пролитые от чистого сердца.

— Всецело с вами согласен, — ответил Розьер, но она, возможно, думает иначе. Знатные дамы за один по целуй вашей светлости готовы выцарапать друг дружке глаза, так что не знаю, как отнеслась к нему простая девушка из гостиницы.

— Эжен, вашу нацию отличает склонность к самоубийствам. Поди утопись, — ответил Заморна.

— Если ваша светлость больше во мне не нуждается, я немедля исполню ваше веление и обрету кончину в том превосходном кларете, который виноградники милой Франции производят в особо удачном расположении духа.

Как только блистательный слуга убрался прочь с очей еще более блистательного господина, через другую дверь вошел человек, нимало на него не похожий: коротышка в меховом плаще. Сбросив это одеяние, гость огляделся и приметил Заморну. Тот, в шлафроке малинового дамаста, которым сменил неудобное дорожное платье, полулежал на низком твердом ложе, готовясь уронить кудрявую голову на подушку, и одной рукой уже тянул на себя бархатное, подбитое мехом одеяло. Уорнер застал его перед отходом ко сну.

— Я думал, ваше величество звали меня по делу! — воскликнул министр. — А я прихожу и вижу вас в постели!

Заморна потянулся, скрестил руки на груди, зарылся щекой и темными локонами в подушку и слабым голосом попросил расправить одеяло, а то у него нет на это сил.

Губы премьера дрогнули, силясь побороть улыбку, что не составило большого труда, ибо это выражение было для них несвойственно.

— Ваше величество прогнали месье Розьера и позвали меня, чтобы я заменил его при вашей особе?

— Ну вот, теперь мне хорошо, — сказал герцог, когда одеяло было расправлено, к его удовольствию. — Прошу вас, садитесь.

Уорнер придвинул кресло к постели его светлости.

— Почему ваше величество так бледны? — спросил он. — Чем вы занимались? Кутили?

— Да простит вас Бог за ваши слова! Конечно, нет! Я не щадя сил трудился на благо Ангрии!

— Вот как? Должен ли я понимать, что ради блага Ангрии надо было ехать в Олнвик и сидеть у постели больного Нортенгерленда?

— Не правда ли, весьма самоотверженный поступок с моей стороны, а, Говард? Надеюсь, мои подданные мною восхищаются?

— Не шутите, милорд герцог. Чувства, вызванные вашим опрометчивым шагом, не дают повода для веселья. Что за дух противоречия побуждает вас совершать те самые ошибки, которые приписывают вам враги? Какой толк от проявлений вашего блистательного таланта, если в промежутках ваша политическая жизнь заполнена такими чудовищными промахами?

— Успокойтесь, Говард. Что такого я натворил?

— Милорд, я вам расскажу. Вспомните: ваши недруги всегда утверждали, что вы человек слабый, подверженный дурным влияниям. Сколько раз Ардрах и Монморанси объявляли вас игрушкой в руках Нортенгерленда! Они тщетно пытались доказать свое обвинение, и вы с поистине христианской добротой взяли этот труд на себя. Теперь оно доказано окончательно и бесповоротно.

— Как так, мой дорогой Говард?

— Милорд, вы сами это видите и чувствуете. В каком состоянии была Ангрия год назад? Припомните: она лежала в руинах. Мор, глад и междоусобная брань состязались за скипетр, вырванный из вашей руки опустошительной войной. И я спрашиваю, милорд, кто вверг Ангрию в эту пучину бедствий?

— Нортенгерленд! — без запинки отвечал герцог.

— Истинная правда! Так что — слабость или упрямство — увлекло вас к одру болезни развращенного мятежника и заставило склоняться над ним с заботливостью нежного сына? — Уорнер помолчал, но ответа не последовало. Он продолжил: — Что этот человек умирает, я не сомневаюсь, — умирает, подточенный беспутствами, позорящими любую природу, не только человеческую, но и скотскую. Так почему вы не даете ему умереть в одиночестве, в тоске и отчаянии, как заслуживают его преступления, его пороки? Что заставило вас мчаться туда и считать пульс безвременного старика? Можете ли вы продлить биения его сердца? Зачем вы мешаете свое свежее дыхание с последними ядовитыми вздохами развратника? Неужто в надежде очистить то, что отравлено безудержным разгулом? Зачем вам марать юные руки прикосновением к липким безвольным пальцам умирающего? Неужто ваше касание вернет силу его мышцам, заставит кровь быстрее бежать по жилам? Или вам недостает силы духа остаться в стороне, дабы тот, кто всю жизнь был рабом порока, встретил свою кончину?

Герцог приподнялся на локте.

— Вы очень грубо выражаетесь, Говард, — сказал он. — Так не годится. Я отлично знаю, что реформаторы, конституционалисты и мои собственные излишне самоуверенные ангрийцы говорят о решении своего короля провести рождественские каникулы в Олнвике. Я заранее знал, что они скажут и, в частности, что скажете вы. Однако же поехал я не в пику общественному или частному мнению и не под влиянием внезапного неодолимого порыва. Нет, поездка была предпринята по зрелом размышлении. Мои ангрийцы имеют на меня определенные права. Мои министры — тоже. А у меня есть определенные права независимо от них, независимо от кого-либо из живущих под небесами. Я утверждаю, что вменяем. Я не умалишенный и не безмозглый дурачок, как бы всесовершенный Харлау ни силился доказать обратное. И покуда это так, есть два-три вопроса, о которых я могу судить без чужой подсказки.

Первый из них — степень моей близости с милордом Нортенгерлендом. В общественном смысле я давно с ним порвал. Разрыв был для меня мучительным, ибо по двум-трем конкретным пунктам наши взгляды созвучны и никто не заменит мне его, а ему — меня. И хотя мне пришлось выкорчевывать чувства, пустившие глубокие корни в самые недра моего сердца, разве я с тех пор словом или взглядом выказывал желание примириться? Нет, этого не было и не будет. Я выбрал свой путь, и он не пересекается с дорогой Нортенгерленда. Реки крови, пролитые Ангрией в прошлом году, горы хладных трупов, которые наша страна повергла к алтарю свободы, навсегда, бесповоротно разделили нас духовно. Однако телесно мы можем — и будем! — встречаться, доколе не вмешается смерть. Знайте, Уорнер, что ни ропот подданных, ни насмешки врагов, ни укоры друзей не поколеблют мою решимость в этом вопросе.

Говард, вы не похожи на Нортенгерленда, и все же позвольте шепнуть вам один секрет. Вы тоже любите подчинять себе людей. Дай вам волю, вы бы опутали меня чарами своего острого ума, заключили в магический круг, очерченный вашим разумением. Этому не бывать. Презирайте Нортенгерленда, коли вам так угодно, ненавидьте его, гнушайтесь им — у вас есть на это все основания. Он не раз обходился с вами жестоко, говорил о вас уничижительно. Если у вас есть такое желание и представится случай, застрелите его. Только не смейте навязывать мне ваши обиды, не требуйте, чтобы я за них мстил. Отплатите ему сами! С вашей стороны это будет благородно, с моей — подло. Точно так же я не склонюсь перед Ардрахом и перед грязным рогоносцем Монморанси. Я не стану по их указке подавлять лучшие движения очень скверной натуры, не отрину те чувства, которые только и делают меня сколько-нибудь терпимым для окружающих. Я не оставлю человека, который как-то был моим товарищем, моим другом, умирать в тоске одиночества из-за того, что Ангрия бунтует и Витрополь презрительно кривится. Мое сердце, моя рука, мои силы принадлежат народу, мои чувства — только мне. И не трудитесь меня переубеждать.

Уорнер и не стал. Он молча глядел на своего монарха, который смежил веки и отвернулся, как будто готовился отойти ко сну.

— Опрометчивый шаг, — проговорил наконец министр. — Опрометчивый, хоть убейте!

Заморна очнулся от мгновенного забытья.

— Полагаю, Говард, у вас есть для меня бумаги на подпись. Давайте их сюда. Я хочу нынче же погасить все долги и ехать в Ангрию: лично убедиться в тамошних настроениях и направить их в законное русло.

Уорнер вытащил плотно набитый зеленый портфель. Герцог встал с ложа и, пересиливая усталость, начал проглядывать бумаги одну за другой. Почти час тишину нарушали лишь короткие замечания, с которыми документы переходили из рук в руки. Наконец Уорнер вновь запер портфель на замок, встал и со словами «я бы советовал вашему величеству лечь спать» взялся за плащ.

— Уорнер, — беззаботно полюбопытствовал герцог, — где лорд Хартфорд? Я давно его не видел.

— Хартфорд? Лорд Хартфорд — болван и прикидывается больным: мол, слабые легкие не позволяют ему участвовать в общественной жизни. Он удалился в Хартфорд-Холл, чтобы вдали от света лелеять свою слезливую дурь.

— Болеть — слезливая дурь? Вы очень жестоки, Говард.

— Болеть, сэр?! Чепуха! Да он так же здоров, как вы, милорд герцог! Это все действие того недуга, который, полагаю, будет преследовать его до седых волос. Лорд Хартфорд влюблен. Престарелый волокита!

— Он сам вам так сказал?

— О нет, не посмел. Однако лорд Ричтон недвусмысленно на это намекает. Я больше не желаю знать Хартфорда, сэр. Я его презираю. Его следовало бы прогнать с позором.

— Вы чересчур суровы, Уорнер. Будьте снисходительнее. А теперь я с вами прощаюсь.

— Желаю вашей светлости приятных снов, а также выспаться покрепче и набраться сил.

— Постараюсь, — со смехом отвечал герцог.

Уорнер запахнул плащ и вышел. Если бы он незримо наблюдал за монархом еще часа два, то задумался бы, какие чувства не дают сомкнуться его темным беспокойным очам. Долго Заморна лежал без сна. Ни молодость, ни здоровье, ни утомление не могли приманить к его подушке сон. Светильник догорел и погас, догорел и огонь в камине, остались только тлеющие уголья; какое-то время они мерцали, вспыхивая алым, затем тоже потухли. Мрак и безмолвие сомкнулись вокруг герцога, однако его недремлющие глаза по-прежнему следили за картинами, которые рисовало воображение. Наконец мысль уступила, и дремота взяла верх. Герцог Заморна спал мертвым сном в кромешной темноте своей комнаты.


Лорд Хартфорд только что отужинал в одиночестве и теперь читал расстеленную на столе газету, опершись на нее локтем. Перед ним стояли графин с вином и полупустой бокал. Окна обеденного зала выходили на охотничьи угодья, которые летом радовали взгляд зеленой листвой, а сейчас, в хладном убранстве зимы, внушали тоску. В былые дни холостяцкое жилье не раз оглашали дружеским смехом избранные друзья хозяина, не раз зеркальная гладь махагонового стола отражала примечательные физиономии Ричтона, Арундела, Каслрея и Торнтона. Однако сегодня Эдвард Хартфорд сидел во главе этого стола один. Увенчанный самыми зелеными и пышными лаврами, какие собирала Ангрия на брегах Цирхалы, он удалился от двора, из совета, от общества, покинул Витрополь в разгар самого блистательного сезона за всю историю города, чтобы одиноким призраком бродить по пустынным залам своей ангрийской усадьбы. Многие считали, что тяготы последней кампании немного повредили генеральский рассудок; в числе тех, кто не находил иных объяснений поступку своего друга, был и милорд Ричтон.

Сумерки сгустились, и комната стала еще тоскливее. Хартфорд отбросил газету, до краев наполнил бокал янтарным вином и залпом осушил его в память года, когда был собран виноград. Если верить книгам, люди, оставшись в одиночестве, рассуждают вслух, и Хартфорд не стал исключением.

— Какого дьявола, — начал он, — нашего короля понесло в Ангрию? Пьяный издатель «Военного вестника» очень бойко живописует продвижение монарха. На улицах Заморны его освистали, а он в обычной своей манере, вместо того чтобы проехать через город как можно тише, велел форейторам остановиться перед гостиницей «Стэнклиф» и ну метать громы и молнии! Вот это была речь! Какое начало! «Дьявол вас разберет, ребята! Вы переменчивы, как вода! Никто с вами не сравнится…» Резковато, но этот западный денди знает душу нашей земли. Его девиз — «Брать быка за рога». Пока тактика сработала. Впрочем, как сказано то ли в Апокалипсисе, то ли у кого-то из пророков, это еще не конец.[1167] Лучше бы он в Ангрию не совался.

Наступила пауза, которую Хартфорд заполнил еще одним бокалом золотистого вина.

— Итак, — продолжал его милость, — мне не следует пить это гваначе.[1168] Оно распаляет, а мне лучше бы сидеть на хлебе и воде. Однако же, прости Господи, в сердце у меня поселилось чувство, которое я не могу ни вырвать, ни подавить — остается лишь заливать его вином. Рассказывают про обманы зрения — интересно, какой порок зрительных нервов удерживает перед моими глазами образ, который не пропадает во тьме и не рассеивается на свету? Определенно какой-то демон разжег костер в моих внутренностях. Жгучий трепет пробежал по моим жилам, когда ее теплая мягкая рука коснулась меня последний раз — о небо, уже год назад! — и с тех пор никак не уймется. Страсть выпила из меня все соки! Я исхудал вдвое! И все же я по-прежнему хорош собой.

Хартфорд поглядел в большое зеркало, висевшее между двумя окнами. Там отражалось смуглое властное лицо с четким профилем, высоким лбом и выразительными глазами. Густые, черные как смоль волосы, усы и бакенбарды, мужественная осанка, широкая грудь и внушительный рост довершали образ воина и патриция, делающий честь породившей его стране. Его милость вскочил из-за стола.

— Почему я отчаиваюсь? — вопросил он, быстро расхаживая по комнате. — Клянусь Богом, я могу внушить ей любовь! Я не раскрыл перед нею своих чувств. Не предложил ей титул, руку и мое истерзанное сердце. Но я это сделаю. Кто сказал, что она захочет оставаться его любовницей, если может стать моею женой? Мир будет смеяться над Хартфордом — мне плевать на мир. Это несовместимо с родовой честью — я сжег родовую честь и растворил пепел в гваначе. Подло вмешиваться в дела другого — в дела человека, который был мне другом. Да, мы были рядом в пирах и в сражениях, мы делили горе и радость. Клянусь Богом, задумай такое кто-нибудь другой, я бы первым вызвал его на поединок. Однако Заморне до нее столько же дела, сколько мне — до этой глупой рождественской розы[1169] на лужайке, пожухшей от зимнего холода. Он вспоминает о ней, только когда она зачем-нибудь ему нужна. К тому же каждый за себя. Я попытаюсь, и если не преуспею, буду пытаться снова и снова. За нее стоит побороться. А тем временем, быть может, Энара или Уорнер пригласят меня отобедать свинцом, либо я сам, позабыв воинский устав, обращу дуло не к противнику, а к себе. Так или иначе, придет конец мученьям, которые ночью гонят от меня сон, а днем — рассудок.

Довольно сумбурная речь; впрочем, странный блеск в глазах его милости подсказывал, что здесь не обошлось без действия вина. Итак, оставим Хартфорда расхаживать по комнате и беситься от неутолимой страсти. Достойный представитель аристократии!


Ясным январским вечером луна взошла над синими вершинами Сиднемских холмов и озарила тихую дорогу, ведущую к деревушке Риво. Промерзшая земля искрилась. Хоксклифский лес был тих как могила. Его черный безлистый простор уходил вдаль, разделяя небо и землю четкой зубчатой линией. Серебристо-синюю твердь там и сям пронзали алмазы звезд, и лишь луна, огромная, полная, золотистая, смягчала его холодный оттенок. Упомянутая мною проселочная дорога была совершенно безлюдна. Призрачные сосны и раскидистые старые буки стояли вдоль нее словно часовые Хоксклифа. Дальше она ныряла под темную сень леса, а здесьпроходила по старой, выбеленной инеем насыпи под стеной, заросшей плющом и мхом. Алый краешек солнца исчез за горизонтом и последними лучами зажег окна домика на краю Хоксклифского леса. Освещенная луною дорога как раз и вела к нему от Риво кратчайшим путем. И здесь мы с вами помедлим, надеюсь, закутанные в меха, ибо никогда еще столь лютый мороз не сковывал воды Олимпианы.

Вы едва успеваете заметить, как на дороге появляется человеческая фигурка. Она неспешно движется в спокойствии зимнего вечера. Судя по наряду, это кто-то из обитателей домика. Постепенно приближаясь, вы видите стройную молодую женщину с прекрасной осанкой; в ее походке есть что-то величаво-царственное, хотя сама женщина едва ли это осознает: ее ноги так безупречны, что она при всем желании не смогла бы ступать иначе, чем ступает: легко, твердо, прямо. На лице густая вуаль: о его чертах можно только гадать. Но вот женщина скрывается за поворотом.

В тишину врывается цокот копыт. На проселок перед нами вылетает всадник. Лошадиные подковы вышибают искры из кремнистой дороги. Седок мчится во весь опор. Он то и дело привстает в стременах, словно высматривая впереди что-то ускользающие. Вот, увидел! Он безжалостно вонзает шпоры в конские бока. Лошадь и наездник исчезают в вихре.


Молодая женщина, пройдя через железные ворота, вступила в границы хоксклифского поместья. Она остановилась взглянуть на луну, сиявшую сквозь ветви древнего вяза. Ворота отделяла от домика лужайка, и здесь серебристый лунный свет казался золотым. За спиною у женщины раздался грохот копыт, и отчаянный всадник, которого мы видели пять минут назад, вылетел из-за поворота дороги. Он так резко натянул поводья, что лошадь присела на задние ноги.

— Мисс Лори! Добрый вечер! — сказал всадник.

Дама отбросила вуаль, глянула на него и ответила:

— Лорд Хартфорд! Рада вас видеть, милорд. Вы мчались во весь опор; ваша лошадь в мыле. Дурные вести?

— Нет!

— Тогда, полагаю, вы скачете в Адрианополь. Переночуете здесь?

— Если вы меня пригласите — да.

— Если приглашу?! Где же отдыхать на полпути между двумя столицами, если не в этом доме? Вечер холодный, заходите.

Они были уже у двери. Хартфорд спрыгнул с седла. Подбежал слуга, чтобы отвести измученного скакуна в конюшню, а Хартфорд вслед за мисс Лори вошел в дом.

Гостиная, куда она его провела, казалась особенно уютной после стужи зимнего вечера: небольшая, просто обставленная комната с занавесками и подушками зеленого шелка и большим простым зеркалом. Лампада под потолком добавляла свое тихое сияние к более яркому свету от камина, где по случаю мороза жарко полыхал огонь.

Хартфорд огляделся. Он и прежде бывал в гостиной мисс Лори, но никогда — в качестве единственного гостя. До охвативших королевство волнений ему не раз случалось быть одним из членов могущественного трио, собиравшегося в Хоксклифе. Уорнер, Энара и сам Хартфорд нередко стояли у этого очага вкруг диванчика мисс Лори. Сейчас лорд припоминал, как она слушала их разговоры с вдумчивым интересом, к которому не примешивалось и тени женского кокетства. Генерал помнил, как зародилось пламя, пожирающее его теперь: он любовался красотой Мины и тем пылом, с которым она вникала в важные государственные заботы. Она частенько делала для великих людей то, что не смог бы сделать никто другой: хранила их тайны, исполняла их волю без вопросов и возражений. С кротким женским смирением она ждала, пока ей поставят задачу, и уж тогда никто, даже Уорнер, не мог превзойти мисс Лори в упорстве, с каким она эту задачу выполняла.

Сложись судьба Мины иначе, она бы никогда не вмешивалась в такие дела; не вмешивалась она в них и сейчас, только служила. Даже тень интриги не мрачила ее действия. Она рассказывала, что сделала, и спрашивала, что делать дальше; всегда была благодарна за то, что ей доверяют, и за их усердие; другими словами, была предана им телом и душой, ибо верила в их столь же беззаветную преданность общему господину. Эти глубоко конфиденциальные совещания между тремя сановниками и очаровательной сподвижницей породили рыцарское восхищение мистера Уорнера, теплую привязанность генерала Энары и жгучую страсть лорда Хартфорда. Его милость всегда был человеком сильных, плохо сдерживаемых чувств, а в юности (если верить слухам) и несколько беспорядочного образа жизни, однако представления о чести глубоко укоренились в его душе. Будь Мина женой или дочерью его арендатора, генерала бы это не смутило, но в данном случае он терзался мучительным выбором.

Мисс Лори принадлежала герцогу Заморне. Она была его неоспоримой собственностью, точно так же как домик в Риво или Хоксклифский лес, и не мыслила себя в ином качестве. Хартфорд общался с нею исключительно по делам герцога, и она всегда выказывала глубочайшую приверженность интересам своего господина, не оставлявшую места всему остальному в мире. У нее была одна мысль — Заморна, Заморна! Мысль эта вросла в мисс Лори, стала частью ее натуры. Его отлучки, холодность, длительное небрежение не значили ничего. Она не могла отстраниться от герцога, как не могла бы отстраниться от самой себя. Даже когда он ее забывал, Мина не роптала: так верующий не ропщет на божество, когда оно отвращает свой лик, предоставляя смертного временным испытаниям. Казалось, она могла бы жить одной лишь памятью о господине, ничего более не требуя.

Все это Хартфорд знал, как знал то, что Мина ценит его в той мере, в какой считает преданным государю. Ее дружба с генералом держалась на одном стержне: «Мы были соработниками и сострадальцами в общем деле». Так она сама сказала однажды вечером, прощаясь с тремя государственными мужами накануне охватившей Ангрию бури. Хартфорд помнил выражение, с которым мисс Лори произнесла эти слова: как будто бы моля о понимании людей совершенно другого склада ума. Впрочем, не будем об этом больше. Довольно сказать, что Хартфорд, вполне осознавая свое безрассудство, решил все же следовать велению страсти и теперь стоял перед хозяйкой Риво в отчаянной надежде обрести ее благосклонность.

Более двух часов прошло с тех пор, как лорд Хартфорд вступил под кров охотничьего домика. Чаепитие закончилось. Гость и хозяйка остались одни в тиши зимнего вечера. Хартфорд сидел по правую сторону камина, мисс Лори — по левую; их разделял только ее рабочий столик. Она вышивала по тюлю и сейчас, задумавшись, положила ладонь на рукоделие. Ее белые пальцы зачаровали Хартфорда. Все его сердце заполнила волна блаженства. Она так близко! Так ласкова, так кротка с ним! Он забылся и почти невольно схватил ее руку.

Мисс Лори подняла глаза. Если само действие и могло оставить хоть каплю сомнений, взгляд генерала развеял их окончательно: взгляд, в котором читалось яростное исступление чувств.

Изумленная, потрясенная, мисс Лори тем не менее быстро овладела собой. Она отдернула руку, вернулась к вышивке и, склонив голову, постаралась скрыть смущение под видом сосредоточенности на работе. Понимая, что неловкая пауза затягивается, хозяйка нарушила тишину. Голос ее был совершенно спокоен.

— Кольцо, которым вы только что любовались, некогда носила герцогиня Веллингтон.

— И вам его подарил ее сын? — горько спросил генерал.

— Нет, милорд, мне дала его сама герцогиня за несколько дней до смерти. На камне выгравировано ее девичье имя: Кэтрин Пакенхем.

— Однако, — настаивал Хартфорд, — я взял вашу руку не потому, что залюбовался кольцом. Нет, мне пришла мысль: если я когда-нибудь женюсь, то хорошо бы у моей жены были такие же тонкие снежно-белые руки.

— Я дочь простого солдата, милорд, а говорят, что у высокородных дам руки куда белее, чем у крестьянок.

Хартфорд, не отвечая, вскочил и облокотился на каминную полку.

— Мисс Лори, сказать вам, какой час был счастливейшим в моей жизни?

— Попробую угадать. Может быть, когда парламент принял Билль о независимости Ангрии?

— Нет, — с многозначительной улыбкой отвечал Хартфорд.

— Быть может, когда лорд Нортенгерленд вернул государственные печати? Я знаю, вы с графом издавна враждовали.

— Да, я ненавидел графа, и все же есть счастье большее, нежели триумф над поверженным врагом.

— Тогда буду надеяться, что вы говорите о Реставрации.

— Снова неверно. Удивительно, что в столь юные лета, мадам, ваш ум целиком занимает политика и вы не можете вообразить радости или горести, с нею не связанные. Вы напоминаете мне Уорнера.

— Наверное, я и впрямь на него похожа, — ответила мисс Лори. — Он часто сам мне так говорит. Я так давно живу среди государственных мужей, что почти разучилась думать по-женски.

— Неужели? — пробормотал Хартфорд. — Вот бы вы сказали это герцогу при ближайшей встрече.

Мисс Лори пропустила двусмысленное замечание мимо ушей и продолжила:

— Я не могу разгадать вашу загадку, милорд; придется вам раскрыть ее самому.

— Тогда, мисс Лори, приготовьтесь к неожиданности. Вы такая горячая патриотка, что, наверное, меня осудите, но счастливейший час мой жизни пришелся на самый черный день величайшего из бедствий Ангрии.

— Как так, милорд?

— Более того, мисс Лори, для вас самой то было горькое время. Час ваших величайших страданий стал для меня часом упоения.

Мисс Лори задрожала и отвернулась. Она, видимо, поняла, о чем он говорит.

— Вы помните первое июля тридцать шестого? — продолжал Хартфорд.

Она кивнула.

— Вы помните, что события того дня завершились ужасающей бурей?

— Да, милорд.

— Припоминаете, как вы сидели в этой самой комнате у огня и не уходили спать из страха, что проснетесь наутро в ином мире? Местность была тогда не так тиха, как сейчас. Вы не забыли прокатившийся в ночи пушечный гром, сказавший вам, что ваши жизнь и свобода висят на волоске, что враг подступил к Риво, а мы, оставшиеся защищать последнюю хрупкую надежду, застигнуты внезапной атакой? Тогда, наверное, вы вспомните и то, как я в час ночи вошел сюда и посоветовал вам бежать немедленно, дабы не угодить в позорный плен к Джордану. Вы сидели у погасшего камина, Эрнест Фицартур спал у вас на коленях. Вы ответили мне, что слышали пальбу и терпеливо ждали указаний, чтобы паническими действиями не нарушить моих планов. Я усадил вас в приготовленную карету и, вместе с остатками разбитых соратников, проводил до Заморны. Что было потом, мисс Лори?

Она, не в силах ответить, закрыла лицо руками.

— Что ж, — продолжал Хартфорд, — в самый разгар бури, в кромешной тьме, когда вся Заморна обратилась в населенный демонами ополоумевший ад, моих ребят зарубили саблями и вашу карету остановили. Я помню, как отчаянно вы сражались за Фицартура и как посмотрели на меня, когда его вырвали из ваших рук. Что до вашего спасения, им — нет нужды повторять — вы обязаны только мне. Вы признаете это, мисс Лори?

— Хартфорд, я это признаю. Но зачем вы вспомнили ту ужасную ночь?

— Потому что я сейчас я подхожу к счастливейшему часу моей жизни. Я отвез вас в дом своего арендатора, на которого мог положиться. Утро застало нас в тесной комнатке крестьянского дома. Мы были одни, и вы, припав головой к моему плечу, рыдали на груди, которую переполняло желание сделать для вас все возможное и невозможное.

Мисс Лори взволнованно встала и подошла к Хартфорду.

— Милорд, вы были очень добры ко мне, и я вам чрезвычайно признательна. Возможно, когда-нибудь я сумею вас отблагодарить. Мы не знаем, как повернется судьба. Бывало, что сильный помогал слабому, и я буду ждать малейшего случая оказать вам услугу. Однако не говорите так. Я плохо понимаю, куда вы клоните.

Мгновение лорд Хартфорд, скрестив руки на груди, смотрел на нее из-под сведенных бровей, затем проговорил:

— Мисс Лори, что вы обо мне думаете?

— Что вы один из благороднейших людей на свете, — без колебаний отвечала она.

Мисс Лори стояла прямо перед Хартфордом, глядя на него снизу вверх. Завитки волос изящно оттеняли виски, тонкую шею, прелестные черты, еще более обворожительные в своей серьезности, озаренные светом глаз, таких больших, темных и бездонных, наполненных жалостливой кротостью и встревоженным участием, как будто их хозяйка разом страшилась того, что происходит в голове великого человека, и соболезновала ему. Хартфорд не мог выдержать этот взгляд. Он бы снес женский испуг или гнев, но теплая, искренняя благодарность, смягченная состраданием, едва не обезоружила его. На мгновение генерал отвернулся, однако страсть возобладала. Красота Мины, когда он вновь на нее поглядел, пронзила его до глубины души, и отчаяние придало этому чувству исступленную остроту.

— Вы полюбите меня! — вскричал он. — Я вас обожаю! Я готов за вас умереть! Так неужто наградой мне будет лишь хладное дружелюбие? Я не платоник, мисс Лори. Я не ваш друг. Я — слушайте, мадам! — вас люблю. Нет, вы не уйдете, клянусь Небом! Я сильнее вас!

При начале его слов мисс Лори попятилась, напуганная их жаром. Хартфорд подумал, что она хочет уйти, и решил этому воспрепятствовать. Он тут же стиснул ее в объятиях и принялся целовать, скорее неистово, чем нежно. Мисс Лори не делала попыток освободиться.

— Хартфорд, — произнесла она, стараясь говорить ровно, и тем не менее голос ее дрогнул. — Это наше прощанье. Я никогда больше с вами не увижусь, если вы сейчас же не возьмете себя в руки.

Хартфорд видел, как побелела Мина, чувствовал ее дрожь. Его руки разжались. Он позволил ей отступить на шаг. Она села в кресло и торопливо вытерла лоб, влажный и бледный как мрамор.

— Мина Лори, — проговорил его милость, — никто в мире не любит вас так, как я. Примете ли вы мое имя и мой титул? Я бросаю их к вашим ногам.

— Милорд, вы знаете, кто я? — отвечала она очень тихо. — Вам известно, какими чудовищными, какими кощунственными кажутся мне ваши слова? Понимаете ли вы, насколько невозможно для меня вас полюбить? То, что сейчас произошло, совершенно перевернуло мои привычные воззрения. Я считала вас верным, искренним человеком. А вы оказались предателем.

— И вы меня презираете? — спросил Хартфорд.

— Нет, милорд, не презираю.

Мисс Лори замолчала и опустила взгляд. Румянец залил ее бледные щеки. Из груди вырвалось рыдание — следствие порыва, рожденного западной горячностью. Она подняла лицо, однако теперь в ее глазах горело божественное, истинно ирландское вдохновение.

— Хартфорд, — сказала она, — если бы я встретила вас до того, как покинула Эллибэнк, забыла Сент-Киприан и опозорила моего отца, то полюбила бы от всего сердца! Я бы вышла за вас замуж и с радостью посвятила себя тому, чтобы согреть и озарить ваш дом. Однако же теперь этому не быть. Я впервые увидела моего господина, когда он едва вступил в пору возмужания. Думаете, Хартфорд, я расскажу вам о чувствах, которые тогда испытывала? Язык бессилен их описать. Они были такими яркими, что затмили все остальное. Я утратила способность дорожить мнением окружающих, различать добро и зло. Я ни разу в жизни не перечила Заморне, не медлила в исполнении его желаний. Он заслонил все: все привязанности, все интересы, страхи, надежды и принципы. Без него мой разум был бы пустым — холодным, мертвым, нечувствительным ни к чему, кроме отчаяния. Как бы я тосковала, если бы меня оторвали от него и отдали вам! Не просите этого; я скорее умру. Ни одна женщина, любившая моего господина, не согласится его покинуть. Во всем мире ничто не сравнится с Заморной. Хартфорд, будь я вашей женой, я пошла бы за ним как раба, по первому его взгляду. Я опозорила бы вас, как прежде опозорила родных. Подумайте об этом, милорд, и больше не говорите, что любите меня.

— Вы меня не испугали, — произнес лорд Хартфорд, — я готов на этот риск, да и на любой другой, лишь бы увидеть вас во главе стола в старом обеденном зале Хартфорд-Холла в качестве моей жены и хозяйки. Меня зовут гордецом, но я бы показал всем, каких вершин может достичь гордость, если бы мог, возвращаясь вечером домой, застать там ждущую меня Мину Лори, если бы мог сидеть и смотреть на вас, зная, что ваша дивная красота целиком принадлежит мне, что я в любую минуту волен затребовать эту щеку, эти губы, эту прелестную ручку, и вы не посмеете мне отказать. Тогда я был бы счастлив.

— Хартфорд, скорее уж, вернувшись, вы застали бы свой дом пустым и очаг — брошенным. Я знаю меру своей любви. Я бы кинулась к Заморне и на коленях молила, чтобы он позволил мне вновь сделаться его рабой.

— Мадам, — ответил Хартфорд, хмурясь, — вы бы не посмели, будь вы моей женой. Я бы вас стерег.

— Тогда я умерла бы под вашей стражей. Однако до этого не дойдет.

Хартфорд подошел, сел рядом с Миной и наклонился к ней. Она не отстранилась.

— О! — сказал он. — Я счастлив. Было время, когда я не отваживался подойти к вам близко. Однажды летним вечером, два года назад, я гулял в сумерках меж деревьев и, повернувшись, увидел вас: вы сидели, прислонясь к стволу, совсем одна, и глядели на звезду, мерцающую над Сиднемскими холмами. Вы были в белом. Вы сложили руки на коленях, волосы сияющими завитками лежали на вашей шее. Я стоял и смотрел. Мне думалось: если бы она сидела сейчас в моем лесу, если бы я мог подойти, прижаться губами к ее лбу и ждать улыбки в ответ на ласку, если бы я мог заключить ее в объятия и отвлечь от единственной звезды и дальней страны, над которою та сияет (ибо звезда горела на западе, и я знал, что вы думаете о Сенегамбии), если б мог обратить ее мысли ко мне, то земля стала бы для меня раем. Тут я услышал звук растворяемого окна, и голос Заморны позвал: «Мина!» В следующий миг я имел удовольствие наблюдать, как вы стоите на лужайке, под самым подоконником, на котором сидит, перегнувшись наружу, Заморна, и его рука скользит по вашим волосам, а губы…

— Лорд Хартфорд! — воскликнула мисс Лори, заливаясь краской. — Довольно. Я еще не рассердилась. Я думала, глупо злиться на вас за то, что вы признались в любви. Однако ж ваши теперешние слова нестерпимы — это все равно что растравлять открытую рану. Я не обязана сносить ваши оскорбительные колкости. Все знают, кто я. Но есть ли в Африке девушка, которая, подвергнись она такому же искушению, повела бы себя мудрее?

— Другими словами, — отвечал Хартфорд, и в его глазах блеснула бесшабашность отчаяния, — есть ли в Африке девушка, которая сказала бы «нет» юному Доуро, когда на романтических холмах Эллибэнка, теплой лунной ночью в разгар лета, он молил ее о любви и двое остались одни в зеленой долине, где кроны деревьев были их пологом, далекие звезды — часовыми, а ночь — их широким балдахином?

Хартфорд видел, как бешено колотится сердце Мины Лори под атласным лифом, и даже — когда прекратил свои язвительные насмешки, дабы посмотреть, какое произвел впечатление, — услышал его стук. Они по-прежнему сидели совсем близко, и Мина не отодвинулась. Она молчала. В тусклом свете лампады ее губы были белы, щеки — бескровны.

Хартфорд продолжал, горько и неумолимо:

— В последующие времена, несомненно, Хоксклифский лес видел много не менее нежных сцен, когда король Ангрии удалялся от изнурительных дел и докучливых брачных уз к любви и покою с прелестной возлюбленной.

— На этом, Хартфорд, мы должны расстаться, — перебила мисс Лори. — Я вижу, каково ваше мнение обо мне. Оно справедливо, но выслушивать я его не хочу. Вы причинили мне боль. Прощайте. Я постараюсь больше с вами не видеться.

Мина Лори встала. Хартфорд не пытался удержать ее. Она вышла; когда дверь захлопнулась, он услышал судорожное рыдание — выплеск чувств, доведенных насмешками до агонии.

Уход Мины оставил его опустошенным. Внезапно Хартфорду захотелось вернуть ее и утешить. Он встал и открыл дверь. На маленькой веранде тихо горел единственный светильник. Там никого не было, как не было и на крыльце — нескольких широких ступенях, которыми она оканчивалась. Мисс Лори как будто исчезла.

Шляпа и дорожный плащ Хартфорда лежали на полке у входа. Ничто больше не удерживало его в Риво. Пьянящий сон развеялся. Страстная упрямая натура бурлила от разочарования. Генерал вышел в темную морозную ночь, сжигаемый огнем, который не могла погасить метель. Он потребовал лошадь, вскочил в седло и, безжалостно вонзив колесики шпор в бока благородного скакуна, с победой пронесшего его по кровавым полям Вествуда и Лейдена, яростным галопом поскакал по дороге в Риво.


Мороз не слабел, и снег, холодный и бесприютный, лежал по всей Ангрии. Было хмурое утро. Крупные белые хлопья медленно падали, сгущаясь с каждой минутой. Деревья вкруг величественной усадьбы, стоящей чуть в стороне от дороги, за парковой стеной, клонились под ветром, который налетал порывами с резким воем. Сейчас мы на широком общественном тракте. Слева от нас раскинулся большой город, под арками моста струится полноводная река. Это город Заморна, а усадьба, на которую мы смотрим, именуется Хартфорд-Холл.

Ветер усилился, небо потемнело, в воздухе стало бело от начинающейся метели. По дороге, сквозь снежную бурю стремительно мчал открытый экипаж. Четверка великолепных серых коней, запряженных цугом попарно, и два форейтора придавали ему аристократический вид. В коляске сидели два джентльмена. Один из них, лет тридцати — сорока на вид, с благородной осанкой, был закутан до глаз и застегнут по меньшей мере в три сюртука. Наряд довершали непромокаемая касторовая шляпа, огромный макинтош и касторовые перчатки. Скорбно-насмешливое выражение, казалось, говорило, что он готов терпеть любые тяготы, но холодный восточный вечер и густой снег уже несколько поколебали его стоицизм. Второй седок — молодой, с резкими чертами бледного лица и темными, тонко выгнутыми бровями — был плотно завернут в меховой рокелор. Голову укрывала меховая шапка. Впрочем, природа снабдила ее куда более надежной защитой от холода: длинными и густыми темно-каштановыми кудрями, которые сейчас свободно струились на ветру. Молодой человек встречал этот ветер плотно стиснутыми зубами, оскаленными в решительной усмешке, словно желал померяться со снегом их белизной.

— О, — простонал старший из путешественников, — и почему только ваша светлость глухи к велениям разума? С чего вам вздумалось выехать в такую погоду?

— Полно, Ричтон! Старому вояке не пристало сетовать на тяготы. А впрочем, морозит и впрямь чертовски. Думаю, на нас надвигается Гренландия. Но вы же не ослабеете, Ричтон? Эй, на что вы уставились? Черта увидели?

— Кажется, да, — отвечал лорд Ричтон. — И если ваша светлость глянет на два ярда вперед, то согласится с моим мнением.

Карета сейчас огибала угол парковой стены, где между двумя сторожками, под сенью великолепных деревьев, располагались большие красивые ворота — от них шла дорога к усадьбе. Сейчас эти ворота были открыты. Перед ними, на обочине тракта, стоял высокий, хорошо одетый человек в синем сюртуке и серых панталонах военного покроя с широкими алыми лампасами по бокам. Его величавая осанка, красивое смуглое лицо и уверенный вид — он стоял совершенно неподвижно, уперев одну руку в бок, — делали особенно заметным отсутствие шляпы. Летним днем это удивляло бы не так сильно, хотя даже в самую жару джентльмены, как правило, не разгуливают по общественному тракту без головного убора. Сейчас, на пронизывающем ветру, задувающем сквозь ветви высоких деревьев над воротами, под снегом, густо устилающим короткие смоляно-черные кудри, он выглядел поистине чудно.

Резко выступив вперед, человек ухватил за узду первою коренника, заставив ею попятиться. Форейторы уже приготовились хлестнуть лошадей, обрекая решительного простоволосого джентльмена той участи, которой ищут поклонники Джаггернаута,[1170] когда лорд Ричтон закричал:

— Бога ради, остановите коней!

— Думаю, их уже остановили, — сказал его молодой спутник, затем, подавшись вперед с крайне недовольным выражением бледного лица, крикнул: — Дайте этому джентльмену полминуты, чтобы убраться с дороги, а потом гоните как черти!

— Милорд герцог, — вмешался Ричтон, — вы разве не видите, кто это? Позвольте умолять вас о нескольких минутах терпения. Лорд Хартфорд, должно быть, болен. Я вылезу из коляски и поговорю с ним.

Прежде чем Ричтон успел исполнить свое намерение, джентльмен отпустил конскую узду и встал рядом с коляской. Выставив угрожающе стиснутый кулак, он обратился к Заморне со следующими словами:

— У меня нет шляпы, чтобы снять ее перед вашим величеством, так что уж простите мое мужицкое воспитание. Я увидел королевскую карету и вышел в некоторой спешке. Благодарение Богу, я все же успел! Не соблаговолит ли ваша светлость вылезти из экипажа? Клянусь небом, я не уйду отсюда живым, покуда не получу аудиенции.

— Ваша милость мертвецки пьяны, — процедил герцог, стиснув зубы от отвращения. — Просите аудиенцию, когда проспитесь. Вперед, форейторы!

— Ни с места, если вам дорога жизнь! — вскричал Хартфорд. Он вытащил пару пистолетов и, взведя затворы, наставил на форейторов.

— Розьер! Мои пистолеты! — крикнул Заморна сидящему рядом слуге. Через мгновение он, выпрыгнув из коляски, уже стоял лицом к лицу с Хартфордом.

— Это вы пьяны, — отвечал генерал. — И я скажу чем: вином Кипра или Киферы. Ваше величество слишком любвеобильны; вам следовало бы завести гарем!

— Вот что, сударь, — с высокомерным презрением молвил Заморна, — так не пойдет. Я вижу, вы повредились в уме. Форейторы, скрутите его, а ты, Розьер, сбегай в дом и позови пять-шесть слуг. И пусть прихватят смирительную рубашку, если найдут!

— Ваша светлость хочет бросить меня в темницу, — произнес Хартфорд, — но это свободная страна, и мы не потерпим западного деспотизма. Извольте меня выслушать, милорд герцог, или я застрелюсь.

— Невелика потеря, — отвечал Заморна, кривя губы в усмешке.

— Не распаляйте безумца, — зашептал Ричтон. — Дозвольте я с ним поговорю, милорд герцог. Садитесь в коляску, а я провожу Хартфорда. — Затем, обратясь к генералу: — Обопритесь на мою руку, Эдвард, и вернемся домой. Вы не совсем здоровы.

— Подите прочь со своим лицемерием, — проговорил отважный генерал. — Я требую сатисфакции и намерен ее получить. Его светлость жестоко меня оскорбил.

— Отличный ход, сэр! — ответил Заморна. — Тогда берите ваши пистолеты — и вперед. Розьер, поезжай обратно в город. Зайдешь к доктору Куперу и попросишь его приехать в Хартфорд-Холл. Что глаза вытаращил, прах тебя побери? Исполняй.

— Он вытаращил глаза оттого, что государь страны намерен стреляться с безумцем, — сказал Ричтон. — С дозволения вашей светлости я съезжу за отрядом полиции, который посадит и монарха, и подданного под строгий арест.

— Довольно глупостей! — с досадой воскликнул Заморна. — Идемте, вы будете секундантом.

— Что ж, — ответил Ричтон. — Не хочу отказывать ни вашей светлости, ни моему другу Хартфорду, но это чудовищная нелепость. Умоляю вас обоих умерить пыл. Хартфорд, одумайтесь: что вы затеяли?

— Отмстить за тысячу обид и страданий — был ответ. — Его светлость сгубил счастье моей жизни.

Ричтон покачал головой.

— Это надо остановить, — проговорил он вполголоса. — Какой бес обуял Эдварда Хартфорда? И Заморну тоже — я никогда не видел такого дьявольского блеска в его глазах. Странное безумие!

Благородный граф плотнее застегнул сюртук и последовал за двумя джентльменами, которые уже направились к дому. Коляска тем временем согласно приказу покатила к городу Заморне.


Лорд Хартфорд не сошел с ума, хотя его действия и выглядели действиями безумца. Разочарование прошлого вечера привело его в такую ярость и безрассудство, что их последствия, коих мы стали свидетелями, укрепили давние сомнения лорда Ричтона в душевном здравии товарища. Покуда генерал не открыл мисс Лори свою страсть, он мог ласкаться мечтательною надеждою на успех. Бродя в одиночестве по лесам, окружающим Хартфорд-Холл, влюбленный грезил о днях, когда она заполнит его дом светом и радостью красоты. Дни напролет ее образ преследовал лорда Хартфорда. Ему чудилось, будто Мина обращается к нему с тем кротким дружелюбием, что отличало ее при всех прежних встречах, а затем распаленное воображение воскрешало тот час, когда женская слабость и отчаяние заставили ее искать у него душевной поддержки; тогда он держал мисс Лори в объятиях и прижимал к своей груди. Генерал помнил, как нес ее, бледную и дрожащую, чудом избегшую ужасного пленения, по убогой лестнице деревенского дома. Растрепанные черные кудри Мины лежали на его плече, к коему нежная щечка прижималась доверчиво, как если бы спаситель был и вправду супругом. Казалось, то были добрые предзнаменования. Увы, они солгали. Теперь Хартфорд не мог больше тешиться обольщениями. Истина была слишком горька. К тому же он обидел мисс Лори своими колкими попреками и посему утратил даже ее благодарную дружбу.

Разобравшись таким образом в состоянии его чувств, я позволю себе продолжить рассказ.


Хартфорд провел своего высокородного гостя в тот самый обеденный зал, где читатель недавно наблюдал его сидящим в одиночестве под двойным действием вина и страсти. Сейчас генерал был куда более сдержан и даже снизошел до того, чтобы выказать своему государю некое подобие учтивости. В зале было одно кресло, которое Заморна всегда занимал в те более счастливые дни, когда частенько оказывался среди гостей за великолепным обедами в Хартфорд-Холле. Сейчас генерал предложил ему это кресло, однако герцог, поблагодарив хозяина лишь едва заметным кивком, предпочел встать подле камина, опершись локтем о каминную полку и опустив глаза. В таком положении веки и длинные ресницы отчасти скрывали горящий под ними мстительный жар. И все же кривая усмешка, надутые губы, беспорядок в прическе и раскрасневшееся чело Заморны явственно выражали ту разновидность злости, которую легче представить, чем описать.

Хартфорд по укоренившейся привычке не мог сидеть в присутствии монарха и потому вместе с Ричтоном отошел в глубокую приоконную нишу. Сей последний, человек достойный и осмотрительный, надеялся уладить дело без намечающейся нелепой крайности, и потому теперь принялся увещевать друга.

— Хартфорд, — проговорил он тихо, чтобы не слышал Заморна, — прошу вас, подумайте хорошенько о том, что вы затеваете. Я понимаю, что сцена, которую я сейчас наблюдал, не первопричина ваших с герцогом разногласий, кои вы хотите разрешить столь роковым образом. Я понимаю, что прошлые события породили жгучую неприязнь с обеих сторон. И я прошу вас отказаться от задуманного шага. Он бесполезен: дама, о которой идет речь, никогда не будет вашей.

— Знаю, сударь, оттого и бешусь. Мне незачем больше жить; если Заморна хочет моей крови, пусть получит ее.

— Вы можете его убить, — заметил Ричтон, — и каковы будут последствия?

— Не убью, — ответил Хартфорд, — хоть он и заслуживает смерти, бесстыжий западный развратник, на котором негде ставить клейма! Однако его ненависть куда сильнее моей. Гляньте: вон в том зеркале отражается его лицо. Боже! Как он жаждет моей крови!

— Тише, он услышит, — сказал Ричтон. — Его светлость и впрямь смотрит не слишком благожелательно, но опомнитесь: это вы оскорбившая сторона.

— Знаю, — мрачно ответил Хартфорд. — Однако я не от злобы на герцога пытаюсь отбить его любовницу. А сколько раз за последние полгода он ее навещал? Или хотя бы думал о ней? Собака на сене! Другой король, прискучив любовницей, давно бы ее бросил, а он!.. Мне хочется прострелить ему голову. Я бы так и сделал, если бы с его смертью мог получить мисс Лори.

Имя, хоть и произнесенное очень тихо, коснулось слуха Заморны, и тот сразу понял, о чем идет речь. У него не часто возникали поводы к ревности; весьма занятно понаблюдать за ним под действием этой страсти. Она наполнила все фибры его тела, вскипела в каждой жиле. Румянец волнами приливает к его щекам: стоит схлынуть одной, как накатывает другая, более темная (эта способность то краснеть, то бледнеть в минуты сильных переживаний отличала его с детства). Бакенбарды встопорщились, и даже кудри на лбу как будто зашевелились.

Повернувшись к Хартфорду, герцог заговорил:

— Что за блажь пришла вам в голову, сударь? Как вы смеете даже смотреть на то, что принадлежит мне? Безмозглый идиот! Вздумать, будто я позволю грубому ангрийскому сквайру завладеть тем, что хоть когда-то было моим? Как будто я умею уступать! Черт побери вашу дерзость! Ричтон, мои пистолеты у вас? Несите их сюда немедленно. Я не буду ждать ни докторов, ни кого другого.

— Милорд герцог… — начал Ричтон.

— Молчать, сударь! — прогремел его светлость. — Давайте пистолеты!

Граф не пожелал сносить такой деспотизм.

— Я умываю руки от этого кровавого дела, — сурово произнес он, кладя пистолеты на стол, и без дальнейших слов вышел из комнаты.

Демон, сидящий в Заморне, теперь окончательно им завладел. Низким и хриплым голосом, более всего напоминающим львиный рык, герцог злобно велел Хартфорду отмерить дистанцию прямо в комнате, поскольку не хотел откладывать дело и на минуту. Хартфорд исполнил сказанное молча, без возражений.

— На позицию! — взревел варвар.

— Я на ней стою, — отвечал его милость, — и мой пистолет заряжен.

— Так стреляйте!

Последовали грохот, вспышка, и все окуталось дымом.


Покуда комната еще содрогалась от этого звука, почти до того как вспышка погасла и дым вырвался вслед за ней, в медленно отворившуюся дверь вошел лорд Ричтон с выражением более суровым и мрачным, чем мне когда-либо доводилось видеть на его лице.

— Кто ранен? — спросил он.

В дыму была видна лишь одна стоящая фигура, и в голове Ричтона пронеслась мысль: «Второй, должно быть, убит».

Лорд Хартфорд лежал поперек дверного проема, бледный и неподвижный.

— Мой бедный друг! — вскричал лорд Ричтон и, встав на одно колено, приложил руку к его груди. Это движение исторгло у раненого стон.

— Благодарение Богу, он еще жив! — невольно вырвалось у Ричтона. Человек решительный и хладнокровный, привыкший к виду трупов на поле брани, он тем не менее был поражен зрелищем жестокого смертоубийства в мирной домашней обстановке. Отважный и прославленный воитель, выходивший невредимым из яростных битв, умирал под крышей родного дома. Между пальцами Ричтона текла кровь, огромное багровое пятно расплывалось на оборках его рубашки. Та же алая жидкость пузырилась на губах Хартфорда, который тщетно пытался заговорить. Его ранило в область легких.

Зловещую тишину нарушили громкий стук и оглушительный трезвон дверного колокольчика. Прибыл доктор Купер. Он торопливо вошел. С ним был и цирюльник со всеми необходимыми инструментами. Ричтон молча препоручил им друга и впервые за все время повернулся ко второму участнику сцены.

Герцог Заморна стоял у окна. Он только что убрал пистолет за пазуху и теперь хладнокровно застегивал сюртук.

— Ваше величество ранены? — спросил Ричтон.

— Нет, сэр. Не будете ли вы любезны подать мне перчатки?

Они лежали на комоде рядом с графом. Тот учтиво исполнил просьбу, передав вместе с перчатками большой шарф алого шелка, который герцог снял, когда вошел в комнату. Его светлость укутал шарфом горло и значительную часть лица, так что остались видны только лоб, глаза, и крупный римский нос. Натягивая перчатки, Заморна повернулся к доктору Куперу.

— Каков характер раны, сэр? Есть ли вероятность, что лорд Хартфорд выживет?

— Есть, милорд герцог, но рана серьезная. Задето легкое.

Герцог подошел к дивану, куда уложили его генерала, посмотрел на рану, в которой цирюльник еще орудовал ланцетом, затем перевел взгляд с окровавленной груди на бледное лицо страдальца. Хартфорд, перенесший извлечение пули без единого звука, со стиснутыми зубами, поймал на себе испытующий взор монарха, слабо улыбнулся и заговорил, несмотря на запрет врачей.

— Заморна, — сказал Хартфорд. — Вы меня ненавидите, но вам не уничтожить меня своей ненавистью. То, что случилось, — пустяк. Почему вы не причинили мне больших мучений, чтобы я мог снести их не дрогнув? Десять минут назад вы назвали меня грубым ангрийским сквайром. Ангрийцы такие же люди, как уроженцы Запада.

— Скорее животные, — отвечал Заморна. — Верные, отважные, благородные животные.

Он вышел на крыльцо, у которого уже ждала вернувшаяся коляска. Ричтон задержался, чтобы проститься с другом.

— Что ж, — проговорил Хартфорд, слабыми пальцами отвечая на рукопожатие графа. — Заморна со мной поквитался. Однако ж я не держу на него зла. Я полюбил его подругу вопреки рассудку и не жалею об этом. Я буду боготворить ее до конца. Букет, если я умру, передайте мисс Лори залог моей искренности. — Он снял с мизинца золотое кольцо и вложил в ладонь Ричтона, затем отвернулся и пробормотал: — Боже правый! Я стерпел бы муки ада, чтобы завоевать ее взаимность. Мои чувства неизменны: я люблю ее и горько упрекаю себя за то, что предал господина. Что ж, он взыскал плату кровью, чистейшей монетой в глазах уроженца Запада. Прощайте, Ричтон.

Они расстались, не сказав больше ни слова. Ричтон вышел, занял свое место в коляске, и она понеслась как ветер.

Часть II

Мисс Лори сидела после завтрака в маленькой библиотеке. Перед нею было переносное бюро и две разграфленные книги in quarto с записями и цифрами, которые она, по всей видимости, проверяла. За спиною мисс Лори стоял высокий, хорошо сложенный молодой человек с военной выправкой и светлыми волосами. На нем было простое партикулярное платье, и только эполет на одном плече указывал на воинский чин. Молодой человек с пристальным вниманием следил за тоненьким пальчиком, который скользил вдоль длинных столбцов, покуда мисс Лори быстро считала в уме. Странно было видеть глубокую сосредоточенность на ее белом личике, обрамленном темными завитками кудрей, и едва заметное шевеление губ, таких нежных, что они казались созданными исключительно для улыбок. Эдвард Перси за своими конторскими книгами не мог бы глубже погрузиться в таинство сложения дробей и пересчета фунтов в пенсы и шиллинги. За этим занятием прошел примерно час; тишину нарушали только редкие замечания мисс Лори касательно оправданности того или иного пункта либо затерявшегося фартинга, которого не хватало в общем итоге. Ее тщательность и деловитая аккуратность изумляли. Ни малейший огрех не ускользал от внимания мисс Лори; она отмечала их в немногих словах, но с быстрым испытующим взглядом. Впрочем, молодой счетовод был, очевидно, привычен к ее строгим ревизиям, и в целом его записи являли собой образец прилежания.

— Отлично, — сказала мисс Лори, закрывая книги. — Ваши счета делают вам честь, мистер О’Нилл. Можете передать его светлости, что все верно. Мои записи в точности сходятся с вашими.

Мистер О’Нилл поклонился.

— Спасибо, мадам. Ваши слова очистят меня от обвинений лорда Хартфорда. Когда его милость в прошлый раз инспектировал форт Адриан, мне пришлось выслушать в свой адрес много нелестного.

— Из-за чего? — спросила мисс Лори, отворачивая лицо, чтобы скрыть румянец, вспыхнувший при упоминании лорда Хартфорда.

— Трудно сказать, мадам, но его милость был чрезвычайно зол. Придирался ко всем и вся. Мне подумалось, что он не в себе, и это общее мнение.

Мисс Лори мягко покачала головой.

— Не говорите так, Райан, — произнесла она с легкой укоризной. — У лорда Хартфорда много забот, и он по натуре довольно суров. Вам надо учиться сносить его вспышки.

— Нужда не знает законов, мадам, — с улыбкой ответил О’Нилл, — так что мне приходится их сносить. Однако его милость в армии не любят. Он наказывает плетьми за малейшую провинность. Нам в сто раз милее граф Арундел.

Мисс Лори тоже улыбнулась.

— Мы с вами уроженцы Запада, мистер О’Нилл, — ирландцы, и предпочитаем соотечественников. И тем не менее Хартфорд — храбрый офицер. Солдаты всегда могут на него положиться. Не будем пристрастны.

Мистер О’Нилл отвесил поклон, давая понять, что не станет оспаривать ее слова, но при этом улыбнулся, как если бы сомневался в их справедливости. Он взял конторские книги и пошел к выходу, однако перед самой дверью обернулся к мисс Лори и сказал:

— Герцог просил уведомить вас, мадам, что, вероятно, приедет часа в четыре-пять.

— Сегодня? — взволнованно спросила мисс Лори.

— Да, мэм.

Она мгновение молчала, затем сказала быстро:

— Очень хорошо, сэр.

Мистер О’Нилл вышел с еще одним низким и почтительным поклоном, на который мисс Лори ответила немного рассеянно. Ее мысли кружились в водовороте. Еще долго после того, как счетовод удалился, она сидела, подперев голову рукой, захваченная потоком образов и картин, рожденных простой фразой: «Герцог приедет сегодня».

Бой часов вывел ее из задумчивости. Мисс Лори вспомнила, что два десятка дел ожидают ее указаний. Всегда деятельная, всегда занятая, хозяйка Хоксклифа не имела обыкновения проводить долгие часы в праздных мечтаниях. Она встала, закрыла ящичек с письменными принадлежностями и вышла из тихой библиотеки туда, где царила домашняя суета.


Пробило четыре, и на лестнице послышались шаги: мисс Лори спустилась из спальни в широкий освещенный коридор — видение женского изящества и красоты. Она принарядилась. Черное атласное платье замечательно шло к ее стройной фигуре, которую окутывало пышными складками, а темный цвет еще более подчеркивал свежесть миловидного личика. В кудрях блестел бриллиантовый обруч, такие же капельки подрагивали в маленьких прелестных ушах. Эти царственные камни были подарком царствующей особы и надевались главным образом ради счастливых воспоминаний, которые пробуждал их блеск.

Мисс Лори вошла в гостиную и остановилась у окна. Отсюда, сквозь сгустившиеся тени Риво был виден короткий отрезок тракта; впрочем, с наступлением сумерек и он почти скрылся в морозной мгле. Все было тихо и в доме, и в лесу. Приближалась карета. Мисс Лори слышала стук копыт. Через мгновение на дороге мелькнул экипаж. Однако то был не Заморна. Колесницей правил не Ииуй, сын Намессиев,[1171] а на лошадях скакали не форейторы Ииуя. В следующее мгновение мисс Лори поняла, что с конями что-то не так: то ли сбруя запуталась, то ли они напуганы. Кучер с ними не справлялся: они взбрыкивали и пытались встать на дыбы.

Мисс Лори позвонила в колокольчик. Вошел слуга. Хозяйка велела немедленно помочь людям в карете. Два конюха тут же выбежали на тракт, но не успели подскочить к лошадям, как одна из них, вскидываясь, поскользнулась на обледенелой дороге и упала. Другие принялись рваться еще сильнее, и вскоре карета уже лежала опрокинутойна обочине. Один из посланцев мисс Лори вернулся. Она распахнула окно, чтобы не дожидаться, пока он войдет в дом.

— Кто-нибудь пострадал? — спросила она.

— Надеюсь, не очень, мэм.

— Кто в карете?

— Дама, и, кажется, она в обмороке. Когда я заглянул в экипаж, она была очень бледна. Что делать, мэм?

С ирландской простотой мисс Лори ответила не задумываясь:

— Устройте их здесь. Лошадей пусть отведут в конюшню, а слуг… сколько их?

— Трое, мэм. Два форейтора и лакей. Выезд явно господский — без форсу, но очень приличный. Кони — красавцы.

— Ты узнал ливрею?

— Нет, мэм. Форейторы в сером и белом, лакей в обычном платье. Они говорят, коней испугало стадо сиднемских коров. Горячие лошади!

— Ладно, делай, что я сказала. Даму пусть несут прямо сюда, слуг разместите поудобнее.

— Да, мэм.

Конюх прикоснулся к шляпе и отошел. Мисс Лори закрыла окно. Было очень холодно. Довольно скоро на лужайке показались слуги пострадавшей дамы. Они несли ее на руках.

— Положите ее на диван, — сказала мисс Лори, когда слуги вместе со своей ношей вошли в гостиную.

Те повиновались. С дамы аккуратно сняли дорожный плащ, и взглядам предстала миниатюрная фигурка в темном платье. Пуховые подушки почти не проминались под ее весом, такая она была легонькая.

Даму положили рядом с камином, и тепло довольно скоро вернуло ее к жизни. Она открыла глаза и взглянула на мисс Лори, которая, склонившись над потерпевшей, подносила к ее губам чашку согревающего напитка. Увидев незнакомку, дама смущенно отвела взгляд и осведомилась, где ее слуги.

— Они в доме, мэм, целы и невредимы, но сегодня вы уже не сможете продолжать путь. Экипаж поломан.

Дама не ответила. Она обвела глазами комнату и, увидев элегантную обстановку и мирно пылающий камин, несколько успокоилась. Чуть-чуть повернувшись на подушках, однако по-прежнему глядя не на мисс Лори, а в прямо противоположную сторону, она спросила:

— Кого я должна благодарить за доброту? Где я?

— Это гостеприимная страна, мадам. Здесь не поворачиваются спиной к незнакомцам.

— Я знаю, что я в Ангрии, — тихо ответила дама. — Но где? Как зовется дом, и кто вы?

Мина Лори слегка покраснела. Ей не хотелось называть свое настоящее имя, известное широко — слишком широко. Услышав его, дама скорее всего отвернулась бы от нее с презрением, а Мина чувствовала, что не сможет этого пережить.

— Я всего лишь экономка, — сказала она. — Это охотничий домик крупного ангрийского помещика.

— Что за помещик? — спросила дама, на давая сбить себя с толку уклончивыми ответами.

И вновь мисс Лори замялась. Под угрозой смерти она не могла бы выговорить «его светлость герцог Заморна» и потому сказала поспешно:

— Один западный джентльмен, дальняя ветвь великих Пакенхемов. По крайней мере так гласит родовая хроника, но семья уже давно живет на Востоке.

— Никогда о таких не слышала, — заметила дама. — Пакенхемы… фамилия не ангрийская.

— Быть может, мадам, вы не очень хорошо знакомы с этой частью страны?

— Я знаю Хоксклиф, — сказала дама, — а ваш дом стоит на самом краю леса, в королевских владениях, не так ли?

— Да, мадам. Он был здесь еще до того, как герцог приобрел эти земли. Его величество разрешил моему хозяину сохранить за собой дом и привилегию охотиться в Хоксклифском лесу.

— И вы экономка мистера Пакенхема?

— Да, мадам.

Дама еще раз искоса посмотрела на собеседницу, задержав взгляд на алмазных серьгах и обруче с бриллиантами в гуще смоляно-черных волос, скользнула глазами по миловидному личику и точеной фигуре юной экономки, затем вновь отвернулась к стене с выражением, которое говорило громче любых слов. Мине хотелось вырвать из ушей сверкающие серьги. Она была глубоко уязвлена.

«Все меня знают, — подумала она про себя. — „Любовница“ выжжено у меня на лбу».

Мисс Лори, в свою очередь, взглянула на гостью. Та, несмотря на молодость, держалась очень повелительно и надменно. У нее было маленькое женственное личико, приятные глаза, белая, красиво изогнутая шея, изящные аристократические руки и ноги. Одежда не позволяла определить, какого она звания. В волосах не поблескивало камней, выдавших положение мисс Лори. Платье темно-синего шелка, лайковые перчатки и черные атласные туфельки могли принадлежать жене любого ангрийского джентльмена.

— Нельзя ли выделить мне отдельную комнату? — спросила дама, глядя на мисс Лори с неким подобием улыбки.

— Конечно, мэм. Сейчас я вас устрою. Вы сможете подняться по лестнице?

— О да!

Гостья встала с дивана и оперлась на руку мисс Лори с уверенностью, показывающей, что такая помощь ей не в новинку. Мина устроила свою прекрасную, но несколько высокомерную гостью на роскошном малиновом ложе в тихой и просторной спальне. Как только та опустила кудрявую голову на пуховую подушку, сомкнула большие робкие глаза и сложила маленькие ручки на груди, готовясь отойти ко сну, мисс Лори собралась выскользнуть из комнаты. Дама шевельнулась.

— Вернитесь на минутку, — сказала она.

Мисс Лори подчинилась; что-то в голосе дамы внушало повиновение.

— Я не знаю, кто вы, — продолжала та, — но глубоко признательна вам за доброту. Если мое поведение кажется неучтивым, прошу меня извинить. Я не хотела вас обидеть. Полагаю, вы желаете знать мое имя. Меня зовут миссис Ирвинг, мой муж — пастырь северной церкви. Я из Хитрундии. Теперь можете идти.

Мисс Лори вышла. Сперва миссис Ирвинг не поверила ее словам, теперь она не поверила словам гостьи. Обе дамы пали жертвой собственного обмана.


Пробило пять. За окном почти стемнело. Слуга свечой зажигал канделябры в столовой, и загоравшиеся огоньки отражались в серебряной посуде на большом, накрытом к обеду столе. Вспыхивали они и на буфетной стойке, где все было готово к приезду великого, долгожданного гостя.

Если Заморна обещался куда-то прийти и намеревался обещание сдержать, то обыкновенно бывал более или менее пунктуален. Он вошел, когда музыкальные часы в коридоре заиграли волшебную симфонию маятника. О его приходе возвестил звук открываемой двери, резкий порыв ледяного ветра и приближающиеся шаги. Мина Лори, которая в столовой завершала последние приготовления, еле успела обернуться к своему повелителю. Он прижал холодные губы к ее лбу, стиснул ее руки в своих замерзших ладонях, и она ощутила то блаженство, которого ждала неделями и месяцами и которое в ее глазах вполне искупало все труды и страдания.

— Я продрог до костей, Мина, — сказал гость. — Последние четыре мили скакал верхом, а мороз — как в Канаде.

Согревая его ледяные руки в теплых ладонях, она ответила не словами, а взором, который переполняли счастье и преклонение перед ее идолом.

— Что я могу сделать для вас, милорд? — были ее первые слова, когда его светлость подошел к камину и протянул руки к огню.

Он рассмеялся:

— Обними меня, Мина, и поцелуй в щеку, такую же теплую и цветущую, как твоя собственная.

Будь Мина Лори Миной Уэллсли, ее не пришлось бы уговаривать. Сердце щемило от желания исполнить эти слова буквально, однако она лишь почтительно придвинула к огню кресло. Заморна уселся и принялся разглаживать и расправлять кудри, спутавшиеся на висках. Мина приметила, что как только первая улыбка встречи сошла с лица ее господина, его омрачила тень, которая не рассеивалась во все время дальнейшего разговора.

— Что за гости в доме? — спросил Заморна. — Перед конюшней грум чистит четверку вороных. Это ведь не хоксклифские?

— Совершенно верно, милорд. Примерно час назад перед домом опрокинулся экипаж. Дама, которая в нем была, лишилась чувств, так что я велела принести ее сюда, а слуг разместить на ночлег.

— А ты знаешь, кто она? — спросил его светлость. — Лошади превосходные — первый класс.

— Она сказала, что ее зовут миссис Ирвинг и что ее муж — пастырь пресвитерианской церкви на Севере, но…

— Ты ей не поверила? — перебил герцог.

— Да, — ответила мисс Лори. — Я бы подумала, что это знатная дама. В ее манерах и облике есть что-то аристократическое, и она много знает об Ангрии.

— Какая она из себя? — спросил Заморна. — Молодая или старая, хорошенькая или уродина?

— Молодая, стройная, ростом пониже меня. Изящная, но не сказать, что мила. Очень бледная и держится холодно. Подбородок и рот маленькие, точеная шея.

— Хм! По описанию похоже на леди Стюартвилл, — заметил его величество. — Не удивлюсь, если это и впрямь она. Впрочем, выясню. Ты, возможно, не сообщила ей, кому принадлежит дом?

— Я сказала, — с улыбкой ответила мисс Лори, — что это дом крупного ангрийского помещика, потомка западных Пакснхемов, а я его экономка.

— Отлично! Наверняка она тебе не поверила. Ты похожа на кралю ангрийского помещика. Дай-ка мне руку, голубушка. Мы ведь с тобой сверстники?

— Да, милорд. Я родилась в тот же день и час, что ваша светлость.

— Мне так говорили, но здесь какая-то ошибка. Мне двадцать пять, а тебе с виду не дашь и двадцати. Моя прекрасная ирландка! Какие глаза! Смотри на меня прямо, Мина, и не красней.

Мина посмотрела на него, однако вторую часть приказания исполнить не смогла — она покраснела до корней волос.

— Фи! — воскликнул герцог, отталкивая ее от себя. — Прикидываемся скромницей? После десяти лет знакомства не можем без страха смотреть мне в глаза? Ты потеряла то кольцо, которое я тебе подарил, Мина?

— Какое, милорд? Вы дарили мне много колец.

— То, про которое я сказал, что выгравированный на нем девиз выражает самую твою суть.

— «Верность»? — спросила Мина и протянула руку с изумрудным перстнем на указательном пальце.

— Точно! — был ответ. — По-прежнему ли это твой девиз?

Ревнивый взгляд герцога как будто силился проникнуть в ее мысли. Мина поняла, что недавние события не остались между нею и лордом Хартфордом, а еще — что его светлость взбешен и не намерен держать себя в руках. Она долго смотрела на него печально, испуганно, затем отвернулась и проговорила:

— Если ваша светлость на меня сердится, то мне незачем жить.

Появление слуг с обедом помешало ему дать ответ. Заняв место во главе стола, герцог обратился к стоящему рядом лакею:

— Передай миссис Ирвинг, что мистер Пакенхем был бы глубоко признателен за честь разделить с нею трапезу.

Лакей вышел и вернулся через пять минут.

— Миссис Ирвинг очень устала и не может принять любезное предложение мистера Пакенхема, но охотно присоединится к нему за чаем.

— Отлично, — сказал герцог, затем обернулся. — Где мисс Лори?

Мина собиралась выскользнуть из комнаты, но при звуке его голоса машинально остановилась.

— Я что, буду обедать в одиночестве? — вопросил Заморна.

— Ваша светлость желает, чтобы я присутствовала?

Вместо ответа он встал, отвел ее к столу и усадил на стул, затем сел сам. Лишь по окончании трапезы, когда скатерть убрали и слуги вышли, герцог, поднеся к губам единственный за вечер бокал шампанского, возобновил так неприятно начавшийся разговор.

— Иди сюда, голубушка, — сказал он, придвигая соседний стул ближе к себе.

Ни страх, ни какое иное чувство не понудило бы мисс Лори ослушаться его веления.

— Итак, — продолжал его светлость, наклоняясь к Мине и кладя руку ей на плечо. — Ты счастлива? Может быть, у тебя есть какое-нибудь заветное желание?

— Нет, милорд.

Она не лгала. Все, что могло сделать ее счастливой, было сейчас с нею. Просторная гостиная дышала покоем. Лампы горели, будто прислушиваясь. Огонь в камине не трещал и не вспыхивал, но озарял комнату ровным, не мерцающим светом. Рука Заморны лежала на плече Мины; она видела, слышала и ощущала только его. Все ее существо было наполнено блаженством.

— Моя Верность! — продолжал мелодичный голос. — Если хочешь о чем-нибудь меня попросить, проси сейчас. Я сама доброта, щедрость и уступчивость. Какое желание твое, царица Есфирь? оно будет удовлетворено; и какая просьба твоя? хотя бы до полуцарства, она будет исполнена.[1172]

— Мне ничего не нужно, — прошептала мисс Лори. — Ничего, милорд. Какие у меня могут быть желания?

— Ничего?! — повторил герцог. — Никакой награды за десять лет самоотверженной любви? За те полгода, когда ты делила со мною тяготы изгнания? За ласковую ручку, которая разглаживала мне подушку на одре болезни, за нежные губки, что прикасались к воспаленному лбу, снимая жар своей росистой прохладой? За черные ирландские глаза, ночь за ночью неусыпно смотревшие на меня, покуда я метался в лихорадке? Надо ли говорить об участии и мужестве, которые ободряли меня в испытаниях, о коих известно лишь нам двоим? О том, как ты умирала от голода, Мина, и все же отдавала мне свой хлеб? А ведь и полутора лет не прошло! За все это и за многое другое — неужто никакой награды?

— Я получила награду, — сказала мисс Лори. — Сейчас она со мной.

— А что, если я придумал награду, достойную тебя? — продолжал герцог. — Ну-ка подними личико и слушай.

Она подняла глаза и тут же вновь опустила, не в силах выдержать его взор, горящий инфернальным огнем.

«Что он скажет?» — подумала мисс Лори и задрожала.

— Так вот, милая, — продолжал мучитель, привлекая ее ближе к себе. — Я дам тебе в награду мужа. Этот муж будет дворянин, и этот дворянин — лорд Хартфорд. А теперь, мадам, извольте встать, чтобы я на вас поглядел.

Он разжал руки, и мисс Лори вскочила, словно распрямившийся лук.

— Вашу светлость упредили! — воскликнула она. — Это предложение мне уже делали. Я слышала его от самого лорда Хартфорда три дня назад.

— И что вы ответили, мадам? Не юлите, уловки вам не помогут.

— Что я ответила? Заморна, не знаю. Какое это имеет значение? Вы наградили меня, милорд герцог, но я не снесу вашей награды. Мне дурно…

Она коротко всхлипнула, побледнела и рухнула на пол, головой к ногам герцога. Еще никогда в жизни Мина Лори не падала в обморок. Однако страшное напряжение, сковавшее все ее существо при словах повелителя, оказалось сильнее, чем крепкое здоровье. Она поверила, что он говорит искренне, что он ею прискучил, и не смогла этого вынести.

Полагаю, в первый миг Заморна испугался за Мину; во второй, почти не сомневаюсь, испытал глубокое облегчение. Меня упрекают в недостаточной к нему строгости, иначе дальше шло бы полстраницы справедливых обличений — столь же прочувствованных, сколь и заслуженных. Я же просто опишу его поведение, воздерживаясь от оценок и замечаний. Он взял со стола свечу и склонился над мисс Лори. Нет, она не разыграла обморок. Ее лицо было бело как мрамор и неподвижно как камень. Значит, она и впрямь любила его всем сердцем, и эта страсть не оставляла места даже для тени мысли о другом.

Не думай, читатель, будто Заморна и впрямь намеревался великодушно уступить Мину Лори Хартфорду. О нет, это было бы не в его характере: он всего лишь проверял чувство, в котором его давным-давно должны были убедить тысячи каждодневных доказательств. Покуда он смотрел, мисс Лори начала приходить в себя. Ее веки дрогнули. Большие темные глаза открылись и, встретив его взгляд, до краев наполнились скорбью. В них не было ни искры гнева, ни тени укоризны. И очи, и губы говорили одно: «Я не могу тебя покинуть».

Она с трудом поднялась. Герцог протянул руку, чтобы ей помочь, и поднес к ее губам почти не тронутый бокал с вином.

— Мина, — спросил он, — ты довольно оправилась, чтобы меня слышать?

— Да, милорд.

— Тогда слушай. Я охотнее отдал бы Хартфорду половину… нет, все мои владения, нежели мою Мину. Я просто тебя испытывал.

Мисс Лори подняла глаза и вздохнула, словно очнувшись от страшного сна, однако говорить по-прежнему не могла.

— Неужто, — продолжал герцог, — неужто я отдам свою первую любовь в чужие руки? Да я бы ее раньше убил! Я лучше уложу тебя в гроб, такую же мраморную и безжизненную, как сейчас, когда ты лежала у моих ног, чем — под угрозой, за мольбы или за деньги — уступлю другому один твой взгляд или одну улыбку твоих губ. Теперь я вижу, Мина, что ты меня любишь, ибо ты не могла бы разыграть это волнение. А потому я расскажу, как доказал вчера свою любовь. Хартфорд упомянул при мне твое имя, и я в отместку за богохульство послал ему пулю, так что сейчас он лежит в постели полуживой.

Мисс Лори содрогнулась. Однако так темны загадки человеческой души, так тесно спаяны в ней порок и добродетель, что, боюсь, это кровавое доказательство любви вызвало у Мины не столько ужас, сколько восторг. Она не сказала ни слова, ибо теперь Заморна вновь заключил ее в объятия. Его ласки, его вкрадчивые речи прогнали всякую другую мысль, все былые укоры стыда, все сомнения, усталость и сердечную боль мучительных ожиданий. Он назвал ее своей первой любовью, и теперь ей хотелось верить, что она не только первая, но и единственная. Не по-женски сильная духом, деятельная, самостоятельная и развитая во всех других отношениях, в этом смысле Мина Лори была слаба, как дитя. Она утратила себя. Всю ее жизнь поглотила жизнь другого человека.


Постучали. Заморна встал и отрыл дверь. За нею стоял его слуга.

— Можно поговорить с вашей светлостью в приемной? — спросил месье Розьер несколько торопливо.

Герцог вышел вслед за ним.

— В чем дело, сударь? Что-нибудь срочное?

— Хм! — начал Эжен. Его смуглая заостренная физиономия выражала несвойственное ей смущение. — Хм! Удивительные дела, милорд герцог. Прямо-таки фокус-покус, с дозволения вашей светлости.

— Как это понимать, сударь?

— Sacré![1173] Я и сам толком не знаю. Малость опешил, когда увидел.

— Что увидел? Выражайся яснее, Розьер.

— Что вашей светлости делать, ума не приложу, — отвечал слуга, — хоть и помню: ваше величество выкручивались из таких переделок, когда я думал, будто все, конец. Но эта уже, на мой взгляд, из ряда вон… Я и вообразить не мог…

— Давай к делу, Розьер, или я… — Заморна поднял кулак.

— Mort de ma vie![1174] — воскликнул Эжен. — Я расскажу вашей светлости все, что знаю. Минут десять назад я шел по коридору, когда на лестнице раздались шаги — очень легкие, как будто ступает совсем маленькая ножка. Я обернулся — по лестнице спускалась дама. Милорд, это была дама!

— Так ты ее узнал?

— Узнал, если глаза меня не обманывают. Я стоял в тени, за колонной, и она прошла совсем близко, не заметив меня. Я видел ее очень отчетливо. Так вот, разрази меня гром, если это не…

— Кто, сударь?

— Герцогиня!

Наступила тишина, затем герцог очень четко и протяжно присвистнул, сунул руки в карманы и раза два медленно прошелся по комнате.

— Ты не ошибся, Эжен? — сказал он. — Знаю, ты не осмелишься мне лгать в таком деле, поскольку испытываешь похвальную и естественную приязнь к собственной шкуре. Да, все сходится, прах меня побери. Миссис Ирвинг, жена северного пастыря — сатирический намек на мою царственную особу! Бледная красивая шея, маленький рот и подбородок! Отлично! Желал бы я, чтобы эти рот и подбородок были в сотне миль отсюда! Что ее сюда понесло? Тревога за своего бесценного мужа… не может больше терпеть разлуки… должна выяснить, что с ним. Впрочем, удачно, что этот щенок Розьер ее узнал. Если бы она неожиданно вошла в комнату минут пять назад… Боже! Мне бы оставалось только связать ее по рукам и по ногам. Она бы этого не вынесла. Дьявол, что делать? Главное — не вспылить. С нею сейчас надо помягче. Говорить ласково, клясться и божиться на чем свет стоит, что никак не связан с экономкою мистера Пакенхема.

Закончив монолог, герцог вновь повернулся к слуге.

— Куда пошла ее светлость?

— В гостиную, милорд. Она и сейчас там.

— Ладно, Розьер, ни слова об этом, если тебе дорога жизнь. Понял, сударь?

Розьер прижал руку к сердцу, и Заморна вышел из комнаты, чтобы начать операцию.


Неслышно отворив дверь гостиной, он увидел у камина даму. Она стояла спиной к нему, но сомнений не оставалось. Фигура, наряд, кудрявая белокурая головка могли принадлежать только одной женщине — его единственной, надменной, ревнивой маленькой герцогине. Заморна прикрыл дверь так же бесшумно, как открыл, и сделал шаг вперед. Внимание Мэри было поглощено какой-то книгой. Стоя незримым за ее спиной, герцог видел, что она читает вложенный листок, на котором его собственной рукой было выведено:

Сент-Киприан! Твоя волна
По-прежнему поет,
Здесь юность выпита до дна,
Ночь приближается, темна,
Горит в закате пелена
Уединенных вод.
Прощай же! Ты меня манил
Твой берег посетить,
Опять изведать пламень жил,
Первоначальной страсти пыл,
Что холод лет не остудил,
Боль не дала забыть;
Доколь ты путь не изменил,
Тому, увы, не быть.
Под стихами стояло: «Морнингтон, 1829». Мэри почувствовала у себя на плече чью-то руку и подняла глаза. Сила притяжения возымела свое всегдашнее действие: герцогиня припала к тому, кого увидела.

— Адриан! Адриан! — только и могли вымолвить ее губы.

— Мэри, Мэри! — ответил герцог, противясь ее объятиям. — Хорошенькое дело! Как вы здесь очутились? Сбежали из дома в мое отсутствие?

— Адриан, почему вы меня покинули? Вы обещали вернуться через неделю, а прошло уже восемь дней. Я не могла более терпеть. С самого вашего отъезда я потеряла сон и покой. Вернитесь!

— Так значит, вы отправились на поиски мужа, — рассмеялся Заморна, — и вынуждены были из-за поломки экипажа остановиться в охотничьей избушке Пакенхема?

— Почему вы здесь, Адриан? — спросила герцогиня, которой тревога не позволяла подхватить его смех. — Кто такой Пакенхем? И кто эта особа, называющая себя его экономкой? И почему вы разрешили кому-то поселиться так близко к Хоксклифу, ни словом мне не обмолвившись?

— Я забыл сказать, — ответил его светлость. — Когда эти карие глаза на меня смотрят, у меня все остальное вылетает из головы. Что до Пакенхема, правду говоря, он ваш побочный кузен — незаконный сын старого адмирала, моего дяди, а экономка — его сестра. Voila tout.[1175] А теперь поцелуйте меня.

Герцогиня исполнила сказанное, однако с тяжелым вздохом. Тень ревнивой тревоги, лежащая на ее челе, отнюдь не рассеялась.

— Адриан, мое сердце по-прежнему не на месте. Почему вы так надолго задержались в Ангрии? О, вы совсем обо мне не думаете. Даже и не вспомнили, что я вас жду. Адриан…

Она умолкла и заплакала.

— Мэри, возьмите себя в руки, — сказал его светлость. — Я не могу постоянно быть у ваших ног. Когда мы только поженились, вы не были так малодушны. В ту пору вы меня часто отпускали без всяких ревнивых сцен.

— Я хуже вас знала, — ответила Мэри. — А если мой разум малодушен, то лишь потому, что все его мужество растрачено в слезах и страхах о вас. Я совсем не так мила и хороша, как прежде, но вы должны простить мое увядание, поскольку сами стали его причиной.

— Упадок духа! — воскликнул Заморна. — Стремление во всем видеть дурное! Помилуй Бог! Грешница впала в свои тенета. Хотел бы я добавить: в стороне я буду от них. Мэри, никогда больше не говорите, что подурнели, пока я сам такого не скажу. Поверьте мне: в этом и во всем остальном вы мой идеал. Вы так же не можете поблекнуть, как не может увянуть мрамор, — по крайней мере в моих глазах. Что до вашей нежности, хотя я порой и упрекаю вас за ее избыток, потому что она иссушает вас, превращая в тень, это крепчайшая цепь, связывающая меня с вами. Приободритесь же! Сегодня вечером вы отправитесь в Хоксклиф — до него всего несколько миль. Я с вами поехать не могу, потому что должен решить с Пакенхемом кое-какие неотложные дела, но завтра утром буду в замке до зари. Карету к тому времени починят; я усажу вас в нее, сяду рядом, и мы помчимся в Витрополь, и следующие три месяца я буду утомлять вас своим обществом дни напролет. Чем еще я могу вас успокоить? Если вы предпочитаете ревновать меня к Анри Фернандо, барону Этрею, или к Джону, герцогу Фиденскому, или к обворожительному графу Ричтону — ибо, клянусь Богом, в нынешнем путешествии он был моим единственным спутником! — тут я ничего поделать не могу. Мне остается в полном одиночестве заливать тоску содовой водой. Или обратиться в камень, чтобы из меня изваяли Аполлона для вашей туалетной комнаты. Боже, в моей добродетели усомнились!

Так, ложью и смехом, хитрец добился желаемого. Герцогиня тем же вечером уехала в Хоксклиф, а он, в кои-то веки верный данному слову, на следующий день отбыл с нею в Витрополь.


Лорд Хартфорд по-прежнему лежит между жизнью и смертью. Страсть его не ослабела от боли, причиненной отказом, и не остыла в разлуке. В стальных нервах этого человека запечатлелся образ, который ничто не в силах стереть. Уорнер проклинает былого соратника, Ричтон о нем скорбит.


Прощай надолго, читатель. Автор всячески старался тебе угодить, и хотя понимает, что убожеством слога, длиннотами и повторами скорее утомил тебя, нежели развлек, будь снисходителен, ибо он сделал все, что в его силах.

Ш. Бронте
Хауорт, 7 января 1838 года

Гостиница «Стэнклиф»

— Аминь!

Сей краткий возглас завершил вечернюю службу в Эбенезеровской методистской часовне. Мистер Бромли встал с колен. На лбу блестел пот от трудов праведных. Испустив тяжкий вздох и промокнув влагу платком, рьяный священнослужитель рухнул на скамью и, положив на кафедру мускулистые руки — в одной был зажат пожелтевший от пота платок, — принялся наблюдать, как пустеют галереи.

— Ах какая духота! — произнес нежный голосок. Дамская шляпка качнулась вперед, махнув лентами у моего лица.

— Не продохнуть, — согласился я. — Да еще наш благочестивый брат нагнал жару. В своем молитвенном рвении он не знает удержу.

— Чарлз, что за манера выражаться! Смотрите, толпа редеет. Пора пробираться к выходу, мне не терпится глотнуть свежего воздуха. Подайте шаль.

Дама встала, и пока я бережно укутывал ее плечи в шаль и боа — защиту от вечерней прохлады, она очаровательно улыбнулась и промолвила:

— Сегодня вы провожаете меня и ужинаете на моей вилле редиской с черным хлебом, без затей.

В знак согласия я стиснул белые пальчики, стянутые лайковой перчаткой, а дама взяла меня под руку, и мы вместе покинули церковь.

Тихая звездная ночь приняла нас в свои объятия, особенно усладительные после спертого воздуха часовни. Не мешкая мы протиснулись сквозь толпу и свернули на оживленную торговую улицу. Спустя полчаса она привела нас в сумрак долины, который в сей поздний час никто не тревожил.

— Чарлз, — проворковала моя очаровательная спутница, — ах, Чарлз, что за прелесть эти ранние летние сумерки! Не хватает лишь луны, чтобы осветить белоснежный фасад моей виллы, скрытый зарослями лавра. Но откуда льется тот дальний свет? Уж не из окна ли гостиной?

— Возможно, — сухо ответствовал я. Право, вкрадчивая манера ее милости порой граничит с неуместной ажитацией.

— Чарлз, — не унималась она, вне всяких сомнений уязвленная моей хладностью, — сколько дорогих сердцу воспоминаний пробуждает в нас тихая летняя ночь, когда видна «вся глубь небес и звезды все»![1176] Угадайте, чей образ воскрешает она в моем сердце?

— Вероятно, достославного Ричарда, маркиза Уэллсли, когда тот, увенчав обильный ужин из риса карри, индейки с острой подливкой и гуавы изрядной порцией кларета, раскинулся в подагрическом кресле?

Луиза заливисто расхохоталась.

— Вы почти угадали! Набросок, созданный вами, живет в моем сердце. Позволите мне дорисовать картину или предпочтете сделать это сами?

— Передаю кисть мастеру, несравненно более искусному, — не стал я упрямиться.

— Тогда оставим удобное кресло, скамеечку для ног и господина, лелеющего свою подагру, и вообразим арфу, ту самую, что ныне украшает мой будуар. Рядом сидит дама. Нет нужды ее описывать, это ваша покорная слуга. Но пальцы дамы не перебирают струн, ибо она внимает тому, кто, облокотившись на арфу, смущает ее слух речами сладостными, словно ветер, шевелящий ветви акаций.

— Хм, осмелюсь предположить, ваш таинственный незнакомец лыс и немолод?

Луиза утвердительно кивнула.

— Кстати, ходят упорные слухи, что он пристрастился к…

— О нет! — перебила маркиза. — Никогда не поверю, чтобы он, кому всегда хватало разбавленной голландской водки, перешел на крепкие напитки!

— Умерьте ваши страхи, мадам. Я намекал на его наряды. Отныне он не носит длинных панталон, а щеголяет в кюлотах и шелковых чулках.[1177]

С замиранием сердца я ждал, какое впечатление произведет на Луизу это поистине ошеломляющее известие, которое я сообщил ей доверительным шепотом. Эффект не замедлил воспоследовать. Луиза в первый миг утратила дар речи, затем, слабо хихикнув, выговорила:

— О Боже! Вот чудеса! Впрочем, по здравом размышлении приходится признать сей выбор разумным, ибо форма его ног поистине безупречна! К тому же в такие лета неуместно щеголять в модном платье. С другой стороны, обтягивать ляжки при его худобе…

— У вас есть вести о его сиятельстве?

— Увы. Около полугода назад я получила от него короткое послание, но по ошибке отдала Макаре и теперь не представляю, что с ним сталось.

— Известие, что вы до сих пор состоите в переписке с сиятельным графом, воспламенило ревность виконта?

— О да. Макара заявил, что подобное учтивое послание заслуживает столь же любезного ответа.

— И вы ответили?

— Разумеется. Я сочинила изящную цидулку на розовой бумаге и скрепила ее зеленой печатью с изображением двух сердец, поглощенных единым пламенем. Однако вследствие досадного недоразумения письмо спустя несколько дней вернулось нераспечатанным, в новом конверте, и адрес был написан не рукою его сиятельства. Макара утверждает, что это почерк графини.

— Вы бывали в нынешнем пристанище графа, Селден-Хаусе?

— Бывала. Во время свадебного путешествия, по пути в Россландию, мы навестили полковника Селдена, тогдашнего владельца дома и старинного приятеля моего великовозрастного супруга. Кстати, мне вспомнилось забавное недоразумение. В гостиницах и частных домах, где мы останавливались, все принимали меня за дочь лорда Уэллсли, а полковник называл не иначе как леди Джулией. Редкий красавец, лет на двадцать младше моего благоверного. Помню, я спросила Дэнса, который сопровождал нас, почему он не выбрал мне в мужья душку полковника, — видели бы вы, как того перекосило.

— А вот и ваша вилла, — прервал я воспоминания ее милости. — Спокойной ночи. Я занят сегодня, посему буду лишен удовольствия отужинать с вами.

— Ах нет, Чарлз! — воскликнула она, не отпуская моей руки. — Не упрямьтесь, я так давно не разделяла с вами трапезу!

Я продолжал настаивать на своем, но по прошествии некоторого времени вынужден был уступить вкрадчивым мольбам и вслед за маркизой вошел в дом.


В гостиной горели свечи, на столе стоял поднос с едой. У камина в одиночестве коротал вечер лорд Макара Лофти. Безвольно повисшая рука сжимала два распечатанных письма, глаза неотрывно смотрели на огонь, словно виконт пребывал в глубокой задумчивости.

Луиза разбудила его, и, не скрою, я был ошарашен безжизненным взглядом, который тот обратил к любовнице. Пустота и оцепенение — вот что в нем читалось.

— Мы не припозднились? — спросила Луиза. — Я уж решила, Бромли никогда не закончит.

— Пожалуй, — ответствовал виконт. — Пожалуй. Что? Припозднились? А разве мы не сидим тут вдвоем уже два часа кряду, Луиза? Начинало темнеть, когда я вернулся с прогулки. Припозднились, еще как!

Я бы не удивился, будь сей невразумительный ответ дан человеком, очнувшимся от тяжкого забытья, но, когда мы вошли, благородный виконт бодрствовал. Произнеся эту речь, Макара немедленно впал в прежнее оцепенение.

— Вы будете с нами ужинать? — спросила маркиза.

Ответа не последовало. Она повторила вопрос.

— Черт… нет, — буркнул виконт, раздраженный ее настойчивостью. Мучительная сосредоточенность, казалось, поглотила все его чувства без остатка. Маркиза нахмурилась и, отвернувшись от Макары, прошептала мне:

— У великих свои причуды.

Нимало не встревоженная престранным поведением виконта, Луиза освободилась от шляпки, шали и боа. Бросив их на диван, она провела ладонью по волосам, поправляя выбившуюся прядь, и отвернулась к зеркалу. В нем отразилось личико отнюдь не юное и цветущее, отнюдь не классически правильное, однако этот острый носик, этот взгляд с поволокой, этот коварный изгиб губ и вкрадчивая улыбка все еще пленяли величайший ум нашей эпохи.

— Прошу к столу, Чарлз, — промолвила Луиза. — Берите сандвич, а мне передайте куриное крылышко. Ничто не мешает нам насладиться обществом друг друга, пока Макара не изволит очнуться и не станет вести себя как подобает здравомыслящему христианину.

Читатель, я не стал расспрашивать маркизу о причине столь глубокой задумчивости виконта, ибо сам обо всем догадался. Нимало не смущаясь, я принялся живо обсуждать с хозяйкой сандвичи и курятину, а она тем временем щедро одаривала меня и тем и другим. Ее лукавые глаза над краем бокала лучились — поглощенная сиюминутным удовольствием, маркиза и думать забыла о своем бессловесном и зачарованном cher ami,[1178] неподвижно застывшем у камина.

Исступленная улыбка, время от времени, словно солнечный свет, озарявшая лицо Макары, начала угасать. Почти сладострастная гримаса всепоглощающего удовольствия уступила место апатии. Кажется, наши голоса вернули виконта к жизни. Макара заерзал в кресле, затем встал и нетвердой походкой прошелся по комнате. Мутный, застывший взгляд остановился на мне.

— Вы? — неуверенно выговорил виконт. Голос почти не повиновался ему. — Я вас не заметил. Как, и Луиза здесь? Должно быть, мною овладел какой-то порок… вернее, морок. Как вам проповедь? Вы пришли из церкви? Я что-то такое слышал, но, возможно, мне почудилось. Должно быть, вас удивляет мое состояние, но я готов объясниться. Только с мыслями соберусь.

Неверной рукой виконт плеснул воды в бокал, остатками смочил лоб и виски.

— Голова гудит, — пожаловался он. — Впредь буду осмотрительнее.

Рука Макары так тряслась, что ему стоило больших усилий поставить стакан на стол. Мрачно усмехнувшись, виконт заметил:

— Только посмотрите на меня, Тауншенд! Как думаете, чем вызвано это состояние?

— Опьянением, — бросил я сухо. — Вы пьяны как сапожник. Право, Макара, накачались бы бренди, и то лучше.

— Откровенно говоря, — промолвил виконт, постукивая по столу дрожащей рукой, — вы правы, Тауншенд. Я вынужден признать, что моему рассудку — а я привык ему доверять — пришлось пережить сильнейшее потрясение.

Поверь, читатель, иметь дело с людьми вроде Макары — сущее наказание. Такие, как он, готовы с пеной у рта защищать малейшую свою слабость. Вместо того чтобы отрицать очевидное, он с жаром признает собственную неправоту, после чего пустится в пространные рассуждения о ее метафизической природе, выискивая все тайные движения души, ставшие причиной его падения. В соответствии с избранной им тактикой виконт начал с самобичевания:

— Стоял дивный вечер, и я решил прогуляться по долине — развеять уныние, томившее меня весь день. Тауншенд, вам неведомо, что значит любоваться безоблачными небесами, восхитительными лугами и младой зеленью леса — и не чувствовать ничего, кроме пустоты. Однако сей образ мыслей не нов для меня, посему, выйдя из калитки и свернув в аллею, где меж лавров пламенело небо, я не обольщался: и дивный день, клонившийся к закату, и обещание завтрашнего блаженства — вся эта летняя благодать оставляла меня равнодушным.

Я вошел в дом, желая найти Луизу. Мне сказали, что она вернется поздно. Тогда я уселся в кресло и приготовился ждать. Смеркалось. В том душевном состоянии, в коем я пребывал, мне казалось, что сумрак, наползающий на деревья и кусты, придает им причудливые очертания, рождающиеся в беспокойном мозгу безумца. Память услужливо нашептывала, что в иные времена созерцание сумерек и луны и эта тихая мирная комната рождали во мне лишь довольство прожитым днем и спокойную уверенность в дне завтрашнем. Куда все ушло? Не стану лукавить, мистер Тауншенд, будто способен связно описать свое состояние. Меня снедала черная тоска, мучили тревожные предчувствия, коих я не мог побороть. Я ощущал, что стою на краю пропасти, и в тщетных попытках обуздать страх едва не лишился рассудка.

Судите сами, Тауншенд, мог ли я, жалкий страдалец, устоять пред тем восхитительным забвением, что предлагал порошок? Я немедля открыл коробочку — и избавление от мук не заставило себя ждать. Еще пять минут назад я был несчастнейшим из смертных, а ныне наслаждался гармонией тела и духа, с упоением вкушал благодать, отрешившись от тягостных мыслей и воспарив в высшие сферы, кои только способно создать воображение. Заметьте, Тауншенд, я не причинил зла ни единому живому существу, не обратился в дикого зверя. Вероятно, потакание сей постыдной слабости сократит отпущенный мне срок, но что с того? Всем уготована вечность, раньше или позже.

— Не смею возражать, — холодно промолвил я. — А вы, Луиза?

— Никогда не понимала, что люди находят в опиуме, — ответила маркиза. — И не раз повторяла Макаре, что все его терзания воображаемые.

Виконт тихо вздохнул, слабой ладонью сжал ее руку и промолвил:

— Дай вам Бог, Луиза, и дальше пребывать в этом заблуждении!

Рассудив, что не вынесу долее сей мелодрамы, я скоро откланялся. Маркиза проводила меня до двери.

— Чарлз, а он, часом, не помешался? — спросила она. — Разводит сантименты на пустом месте. Макара напоминает мне Эшуорта, уверявшего, что после нескольких дней неустанного чтения проповедей и столь же неустанных возлияний стал замечать рядом бормочущего чертенка. О чем Эшуорт не преминул поведать Бромли — и тот поверил. А вы бы поверили, Чарлз?

— Несомненно, мадам. Спокойной ночи.


Я люблю город. Зимой вам ни за что не удастся выманить меня из его многолюдных пределов, да и затяжной весной с ее промозглыми дождями и скудным солнцем я остаюсь верен театрам по вечерам и клубным читальням по утрам. Но приходит июнь — пора жарких дней, ласковых закатов и томных вечеров под луной — и меня неудержимо влечет к лесам, холмам и прозрачным ручьям. Я изнываю от желания совершить вылазку в деревню.

Знакомое чувство охватило меня, когда я прочел в колонке светской хроники:


«Замок Рослин, владение лорда Сен-Клера на севере, готовится принять семейство его милости, а также его прославленных гостей, приглашенных провести лето среди величественных лесов, которыми славится поместье.

Принц Август Фиденский в сопровождении наставника отбыл в Нортвуд-Зара, где вскоре к ним присоединятся герцог и герцогиня Фиденские.

Лорд и леди Стюартвилл покинут город завтра. Цель их путешествия — Стюартвилл-Парк в Ангрии.

Граф Нортенгерленд по-прежнему проживает в Селден-Хаусе. Очевидно, граф утратил интерес к политике.

Генерал Торнтон с супругой на прошлой неделе отбыли в Гернингтон-Холл. Генерал намерен произвести в своих обширных ангрийских угодьях новые сельскохозяйственные посадки.

Граф и графиня Арундел остановились в Саммерфилд-Хаусе в провинции Арундел.

Генерал Гренвилл с супругой собираются провести лето в Уорнер-Холле, поместье У. Г. Уорнера, эсквайра, премьер-министра Ангрии.

Банкир Джон Беллингем, сраженный жестоким приступом инфлюэнцы, удалился в Голдторп-Моубрей. Доктора прописали страдальцу морские ванны.

Маркиз Харлоу с друзьями Д. Биллинджером, мистером Маккуином и прочими позволили себе краткий отдых от государственных забот в поместье полковника Счастла, в Кэттон-Лодже.

Лорд Чарлз и юная леди Флора присоединились к своей благородной матушке в Моубрее. Гостиница „Сигстон“ целиком предоставлена в распоряжение леди Ричтон и ее домочадцев.

Лорд Чарлз Букет, а равно и его сестры, оправились от кори, но до сих пор находятся на попечении доктора Моррисона. Посол пребывает в южных краях».


Эти новости неопровержимо свидетельствовали, что зимний сезон завершен. Пришел конец приемам в Букет-Хаусе, званым ужинам в Фиденском дворце и салонам в «Торнтон-отеле», опустели Эллрингтон-Холл и Уэллсли-Хаус, тишина стояла в обиталищах Каслреев и шатрах Арунделов. Тем временем в дальних лесных краях дымок вился из труб Гернингтон-Холла, посылая весть о том, что родовое поместье обрело хозяев; легкий зефир влетал в широкие окна Саммерфилд-Хауса, неся дыхание степей в гостиные, где по случаю приезда владельцев чистили зеркала, раскатывали ковры и стелили постели. Через распахнутые ставни Стюартвилл-Парка широкие окна бесстрашно взирали сквозь алые занавески на зеленый склон, откуда Эдвардстон улыбался молодым посадкам. По утрам в Уорнер-Холле галдели грачи, и премьер-министр Ангрии, стоя на крыльце, любовался солнцем, встающим над его спящими владениями, дремучими лесами и унылыми вересковыми пустошами Говарда.

Мною овладевает поэтический настрой. Я готов воскресить иные времена, иные места — чем дальше в глубины памяти, тем драгоценней, — связанные с событиями более давними, чем кампания тридцать третьего или волнения тридцать шестого. Готов задаться вопросом: встает ли солнце как прежде над вязами и башенками Вуд-Черч? Но я преодолеваю искушение и ограничиваюсь дилеммой: ехать или не ехать? И если ехать, то куда направлю я свои стопы? Выбрать ли Грейхаунд — мое старое жилище в Моубрее, напротив дома приходского священника? Или ферму Тома Ингема у подножия Боулсхилла? Навестить старых знакомцев на севере, в окрестностях Фидены? Иль обрести приют в скромной хижине на юге, в родовом поместье моего друга Биллинджера? Положусь на милость случая. Я не испытываю стеснения в средствах, недавно переступил рубеж двадцатилетия. Я превосходно сложен, принят в свете, меня считают талантливым ученым и популярным писателем. Кто смеет мною повелевать? Разве я не сам себе господин?

Allons,[1179] читатель, пора собирать саквояж. Составим же опись багажа: четыре сорочки, шесть манишек, четыре пары носков, две пары чулок, одна пара бальных туфель, четыре атласных жилета, один фрак, две пары панталон, нанковые брюки, щетка и гребень, бутыль макассарового масла, зубная щетка, коробка зубного порошка,банка крема из лепестков роз, бритвы (учти, читатель, только для видимости — брить мне пока нечего), два куска миндального мыла, флакон eau de cologne,[1180] флакон eau de mille fleur,[1181] щипцы для завивки. C’est tout![1182] Отныне я сам себе камердинер. Ты готов, читатель? Эге-ге-гей, а вот и коляска. Скорей же, вперед!

«Кажется, придется заночевать в Заморне. Вот так погодка для июня!» — так рассуждал я, глядя из гостиничного окна на зонты, плащи и макинтоши, запрудившие Торнтон-стрит. День был рыночный, и двуколки торговцев неслись вдоль тротуаров, подгоняемые ливнем и громовыми раскатами, коими вышеупомянутый июньский вечер задумал обставить свой уход. Мимо окна пролетали конные кавалькады подвыпивших коммерсантов. Сии достойные джентльмены наверняка отобедали en comié[1183] в «Шерстяном тюке» или «Гербе Стюартов». Бесшабашность их езды, а равно и довольство, написанное на физиономиях, беспорядок в одежде и развязность манер свидетельствовали об их, говоря технически, ярмарочной кондиции. Владельцы двуколок от всадников не отставали — бешеная скорость их передвижения объяснялась изрядным количеством разбавленного бренди. Неудержимые и яростные, как пыльный вихрь, что пронесся по городским улицам, перед тем как на землю упали первые тяжелые капли, эти герои, снаружи надежно защищенные водонепроницаемыми капюшонами, а изнутри — верным бренди, устремлялись в сторону Эдвардстона и Адрианополя, бросая вызов ливню, свирепствовавшему на открытой местности вне хрупкой зашиты городских стен.

Общий зал гостиницы «Стэнклиф» отнюдь не напоминал уединенную келью отшельника. Джентльмены вбегали и выбегали, оставляя на грязном полу мокрые следы, неопровержимо свидетельствующие о ярости бушевавшей снаружи стихии. Неумолчный трезвон, громогласные требования внести саквояжи и портпледы и немедленно высушить промокшие плащи и набухшие водой сюртуки, обрывки яростных споров, в которые были посвящены лишь перепуганные слуги и разгневанные постояльцы. Некий господин, чья двуколка подлетела к гостинице в самый разгар ливня, ворвался в гостиную мрачней тучи, скинул крылатку, с которой ручьем лилась вода, и с нескрываемым отвращением воззрился на камин.

— Слуга! — взревел он аки лев.

Вошел слуга. Постояльца — дородного господина апоплексического вида — душила ярость, но он справился с собой и выпалил:

— И это вы называете пламенем? Неужто вы думаете, сэр, что эти жалкие клочки голубой и желтой бумаги заменят добрый огонь?

— На дворе восемнадцатое июня, сэр, — отвечал слуга. — Летом мы не разжигаем камин на первом этаже.

— Черт подери! — вскричал постоялец. — Сейчас же разожгите, иначе вашему хозяину не поздоровится! Должен заметить, милостивый государь, вы совсем разболтались. С прошлого раза не могу забыть вашу отвратительную стряпню. Если подобное повторится, перееду в «Герб Стюартов», так и знайте! А теперь разожгите камин и примите плащ. Вычту из счета за каждую мокрую нитку! И подать сюда горячего пунша и устриц. И пусть горничная хорошенько проветрит спальню. Будь я проклят, если соглашусь спать на влажных простынях!

Таких сквалыг, как ангрийские торговцы, днем с огнем не сыщешь. Пожалуй, в жадности с ними могут соперничать лишь ангрийские издатели — подобных беспринципных негодяев и распутников свет не видывал. На лицах полудюжины господ, собравшихся в этот ненастный вечер в общем зале гостиницы «Стэнклиф», куда я привел тебя, читатель, явственно проступали вышеописанные пороки. Под звон бокалов тут слышались следующие фразы:

— Повезло тебе, Браун. Ночуешь в гостинице.

— А ты как же?

— Мне придется проехать еще десять миль, хоть бы и лило как из ведра. В девять встречаюсь в Эдвардстоне с одним из компаньонов.

— С Калпепером или Хоскинсом?

— С Калпепером, черт бы его побрал, строптивого пса!

— Приятная погодка, не находите? — вмешался юный рыжеволосый денди в бархатном жилете.

— Как же, приятная, вроде твоей физиономии, — огрызнулся разгневанный господин, требовавший зажечь камин. Теперь он сидел, уперев ноги в решетку над чадящими углями, которые по его настоянию сгребли в кучу.

— Купюру разменяете? — спросил господин, по уши закутанный в белый платок.

— Ангрийского банка или частного?

— Частного. «Амос Керкуолл и сыновья».

— Могу разменять однофунтовыми билетами банка Эдварда Перси и Ститона.

— Я им доверяю больше, чем соверенам, — меньше вероятность нарваться на фальшивку.

— Что пишут про политику? — затеребил плечо коммерсанта, прилежно изучавшего газетную передовицу, его неугомонный сосед с золотой цепью на груди.

— Да разве их поймешь! — последовал ответ. — Не удивлюсь отставке премьера.

— Давно пора! — присоединился к разговору третий господин. — Вы читали утренний «Военный вестник»? Помяните мое слово, они ни перед чем не остановятся!

— «Военный вестник» славится независимостью мнений, — заметил первый господин. — Смело выражает чаяния нации. И то сказать: кто смеет ущемлять наши права? Разве мы не свободные ангрийцы?

— «Восходящее солнце» клянется, что Перси подал в отставку, но его уговорили остаться. Что вы на это скажете?

— Что Перси представилась отличный случай высказать нашему падишаху обиды, которые он последние три года вынужден был держать при себе.

— И все равно я думаю, никуда он со своего поста не уйдет ни в эту сессию, ни в следующую.

— Верно сказано. A propos[1184] толкуют, что «Военный вестник» у него на содержании.

— Не удивлюсь; Перси — известный выжига. Вам приходилось иметь с ним дело?

— Нет, мы ножовщики.

— А нам пришлось. Он оказался редким скупердяем — заломил бешеные деньги и потребовал немедленной оплаты за несколько бочек марены, когда мы были не при наличности. Старший партнер поклялся на Библии, что не станет иметь с ним дел ни за какие коврижки.

Рассерженный посетитель, нахохлившийся у огня, который его усилиями теперь полыхал вовсю, обернулся и сладко проворковал:

— Буду счастлив, мистер Дрейк, снабжать вас мареной, индиго, кампешем и барильей по самым умеренным ценам. Своим заказом вы окажете нам честь. — И он вытащил записную книжку и карандаш.

— Кого вы представляете? — спросил мистер Дрейк.

— «Милнз, Дафф и Стивенсон. Энвейлские красильни», — отвечал огнеглотатель.

— Хм, где-то мне попадалось это название, — усмехнулся Дрейк и изобразил раздумье. — Да вон же оно! — Он прищелкнул пальцами. — «Газетт» пишет: они выплатили второй дивиденд месяц назад — полкроны за фунт.

Рассерженный посетитель не нашелся с ответом. Он еще глубже вжался в кресло и закинул ноги на столбики решетки, словно ища спасения от всяческих contretemps[1185] в любимой стихии — жарко и ровно горевшем пламени.

— Черт, а снаружи-то развиднелось! — воскликнул господин, утверждавший, что его ждут в Эдвардстоне. Он выскочил из комнаты, потребовал двуколку, вернулся, осушил бокал и с помощью Доусона облачился в макинтош. Расправив ворот, он обратил к последнему прочувствованную речь:

— Держись, дружище! Судя по твоему носу, следующая порция тебя доконает. Прощай!

В окно я видел, как он прыгнул в двуколку и метеором пронесся по мокрой улице.

Облака и впрямь рассеялись. Дождь прекратился, ветер стих, и если бы я мог обратить взор к закатным небесам, то узрел бы прощальную улыбку заходящего над Олимпианой светила.

Путешественники заторопились с отъездом, требуя плащи и двуколки. На месте остались лишь те, кто намеревался заночевать в гостинице. И пока они обсуждали свои сделки, я устроился у окна, наблюдая за теми, кого поднял с места и выгнал на улицу ясный закат дождливого дня.

Мое внимание привлекла юная прелестница, ждавшая кого-то в дверях модной лавки через дорогу. Отведя в стороны зеленые занавески, я попытался привлечь ее внимание, ослепив золотым блеском табакерки, а равно и сиянием колец, унизывающих мои аристократические пальцы. Уловка достигла цели — стрельнув глазами из-под густых кудрей истинно ангрийского оттенка, красавица опустила взгляд на свое шелковое зеленое платье и ножку в изящной туфельке и состроила презабавную гримаску. Впрочем, даже если мне это почудилось, я ответил чаровнице обольстительной улыбкой. Она вспыхнула. Вдохновленный сим знаком внимания, я послал ей воздушный поцелуй. Прелестница хихикнула и скрылась в лавке. Я безуспешно пытался разглядеть ее ладную фигурку, слившуюся с шелковыми и ситцевыми отрезами в сумраке лавки, когда кто-то коснулся моей руки.

— Сэр, простите, вас спрашивают.

— Кто?

— Господин, который прибыл сегодня днем. Я принес ему вино, а он пожелал, чтобы я передал юному джентльмену в черном сюртуке и белых панталонах, что будет рад разделить с ним компанию.

— Как его имя?

— Имени не знаю, сэр, но господин прибыл в собственном богатом ландо. Судя по выправке, армейский офицер.

— Что ж, проводи меня.

Шагая вслед за слугой, я гадал, кем мог быть владелец изысканного ландо. Впрочем, ничего удивительного: лучшая гостиница Заморны привыкла к визитам аристократических персон. Сам падишах, проезжая через город по пути в столицу и обратно, не раз менял здесь лошадей.


Протиснувшись по непривычно шумному и грязному гостиничному коридору — только что прибыла почтовая карета из Витрополя, и ее пассажиры устремились вслед за своим багажом, на ходу требуя ужин и постель, — так вот, протиснувшись в этой жаркой melee[1186] и едва не сбив с ног даму с маленькой девочкой, причем ее спутник, усатый верзила, не преминул обозвать меня неуклюжим мерзавцем, протиснувшись, повторюсь еще раз, по коридору, где насквозь промокшая (ибо ехала на крыше кареты) женщина с ребенком на руках врезалась в меня на всей скорости, я наконец-то свернул, миновал раздвижные двери и оказался в другом мире.

Двери номеров — перед каждой лежал зеленый ковер — выходили в просторный вестибюль, в центре которого стоял светильник. Широкая лестница поднималась на галерею, что опоясывала вестибюль с трех сторон. С четвертой его украшало массивное сводчатое окно. Все вокруг дышало покоем и роскошью. Я находился в новом крыле, воздвигнутом в год провозглашения независимости. До тех пор гостиница «Стэнклиф» была ветхим унылым строением, а лучшие здешние номера выглядели едва ли пристойней нынешней гостиной.

Поднимаясь по лестнице, я воспользовался случаем рассмотреть из окна величественное здание суда, построенное напротив лучшей гостиницы Заморны. Именно здесь после падения Эдвардстона, в такой же вечер, как сегодня, Джеремайя Симпсон вершил военно-полевой суд. Подумать только, в такой же час, когда сумерки венчают вечернюю зарю, человек в тюрбане и отороченном мехом халате, перевязанном кушаком, взобрался по ступеням над морем голов и воскликнул: «Солдаты, ведите пленника!» Затем, давя и сметая юных и старых, под звон гонгов Квоши и грохот литавр Медины, людское море прорезали молодцы Джулиана Гордона. Орудие, установленное на крыше, как впоследствии утверждали перед палатой пэров, выстрелило в толпу. Сквозь дым было видно, что арестант простоволос, а его руки связаны; двери за ним захлопнулись, отделив пленника от толпы.

— Сюда, сэр, — произнес слуга, распахивая передо мной двери огромных апартаментов, изящное убранство которых, будь я ценителем менее искушенным, ослепило бы меня. По великолепию и изяществу отделки апартаменты не уступали любой великосветской гостиной.

Занавеси алого шелка придавали окружающим предметам розоватый оттенок. Роскошный мягкий ковер украшал восхитительный цветочный орнамент. На каминной полке стояли изысканные мраморные статуэтки, белоснежные вазы под стеклянными колпаками, серебряные лампы, посередине — заграничный хронометр. Над полкой висела единственная в комнате картина: ангрийский пэр в парадной мантии, и впрямь весьма внушительный субъект. В первое мгновение странное одеяние сбило меня с толку, и я не узнал человека на портрете, но в следующую минуту отметил поразительное сходство модели с Фредериком Стюартом, графом Стюартвиллом, виконтом Каслреем, лордом-наместником провинции Заморна.

«Поистине, — подумал я, разглядывая комнаты, — эти ангрийцы не знают меры: гостиницы у них как дворцы, дворцы — как грезы джиннов. Остается надеяться, у них есть чем обеспечить свои бумажные деньги».

За столом, уставленным графинами и корзинами с фруктами, расположился мой таинственный приятель, владелец роскошного выезда. Слуга удалился, прикрыв за собой дверь, и я вошел.


Я не сразу признал его в сумраке — он сидел, отвернув лицо к пылающему камину, — тем не менее вежливо поздоровался.

— Как поживаете, сэр?

— Превосходно, благодарю вас, — ответил он, медленно вставая, придерживая фалды и подставляя спину пышущему жаром камину.

— Так это вы, сэр! — воскликнул я, когда его лицо проступило из мрака. — Но, черт подери, откуда вы узнали, что я здесь?

— А за каким чертом вы сюда явились? — парировал он.

— Какого черта вы любопытствуете? — ответствовал я.

— Почем мне знать, где вас черти носили? — спросил он.

На время истощив запас острот, я расхохотался, давая себе передышку. Однако мой неутомимый приятель рвался в бой:

— Ради всего святого, садитесь.

— Во имя Господа, так и быть, сяду.

— Бог свидетель, я наполню ваш бокал.

— Побойтесь Создателя, до краев!

— Заклинаю вас Спасителем, вино не кислит?

— На Коране присягаю, видал я вино и получше.

— Клянусь браком в Канне Галилейской, вы лжете.

— Чудесами Моисеевыми свидетельствую, и не думал.

— Вас послушать, сэр, так вы обрезанный!

— А вас послушать, так вы не крещены!

— Таинства сего мне сподобиться не довелось.

— Магометанский обряд надо мной совершен не был.

— Так ты нехристь!

— А ты гяур неверный!

— Давайте бутылку, дружище! — воскликнул мой приятель, сел в кресло и принял у меня из рук графин. Мы наполнили бокалы и посмотрели друг на друга.

Любой сторонний наблюдатель отметил бы, как мы похожи. Молодые, стройные, бледнокожие, светловолосые и голубоглазые, одетые с иголочки. Узкая обувь подчеркивала изящество ступней, холеные пальцы были унизаны тяжелыми перстнями. Впрочем, мой приятель превосходил меня ростом, к тому же отличался выправкой бравого вояки. Над его верхней губой пробивались рыжеватые усики, щеки украшали бакенбарды. Выпятив грудь, он сидел подбоченившись, гордо вытянув длинные стройные ноги в сапогах со шпорами. Лицо, от природы болезненно-бледное, несло несомненный след тягот военной службы — кожу моего старинного знакомца, как и мою, выжелтило беспощадное солнце.

На нем был синий фрак с бархатными лацканами, бархатный жилет и отличные белые панталоны. На мне — зеленый сюртук превосходного кроя и легкие брюки. Ужели, читатель, ты не видишь нас пред собой?

Тем временем молодой офицер сжал ладонью виски и, задумчиво наполняя бокал шампанским, спросил:

— Осмелюсь предположить, вы удивлены нашей встречей?

— Еще бы! Я думал, вы в Газембе, Донголе, Боновене или Сокатто, в одном из этих варварских мест, расставляете ловушки дикарям или спите, подобно Моисею, в тростнике у берега реки.

— Ваше описание, Тауншенд, превосходно рисует жизнь, которую я вел последние полгода.

— Неужто вы к ней охладели?

— Охладел? Вы забываетесь, сударь! Газеты на каждом углу только и твердят: «Бравые гусары Десятого полка под командованием полковника Уильяма Перси не знают усталости. Их доблестному командиру неведома жалость. Только вчера пятеро или шестеро туземцев были повешены под стенами Донголы». Или вот: «Возмездие неминуемо! Что подтвердил неделю назад в Катагуме сэр Уильям Перси. Изувеченные останки гусара, похищенного дикарями, были найдены в джунглях. Сэр Уильям немедленно отрядил на поиски негодяев трех самых свирепых ищеек, которые и обнаружили негров-убийц несколько часов спустя. Запятнанные кровью своей жертвы мерзавцы по горло увязли в болоте. Сэр Уильям собственноручно прострелил им головы, и тела негодяев погрузились в зловонную трясину, ставшую им достойной могилой». Неужто не впечатляет, Тауншенд?

— Еще как впечатляет, полковник. Но что заставило вас оторваться от праведных трудов во благо Отчизны?

— Экий вы непонятливый, Тауншенд! Десятый гусарский полк — боги, нет, лучше богоподобные герои! — истерзанный малярией и беспощадным солнцем, не мог долее выносить тягот жизни в пустыне, поэтому милостью добрейшего монарха был отозван, впрочем, не его собственными августейшими устами, а посредством У. Г. Уорнера, нашего верного и возлюбленного советника, доставившего распоряжение генерал-аншефу и командующему фортами Анри Фернандо ди Энара, от которого его получил ваш покорный слуга.

— И запрыгал от радости?

— Запрыгал? Отнюдь. Надеюсь, я изучил сию депешу с приличествующей холодностью, однако, не скрою, был до глубины души тронут проявлением высочайшей милости. Впрочем, в пот меня не бросило и чувств я не лишился. Нам, младшим чинам, не пристало выказывать радость или скорбь, довольство или разочарование.

— И что теперь, полковник?

— Господи помилуй, мистер Тауншенд, к чему такая спешка? Дайте мне время утишить ярость и смятение чувств, в которые привел меня визит в Газембу!

— Но что случилось?

— Всему виной моя редкая скромность, доходящая порой до самоуничижения. Шишка почтения к начальству на моем черепе развита сильнее всех остальных и когда-нибудь доведет меня до могилы. Путь в Адрианополь лежит через Газембу, где мне пришлось исполнить тягостную обязанность — предстать пред светлые очи командующего на его прелестной маленькой вилле. Туда я и отправился, поддев под мундир холщовую рубаху (согласитесь, было бы несколько самонадеянно фланировать в батисте перед его милостью, который признает лишь грубый лен). Синьор Фернандо истинно мужественный человек, если соглашается жить среди грязного отребья, которое набрал в прислугу. Арестанты плавучей тюрьмы перед ними — сущие агнцы.

Отцеубийцы, матереубийцы, братоубийцы, сестроубийцы, подлецы и мерзавцы всех мастей, взяткодатели и лжесвидетели — вот челядь, которой его милость доверил свой дом.

Фальшивомонетчик в обличье привратника открыл мне дверь, карманный воришка, замаскированный под лакея, препроводил меня в переднюю, где я угодил в объятия субъекта, изображавшего дворецкого, — на его совести три срока за поджог. Этот последний и назвал мое имя секретарю, мистеру Гордону, явно снятому с виселицы, что не позволило правосудию свершиться во всей полноте, без всякого недостатка.

Стоит ли удивляться, что, добравшись до цели, я весь взмок, и когда мистер Гордон ввел меня в кабинет — зловещий склеп, где восседал генерал-аншеф Энара, — у меня дрожали колени и зуб на зуб не попадал. Сей дородный господин был облачен в льняную полосатую блузу и широченные брюки. Шейные платки и жилеты его милость презирает, и даже самая привередливая леди будет сражена, стоит ей узреть этот мощный торс и грудь, заросшую мужественной шерстью. Во рту командующего дымила сигара, а в руке он держал коробку этого колониального товара прямиком с островов, где растут благоуханные травы. Склонив голову и нахмурив в раздумье бровь, доблестный генерал, казалось, пребывал в замешательстве, не зная, какую выбрать. Заметьте благородную простоту, с коей великий ум не гнушался отдаваться заботам, достойным магазинного приказчика!

Приняв наконец решение, генерал протянул гаванскую сигару другому господину, стоявшему ко мне спиной, и воскликнул:

— Черт подери! А вот эта весьма недурна!

— Недурна, будь я проклят! — отозвался его приятель после секундной паузы, затянувшись сладчайшим виргинским табаком. Наконец-то я его разглядел. Тауншенд, вы не поверите! За спиной генеральского кресла стоял, засунув руки в задние карманы, человек в потертом коричневом сюртуке; над жесткий воротничком красовались вытянутая багровая физиономия, усы с проседью и седая шевелюра! Отвращение мое было так велико, что я не признал его с первого взгляда. Однако, присмотревшись, я понял: передо мной генерал Хартфорд. Что было делать? Во мне вскипела благородная патрицианская гордость, но усилием воли я подавил ее и приблизился.

— Как поживаете, сэр Уильям? — спросил Энара. — Весьма сожалею, что вынужден был вас отозвать, и понимаю, что вы огорчены.

— С чего бы? — осмелился возразить я вслух.

Генерал посмотрел на меня, словно я задал вопрос по-гречески.

— Как человек чести, разумеется. Впрочем, утешьтесь, возвращение в строй не за горами. Я замолвлю за вас словечко перед герцогом. Благодарю за примерную службу.

Мне оставалось только поклониться и остаться на месте, ожидая продолжения, но генерал, кажется, сказал все, что намеревался. Лорд Хартфорд забормотал что-то неразборчивое, впрочем, с самым высокомерным видом — выпятив нижнюю губу, с которой свисала сигара, и хмуря фамильные брови над злобными красными глазками. Мне показалось, Хартфорд слегка задыхался — полагаю, следствие ранения, полученного прошлой зимой. Поняв, что ни любви, ни денег мне от них не дождаться, я простерся ниц. В ответ Энара сухо кивнул и буркнул, что надеется вскоре меня увидеть, ибо припас для меня работенку. Хартфорд слегка прогнул прямую спину в надменном поклоне, заставив меня испытать сильнейшее желание обойти его сзади и свалить подножкой.

Когда сэр Уильям закончил рассказ, я расхохотался.

— Вы задали им жару, полковник! Надутые педанты! Желаю им и дальше оставаться в дураках! А как прошло в Адрианополе? Повидались с премьером?

— Да, по приезде я сразу направился в казначейство, и не успел зайти в кабинет, как премьер заныл своим бабьим голоском: «Ах, сэр Уильям, сэр Уильям, расскажите мне все без утайки! Мне нужен полный отчет о ваших деяниях, сэр. Депеши генерала Энары недостаточно подробны, слишком кратки, слишком скупы. Правительство блуждает в потемках — впрочем, я несколько утрирую, — поэтому нам нужны надежные источники. Я желаю знать все о последней кампании в Каттал-Кьюрафи».

Премьер замолчал и посмотрел на меня. Я поглядел на него и с удобством устроился в кресле, предварительно взбив подушку.

После весьма продолжительного молчания я заметил, что утро сегодня выдалось превосходное.

— Что? — спросил премьер, навострив уши.

— Прохладное и ясное, — добавил я.

— Невозможно! — возопил премьер. — Сэр, не могу поверить, что эта пустая реплика, достойная праздного бездельника, — первые и единственные слова, сорвавшиеся с губ человека, только что вернувшегося с поля боя, из диких мест, где правят насилие и беззаконие, мест, кишащих дикарями и язычниками!

— А что вы хотите услышать? — спросил я, подцепив со стола памфлет и пробежав глазами титульный лист.

— Сэр, — с досадой и изрядной долей высокомерия отвечал премьер, — я ценю свое время. Если наш разговор вас не занимает, отложим его.

Подавив зевок и вытянув ноги — весьма стройные, согласитесь, Тауншенд? — я промолвил:

— Разговор? Ваша честь, понятия не имею, что вам рассказать. Пустая трата времени. Лучше поведайте мне, что нынче носят? Должен признаться, Каттал-Кьюрафи — дыра по части модных новинок.

— Сэр, — отвечал Уорнер, — желаю вам всего хорошего. Мистер Джонс вас проводит.

— Не поминайте лихом, — сказал я и вылетел из казначейства, словно получил пинок.

— И куда вы оправились после?

— К парфюмеру, где накупил всякой всячины: перчаток, гребней. Угадайте, кого я встретил на обратном пути?

— Понятия не имею!

— Самого президента торговой палаты!

— Неужто Эдварда Перси?

— Его самого. Он встал как вкопанный и завопил: «Эй, Уильям, я слыхал, тебя отозвали? Мне доподлинно известно, сэр, что ты слезно умолял об этом начальство. И не отпирайся!»

«И не подумаю, — отвечал я. — Доброе утро, Эдвард! Какая дивная погодка, не находишь? Как раз по сезону. Береги легкие, свои чахоточные легкие. Могу рекомендовать бальзам из собачьей мяты, превосходное укрепляющее средство! Счастливо оставаться!»

И, изящно помахав ему рукой, я удалился.

Слуга внес свечи и поднос. Сэр Уильям предложил мне разделить с ним курицу в устричном соусе, однако я отказался, поскольку уже заказал ужин в номер. Мы расстались, на прощание обменявшись рукопожатиями по обычаю, практикуемому полковником, — с важным видом соприкоснувшись указательными пальцами.


Утро следующего дня выдалось чистым и ясным — настоящее погожее утро на пороге лета. Разбуженный лучами, пробившимися в щели между плотно закрытыми занавесками, я возликовал, а отдернув их, узрел в величественной мраморной арке перистых облаков, в прозрачности и свежести утреннего воздуха ласковое обещание грядущего зноя. Бурные грозы, ливни и холодные ветра, терзавшие нас весь прошлый месяц, отступили, омыв и очистив небеса.

Мне потребовалось полчаса, чтобы одеться, и еще столько же — чтобы хорошенько рассмотреть себя с головы до ног в превосходном зеркале. Не стану скрывать: любуясь своей стройной фигурой, облаченной в изящный утренний костюм, блестящей шевелюрой, лихо зачесанной набок, я сказал себе: «Такого красавца, как Чарлз Тауншенд, на свете поискать».

Спустившись, я снова преодолел грязный и тесный гостиничный коридор. Впрочем, сегодня утром он выглядел чище вчерашнего благодаря служанке с громадной бадьей, на коленях драившей пол с таким усердием, словно от этого зависела ее жизнь.

У входа стояла коляска. Слуги выносили багаж, пассажиры — почтенное многодетное семейство — ждали у двери. Крепкие и розовощекие юные ангрийцы уже погрузились в коляску, их мать обменивалась прощальными любезностями с высокой белокожей дамой, выплывшей из боковой комнаты. То была миссис Стэнклиф, хозяйка огромной гостиницы. Я приблизился к ней, когда коляска отъехала, и засвидетельствовал почтение, так как имел на нее некоторые виды. Миссис Стэнклиф приняла знаки внимания с достоинством графини Нортенгерленд, только еще учтивее. Миссис Стэнклиф меня не слышит, посему позволю себе заметить, что в отношении роста и комплекции они с ее сиятельством почти неотличимы — пышные величественные матроны, внушающие окружающим трепет. Впрочем, и в рассуждении характера обе дамы весьма схожи, о чем свидетельствует такой анекдот.

Когда несколько месяцев назад торговое товарищество Заморны давало обед в честь лорда-наместника провинции, графа Стюартвилла, и сэра Уилсона Торнтона, отмечая заслуги этих господ перед страной, все заботы об угощении были поручены попечению миссис Стэнклиф. Однако случилось так, что некто отвечавший за свежую дичь подвел достойную матрону. В день обеда накрытые столы в здании суда ломились от яств. Тарелки с гербом гостиницы, доставленные в железных сундуках, сияли царственным великолепием. На обед были приглашены гости из всех уголков провинции. Пробило шесть — подали суп и рыбу.

Лорд-наместник, безупречно воспитанный джентльмен, вошел под оглушительные возгласы своих поклонников, улыбнулся и кивком поблагодарил горожан. За ним в зал вступили генерал сэр Уилсон Торнтон и член парламента Эдвард Перси. Последним по порядку, но не по значению, шел гордый владетель Хартфорд-Холла, с лицом словно небеленое голландское полотно (следствие ранения). Его поддерживали сэр Джон Керкуолл и Уильям Мур, знаменитый адвокат. Его преосвященство доктор Керкуолл, примас Заморны, торжественно прочел молитву. Аминь, возгласил доктор Кук, викарий Эдвардстона, и пир закипел. После супа и рыбы пришел черед дичи. Однако вместо дичи в пиршественный зал величаво вплыла миссис Стэнклиф в лучшем наряде и тюрбане с пером, излучая алмазное сияние, словно какая-нибудь графиня. Зайдя за спинку кресла лорда Стюартвилла, она с достоинством и весьма отчетливо — так, что ее слова услышали все присутствующие, — промолвила:

— Милорд, вынуждена извиниться перед вашим сиятельством за проволочку с переменой блюд. Дичи не будет. Мои слуги не справились со своими обязанностями. Я не намерена оставить безнаказанным оскорбление, нанесенное вашему сиятельству и джентльменам Заморны, и собираюсь радикально изменить свой домашний уклад. До завтрашнего утра я рассчитаю всех слуг до последнего конюха и горничной.

Вежливый граф прикрыл рот рукой, пряча улыбку, и постарался утешить разгневанную даму. Генерал Торнтон, в свою очередь, заверил миссис Стэнклиф, что стол чрезвычайно изыскан и обилен, а посему отсутствие зайцев и куропаток никто не заметит.

Однако миссис Стэнклиф не желала прислушиваться к доводам рассудка. Все с тем же непреклонным выражением лица она учтиво поклонилась и величественно выплыла из зала. Верная данному слову, она и впрямь в тот же день уволила всю прислугу: никогда еще на улицы города не выбрасывали разом столько официантов, горничных, конюхов и лакеев. Это происшествие снискало почтенной хозяйке прозвище герцогини Заморнской, как с тех пор прямо в глаза величает ее лорд Стюартвилл. Впрочем, подобная вольность разрешена лишь любезному графу. Любому другому не поздоровится, если он позволит себе излишнюю фамильярность в присутствии миссис Стэнклиф.

Не успел я позавтракать, как лакей принес записку, которая гласила: «Дорогой Тауншенд, приглашаю вас на утреннюю прогулку. Ваш и прочая У. Перси».

Я черкнул в ответ: «Дорогой баронет, почту за честь. Ваш и прочая Ч. Тауншенд».

Мы встретились в передней и рука об руку направились на поиски приключений.

Столица бурлила. Казалось, половина населения высыпала на недавно проложенные широкие улицы. От вчерашнего ненастья не осталось и следа. Знойное безоблачное лето вступило в свои права. Везде мелькали белые платья дам, спешивших укрыться от жары в прохладе роскошных магазинов.

Перед нами возвышался новый собор: величественный фронтон и резные башенки сверкали, словно мрамор, на фоне безоблачного южного неба. Звон колоколов, нежный, как арфа Бокса, разносился в прозрачном утреннем воздухе, и юная столица ускоряла свой бег, вдохновленная этими божественными звуками. А ведь еще недавно процветающую и оживленную Заморну попирала железная пята Симпсона! Где ныне тирания и угнетение? Ничто не выдавало последствий недавнего вторжения, тяжкого бремени государственного долга, былой бедности и страданий. Всюду взгляду представали прекрасные женщины, величественные дворцы, фабрики и модные лавки.

В начале нашей прогулки воздух был чист и ясен, но как только центр города остался позади и мы подошли к мосту через реку, по берегам которой возвышались башни фабричных труб, воздух сгустился. Клубы плотного угольно-черного дыма поднимались над двумя громадными фабричными зданиями — владениями Эдварда Перси и мистера Сиднема — и медленно заволакивали небо над столицей.

— Курительная трубка Эдварда, — задрав голову вверх, сказал Уильям, проходя мимо цилиндрической трубы, взлетевшей на три сотни футов в небо. За мостом мы вышли на широкую дорогу и лишь тут в полной мере ощутили прелесть погожего июньского утра.

Перед нами раскинулась ширь Олимпианской долины; молочно-белая дорога, извиваясь, бежала меж тучных пастбищ и волнующихся лесов. Мое сердце возликовало при виде мягкой линии холмов, спускавшихся к реке — великой реке, что с неумолчным гулом дальних морей несла свои широкие тихие воды среди райской зелени лугов. Мы подошли к воротам Хартфорд-Парка. Отсюда хорошо просматривался дом. Буки, что росли вдоль аллеи, вздымали высоко над дамбой серебристые кроны. Каждые пять минут мимо нас проезжали богатые экипажи, проносились величественные всадники на благородных скакунах.

Почти полчаса мы гуляли в молчании. Внезапно сэр Уильям воскликнул:

— Смотрите, Тауншенд, какая красотка!

— Где?

Он указал на юную даму, восседавшую на маленьком горячем пони. Даму сопровождал верховой слуга. Летящие пурпурные одежды мягко окутывали прелестные округлые формы, подчеркивая изящество посадки и плавность движений. Я не сразу разглядел лицо — мешали длинные локоны и вуаль, — но вот обворожительная наездница обернулась и я узрел тонкий профиль, ясный взгляд и божественно прекрасные черты. А ведь я ее знаю!

— Знакомое лицо, — заявил я. — Я видел ее вчера у витрины модной лавки перед гостиницей «Стэнклиф».

Ибо то была вчерашняя прелестница, которой я любовался из окна.

— И я знаю, — отвечал баронет. — Это мисс Мур, дочь знаменитого адвоката.

— Неужели? Джейн — прекрасная ангрийка!

Возможно, читатель еще не забыл портрет юной леди, которую я живописал, сравнивая прелести восточных и западных женщин.

— Я видел ее прошлой осенью на музыкальном празднике в соборе Заморны, — продолжил сэр Уильям. — Помните, что писали тогда газеты?

— Едва ли.

— Будто бы она очаровала его величество, который учредил в ее честь титул Роза Заморны.

— Это правда?

— Как сказать. Его величество глазел на мисс Мур, как и все прочие, ибо невозможно было оторвать взгляд от ее великолепной фигуры в белом атласном платье и белоснежного страусового пера в волосах. Доподлинно известно, что он спросил ее имя и, получив ответ, воскликнул: «Клянусь Богом, вот истинная Роза Заморны! Остальные женщины ей в подметки не годятся!» Вот и все. Вряд ли он хоть раз вспомнил о ней впоследствии. Она не в его вкусе.

— Рассмотреть бы ее поближе, — сказал я. — Э-эх, кажется, я влюбился!

— И я, — вздохнул Перси. — По уши! В жизни не встречал такой превосходной наездницы! Какая грация, какой норов! Кажется, она завернула за поворот. Увы, мое солнце закатилось! А ваше, Тауншенд?

— И мое. Но почему бы нам не последовать за ней, полковник? Где она живет?

— Неподалеку отсюда. Думаю, это можно провернуть, хоть я ей и не представлен, да и вы, полагаю, тоже.

— К прискорбию, да.

— Отягощены ли вы излишней застенчивостью? В таком случае спрячьте ее в жилетный карман и застегните пуговицы на сюртуке. Ну что, приятель, избавились от этой обузы?

— Вполне.

— Тогда вперед. Ее отец в отъезде, на сессии суда присяжных. Что мешает двум элегантным джентльменам нанести визит этому почтенному господину — поговорить о закладной на имение друга или собственное, обсудить иск о наследстве богатого дядюшки? Лакей скажет, что хозяина нет дома, однако поручение, которое мы хотим оставить батюшке мисс Мур (кстати, матушки у нее нет), невозможно доверить слугам, оно должно быть передано лично дочери известного адвоката. Понимаете, к чему я клоню?

Я приложил большой палец к носу, и мы ускорили шаг.

Дом мистера Мура стоял на землях лорда Хартфорда, а сам адвокат имел репутацию одного из его подпевал. Человек не без способностей, по слухам, мистер Мур не был обременен принципами, посему при нынешнем составе выборщиков и собственном немалом состоянии мог когда-нибудь претендовать на должность мэра. И тогда поддержка лорда Хартфорда оказалась бы нелишней.

— Войдем здесь, — сказал Перси, остановившись у зеленой калитки, за которой буйствовали заросли ракитника и ласкала глаз ровная, словно бархат, лужайка. Белые стены виллы утопали в цветущем кустарнике, тропинка вилась между розарием и широким каретным въездом.

В такой час (было около полудня) всякий путник стремится в тень и прохладу — вилла выглядела даже заманчивее просторного поместья и величественного дворца, на фоне которых она разместилась со скромным изяществом.

Сэр Уильям постучался. Дверь открыл лакей.

— Дома ли мистер Мур?

— Нет, сэр. Хозяин уехал на прошлой неделе.

Сэр Уильям изобразил разочарование и, обернувшись ко мне, прошептал несколько слов. Затем обратился к лакею:

— В таком случае дома ли мисс Мур?

— Дома, сэр.

— Будьте любезны, передайте ей, что мистер Кларк и мистер Гардинер желают видеть ее по неотложному делу.

Слуга поклонился и, вежливо пригласив нас войти, приоткрыл дверь в небольшую, со вкусом обставленную гостиную.

Легкий ветерок, влетавший в единственное широкое окно, смягчал томную полуденную жару. Это окно и диван с белыми подушками в глубокой нише прямо под ним манили разомлевших на солнце путников. Муслиновые занавески на окне трепетали.

Обосновавшись в сей тихой гавани, мы откинулись на подоконник, вдыхая нежный аромат жасмина.

— Это гостиная мисс Мур, — промолвил сэр Уильям, показав на рабочий столик, где лежали ножницы, наперсток и кружево, затем — на кабинетный рояль с открытыми нотами на пюпитре.

— Обожаю исследовать дамские будуары, особенно когда хозяйка ненадолго отлучилась, — добавил полковник и привстал с дивана, намереваясь стянуть что-нибудь с рабочего столика, но голос в коридоре спугнул его. Перед нами беззвучно, словно видение, предстала мисс Мур. Перси отпрянул от столика, и хозяйка дома вошла в гостиную.

Перед тем как заговорить, полковник некоторое время не сводил с нее глаз. Казалось, мисс Мур светится изнутри. Во всем ее облике было что-то лучезарное — не карие очи Запада, не ровные дуги бровей, не романтический взор или пышные темные локоны, а просто девушка в белом, статная и очень высокая.

Она успела переменить амазонку на обычное платье и снять шляпку; золотистые локоны (учти, читатель, я пишу «золотистые» исключительно из вежливости[1187]) нежно оттеняли самую белоснежную шейку в Ангрии. Кожа светилась здоровьем. Между розовыми губками, словно жемчуг, сверкали ровные зубы, нос поражал благородством формы, а в глазах сияло подлинное чувство. Без сомнения, именно гармония всех черт — сочетание цветущей молодости и пышной фигуры — составляла главную прелесть мисс Мур.

Хозяйка поприветствовала нас сухо и с достоинством.

— Позвольте представиться, мадам, — начал полковник. — Я мистер Кларк, этот джентльмен — мистер Гардинер. Мы клиенты вашего батюшки. Должно быть, вы слыхали о процессе «Кларк и Гардинер против Жове»?

— Возможно, но сейчас не припомню. Присаживайтесь, джентльмены.

Сама мисс Мур устроилась на кушетке, изящно опершись локтем о спинку.

— Жаркое выдалось утро, — заметил сэр Уильям для поддержания разговора.

— Пожалуй, — обронила мисс Мур.

— У мистера Мура прекрасный дом, — сказал я.

— Весьма. — Хозяйка рассеянно подхватила со столика рукоделие и спросила: — Чем могу быть полезна, джентльмены?

Сэр Уильям потер ладони.

— Мадам, не будете ли вы так любезны передать по возвращении мистеру Муру, что Джеймс Картрайт, наш упрямый свидетель, согласился выступить на процессе и теперь суд состоится в следующем месяце, если мистер Мур не возражает?

— Непременно передам, — пообещала мисс Мур и, не поднимая глаз от рукоделия, спросила: — Вы приехали издалека? Или живете по соседству?

— Нет, мадам, мы не местные и здесь по делу. У нас в Заморне небольшая фабрика.

— Должно быть, после прогулки по жаре вы не прочь освежиться?

Мы дружно отказались, но мисс Мур ничего не хотела слышать. Она позвонила в колокольчик и велела слуге принести вина, затем спокойно вернулась к работе.

Казалось, мы доставляем мисс Мур не больше беспокойства, чем дети или комнатные собачки. Впрочем, сэр Уильям не уступал ей по части притворства. Закинув ногу на ногу, он сверлил хозяйку пристальным взглядом. Полагаю, мисс Мур догадывалась, что он не сводит с нее глаз, но, следует отдать ей должное, держалась как ни в чем не бывало.

Наконец полковник решился.

— Я уже имел удовольствие вас видеть, мадам, — произнес он.

— Возможно. Я отнюдь не затворница.

— На музыкальном празднике, в сентябре.

Мисс Мур слегка зарделась и рассмеялась, несомненно вспомнив, как часто в те дни мелькало в газетах ее имя и как тысячи глаз следили за каждым движением статной красавицы в белом атласе, сидевшей на галерее собора среди знати.

— Не вы один, — ответила она. — Из-за роста меня трудно не заметить.

— Только роста? — вопросил сэр Уильям, сопроводив свои слова красноречивым взглядом.

— Не хотите салмагунди, мистер Кларк? — спросила хозяйка, принимая поднос от слуги.

Мистер Кларк, равно как и мистер Гардинер, tie стали отнекиваться. Мисс Мур щедрой рукой разложила салаг, и гости приступили к закуске.

В дверь постучали. Мисс Мур подошла к окну и выглянула наружу. Кивок, белозубая улыбка, начисто лишенная жеманства, — и она выбежала в коридор и сама открыла гостю дверь.

— Ну, Джейн, как поживаете? — услышали мы звучный мужской голос. Перси подмигнул мне.

— А вы? — ответила Джейн. — И что привело вас сюда в такую жару?

— Кажется, мне не рады?

— Рады, ведь вы так продрогли! Увы, летом мы не зажигаем камин, но вы можете погреться на кухне.

— Ишь шутница! Мур, никак, в Ангрии?

— Никак, в Ангрии, но вы можете войти. — Понизив голос, мисс Мур продолжила: — У меня в гостиной двое визитеров, похожи на бухгалтеров или аптекарей. Не хотите на них взглянуть?

Мы застыли, не донеся вилок до рта. Аптекарей? Да как она смеет!

— Вот негодница! — возмутился полковник.

Я промолчал. Сдается, мы угодили в переплет. Голос, раздававшийся из-за двери, был знаком нам обоим, а теперь его обладатель приближался к двери гостиной тяжелой поступью, звеня шпорами и на ходу продолжая разговор:

— Я решил отобедать с вами, Джейн, а потом у меня дело в Хартфорд-Холле. В шесть, на обратном пути, я еще загляну. Джулия велела без вас в Гернингтон не возвращаться.

— Полагаю, моего согласия не требуется, генерал?

— Не требуется, — подтвердил Уилсон Торнтон и замолчал, разглядывая нас с полковником, попивавших вино из запасов мисс Мур.

Ни я, ни сэр Уильям не изменились в лице. В глазах Торнтона при виде меня, как обычно, мелькнуло холодное раздражение.

Я непринужденно обратился к нему:

— Как поживаете, генерал? Как вы, однако, разгорячились от прогулки по жаре! Что я вижу: у вас вспотело лицо?

— Ничего подобного, мистер Тауншенд, — буркнул тот и, поклонившись сэру Уильяму, сел.

— Дражайший генерал, — продолжил я, — ни в коем случае не пейте воду! В вашем теперешнем состоянии это опасно. Однако как вы исхудали! Надеюсь, это не простуда, которая со временем сведет вас в могилу? О Боже, как, должно быть, неловко вы себя ощущаете рядом с юной прелестницей вроде мисс Мур!

— Коли я чем не угодил мисс Мур, она сама мне скажет, — вспылил генерал.

— Скарлатиной переболели? — не унимался я.

— А вам что за дело до моих болячек? — огрызнулся генерал.

— Неужто английская потница?

Тут генерал,сняв с рукава пылинку, резко развернулся и спросил у мисс Мур, уж не этих ли двух бездельников она приняла за аптекарей.

— Этих, но, кажется, я ошибалась.

— Хотелось бы мне знать, что они тут потеряли, — сказал Торнтон. — Эти двое такие же аптекари, как я. Перси, неужто вы не нашли занятия получше, чем таскаться под ручку с Тауншендом?

— Перси! — воскликнула мисс Мур. — Это же сэр Уильям Перси! А я все гадала, где же я вас видела. На параде, в свите его величества!

Полковник поклонился.

— Это лучший комплимент в моей жизни. Сама мисс Мур выделила мое лицо из толпы.

— Все дело в вашем поразительном сходстве с лордом Нортенгерлендом.

— Не важно, мадам; в любом случае вы оказали мне честь.

Сэр Уильям всмотрелся в мисс Мур. На лице полковника промелькнула чувственная и одновременно недобрая ухмылка, которая и впрямь делала его весьма похожим на отца. Боюсь, он остался недоволен результатами своих наблюдений. Мисс Мур улыбалась все так же безмятежно. Покрасней она или отведи глаза, сэр Уильям праздновал бы победу. Однако мисс Мур, вероятно, не имела склонности к чувствам подобного рода — чувствам безнадежным, тайным, иссушающим душу, — воспламенять которые было призванием сэра Уильяма Перси.

— Идемте, Тауншенд, — сказал он, натягивая перчатки. — Нам пора.

— Да уж, молодцы, ступайте с Богом, — заключил Торнтон. — Ни вы, ни Тауншенд не заслужили хорошего приема.

Однако нам обоим хватило нахальства подойти к ручке мисс Мур. Впрочем, и ей достало добродушия, а возможно, безрассудства, чтобы с чистым сердцем пожать нам руки и заявить, что, когда ее отец вернется, она будет рада принять его клиентов, мистера Кларка и мистера Гардинера, по делу или с дружеским визитом. Мисс Мур, нужно отдать ей должное, оказалась весьма тактичной барышней. Думаю, я не скоро забуду ее прекрасное лицо, нежный голос и дивный блеск ее глаз.

Когда мы вышли из калитки и ступили на раскаленную дорогу, я спросил сэра Уильяма, разбито ли его сердце.

— Еще чего, — отвечал он. — Я и не думал терять голову. И если я когда-нибудь женюсь, мой выбор никогда не падет на Розу Заморны.

Впрочем, как ни храбрился полковник, а его тщеславию был нанесен удар. Возможно, Перси вывело из себя вмешательство генерала Торнтона. Какова бы ни была причина, но с каждой минутой сэр Уильям все сильнее раздражался, брюзжал и фыркал без видимого повода. Мы не прошли и четверти мили, как он заявил, что неотложные дела требуют его присутствия, и мы попрощались. Баронет свернул на уединенную аллею, а я продолжил путь по прямой.

Вторженье неизбежно, по всей Заморне страх,
Но Тернер Грей взывает:
«Ардсли в первых рядах!»
Хартфорд своих сбирает, клан Уорнера на рысях,
Но неудержимо скачет Ардсли в первых рядах!
Тюрбаны вокруг Медины, Ииуй бросает в сердцах:
«Тысячи хвост поджали, только Ардсли в первых рядах!»
Стяги над полем боя реют на всех ветрах,
Доблестный вымпел Ардсли вьется в первых рядах!
Пали они, сражаясь, один за другим по прах,
Некого вывести больше Ардсли в первых рядах!
Скорбные трубы подъемлют плач о мертвецах,
Отныне клич ангрийцев:
«Ардсли в первых рядах!»
Готовьте же могилы на их родных берегах,
Покойтесь, павшие с честью
В битве, в первых рядах!
Зовите их поименно, в радости и слезах:
Страна непобедима,
Коль такие в первых рядах!
Древние холмы Гернингтона внимали прочувствованным строкам, звуки рояля просачивались в сумеречный парк сквозь распахнутые окна. Немеркнущее сияние небес улыбалось восходу негасимой луны. И пока пламенеющий запад притворял ворота знойного летнего дня, бледные дорожки проступал и на востоке, давая проход тихой летней ночи.

Не об этом ли лучезарном сиянии, бьющем в просветы между ветвями, размышляет всадник, чья фигура мелькнула на фоне деревьев? Ему недосуг оглянуться. Печали не гнетут его: путник поднимает голову, прислушивается к звукам — и улыбается смеху, летящему из окон особняка, рядом с которым он спрыгивает с коня.

Генерал и леди Торнтон расположились друг против друга у окна гостиной. Предвечерний свет окутывал леди Джулию, делая ее в глазах мужа похожей на ангела. В глубине комнаты, почти в полной темноте, кто-то сидел за роялем, умудряясь музицировать и болтать одновременно. Этот голосок мог принадлежать только мисс Мур из Керкем-Лоджа, что в Хартфорде, гостье генерала Торнтона.

— Генерал, — проговорила мисс Мур в ответ на какую-то добродушную шутку хозяина, — сдается мне, я окончу свои дни старой девой.

— Сами виноваты, Джейн.

— Но ведь никто еще не просил моей руки!

— Вы слишком дерзки, слишком разборчивы, — вступила в разговор леди Джулия, — и сами отпугиваете кавалеров.

— Ах нет, вы ошибаетесь! На свете есть мужчина, которого я мечтаю завоевать.

— Кто же он?

— Лорд Хартфорд. Я давно по нему сохну. Право, никому другому не отдала бы я руку и сердце охотнее! Однако мы танцуем, я улыбаюсь ему, исполняю перед ним прочувствованные куплеты, вкладывая в пение всю душу, а крепость и не думает сдаваться. Однажды мне почудилось: она готова пасть перед моим натиском. Лорд Хартфорд просил меня спеть еще раз песню, которую я исполнила сейчас. В тот же вечер — батюшка был в отъезде — он одолжил мне свою карету, а утром нанес визит. Как старалась я ему угодить! Пустила в ход все свои чары! Но тщетно ждала я, что вечером лорд Хартфорд явится с предложением руки и сердца. Увы, все мои усилия оказались бесплодны.

— Граф Стюартвилл, — доложил слуга, и граф вошел в гостиную.

— Добрый вечер, Торнтон, — произнес гость. — Вы не зажигаете свечей — предпочитаете романтический полумрак? Неужели эта чаровница в лунной вуали и есть леди Джулия? О небо, мое сердце разбито. В жизни не видел ничего более возвышенного! Торнтон, можете немедленно вызвать меня на дуэль!

Граф упал в кресло, вытянул длинную стройную ногу и склонился к леди Джулии, словно влюбленный француз.

— Откуда вы, Каслрей? — спросила ее милость. — Простите, любезный граф, что не употребляю ваш новый титул, но вы знаете, Каслрей, как дорого мне ваше старое имя. Сколько светлых воспоминаний о днях минувших с ним связано!

— Вы о тех давних временах, когда ваша милость изволили шутливо прозвать меня обезьянкой?

— Беззаботные старые дни! — вздохнула леди Джулия. — В голове лишь наряды, обеды и танцы. Ни министров, ни генералов, ни политических склок, ни дворцовых интриг!

— Ваша правда, леди Джулия. В те благословенные времена я вставал в два пополудни, наряжался до четырех, до семи слонялся без дела, обедал в девять и танцевал до шести!

— О да, мой дорогой лорд, таков был ваш тогдашний уклад. Но кто мог подумать, что обладатель самого модного жилета и самых неотразимых усов в Витрополе променяет светский лоск на тяготы зимней кампании, не боясь повредить в пылу сражения свой монокль!

Конец фразы утонул в бравурных аккордах и прочувствованном пении:

Глубок поток Цирхалы,
Ившем стоит над ней.
Нега последней ночи плывет
В спокойной тишине.
Все на копья склонились,
Все спят внутри и кругом.
Иным, лишь настанет новая ночь.
Спать непробудным сном!
Сошла роса незримо
На камне стен блестит.
Когда раздастся битвы гром,
Что землю оросит?
Трубы и литавры
Победу возвестят
Но кто, обернувшись, скажет:
Вот лучшие лежат?
Могучие герои
Придут в дома отцов,
Вернутся с полей кровавых:
Где бросят они мертвецов?
В почве неродной,
На берегах чужих,
Под взором Бога мучеников,
Что хранит могилы святых.
Допев последний куплет, мисс Мур встала.

— Мне пришлось запеть, лорд Стюартвилл, ибо вы решительно меня не замечали. И не извиняйтесь, я не приму ваших отговорок! Так и знайте, вы нанесли мне смертельную обиду. Темнота вас не оправдывает. Чутье должно было подсказать вам, что я здесь.

— Чутье? О нет! — воскликнул его милость. — Розу Заморны должен был выдать ее аромат. Мисс Джейн, садитесь, я принес вести, которые заставят ваше сердечко возмущенно забиться.

— Что случилось? — спросила мисс Мур, усаживаясь на оттоманку рядом с графом.

— Надеюсь, вы понимаете, я не примчался бы сюда на ночь глядя, не будь у меня на то достаточных оснований?

— Так не тяните! — перебил Торнтон. — Что, стоило мне уйти, магистраты перессорились?

— Вовсе нет, — ответил граф, — разве что мы с Эдвардом Перси повздорили, обсуждая права незаконнорожденных, однако все кончилось миром. Как раз когда Эдвард опрокидывал последний стакан разбавленного бренди, Сиднем, стоявший у окна, заметил, что в конце улицы собирается толпа. И тут мы услышали вопль, достойный предвыборных баталий. Я велел Маккею разузнать, что происходит, но не успел он выйти, как в комнату влетели пятеро или шестеро заморнских джентльменов, а их предводитель заявил — скорее радостно, чем огорченно, — что в городе волнения.

«Волнения? С чего бы?» — удивился я.

Ответом мне было молчание. Некоторые из присутствующих джентльменов изменились в лице, заслышав рев толпы. Не прошло и двух минут, как площадь между гостиницей «Стэнклиф» и зданием суда заполнили орущие оборванцы всех мастей.

— Окна били? — спросил генерал.

— Отнюдь. Им не было до нас никакого дела. Эти голодранцы не сводили глаз с гостиницы и истошно орали, но даже ради спасения собственной жизни я не осмелюсь повторить их речей. Не тревожьтесь, генерал: констебли не мешкая отправились усмирять крикунов, а войскам в казармах было приказано встать под ружье.

Мы с Перси вышли на площадь и, не жалея глоток, стали уговаривать горожан разойтись. Однако толпа продолжала неистовствовать:

— Долой Нортенгерленда! Долой французов! Долой Ардраха!

— Друзья мои, кого вы называете французами? — возмутился я. — Кого причисляете к сторонникам Нортенгерленда и Ардраха? Я с радостью присоединю свой голос к вашим — и разойдемся подобру-поздорову!

Толпа ответила оглушительным криком. Затем вперед выступил Эдвард. Заложив пальцы в проймы жилета, он гаркнул:

— А сейчас, друзья, воздадим должное нечестивому сластолюбцу Нортенгерленду! Не стесняйтесь, дайте себе волю, я засекаю время!

Оглушительный рев толпы сотряс ступени.

— Сограждане, вы были на высоте! — объявил Эдвард. — А теперь ступайте по домам, на сегодня довольно!

Однако горожане не пожелали внять нашим призывам. Толпа недовольно роптала, злобно пялясь на окна гостиницы, словно то, что вызывало их гнев, пряталось за ними.

— Нортенгерленд остановился в гостинице? — спросил я.

— Вовсе нет! — заорали из толпы. — Будь он там, мы бы пустили ему кровь!

А какой-то голос добавил:

— Довольно и того, что там этот пес, его зять!

Сообщив это ошеломляющее известие, Каслрей замолчал. Торнтон вскочил с кресла и нервно прошелся по комнате. Леди Джулия вскрикнула. Мисс Мур не проронила ни звука, но даже в тусклом лунном свете стало заметно, как вспыхнуло ее лицо.

— Услышав такое, мы с Эдвардом вернулись в здание суда. Перси заявил, что умывает руки, что он скорее сдохнет, чем шевельнет пальцем для усмирения волнений.

«Если толпа не рассеется, мне придется вызвать из казарм три сотни кавалеристов, которые раздавят их как червей», — признал я.

«Вы не посмеете! Солдаты не вправе препятствовать народному волеизъявлению! Будь прокляты кровавые тираны!» — вскричал Эдвард.

Я заявил, что даже его гнев не остановит меня и я исполню свой долг. Верхом проделав путь сквозь толпу, я добрался до гостиницы. Стоит ли удивляться, что челядь изрядно струхнула. Я послал за хозяйкой и осведомился у нее, правда ли, что герцог находится среди ее постояльцев. Нет, отвечала она, а слухам о визите его светлости мы обязаны карете графа Ричтона, прибывшей час назад. Посол ехал в карете? Нет, в карете был семейный врач герцога, доктор Моррисон, который заявил, что Заморна покинул Селден-Хаус и прибудет в столицу завтра в полдень. Ричтон путешествует с ним, а доктора послали вперед.

Разузнав все подробности, я вернулся на площадь и объявил толпе, что завтра в полдень они будут иметь счастье лицезреть своего монарха во плоти.

«Вот тогда и посмотрим, на что вы способны, — крикнул я. — А покуда нас разделяют двести миль, отправляйтесь-ка по домам».

На сей раз толпа вняла призыву, и спустя пару часов улицы Заморны очистились. Итак, Торнтон, что скажете? Завтра нам лучше быть на месте загодя. Эдвард заявил, что до вечера не встанет с постели.

— Ну и черт с ним! — пробормотал Торнтон. — Плевал я на Перси, а герцог получит по заслугам. Сам нарывается. Сдалось ему тащиться триста миль с гаком, чтобы навестить этого дряхлого распутника! Прав Эдвард. Заморна сам заварил кашу, пусть сам и расхлебывает. А где Хартфорд?

— Вернулся из Газембы. Только что от него проку? Он тоже не поднимется с постели.

— Плохи наши дела, — заявил доблестный генерал. — Не хватало еще, чтобы армия шла супротив народа! Но ежели они попрут напролом, у нас есть пушки. Вы, Каслрей, припугните их хорошенько, и я припугну, а там пусть сам разбирается. Надеюсь, при виде герцога смутьяны одумаются.

— И я! — воскликнула леди Джулия, заламывая руки. — И я надеюсь! Ах, Торнтон, неужто они готовы на него напасть?

— А чья это печаль? — рявкнул генерал.

— Ваша, чья ж еще! Вы не допустите беспорядков.

— Джулия, помолчите! — одернул ее муж.

Леди Джулия послушно замолчала. Мисс Мур глянула на нее из-под длинных ресниц с полупрезрительный выражением, которое, впрочем, в следующий миг исчезло, как не бывало.

— По пути в Заморну герцог проедет мимо ворот Гернингтона, — нарочито небрежно обронила гостья.

— Думаю, вы вряд ли отличите его выезд от прочих, — заметил Каслрей. — Герцог передвигается в простой коляске: упряжка в шесть лошадей и три форейтора.

— Но самого-то герцога отличить нетрудно, — протянула мисс Мур, все с той же загадочной улыбкой покосившись на графа.

— Джейн, а ну-ка цыц! — вспылил генерал, заслужив изумленный и яростный взгляд красавицы. Однако мисс Мур не стала развивать свою мысль, а лишь вспыхнула и закусила губку. Торнтон пригласил Стюартвилла в кабинет, и общий разговор прервался.


Утром двадцать шестого июня столица замерла в ожидании. Возбуждение горожан было как в день выборов. Женщины на улицах не показывались, но у каждого фонарного столба толпились джентльмены и ремесленники. Почти все фабрики стояли.

В десять пополудни двери суда распахнулись, и у подножия лестницы, вопреки уверениям лорда Стюартвилла, остановилась карета лорда Хартфорда. Получившие особые указания констебли прямиком из комнаты магистратов направились сквозь густеющую толпу к гостинице «Стэнклиф». К полудню площадь перед нею заполонили горожане.

День выдался превосходный: жаркое солнце пламенело в лазури небес, — однако никто словно не замечал изнуряющего зноя, а на лицах горожан застыло напряженное ожидание. Я наблюдал за происходящим из окна: превосходная позиция для чужестранца, который захотел бы узнать в лицо самых заметных людей города — все они то и дело пересекали площадь в разных направлениях. Генерал Торнтон, стоя на ступенях, указывал мистеру Уокеру, крупнейшему фабриканту Заморны, на тяжелый алый стяг, безжизненно свисавший с высокого древка, которое поддерживали двое хмурых ремесленников. Когда алое полотнище развернулось — скорее от собственной тяжести, чем от ветра, — стали видны слова: «Ангрия презирает предателей — Нортенгерленда к ответу!» На другой стороне значилось: «Перси нам не указ!»

Я расслышал, как лорд Стюартвилл сказал: «Отличный девиз! Не опускайте флаг». Видно было, что дворяне и знать не только не противятся выражению мятежных настроений низших слоев, но и от души поддерживают народное недовольство, направленное против их заклятого врага, чьи оскорбления были еще свежи в их памяти, и желают лишь удержать чернь от неразумных и неподобающих действий.

Тем временем гомон усиливался, а толпа прибывала. Казалось, самый воздух сгустился от криков, а народное нетерпение достигло предела. Люди то и дело бросали взгляды на ярко освещенный солнцем циферблат ратуши, стрелки которого приближались к двенадцати. Наконец над площадью разнесся глубокий раскатистый гул. Ему ответил мелодичный звон с колоколен собора и церкви Троицы. Не успел он стихнуть, как на дальних подступах к площади взметнулись флаги. Гулкий рокот, устрашая сердца, рвался сквозь возбужденную толпу, с каждым мигом нарастая, пока прямо под окнами не раздался многоголосый вопль, подхваченный сотнями глоток: «Едет! Едет!»

В коридоре послышался топот, дверь распахнулась, и в комнату влетели десятка два горожан, которые принялись отпихивать друг друга, стремясь занять лучшую позицию. Высунувшись наружу, я увидел, что все окна на широком фасаде гостиницы усеяны такими же любопытствующими.

Магистраты высыпали на ступени здания суда. Я выглядывал Эдварда Перси, но тот, вероятно, носу не казал из дому. Тем временем на дальнем краю людского моря непостижимым образом — на площади яблоку негде было упасть — разверзлась широкая колея. Вдали виднелись лошадиные гривы и фигуры форейторов. Горожане встретили их издевательским ропотом. В нем слышалась нешуточная злоба, толпа клубилась и раскачивалась из стороны в сторону, над головами грозно реяли два кроваво-алых штандарта. Казалось, все встали на цыпочки, чтобы разглядеть карету, медленно, но верно торившую путь к крыльцу. Лошади, пришпоренные форейторами, вскидывали головы и скалили морды. В большой открытой коляске сидели трое. Я впился в них взглядом, гадая, какие чувства их обуревают.

Первый, в белой шляпе и синем мундире с галуном, сидел, подавшись вперед и криками направляя форейторов. Он явно хотел подъехать ближе к зданию суда и обеспокоенно переглядывался с джентльменами на крыльце.

Джентльмены (магистраты) стояли с непокрытыми головами. Вперед, сверкая на солнце кудрями, выступил лорд Стюартвилл. В одной руке он держал шляпу, другой делал толпе знаки расступиться. Генерал Торнтон, тоже простоволосый, что-то взволнованно говорил своему адъютанту, показывая рукой в сторону казарм. Лорд Хартфорд стоял молча, выпрямив спину и не сводя пристального взгляда с коляски. Лорд Ричтон (несомненно, белая шляпа могла принадлежать только ему) никогда не отличался отчаянной храбростью, однако умел сохранить самообладание перед лицом явной угрозы. Меня позабавила его физиономия: он не хмурился, не улыбался, а в быстрых светлых глазах я не различил ни страха, ни гнева — одну лишь сосредоточенность. Казалось, лорд Ричтон полностью поглощен присвоенной себе обязанностью диктатора и распорядителя, то разговаривая взглядом с джентльменами на ступенях, то указывая форейторам, быстрее или медленнее им ехать.

Второй мужчина в коляске небрежно развалился на сиденье. Широкополая шляпа, надвинутая на лоб, скрывала его лицо. Пока коляска пробиралась сквозь толпу, он не обменялся ни с кем ни словом, ни взглядом. Лишь однажды пассажир подал признаки жизни: вытащив из жилетного кармана золотую табакерку и трижды прищелкнув по крышке, он извлек понюшку, после чего убрал табакерку и вновь застегнул сюртук.

Самой примечательной фигурой в коляске была дама — не кто иная, как герцогиня Заморна. Ее наряд отличался изысканной простотой: летнее платье-ротонда облегало фигуру, голову украшала строгая шляпка с широкой лентой: ни вуали, ни цветов, ни перьев. Куда девались ее волнистые кудри? Прическа с ровным пробором, мало кому идущая, очень красила герцогиню, делая лоб еще глаже, а нос прямее и тоньше, подчеркивая стройность и хрупкость фигуры, придавая взгляду нездешнюю глубину. Я не решился бы утверждать, что герцогиня напугана, опечалена или оскорблена, — великие мира сего редко обнаруживают свои чувства перед простыми смертными. Впрочем, лицо ее отличала крайняя бледность, лишь нежно розовели губы.

— Перси нам не указ! — бесновалась толпа. — Долой Нортенгерленда — в канаву мерзавца!

Алый стяг с проклятиями отцу взметнулся над головой дочери, отбросив на хрупкую фигурку зловещую тень.

Меж тем пассажир в широкополой шляпе сидел точь-в-точь как квакер, на которого еще не снизошло озарение. Наконец коляска под виртуозным руководством лоцмана Ричтона достигла крыльца, рядом с которым и бросила якорь. Казалось, толчок разбудил пассажира. Он посмотрел прямо перед собой, затем по сторонам, кинул взгляд через плечо и после секундного размышления указательным пальцем поманил графа Стюартвилла. Я уж и не ждал от увальня в широкополой шляпе подобной прыти! В течение трех минут граф пытался устоять под градом вопросов, которые сыпались столь стремительно, сколь стремительно двигались губы вопрошавшего. Неожиданно пассажир выпрямился и, ловко вскочив на ноги, обнажил голову. Ветер поднял волосы со лба и щек. Теперь толпа видела, кто перед ней.

Любое неожиданное движение, откуда бы ни исходило, на миг изменяет ход событий. Вот и сейчас возмущенные крики, которым народ приветствовал возвращение падишаха, утихли. Поначалу смолкли ближние ряды; затем дальние, не желая ничего упустить, последовали их примеру. Во внезапно наступившей тишине слышался лишь глухой рокот людского моря. Герцог стоял очень прямо, уперев одну руку в бок, другой держа шляпу, пока Ричтон не освободил его от ноши, чего Заморна, по всей видимости, не заметил. Казалось, он ждал, когда воды, бурлящие вокруг него, снова войдут в берега. Все глаза были прикованы к Заморне. При мысли, что сейчас он наконец заговорит, екало сердце.

— Ребята, — нарушил молчание герцог, — не пора ли по домам?

Тон и выражение лица не предвещали беды. Казалось, толпа готова слушать дальше, и герцог не обманул ее ожиданий.

— Кто из вас объяснит мне, что за представление вы тут устроили? — продолжил Заморна, запустив длинные пальцы в пышную гриву волос.

— Я! Я могу! — раздались голоса.

— Сомневаюсь. Неужто весь этот бедлам из-за того, что я навестил дальнего родственника, дряхлого и немощного старика?

— Ваша светлость снова привечает Нортенгерленда, а мы его ненавидим!

— Что ты сказал, приятель? — переспросил герцог, словно не расслышал.

Смельчак из толпы повторил.

— Привечаю Нортенгерленда? Выражайся яснее. Я был на юге по семейным делам и политикой интересовался не больше, чем ваш брат — религией.

— Вы стакнулись с Нортенгерлендом? — строго вопросил один из знаменосцев.

Герцог повернул к нему внезапно посуровевшее лицо, заметил флаг и холодно промолвил:

— Уберите это.

— Ни за что! — воскликнул знаменосец. — Это народный стяг!

— Уберите, — повторил герцог и яростно воззрился на магистратов. Шесть констеблей, исполняя монаршую волю, бросились к мятежному флагу. Громадное алое полотнище зашаталось, толпа взревела, подалась вперед — и внезапно герцогская коляска затрещала. Последовала ужасная сцена. Джентльмены, облепившие ступени и окна, спрыгнули в толпу. Обезумевшие лошади, не слушаясь форейторов, рванули куда глаза глядят; кто-то пронзительно завизжал. Развевающиеся гривы и оскаленные лошадиные морды вздымались над морем человеческих голов, подкованные копыта крушили все вокруг. Я с ужасом взглянул на герцогиню — откинувшись назад, она зарылась лицом в подушки. Заморна стоял стиснув зубы, и лишь яростно вспыхивали глаза из-под пышной гривы волос. Не удостаивая словом ни герцогиню, ни лорда Ричтона, он возвышался над толпой, уставившись в одну точку. Заслышав наконец грохот копыт и узрев облако пыли там, куда был направлен его ищущий взгляд, герцог обратился к толпе, отчетливо выговаривая каждое слово:

— Граждане Заморны, сюда скачут три сотни всадников! Я их вижу. Если вы не сдадите назад, через пять минут они втопчут вас в грязь.

Времени на размышления не оставалось: летели по ветру лошадиные гривы, сверкали широкие сабли, и под громогласное «ура!» и цокот копыт кавалерия неслась прямо на толпу. Лорд Стюартвилл, размахивая шляпой и яростно пришпоривая коня, скакал впереди. Никто бы не устоял перед этим натиском, даже остервенелые ремесленники и фабричные рабочие! Они развеялись как мякина, словно вихрь поднял и закружил прах пустыни. Улицы и переулки вмиг опустели, широкие площади плавились под солнцем. Нескольких пострадавших в давке унесли в лазарет, их кровь отмыли от мостовой, и ничто более не отмечало место недавних волнений. Когда я перевел взгляд на коляску падишаха, она стояла напротив гостиницы, пустая; плащ валялся на сиденье, грумы распрягали лошадей. Sic transit etc.[1188]


К вечеру жизнь в гостинице вернулась в обычное русло. В поисках прохлады я вышел в сад, ища защиты от солнца в тени пышных кустов. По дорожкам уже прогуливались несколько джентльменов, а в беседке я обнаружил сэра Уильяма Перси.

— Итак, полковник, где вы изволили прохлаждаться сегодня утром?

— Я отыскал местечко в здании суда, откуда и любовался представлением. Отличное развлечение для зимы — летом для таких игр жарковато. Сброд как ветром сдуло!

— Что скажет ваш брат, когда услышит об этаком разгроме?

— Хм, полагаю, выругается от души, а после потребует бренди, чтобы охладить свой пыл. Скажите, Тауншенд, как я выгляжу? По-моему, я, как говорится, слегка подвял.

— Вам виднее. Похоже, жара и впрямь вас одолела.

— Возможно. Пребывание в компании Великого Могола утомляет, знаете ли.

— Как? Заморны?

— Кого ж еще! В полдень он велел нам явиться в общий зал гостиницы. Когда я. Стюартвилл, Торнтон, Сиднем, Уокер и еще человек десять предстали пред его ясные очи, герцог разгуливал между камином и окном с лицом черней дыма из трубки Эдварда. Когда мы вошли и сняли шляпы, он остановился и опустил руку на стол. Герцог не предложил нам сесть, вот мы и стояли в рядок, словно двадцать четыре горшочка с медом.

Первым делом герцог спросил Стюартвилла, вернулись ли войска в казармы.

Тот выступил вперед и ответил утвердительно: войска отозваны, за исключением небольшого отряда, патрулирующего ту часть города, где волнения еще не улеглись.

— Должен сказать, милорд, я весьма удивлен тем небрежением, в коем пребывает провинция под вашим руководством, — процедил Заморна, обдав графа холодом, и замолчал в ожидании ответа, ни словом, ни взглядом не пытаясь смягчить свою речь.

Стюартвилл, не мудрствуя лукаво, отвечал, что «в народном умонастроении преобладает недовольство графом Нортенгерлендом».

— Позвольте перефразировать ваши слова, — сказал его светлость. — Сдается мне, что в народном умонастроении преобладает идея полной вседозволенности. Ваш долг — а равно и тех господ, что стоят позади вас, — подавлять подобны, умонастроения, разъясняя заблудшим душам всю пагубность их опасных воззрений.

На что генерал Торнтон заметил, что, по его мнению, сегодня утром они с честью исполнили свой долг.

Ответ его светлости свидетельствовал, что генерал пребывает в прискорбном заблуждении относительно своих заслуг.

— Напротив, я вижу ваши старания совершенно в ином свете, — заявил Великий Могол. — Простой бдительности с лихвой хватило бы, чтобы предотвратить скопление мерзавцев на площади. Простой решительности — чтобы переломить древко флага, коим люди, порученные вашему попечению, осмелились размахивать у меня над головой.

После паузы герцог спросил, здесь ли градоначальник.

Мистер Мод поклонился и выступил вперед.

— Ваши констебли не справились со своей работой, — заявил герцог без церемоний. — Торговое товарищество Заморны бездействует и должно быть распущено. Все вокруг свидетельствует о вопиющем попустительстве, преступном недосмотре и манкировании обязанностями. Если в ближайшее время я не увижу перемен к лучшему, мне придется всерьез задуматься о лишении Заморны торговых привилегий.

Засим последовала еще одна леденящая душу пауза, после чего в разговор вступил мистер Сиднем, заявивший, что «его светлость судит о городе слишком строго». По мнению мистера Сиднема, нынешнее народное возмущение должно считаться не проявлением изменнических настроений, а всего лишь выражением несогласия. При этих словах его светлость оскалил зубы, как сарацин.

— Извольте держать ваше мнение при себе, покуда находитесь со мной в одной комнате, — сверкнув глазами на мистера Сиднема, промолвил он. — Выходит, те, кто осмеливается диктовать правителю, как вести себя в частной жизни и кого выбирать в друзья, выражают таким образом свои верноподданнические чувства? Принимая ангрийскую корону я не давал обещаний отчитываться о своих приватных знакомствах. Когда вы наконец поймете, что, став монархом, я не перестал быть человеком? Ваша страна даровала мне сладкое бремя власти, но взамен я не обещал отказаться отличной свободы.

Никто ему не ответил, и после еще одной тягостной паузы он продолжил нас отчитывать:

— Лорд Стюартвилл, я недоволен тем, как вы управляете Заморной. Вы не оправдали моих ожиданий. Мне придется сместить вас, если вы не станете исполняться свой долг с большим рвением.

Вспыхнув, граф выпалил:

— Ваша светлость, к чему проволочки? С этого мгновения я слагаю с себя полномочия. Никогда бы не подумал, что…

Тауншенд, вы не поверите: тут он запнулся и всхлипнул.

Побагровевший Торнтон пробормотал, что дела зашли слишком далеко, а наш падишах продолжал распекать своих подданных:

— Ваши магистраты себя опозорили: один не явился, другой бездействовал, остальные четверо являли собой пример нерешительности и недальновидности. Джентльмены, я вас долее не задерживаю.

Не проронив более ни слова, герцог отвернулся к окну, а мы вышли из комнаты. Торнтон уехал в Гернингтон мрачней тучи, Стюартвилл с порога вскочил на своего горячего жеребца и унесся так, словно черти гнались за ним по пятам. Сиднем и Уокер наверняка направились в Эдвардстон и сейчас поминают падишаха недобрым словом за бокалом лучшего Эдвардова вина.

Что до меня, то я заказал фрикандо и вышел в сад нагулять перед ужином аппетит.

— Верное решение, — заметил я, — но скажите, что с герцогиней? Наверняка она перепугана до смерти.

— А как же иначе! Когда началась заварушка, герцогиня побледнела как полотно. Говорят, войдя в гостиницу, она лишилась чувств.

— Вы ее видели?

— Мельком. Она поднималась по лестнице, опираясь на руку Ричтона.

— Они разговаривали?

— Нет. Она была ни жива ни мертва и никого не замечала вокруг. А вот и слуга, должно быть, мое фрикандо готово. Присоединяйтесь, Тауншенд!


Меж тем вечер длился, не желая уступать место ночи. Ах, как прохладен, как сладостен был ветерок, унесший полуденный жар! Солнце село, улицы стали сумрачны и пустынны, а молодая луна взирала с небес на башни собора, протянувшего к ней белые фронтоны и острые шпили. Бриз заставлял трепетать ставни большой гостиной. Занавешенные окна охраняли тишину и покой алькова, где на широком диване, утонув в подушках, спала бледная дама с распущенными волосами. Вся ее фигура выражала крайнюю степень утомления.

Но кто там склонился над диваном? Кто хочет потревожить покой дамы? Некому остановить супостата, некому сберечь ее сон! Чему он улыбается? Что забавного нашел в осунувшемся мраморном лице и этих невинных, бледных, истонченных руках? Не смей прикасаться к ней, негодяй! Вот он отводит от ее лица выбившуюся прядь, и улыбка вновь озаряет его черты — иной упал бы на колени пред этим высоким лбом, этой безмятежностью и чистотой, словно пред статуей Девы Марии! Незнакомец убирает от спящей свои нечестивые ладони и сует их в карманы. Прочь, ты не годишься на роль хранителя этой святыни! Твое присутствие разрушает гармонию. Вокруг тихо и темно, а она так прекрасна, что кажется святой, а комната походит на часовню. Однако не стоит обольщаться, покуда здесь этот человек: мужчина с усами, бакенбардами и шевелюрой столь густой, что непонятно, есть ли у него лоб, — вот он откидывает волосы назад, открывая широкое чело, слишком гладкое и молодое для почтенного священнослужителя.

После сурового разговора с губернатором провинции и представителями торгового товарищества Заморны, а равно и иных событий тревожного дня, герцог, движимый противоречивыми чувствами, направился в апартаменты, куда удалилась его герцогиня. Отчасти он желал узнать, как пережила она утренние события, столь противные ее натуре, отчасти — успокоить собственную смятенную душу близостью этого кроткого и нежного существа. Кроме того, у герцога шевелилась смутная, едва осознаваемая мысль, что именно родственные связи герцогини стали причиной его разногласий с подданными. Заморне хотелось полюбоваться ее красотой и провести часок в приятном раздумье о том, как опасны женские чары и как неразумно отдаваться им сполна, без оглядки.

Герцог отодвинул алую занавеску, позволив солнечному лучу упасть на спящую герцогиню. Неслышно передвигаясь по гостиной, он то и дело бросал на жену пылкие взгляды. К тому времени он любил Мэри Перси дольше, чем любую другую женщину, и, осмелюсь предположить, ее лицо давно стало для него родным. Это ясно читалось во взгляде герцога, скользившем по бледным тонким чертам жены с мечтательным наслаждением. Ее хрупкие прелести всегда имели над ним власть.

Герцогине был свойственен изменчивый нрав, и она частенько изводила мужа слезами и ревнивыми попреками. Сомневаюсь, что герцог стерпел бы подобное обращение от другой женщины, но стоически сносил перемены в настроении герцогини. Заморна находил забавным играть ее страхами и, повинуясь мимолетному капризу, усиливать или ослаблять подозрения.

Герцогиня и не думала просыпаться. Тогда герцог разнял ее руки и сжал одну в ладони. Она отдернула руку и повернулась на другой бок, бормоча во сне. Он расхохотался — смех разбудил ее, герцогиня привстала и улыбнулась мужу. Она все еще выглядела утомленной, и, когда Заморна опустился на диван рядом с нею, уронила голову ему на плечо, собираясь вновь погрузиться в сон. Однако подобное развитие событий не входило в планы герцога: он явился за ежевечерним развлечением и намеревался получить его во что бы то ни стало. Заморна принялся тормошить жену, не давая ей снова уснуть.

— Адриан, я устала, — сказала герцогиня.

— Так устали, что не можете разговаривать?

— Могу, только позвольте мне опереться на ваше плечо.

Герцог был непреклонен.

— Просыпайтесь, — велел он жене. — Откройте глаза и поправьте прическу. Вы похожи на русалку.

Герцогиня поднесла руку к волосам, и впрямь растрепанным, и принялась их заплетать. Это занятие окончательно прогнало сон. Уложив каштановые локоны в косы и разгладив складки на платье, дабы придать ему безупречный вид, она отошла к окну.

— Солнце село, — сказала Мэри. — Я проспала закат. — Герцогиня задумчиво улыбнулась, разглядывая сияние, которое закатившееся солнце оставило на небосклоне. — Это Запад! — воскликнула она и, обернувшись к Заморне, быстро спросила: — Что, если бы вы родились огромным сентиментальным ангрийцем?

— Я бы свалял дурака и женился на маленькой сентиментальной дочери Сенегамбии.

— Тогда бы я испытывала к вам иные чувства, чем те, что испытываю сейчас, — продолжила рассуждать герцогиня, словно разговаривая сама с собой. — Я вообразила бы, что вам нет дела до моей далекой страны с ее дремучими лесами. Решила бы, что ваше сердце навеки отдано этой земле, богатой и плодородной, полной жизненных сил, но лишенной романтики Запада.

— А что вы думаете обо мне сейчас, моя Сафо?

— Что для меня вы не грубый чужестранец, живущий лишь нуждами своей отчизны, который смотрит на меня как на экзотическое растение, почитая мои восторженные патриотические речи за избыток чувствительности, а сын Сенегамбии, как я ее дочь, чем горжусь несказанно, ибо вы — величайшее сокровище, порожденное ее удобренной огнем землей. Я смотрела на вас, когда эти ангрийцы бесновались вокруг кареты, и гордилась тем, что вы не их, а мой сородич, — равно и они ощущали в вас нечто глубоко чуждое их духу и образу мыслей, и именно это чувство подвигло их к бунту.

— Мэри! — воскликнул Заморна, со смехом приблизившись к жене. — Мэри, да что с вами сегодня? Куда девалось беззаботное выражение на вашем хорошеньком личике, к которому я привык?

Он взял ее за подбородок и всмотрелся в лицо, но герцогиня отвела глаза.

— Не надо, Адриан. Мне снился Перси-Холл. Когда вы позволите мне туда отправиться?

— Хоть сейчас. Велите закладывать карету.

— Вы шутите, а я серьезно! Вы никогда не разрешаете мне действовать по своему усмотрению.

Отнюдь! Разве то, что вам позволено мне перечить, не говорит о моей снисходительности?

— Позвольте мне уехать, а через месяц, покончив с делами в Адрианополе, присоединяйтесь ко мне. Обещайте, Адриан!

— Вас я отпущу охотно, — заявил герцог, все более раздражаясь. — Но просить меня вновь оставить Ангрию до истечения хотя бы года и одного дня — что это, если не каприз чрезмерно избалованной жены?

— Каприз? Вовсе нет! Кажется, вы ждете не дождетесь моего отъезда. Неужто вы думаете, что, будь моя воля, я отпустила бы вас от себя на расстояние в полторы тысячи миль?

— Или в полторы тысячи ярдов, — отвечал его светлость. — Вы обращаетесь со мной, будто я китайская статуэтка в вашем будуаре. Оставьте этот тон. Что на вас нашло?

— Адриан, за что вы на меня сердитесь?

Герцог взял с подоконника книгу и погрузился в чтение. Герцогиня некоторое время постояла рядом, хмуря красиво изогнутые брови. Что до бровей ее мужа, то они свидетельствовали о крайней степени сосредоточенности — Заморна перелистывал страницу за страницей, весь уйдя в книгу. Ее светлость отнюдь не раба своих капризов, даже если время от времени и позволяет себе играть с огнем. Непогрешимое чутье подсказало ей, что она зашла слишком далеко. Присев рядом с Заморной, герцогиня склонилась над книгой. То был томик Байрона. Поэтические строфы вслед за мужем захватили и ее. Шуршали страницы: заглянув супругу в лицо и получив его соизволение, герцогиня переворачивала их тонким пальчиком. Она была сама покорность, ее нежная ручка так и норовила дотронуться до его мужественной руки, ее волосы мягко касались его щеки, а шелковое платье шелестело так маняще, что герцог, не в силах противиться очарованию, сменил гнев на милость. Не прошло и получаса, как она решительно захлопнула надоевший том, почти не встретив отпора: Заморна лишь покорно-досадливо покачал головой.

Более мне почти нечего сказать о герцоге и герцогине Заморна; по крайней мере их дальнейшая беседа не предназначена для чужих ушей. В гостиной сгущались сумерки, последние отблески заката скользили по золоту стен. Они сидели рядом в глубокой оконной нише, и луна взирала на них с небес, озаряя лица своей улыбкой. Довольная Мэри склонила голову на грудь того, кому доверяла, счастливая в своем неведении. Заморна был добр с нею, почти нежен. Он хранил ей верность (как мнилось герцогине) с их благословенной встречи в Адрианополе, и она блаженствовала, свернувшись в объятиях супруга и не страшась, что утратит его любовь именно тогда, когда так в ней нуждается. Во время их последнего визита к Нортенгерленду Заморна был к ней подчеркнуто внимателен, уверенный, что ласковость, которую он демонстрирует дочери, вернее всего завоюет сердце отца. Язык бессилен передать чувства герцогини, когда, сидя между мужем и отцом, она ощущала себя светом их очей. Их нежная привязанность выражалась не в речах: ее родитель не отличался любовью к чувствительным излияниям, не говоря уже о супруге, столь решительном в поступках, но не щедром на слова, — однако в присутствии Мэри Нортенгерленд был неизменно мил и любезен, а Заморна с утра до ночи не сводил с жены преданного взгляда.

Кто стучится в дверь? Неужели Ханна Роули? Говорит, что пора пить чай, а мистер Сурена торопится вернуться в лавку. До встречи, читатель!

28 июня 1838 года

Герцог Заморна

В глуши, вдалеке от городской суеты, провинциальной или столичной, я постепенно забываю треволнения прошедших весны и зимы. Платан, качающий большими листьями на ветру, — единственная живая душа перед моим взором. Подняв глаза к узкому оконцу, я различаю в утренней дымке пасущиеся на холмах стада, однако же здесь, в моем домике с его садом и деревом, царит полная тишина. В доме есть женщина, но я не вижу ее и не слышу. От кухни, где она потихоньку хлопочет, меня отделяют две или три закрытые двери. Я в Ангрии, но в какой из ее провинций? Не спрашивайте. Ни один товарищ не разделяет мое уединение. Я умер для мира.

Когда мы мало думаем о настоящем, когда веселые картины недавнего прошлого тают в памяти, как розовые облачка, или, вернее, как театральные декорации, которые на время ослепили нас блеском золота и багрянца, — быть может, сцены восточной пышности, сказочные в своем великолепии, — так вот, когда они отступают, мы либо устремляемся мечтами в будущее, либо припоминаем видения давно ушедших времен. Под платаном есть скамья; вчера я полдня лежал на ней в неге июльского зноя, перед чистым, покойным домом, в котором сейчас живу, размышляя не о виденном, а о слышанном, припоминая анекдоты, рассказы о событиях почти легендарных (не по древности, но по своей романтичности), странные и страшные намеки, которые мне никто до конца не разъяснил, тусклые отблески, улавливаемые не по годам развитым ребенком. Тогда я не мог оценить их по достоинству, хотя, когда в словах говорящего мне, как бы сквозь тусклое стекло, представала сцена любви в великолепном салоне либо в тени парка, я готов был отдать все, чтобы узреть ее участников напрямую, лицом к лицу!

Я говорю не о литературном вымысле и не о традиции целиком ушедшего поколения. Нет, я имею в виду куда более пикантные слухи, новости, которыми обменивались между собой слуги во всех аристократических домах Запада. Как часто я, никем не замеченный, ловил перешептывания дворецкого и камеристки: мисс Фанни сидит в гостиной на диване, белее полотна, и горько рыдает неведомо о чем, амистер Дорн уже много дней не улыбается и не разговаривает с дочерью. Так я узнавал, что в сумерках у ворот Чатем-Гроув видели даму и джентльмена, которые прощались с поцелуем; у джентльмена было дерзкое и порочное лицо, и в нем вроде бы узнали мистера Артура О’Коннора, а в даме, бледной, с жгуче-черными волосами, — леди Анну Вернон. Или одна служанка говорила другой, что мистер Сент-Джон Янг вернулся из Витрополя, и, захлебываясь от волнения, добавляла, что он проиграл в этом году больше половины состояния; великий аукционист мистер Джонс едет оценивать Сент-Джон-Грейндж. На вопрос, а как же миссис Янг, рассказчица, приложив палец к губам, отвечала, что та осталась в городе и вряд ли скоро последует за майором. Он собирается подать на развод; поговаривают, что на майорше женится молодой лорд Кавершем, однако ему ни в коем случае нельзя верить. Далее подробно обсуждалась красота миссис Янг, великолепные бриллиантовые серьги, которые она надела в оперу накануне побега с лордом Кавершемом, после чего разговор переходил на ее детей: старшенькая, говорят, вся в мать, писаная красавица, но такая резвушка, что никакого с нею сладу, а единственного сына отец послал учиться в пансион и не разрешает бедняжке приезжать домой на каникулы. Все это и многое другое я часами слушал в постели, когда нянька, сидевшая у меня в ногах, и ее приятельница горничная сплетничали без опаски, думая, будто я сплю.

Дурные нравы царили в западной столице, очень дурные. В солнечной Франции легкомысленная жажда удовольствий превращает веселую парижскую жизнь в один нескончаемый вихрь блистательных светских забав; иным был удел наших аристократов. Они бездумно бросались в водовороты страстей, бушующих в обществе, и успевали пережить краткие миги пьянящего восторга, пока стремительная воронка не затягивала их в черную пучину и не швыряла об острые подводные скалы, где неосторожных пловцов подстерегает акула-смерть.

Эта участь не обходила и женщин. Так погибла Сеговия. Она приняла насильственную смерть в самом расцвете лет и ослепительной красоты. Среди садов, подобно древней царице, окруженная пышностью, какой не ведал античный мир, она испустила дух в мучениях, как и тот, кто, умирая от того же яда средь сельских рощ, в предсмертных хрипах назвал ее своей убийцей. А кто она была, если не убийца? Указания поступили из ее салона в Веллингтоне. В роковую ночь видели, как Сеговия встала с кресла, и покуда трое ее советчиков — старый лорд Кавершем, мистер Симпсон и мистер Монморанси — смотрели затаив дыхание, она, величаво-обворожительная, взяла под руку Роберта Кинга и шепнула ему на ухо слова, которые никто другой не осмелился бы произнести.


Думая об этом, я взял со стола бумажник, открыл его и разложил перед собой содержимое: пожелтелые письма с чернилами, расплывшимися от сырости и выцветшими от времени. Не спрашивайте, как они ко мне попали. У меня острые глаза и ловкие пальцы: я искал эти эпистолы наудачу в давно заброшенных домах, в старых секретерах и бюро, которые не открывали десятилетиями. Как странно смотреть на записочку у меня в руках. На ней значится: «Вилла „Джордан“, август 1811». Почерк женский, бисерный, слов совсем мало:

«Мистер Симпсон, мне сообщили, что Перси не получил от вас требуемых денег. Вы премного меня обяжете, если выдадите их ему незамедлительно.

Они ему нужны, и срочно. Или вы боитесь их потерять? В вашей власти поправить дело. Есть способ, однако вам всем недостает отваги к нему прибегнуть. Так или иначе, лорд Кавершем долго ждать не будет. Дайте Перси, сколько он хочет.

А. ди Сеговия».
Итак, этой бумаги касалась ее рука. Ее пальцы выводили строки, которые я читаю, ее взор их направлял. Двадцать семь лет назад это было написано на вилле «Джордан» в Сенегамбии. Где теперь писавшая? Ничто не даст ответа. Даже из ее родни никого уже нет в живых. Вот ответ: на нем множество клякс, чернила смазаны в спешке.

«Досточтимая мадам, сколько можно требовать от меня денег для юного вертопраха, которому вы покровительствуете? Доколе вы будете подливать масло в огонь его безрассудств? Ей-богу, мадам, как на духу, он должен мне уже 5000 фунтов. Лорд Кавершем проглотит и больше, а Перси-старший по-прежнему в добром здравии. Ваш протеже был у меня сегодня утром, и я, вам в угоду, позволил вытянуть из себя еще 400 фунтов. Больше он не получит, даже если придет за подаянием с туфелькой вашей милости. Ищите другие источники средств.

Ваш
Джеремайя Симпсон».
И снова почерк Сеговии:

«Мистеру Вуду, управляющему Королевским театром.

Сэр, вчера вечером ваша примадонна меня оскорбила. Мы встретились на частном концерте у лорда Вернона, и, повторяю, мисс Хантер меня оскорбила. Садясь за арфу, она повернулась к джентльмену из моего окружения и взглядом, который я не могла не заметить, пригласила его переворачивать ноты.

Сэр, вы сами наверняка видели, как мисс Хантер ведет себя по отношению к этому джентльмену. В прошлый вторник, играя в вашем театре Джульетту, она не сводила глаз с моей ложи и обращала страстные речи не к Ромео, а к молодому человеку, опиравшемуся на спинку моего кресла. Этот молодой человек, сударь, принадлежит мне. Я ему покровительствую и не позволю, чтобы ваша Хантер развращала его своими дерзкими вольностями.

Сударь, извольте принять меры. Если вы немедленно не разорвете контракте примадонной, я откажусь от ложи в Королевском театре, и ноги моей там больше не будет.

Остаюсь

А. ди Сеговия».
Есть у меня и ответ на эту записку, вышедший, впрочем, не из-под пера мистера Вуда. Почерк женский; некоторые слова написаны с ошибками.

«Леди Августа ди Сеговия!

Вуд — джентльмен и дал мне прочесть ваше бесценное письмо. Так вы думаете, что управляющий Королевским театром расстанется с примадонной в середине сезона? Вуд скорее дал бы содрать с себя кожу. Вы ревнуете своего юного Адониса, не правда ли? Что ж, у вас есть все основания. Позвольте шепнуть вашей милости на ушко: после концерта у лорда Вернона я давала небольшой ужин у себя дома, и ваш птенчик был моим гостем. На следующее утро он очень учтиво прислал мне пару жемчужных браслетов.

Если вашей милости угодно разрешить наш спор, мы можем сделать это завтра вечером в зеленой гостиной. Меньше недели назад мы встретились там ненароком с итальянкой Габриэлой Чина. Еще никогда в жизни она не брала таких высоких нот. Вуд и граф Эллрингтон будут моими секундантами, вы можете пригласить юного Монморанси или кого вам угодно.

Остаюсь и проч.

Элиза Хантер».
Эти письма делают честь своим авторам, не так ли, читатель? Как, спросишь ты, оказались они у меня в руках? Не важно. Такого рода пустяки рассеяны по всему миру; клочок бумаги легок, и его может подхватить даже самый слабый ветерок. Память о свершенных гнусностях живет долго, марая имена усопших. К тому же «дела дурные мы чеканим в бронзе, а добрые мы пишем на воде».[1189]

Вот еще письмо. Он подписано: «Харкорт, июнь, 1810» и адресовано:

«Майору Стейтону, Оуквуд


Дорогой майор, я назвал в Харкорт гостей, просто чтобы вдохнуть новое веселье в стены старого дома. Султанша везете собою всю свиту, в том числе крошку Харриет. Дозвольте предупредить, что ее я присмотрел для себя. Можете приударить за Мэри Дорн или за кем пожелаете, но Харриет — моя спутница на утренних верховых прогулках, и вечерами она танцует со мной.

Вы, разумеется, приедете. Султанша запрещает играть в кости, но мы проверим, насколько она будет тверда. Монморанси говорит, что при виде стаканчика с костями у нее начинают чесаться пальцы. Привычка — вторая натура. Правду сказать, я еще не видел, чтобы женщина так предавалась этому пороку.

Конечно, с нею будет голубок.
Неоперившийся, любимый всеми нами.
Как видите, я заделался поэтом. Симпсон клянется, что дела не позволяют ему отлучиться из конторы, но попомните мои слова: он будет наезжать к нам каждый второй вечер. Не забудьте, что я сказал про нашего общего знакомца Гарри.

Искренне ваш, Джордж Вернон».
Следующее послание, от лорда Кавершема Эдварду Перси, эсквайру, в Перси-Холл, написано очень неразборчиво, буквы спотыкаются.

«Дорогой Перси!

С прискорбием слышу, что Александр по-прежнему ведет себя беспутно. Боюсь, что в Веллингтоне он связался с дурным обществом. Леди Августа, о которой я вам писал, одна из самых испорченных женщин в столице. Александр с нею постоянно; она его будто околдовала. Он чуть не каждодневно получает вызовы от ее прежних поклонников. Мистер Кинг сказал мне, что за прошлый месяц Александр стрелялся трижды. В числе его противников был некий синьор ди Росси, итальянский скрипач, прежде бывший в большом фаворе у ее милости.

Александр вместе с нею отправляется к лорду Джорджу Вернону, который устраивает в Харкорте большой прием. Я тоже приглашен и, коли вам угодно, могу поехать, дабы приглядывать за вашим сыном и елико возможно ограждать его от сетей этой воистину ужасной женщины. Кинг смутно намекает на дурное состояние финансов своего молодого господина: ему, мол, сильно досаждают кредиторы. Несмотря на все эти прискорбные обстоятельства, желаю вам беречь здоровье и по возможности гнать от себя тревожные мысли. Прошел ли кашель, который беспокоил вас в нашу последнюю встречу?

Положитесь на меня.

Искренне ваш, Кавершем».
Чья эта торопливая записка, адресованная «мисс О’Коннор в О’Коннор-Холл», чей несформировавшийся, почти школьный почерк?

«Гарри, душа моя!

Вы знаете, что я принимаю в вас самый живой интерес, и потому не удивитесь, что я с утра первым делом пишу вам записку с вопросом: отчего вы вчера были так печальны? Всякий раз, поднимая глаза, я ловил ваш взгляд, исполненный необъяснимой муки.

Неужто ваша мегера-мачеха сделала вашу жизнь еще более невыносимой? Или (я говорю как друг, Гарри) вы влюблены? Коли так, просто назовите мне предмет ваших воздыханий. Надеюсь, вы не намерены со мною соперничать и не имеете честолюбивых видов на мою несравненную Августу? Выбирайте кого угодно, Гарри, мой свет, только не ее.

Если вечер будет такой же погожий, как утро, набросьте шаль и выходите с закатом на вашу нижнюю плантацию. Встретимся там и побеседуем дружески при свете луны. Тогда можно будет подробнее обсудить затронутую мною тему.

Укрепите свое отважное сердечко. Забудьте про свой пол и доверьтесь мне.

Ваш искренний друг и брат, Александр Перси».
А вот письмо, написанное очень красивым женским почерком и адресованное Роберту Кингу, эсквайру:

«Сэр,

мне нужна ваша помощь в одном неприятном дельце. Граф сделался прижимист, и я в стесненных обстоятельствах. Буду весьма обязана, если вы сможете на полчаса оторваться от забот ди Сеговии и ее нового красавчика. Приезжайте завтра к 9 часам вечера в Эннердейл. Вы не застанете у меня в будуаре никого, кроме меня и Пакенхема. Граф уедет в город на прием до конца дня. Пакенхем настойчиво требует от меня окончательного решения. Он хочет, чтобы я оставила все, взяла свой крест и следовала за ним. Вы увидите, что к этому есть определенные препятствия.

Мне нужен ваш совет. Мистер Симпсон говорит, что сейчас не может меня выручить. Августа вытянула из него все соки, занимая деньги для своего очаровательного протеже. Говорю без иронии. Я видела вашего ученика неделю назад на вилле „Джордан“. Он очень юн и тонок, однако и впрямь изумительно красив. Я высказала ему свое мнение о его внешности, он ответил на моем родном языке какими-то безумными романтическими стансами де ла Веги. Мальчик чувствителен донельзя. Наш избранный круг от него без ума. Тем временем Августа крепко держит своего ручного сокола и не отпускает от себя ни на шаг.

Старшая дочь Пакенхема возвращается из пансиона. Если ей позволят остаться в Грасмире, я туда больше ни ногой. В соответствии с моим пожеланием Пакенхем отправил обоих сыновей за границу.

Остаюсь, в спешке,
Полина Луисиада Эллрингтон Эннердейл-Хаус, май 1809 года».
Все эти письма никак не связаны. Вот еще одно, датированное 1815 годом:

«Гектору Монморанси, эсквайру, в Дерринейн


Дорогой Гектор!

Вчера я по вашему указанию была при дворе и видела молодую герцогиню, которой вы так восторгаетесь. Она всегда была очень мила; теперь она божественна. Мистер Перси — я имею в виду Александра — присутствовал в гостиной. Он на чем свет стоит ругал герцога Веллингтона, но ни словом не задел герцогиню. Ее светлость вроде бы помнит вашу покорную слугу. Анна Вернон говорит, что, когда я прошла мимо, она проводила меня взглядом. Миссис Александр Перси вызывает общее восхищение.

Конечно, вы скоро сюда приедете. Моя лихорадка прошла, но силы еще не восстановились. Я ни разу ни слышала, чтобы кто-нибудь упомянул Августу. Она позабыта.

До свидания. Ваша и прочая, Г. Монморанси».
Мой бумажник почти опустел. Осталось одно письмо. Я на время отложу перо и пойду поваляюсь на скамейке в тени платана. Шепот листьев поможет мне припомнить голоса тех, кого уже нет. Я закрою глаза, и в воздухе сгустятся тени. Их призрачные лица будут нести сходство с картинами, виденными мною во многих старых домах Запада. Aura, veni![1190]

Задул южный ветер, и они (мои видения) развеялись. Я вернулся к бумажнику.

«От доктора Синклера мистеру Блэнду, хирургу.

Дорогой Блэнд!

С прискорбием уведомляю, что моей пациентке стало гораздо хуже. Завтра я собираю в Перси-Холле консилиум. Вы придете? И этого ребенка тоже — чудесного мальчика, третьего ее сына — забрали. Отец (если он и впрямь отец, в чем его поведение заставляет усомниться) не желает их признавать. Младенец родился в прошлую среду, а сегодня утром мистер Перси уже приказал его увезти.

Вчера меня спешно вызвали к миссис Перси. Она была в смятении чувств и горько рыдала, а при виде меня воскликнула: „Почему у меня отбирают детей?“ Я пробормотал что-то насчет противоестественной жестокости. Миссис Перси сразу умолкла. Бедняжка не желает слышать ничего дурного о муже. Она, видимо, очень кроткого нрава и без жалоб сносит телесную боль. Слуги ее боготворят.

Перси бродит как неприкаянный дух. Я слышал, как он в полночь распахнул входную дверь, а позже видел из окна, как он идет через парк к лесу.

Миссис Перси может со временем поправиться, но долго она так не протянет. Я страшусь чахотки: такое природное незлобие нередко свидетельствует о склонности к этому заболеванию. Горести изнуряют ее разум. Она часто жалеет вслух, что у нее сыновья, а не дочери. Впрочем, бедняжка редко об этом говорит и всегда выгораживает мужа. Вчера ее посетила герцогиня Веллингтон. Мне рассказали, что ее светлость выразила миссис Перси искреннее сочувствие. Та ответила спокойно: „Да, Александр считает, что здоровье не позволяет мне самой кормить сыновей, и отдает их в другие семьи“.

Герцогиня приехала с сыном. Ему сейчас три года. Она оставила его в карете, опасаясь, что вид дитяти может взволновать миссис Перси. Маленький шалун, впрочем, сбежал от няньки и каким-то образом пробрался наверх, в ту самую комнату, где была его благородная родительница. Я вошел через несколько минут: юный маркиз сидел у нее на коленях и, смеясь над попытками его угомонить, тянулся ручонками к миссис Перси. Та сжала его пальчики в своих бледных, трепетных руках и слабо улыбнулась, отвечая на приветственный детский лепет.

— Я хочу поздороваться с нею, мама, — сказал мальчик. — Почему ты мне запрещаешь? Как ваше здоровье, миссис Перси? Доктор Синклер говорит, вам очень плохо. — Он извернулся на руках у матери, прилег головой на подушку и прижал розовую круглую щечку к бледному лицу миссис Перси.

Тут же ее глаза наполнились слезами.

— Пусть останется, — попросила она, когда мать потянула ребенка назад, однако герцогиня, скорбно глядя на больную, взяла маркиза на руки и вышла, пообещав заглянуть завтра „без этого несносного безобразника“.

Я невольно отметил контраст между двумя фигурами. Миссис Перси, слабенькая и бледная, смотрела с постели на цветущую герцогиню, которая стояла, прижимая к груди дитя: она — красивая молодая женщина, он — кудрявый херувим, над какими юные родительницы воркуют особенно самозабвенно. Жаль, Перси их не видел. Наверняка он бы изменил свое решение.

Описывая это все, я вогнал себя в тоску; что поделать — эта печальная усадьба разбудила бы чувства даже в чиновнике городского совета. Простите мои слезливые излияния.

Ваш
Дж. Синклер».
Да, читатель, странно думать, что этот грубый неслух, приникший кудрявой головкой к щеке юной страдалицы, этот несмысленный звереныш (весь — самовлюбленный смех уже о ту пору), на чьи своевольные проказы она отвечала безропотной лаской, — что сейчас он уже взрослый мужчина и в окружении генералов дает смотр десятитысячному войску в Газембе! Помнит ли он, как его несли на руках по лестнице Перси-Холла? Помнит ли молодого человека, который шел им навстречу и остановился поговорить с его матерью — очень высокого и грациозного, в ореоле греческих кудрей, — как тот поклонился герцогине, затем усадил ее в карету, поклонился вновь и помахал рукой без улыбки, с тем горьким выражением, в котором его черты, казалось, застыли навеки?

Его величество король Ангрии как-то обмолвился, что сохранил обрывочные воспоминания о Марии Генриетте Перси. Однажды, погожим летним днем, она приехала в Морнингтон, и его позвали к матери в гостиную. У окна сидела дама в белом платье. Она улыбнулась вошедшему мальчику и поманила его к себе, а он с обычным своим бесстрашием подбежал и забрался к ней на колени. Еще король рассказывал, что она говорила очень тихо и медленно, гораздо медленнее, чем его мать. В другой раз он вроде бы гулял с этой дамой, не помнит томно где, в каком-то саду; был вечер, и над деревьями горела звезда. Дама сказала, что звезда — планета, а небо — океан, куда больше Атлантики, и никто не пересекает его, кроме мертвых. За этим океаном лежит край, который в Библии называется небесами. Хороших людей там встречают ангелы и указывают им дорогу к берегу.

Он спросил, хорошая ли она и попадет ли на небо. Миссис Перси ответила, что надеется на это, потом умолкла и села на ступеньки террасы.

«Она привлекла меня к себе, — рассказывал король Ангрии, — и я почувствовал, как ее грудь всколыхнулась от рыданий. Мне стало не по себе. Трудно было поверить, что такая дама — в моих глазах один из ангелов, о которых она говорила, — может вдруг сесть и заплакать.

Темные деревья качали ветвями над головой. Смеркалось, сад был совершенно пуст. Не знаю, что на меня нашло, но, помню, я спросил, боится ли она умереть. „Иногда, — ответила она, затем быстро вытерла слезы и с улыбкой добавила: — Но ты, милый Август, не должен страшиться смерти, если веришь Библии и будешь во всем поступать, как она учит“. Тут меня позвала матушка. Я торопливо высвободился из рук бледной дамы и убежал из мрачного сада в дом, где, как я припоминаю, было светло, людно и весело».

Говорят, у всех есть недостатки, и порою, глядя на грешный мир, я чувствую искушение сказать, что недостатков у всех примерно поровну и оттенки индивидуальных пороков не так разнообразны, как полагают люди. Посмотри на Ангрию, читатель, на ее высший свет. Окинь мысленным взором страну, задержи взгляд на воротах каждой из роскошных усадеб. Кто свободен от честолюбия, деспотизма, распутства, дерзости, алчности и вероломства? Может быть, соотношение их несколько различно, но недостаток одного порока с лихвой восполняется избытком другого. Мистер Уорнер, к примеру, не так похотлив, как некоторые, зато уж его политического честолюбия хватило бы на десятерых. Лорд Хартфорд безукоризненно честен в государственных делах. В личной жизни он, даже и до сих пор, являет собой образец нечистоплотности. И даже если человек порядочен во всем, как генерал Торнтон, не верьте ему. Такого рода людям свойственны все перечисленные мною качества, а их внешняя умеренность — следствие точной уравновешенности пороков, при которой ни один дурной поступок не выделяется из тщательно сбалансированного целого.

То же относится и к их женам. Кто мысленно восхвалит леди Стюартвилл? Какой папа канонизирует леди Джулию Торнтон? Когда леди Марию Перси провозгласят святой Марией? И как бы ни гордилась собой графиня Арундел, разве ее можно уподобить ангелу? Или не верно, что все они и те, чьих имен я не назвал, тщеславны, глупы, эгоистичны, чванны, властолюбивы; одни до безумия ветрены, другие без меры расточительны, третьи до крайности взбалмошны или нестерпимо надменны?

Вы скажете, что есть исключения. Я не могу назвать ни одного живого примера, хотя о двух-трех покойницах говорят, что они были лишены всех поименованных недостатков; в их число, безусловно, входит Мария Перси. Характер ее сформировали качества и обстоятельства, которые редко встречаются вместе. Она обладала тонким, поэтическим умом и прирожденной мягкостью; в ней было очень мало огня и начисто отсутствовало ехидство. Всегда кроткая с ближними и дальними, миссис Перси не могла бы обидеть даже последнего негодяя. Этой смиренной натуре была совершенно чуждо высокомерие; она держалась скромно, говорила тихо и мягко, даря всем участие и доброту, что было особенно удивительно в сочетании с юной прелестью.

Казалось бы, от высокородной и обворожительной миссис Перси естественно ждать аристократической заносчивости манер, сознания своего ранга и красоты, капризов, свойственных избалованной юности. Ничего подобного: она ласково смотрела на вас большими темными глазами, говорила нежным голосом, двигалась со скромной, но безукоризненной грацией — образец христианской женственности. Она не бывала весела и, даже когда улыбалась, выглядела немного печальной. Ее раздумья были окрашены высокой религиозной меланхолией. Она и впрямь предпочитала мысли о славе будущего царствия мимолетным обольщениям века сего и в них обретала свободу от эгоизма, суетности, гордости своим положением. Этот ум находил себе пищу более возвышенную, нежели мирские заботы и огорчения.

Перси она любила. Насколько сильно, насколько глубоко, с каким болезненным самозабвенным жаром, может оценить лишь такое же редкое сердце. Однако она умерла, и тысячи оплакивали безвременную кончину той, что всем внушала только любовь. У нее не было врагов даже среди гордых и суетных, ибо не рождался на земле человек, которого миссис Перси обидела бы словом, взглядом или поступком.

Ее смерть изменила судьбу Африки. С того августовского вечера, когда Перси повернулся спиной к свежей могиле и ушел домой сломленным человеком, он так и не стал собой. Сердце его ожесточилось, жизнь отныне сделалась сплошной чередой саморазрушительных безумств. Быть может, стоя в одиночестве над гробовым камнем, он и вспоминал себя прежнего, однако в прочее время, в других местах, оставался рекой, утратившей предначертанное русло.


Странен и необъясним ход земных событий. Семнадцать лет прошло со смерти Марии, и все эти годы вдовец предавался самым изощренным крайностям порока, частью по зову собственной чрезвычайно дурной натуры, частью — в попытке разгульным буйством заглушить память о той, которая некогда помогала ему пересилить внутреннего демона и соединиться с ангелом-хранителем. Все эти семнадцать лет он никогда не говорил о миссис Перси, не воскрешал в словах ее черт, голоса, чистой жизни и праведной кончины.

И вот мы видим его вновь: подточенный и обессиленный грехом, он лежит, обратив лицо ввысь, и страстно изливает долго сдерживаемые чувства в ухо человеку, менее всего похожему на духовника. Кто может просчитать вероятности или возможности нашей переменчивой жизни? Перси, не упоминавший о жене, ее поступках и своих к ней чувствах с тех самых пор, как первые комья земли упали на крышку гроба, круто меняет привычки и заводит друга. Кто этот друг? Молодой человек знатного рода, пригожий, пылкий сердцем и твердый духом, в первом расцвете жизни, обуреваемый всеми бешеными юношескими страстями, азартный, самовольный и влюбчивый, готовый делать ставки в любой игре своего времени, политической или личной, одаренный мыслительными способностями, дающими силы смести все границы, какие общественные нормы или гражданский закон воздвигают на пути его неукротимых желаний. Таков был наперсник, которому лорд Эллрингтон — холодный человеконенавистник, закоренелый циник — открывал самые сокровенные, самые святые чувства, ведомые человеческому сердцу.

Удивительное дело! Отважься юный Каслрей, или Фредерик Лофти, или несчастный Артур О’Коннор говорить с ним, как Доуро, досаждать ему и надоедать, Перси бы одним мановением длинной тонкой руки заставил дерзкого удалиться с поспешностью, едва ли принятой в светском обществе. Более того, если б кто из них приступил к нему с тем восторженным пылом, какой иногда горел в темных глазах маркиза, устремленных на мятежного демократа, — другими словами, если бы Шельма различил хоть тень привязанности к себе у кого-либо, кроме Артура Уэллсли, — ответом стала бы сильнейшая неприязнь. С того самого часа он преследовал бы несчастного глупца без всякой жалости, пока не уничтожил бы окончательно. С Доуро все было иначе. Маркиз одолевал Перси, перечил ему во всем, расстраивал его планы, высмеивал чудачества, атаковал предрассудки; ненавидел его приспешников, поднимал на смех любовниц, а граф все это сносил. Доуро ходил за ним по пятам, зачарованно слушал его речи, вытягивал признания, внимал, попеременно краснея и бледнея от трепетного сочувствия, глубинным излияниям души, и Доуро не отталкивали — совсем напротив.

Да, Эллрингтон иногда обрушивал на младшего товарища свой гнев, а иногда замыкался и остужал молодой пыл холодностью равнодушия, чем ранил маркиза в самое сердце. Тот умел отвечать на бешеные вспышки Перси еще большим бешенством, а Шельма, даже в сильном опьянении, никогда не пускал в ход оружие, сократившее жизнь иным из его клевретов. Случалось, что после особенно наглых выходок юного негодяя он приставлял к виску Доуро заряженный пистолет, но ни разу не спустил курок, как ни провоцировали его дерзкий язык и непокорный взгляд своего поверженного вице-президента, который, едва Эллрингтон ослаблял хватку, вскакивал и набрасывался на того снова и снова, хотя о ту пору и уступал ему силой. Впрочем, холодность Перси приводила юношу в отчаяние, которое он не умел скрыть. Волны румянца, сменявшегося бледностью, выдавали всю бурю его чувств, и Перси нередко тешил самолюбие, мучая гордеца притворным безразличием. Тогда Доуро клялся, что не испытывает ничего, кроме отвращения, к вероломному старому распутнику, чье лживое и хладное сердце не способно к высокой дружбе, что презирает его, видит насквозь и прочая и прочая. Однако не проходило и суток, как они снова были вместе: может быть, степенно рассуждали о материях возвышенных и тонких, как ангелы Мильтона, а может, сидели рядом в почти полном молчании, а то и схватывались в яростном споре, готовые перегрызть друг другу горло.

Все это я описывал раньше, однако предмет столь удивителен, что зовет возвращаться к нему вновь и вновь. И едва я касаюсь темы Эллрингтона и Доуро, меня стремительно увлекает в старое русло.


В прошлой своей повести я упомянул о визите герцога Заморны в Селден-Хаус, где очередной раз возобновилась близость Эллрингтона и Доуро. Позвольте мне набросать сцену как сумею.

— Артур здесь? — спросил граф Нортенгерленд, открывая дверь в библиотеку жены.

— Нет, — отвечала графиня, поднимая глаза от страницы, тускло озаренной последним светом уходящего дня.

— Где он, Зенобия?

— Не знаю. Последний раз я видела его в гостиной леди Хелен — он разговаривал с герцогиней. Однако это было сразу после чая.

Нортенгерленд притворил дверь так же неслышно, как и открыл, и двинулся по длинному пустому коридору, разделяющему две анфилады второго этажа.

— Артур здесь? — осведомился он, беззвучно приоткрывая дверь, ведущую в покои матери.

— Нет, — ответила высокая, одетая в черное фигура, сидящая в полутьме перед открытым ящиком секретера.

— Где он, матушка?

— Не знаю, сынок. Может быть, Мэри скажет. Она у себя в туалетной.

Его сиятельство снова закрыл дверь и той же тихой, медленной поступью отправился дальше. Войдя в большую комнату, он потянул на себя боковую дверь.

— Артур здесь? — в третий раз произнес он так же сдержанно и негромко, как в предыдущие два.

— Нет, отец, — отвечал мелодичный голос, и говорящая оторвала взор от темного окна, за которым лежало притихшее поместье.

— Где он, Мэри?

— Ушел, отец, три часа назад, посмотреть, что там с посадками лиственницы, которые он сегодня утром велел Уилсону подстричь и проредить.

— К дьяволу посадки лиственницы! — очень тихо проговорил граф. — А скажи мне, Мэри, когда он обещал вернуться?

— До ужина.

— Почему он от тебя бегает? — продолжал его сиятельство тоном, в котором угадывалось легкое раздражение.

— Я не могу привязать его к своей юбке, — ответила герцогиня. — Я просилась поехать с ним, но он сказал: не стоит, — поскольку день был слишком жарким, и добавил, что к утру, наверное, будет сильная роса.

Нортенгерленд сел и погрузился в молчание.

— А зачем вам Адриан? — спросила герцогиня, подходя и усаживаясь рядом с отцом на кушетку.

— Да незачем особенно. Просто хочу сказать ему, что он здесь слишком долго. Меня утомляет эта суета; из-за него весь дом кверху дном.

— Хотите послушать музыку? — предложила дочь, улыбаясь про себя.

— Нет, Мэри. Не сейчас.

Граф погладил ее кудри, чтобы смягчить отказ, который, он видел, пришелся ей не по душе.

— Отец, вы же не желаете, чтобы Адриан уехал? — спросила она, глядя ему в лицо.

— Он к тебе добр? — полюбопытствовал граф, оставляя без внимания вопрос.

— Да, — быстро ответила герцогиня, краснея, хотя сумерки скрыли ее румянец.

— Ты сегодня гуляла? — осведомился он.

— Да. Прокатилась верхом до самого Олдерлейского леса.

— Одна?

— Нет, с Адрианом.

— Ты сейчас хорошо себя чувствуешь?

— Да, отец.

— А как стеснение в груди, на которое ты жаловалась раньше?

— Совершенно прошло.

— А кашель?

— Тоже!

— Ладно, береги себя.

Нортенгерленд встал и медленно вышел из комнаты. Через мгновение на застланной ковром лестнице раздались его шаги — граф спускался на первый этаж.

— Чтоб ему! — воскликнул Нортенгерленд некоторое время спустя, исходив большую гостиную вдоль и поперек. Там царил полумрак; свечей не зажигали, огонь в камине не горел, в окна холодно заглядывал безлунный вечер. Граф, прекрати хождения, простер усталое тело на диване. Стояла полная тишь, и лишь угрюмый шепот листвы дразнил ею нетерпеливое ухо. Наконец-то раздался какой-то звук: в кухне или на втором этаже не то что-то уронили, не то хлопнула дверь. Нортенгерленд встрепенулся, напряг слух — но все уже умолкло. «Чтоб ему!» — снова простонал граф и обессиленно уронил голову на подушку.

Что-то прошелестело в траве за стеклянной дверью в дальнем конце гостиной, послышалось фырканье, и за стеклом возникла большая собака. Она что-то обнюхивала на земле. Перси видел ее, однако не шелохнулся, только плотнее прижал к подушке ноющий висок. Вдалеке прозвучал голос, он с каждой минутою приближался.

— Уилсон, когда закончишь обрезать лиственницы, займись деревьями перед домом — они совсем запушены. Плющ надо подрезать — свет не попадает в окна. И надо пересадить розовые кусты вон туда. Эй, Юнона, что там у тебя? Летучая мышь? Лапой сбила? Уилсон, отними у нее. Фу, старушка, фу! Умница! Ладно, Джемми, на сегодня все. Не забудешь про решетки для винограда? Их надо починить.

— Не забуду, милорд. Спокойной ночи, ваша светлость.

— Спокойной ночи! Да, загляни по дороге в сторожку и спроси Крэбба, хорошая ли наживка получится из тех мух, что я ему прислал. И пусть его старший сын зайдет ко мне завтра в восемь утра — я собираюсь на рыбалку.

— Передам, милорд. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Джемми. Ну ладно, Юнона, забирай свою летучую мышь — она уже дохлая. Что? Родословная не позволяет такое есть? Лежать, старушка! Положи голову мне на ногу.

Голос умолк, и в комнате стало еще темнее, чем прежде. Высокий джентльмен стоял на лужайке сразу за упомянутой дверью, спиною к дому, лицом к широкой равнине под синим шатром небес. Он застыл молча и неподвижно, словно погруженный в вечерние размышления, подняв голову к южному созвездию, которое медленно зажигало в ночном небе звезду за звездой.

Впрочем, раздумья длились недолго: насвистывая удалой мотивчик, джентльмен повернулся к стеклянной двери, открыл ее и шагнул в дом.

— Темень-то какая! — С этими словами вошедший потянулся к сонетке.

— Я просил бы вас не требовать свечей, — донеслось из непроницаемой тьмы.

— Это еще почему? Что вы тут делаете в одиночестве, старый сумасброд?

— Я буду очень признателен, — отвечал слабый голос, — если вы совершите насилие над своею всегдашней бесцеремонностью и станете в моем доме обращаться ко мне по имени.

— Какие нежности! — воскликнул ночной гость. — Я вынужден буду поступить в пансион для благородных девиц и улучшить свои манеры, иначе не сумею угодить жеманному щеголю ушедшего века в его сельской норе. Браммел, где вы?

— Браммел, быть может, и вправду имя, — отвечал сладкогласный незримый дух, — но точно не мое. Полагаю, вы употребили его в качестве прозвища — вульгарный обычай, принятый у вульгарных людей. Вероятно, лорд Арундел называет мистера Энару Кровопийцей, а синьор Фернандо в ответ именует шевалье Фредерика Обмылком. Мистера Говарда Уорнера при вашем дворе величают не иначе как Козочкой, а мужлана, обитающего в Гернингтоне, кличут Навозной Кучей.

— Отлично сказано, мой дерзкий петиметр, — отвечал высокий садовник, отдававший указания насчет розовых кустов. — Отлично, мой старосветский павлин, я охотно послушаю еще.

— Вы копались в навозе, Артур? — спросил невидимый оратор. — От вас идет запашок — аромат конюшни, я полагаю?

— Я и впрямь заходил на вашу конюшню несколько дней назад, — ответствовал землеустроитель. — По недосмотру хозяина она пребывает в таком авгиевом состоянии, что, вполне возможно, запах не выветрился до сих пор, хотя я немедля сменил платье и вдобавок принял ванну.

— Почему вы так любите возиться с домашней скотиной? — вопросил голос. — Потому что Арундел нанял вас покупать лошадей и собак и угощает джином всякий раз, как вы отыщете ему кровного жеребца или породистую гончую?

— Не совсем так! Просто в их бессловесном обществе я отдыхаю от колкостей желчного старого джентльмена, сочетающего слабое здоровье с дурным нравом.

Ответу помешал приступ надсадного кашля, который оставил по себе частое прерывистое дыхание, отчетливо слышимое в наступившей тишине.

— Вам ведь не хуже нынче вечером? — произнес герцог Заморна, придвигая кресло к дивану, на котором возлежал его тесть.

— Мне хуже с каждым вечером, Артур.

— Бросьте! Это ипохондрия. Напротив, вам лучше день ото дня. Я только сегодня утром заметил Зенобии по поводу ваших затянутых ляжек и шелковых чулок, что вам к лицу этот старомодный форс.

— Артур, мне неприятны ваши речи, а особенно — ваш вульгарный жаргон.

— О, живя в глуши, вы заделались утонченным романтиком! Думаю, если бы я вытащил вас на воды — да хоть в Моубрей, — это бы пошло вам на пользу, особенно если бы вы согласились показываться на людях и обедать за общим столом.

Послышалось легкое шелестение, как будто кто-то с усилием встает, затем голос: «Я ухожу!» Однако Заморна придвинул кресло еще ближе к дивану, дабы преградить собеседнику путь.

— Не капризничайте, — сказал ом. — И не надо закатывать истерику из-за того, что вам предложили обедать в обществе десятка хорошо одетых, хорошо воспитанных господ, каждый из которых, ручаюсь, куда лучше вашего осознает свое положение и налагаемые им светские обязанности.

— Вы что, составили заговор с целью отправить меня в Моубрей? — спросил граф.

— Не знаю. Я об этом думаю, — ответил его зять. — Особенно если вы будете упорствовать в своем затворничестве.

— К черту! Довольно меня оскорблять! — воскликнул Нортенгерленд внезапно переменившимся голосом и, резко сев на диване, посмотрел на зятя в упор. Даже в густых сумерках было видно, как сверкают его глаза.

Заморна рассмеялся.

— Что за новый стих на вас нашел? — спросил он. — Знаете, кого вы мне сейчас больше всего напоминаете? Луизу Вернон. Те же театральные аффекты, та же склонность к внезапным переменам настроения.

Граф с мгновение молчал, затем, когда гнев схлынул, улегся обратно на подушку.

— Где теперь Луиза? — спросил он. — По-прежнему на вашем попечении?

— Да. Я поселил ее в небольшом домике по другую сторону Калабара.

— Я думал, она в форте Адриан.

— Нет. Она так невзлюбила это место, что я боялся — из чистого упрямства загонит себя в гроб. Мне пришлось найти ей другой дом, но с условием, что, если и он окажется нехорош, она тут же отправится в прежний.

— Вы с нею видитесь?

— Виделся недели три назад, первый раз после возвращения с Цирхалы.

— Точно в первый раз, Артур?

— Точно. А почему вы допрашиваете меня с таким пристрастием? Уж не ревнуете ли вы, старый пуританин?

— У меня еще не было случаев ревновать к вам, однако ж Луиза очень хороша собой, и хотя сейчас я не дам за нее и завитка ваших августейших кудрей, мне не хотелось бы уступать ее никому, даже вашему величеству.

— Не тревожьтесь, сударь. Думаю, наши вкусы очень различны. Вернон никогда не казалась мне красавицей. Она такая смуглая и бешеная.

— Она пугает вас, Артур?

— Почти. Особенно когда расчувствуется.

— А, значит, эта ведьма опробовала на вас прославленную методу? Ну-ка сознавайтесь. Она предлагала вам свою любовь?

— Весьма неистово, — со смехом отвечал его светлость.

— Черт ее побери! — пробормотал Нортенгерленд. — И что она сказала?

— Что она меня обожает — не так, конечно, как обожала когда-то божественного Перси, ибо то была ее первая любовь, «а вашему величеству известно, — продолжала маленькая греческая актриса, прикладывая руку к сердцу, — что первое чувство может погасить только смерть».

Заморна изобразил манеру леди Вернон, и Перси издал слабый смешок.

— Передайте ей, — сказал он, — что я всецело с этим согласен. Как бы часто меня ни увлекало сладкогласное пение оперных сирен, жгучие глаза и черные кудри, я до конца верен своей первой любви, Роберту Кингу, эсквайру. Кстати, Артур, она когда-нибудь поднимала на вас руку?

— На меня?! — изумился герцог. — Что вы, Перси, я в жизни не видел такой боязливой особы. Она начинает дрожать, стоит мне подойти, а если я делаю резкое движение или повышаю голос, пугается и вскрикивает.

— Бедная Луиза! — сочувственно проговорил граф. — Полагаю, она живет в вечном страхе, что в одно прекрасное утро вы отрубите ей голову.

— Ничуть не сомневаюсь, — отвечал Заморна. — Однажды, помню, она мне пела. Ее милость всегда ищет случая спеть, когда я приезжаю, хоть и сказала как-то, что Заморна в сравнении с Нортенгерлендом совершенно глух к музыке, не то она уже давно бы выбралась из заточения. Перси совершенно таял от ее пения: за «Божьи ангелы с небес» или «Яко не оставиши душу мою во аде» он готов был на что угодно. Заморна же может стоять и слушать самую дивную гармонию, самую божественную мелодию сутра до вечера, а когда она оборачивается и смотрит ему в лицо, то видит все ту же каменную суровость, не сулящую и тени надежды. Впрочем, как я говорил, однажды она исполняла мне «Чу, вечерний ветерок»[1191] и впрямь весьма искусно, затем, не оборачиваясь, чтобы выслушать аплодисменты, чего я не терплю, тихо запела «Слезу солдата». Я люблю такие баллады, поэтому подошел ближе и склонился над ее плечом. Маленькая чаровница, выводя трели, вскидывала подбородок на свой обычный манер, и из ее прически выбился локон. Она встряхивала головой снова и снова, а он упорно падал на лицо. Не ревнуйте, Перси, если я скажу, что протянул руку и убрал завиток под гребень, из-под которого он выбился. Говорить, как затем повела себя Луиза?

— Говорите, — отвечал граф. — Вы не скажете ничего такого, чего я не угадал бы заранее.

— Итак, — продолжал Заморна с выражением явного удовольствия, — едва мой палец коснулся ее лба, музыка смолкла. Луиза уронила руки на колени. Пение оборвалось. Певица опустила глаза и зарыдала. «Что дальше?» — подумал я, но долго мне гадать не пришлось. Клянусь Богом, Перси, она попыталась взять штурмом мою крепость. Мой собственный Девятнадцатый драгунский не мог бы действовать более решительно.

— Нельзя ли без солдафонских метафор, Артур? Говорите прямо, что она сделала.

— Вскочила, обвила меня руками и принялась страстно целовать.

И его светлость от души расхохотался. Если бы не полумрак, можно было бы различить, что темные глаза озорно поблескивают, а лицо разрумянилось от удовольствия. Перси тоже хохотнул, но без особого веселья.

— И как вы поступили? — спросил тесть.

— А вы бы как поступили в этих обстоятельствах? — последовал встречный вопрос от зятя.

— Сдался бы на милость противника, — отвечал Нортенгерленд.

— А я устоял, — с нажимом произнес добродетельный герцог. — Я как можно тише и быстрее высвободил свою августейшую особу из ее объятий, усадил Луизу на диван и призвал успокоиться. Однако об этом не могло быть и речи. Она впала в дикую ярость, рвала на себе волосы и визжала, как очумелая кошка, а затем бросилась ничком на ковер. Я вышел за дверь, дождался, пока малютка выкричится до изнеможения, затем убедил ее встать, вынул карманную Библию, которую всегда ношу с собою, вложил ей в руки и велел прочесть вслух отмеченный отрывок из посланий апостола Павла. Она вопила и топала ногами, но я был тверд. Луиза дочитала до конца — я думал, она лопнет от злости. Не осталось упрека,которого она не высказала бы мне в исступлении. Я не мужчина, я скот, холодный и бесчувственный, как камень; я бесчеловечный мстительный варвар. А выплеснув это все, она принялась твердить, что я — ее идол, ее божество.

Наконец я сказал, что, если она не уймется, я вынужден буду отворить ей кровь, и в подтверждение своих слов достал перочинный ножик. Увидев блестящее лезвие и почувствовав, что я схватил ее руку и сдвинул рукав, чтобы начать операцию, Луиза умолкла и задрожала.

— Милорд, милорд, — выговорила она, утирая глаза, присмиревшая насколько возможно. — Я успокоилась. Я больше не плачу. Только пощадите меня! Если вы пустите мне кровь, я умру. Простите меня, простите!

Она была бледна как мел и тряслась словно осиновый лист. Я убрал ножик и, не в силах сдержать улыбки, покачал головой.

— Говорят, вы бешеный дикарь, — в слезах промолвила Луиза, — но я уверена: это неправда. От вас я не видела ничего, кроме учтивости. Вы неуязвимы для любви. Ни музыка, ни живость, ни смех, ни даже откровенное признание в самой пламенной страсти не трогают ваше сердце. Вы улыбаетесь мне, однако в изгибе ваших губ есть что-то скорбное. Я ненавижу вас! Презираю! Я готова вас убить! — Она стиснула зубы и тут же зарыдала снова: — И все равно, все равно, я люблю вас так, что сердце разрывается от боли.

— Чертова дура! — воскликнул Перси. — Ветреная безмозглая идиотка! Броситься к ногам человека, которого, пока я был у власти, денно и нощно требовала убить. И так она ведет себя всю свою глупую жизнь. Вернон обещал на ней жениться. Она, польщенная вниманием дворянина, клянется ему в любви. Появляюсь я, она рвет с Верноном и начинает бегать за мной. В конце концов мне все осточертело: я бросил ее и отправился за моря. Она приползла обратно к Вернону и смогла-таки его на себе женить. Через несколько лет я вернулся, взглянул на мою Луизу, и она вновь потеряла голову. Она отправилась бы за мной в ад. Десять лет эта пиявка тянула из меня кровь. И вот я не выдержал — запер ее в надежной темнице под надзором строгого тюремщика, думая, что теперь могу быть спокоен, ведь она вас не переваривала на дух. И что же? Это пустое существо, снедаемое суетным тщеславием, переходит от ненависти к обожанию. Черт побери, Артур, я не желаю больше слышать про эту женщину. Если она приблизится ко мне, я отправлю Бритвера к аптекарю. Да, клянусь Богом! А если я узнаю, что вы видитесь с нею чаще, чем раз в полгода, я изменю завещание.

После паузы герцог заметил:

— Я удивляюсь, Перси, что вы никогда не спрашиваете про свою дочь — про Каролину.

— А я и забыл, что она есть, — слабым голосом пробормотал граф. — Скажите, ею кто-нибудь занимается или она растет дикаркой?

— Каролина живет с матерью, — ответил Заморна, — и я нанял ей учителей, но они жалуются на ее болтливость и непоседливость.

— А сами вы к ней хоть когда-нибудь заглядываете, Артур?

— Время от времени. Она уже довольно высокая. Думаю, ей сейчас лет одиннадцать.

— Должно быть около того. Обещает ли она стать красивой?

— Нет, едва ли; по крайней мере на мой вкус. Она похожа на вас, но это странное сходство — слишком резкое для девочки. Впрочем, у нее красивые глаза и густые блестящие волосы. Она наделена интуитивной, возможно наследственной, грацией. Очень любит внимание и совсем не умеет сдерживать чувства. Правда, ума у нее от природы больше, чем у матери, а сердце пока не затронуто пороком.

— Она когда-нибудь говорит обо мне, Артур? Я, как вам известно, не обладаю талантом к мужской дружбе и потому очень хотел бы думать, что любим несколькими женщинами и детьми.

— Каролина не говорит ни о ком другом, — отвечал Заморна, — во всяком случае, при мне. В прошлый мой приезд она показалась мне чуточку бледной и вялой, поэтому я спросил, не хочется ли ей съездить на несколько дней в Хоксклиф. Она вскочила с ковра, на котором сидела, и оглушила меня радостным воплем — больше всего это напоминало крик выпущенного на волю сокола.

— Да! — сказала она. — Да, тогда я смогу все время говорить с вами о папе, а за три-четыре дня, быть может, даже упрошу вас свозить меня к нему в гости.

— Так она поехала в Хоксклиф? — спросил Нортенгерленд. Он был явно польщен и хотел, чтобы его зять развил приятную тему.

— Да, и я не припомню, чтобы видел живое существо в таком же возбуждении. Всю зиму она просидела взаперти, и неделя свободы совершенно ее преобразила.

Помню, однажды она пошла со мною в лес, и я привел ее на одинокую поляну, которую очень люблю, широкую и зеленую, с купой высоких деревьев посередине. Под ними по моим указаниям установлена на пьедестале мраморная статуя: фигура женщины, замершей в глубоком раздумье. Ее очи потуплены долу, длинное одеяние ниспадает до пят. Черты не идеальны. Я поручил изваять их с бюста, который сейчас где-то на западе. Глядя в это хладное лицо, лишенное всякого ответного выражения, я каждый раз ощущаю новый прилив чувств, некогда горьких, а теперь, по прошествии долгого времени, сладостно-печальных.

День был жаркий и ясный, небо блистало необычной для Ангрии синевой. Каролина взглянула на статую, залитую почти итальянским солнцем, приложила палец к губам и на миг застыла в молчании. Затем ее глаза наполнились слезами, словно от какого-то смутного воспоминания. Я взял девочку за подбородок и спросил, в чем дело. «Это похоже на Сен-Клу, — ответила она, — и на сады Фонтенбло, где я когда-то гуляла с папой».

Другой раз она сидела у меня в кабинете, смирная как овечка. Я писал, а ей велел забавляться самой. Более двух часов Каролина вела себя так тихо, что я забыл об ее присутствии, пока не расслышал, что она вполголоса бормочет себе под нос что-то очень медленное и торжественное. Темнело. Я отложил перо и взглянул на девочку. Окно было открыто. Каролина сидела, уперев локоть в подоконник, и, положив щеку на ладонь, пристально вглядывалась в Сиднемские холмы, которые в таком ракурсе казались очень высокими. Она говорила нараспев:

На кладбище Фидены
Среди могил чужих
Спит та, что спать мечтала
Под сенью древ густых.
Дщерь западного края
Приял чужой гранит,
Лилею Сенегамбии
Кремнистый гроб хранит.
Зачем же тот несчастный,
Кто Харриет сгубил,
Любившую так страстно,
Не спас, не защитил?
Лишь Александра стоном
Она к себе звала
И с сердцем сокрушенным
В горячке умерла.
Но Перси беспощадный
Не слышал Харриет крик:
Он к айсбергам полярным
В Европу вел свой бриг.
Но в памяти — расплата,
Урочный час грядет,
Надменного пирата
Раскаяние ждет.
— Итак, сударь, что вы об этом думаете? — спросил Заморна, закончив свой обрывочный рассказ.

— Откуда она взяла эту песню? — глухо выговорил граф.

— Сказала, что прочла в старом журнале и выучила наизусть, потому что там папино имя.

— Она хоть понимает, о чем пела?

— Ничуть. Она думает, что это просто старая песня, в которой непонятно почему упомянут какой-то Перси.

В соседней комнате часы начали бить одиннадцать. С первым ударом дверь отворилась, и темноту гостиной прорезал узкий луч света.

— Вы идете ужинать? — произнес приятный голос. Говорящая — молодая изящная дама — приподняла свечу и с улыбкой взглянула в сторону ниши.

Заморна повернулся к освещенной фигуре, и в его глазах блеснула потаенная нежность. Он, не отвечая, встал и пошел вслед за дамой. Когда огонек свечи померк в отдалении, раздался счастливый, хоть и приглушенный смех. Затем дверь захлопнулась, оборвав и этот звук.

— Все меня оставили! — простонал граф Нортенгерленд. Тяжелый вздох сорвался с его губ, затем в гостиной наступила полная тишина.


— Артур, что это были за черты, о которых вы говорили накануне? — спросил граф Нортенгерленд внезапно, без всякий преамбулы, когда они на следующей день сидели вдвоем на садовой скамейке в тени виноградных лоз, окруженные тишиной и покоем Селден-Хауса.

Его светлость герцог Заморна перестал насвистывать и взглянул на того с выражением, словно говорившим: «Что за причуда на вас нашла в этот раз, старый хлыщ?» Не удостоив тестя ответом, герцог возобновил свист, который постепенно перешел в пение, сперва без слов, а затем и со словами:

Что, брат, ты бродишь туда и сюда?
Дома жена моя, дома беда.
Что может сделать, что может сказать?
Пошлет меня в пекло — чертей гонять.
А срежь-ка, брат, палку и дай-ка ты ей,
Пускай-ка сама погоняет чертей.
Четыре кирасира
Во весь опор летят,
Все хваты, все задиры,
Любому черт не брат.
Мундир на каждом красный
И шлем на голове.
Вот эти-то ребята
И встанут во главе.
— Что вы делали после обеда, Артур? — терпеливо проговорил граф, отчаявшись получить ответ.

— Пил кофе у Зенобии.

— С ромом небось?

— Подите спросите графиню, — ответствовал учтивый монарх и, прочистив горло, затянул новую песню:

В коровнике мама, папаша в полях,
Сияет луна высоко в небесах,
Чарующий вечер, свидания час —
Пройди в стороне от придирчивых глаз.
Закат догорает, сгущается мгла.
Тебе я открыл бы, когда б ты пришла,
Глубокие, мрачные тайны души.
Ты все их узнаешь, спеши же, спеши.
Ни взглядов не трать, ни улыбок зазря,
Кончается вечер, погасла заря,
Не страсть меня ныне к тебе привела.
Спеши же и помни: ты слово дала.
Невозможно постоянно жить в одиночестве; невозможно постоянно сохранять романтический настрой. Я начал этот труд с намерением написать возвышенную трагедию и, дабы лучше осуществить свой замысел, удалился из торгашеского пригорода Заморны в уединенный уголок на самой дальней границе зеленого Арундела. Здесь, на летнем ветерке под июльским солнцем, я пытался погрузиться в грезы, которые воскресили бы все буйство, красоту и чудеса прошлого.

Мне хотелось поведать, как одних сразило страшное вероломство, других — невыразимое горе. Я вновь видел роковой вечер в Джорданском замке: хлестал косой осенний дождь, в серых сумерках деревья стенали, качая обнажившимся ветвями над мглистыми и мокрыми прогалинами; в доме все было тихо, в гостиных еще не зажгли свечи, и ровное пламя каминов оживляло спокойным сиянием сгущавшийся полумрак. Мне мнилось, что я стою у подножия большой лестницы. Снаружи ревел ветер, внутри царило безмолвие. Дождь бил в замковые окна, в комнатах все казалось мирным. Я слушал, как где-то наверху зазвонил колокольчик, затем раздался далекий, но жуткий вопль. Кто это кричал?

Раздались голоса и торопливые шаги. Из внутренних покоев выступила служительница и в отчаянии провозгласила: «Она умирает!»

Затем пробудившееся воображение нарисовало передо мной смертный одр Августы ди Сеговия. Я видел, как она борется с тем, чего так страшилось и что настигло ее в этот вечер. Пораженная в расцвете лет, в самый разгар чувственных удовольствий, эта гордая, волевая женщина лежала на диване — не без движения, нет. Она билась так, что служанки не могли ее удержать, с почти мужской силой, еще не ослабленной, а лишь подстегиваемой судорогами чудовищной боли, — одна точеная округлая рука отброшена, другая прижата ко лбу, благородное лицо бело, пышные волосы, которыми она так гордилась, черной шелковистой массой рассыпаны по подушке. Клитемнестра в каждой своей черте, убийца, а теперь и жертва убийцы, она не желала умирать: жизнь все еще сулила слишком много искушений ее порочной натуре, слишком богатую пищу ее разнообразным аппетитам.

И где же Александр, о где?

Внезапно наступает перемена. До этого мгновения она бушевала как фурия, изрыгая страшные ругательства, проклинала отравителя, ибо понимала, что отравлена, требовала у Бога жизни и кощунственно хулила его, чувствуя нестерпимую боль во всех внутренностях; она вскрикивала от суеверного ужаса, когда гнусные пороки и кровавые преступления черными тенями обступали ее смертное ложе. Но вот исступление проходит, сменяясь тоской при одной мысли об Александре. Он средоточие всех ее страстей. Она любила его долго; она одержима. Августа поворачивается на постели, закрывает лицо руками; неутолимая скорбь рвется наружу в потоке слез и рыданий. Где он? Где?

Наконец она поднимает глаза и приказывает всем выйти. Боль от яда прошла, а с нею и душевные муки. Несчастной осталось только умереть. Она по-прежнему сильна духом и потому заставляет себя успокоиться, чтобы встретить смерть, как мученица. Августа лежит на постели вытянувшись, «бела, чиста, бесстрастна, холодна»,[1192] волосы убраны со лба, руки сложены на груди, как у мраморного надгробного изваяния. Два или три светильника стерегут ее последние мгновения.

И вот приближается заключительная сцена. Всадник, скакавший в грозу ночь напролет, входит наконец в дом. Что толкнуло его в путь, какой необъяснимый позыв или сверхъестественное провидение, гадать бесполезно. Все спокойно и величаво. Не слышно ни воплей, ни проклятий, ни исступленной божбы.

В гостиной темной тишина,
Ни щели меж завес.
Здесь даже буря не слышна,
Что сотрясает лес.
Перед ним лежит его Августа, прекрасная, как во сне. Ее большие глаза открыты, но ресницы не трепещут, щеки застыли, платье не колышется. Он зовет ее:

О, Августа! Но тишь вокруг.
Ответ не прозвучит.
Без отклика печальный звук
В глухую даль умчит.
Однако, читатель, зачем я об этом говорю? Тебе уже все поведано слогом куда более возвышенным, чем я способен изобразить. Revenons a nos moutons![1193] Довольно сказать, что эта нота для меня чересчур высока. Я не сумел ее удержать и вынужден сменить регистр.


Я устал от героики и вновь чувствую желание говорить с людьми, слепленными из обычного теста. К этой перемене меня отчасти толкнуло письмо, которое хозяйка принесла сегодня утром, пока я завтракал. Я тут же узнал руку: аккуратный почерк бывшего счетовода, что не чурался прежде писательских упражнений, ныне, впрочем, отброшенных с презрением и позабытых.

— Ах, сэр Уильям, — пробормотал я, беря конверт с оплаченной доставкой, — ваша эпистола пахнет конторой.

Жуя поджаренный хлеб и прихлебывая кофе, я прочел нижеследующее:


«Ну, Тауншенд, если я понимаю, что вы делаете на ферме в Арунделе, то пусть меня зажарят на угольях! Что за блажь — похоронить себя в глуши? С тем же успехом вы могли бы отправиться на остров Вознесения и стать новым Александром Селкерком. В конце концов, Заморна, Адрианополь, часть Арундела — лишь эти области нашего восточного королевства населены кем-либо, кроме птиц небесных и зверей полевых.

Я сильно подозреваю, что вы влюблены. Некая заморнская красавица поразила ваше сердце стрелой Купидона, и вы, как раненый олень, забились в подлесок, чтобы тихо испустить дух.

Кто она? Быть может, наша общая знакомая, прелестная хозяйка Керкем-Лоджа? Как вы помните, мы оба были сражены, когда она промчалась мимо нас на лошади в Хартфорд-Дейл. Ах, Тауншенд! Эта длинная лиловая амазонка и шляпка для верховой езды на белокурой головке, такая кокетливая, такая дерзкая, слегка сдвинутая набок, чтоб видна была прядь светлых волос! И этот хлыстик, Тауншенд, и ручка, которая его держала, ручка дамы или феи! Мой бедный друг, мне кажется, вы ранены в сердце.

А знаете ли вы, что я снова ее видел? Хартфорд — удивительный человек. После годовой летаргии он наконец-то встряхнулся и теперь бьет копытом. Я только и слышу, что о приемах в Хартфорд-Холле, скачках и состязаниях в стрельбе под особым патронатом его милости, о новом здании биржи в Заморне, первый камень которого заложил благородный барон, о смотрах заморнских йоменов во главе с их прославленным командиром, о великолепных сельских балах, даваемых лордом Хартфордом, и прочая и прочая. На всех этих мероприятиях он появляется, сверкая, как начищенный медный таз, с подложенной грудью, увешанной звездами, цепями и орденами; его талия туго затянута, а седые волосы завиты и напомажены, как у миледи Стюартвилл.

Некоторые утверждают, что это возвращение к юности, пробуждение от спячки и прочая вызвано успехом у некоей неназываемой особы. Он! Он! Он! Тауншенд, дружище, как вам нравится эта мысль? Может, и нам с вами стоит попытать счастья? Думаю, мы ничуть не хуже обветренного, загорелого, хмурого и прямого как кочерга старого драгуна, которого обворожительное существо дарит своей благосклонностью!

Ах, женских причуд не понять! Впрочем, я собрался рассказать про мисс Мур. Я видел ее на сельском балу у Хартфорда. Она прибыла с опозданием, поскольку сопровождала супругу генерал-губернатора, которая, как вам известно, всегда приезжает последней.

Тьфу, но до чего же Джейн была хороша! Заслышав общий ропот восхищения, я обернулся: она только-только вошла в длинный зал и теперь озирала толпу, высматривая знакомых. Глаза и губы заранее улыбались: она знала, что ее ждут восторги и ухаживания.

Компания прошла мимо меня, заслонив мисс Мур, и я на время потерял ее из виду, но через несколько минут заметил снова: в голубом атласном платье, с гордой белоснежной шеей и покатыми плечами, наполовину скрытыми, наполовину подчеркнутыми водопадом льняных кудрей. Ее кому-то представляли; она присела в низком реверансе, одновременно улыбаясь. Хлыщ, с которым миледи Стюартвилл ее знакомила, поклонился, как француз, далеко оттопырив фалды синего расшитого вицмундира, а когда он снял с правой руки перчатку и приложил ладонь к сердцу, на мизинце блеснули два кольца. То был один из главных гостей бала — наш благородный посол, отважный и прославленный граф Ричтон собственной персоной.

Когда мисс Мур отошла, он, подняв лорнет, долго следил, как она движется через зал. Ее обступили джентльмены; она подавала обе руки одновременно и, вытянув шейку, кивала дамам, стоящим за спинами джентльменов. Казалось, мисс Мур знает всех и никого не хочет обойти вниманием.

Интересно, что за этим стоит: страх перед женской завистью или природная доброта? Мисс Мур не графиня и не королева. В ее жилах нет и капли патрицианской крови. Ее отец — ангрийский стряпчий, мелкая сошка на службе у старого греховодника Хартфорда. Мистер Мур богат, но настолько беспринципен, что вполне мог дать красавице дочери блестящее воспитание, с тем чтобы она когда-нибудь заполучила высокую должность любовницы аристократа. Я предпочитаю подозревать в людях худшее.

Наконец мисс Мур приблизилась к своему сюзерену, и я решил, что понаблюдаю за ее поведением. Его милость, опершись на подлокотник дивана, беседовал с леди Торнтон, внимательно следя за движениям черных кудряшек и еще более черных глаз благоразумной скромницы, которая, встряхивая головкой, смеялась и шутила с ним бесхитростно и, разумеется, в высшей степени невинно.

— Добрый вечер, ваша милость, — произносит мисс Мур совершенно искренне и непосредственно. О, эта непосредственность, Тауншенд! Очень удобная штука, не правда ли? Такая занятная! Верный признак чистой души, не страшащейся, что ее мысли станут известны всему миру.

— Добрый вечер, мисс Джейн, — басит гранд, вытягиваясь, будто на смотру, и складывая на груди мужественные руки.

— Ваша милость потанцует со мною сегодня? — спрашивает бесподобная, склоняя головку набок, так что шелковистые кудри ложатся на белое плечо.

— Я буду танцевать с вами вальс, мисс Джейн. Прошу.

— Ах, вальс! — восклицает она с очаровательным и явно насквозь притворным испугом. — Ни за что! Я буду танцевать вальс с генералом Торнтоном или с послом, если он соблаговолит меня пригласить, но только не с вашей милостью!

— Такое исключение мне льстит, — отвечает смуглый воитель. — Вы считаете меня слишком привлекательным и потому будете смущаться.

— Ах, но ваша милость и впрямь исключительный человек, — с должной простотой вмешивается леди Торнтон.

— Да, и все уверяют, что вы хотите на мне жениться, — говорит Джейн, и в этот миг ее хорошенькое личико кажется мне невыносимо глупым.

— Я дал обет безбрачия, — отвечает поистаскавшийся щеголь и хочет изобразить улыбку, но на деле лишь щерит зубы, если прибегнуть к сочному ангрийскому выражению. — Я поклялся святыми таинствами, что никогда больше не сделаю предложения руки и сердца. Иное дело, если предложение будет исходить от самой дамы, так что прошу, мисс Джейн.

Мисс Джейн хихикнула, затем проговорила с насквозь фальшивой улыбкой:

— Не составит ли ваша милость мне пару в следующей кадрили?

— Хорошо.

— Однако, — продолжает она, принимая игривый тон (а может, это все было игрой, не знаю, я не мастер распутывать загадки женского лицемерия), — только помните: если я возьму на себя роль джентльмена, то вашей милости придется быть дамой. Я моряк, Артур Фицартур, капитан стопушечного фрегата „Великолепный“. Ваша милость — мисс Джесси Хиткот. Я люблю вас и намереваюсь похитить. Вы чрезвычайно субтильны и любите меня за отвагу, красоту и высокий рост. Я очень юн, в два раза моложе вашей милости, совсем не такой смуглый и никогда не хмурюсь — по крайней мере в разговоре с дамами. Думаю, что у меня приятный нрав. Итак, мисс Джесси, будете ли вы со мною танцевать? Музыканты уже заиграли.

Полагаю, Хартфорду не хватило воспитания, чтобы выслушать ее до конца. Взгляд его блуждал, а когда она договорила, он подавил зевок и ответил, что, говоря серьезно, вообще не намеревался сегодня танцевать — слишком устал. После этого старый фанфарон напустил на себя такой неописуемо заносчивый вид, что мисс Джейн умолкла.

Впрочем, она ничуть не смутилась, лишь искоса глянула на леди Джулию, словно говоря: „Я не могу взять его в толк, он такой странный“, — и, приложив палец к губам, отошла прочь.

Через пять минут ее атласное платье уже мелькнуло среди вальсирующих. Мисс Мур кружилась, улыбаясь и запрокинув голову, с кем бы вы думали? С нашим мудрым генерал-губернатором.

Затем я наблюдал, как она прогуливается, доверчиво опираясь на его руку, выслушивая любезности и отвечая на комплименты с очаровательным блеском больших голубых глаз. Ах, как это было мило! Прохаживаясь по длинному залу, покачивая султаном, убирая со лба упавшие пряди ручкою белой, как — что за вопрос? Ну разумеется, как алебастр! — она совершенно не замечает общего восхищения ее величественной осанкой, прелестной фигуркой и цветущим личиком. Тьфу ты, пропасть! Уж мы-то с вами, Тауншенд, кое-что понимаем!

Стюартвилл отводит мисс Мур на место, и тут же к ней подходят — вернее сказать, бросаются — двое или трое претендентов на кадриль. „О нет, я слишком устала“, — произносит наша героиня и откидывается в кресле без тени гордого торжества на лице. Обожатели собираются в кружок, она дозволяет им говорить. В ее ответах нет кокетства, какое там! Одна только сердечность. Джейн подтрунивает над собеседниками, но никого не осаживает. Можно подумать, они все ее братья, — так она с ними приветлива.

Тут к кружку приближается еще один джентльмен.

— Не позволит ли мисс Мур ангажировать ее на кадриль? — произносит тихий благовоспитанный голос без той ажитации, какую разыгрывают повесы. Мисс Мур поднимает глаза и вновь видит синий расшитый вицмундир, белый шелковый жилет и золотой монокль, усыпанный бриллиантами, а на груди — звезду и орден Восходящего солнца, недавно пожалованный его величеством и теперь надеваемый, в соответствии с хорошим вкусом нашего благородного посла, на каждый сельский бал.

Граф протягивает аристократическую руку. Не думайте, Тауншенд, что Роза Заморны отвергла предложенную честь. О нет! Она вкладывает пальчики в эту патрицианскую ладонь, бросает насмешливый взгляд на покидаемую свиту, и посол триумфально уводит свою добычу.

Видели бы вы, Тауншенд, как танцевал этот мандарин! Не сводя с дамы надменного, оценивающего взгляда, оттягивая высокочтимый носок, прикладывая руку к груди, делая шаг то к мисс Мур, то от нее, и при том безостановочно скалясь во весь рот! Проводив ее обратно, он подошел к лорду Хартфорду. Некоторое время они беседовали, причем посол каждые две минуты подхихикивал, а Хартфорд кривил губы в полукислой, полугусарской усмешке.

За весь вечер я так и не разрешил загадку характера нашей героини, не смог понять, есть ли за этим порхающим легкомыслием хоть капля здравого смысла, или она в конечном счете просто пустышка. Если ее ровная приветливость не напускная, то мисс Мур непроходима глупа, у нее нет ни сердца, ни тонкого ума, ни способности к настоящему чувству. Если же эта лучезарная доброта, готовая без страха одаривать улыбками гордецов и не находящая в себе сил обдать презрением ничтожество, только фасад, то она бестия, и я не доверюсь уму, пусть даже глубокому и оригинальному, способному по своему произволению менять личины и разыгрывать роль. Равным образом, Тауншенд, я не хочу быть в сфере влияния чувств, чьи водовороты слишком глубоки и быстры для всеобщего обозрения и должны маскироваться безмятежностью. Если это так, то девица чрезвычайно скрытна. В ее голове проносятся тысячи мыслей, неведомых остальному миру. Поминутно кто-нибудь затрагивает чувствительный нерв, вызывая острую боль, которую необходимо скрывать за беззаботным смехом, делая вид, будто шутка или взгляд не достигли цели. Быстрые, живые чувства надо подавлять, выказывая другие, которые она не способна полностью выразить. Надо притворяться, будто смотришь на жизнь сквозь розовые очки, хотя, быть может, в раннем детстве она видела мир в волшебном зеркале воображения: яркие оттенки и формы, созданные волшебниками, стремительное течение вод, потоки света, дикое колыхание листвы в величественном краю, синее небо в разрыве облаков, пронзенный звездами лунный простор; наблюдала, как в нависших тучах рождается гроза, как кружит пурга над заснеженной пустыней и невозможно поверить, что лето вернется вновь.

Знает ли девушка все это? Фу какой же я глупец! Она бабочка, паутинка, оброненное перышко райской птицы — проглотила свои чувства, наступила себе на горло и предстала миру в чуждой личине? Я брежу! Такой женщины нет и не может быть. А если бы такая существовала, я последний стал бы ею восхищаться или доверил бы себя ее извращенной, губительной привязанности.

Джейн Мур — хорошенькая покладистая девушка, думающая в своей простоте, что мир добр, что все ее любят, а она любит всех. Не это ли рефрен песни, Тауншенд?

Надеюсь, что вы не женились на кухонной девушке своей квартирной хозяйки и не предпримете этого важного шага, не посоветовавшись с другом. Засим остаюсь,

ваш неизменно, безоговорочно и неумышленно,
Уильям Перси, баронет.
Заморна, 16 июля 38-го года.
Чарлзу Тауншенду, эсквайру, на адрес миссис Честер, Хилл-Фут».

Дочитав письмо, я подумал, что пресытился одиночеством. Я вернусь в шатры Кидарские. Отсюда до Бекфорда всего четыре мили, а оттуда я могу добраться дилижансом до Заморны или Адрианополя. Я должен сделать собственные наблюдения. Жизнь в глуши невыносима. Я хочу знать, как ангрийцы ладят со своим новым королем — терпят его или нет; хочу знать, отчего повеселел Хартфорд; услышать, что люди говорят о мисс Мур. Она и впрямь хороша собой, но я не заметил в ней ничего такого, что могло бы произвести подобный фурор.

— Миссис Честер, принесите счет, я уезжаю.

Две недели я не видел ни одного живого существа, кроме хозяйки, ее помощницы и пяти-шести молочников, приходивших утром и вечером с бидонами. Раз, правда, на прогулке в полях я встретил няньку. Перед нею бежали две хорошенькие девочки — маленькие зверюшки в белом, с длинными льняными кудряшками. Я заговорил с ними и протянул обеим ягоды шиповника, которые сорвал с колючей изгороди. Малютки по указанию няньки сделали реверанс, точь-в-точь благовоспитанные юные леди, и одна, указывая большими голубыми глазами на ветку шиповника, с очень чистым, отнюдь не ангрийским выговором пролепетала:

— Пожалуйста, сорвите мне эту розу.

Покуда я срывал цветок (мне нравится забавлять детей), рядом раздался голос:

— Здравствуйте, мистер Тауншенд.

Голос был женский, очень спокойный и мягкий; обернувшись в изумлении, я узрел говорящую менее чем в ярде от себя: молодую даму величавой наружности, с бледным смугловатым лицом и очень черными волосами, расчесанными на прямой пробор. Глаза у нее были серьезные, глубоко посаженные, черты — миловидные.

Я снял шляпу и поклонился. Передо мною стояла особа куда более высокого ранга, нежели я рассчитывал здесь встретить.

— Прекрасное утро! Ваша милость очень разумно поступили, что вышли погулять, — сказал я.

— Да, — ответила она и, слегка помедлив, продолжила: — Вы остановились где-то в этих краях, мистер Тауншенд?

— Да, мадам, в Хилл-Футе.

— Чудесно! Я буду рада видеть вас у себя в любой день, хотя мой супруг сейчас в городе. Амелия! — обратилась к девочке, которая дергала меня за полу сюртука, чтобы попросить еще розу, — не докучай мистеру Тауншенду. Всего хорошего, сэр.

И, безмятежно кивнув, она поплыла дальше.

— Саммерфилд-Хаус где-то неподалеку? — спросил я няньку.

— Да, сэр. Примерно три мили отсюда по тракту, но всего мили полторы по дорожке через частные владения.

— И графиня часто гуляет вот так запросто?

— Очень часто, сэр, когда в деревне, хотя в городе она страсть какая важная дама и без свиты никуда.

«Это мне известно, — подумал я, — хотя бы потому, что за все время мы не обменялись и двумя словами. Впрочем, у некоторых знатных господ есть привычка менять свое обхождение в зависимости от того, каким воздухом они дышат. Когда графиня Арундел сидит в гостиной дворца Фредерика в Адрианополе, нет женщины более заносчивой и надменной. Здесь, сдается, она позволяет себе убавить спесь».

И я снова взглянул на ее удаляющуюся фигуру. Дорожка вилась, и графиня медленно огибала повороты, склонив голову над книгой. То и дело она поднимала глаза и с улыбкой заботливо смотрела на детей. Раз или два я услышал, как она просит их не бежать так быстро, чтобы не упасть. Боже! Я едва мог признать в ней ту женщину, чей высокий султан покачивается в первых рядах на любом великосветском рауте и чей взгляд в обществе равных словно говорит: «Я принцесса по рождению; не приближайтесь ко мне».

Я не воспользовался приглашением ее милости, поскольку не привычен к обществу Арундела или его графини. Это не мой круг. Она, безусловно, считает меня полусумасшедшим выродком, а для него я и вовсе пустое место. В сколь бы торжественной обстановке я ни встречался с лордом Ричтоном, мы всегда обмениваемся хотя бы взглядом или кивком, однако Шевалье, гарцующий на белом жеребце бок о бок с монархом, скорее поклонится уличному мальчишке, чем вашему покорному слуге. Учтивый граф начисто лишен писательской жилки; в его глазах я сомнительный человечишка с эксцентричными причудами и между нами не может быть ничего общего. Что ж, мне он столь же безразличен, так что мы квиты.

Я только что попросил миссис Честер найти кого-нибудь, кто отнесет мой саквояж в Бекфорд. Она отправила Сьюзен в ближайшую деревню, и как только та вернется с помощником — прощайте, одинокие раздумья! Меня вновь ждет городская жизнь.


Читатель, я завершу этот труд еще одним письмом от сэра Уильяма Перси, которое дожидалось меня на почте в Бекфорде.


«Тауншенд!

Я пишу вам в разгар лихорадочных сборов, ибо отправлюсь куда-то служить Отечеству в официальном качестве. Сейчас вы узнаете, как это случилось.

Я сидел и тихо попивал превосходный шоколад, когда принесли утреннюю почту. Я небрежно глянул на письма, думая с удовольствием дочитать газету, прежде чем знакомиться с их содержимым, которое полагал несущественным, но тут мое внимание привлекла большая красная печать, а всмотревшись пристальнее, я различил государственный герб Ангрии!

„Черт!“ — воскликнул я, переворачивая пакет, чтобы увидеть имя отправителя. Мне предстал странный иероглиф, не похожий на буквы ни одного известного алфавита, и все же я инстинктивно угадал, что он означает „А. Ф. Энара“!

Так сошлось, что завтракал я сегодня в Гернингтон-Холле, где заночевал после вчерашнего приема. Соответственно напротив меня восседал сэр Уилсон Торнтон, занятый поглощением фунта-двух ветчины и полудюжины яиц.

— Знатная погодка дня сенокоса! — произносит генерал, поворачиваясь к открытому окну и устремляя взгляд на свой заросший парк, чьи древние стволы практически не дают увидеть утренний свет или ощутить свежий ветерок, веющий в их допотопных ветвях. Боюсь, что я невежливо оставил без ответа слова хозяина, ибо целиком погрузился в созерцание официального пакета.

— Эхма, — замечает высокообразованный барон, — люблю вороний грай с утречка пораньше.

— Весьма музыкальный звук, сэр, — отвечаю я.

— Я завсегда так говорю! — восклицает генерал, затем, привстав, поднимает раму еще выше и просовывает соломенную голову сквозь розы, дабы без помех наблюдать полет своих любимых утренних певцов над темными елями. Вернувшись к столу, он говорит:

— Что-то Джулия мешкает. Вот ведь блажь — пролеживать себе бока в такое славное утро!

Как раз в это мгновение дверь медленно отворяется и входит миледи в изысканном неглиже, заспанная, встрепанная и в высшей степени обворожительная. Генерал качает головой и придвигает ей стул.

— Что вы, право, Торнтон, — начинает ее милость. — Сейчас только девять.

— На три часа припозднились, мадам, — отвечает сэр Уилсон. — Я с шести на ногах.

— А вот Перси, я уверена, только что спустился, — говорит она.

Я утвердительно киваю и спрашиваю, хорошо ли ее милость почивали.

— Нет, — отвечает она. — Мне приснился странный сон. Как будто я сижу вечером в гостиной и слуга докладывает, что какой-то джентльмен хочет со мною поговорить. Я велела проводить его в библиотеку и, войдя туда, увидела очень высокого человека. Он сидел за столом и писал…

— Ешьте лучше завтрак, Джулия, — перебивает ее генерал. — И не забивайте себе голову снами и всякой такой чепухой.

— Я хочу дорассказать, — возражает супруга. — Так вот, сэр Уильям, я спросила, что ему нужно. Он поднял голову, и я так испугалась! Это был вылитый лорд Нортенгерленд. Совершенно его волосы.

— В таком случае, мадам, это наверняка был парик, — замечаю я, — ибо, насколько мне известно, своих волос у его сиятельства осталось не много.

— И все равно лоб, нос и глаза были его, и что бы люди ни говорили, он исключительно хорош собой.

— Я часто думаю, что у женщин очень мало мозгов, — молвит генерал. — Может, так невежливо говорить, но они во многом гораздо глупее мужчин.

— Торнтон, вы не передадите мне яйцо? — спрашивает Джулия.

— Вот, душенька, и довольно про ваши нелепые сны. Взбредет же на ум рассказывать всякие глупости, которые вам пригрезились.

— Что это за письмо, полковник? — внезапно восклицает Джулия, заметив мою все еще не открытую депешу. — Можно взглянуть?

При этих словах она протягивает маленькую ручку, затем все же останавливается и смотрит на меня вопросительно, прежде чем взять письмо.

Я не большой обожатель леди Джулии — она всегда казалась мне пустым существом. Впрочем, в этот миг она была чрезвычайно мила: огромные испанские глаза смотрели на меня с живым интересом, губы улыбались, пальчики сжимали письмо.

— Можете прочесть, — сказал я таким тоном, будто это мой смертный приговор.

— Пакет от герцога? — тихо проговорила леди Джулия. Мысль эта наполнила священным ужасом ее ребяческий мозг. Она помедлила, затем все же надломила огромную печать и тут же со всегдашней своей нерешительностью протянула письмо обратно.

— Нет! Я не смею! Он узнает, что я вскрывала его письма.

— Не бойтесь, мадам. На этой любовной записочке стоит имя генерала Энары.

— А! — воскликнула ее милость. — Тогда прочь церемонии! Мы со старым бандитом добрые друзья. Я обещала выйти за него замуж, когда Торнтон оставит меня вдовой.

Она сломала печать и прочла:

„Подполковнику сэру Уильяму Перси предписывается незамедлительно явиться в Адрианополь. Генерал Энара уполномочен известить сэра У. П., что обсуждается возможность поручить ему дело, заслуги в коем будут высоко оценены. Генерал Энара просит дозволения поздравить сэра Уильяма с этими лестными перспективами. Генерал полагает, что у сэра Уильяма есть шанс отправиться в глубь континента далее, нежели продвинулись пока войска его величества. Генерал убежден, что, выхлопотав для сэра Уильяма эту должность, наилучшим образом выразил свое удовлетворение мужеством и достоинством, с которыми сэр Уильям исполнял свой долг на позициях в Каттал-Кьюрафи.

Министерство иностранных дел, Адрианополь“
— О, так вас отметили, — произнесла леди Джулия, дочитав письмо. — Однако неужто генерал и впрямь намерен отправить вас в те ужасные края, где так жарко, а реки вместо крокодилов кишат земноводными неграми?

— Боюсь, мадам, его письмо нельзя истолковать иначе, — ответил я.

— И вы рады? Он пишет так, будто это вознаграждение.

— Помолчите, Джулия! — говорит генерал, слушавший послание с многозначительной улыбкой на губах, затем поворачивается ко мне: — Что ж, полковник, вам так и так надо поспешить в столицу. Я дам вам своих лошадей до Заморны, дальше поедете на почтовом дилижансе.

— А если полковник не захочет? — говорит Джулия. — Я убеждена, что для тамошнего климата у него недостаточно крепкое здоровье А может, Торнтон, лучше написать Энаре, что сэру Уильяму нужно несколько дней на раздумья?

Джулия, женушка, отвечает Торнтон, — ступай-ка ты наверх, милая, надень шляпку и шаль, а я, как провожу сэра Уильяма, сразу повезу тебя кататься в ландо.

Джулия вышла из комнаты, а Торнтон принялся меня торопить, ибо, как вам известно, я несколько медлителен, особенно когда все вокруг суетятся. Итак, я с вами на время прощаюсь. О результатах поездки сообщу в следующем письме.

Ваш У. Перси».

Через несколько дней я получил продолжение:


«Тауншенд, дружище, что бы я без вас делал! Кому еще я мог бы строчить письмо за письмом или открывать столько секретов! Быть может, сходство изведанных нами лишений и тяга к бродяжничеству породили некую общность душ. Мы ведь любим друг друга, не правда ли, Тауншенд?

Так или иначе, я в Адрианополе, получил аудиенцию и в министерстве иностранных, и в министерстве внутренних дел, и теперь горд, как петух на навозной куче. Расскажу обо всем подробно.

Распрощавшись с прелестной хозяйкою Гернингтона, которая сбежала по дубовой лестнице в старый темный вестибюль, чтобы пожелать мне счастливого пути, стиснув ее хорошенькую ручку, задержав томный взгляд на румяном личике, улыбавшемся мне из-под только что надетой шляпки, попросив на память локон смоляно-черных кудрей и получив отказ, пообещав думать о ней, когда буду лежать на солдатском ложе из тростника и смотреть на луну, плывущую высоко над синей Бенгелой, — покончив с этим всем, Тауншенд, я вскочил на быстрого скакуна, одолженного вашим вторым отцом, и во весь опор поскакал через леса, навстречу утреннему ветру и утреннему солнцу. Через четверть часа я уже поравнялся с Эдвардстон-Холлом. Слуга еле за мною поспевал. Я был в таком упоении чувств, что не сдержался: натянул поводья, сорвал шляпу и подбросил ее в воздух с издевательским „ура!“.

Затем я поскакал дальше и почти не сбавлял галоп, пока не достиг пригородов Заморны. В самом начале Адриан-роуд мне предстала двуколка, трюхающая, как угольная баржа на свежем ветру. Ею правил щеголь в бежево-коричневом платье.

„Ха! — подумал я. — Вот кого мне больше всего хотелось встретить именно сейчас“.

То был наш Эдвард. Пришпорив скакуна, я в мгновение ока его нагнал. На Адриан-роуд толпился народ, в том числе множество дам, поскольку это модная улица, однако в тогдашнем брожении духа я не думал, кто на меня смотрит. Прочь с головы шляпу! Виват, мой герой! Я скачу за повышением! К дьяволу амбарные книги! Запиши фельдмаршальский жезл мне насчет! Гип-гип-ура!

— Гром и молния! Смола и сера! Что за черт? — кричит он. — Вот ужо тебе!

Нед взмахивает рукой. Вж-ж! Его хлыст рассекает воздух, но мой гнедой прядает в сторону, и мы оба чудом избегаем удара. Я привстаю на стременах и, высекая искры из мостовой, лечу прочь. Мы с Аяксом исчезаем, на прощание взмахнув белым платком в знак братской привязанности.

Уже смеркалось, когда дилижанс въехал в Адрианополь. Не тратя времени на то, чтобы привести себя в порядок, потный, встрепанный, в сюртуке, припорошенном пылью Адрианопольского тракта, который, как вам известно, рассекает зеленые луга и леса белой, почти молочной полосой, — я, как есть, спрыгиваю с империала Восточного почтового экспресса во дворе таверны „Вествуд“, тут же беру кеб и приказываю везти меня в министерство иностранных дел.

В комнате, куда меня провели, было темно. Две восковые свечи бросали дрожащие отсветы в сгустившийся полумрак. За столом сидел бледный маленький человечек, рядом лежали его перчатки и шляпа.

— Сэр Уильям Перси! — произнес он, вставая и кланяясь.

— Да, сэр. Могу ли я видеть генерала Энару?

— Генерала Энары здесь нет. Генерал Энара отбыл. Присутственные часы закончились. Вы опоздали; вам следовало быть более пунктуальным.

— Я выехал, как только получил послание генерала Энары, — с досадой произнес я и, усевшись, принялся утирать лоб платком.

— Советую вам, — произнес несносный коротышка, — советую вам приходить пораньше, если у вас дела к генералу Энаре. Впрочем, я здесь и, возможно, сумею заменить генерала. Что вы имеете сказать, сэр Уильям?

— Ехать было очень жарко, сэр, — заметил я, — и дорога страшно пылит, но погодка славная, как раз для сенокоса. Вы согласны со мной, мистер Уорнер?

— Полно, — отвечал назойливый недомерок спокойнее, нежели я ожидал. — Полно, сэр Уильям, бросьте вашеломанье — оно вам не по летам. Я удивляюсь, что у вас с генералом Энарой какие-то дела, о которых меня не поставили в известность. Я полагал, что вы в деревне. Вас вызвали из отпуска?

— Не совсем так, сэр.

Я сделал паузу, не имея намерения ничего сообщать маленькому бонапарту. Да и что вообще он делает в министерстве в такой час? После нескольких минут обоюдного молчания Уорнер встал.

— Когда вас объявили, я как раз собирался уходить. Вам предоставили квартиру в городе?

Этот вопрос был задан с величавой учтивостью.

— Нет, сэр, но мне не составит труда нанять комнаты.

— Мой экипаж у дверей, — продолжал он, — и я охотно отвезу вас в Уорнер-Плейс. Миссис Уорнер будет вам очень рада.

Я поклонился, поблагодарил за неожиданную любезность и ответил, что не могу ее принять. Уорнер не выказал и тени огорчения — этот лис умеет напускать на себя совершенно непроницаемый вид. За разговором он натянул перчатки и теперь, взяв шляпу, кивнул, пожелал мне доброго вечера и удалился.

Я был рад от него избавиться. „Теперь к моему старому суровому командиру!“ — сказал я себе и, снова усевшись в кеб, велел отвезти меня на Калабар-стрит, где устроил свое логово Тигр.

С прибытием туда мои трудности не закончились. Потребовалось море просьб, угроз и запугиваний, прежде чем слуги согласились обо мне доложить. Генерал ужинает, отвечали они, и его нельзя беспокоить; он никого не принимает в этот час; приходите завтра с утра, и прочая и прочая. Однако я все же настоял на своем. Лакей взял мою карточку и через минуту вернулся с приглашением следовать за ним.

Меня провели в большую комнату с пятью или шестью мрачными гравюрами Сальватора Розы на темных стенах. Четыре большие свечи на столе освещали центральную часть помещения; дальше все было погружено во мрак. Два великолепных канделябра — подарок короля, как мне объяснили позже, — стояли незажженные. Генерал приканчивал десерт. С ним были только его дети (прежде я видел их лишь мельком) — кажется, четверо, все девочки в белых муслиновых платьях, смуглые, с блестящими индейскими глазами. Три младшие были странные загорелые создания, знающие о приличиях не больше босоногих маленьких ангрийцев с Говардских пустошей. Старшая, лет тринадцати на вид, отличалась более светлой кожей. Она отчасти сдерживала пламень своих глаз, а ее смоляные кудри были аккуратно расчесаны, а не торчали спутанной копной. Думаю, она получила образование; про трех остальных сомневаюсь, что они умеют читать.

При моем появлении Тигр встал и, указав рукою на свободный стул, спросил, обедал ли я.

— Да! — солгал я, поскольку не мог думать о еде и не хотел, чтобы меня уговаривали.

— Тогда хотя бы вина, — сказал он. — Мария, — обратился он к старшей дочери, передай сэру Уильяму графин шираза.

Мария исполнила указания, однако младший звереныш, встав ногами на стул, отодвинул от меня графин и с сильным иностранным акцентом объявил, что вино sacré[1194] и еретикам его пить нельзя.

— Мария, уведи сестер к их няне, а сама ступай к сеньоре Грей, — сказал генерал.

Мария встала, крикнула: „Джульетта! Франческа! Габриэлла!“ — сделала низкий реверанс и, задержав на мне долгий, серьезный взгляд, увела своих необузданных подопечных.

— Вижу полковник, вы не теряли времени, — произнес генерал, бросая одобрительный взгляд на мое чистое лицо и тщательно выглаженный наряд.

— Ваше послание застало меня сегодня утром в Гернингтон-Холле, — сказал я, — и вечером я уже здесь.

— Хм. Отлично. Желаете знать, что за возможности у меня для вас припасены?

— Да, сэр.

— Что ж, со временем узнаете. Планы замышляемой мною экспедиции на восток еще не до конца созрели. Вам придется умерить нетерпение на месяц-другой. А пока есть одно дельце за границей, небольшое дипломатическое поручение, в котором наш повелитель желал бы вас использовать. Знаю, что вы не расположены к такого рода обязанностям и предпочли бы более достойную службу на поле боя, однако же убежден, что вы не погнушаетесь ни одной задачей, за которую джентльмен может взяться без ущерба для своей совести. Если бы я думал иначе, я бы презирал вас, сэр! К черту болванов, которые лепечут о своих склонностях, пока королевская работа лежит несделанной!

Я ничего не ответил на эту тираду, только поднес к лицу флакончик с нюхательной солью и стал ждать продолжения. Затем генерал попросил меня придвинуться ближе к столу и передать бутылку, после чего перешел к сути дела. Моя новая роль дипломата не позволяет мне разглашать дальнейший разговор. Впрочем, могу сообщить вам, что через неделю буду в Париже — без всякой официальной помпы, просто как частное лицо. Мне оказали доверие, и Уильям Перси не такой дурак, чтобы подвести начальство, поскольку этим он подвел бы самого себя».


Завершит мой труд третье письмо от баронета.


«Все-таки зрелость — лучший период жизни. Мое детство и ранняя юность были отравлены горькими чувствами, которые мне никогда не забыть. Теперь я свободен от оков, ясно вижу мою крутую тропу и ощущаю силу, чтобы по ней взобраться. Для меня это не труд, а забава: лезть вверх и вверх, цепляясь за каждый выступающий камень, за каждый крепкий корень и стебель вереска, и видеть далеко над собой желанную заоблачную вершину. Когда я на нее вскарабкаюсь, то забуду и головокружение, и усталость мышц. Что они в сравнении с безграничными далями, которые мне предстанут? Раз или два я оборачивался на подъеме и видел внизу зеленые долины, царственную мглу рощ, сияющий синью морской простор, однако не решался задерживать на них взгляд. О когда же я узрю все!

Шесть лет назад я не знал этой славной мечты. Я рвался к беспечной свободе от унизительного гнета тирании. Я думал завербоваться в солдаты и едва ли помышлял об офицерском чине. Когда мы с Эдвардом бедствовали, скованные вместе нуждой, и ненавидели друг друга за то, что не можем разорвать постылый союз, я терпел муки, каких не ведает ад. Эдвард был сильнее и подавлял меня своим превосходством грубо, ибо натура его груба. Сцены того времени живы в моей памяти по сей день; когда я их вспоминаю, все мои нервы пронзает боль, какую не описать в словах. Я всегда притворялся, будто нечувствителен к его варварской, расчетливой жестокости, и намерен сохранять эту видимость до конца дней. Однако коли есть власть выше человеческой, ей ведомо, что испытало мое сердце.

Теперь я ощутил свою силу. Она сулит мне более высокую участь, и я оставлю тропу юности далеко внизу. Я мог бы умереть на этой полуночной равнине, в холодном одиночестве чувств — и все же рок меня пощадил.

Знайте, Тауншенд, что я не женюсь, пока не найду женщину, которая пережила такие же страдания, ощущала их так же остро, отвергла свои чувства так же безоговорочно и в конечном счете так же успешно одолела все жизненные преграды. В молодой, хорошо образованной особе эти качества будут для меня привлекательнее, чем красота Елены или величие Клеопатры. Красота дается куклам, величие — надменным злючкам, но душа, чувства, страсть и главная добродетель: стойкость — это атрибуты ангела.

Среди всех мерзостей жизни мне довелось встретить такую женщину — одну, и только одну. Да, благородство духа и опыт страданий сочетались в ней с гармонией форм и поразительной красотой. Как часто я смотрел на нее, охваченный изумлением и всепоглощающим сочувствием! Дивный свет души сиял сквозь незаурядную оболочку, проходя через чистую призму лица; глаза, большие и темные, с длинными романтическими ресницами, вспыхивали исступлением, горя сквозь влажную пелену слез, а когда улыбались, излучали тихую радость, любовь, надежду. Она никогда не улыбалась мне, никогда обо мне не плакала; сохранился ли ее образ в мире, недостойном этой ангельской натуры, или она спит в священных рубежах, которые не осквернит даже кощунство, — мне знать не важно. Я видел ее, и светлый идеал пребудет со мною до смертного часа.

Тауншенд! Никогда не заговаривайте со мной о том, что написано выше, а на случай если все-таки заговорите, у меня готов ответ. Откуда вы знаете, всерьез я расчувствовался или просто решил вас поддеть? Разве второе не вероятнее?

Итак, к моему рассказу. Сейчас я в Дуврхеме, как будет видно по штемпелю, а завтра отбываю в Кале на борту парового пакетбота „Крошка Вик“, названного, замечу в скобках, в честь богатейшей наследницы мисс Виктории Делф, чьи полмиллиона фунтов, по слухам, вскружили немало аристократических голов, в том числе одну лысую графскую и даже одну увенчанную королевской короной. Вам доводилось слышать о необычайной королевской щедрости, а как-то сырой ночью под окнами крошки Вик распевал серенады приятной внешности господин. Есть другая сплетня, очень популярная сейчас при адрианопольском дворе: горничная мисс Делф обнаружила несчастного безумца по имени Букет — другими словами, пэра королевства, — который в сильном подпитии сидел на лестнице, непосредственно у покоев ее госпожи. На вопрос, зачем он здесь, благородный лорд, икнув, сообщил, что его намерения касательно мисс Делф в высшей степени честны.

Накануне отъезда из Адрианополя я, как всегда в таких случаях, захандрил. Волнение сборов улеглось. Утром я получил последние указания от Энары, а всю вторую половину дня провел за долгой беседой с премьер-министром в казначействе. Оставался лишь один шаг, но время для него еще не пришло. Я сидел в гостинице один. Близился закат. Медленный день, подобно яркой птице, складывал золотистые крылья после долгого полета, готовясь опочить на далеких холмах между Заморной и Адрианополем. Цветы на подоконнике сомкнули свои лепестки, и солнце, казалось, медлило, прежде чем закатиться за лиловую вершину, которой вскорости предстояло его скрыть. Вечерний свет лился сквозь листья мирта и соцветья герани, бросая на противоположную стену багряные отблески, в которых четко прорисовывались тени каждого стебелька.

В вечерней тишине задуматься способен трехногий табурет, упитанный телец и даже, возможно, маркиз Харлау. Вот и я, разгуливая взад-вперед по комнате и глядя то на алый прямоугольник западного окна, то на мрачную историческую картину, украшавшую мой номер, невольно углубился в раздумья.

— Что ж, Перси, — произнес внутренний голос, с которым мы постоянно беседуем, — завтра ты отплываешь в чуждые края. Тебя ждет дальний путь, в твои руки доверены министерские дела и королевские тайны. Задумайся теперь: неужто тебе нечего делать до того, как прозвучат слова прощанья? Слова прощанья? Кому ты их обратишь? Это большой город, столица! Уж конечно, средь широких площадей и длинных улиц, среди тысяч домов Адрианополя сыщется хоть один человек, которого огорчит твой отъезд?! Ведь есть же влюбленная красавица, что каждую ночь разлуки будет слать вслед тебе нежнейшие мысли?

— Нет, наблюдатель, такой красавицы нет!

— Перси, подумай! Уж конечно, хоть одна живая душа пожмет тебе руку с чувством, когда узнает, что ты отправляешься в опасную и загадочную поездку, из которой можешь не возвратиться.

Я думал и думал, но все тщетно. Я не мог представить ни одного человека, связанного со мною узами любви. Наконец внутренний голос шепнул мне единственное имя. Кажется, я усмехнулся с горьким сомнением, но тем не менее решил действовать так, как если бы это было правдой.

Впрочем, до встречи предстояло последнее деловое свидание, и час его близился. Перед моим уходом из казначейства мистер Уорнер сказал, что теперь у меня на руках есть все необходимые бумаги, за исключением одной, которая будет вручена в восемь часов вечера в Заморнском дворце. Было восемь. Когда я выходил из гостиницы, солнце как раз спряталось за холмы. Мне лень описывать вам двухмильную поездку в быстром экипаже, мое вступление во дворец, лестницы и галереи, по которым меня вели. Вообразите, что я наконец в небольшой комнате. Слуга ушел, чтобы меня объявить. Возвратившись, он говорит:

— Сэр Уильям, за вами пошлют немедленно, — кланяется, закрывает дверь, и я остаюсь один.

К этому времени уже начало смеркаться. Королевский дворец был необычно тих, а когда я подошел к ряду окон в дальнем конце комнаты, то увидел засаженный деревьями сад, подступающий к самой стене, и здесь и там — бледное сияние статуй. В темноте ничего толком было не разглядеть, и я скоро устал от вида сумеречных деревьев.

Я заходил по комнате, время от времени останавливаясь и прислушиваясь. Ни звука: ни шагов, ни голоса, ни шепотка. Неужто, Тауншенд, стены дворцов делают толстыми, чтобы одни августейшие обитатели не слышали, чем заняты другие? Я так и не знал, от кого получу искомый документ: от какого-нибудь министра или от самого короля. Какая мука для придворного честолюбца вроде меня — гадать, переходя от надежд к сомнениям!

Наконец послышался звук растворяемой двойной двери. Кто-то вошел.

— Пожалуйста, следуйте за мной, сэр Уильям, — произнес тонкий голосок, и я увидел перед собой пажа — изящного мальчика с волосами, расчесанными на прямой пробор, как у девушки.

Дверь вела в коридор, устланный ковром. По всей его длине горели светильники. Я шел за мальчишкой, присланным меня проводить, и вскоре увидел еще одни двустворчатые двери: свет ламп отражался в полированном дереве так ярко, что мне сперва почудилось, будто передо мной огромное зеркало.

— Вы ведете меня к его светлости? — спросил я, останавливая пажа, когда тот уже взялся за ручку.

— Не знаю, — промолвил он. — Мне велели привести вас сюда.

— Кто велел?

— Лорд Хартфорд.

— Лорд Хартфорд! — воскликнул я в понятном изумлении. Менее всего я ожидал, что у этого человека есть власть распоряжаться в Заморнском дворце. Я ненавижу его, Тауншенд.

Прежде, нежели я успел высказать свое недоумение, дверь отворилась, и меня залил поток света. Когда я вновь обрел способность видеть, то понял, что нахожусь в просторном помещении, дверь которого за мною немедленно затворили. Огромные восковые свечи горели на столе, на каминной полке, в каждой нише. Такая иллюминация вполне подошла бы королевскому празднеству. Я огляделся, ожидая увидеть блеск бриллиантов и колыхание султанов. Ничего подобного.

За центральным столом сидели четверо, устремив друг на друга тяжелый, напряженный взгляд. Больше в комнате никого не было, только на коврике у камина дремала огромная собака. В одном из четверых — он сидел, закинув ногу на ногу и заложив одну руку за голову, — я узнал лорда Арундела. Другой склонился над столом и, пересиливая нервическую дрожь в руках, пытался завести золотые часы с репетиром — это был, вне всяких сомнений, Уорнер Говард Уорнер, эсквайр. Третий, обернувшийся к боковой стойке, чтобы налить бокал красного вина, и тут же выпивший его в торжественном молчании, как на похоронах, обладал характерной наружностью А. Ф. Энары. Но кто же четвертый — сухопарый господин, который, поставив оба локтя на стол и зажав в ладонях хищное лицо, переводил разгневанный взгляд с одного коллеги на другого, хмуря лоб и кривя губы в яростной усмешке? Это, Тауншенд, был лорд Хартфорд.

Я высматривал еще одно лицо, но тщетно. Герцога Заморны здесь не было.

Когда я подошел к столу, трое государственных мужей пожали мне руку; Хартфорд не шелохнулся. Я сел. Некоторое время все молчали. Было очевидно, что перед моим приходом произошло нечто необычное, — оглядевшись, я заметил следы недавнего пребывания герцога. Во главе стола стояло его кресло, а на развернутой карте лежал серебряный пенал.

— Он вернется? — шепотом спросил я лорда Арундела.

Тот собрался ответить, но не успел: лорд Хартфорд заговорил.

— Черт побери, — начал он. — Черт побери, вы все наблюдали его сегодняшний произвол. Вы все видели, как меня оскорбляли и унижали, и ни одному из вас не хватило мужества взять мою сторону — ни одному.

— Милорд, ваше поведение беспрецедентно, — сказал мистер Уорнер. — Ни одно министерство не может без ущерба для своей чести предпринять шаг, к которому вы склоняли герцога. Я дал слово. По-вашему, сэр, я должен от него отступиться? А если его величество отверг ваше предложение в резкой форме, так чего еще вы могли ожидать?

— Это гнусная несправедливость! — отвечал Хартфорд. — Я, представитель одного из древнейших семейств Ангрии, связавший все свои интересы с этой страной еще до рождения Заморны, прошу доверить мне важную миссию за границей и получаю оскорбительный отказ, в то время как гусарского офицера, безродного выскочку, назначают на это место через мою голову. Клянусь всем святым, что есть на небе и на земле, он у меня пожалеет о своем последнем выпаде! Я скажу такое, что затронет каждый нерв этого чертова гордеца!

— Вы слышали, джентльмены? — спросил генерал Энара с широкой ухмылкой. — Примечательное красноречие! Такое не часто услышишь за пределами приюта для душевнобольных!

Хартфорд ожег его взглядом, выхватил из кармана бумажник с визитными карточками и, не сходя с места, бросил генералу вызов.

— Отлично! — прорычал Энара, засовывая карточку в жилетный карман. — Давно я мечтал о таком случае! Пилюля, которой я вас попотчую, живо исцелит безумие и похоть.

Мне хотелось расцеловать старого сурового Тигра — так к месту были его слова. Эхом к ним прозвучал глухой саркастический смех. Он раздавался из-за моего плеча; в тот же миг я почувствовал, что спинку стула крепко сжала чья-то рука. Мне не было нужды оглядываться — я знал, кто там стоит.

Его тон, когда он заговорил, напомнил мне ночь накануне Лейденской битвы. Тогда он отдавал мне приказы лично, и с тех пор я не слышал этого голоса.

— Энара, вы не примените лекарство, которое так толково прописали. Дуэль с безумцем едва ли что-нибудь прибавит к вашей заслуженной славе, а я, Бог мне судья, убежден, что лорд Хартфорд не в своем рассудке. Вот и сейчас его глаза горят лихорадочным блеском душевного нездоровья.

Лорд Хартфорд вскинул голову. Его ноздри трепетали от сдерживаемой страсти.

— Ваше величество начали против меня вторую кампанию, — проговорил он с деланным спокойствием. — И сейчас вы дали мне ключ к вашей тактике следующего сезона. Публичным образом меня будут отстранять от важных государственных дел, а приватным — объявят буйнопомешанным.

— Сказав, что „приватным образом поместят под надзор врачей“, вы бы точнее выразили мое намерение, — поправил герцог.

Хартфорд что-то пробормотал вполголоса, встал, обошел стол и оказался лицом к лицу с его светлостью.

— У меня есть тайна, которую я должен сообщить вашему величеству, — сказал он. — До того как этот совет разойдется, я хотел бы снять с души ее бремя.

— Я не желаю слушать, — с высокомерным безразличием произнес Заморна. — У безумцев бывают странные причуды.

Хартфорд шагнул ближе. Герцог не отстранился, только вскинул голову и придал своим чертам выражение убийственной насмешки, от которой стошнило бы лошадь.

— И все же я обязан сделать признание, — сказал Хартфорд.

Он приступил к герцогу вплотную, прижал губы к его уху и сатанинским шепотом произнес какие-то фразы, что заняло около двух минут.

Я внимательно наблюдал за герцогом, и все остальные тоже. То ли он чувствовал на себе наши взгляды и не хотел показывать, что задет услышанным, то ли слова Хартфорда и впрямь оставили его равнодушным — не знаю. Так или иначе, Заморна не дрогнул ни одним мускулом. Черты хранили ту же холодную, спесивую улыбку, что и вначале, однако от лица отхлынула вся кровь. Когда Хартфорд закончил говорить и отступил на шаг, щеки его монарха были совершенно белы.

— Я польщен вашим доверием, милорд, — проговорил Заморна тем же презрительным тоном, что и раньше, — и при первом же случае отплачу вам таким же знаком расположения. Скорблю, что помрачение ума и моральные изъяны внушают вам подобного рода фантазии. Однако же не отчаивайтесь, милорд. В лечебнице для душевнобольных, при должном внимании врачей, вы еще можете вернуться в рассудок.

— До свидания, ваша светлость, — с мрачной усмешкой проговорил Хартфорд.

— До свидания, милорд, — отвечал его государь, усмехаясь не менее мрачно. — Мы с вами еще увидимся.

— Да, в аду! — отвечал Хартфорд и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

Едва дверь за ним захлопнулась, Энара издал необычно глубокий вздох. В следующий миг достойный Тигр вспомнил про некое дело, которое непременно должно исполнить сегодня вечером. Он уже вставал, когда монарх, положив руку ему на плечо, принудил генерала опуститься обратно в кресло.

— Нет, Анри, не выйдет. Знаю я, что у вас за дело. Однако учтите, что, если вы в него вмешаетесь, я расценю это как медвежью услугу.

— Я не имею обыкновения перечить вашему величеству, — ответил Энара, — и потому смолчу, как вы приказываете. Впрочем, дозвольте сказать, что, на мой взгляд, вы придерживаетесь совершенно ошибочных воззрений на то, как надлежит в подобном случае действовать.

Мистер Уорнер, наблюдавший за происходящим без единого слова, но с самым пристальным вниманием, теперь вмешался в разговор.

— Сознаюсь, — промолвил он, — что не понимаю этого дела и всех его скрытых пружин. Видимо, вне официальной сцены разыгрались некие события, которые, будь они мне известны, пролили бы на обстоятельства новый свет и вполне оправдали то, что сейчас представляется не вполне благоразумным. Однако же в имеющейся ситуации я считаю своей неотъемлемой обязанностью честно сообщить государю то мнение, к коему пришел, на основании моих ограниченных сведений. Как помнит ваше величество, я всегда без утайки говорил, что мне представляется хорошим или дурным в вашем обращении с подданными; и сейчас я последую этим прямым, хоть местами и тернистым путем.

Милорд герцог, Хартфорд вполне справедливо назвал себя представителем одного из древнейших семейств Ангрии; и будучи таковым, а равно и человеком твердых политических принципов, каковы бы ни были его личные недостатки, он, по моему разумению, заслуживает, чтобы в деле, затрагивающем глубочайшие интересы страны, его кандидатура была рассмотрена в первую очередь. Сэр Уильям Перси позволит мне сказать в его присутствии, что я не знаю человека храбрее и благороднее, чем он, или другого, чьи действия на службе Ангрии были бы в большей мере свободны от греха своекорыстия. И все же, полагаю, даже сэр Уильям согласится с утверждением, что Хартфорд имеет более прав на доверие своего государя, нежели пришлец в этой стране, на двадцать лет его моложе и ниже в воинском звании.

Ваше величество припомнит, что со мною не консультировались касательно назначения, иначе я раньше привел бы доводы против. Вы обратились к генералу Энаре, и на плечах генерала лежит ответственность за данный им совет.

— Я ее принимаю, — сказал Энара. — За мной есть грехи похуже, чем отстранение от должности полоумного волокиты.

— А вам, Арундел, нечего добавить? — спросил герцог, адресуясь к красавцу шевалье, который в молчании сидел напротив, демонстрируя голову куда более приятную для глаз, нежели у остальных сановников, но, между нами, Тауншенд, начиненную куда меньшим количеством мозгов.

Тот переменил позу и, обращаясь к его величеству, ответил:

— Мне представляется, что мистер Уорнер взял сегодня чересчур диктаторский тон. Хотел бы я знать, какое посягательство на королевские прерогативы он счел бы для себя чрезмерным, если вашему величеству уже нельзя исключить из своего доверия человека, обманувшего это доверие так подло, как лорд Хартфорд.

Мистера Уорнера эти слова задели за живое. Он отбросил спокойный тон и заговорил с обычной воинственностью:

— Ваше величество окружают льстецы — гнусные грибы-паразиты, которые питаются пороками короля и разрушают его сердце. Насколько я понимаю, лорд Хартфорд не посягал на честь вашего величества. Он досадил вам в том, что касается ваших побочных увлечений. Неужто за столь мелкую провинность дворянина следует преследовать и отстранять от государственных дел? По взгляду вашего величества я вижу, что от моей прямоты у вас вскипает кровь. Мне известно, что вы твердо решили затворить перед этим несчастным все двери к придворным почестям и скорее рискнете благом страны, нежели перемените свое намерение. Ваше величество мстительны и безрассудны.

— Мистер Уорнер! — тихо проговорил лорд Арундел тоном возмущенного изумления. — Мистер Уорнер, вам стоит сделать паузу. Если вы будете продолжать в том же духе, то вынудите меня принять меры, от которых я предпочел бы воздержаться.

Теперь мистер Уорнер разозлился окончательно. Он обернулся к лорду А, словно дикий кот.

— Вы мне выговариваете, сэр? Вы диктуете, что мне произносить вслух, а что оставлять при себе? Я скажу: вы и ваша свора губите монархический строй. Вы сводники и подстрекатели. Юный король в окружении таких, как вы и Энара, подобен невинной молодости, искушаемой опытным соблазнителем. Вы печетесь о его вожделениях, разжигаете похоть его плоти, похоть очей и гордость житейскую, гасите в нем все высокие и чистые порывы; вы учите монарха затворять сердце и слух от предостерегающих голосов. Вы толкаете его в ад по дороге, усеянной цветами.

— Аминь! — воскликнул его величество, который в продолжение этой тирады попеременно брал понюшку и смотрел на карту. — Аминь, Уорнер! Проповедь закончена? Она оборвалась на высокой ноте. Да уж, ни капли сахарного сиропа — совсем не похоже на те пирожные, которые дьявол бросает несчастным обманутым душам, убеждая, что у него в гостях они будут получать их каждый день. Это истинный хлеб жизни, горький как желчь, кислый как уксус, грубый как мякина. Фредерик и Анри, понравилось ли вам наставление?

— Мы привычные, — хладнокровно ответил Энара.

— Однако, — продолжал герцог, — не кажется ли вам, что последняя фраза удалась преподобному джентльмену особенно хорошо? Слово „ад“ было произнесено с истинным чувством. Я слышал, как один малый на севере вворачивает его в свои проповеди с таким же пафосом.

— Милорд герцог, можете шутить, — промолвил Уорнер, — и все равно это правда. Сэр, в настоящем деле у меня нет личных мотивов. Я не люблю лорда Хартфорда. Вам это известно. Было время, когда ваше величество приблизили его к себе, когда он входил в тот самый круг, который я сейчас обличаю, и подобострастнее других угождал порокам вашего величества. Полагаю, Хартфорд более схож характером с лордом Арунделом и генералом Энарой, нежели со мной, и когда ваше величество ему благоволили, я предупреждал вас о его разнузданности и указывал, куда она ведет.

— Да! — подхватил герцог. — Когда я был доброго мнения о Хартфорде, вы, Уорнер, говорили о нем только дурное. Теперь, когда я его безгранично презираю и когда вы знаете, что моя решимость неколебима, вы меняете позицию и объявляете лорда Хартфорда ангелом. Вздумай я последовать вашему совету и сменить гнев на милость — завтра он вновь стал бы демоном. И, Анри, если я поссорюсь с вами, результат будет тот же. Как только мы расстанемся врагами, Уорнер обнаружит в вас святость, о которой раньше не подозревал. О, Говард, однако вы ревнивы, ревнивы!

— У вашего величества есть привилегия безнаказанно меня оскорблять, — произнес мистер Уорнер, явно уязвленный последними словами.

— Я не оскорбляю вас, Говард, — произнес наш султан, подаваясь к нему. — Мне известно, что вы желаете мне добра и ваше служение совершенно бескорыстно. Более того: все, что вы сказали об Энаре и Арунделе, — истинная правда. Они отребье. Не счесть, сколько вреда они мне причинили. Энара меня сгубил. До знакомства с ним я был образцом добропорядочности. Вы знаете, каким безупречным юношей я считался в пору своего маркизата; теперь моя репутация испорчена так, что стыдно сказать. Однако меня смущает маленькая загадка, которую я попросил бы вас разъяснить.

Помню, года два-три назад, когда вас тревожила моя близость с безобидным старым аристократом по имени Нортенгерленд, вы держались несколько иного мнения о присутствующих здесь джентльменах. Весь ваш гнев изливался на невинную главу упомянутого престарелого дворянина. Он был соблазнителем моей юности, губителем моих принципов и, главное, подрывал мою популярность в народе. Эти господа были тогда опорою трона, подлинными друзьями монархии. Я помню, как утомляли меня бесконечные хвалы достоинствам и дурно вознаграждаемой преданности генерала Фернандо ди Энары и Фредерика, лорда Арундела. Как же так, Говард?

— Ваше величество лучше меня сумеет объяснить свои парадоксы, — ответил Уорнер.

— Я могу объяснить их с легкостью, — сказал герцог, — но для этого мне придется повторить слова, которые так вас раздосадовали.

Уорнер сидел, глядя в стол и стиснув виски руками, как если бы его мучила головная боль, поэтому не видел взгляд, обращенный на него Заморной, а выразить свои чувства словами гордый властитель не пожелал.

Довольно долго стояла тишина, затем его светлость, обратись ко мне, сказал совсем другим, бодрым тоном:

— Что ж, сэр Уильям, завтра, если все будет хорошо, вы нас покинете. Ну как, приятель, думаете, вам хватит отваги провернуть это щекотливое дельце? Чтобы действовать тайно и не попасться, нужно изрядное проворство.

— Я думал об этом, милорд герцог, и пришел к выводу, что не стоит бояться риска.

Он улыбнулся.

— Я знаю вашу решительность, Перси, иначе не выбрал бы вас в качестве тайного агента. Насколько я понимаю, вы получили все необходимое для своей миссии.

— Все за исключением одной бумаги, сир, которую мне сказали забрать здесь.

— Знаю, — сказал он, затем вытащил из кармана бумажник, расстегнул серебряную застежку и протянул мне письмо. На конверте был собственноручно начертан адрес, включавший имя, при виде которого у меня дрогнула рука.

— Это вас ускорит, — произнес Заморна. — Вы переночуете в доме, куда доставите письмо, и получите указания, которые не могут быть даны в ином месте.

Я поклонился. Скажу вам только, что письмо было адресовано: „Мисс Лори, Риво, Хоксклиф“.

Заморна встал с кресла. Это был сигнал, что совещание окончено. В то же самое мгновение часы начали бить одиннадцать. Трое сановников поднялись, и я тоже. Они поклонились герцогу и пожелали ему доброй ночи. Он, стоя у камина, ответил каждому таким же пожеланием. Арундел и Энара вышли из комнаты вместе, Уорнер шел последним. В дверях он обернулся и встретился глазами с повелителем. Герцог улыбнулся и отвел взгляд.

Вы спросите, Тауншенд, почему я не вышел вместе с государственными мужами. У меня была просьба, которую я не хотел излагать в их присутствии. Когда дверь за ними затворилась, я подошел к своему могущественному зятю и отважно промолвил:

— Сир, могу я увидеть сестру?

Он что-то буркнул про поздний час, однако я не забрал свою просьбу обратно. Тогда герцог велел мне следовать за ним, и я подчинился. Мы прошли длинным лабиринтом комнат, с которым Заморна, по всей видимости, хорошо знаком, поскольку даже в кромешном мраке без труда находил путь. Затем он остановился перед портьерой и велел мне минутку подождать.

Я стоял в темноте, прислушиваясь к его тихому голосу и едва слышным ответам кого-то другого. Затем он позвал меня, и я вошел. Не стану описывать покои моей сестры — именно такие человек, подобный ему, и должен был создать для своей королевы.

Они с Заморной стояли рядом у камина. Я всегда стараюсь проявлять в общении с нею те чувства, какие старший брат может выказать, не роняя своего достоинства. Она единственный человек в мире, которого узы крови связали со мной естественной привязанностью.

Я подошел к ней.

— Я подумал, что должен с вами проститься.

— Вы уезжаете завтра? — спросила она тихой скороговоркой.

— Да.

— Я чем-нибудь могу быть вам полезна до отъезда?

— Нет.

— И вы не знаете, когда вернетесь?

— Не знаю.

— Если у вас будет время, пишите.

— Сомневаюсь, что отыщу досуг для сочинения частных писем.

— До свиданья, Уильям.

Она протянула мне руку, я ее пожал.

— До свидания, Мэри.

— Желаю тебе всего хорошего, — проговорила она, отводя глаза.

— Счастливо оставаться.

Я еще раз сжал ее руку и поклонился зятю, который, облокотясь на каминную полку, наблюдал за моей сестрой. На этом мы с нею расстались.

Тауншенд, старый лоботряс, доставка этого пакета прожжет в вашем кармане изрядную дыру. Завтра, ура, в Париж! Мне, словно казаку, теперь все нипочем! Будущность моя обеспечена. Старика Талейрана больше нет, а хитрецы рангом пониже пускай трепещут!

Ваш, первый дипломат дня, Уильям Перси».

Ш. Бронте
21 июля 1838 года.

Генри Гастингс

Часть I

«Молодой человек очаровательной наружности, обходительный, с прекрасными манерами, желает получать хлеб насущный без хлопот и наслаждаться всею возможной роскошью и удовольствиями, не прикладывая к тому никаких усилий. Посему он извещает публику, что был бы рад получить наследство либо вступить в брак с женщиной, чьим не последним достоинством будет внушительное приданое. Подателя сего объявления не занимает возраст, а также мимолетная внешняя краса, которую, по мнению всех сведущих медиков прошлого и настоящего времени, может сгубить краткосрочная болезнь или заурядный несчастный случай. Более того, несовершенство телесной симметрии — конечность, отклоняющаяся от строгой прямизны вбок, по горизонтали или диагонали, равно как и отсутствие глаза либо части зубов — не станет препятствием для данного искреннего и просвещенного субъекта при условии, что ему представят убедительные свидетельства главной и вечной добродетели, возвышенных и непреходящих чар — Д-Е-Н-Е-Г! Писать на адрес мистера Сурены Эллрингтона, дом 12 по Чепел-стрит, Витрополь.

P. S. Дам, чья личная собственность, земельная либо в ценных бумагах, составляет менее 20 000 фунтов стерлингов, просим не беспокоиться. Податель объявления уверен, что продешевит, если продаст себя и за сумму вдвое большую. Он готов немедленно вступить в переговоры с мисс Викторией Делф из Брансуик-Террас или мисс Анжеликой Корбетт из Мелон-Гроув. Названные дамы, а также другие, пожелавшие принять участие в этой благородной лотерее, могут запросить отзывы о личности кандидата у досточтимого виконта Макары Лофти, сэра Уильяма Перси, баронета, мистера Ститона, эсквайра, преподобного Дж. Бромли, преподобного У. Стивенса, преподобного М. Чемберса и прочая и прочая».

Это объявление недавно появилось в столичных газетах — к такому последнему средству вынужден был прибегнуть достойный и безобидный человек, лишившийся средств к существованию и — после того как все менее отчаянные средства не дали результата — понуждаемый либо писать, либо жениться. Последние шесть месяцев я питался черепаховым супом и фуа-гра; я кутил и гулял в полное свое удовольствие, а теперь, увы, мои карманы пусты и я лишен всех радостей жизни. Чтобы наполнить первые и вернуть последние, я должен либо написать книгу, либо найти себе жену.

Что делать? Факел Гименея манит меня, но нет! Я любим столькими женщинами, что не хочу связывать себя с одной. Пусть я красив как фазан, я хочу оставаться свободным как орел. Не рыдайте же, о темноокие дщери запада, не скорбите, о рыжеволосые восточные девы! Не препоясывайтесь вретищем, нежные уроженки солнечного юга, не поднимайте плач на горах, о гордые северянки, не возглашайте скорбным гласом издалече, о наяды островных королевств! Чарлз Тауншенд не женится. Он слишком юн, слишком порывист, слишком дик для суровых уз брака. Чарлз Тауншенд останется красавцем холостяком, яркой звездой, привлекающей все взоры, искусительным яблоком раздора на африканской ярмарке. Посему Чарлз Тауншенд берет бумагу, перо, чернила и садится писать книгу, хотя идей в его хорошенькой головке не больше, чем в кармане — монет. Regardez donc; nous allons commencer.[1195]

Начисто не помню, какое было число и даже месяц — не то последняя неделя сентября, не то первая неделя октября, — когда я, удобно сидя в ангрийском почтовом дилижансе, с комфортом выехал из Адрианополя по западному тракту, ведущему к великому мегатерию — старой столице государства. Впрочем, точно стояла осень, поскольку леса уже пожелтели. Был сезон охоты на куропаток: со всех сторон раздавались хлопки выстрелов, а когда мы проезжали мимо Мидоубэнка, вотчины Джона Керкуолла, эсквайра, члена парламента, я приметил из окна кареты трех молодых джентльменов в зеленых охотничьих куртках. Их сопровождала свора лающих пойнтеров и меднолобый егерь. Честная компания как раз вышла из ворот парка; один юнец приветствовал дилижанс затейливым ругательством, а другой прицелился из охотничьего ружья в девицу, ехавшую на открытом сиденье сзади, чем вызвал у нее образцовой пронзительности визг. Джентльмен напротив меня заметил:

— Это мистер Фрэнк Керкуолл. — Одновременно он многозначительно улыбнулся, что было равнозначно словам «юный вертопрах». — И я думаю, что субъект с ружьем не кто иной, как лейтенант Джеймс Уорнер, младший брат нашего премьера!

— Ой, да неужто! — произнес голос, и меня довольно грубо отодвинули в сторону — моему соседу, а вернее, соседке, захотелось выглянуть в окно. Я не мог сетовать на бесцеремонность дамы, посему терпеливо дождался, пока она соблаговолит сесть обратно, а затем шутливо заметил:

— Сдается, мэм, лейтенант вас заинтересовал.

— Ну да, — ответила она. — Я не часто вижу знаменитостей.

— Я бы не сказал, что этот малый так уж знаменит.

— Да, но его брат, сами понимаете… К тому же, если не ошибаюсь, сам лейтенант — офицер славного Девятнадцатого полка.

— Славного, мэм! Шайка головорезов! — воскликнул джентльмен, который первым начал разговор.

— Да, такие они и есть, — ответила дама; она, судя по всему, предпочитала ни с кем не спорить. — Конечно, они все — отчаянные малые. Однако, что ни говорите, на их счету — славные подвиги. Без них не было бы победы под Ившемом.

— Штурмовать города — только на это они и годятся, — ответил джентльмен. — Грязное дело, кровавое дело, мэм.

— Да, — вновь согласилась она. — Но раз война, должно быть и кровопролитие. К тому же у Девятнадцатого есть и другие обязанности, в которых они, если верить газетам, никогда не дают осечки.

— Они не жалеют пороху для запала. Насколько мне известно, мэм, этот славный полк перед делом всегда напивается в дым.

Я думал, что дама с жаром возмутится, но она лишь улыбнулась.

— Надо же, сэр! Коли так, они пьяными исполняют свой долг лучше, чем другие — трезвыми.

— Я знаю из первых рук, что при Вествуде, к тому времени как генерал Торнтон повел Девятнадцатый в решающую атаку, все офицеры и почти все рядовые были настолько пьяны, что едва не падали с коней.

— Поразительно! — ответила дама все так же спокойно. — И все же атака была в высшей степени успешной. Писали, что лорд Арундел прямо на поле боя поблагодарил их за отвагу.

— Не знаю, — холодно сказал джентльмен. — Если и так, мэм, его милость был не многим трезвее.

— Да, конечно, — проговорила дама. — Вполне возможно, что его отвага имела ту же природу.

— Скорее всего, — сказал джентльмен, в котором я все с большей уверенностью подозревал заморнского или хартфорддейлского фабриканта; затем он вытащил из кармана газету, откинулся на сиденье и принялся сосредоточенно изучать длинную речь, произнесенную Эдвардом Перси, эсквайром, депутатом парламента, за обедом, данным в его часть избирателями. Дама тоже устроилась поудобнее и замолчала.

До вышеприведенного короткого диалога я не удосужился окинуть попутчицу даже мимолетным взглядом, но теперь всмотрелся в нее внимательнее. Мне вспомнилось, что рано утром, когда мы после целой ночи в дороге ехали через графство Доуро, по довольно диким местам, нас внезапно остановил крик: «Дилижанс! Дилижанс!» Выглянув в окошко, я заметил, что тракт здесь пересекает проселочная дорога, уходящая в безлюдные холмы. У перекрестка стояла небольшая гостиница. Перед ее дверями в сером утреннем свете едва угадывалась фигура женщины в шали и шляпке с вуалью. Рядом служанка стерегла коробки, тюки и тому подобное. Багаж загрузили на крышу кареты, даму усадили внутрь, где она, маленькая и хрупкая, легко втиснулась между мной и толстухой, замотанной во множество одежд. Новая пассажирка пожала руку служанке, сказала: «До свидания, Мэри», или «Марта», или «Ханна», — а как только мы поехали, села поглубже и, спрятанная под вуалью, замкнулась в молчании.

Трудно проникнуть интересом к человеку, который сидит у тебя за плечом и не разговаривает. Через четыре часа тоскливой тишины я начисто забыл про соседку и не вспомнил бы о ней, не метнись она к окну, растрепав краем шали мою прическу. Короткий разговор помешал мне тут же выбросить попутчицу из головы, и хотя по нескольким фразам невозможно было составить о ней никакого впечатления, во мне проснулось легкое любопытство. Я уже раза два или три пытался разглядеть ее лицо, но безуспешно: шляпка и вуаль полностью скрывали его от глаз. К тому же мне показалось, что дама нарочно от меня отвернулась. С грубым пожилым фабрикантом она говорила довольно свободно, мне же за все время не удалось вытянуть у нее почти ни слова. По голосу я заключил, что она, вероятно, молода, хотя простой наряд мог принадлежать женщине едва ли не любого возраста: темное шелковое платье, синелевая шаль и скромная соломенная шляпка выглядели непритязательно, но вполне прилично.

Решив наконец, что самый верный способ разглядеть соседку — завести с нею разговор, я довольно резко повернулся в ее сторону с намерением открыть рот. Как выяснилось, пока я думал о ней, она думала обо мне, и поскольку сидела сзади, воспользовалась моей отрешенностью, чтобы внимательно исследовать мое лицо. Соответственно, внезапно повернув голову, я увидел, что она откинула вуаль и настойчиво изучает меня цепким наблюдательным взором. Скажу откровенно, что был почти польщен этим интересом. Впрочем, я довольно быстро вернул самообладание и в отместку устремил на попутчицу, смею верить, такой же пристально-испытующий взгляд. Та явила изрядную выдержку: порозовев лишь самую малость, покосилась на окно и заметила, что мы едем по очень красивой местности. И впрямь, мы катили уже по провинции Заморна, и по обе стороны широкого тракта расстилались зеленые плодородные равнины Стюарт-Марча. Будь дама старая и уродливая, я бы с нею больше не заговорил. Будь она молода и красива, я бы пустил в ход petitssoins[1196] и вкрадчивые речи. Она была и впрямь молода, но некрасива: с бледным, очень подвижным лицом, темными гладкими волосами, расчесанными на прямой пробор, и быстрыми, необычайно выразительными глазами.

— Насколько я понимаю, мэм, вы уроженка Ангрии.

— Да.

— Замечательная страна. И вы, наверное, настроены очень патриотично?

— Конечно, — улыбнулась она.

— И я не удивлюсь, если окажется, что вы живо интересуетесь политикой.

— С жителями глухих краев такое случается нередко.

— Так вы из не очень населенной местности, мэм?

— Я живу в холмах на границе с Нортенгерлендом.

Покуда моя попутчица говорила, я вспомнил место, где она села в карету — на перекрестке с проселочной дорогой, уходящей в дикие холмы.

— Что ж, вас ждет приятная перемена, — сказал я. — Вы прежде бывали в Заморне?

— Да, это замечательная провинция — самая населенная и богатая из семи.

— В таком случае вы, наверное, считаете, что она достойна отважного молодого монарха, носящего это имя. Насколько я понимаю, все ангрийские дамы любят своего короля.

— Да, — ответила она, — и, если верить молве, не только ангрийские. Все женщины Африки восхищаются его светлостью, не так ли?

— Они все от него без ума, мэм, и вы, конечно, не исключение?

— О нет! — спокойно возразила она. — Впрочем, я не имела удовольствия его видеть.

— Наверное, потому вы и говорите о нем с таким безразличием. Я очень удивился. Все представительницы прекрасного пола, с которыми я раньше о нем беседовал, начинали ахать и закатывать глаза.

Она вновь улыбнулась.

— Я стараюсь не ахать и не закатывать глаза, особенно в почтовых дилижансах.

— Если только речь не идет о славном Девятнадцатом, — заметил я и с самым дерзким видом полюбопытствовал: — Быть может, кто-нибудь из героев этого славного полка отмечен вашим особым интересом?

— Все до единого, сэр. Они мне тем милее, чем больше их ругают надутые виги, сторонники Ардраха. Я могла бы боготворить «Гончих псов» уже за это одно.

— Хм! — сказал я, беря понюшку. — Теперь я вижу, как обстоят дела, мэм. Вы готовы восхищаться любой человеческой общностью в целом, но останавливаетесь, как только дело доходит до конкретных лиц.

— Совершенно верно, — ответила она. — Я не снисхожу до частностей.

— И далеко вы едете, мэм?

— Нет, я выйду у «Дженни-пряхи»[1197] в Заморне — это гостиница, перед которой останавливаются дилижансы.

— И затем отправитесь к кому-нибудь из друзей в городе?

— Я надеюсь, что меня там встретят.

Ответ был настолько уклончивым, что прозвучал как упрек в навязчивости. Очевидно, молодая дама предпочитала держать и свои взгляды, и свои планы при себе.

«Ну и на здоровье», — с легкой обидой подумал я, складывая руки на груди, и мы оба погрузились в молчание.

До Заморны доехали примерно к полудню. На улицах процветающего торгового города кипела обычная суета ярмарочного дня. Когда карета остановилась у «Дженни-пряхи», моя соседка озабоченно выглянула в окошко, словно выискивая знакомое лицо. Во мне взыграло любопытство, и я решил проследить, кто ее встретит.

Дверь отворилась. Я спрыгнул на мостовую и уже протянул руку, чтобы помочь даме выйти, но тут к дилижансу протиснулся ливрейный лакей. Он прикоснулся к шляпе, приветствуя мою попутчицу, и спросил, где ее багаж. Она сказала, какие вещи забрать, и через пять минут уже садилась в изящную дорожную карету, куда лакей только что погрузил ее чемоданы и саквояж. Кучер тронул вожжи, и карета в мгновение ока исчезла с глаз.

«Она не может быть значительной особой, — подумал я. — По виду и по манерам это явно не аристократка. Странно, что за неприметной девушкой в скромном простом платье выслали такой роскошный экипаж».


Я всегда стараюсь вернуться в город к открытию парламентской сессии — началу большого политического сезона. Когда партии начинают собирать воинов под свои знамена, когда всякий день, всякий час подъезжают кареты, когда городские особняки наполняются, а усадьбы, поместья и замки остаются во власти унылых декабрьских дождей, тогда на широких мостовых Витрополя можно встретить сельских джентльменов. Представители Ангрии набиваются в столичные клубы, и фамилии восточных сановников передаются из уст в уста, как пароль. Имена клановых вождей — Уорнера, Стюартвилла, Торнтона, Арундела, — произнесенные на диалекте этой высококультурной провинции, скорее оглушают слух напором говорящего, нежели ласкают ухо гармонией звуков. На каждом углу и перекрестке, на всех улицах и площадях в радиусе трех миль от парламента «мистер Говард» окликает «мистера Керкуолла», «капитан Фейла» приветствует «майора Сиднема», а «советник Хартфорд» свидетельствует почтение «сержанту Уорнеру», в то время как Уоррены, Уэстфилды, Стэнклифы, Бингемы, Муры, Свинсоны, Ститоны, Нейлоры и Багдены роятся как мошкара над летними покосами их родного Арундела. Тем временем север шлет своих Сен-Клеров, своих Денаров, своих Гордонов и Гилдероев, а с юга, рассекая волны, мчат на всех парусах Элфинстоны, Илкомкиллы, Уилсоны, Паттерсоны и Маколеи, чтобы бросить якорь в чистеньких недорогих комнатах, которые сдают внаем рачительные шотландские матроны.

Газеты в это время года тоже становятся занятны. Передовицы обретают пикантность, парламентские отчеты — остроту. Премьер-министры впадают в буйное умопомешательство, у сторонников кабинета схватывает живот, оппозиция являет собой образец благомыслия и патриотизма. Приятно после обильного ужина за дружеским столом, выпив ровно столько, чтобы душа вырвалась из зыбучих песков тоски в открытое море блаженства, отправиться — не в карете четверней, а шеренгой, плечо к плечу (а если погода сырая и ветреная, то тем лучше) — на Парламент-стрит, забраться на галерею и, усевшись там, созерцать гладиаторов на арене!

До чего же занятное это зрелище, особенно за полночь, когда словесные баталии разгораются особенно жарко! Замкнутый мир, озаренный дрожащим пламенем свечей, закрытые двери; внутри адское пекло ненависти и гнева, мучительное напряжение схватки, вокруг члены парламента, скамья за скамьей, угрюмые лица, молодые и старые. Им не до красоты. Миловидность, улыбки, вкрадчивые речи фимиам, воскуряемый на алтаре удовольствий. Здесь они принесены в жертву властолюбию, и даже такой щеголь, как лорд Стюартвилл, одним судорожным движением взъерошил завитые локоны, пока высокий худой пэр напротив, сверкая демоническим взглядом, словами втаптывал его в грязь. В другой палате один говорит средь молчания многих, обратив к вам тонкое пылающее лицо с лихорадочным огнем в зрачках. Он стоит в центре у стола; по другую сторону его оппонент, упершись ладонями в стол и подавшись вперед, тихим ровным голосом задает вопросы, на которые едва ли можно найти ответ. Глядящий исподлобья мертвенно-бледный инквизитор не дает несчастному и минуты роздыха. Тот запинается, что-то говорит, тут же берет свои слова обратно. Мучитель с улыбкой поворачивается к палате — с дьявольской улыбкой, ведь это Макара Лофти, заживо сдирающий шкуру с молодого угря, юного депутата, который только что произнес свою первую речь в поддержку конституционалистов. Теперь гляньте вон на того субъекта с ангрийской стороны палаты: ее вождя, ибо он сидит на первой скамье, наблюдая за экзекуцией. Он улыбается, кривя тонкие губы, немолодой болезненный человек — улыбается не от ненависти к Макаре, а от презрения к растерянной жертве. Он холодно отдает должное инфернальному мастерству, ловко пушенным в ход приемам его собственного ремесла — пусть даже сейчас это орудия в руках противника. Браво, мистер Уорнер! Воистину наш премьер — ангел во плоти!

И все же какие они все болваны! Клянусь проклятием моей души: человек, который по-настоящему увлечен политикой, — величайший глупец во всем подлунном мире, если, разумеется, им не движет обычная корысть. Министры правы, что двумя руками держатся за свои кресла; оппозиция права, что изо всех сил пытается их спихнуть, однако что касается ораторской славы и партийных пристрастий — вот тут увольте, мне их не понять. Все сказанное выше о мучениях угря, с которого сдирают кожу, о напряженном внимании зрителей, о свирепости демонических ораторов, я пишу лишь как упражнение в стиле. Любезный читатель, когда тебя и впрямь увлечет политика, вспомни, как я стою на галерее, не сняв шляпу, тяну сок из великолепного красного апельсина и поглядываю на досточтимого оратора с выражением, в котором ясно виден весь мой интерес к его разглагольствованиям.

Лишь за одним субъектом мне наблюдать приятно — это долговязый молодой джентльмен в жестком черном галстуке. Он, откинувшись, полулежит на скамье. Лицо его накрыто тщательно расправленным батистовым платком, и затруднительно сказать, не выражает ли оно то самое волнение, в отсутствии которого должна убедить нас беспечная поза. Ты видишь, читатель, что этот джентльмен сидит на ангрийской стороне палаты; советую отметить, как рьяно он поддерживает свою партию. Сейчас выступает сэр Мармадьюк Говард, и соответственно на повестке дня оглушительные возгласы одобрения. Каждый громогласный период исторгает у полулежащего джентльмена зычное «верно!», похожее на затихающий звук гонга. Затем, когда мистер Макомбик встанет, чтобы ответить, джентльмен будет презрительно рычать из-под платка, как голубь-сосунок. Я его уважаю. Когда он вынужден говорить сам (чего старается по возможности избегать, хотя близость к ангрийскому правительству и заставляет его время от времени отвечать на вопросы и делать заявления), то стремительно выходит к столу и быстро произносит то, что должен произнести. Риторических красот в его речи — как в образцовой конторской книге, жара — меньше, чем в ледяной глыбе. Герцог Веллингтон в свои самые вдохновенные минуты не бывал более многословен, красочен и поэтичен. Время от времени он лениво забавляется, отвечая таким, как Линдсей, особенно когда парламент до крайности наэлектризован ехидным красноречием этого оратора. Холодно и сухо долговязый джентльмен парирует едкие вопросы противника. Его не трогают насмешки и оскорбления, не задевают преувеличенно-изумленные взгляды; он простыми словами излагает позицию правительства, завершает речь комплиментом выдержке и бесстрастности Линдсея, неторопливо садится и берет понюшку.


Как-то я довольно поздно выходил из здания парламента и случайно затесался в компанию депутатов, покидавших его в то же самое время. Внезапно моего плеча коснулось что-то легкое — перчатка или носовой платок. Я повернулся и увидел совсем близко человека заметно выше себя. В ярком свете фонаря не узнать его было невозможно. Никому другому не могли принадлежать этот плащ со стоячим воротником, плотно запахнутый на худощавой фигуре, черный шелковый платок, много раз обернутый вокруг горла, шляпа с широкими полями, низко надвинутая на глаза, — явные свидетельства подозрительности и нежелания быть на виду.

— Холодный вечер, Тауншенд, — заметил мой друг, когда мы обменялись товарищескими рукопожатиями через перчатки.

— Чертовски холодный, милорд, но у вас же карета? Вы не собираетесь идти пешком?

— Собираюсь. Дождя нет. Дайте мне руку, чтобы я на нее оперся. Эти поздние парламентские заседания когда-нибудь меня доконают.

Дрожащий от холода лорд оперся на мою руку. Мы сошли по ступеням и двинулись прочь от Парламент-стрит.

— Вам понравилось, как наш друг баронет выступает на сессиях? — спросил он, имея в виду вышеупомянутого джентльмена.

— О да, милорд. Хотя его пыл, как всегда, немного чрезмерен. Скажите, вы в последнее время виделись с ним частным образом?

— Нет, он с самого возвращения из Парижа все время при ангрийском дворе. Но ведь вы, Тауншенд, конечно, состоите с ним в переписке?

— Только не я. И впрямь, полковник весьма переменчив в своей дружбе. У него нет вашего постоянства, мой дорогой лорд.

— Ах, Тауншенд! Мы с вами знаем друг друга как облупленных. И все же мне казалось, что третьего дня Перси, заметив вас в кулуарах, направился в вашу сторону.

— Совершенно верно. Направился в мою сторону и прошел мимо — так близко от меня, что я не удержался и вытащил тонкий батистовый платочек, соблазнительно торчащий из его кармана, — надо думать, подарок некой парижской прелестницы, поскольку в углу черными волосами вышита дворянская корона и под ней имя Агата.

— Pathétique![1198] И что, Тауншенд, он правда ничего вам не сказал?

— Ни слова, хотя мы встретились впервые за три месяца.

— И вы весьма опечалены его вероломством?

— Au désespoir,[1199] — ответил я, указывая пальцем на сердце. И мы с виконтом выразили наше общее горе тихим одновременным смехом.

— И что же, — спросил Макара, — что же, дорогой Тауншенд, изгнало ваш милый образ из его груди?

— Ах, — ответил я. — То мысли, что дышат, и звуки, что жгут. Сэр Уильям последние месяцы жил в таких краях, где пряные южные ароматы внушают чувства, которые сильнее дружбы.

— Вы становитесь поэтичным, Тауншенд. Так вы считаете, что наш друг, с виду такой холодный, все же не вполне свободен от искушений?

— А как считает ваша милость?

— Не знаю. Он такой философ.

— Ваша милость судит по собственной незапятнанной белизне. Вы столь целомудренны, что полагаете такими и других.

— Хотите понюшку, Тауншенд?

— Премного благодарен, милорд. Так вот: думаю, в этом вопросе вы излишне добры к людям. Баронет чрезвычайно хитер и ловок. Я не сомневаюсь, что в последней дипломатической поездке он сумел сочетать дело и удовольствия.

— При мне на такое уже намекали, — ответил Макара.

— Кто?

— Лицо, которому в таких вопросах можно полностью доверять, — наш достойнейший друг граф. Я встретился с ним третьего дня на званом обеде. Он сидел между леди Стюартвилл и Джорджиной Гренвилл и разговаривал очень тихо — ни дать ни взять воркующий голубок. Они беседовали о сэре Уильяме и некоей маркизе де Фронквиль — теперь я припоминаю, что ее имя Агата. Еще я различил слово «дуэль». Вы думаете, полковник дрался?

— Весьма вероятно. Впрочем, мы уже у вашего дома. До свиданья. Кланяйтесь от меня Луизе, когда ее увидите.

— Непременно. Всего доброго.

Я повернулся, чтобы идти, но тут его милость, уже взявшись за ручку звонка, окликнул меня:

— Тауншенд! Не желаете завтра заглянуть ко мне на чашечку чаю? Если хотите, я приглашу нашу общую знакомую.

— С удовольствием. Буду у вас точно в восемь.

Его милость позвонил, и дверь отворилась. Я пошел прочь.


Апартаменты лорда Макары расположены в квартале великолепных доходных домов, по большей части снимаемых членами парламента, в западном конце улицы. Вечер следующего дня выдался очень сырым, к тому же дул сильный ветер, поэтому я кликнул извозчика и в назначенный час был высажен под внушительным портиком особняка. Слуга виконта провел меня через ярко освещенный вестибюль и по великолепной лестнице в небольшую, со вкусом обставленную гостиную, озаренную пламенем камина и четырьмя высокими восковыми свечами на столе. Я сразу увидел, что лорд Макара позаботился, чтобы у вечера была хозяйка. Ее милость сидела в низком кресле у камина и играла с шелковистыми ушами маленького спаниеля. Если в комнате есть дама, она всегда первой привлекает внимание, и я не оглядел гостиную в поисках других гостей, пока вдоволь не насмотрелся на хорошенькую фигурку Луизы.

— Лежать, Пепин, лежать, — говорила она, дразня собачку куском печенья. В следующий миг хозяйка произнесла совсем другим тоном: «Иди ко мне, бедняжка», — и принялась тонкой рукой гладить песика по голове, пока тот, успокоившись, не запрыгнул к ней на колени. Лаская его все той же аристократической ручкой, она одновременно с притворной укоризной качала головой, чтобы длинные кудряшки мило покачивались, скользя по щекам и шее. Очаровательная пантомима продолжалась немалое время, прежде чем ее милость сочла нужным вздрогнуть и заметить мое присутствие.

— Ах, дорогой мистер Тауншенд! Вы меня напугали! Давно вы стоите здесь, наблюдая за мной и Пепином?

— Минут пять, мэм. Знаю, что поступил невежливо, но вы должны меня извинить — зрелище было такое милое!

— Вот что, — проговорила она, оборачиваясь к человеку, которого я прежде не заметил. — Сегодня мы обойдемся без лести, хорошо?

— С моей стороны можете ее не опасаться, — ответил голос из темного угла.

— Наверное, вы никогда никому не льстите, — предположила ее милость.

— Мне давно не случалось льстить, и я позабыл, как это делать, — последовал ответ.

— Возможно, вы презираете любые сладкие речи, — произнесла она.

— Я неофит, — произнес невидимка, — и они мне непонятны.

— Так учитесь! — вмешался я. — У колен Луизы Дэнс кто может долго оставаться новичком в науке любовных воздыханий?

— Черт, я весь продрог! — воскликнул незнакомец и, встав с дивана, стремительно шагнул к камину.

Протянув ладони к огню, он смерил меня быстрым косым взглядом, в котором читалось что угодно, кроме беззаботной открытости. Я притворился, будто смотрю в другую сторону, однако краем глаза изучил его не менее внимательно. То был человек невысокий, но жилистый и коренастый, потасканный, со следами лет на лице, хотя не старый и даже не среднего возраста. Густые, черные как смоль волосы не блестели и падали на лоб спутанными клоками; платье при том было модным и дорогим. Черты говорили о дьявольском темпераменте: я никогда не видел такой бешеной раздражительности, как в этих черных глазах. Нездоровый цвет смугловатой кожи усиливал тягостное впечатление от постоянно нахмуренного лба и сведенных густых бровей. Облокотившись на каминную полку, джентльмен смотрел на Луизу, и какой же они являли контраст!

— Я не вижу его милости, мэм. Где он?

— Скоро спустится. Однако здоровье виконта сейчас очень неважное — в последнюю неделю он не вставал с постели, пока не приходило время ехать в парламент.

— Хм! — произнес джентльмен. Он довольно долго молчал, яростно глядя в огонь, затем продолжил: — Проклятье! Мне невтерпеж!

Маркиза была целиком поглощена песиком, посему темноволосый незнакомец повернулся ко мне, приложил большой палец к носу и учтиво осведомился:

— А вам?

— Да нет, не скажу.

— Потому что, — продолжал он, — если ваш недуг того же свойства, что и мой, я знаю, где в этом доме сыскать лекарство.

Я вежливо поблагодарил, но ответил, что превосходно себя чувствую и пока могу обойтись без лекарств.

— Трезвенник? — удивился незнакомец. — Впрочем, дело хозяйское. Всяк по своему уму, как сказал этот малый, и все такое, но мне надо тяпнуть, иначе ни в какую.

Он открыл дверь и прошел в дальний конец соседней комнаты, где над буфетом висела лампа. Там стояли графины и стаканы; незнакомец налил стакан и выпил, налил другой — и снова… снова… снова… так до магического числа «семь». Он вернулся к нам, вытирая губы платком. Тут как раз отворилась другая дверь и в гостиную, ссутулившись, вступила фигура в халате и домашних туфлях.

— Рад встрече, милорд, — произнес незнакомец, стремительно приближаясь к вошедшему. — Как видите, вы звали, и я пришел. Надеюсь, ваша милость здоровы?

— Не очень, мистер Уилсон, не очень. Однако ради вас я заставил себя встать. Луиза, помогите мне сесть, пожалуйста. Я что-то сегодня слабоват.

— Конечно, мой дорогой виконт, — сказала маркиза и, вспорхнув с места, под руку довела своего друга до кресла у камина. Тот откинулся на подушки и поблагодарил ее тихой, безмятежной улыбкой. Сторонний наблюдатель с виду принял бы его за святого. Лицо виконта было бело как простыня. Все черты выражали крайнюю усталость, однако глаза блестели возбуждением.

— Что вы с собою сделали? — изумился я.

— Простыл. Простуда всегда меня так ослабляет. Однако она скоро пройдет. Тауншенд, если не ошибаюсь, вы с мистером Уилсоном не знакомы? Позвольте вас представить. Тауншенд, мистер Уилсон. Уилсон, мистер Тауншенд.

Уилсон поклонился с дерзко-самоуверенным видом, затем сел перед огнем и, скрестив руки на груди, наградил меня очередным своим благожелательным взглядом.

— Милорд, — обратился он к Макаре. — Я не ожидал застать у вас гостей.

— О, мистер Тауншенд — мой близкий друг, — отвечал лорд Макара. — Я уверен, вы с ним отлично сойдетесь.

— Вы служили в армии, сэр? — спросил мистер Уилсон, оборачиваясь ко мне.

Было очевидно, что он либо совершенно безумен, либо так пьян, что не понял, кто я такой. Посему я ответил спокойно:

— Нет, но у меня много друзей-военных.

— Хм! Наверняка несгибаемые конституционалисты, воевавшие под знаменами Фидены. Не сомневаюсь, ваши друзья отличились в бегстве от Массена в тридцать третьем году?

— Не совсем так, — возразил я, закуривая сигару. — Все они были со сквайром Уорнером, который, если помните, предпочитал отсиживаться подальше от обеих армий, в грязных болотах, средь очаровательных ангрийских холмов.

— Знаю, знаю, — отвечал мистер Уилсон. — Отвратительная страна эта Ангрия. Я был там лишь раз, когда служил коммивояжером в торговом доме Макендлиша и Джеймисона, и ушел от них именно потому, что меня отправили в такую вонючую дыру.

— Вот как? — изумился я. — Так вы не уроженец этой страны?

— Уроженец?! — взревел мистер Уилсон. В его маленьких глазках вспыхнула звериная подозрительность. — Уроженец?! Что вы хотите сказать, сэр? К чертям эту страну! Я — ее уроженец?! Да я всего одну ночь в ее пределах и провел! Да и ту помню лишь потому, что ночевал в лучшей гостинице Заморны — «Воньклиф», «Дряньклиф», «Стэнклиф», как там она называется, — и меня так заели клопы, что к утру все лицо распухло и пришлось одалживать у горничной платок, чтобы завернуться до глаз. Ну, сэр, что вы на это скажете?

— Приношу тысячу извинений. Я лишь исходил из того, что у вас отчетливый ангрийский выговор.

— Шотландский! — воскликнул он. — У меня шотландский выговор! Я родился в Росстауне и вырос в Росстауне за прилавком. Там я позаимствовал чуток из кассы и был выслан в Чурбандию — во Фредерикстаун, где, как уже рассказывал, поступил в контору Макендлиша и Джеймисона. И я переломаю кости всякому, кто посмеет утверждать…

— Мистер Уилсон, выпейте кофею, — вмешалась мисс Дэнс. Она склонилась над ним с чашкой в руке и вкрадчивой улыбкой на устах, расточая перед коммивояжером почти столько же очарования, как если бы то был ее высокородный любовник, утонченный граф Н***. Уилсон поднял глаза и, принимая чашку, сказал:

— Я бы выпил, даже будь здесь яд.

— Надеюсь, он вас успокоит, — проговорила она с улыбкой.

— О нет, мадам, он зажжет мне кровь. Напиток, поданный вашей рукой, вновь делает меня воином. — Он быстро проглотил кофе и продолжал, сверкая глазами: — Я исполнил, что вы велели. Хотел бы я, чтоб задание оказалось более трудным.

— Я дам вам другое, которое для вас будет куда труднее, — отвечала она. — Сдержите на время свой пылкий нрав. Помолчите хотя бы пять минут. Видите, я запечатываю вам губы.

И маркиза игриво тронула его губы пальчиком, затем со смехом возвратилась на свое место.

— Ну вот, — сказал лорд Макара. — Запрет, наложенный такой ручкой, нарушить нельзя.

Кто объяснит странные ассоциации, рождающиеся в человеческом мозгу? В ту минуту, когда Луиза Дэнс накладывала на гостя заклятье немоты, я огляделся, и все увиденное вызвало в памяти другую картину — похожую и в то же время совершенно иную. Вот комната в сердце великого города, закрытая, занавешенная, освещенная. У столика, уставленного серебром и фарфором, элегантная дама в роскошном платье; ее лицо немного поблекло с годами, немного истрепано рассеянной жизнью, однако в мягком свете лампы по-прежнему привлекательно. Призывный взгляд, кокетливо рассыпанные волосы, нарочитая томность каждого движения — все говорит о фальшивости, бессердечии, пороке, и все же она обольстительна. У камина, в халате — человек, чье лицо как мел, а руки безжизненны и кости просвечивают сквозь бледную кожу; молодость и здоровье ушли, осталась апатия, мука, усугубляемая дьявольским темпераментом. И второй, Уилсон, разыгрывающий шотландского торговца; по осанке и поведению — забулдыга-офицер, уволенный из армии за какие-то непотребства и не смеющий признаться в ангрийском происхождении, поскольку запятнал фамильное имя грязью несмываемого позора. Картина, которую я созерцал, пробудила у меня совсем иной образ: гостиная в старинной усадьбе, за окном — озаренный вечерним светом великолепный парк, вкруг стола — прекрасные дамы, юные и неиспорченные, и один бравый красавец военный, которому слава открыла дорогу в их общество. Однако сцена эта почти неразличима: ее здоровые краски выцвели в ядовитой атмосфере другой картины.

И даже ее я не стану долго расписывать. Довольно сказать, что в ту ночь Уилсона уложили в карету Макары мертвецки пьяным. Куда его отвезли — не ведаю: ночь была холодная и ветреная, так что у меня не возникло желания следовать за каретой. Когда я уходил, виконт сидел в кресле неподвижно, улыбаясь одними губами. Мисс Дэнс отправилась к себе в «Азалии» несколькими часами раньше, после того как одарила хмельного Уилсона всем возможным вниманием. У меня были основания полагать, что Макара использует ее в качестве василиска, чтобы она своими чарами заворожила неосторожного удальца. В разговорах, когда языки развязались от выпитого, проскальзывали намеки на политические махинации. Уилсон говорил о своих товарищах, своих сообщниках, а незадолго до того, как повалиться под стол, выпил полный стакан за погибель султана и его клевретов. Он настоял, чтобы я присоединился к тосту, и я не нашел причин отказываться. Мне было плевать, кто такой султан. Я понятия не имел, о ком речь, а если и догадывался, то это совершенно не важно.


Мы с Суреной только что повздорили из-за того, сколько угля нужно для камина в гостиной. Я одержал верх и в итоге наслаждался плодами своей победы у жаркого огня, который практически монополизировал, усевшись напротив и поставив обе ноги на каминные скобы. Разбитый наголову Сурена ретировался в лавку, и я сквозь двустворчатые двери слышал, как он обрекает бессмертную душу проклятию, божась, что отдает товар дешевле, чем сам купил. Чай закончился. Ханна Роули закрыла ставни и задернула занавески на единственном окне. Я был в гостиной один и, сидя в вышеописанной элегантной позе, созерцал, запрокинув голову, свою пляшущую на потолке исполинскую тень. К досаде хозяина, я довольно плотно подкрепился и теперь, в тишине, на сытый, но не перегруженный желудок, ощущал если не сонливость, то приятную мечтательность, словно после легкого опиата. Веки уже смежились, а дремотные грезы переходили в блаженные сновидения. Я был далеко от Витрополя, в присутствии чего-то прекрасного и поэтического, на локте у меня лежали шелковый рукав и прелестная белая рука; мы прогуливались по лунной аллее. Она — каким было ее имя? Ее черты? Имя вот-вот должно было прозвучать, лицо уже поворачивалось ко мне, когда раздался какой-то лязг. «Каминные щипцы!» — подумалось мне; во сне я вообразил, будто Сурена, воспользовавшись моей дремотой, крадет из камина жар.

— Эй! — крикнул я. — Не трожь огонь, не то я проломлю тебе голову кочергой!

Кто-то рассмеялся. Я, окончательно пробудившись, открыл глаза и увидел, что пламя в камине горит ярче прежнего: в него только что подбросили еще угля. Смутная фигура, склонившаяся над камином, как раз ставила на место кочергу.

— Кто вы? — вопросил я.

— Смотрите, — был лаконичный ответ.

Я посмотрел и немало удивился, узрев субъекта, облаченного в наряд полицейского со всеми эмблемами и нашивками. Синий мундир с красными отворотами, белые перчатки и деревянная дубинка не оставляли сомнений, что передо мною и впрямь блюститель порядка.

— Кто вас послал и что вам нужно? — снова вопросил я.

— Всего лишь пригласить вас на небольшую прогулку.

— Меня? Куда?

— Не пугайтесь, мистер Тауншенд, дело совершенно пустяковое. Просто начальство хочет задать вам пару вопросов. А если вы прочистите глаза, то поймете, что я ваш друг. Не будь мы приятелями, я не стал бы входить так по-свойски.

Пристальнее вглядевшись в черты гостя, я сообразил, что и впрямь вижу их не в первый раз. Наконец я узнал старого знакомца, которого под имением Джеймса Ингема вывел в некоторых других книгах.

— Не может быть! Неужто это вы, Джемми?

— Я, сэр, и мне не хотелось причинять вам неудобств, поэтому я взял кеб. Он у дверей.

— Так в чем дело, Джемми? Что я натворил?

— Не знаю. Ваша честь всегда отличались буйным нравом. Так или иначе, вам придется последовать за мной. Вот ордер.

— Что хоть за преступление мне вменяют? Убийство? Или двоеженство? Поджог, грабеж или что?

— Не знаю. Ваша честь скоро все выяснит. Идемте.

И я пошел, поскольку сразу после этих слов в комнату вступили еще двое в таких же синих мундирах. Они вывели меня через кухню и черный ход, усадили в кеб, и я волей-неволей отправился неведомо куда.

Не проехали мы и трех кварталов, как один из полисменов крикнул в окошко, чтобы извозчик остановился — джентльмен, мол, выйдет здесь. Соответственно я оказался перед дверьми ярко освещенного дома. Они тут же распахнулись, и меня провели в коридор, где свет газовых рожков озарял серые шинели на крюках и шляпы на полках. Здесь ждал слуга в полосатом фраке.

— Проводите этого джентльмена наверх, — сказал мой друг мистер Ингем.

— Слушаюсь, сэр. За мной, пожалуйста.

Мы поднялись по лестнице на галерею, вдоль которой тянулся длинный ряд дверей. Слуга распахнул одну и впустил меня в небольшую, хорошо обставленную библиотеку. За круглым столом в центре комнаты сидели два джентльмена. Перед одним стоял ящик для письма; второй джентльмен, облокотившись на столешницу, подпирал голову руками. При моем появлении он встал.

— Здравствуйте, мистер Тауншенд. Прошу садиться. Не обессудьте, что мы вас потревожили. Сейчас мы все разъясним. Дженкинс, подайте мистеру Тауншенду стул.

Дженкинс, тот, перед которым были письменные принадлежности, быстро встал, поставил мне стул напротив своего начальника и вернулся на прежнее место. То, как он исполнил эти нехитрые действия, выдавало в нем писаря. Я заключил, что второй — магистрат. Это был пожилой человек с недобрыми глазами, бледным лицом и темными седеющими волосами. Каждая складка, каждая морщина четко — и даже чересчур четко — вырисовывалась в белом холодном свете висящей над столом лампы. Мне подумалось, что я не в первый раз вижу эти черты. Они явно мелькали передо мной на собраниях избирателей, на банкетах и политических встречах, однако имени я никак припомнить не мог.

— Мистер Тауншенд, — начал он. — Я знаю, что вы джентльмен, а значит, извините нас за процедуру, которая может показаться суровой, однако требования закона не позволяют ее избежать. Я, как видите, член ангрийского суда, и пригласил вас в это здание, чтобы вы пролили свет на некоторые вопросы, занимающие правительство, коего недостойным слугой я имею честь именоваться.

— Вот как, — произнес я, немало озадаченный этой преамбулой. — Я решительно не догадываюсь, чем могу быть вам полезен. Позвольте узнать, кто, помимо вас, санкционировал мой арест?

— Вы вскоре убедитесь, что я действую не без надлежащих санкций, — отвечал магистрат. — А пока мистер Дженкинс приведет вас к присяге, и я начну допрос.

Мне подали Библию. Я приступил к положенной церемонии и уже почти ее закончил, когда отворилась дверь и на сцену вышел третий участник действия. На ходу расстегивая сюртук, этот джентльмен хладнокровно направился к столу.

— Добрый вечер, мистер Мур, — сказал он, кланяясь магистрату. Тот встал и ответил на поклон с подобострастием, указывающим, что для него вошедший явно не мелкая сошка.

— Надеюсь, мистер Тауншенд, вы в добром здравии, — продолжал джентльмен, наклоняясь не сильнее, чем тополь в безветренный день, затем распахнул сюртук, заложил большие пальцы за проймы жилета, встал у камина и оглядел меня с видом всесильного набоба, которому я только что наваксил сапоги.

«Давай-давай, друг сердечный, — подумал я. — Со мной такие фокусы не пройдут. Я отплачу тебе твоей же монетой».

Итак, поцеловав Библию и выполнив прочие формальности, я уселся напротив мистера Мура, достал табакерку и, взяв щепоть, скосил глаза на двуногий каминный экран. Мне не было нужды задерживать взгляд на молодом лице с тонкими, непримечательными чертами, светлых, изящно завитых волосах, армейских усах и бакенбардах, жилистой, хоть и худощавой фигуре с прямой, как шомпол, осанкой. Проклятье! Разве я не знаю его, как собственное сердце? И тем не менее он стоит здесь, передо мной, словно ледяной столб! Впрочем, действующие лица в сборе; пора начинать пьесу.


— Насколько я понимаю, свидетель сейчас будет давать показания, — произнес молодой драгун.

— Да, — ответил мистер Мур. — Вы его будете допрашивать, сэр Уильям, или я?

— Я начну, с вашего позволения. — И, вытерев рот батистовым платком, сэр Уильям приступил к допросу.

— Ваша фамилия Тауншенд, если не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь.

— Нет ли у вас других имен — или вы иногда прибегаете к псевдонимам?

— Я часто использую псевдоним.

— Под какими еще именами вы известны?

— Гардинер, Джонс, Кольер и Уэллсли.

— На каких основаниях вы претендуете на последнюю фамилию?

— Не знаю.

— Быть может, у вас есть родственники, которые ее носят?

— Возможно.

— Как давно вы живете в Витрополе?

Примерно двадцать один год.

— Сколько вам лет?

— Трижды семь.

— Помните, свидетель, что вы говорите под присягой. Повторю вопрос: сколько вам лет?

— Двадцать один.

— Вот как? — И следователь помолчал, как будто не может поверить в мои слова. Через минуту он продолжил: — Вы женаты или холосты?

— Не знаю.

— Будьте добры объяснить свой ответ.

— Насколько мне известно, я ни разу не вступал в брак, но часто испытывал такое желание.

— Как вы зарабатываете на жизнь?

— Весьма успешно.

— Чем именно?

— Я извозчик.

— И что вы водите, кеб или омнибус?

— Ни то ни другое.

— Так что же в таком случае?

— Я вожу пером.

— Если бы я запросил рекомендательное письмо, нашлись бы уважаемые люди, готовые аттестовать вас положительно?

— Нет.

— Странное признание. Каким обстоятельствам своей жизни вы приписываете утрату столь ценной вещи, как репутация?

— Моему прежнему близкому знакомству с проходимцем по фамилии Кларк — Уильямом Кларком, рядовым ангрийской армии.

— Вот как? Что ж, пора переходить к делу. Где вы были в прошлый вторник?

— В Витрополе.

— Где вы находились вечером того дня?

— Будь я проклят, если могу вспомнить.

— Быть может, в таком случае мне удастся освежить вашу память. Вы знаете Кларджес-стрит?

— Да.

— Есть ли на ней доходные дома?

— Весьма вероятно.

— Не припомните ли вы имена каких-нибудь лиц, снимающих там комнаты?

— Быть может, к завтрашнему дню припомню.

— Вы были там во вторник вечером.

— Вот как?

— Мистер Мур, помогите свидетелю.

Магистрат повиновался.

— Мистер Тауншенд! Лорд Макара Лофти снимает комнаты на Кларджес-стрит, и во вторник вечером вы были в гостях у его милости. Теперь от вас требуется под присягой сообщить, кого вы там видели.

— Хм, — проговорил я. — Здесь какая-то загадка!

Я помолчал, прокручивая в голове состояние дел: прикинул, стоит ли мне скрывать имена и выгораживать благородного виконта, тщательно взвесил все обстоятельства, точно подбил баланс и по здравом размышлении рассудил, что мне нет никакой выгоды лгать, а следовательно, лучше говорить правду.

— Я и впрямь был во вторник вечером на Кларджес-стрит, — сказал я, — где видел лорда Лофти и досточтимую мисс Дэнс. Я пил с ними чай.

— Так вы пили чай втроем?

— Нет, присутствовала еще комнатная собачка, пудель или спаниель по имени Пепин.

Сэр Уильям вставил слово:

— Надо ли понимать, что вас позвали провести вечер с пуделем и благородный виконт не удосужился пригласить третьего гостя?

— О, был еще весьма респектабельный коробейник.

— По фамилии Уилсон, — добавил мистер Мур.

— Совершенно верно.

— Опишите этого джентльмена. Был ли он высокий?

— По сравнению с пуделем — да.

— Мистер Тауншенд, так не годится, — сказал мистер Мур. — Я вынужден потребовать точных ответов. Еще раз прошу дать описание мистера Уилсона.

— Что ж, охотно. Это человек среднего роста, с широкой грудью, очень смуглой кожей, густыми черными усами и шевелюрой, внешностью гуляки, нависшим лбом, который постоянно хмурится, и голосом, необычно низким для того, кому не исполнилось и тридцати, — так я оценил его возраст, хотя пьянство и невоздержанность оставили на лице морщины, которые больше подошли бы шестидесятилетнему. Он назвался шотландцем, однако ничего шотландского в нем нет.

— Много ли он говорил?

— Нет.

— Подавали ли вам вино?

— Самую чуточку.

— Воздерживался ли мистер Уилсон от спиртного?

— Я бы не сказал.

— Был ли он вполне трезв к тому времени, как вышел из гостей?

— Полагаю, он протрезвел к середине следующего дня.

— Он вышел сам, или его несли?

— Нечто среднее. Он подошел к лестнице, упал, скатился по ступеням, после чего слуги отнесли его в карету лорда Макары.

— Кто отправился с ним?

— Только кучер.

— Видели ли вы, как отъезжала карета?

— Да. Точнее говоря, я видел две кареты, поскольку у меня двоилось в глазах.

— Куда она поехала? Налево по Кларджес-стрит или направо?

— Под присягой утверждаю, что не могу сказать. Глаза застилал туман, и, по правде говоря, мне показалось, что одна карета едет направо, другая — налево. Я и сам был немного под хмельком.

— Осталось ли у вас впечатление, что виконт и мистер Уилсон держатся на дружеской ноге?

— Да, но мистер Уилсон и мисс Дэнс были на еще более дружеской ноге, особенно после того, как Уилсон опрокинул десятую стопку.

— Пила ли мисс Дэнс наравне с мистером Уилсоном? — серьезно осведомился сэр Уильям.

— Я не помню, чтобы она сама разбавляла себе джин, но точно не отказывалась, когда лорд Макара подливал ей из графина, что тот делал довольно часто.

— Касался ли разговор политических вопросов?

— Уилсон раз или два начинал поносить треклятого турка на Востоке, но мисс Дэнс оба раза придвигалась поближе, брала его за руку и, глядя ему в лицо, заводила речь о чем-нибудь другом.

— Можно ли было со слов мистера Уилсона заключить, что он недавно побывал за границей — во Франции, например, или в какой-либо другой стране?

— Он много говорил с мисс Дэнс о красоте француженок и посоветовал ей укладывать волосы на парижский манер. Еще он начал какую-то историю со слов: «Когда я последний раз был в Пале-Рояле», — но лорд Макара его остановил и сменил тему.

— Сообщите под присягой, мистер Тауншенд, доводилось ли вам с указанной ночи видеть мистера Уилсона или что-либо о нем слышать.

— Под присягой сообщаю, что нет.

— Что ж, — произнес мистер Мур, поворачиваясь к баронету. — Думаю, мы узнали от мистера Тауншенда все, что он мог по этому поводу сказать. В личности Уилсона нет никаких сомнений, что до остального — тут лучшими помощниками будут время и бдительность.

— Мистер Тауншенд может идти, — заметил сэр Уильям.

Я встал. Мы с баронетом обменялись холодными кивками, и я повернулся к двери. Мистер Мур последовал за мною. В галерее он еще раз принес извинения за внешне суровые меры, к которым его вынудил закон, добавил, что сочтет за честь дальнейшее знакомство со мной, и закончил уверениями, что невольно рад случаю, который свел его со столь выдающимся литератором. Мне оставалось только поклониться в знак признательности за комплимент, и мы расстались лучшими друзьями.

Наверное, перед тем как завершить главу, мне надо добавить несколько слов о мистере Муре. Мои читатели легко вспомнят, где видели его прежде — не в Витрополе, а на оживленных улицах Заморны; там он шагу не может ступить, чтоб не услышать шепот: «Вот идет доверенный человек Хартфорда». Всесильный стряпчий, богатый арендатор, он по-прежнему орудие в руках надменнейшего из господ. Однако сейчас я видел, что он действует заодно со злейшим врагом хозяина, на стороне правительства, вышвырнувшего барона из своих рядов. Мне стало по-настоящему любопытно, кто же такой Уилсон, если против него объединились две столь враждебные силы. Дело явно попахивало кровью, иначе непримиримый Перси не оказался бы в одной своре с Хартфордом, пусть даже в лице его заместителя.


Там, где Олимпиана, вырвавшись из мельничных желобов Заморны, неспешно струит глубокие воды по равнине, блестел первый тонкий ледок. Мороз окончательно сковал дорогу, идущую по Хартфорд-Дейл, и стук колес одинокого экипажа разносился в вечернем лесу звонко, словно они катятся по металлу. Поднявшаяся над смутной долиной луна наполняла безоблачные, безветренные сумерки тем покоем, какому более яркое светило тщетно пыталось бы подражать. Однако в воздухе не чувствовалось летней неги. То была зябкая, стылая, мраморная ночь, и коммивояжеры, ежась в своих двуколках, подгоняли лошадок бежать быстрее, а охранники почтовых дилижансов радостно трубили в рожок, завидев вдалеке огоньки Заморны и мысленно уже поднося к губам кружку с горячим грогом.

Человек в плаще миновал Заморнский мост и прямиком двинулся по широкой дороге. Он шел пешком, кутаясь в плащ и надвинув шляпу почти до переносицы, однако голова его была вскинута, а плечи расправлены. По обе стороны тракта тянулись Хартфордские леса, и в просветы между деревьями заглядывала встающая луна — каковая луна взирала на путника со всегдашней своей меланхоличностью. Идущий немного сбавил шаг, когда по правую руку показались громадные ворота Хартфорд-Холла и, вдалеке за парком, широкий фасад и флигеля этой величественной усадьбы. Покуда ты, читатель, смотришь на сияющие в лунном свете высокие окна, на трубы, подобные замковым башням, и блестящую крышу, путник поворачивает. Где он? На дороге его нет. Он исчез? Следуй за мною, и мы все узнаем.

Он перебрался по ступеням через колючую изгородь. Дальше идет под уклон широкое зеленое поле. Путник быстро его пересек иеще более торопливой походкой двинулся по берегу Олимпианы. Здесь, вдалеке от большой дороги, он одиноко зашагал по тропинке меж полей и рощ. Ни одно живое существо не встретилось ему на пути. Овцы и коровы были в загонах и хлевах. Участки тут большие, и фермы стоят далеко одна от другой. Это земля лорда Хартфорда, отданная в длительную аренду пол века назад.

Итак, сейчас путник был в четырех милях от Заморны, и колокола далекой церкви только что пробили девять. Звон долетал из Массинджера, и пока он не затих, путник стоял неподвижно: может быть, считал удары, а может, просто решил перевести дух. Наконец он вышел к полю, обрамленному величавыми старыми деревьями. Отсюда начиналась посыпанная гравием дорожка, над которой их кроны смыкались подобно арке. По ней путник довольно скоро вышел к дому, именуемому «Массинджер-Холл» — большой старинной усадьбе, стоящей среди полей, очень одинокой и внушительной. За нею мрачно чернели силуэты вороньих гнезд. Столбы садовых ворот венчались каменными шарами; такие же шары были на фронтонах дома, а в саду, на каменном постаменте, темнел потускневший от времени циферблат солнечных часов.

Массинджер-Холл был тих как могила. Ни одно окно на фасаде не горело, и только луна блестела на стеклах средь густого плюща. Однако дом был не заброшенный — во всем здесь царил степенный порядок, — просто очень старый, серый и одинокий.

Человек в плаще некоторое время расхаживал перед домом, временами останавливаясь и как будто прислушиваясь. Все было тихо; ни в одном заиндевелом окне не мелькнул даже отблеск свечи. Неизвестный все так же мерил шагами пространство перед фасадом. Наконец где-то в глубине дома залаяла большая собака. Путник вздрогнул, испугавшись, что его обнаружили, и через мгновение был уже за углом дома, где укрылся под дальним фронтоном. Здесь наконец его взгляд различил первые признаки жизни. У фронтона было только одно окно, почти как церковное, длинное и низкое, выходящее на лужайку. Из этого окна на кусты лился мягкий свет. Всякий знает, как хорошо видна в ночи освещенная комната, если на окне нет ни ставней, ни жалюзи; неизвестный, встав на колено за высоким кустом лавра, созерцал внутренность мрачного дома так же отчетливо, как если бы находился в его стенах.

Окно обрамляли фестоны тяжелой темно-малиновой занавеси. В их широкий просвет видна была длинная комната: на стенах, обшитых мореным дубом, подрагивали отблески камина; посередине, на застланном ковром полу, лоснился массивный стол черного дерева; не было ни свечей, ни ламп, только пылающий камин. Вероятно, когда здесь собирались гости, комната радовала глаз теплыми красками, но сейчас на ней, как и на всем Массинджер-Холле, лежала печать горделивой, давящей мрачности. Кто-то подошел к окну, затем отступил назад и почти пропал в тени, скрывающей дальнюю часть комнаты. Затем фигура вновь медленно приблизилась и так же медленно снова удалилась во тьму. Взад-вперед, размеренной походкой, вышагивала она по большой старой гостиной, и никого другого видно не было. Единственный человек прохаживался здесь, в одинокой усадьбе, затерянной средь бескрайних полей.

Это была женщина — вернее, девушка лет девятнадцати. Она явно жила одна, поскольку ее платье было лишено тех милых украшений, которыми женщины, особенно молодые, стараются угодить близким. Судя по выражению — мечтательному и сосредоточенному, — она жила одна уже довольно давно. Были ее мысли радостными или печальными, сказать не могу, но они явно сильно занимали девушку, поскольку она забыла все, что на небе вверху и на земле внизу, целиком погруженная в окутавшие ее грезы. Без сомнения, она для того и не задернула занавеси на окнах, чтобы дать пищу своим лихорадочным фантазиям и всякий раз, глядя на окно, видеть луну, плывущую в синем просторе небес за высоким недвижным тополем, и дальше, до самого горизонта, залитые бледным светом луга с рядами величественных дерев.

Наконец девушка очнулась, и вовремя — пять минут назад часы в глубине дома пробили десять. Она вздохнула, прогоняя мечтательный транс, подошла к камину, поворошила дрова и тут вспомнила, что надо задернуть занавески. Обитательница дома была невысока ростом, поэтому встала на стул, но сразу же с него спрыгнула, потому что, пока она тянулась к малиновому шнуру, из-за лаврового куста выступил крупный мужчина и, шагнув к окну, поставил ногу на подоконник. Девушка отпрянула и посмотрела на дверь. Лицо ее исказилось страхом, однако прежде, чем она успела отбежать, неизвестный распахнул окно и встал прямо перед нею.

Он тщательно закрыл створки, задернул шторы (что ему при его росте было куда проще, чем девушке), затем снял шляпу, провел пальцами по волосам и сказал обычным мужским голосом:

— Ну, Элизабет, думаю, мы знакомы.

Однако это приветствие, произнесенное столь обыденным тоном, не сразу вызвало ответ. Девушка вновь и вновь с тревогой и страхом вглядывалась в его черты. Наконец ею овладело некое убеждение, пробудившее целую бурю чувств: и без того неяркое лицо стало еще бледнее, и она вымолвила странным голосом, каким существа из плоти и крови говорят лишь под влиянием очень сильных и необычных переживаний:

— Генри! Неужто это ты?

Улыбаясь — не без усилия, поскольку явно отвык от такого проявления чувств, — мужчина в плаще протянул руку. Две ладони, которые вместе были меньше, чем одна его, тут же стиснули ее с трепетным жаром. Девушка, желая избежать пугающих истерических всплесков, молчала, пока не обрела свой обычный голос; тогда она сказала, что гость замерз, и потянула его к огню.

— Да, Элизабет, да, — ответил мужчина, — только ты чуть-чуть успокойся. Полно тебе! Я сомневаюсь, что заслужил такую теплую встречу.

— Не заслужил, но раз уж ты здесь, никуда не денешься, — резко ответила она. — Садись. Я и не думала, что ты жив. Газеты писали, что ты во Франции. Зачем ты уехал оттуда в страну, где не спрятаться? Полиция не знает, что ты здесь? Какие у тебя холодные руки, Генри! Я два года тебя не видела. Сядь.

По обе стороны от камина стояли глубокие кресла, и Генри устало рухнул в то, что было к нему ближе.

— За три последние ночи я не проспал и двух часов, — сказал он. — Чертовы полицейские не давали мне роздыху с той самой минуты, как взяли след!

— Так за тобой гонятся?! — с испугом спросила девушка.

— Да, да, но я думаю, что обвел всех вокруг пальца, отправившись сюда. Менее всего они ждут, что я стану искать убежища в Ангрии. Дай мне вина, Элизабет. Я еле жив.

Она торопливо вышла из комнаты, обернувшись в дверях на его бледное, изможденное лицо. В ее отсутствие он уронил голову на подлокотник кресла и выразил муку одним-единственным стоном — языком, коим душа сильного человека говорит в минуту отчаяния. Заслышав возвращающиеся шаги, мужчина резко выпрямился и постарался разгладить лицо. Девушка принесла вино. Гость быстро взял у нее из рук стакан и выпил, затем сказал:

— Ну вот. Теперь все хорошо. Элизабет, ты выглядишь напуганной. Однако для тебя я все тот же Генри Гастингс, что и прежде. Наверняка ты привыкла считать меня чудовищем.

Он посмотрел на нее с недоверием опустившегося человека, сознающего свое падение, однако взгляд девушки мигом развеял его подозрительность. Он говорил куда красноречивей ее слов: «Ты и твои ошибки, Генри, существуют для меня отдельно».

Итак, читатель, что же связывает этих двоих? Они не любовники, не муж и жена. Наверняка — и это подтверждается разительным сходством черт — они брат и сестра. Оба не слишком красивы. Мужчина растратил юность и здоровье на кутежи; темные яростные глаза под нависшим лбом скорее отталкивают, нежели привлекают, как и лицо, изборожденное морщинами страстей, терзаний и беспутств. Однако его фигура еще хранит остатки молодой силы, гордой офицерской выправки и уверенной решимости движений — всего того, что в лучшие дни дарило ему улыбки боготворимых глаз. Впрочем, читатель, ты помнишь, что я говорил об Уилсоне. Мне нет нужды заново рисовать портрет, ибо это Уилсон, тот же мрачный злодей в обшитой дубом гостиной Массинджер-Холла, что и в изысканном витропольском салоне виконта Макары Лофти.

Сестра была гораздо светлее и кожей, и волосами, но ее лицо казалось почти лишенным красок. Черты не могли претендовать на правильность, а вот на выразительность — могли. Впрочем, карие глаза были красивы, а в движениях и фигуре сквозила благородная грация. Если бы она оделась по моде и завила волосы, никто не назвал бы ее дурнушкой. Однако в коричневом шелковом платье с простым воротничком, с расчесанными на прямой пробор волосами, Элизабет была всего лишь заурядной, непривлекательной женщиной, бесцветной и лишенной всякого великолепия красоты. Судя по всему, она отличалась быстрым умом и бойкостью языка; как только улеглось первое волнение чувств, она заговорила с братом нарочито веселым голосом, явно желая скрыть от его подозрительного внимания, что не может без боли взирать на переменившуюся внешность того, кто ушел из дому молодым солдатом, полным надежды. Что превратило его в бездомного каина, за чью голову назначена кровь?

— Я не так низок, как ты думаешь, — внезапно произнес Генри Гастингс. — Со мною обошлись чудовищно несправедливо. Я мог бы рассказать тебе, Элизабет, черную повесть об Адамсе и этой подлой скотине, этом демоне ада, лорде Хартфорде. Они завидовали мне… Впрочем, что толку говорить? Ты, конечно же, на их стороне.

— Гарри, неужто ты думаешь, Хартфорд и Адамс мне дороже тебя? И я так мало знаю родного брата, что поверила, будто ты мог застрелить человека без всякой на то причины?

— Да, но кроме того, я дезертир, а, без сомнения, в Пендлтоне все горячие патриоты и дружно ненавидят предателя, который мало чем лучше дьявола. Вот, например, отец — как ты думаешь, он захочет меня увидеть?

— Нет.

Ответ был короткий и решительный, но Гастингс и не принял бы уклончивости. Истина — горькая пилюля, но он проглотил ее молча.

— Ладно, плевать! — воскликнул он после недолгой паузы. — Я все еще мужчина и все еще лучше большинства моих ненавистников. Не думай, будто последние два года я только скулил и хныкал. Я жил в Париже как принц, средь таких удовольствий, что легкая боль была лишь уместным лекарством от пресыщения. Погоня за мной скоро уляжется. Я побуду у тебя в Массинджере, пока ищейки не потеряют след, затем проберусь в Дуврхем, сяду на корабль и отправлюсь куда-нибудь на острова. Там я разбогатею, а когда выстрою дом и куплю поместье с множеством рабов, пройду депутатом в парламент. Тогда я вернусь. Через семь лет мне ничего не смогут сделать. Я стану выступать в парламенте, льстить публике; я разожгу такой пожар, что всем не поздоровится. Я разоблачу деспотизм и распутство половины наших пэров. Если Нортенгерленд к тому времени умрет, я обожествлю его память. Пусть мои кровавые гонители помнят, что

Всему приходит свой черед,
И тот, кто миг подстережет,
Возьмет свое. Где в мире путь,
Которым можно ускользнуть,
Коль недруг жаждет счеты свесть
И в сердце клад лелеет — месть?[1200]
Вместо того чтобы остудить яростный пыл отступника, попытаться разумными доводами унять его злобную мстительность, мисс Гастингс прониклась словами брата и заговорила быстрым, взволнованным тоном:

— С тобой поступили подло. Довели тебя до отчаяния. Я знаю, я всегда это знала. Я так и сказала в тот день, когда мистер Уорнер приехал и сообщил отцу, что тебя отдали под трибунал за дезертирство. Отец достал завещание и на глазах мистера Уорнера вычеркнул оттуда твое имя. Потом объявил, что отрекается от тебя навеки. Наш помещик заметил: «Вы правильно сделали, сэр», — но я возразила, что его поступок дурной и противоестественный. Отец тогда был не в себе, он всегда горячностью не уступал сыну. В присутствии мистера Уорнера он ударил меня так, что я не устояла на ногах. Однако я встала и повторила все то же самое. Мистер Уорнер назвал меня неблагодарной дочерью, которая своим упрямством усугубляет горе отца. Мне были безразличны его упреки. Через несколько недель я покинула Пендлтон и с тех пор зарабатываю на хлеб собственным трудом.

— Я слышал, — отвечал Гастингс. — Поэтому ты и в Массинджере, да?

— Да. Дом принадлежит Мурам. Старый мистер Мур недавно скончался. Здесь собирается поселиться его сын, стряпчий. Я присматриваю за домом, пока Мур и его дочь в Витрополе. Мисс Мур притворяется, будто очень меня любит, и говорит, что не может без меня жить. Неудивительно — я льщу ее тщеславию и не соперничаю с ней в красоте. Еще я даю ей уроки итальянского и французского.

— Такты позволишь мне пересидеть тут день-два в безопасности?

— Постараюсь. В доме всего двое-трое старых слуг. Однако, Генри, ты умираешь от усталости. Тебе надо поесть и сразу лечь. Я прикажу, чтобы приготовили спальню.

Покуда Элизабет Гастингс идет темными коридорами в далекую кухню, мы на время расстанемся с нею и ее братом. Моя свеча почти догорела; пора заканчивать главу.


Дневник сэра Уильяма Перси
Утром долго лежал в постели — не хотел пробуждаться от того приятного сна, какие порою наполняют ночь величайшим блаженством в жизни. Интересно, что бы я отдал за возможность пережить въяве хоть полчаса этой грезы — руку, наверное, или два передних зуба. Нет, впрочем, зубы мне слишком дороги. Я не скоро забуду, что сказал месье Адам о вставных — les trois maisons dans la bouche.[1201] Так вот, во сне я был Богом или кем-то настолько же всемогущим, и в моей власти находилось то, на что я променял бы возможность получить завтра следующий чин, — а это дорогого стоит. Иногда мы видим во сне удивительно красивые глаза, не поддающиеся описанию в словах, и целое лицо — просто живую женщину, как она есть. Будь я глупцом, я бы повесился от одной мысли, что мой сон — ложь и бесовское наваждение. Однако я плотно позавтракал и утешился созерцанием миниатюрного портрета маркизы на крышке моей табакерки. Фу! Что фальшивые, накрашенные французские лица в сравнении с нею! Впрочем, у Агаты темные глаза — потому я до нее и снизошел. Очень удобно любить француженку — страсть не влечет за собою никаких неудобств. Думаю, что никогда не женюсь, а буду всю жизнь искать подобие той единственной, которую боготворю, а когда любовный недуг чересчур меня истомит, напомню себе, что мой идол — вполне земной, и столь несовершенен, что третьего дня скромная молодая дама залилась краской, когда, листая иллюстрированный журнал, увидала ее портрет и одновременно заметила, что я прочел имя под гравюрой! Разве это не отрезвляет?

Только что принял у себя Ингема. Мой полицейский инспектор твердо убежден, что Уилсон покинул город. Мои ребята обкурили каждую дыру, где он мог скрываться, таким сильным серным дымом, что ему пришлось сбежать, — уже достижение. Легче преследовать лиса в открытом поле, чем в таком кроличьем городке, как Витрополь — или Париж, к слову сказать. Съездил в Йорк-Плейс, чтобы передать эти сведения Муру. Медоточивый гладкомордый мерзавец сразу понял, что наше дело идет на лад. Он потер руки и сказал, посмеиваясь:

— Он в наших руках, сэр Уильям. Немного терпения, немного времени, и мы увидим финал.

Что ж, поскольку речь о Гастингсе, нам предстоит выследить дикого кабана, загнать волка и, наконец, затравить медведя. Симпсон, Монморанси и Маккуин на очереди. Мы будет идти по следу и

Пугливый бег их воровской
Полуночью в глуши лесной
У гончих не отнимет сил,
Погони не остудит пыл.
А главное, заключительный этап, который пройдет под личным патронатом его величества: тигриная потеха. Великолепный полосатый бенгалец и полковник Адриан Август О’Шонесси, следующий за ним по пятам. Боже! Куда там римским боям гладиаторов с дикими зверями!

Но куда бежал Гастингс? Надо разослать моих ребят вдаль и вширь. Я отправил несколько человек в Эдвардстон, следить за восточной дорогой, еще несколько — в Олнвик, на запад, и во Фритаун — на восток. Если он от меня улизнет, то это не человек, а дьявол. Однако Гастингс хитер и опытен. Снова и снова, уже почти настигнутый ищейками, он делал петли и ускользал. Интересно, что за очарование сохраняет жизнь для этого несчастного, что он так за нее цепляется? В Париже я не раз загонял его в угол и прижимал к стене так, что сейчас он должен быть на грани голодной смерти. Если бы Гастингса оставили в покое, он бы наверняка сам перерезал себе горло, но пока другие силятся отправить его на тот свет, упрямец назло нам будет оборонять свою бесполезную жизнь до последнего.

Сегодня, думая о нем, я припомнил мелкое происшествие, которое, надеюсь, поможет мне отыскать его логово. Несколько месяцев назад я был в опере, сидел в ложе и размышлял, что в парадном мундире выгляжу сверх обыкновения убийственно. Внезапно рядом началось какое-то волнение, и в гуле восхищенного шепота я разобрал: «Краса Ангрии!» Убейте, если в первый миг я не подумал, будто речь обо мне! «Не заставляйте меня краснеть», — уже вертелось на языке, и я раздумывал, не ответить ли на столь лестное внимание изящным поклоном, когда приметил, что все головы повернуты вовсе не ко мне, а в прямо противоположную сторону — к ложе, где сидела высокая молодая дама, окруженная достойнейшими представителями мужского пола, каждому из которых для полного сходства с мартышкой недоставало только хвоста. Дама сверкала белокурыми волосами и атласом, а плюмаж на ее голове мог бы приманить страуса из Аравии. Шея и руки были открыты довольно, чтобы видеть: они очень белы и скульптурно-округлы. Фидий восстал бы из мертвых, чтобы высечь их в чистейшем мраморе Пароса, а жемчуг, которым они были увиты, указывал, что у дамы прекрасный вкус и она понимает, как выгоден контраст между теплой матовостью кожи и холодным блистанием камней. У нее был нос как у Александра Великого, огромные голубые царственные глаза, блестевшие тем восторгом, который испытывает женщина, убежденная льстецами в своей неотразимости. Природа подарила ей изобилие волос, а искусство превратило их в длинные, отливающие золотом кудряшки. Воистину великолепное животное — я не видел в Африке лица или фигуры, которые не померкли бы рядом с нею. Сияние этого алмаза еще больше усиливала тусклая фольга — маленькая тень, поминутно оттесняемая идолопоклонниками, собравшимися в капище своего кумира.

Покуда я смотрел, в мою ложу вошел Тауншенд.

— Любуетесь сегодняшним торжеством Джейн Мур?

— Да, — отвечал я. — Она отравила ядом зависти половину знатнейших дам королевства. Но что это за невзрачное существо рядом с нею? Она кого-то специально наняла на вечер, чтобы оттенить свою красоту?

Тауншенд поднес к глазам лорнет.

— Вы про бледную пигалицу, одетую в серое, как квакерша, с прической а-ля Виктория Делф, не делающей честь ее вкусу? Думаю, этим волосам не помешали бы щипцы, чтобы хоть как-то оживить лицо. Впрочем, не знаю; наряд явно продуман — все подобрано в цвет: белый шарфик, простая серебристая лента в волосах…

Я перебил:

— Вы знаете, кто она, Тауншенд? Наследница, чей кошелек столь привлекателен, что она не нуждается в других ухищрениях?

— Вряд ли. Обратите внимание — за нею никто не увивается. Будь она богата, весь ангрийский сброд, осаждающий мисс Мур, переключился бы на обладательницу тугой мошны. Кстати, сейчас, когда она повернулась к нам, я припоминаю, что видел ее раньше. Да, точно. В ангрийском почтовом дилижансе. Мы ехали рядом, я обратил внимание, что она остра на язык. Вам известно ее имя?

— Нет.

На этом разговор оборвался, поскольку девушки такого рода меня не занимают.

Дня через два я обедал у Торнтона — ангрийцы собрались отпраздновать всеобщий сбор в начале витропольского сезона. Я немного запоздал, что со мною иногда случается и вошел в гостиную, когда гостей уже пригласили в обеденный зал. Первым делом я увидел мисс Мур. Три джентльмена разом предложили ей руку — граф Стюартвилл, капитан Фрэнк Керкуолл и всесильный лорд Арундел. Разумеется, сей последний ее и увел. Покуда я наблюдал за их маневрами, всех дам уже разобрали. Я оказался в конце длинной процессии эгреток и платьев, и, к моему ужасу, мне оставалось лишь предложить руку маленькой серой тени, которую я видел в опере, некрасивой протеже мисс Мур. «Ну уж нет, — подумал я, — ее я не поведу». И, притворясь, будто не замечаю девушки, прошел в зал, где со свойственным мне хладнокровным спокойствием уселся в самом дальнем конце стола. Девица прокралась следом. Свободный стул был только один — рядом со мной; на него ей и пришлось сесть. Впрочем, по другую руку от меня оказалась хорошенькая Августа Лонсдейл, а напротив — величавые леди Сеймур. Итак, решив не удостаивать соседку слева ни словом, ни жестом, я с удовольствием приступил к обеду.

Молодые ангрийцы за едой всегда от души смеются и разговаривают, так что вечер проходил очень приятно. Оглядывая стол, я видел много хорошеньких лиц, сверкающих драгоценностей, оживленных глаз. Предложения выпить передавались из уст в уста, и гости с бесконечной серьезностью отвешивали поклоны своим визави. Дамы склоняли головки, выслушивая лесть соседей-мужчин; я со своей стороны преподносил мисс Августе Лонсдейл самые галантные комплименты ее внешности и улыбкам. В разгар веселья я случайно повернулся, чтобы взять у лакея гарнир, и мой взгляд ненароком упал на девушку, которую я решил не замечать. Она ничего не ела, никого не слушала, никто с ней не заговаривал; ее лицо было обращено к большому батальному полотну меж окон, которому свет ламп придавал особую пугающую мрачность. Не стану утверждать, будто угадал ее мысли, но в клубах порохового дыма, в гривах и бешеных глазах летящих в атаку коней, в окровавленных телах под их копытами она увидела что-то, отчего темные глаза наполнились слезами. Впрочем, возможно, она просто чувствовала себя одинокой и отверженной. Нет боли горшей, чем пренебрежение, в то время как сотни вокруг любимы и боготворимы. Я подумал было с нею заговорить, но что-то мне подсказало: «У каждого свой крест. Пусть пьет чашу, уготованную судьбой». К тому же моему тогдашнему настроению импонировала мысль, что хоть одна живая душа отвернулась от пустого мира, блистающего мишурным эгоистичным великолепием, к сумрачному видению войны, и нашла в облаках дыма и пыли нечто глубоко ее тронувшее. Я не мог разрушить очарование, постаравшись развеять ее скорбь, и когда слеза скатилась с ресницы на щеку и девушка торопливо вынула платок, чтобы ее стереть, очнулась, придала лицу безразличное выражение и, отвернувшись от картины, сделала вид, будто все ее мысли здесь, с окружающими, я тут же углубился в беседу с Августой Лонсдейл, дабы не пробудить у соседки слева и малейшего подозрения, что минуту назад пристально за нею наблюдал.

Когда дамы встали и удалились в гостиную, я, как всегда, последовал за ними одним из первых. Ненавижу накачиваться вином — вульгарное, скотское обыкновение. До конца вечера я внимательно разглядывал протеже мисс Мур, однако она не проявила больше ничего, что бы меня заинтересовало. Здесь ее замечали чуть больше, чем в гостиной. Некоторые дамы с нею заговаривали; она охотно вступала в беседу и говорила довольно бойко. Она попросила мисс Мур спеть, как раз когда той этого захотелось, сыграла те песенки, которые больше всего подходили манерному голосу Джейн, а потом тихонько отошла от рояля, предоставив восторженным поклонникам окружить певицу. За два часа она явно завоевала симпатии всей женской части общества. На мужчин она не смотрела и никак не старалась привлечь их внимание.

И все же, при ближайшем рассмотрении, она оказалась вовсе не дурна собой. У нее были очень красивые глаза с удивительным богатством выражений, гладкая светлая кожа, тонкие, как у феи, руки, а щиколотки — как у танцовщицы кордебалета. Однако черты явно хранили выражение, им несвойственное, движения были скованны и осторожны. Ей недоставало открытости и непосредственности.

До конца вечера мне удалось узнать ее имя: Элизабет Гастингс, сестра того самого дьявола, Генри. С тех пор я ее не видел и до сего дня больше не вспоминал. Однако мне сразу подумалось, что через нее можно будет, при должном умении, получить ценные сведения о брате. Я зайду к мисс Мур невзначай, осведомлюсь о ее протеже, брошу несколько уничижительных замечаний и вообще выкажу глубокое презрение и безразличие. Тщательный сборщик находит полновесные колосья там, где глупец увидит только стерню.


10 февраля

Провел все утро за приятной болтовней в будуаре мисс Мур. До чего же разумно действовать исподволь! Вместо того чтобы корпеть в правительственных кабинетах, как мистер Уорнер, я прокручиваю свои махинации средь бархата и атласа женских покоев. Мисс Мур и впрямь умеет очаровывать. Она обладает тем, что принято называть легкостью характера. Беспечный нрав и миловидное личико — фасад, на который отрадно взирать, и она наделена той простотой, что исключает притворство. Джейн не знает человеческой природы, не проникает в умы окружающих, не стоит насмерть, защищая какие-либо свои убеждения, в ней нет тонкости чувств, заставляющей иные натуры трепетать от мимолетных перемен в небе или на земле, от нежности облаков, от колыхания лунного света на воде или от других мелких случайностей природы, — тонкости чувств, от которой докуки больше, чем толку. И что с того? Гений и душевный жар могут катиться к черту! Мне было плевать на весь гений и весь душевный жар мира, когда Джейн встала с кресла у камина, выпрямилась во весь свой величественный рост, ласково протянула мне руку и произнесла: «Добрый день, сэр Уильям», — с непритворной улыбкой на свежих губках. Мне приятно было слышать мое имя из ее уст. «Садитесь поближе к огню. Вы наверняка замерзли». Я сел, и через две минуты мы уже болтали как лучшие друзья.

Джейн спросила, согрелся ли я, и позвонила, чтобы специально для меня принесли еще угля. Затем она полюбопытствовала, когда я собираюсь в Ангрию, и выразила надежду, что я непременно буду наносить им визит всякий раз, как окажусь в окрестностях Заморны, — при условии, что сумею застать хозяев.

— Вы еще не видели наш новый дом, — сказала она. — Мы ведь после смерти дедушки уехали из Керкем-Лоджа.

— Вот как? — проговорил я. — Однако вы по-прежнему живете в тех же краях?

— О да, у нас есть усадьба под Массинджером, старая и довольно унылая. Папа хочет ее снести и выстроить приличный дом. Меня это огорчает, потому что жители Заморны станут говорить, будто мы возгордились.

— Не обращайте внимания на завистников, — ответил я и, чтобы переменить тему, похвалил вазу на каминной полке, расписанную греческими пейзажами с руинами, оливами и силуэтами гор вдали.

— Правда красота? — воскликнула мисс Мур, снимая вазу. — Этот рисунок сделала сестра бедного капитана Гастингса. Кстати, полковник, очень жестоко с вашей стороны так преследовать юного Гастингса. Он был такой умный, смелый, горячий молодой человек.

— Да, он выказал свою горячность, когда застрелил Адамса, — заметил я.

— Адамс ему и в подметки не годился, — отвечала Джейн. — Он был ужасно заносчивый. Я уверена: он чем-нибудь оскорбил юного Гастингса. Адамс очень походил на лорда Хартфорда. Я видела его в Хартфорд-Холле, когда мы с папой там обедали, и потом дома сказала папе, что считаю его очень неприятным гордецом.

— Так вы считаете, что подчиненный был прав, когда пустил ему пулю в лоб?

— Нет, конечно, и все равно жалко, что Гастингса за это казнят. Если бы вы познакомились с его сестрой, полковник, вы бы ей посочувствовали.

— Его сестрой? Кто это? Не та ли дурнушка, что как-то была с вами в опере?

— Вы не назвали бы ее дурнушкой, если бы знали ближе, полковник, — ответила Джейн с очаровательным жаром. — Она такая добрая и умная. Она все знает, почти все, и совсем не такая, как другие; не могу объяснить, в чем.

— Что ж, — сказал я, — мне она безынтересна. Неужто, дорогая мисс Мур, вы с нею такие близкие подруги?

— Не скажу, полковник, потому что вы говорите о ней так пренебрежительно.

Я рассмеялся.

— Полагаю, это чудо ума и доброты постоянно изводит вас разговорами о своем братце — превозносит его таланты, героизм и все прочее?

— Нет, — ответила Джейн. — Меня саму это очень удивляет — она никогда о нем не говорит. А первой я упомянуть его не решаюсь: она такая странная, и если обидится, то тут же от меня уедет.

— Уедет? Она что, живет с вами?

— Она в некотором смысле моя учительница, — сказала мисс Мур. — Дает мне уроки итальянского и французского. Она училась в Париже, и по-французски говорит очень хорошо.

— А семья Гастингс откуда? — спросил я.

— Из Пендлтона, в Ангрии, — дикое, забытое Богом место, не то что Заморна. Там вовсе нет хорошего общества, и природа совсем девственная. Я как-то каталась там верхом, когда гостила у сэра Маркема Говарда, и меня поразило, что вокруг только вересковые пустоши и холмы. Вы не поверите — ни деревьев, ни клочка возделанной земли, а дороги ужасные, каменистые. Я заглянула к старому мистеру Гастингсу. Они там живут совсем не как мы. Он считается джентльменом, и его род — один из древнейших в округе; тем не менее он сидел на кухне, словно крестьянин. Там было очень чисто, пол выскоблен, как этот мраморный, и жаркий огонь в очаге, совсем как у нас в камине. И все равно вид престранный, да еще мистер Гастингс был одет по-простецки и сидел в шляпе. Ангрийский выговор у него даже сильнее, чем у генерала Торнтона, но мне он очень понравился. Так ласково меня принимал. Назвал пригожей девонькой и просил заглядывать на огонек.

— А капитан Гастингс был тогда дома? — спросил я.

— Это было вскоре после того, как он поступил в армию. Тогда о нем все говорили с восторгом, и на всех публичных собраниях пели его песни. А вот Элизабет Гастингс была дома, в той уютной обстановке выглядела вполне элегантной дамой. Но хотя она прекрасно образованна, я убеждена, что угрюмые вересковые пустоши и старинная усадьба нравятся ей больше Заморны и даже Витрополя. Правда странно?

— Очень странно, — согласился я.

Джейн продолжала:

— Я часто гадала, отчего она покинула Пендлтон и стала жить сама по себе. Папа считает, это из-за чего-то, что ее отец сделал или сказал по поводу Генри, потому как мистер Гастингс иногда чрезвычайно упрям и горяч. Впрочем, они все в семье такие. Элизабет за два года ни разу не побывала дома, а сейчас живет одна у нас в Массинджер-Холле. Дом стоит так одиноко, а старые комнаты такие мрачные — не понимаю, как она это выносит.

Последней фразой мисс Мур сообщила мне то, что я хотел узнать. Длить визит не было нужды. Я поболтал еще несколько минут, глянул напоследок в ее милое личико, обменялся с нею рукопожатиями, отвесил прощальный поклон и ушел. Дома меня ждал Ингем с важными известиями. Он установил, что этот пес Уилсон и впрямь отбыл в восточном направлении. Значит, его цель — Ангрия. Завтра я еду туда. Что до Массинджер-Холла, я намерен посетить его не позднее послезавтра.


Самый тихий зимний час — обычно вечерний, особенно если ветер и снег за окном заставляют нас больше ценить уют домашнего крова и жаркого очага. На исходе вьюжного дня, когда сумеречные тени уже начали сгущаться, капитан Гастингс и его сестра сидели у камина в дубовой гостиной Массинджер-Холла. Гастингс смотрел, как снежный вихрь бушует за высоким готическим окном. После долгого молчания он сказал: «На Боулсхилле сегодня наметет большие сугробы». И у него, и у нее настроение было самое мрачное и отнюдь не доброе: над ним висел смертный приговор, она сознавала, что в лице ее единственного брата соединились убийца, разбойник, предатель и дезертир.

— И ты думаешь, что суд не выслушает ходатайства в твою защиту? — спросила Элизабет Гастингс, возвращаясь к разговору, который они вели несколько минут назад.

— Я думаю, что в суде заседают мерзавцы и преступники, — хрипло отвечал Генри.

Прежде чем продолжить рассказ, я немного задержусь на личности Генри Гастингса. Девятнадцатый полк, где он когда-то служил, еще не исключал из своих рядов офицера, более отвечающего своеобразной славе этой удалой части. В начале карьеры, до того как подпасть под разрушительное влияние порока, Гастингс представлялся лучшим кандидатом на все возможные поощрения: сильный, деятельный, со здоровым румянцем родных холмов на смуглых щеках, с глазами, горящими дерзостной отвагой, с заносчивостью, которая невыносима для мелких душ и которая, в сочетании с высоко реющим умом, собирала вкруг него толпу восторженных обожателей. На свою беду, он отличался себялюбивым, непокорным, озлобленным нравом. По странному складу души, если кто-нибудь оказывал ему благодеяние, Гастингс сразу воображал, что тот в ответ ждет некоего подлого раболепства, и в итоге всегда кусал руку, которая его гладит. Тогда бывшие покровители холодно пожимали плечами и с презрением отворачивались, а Гастингс бросал им вдогонку слова ненависти и угроз. Так он загубил свою будущность, ибо оскорбленные им сатрапы — ричтоны, хартфорды и арунделы — уже занимали высокие ступени на лестнице отличий. С гордыней и деспотизмом более сатанинскими, чем даже его собственные, они потрясали вельможными кулаками перед растерянным львом и клялись, так что бездны ада содрогались от их божбы, что раньше сами отправятся в пекло, чем позволят Гастингсу продвинуться хоть на дюйм.

Разумеется, аристократическим проклятиям предстояло когда-нибудь сбыться, а покуда Гастингс, как человек здравомыслящий, делал все, чтобы ускорить их осуществление. Честолюбие влекло его в преисподнюю недостаточно быстро, посему он впряг в свою колесницу крылатых скакунов удовольствия. Его страсти от природы были сильны, воображение — пылко до лихорадочности. Подхлестываемые пьяным угаром, они стремительно несли его по гибельной дороге во весь опор, и кони Апокалипсиса, летящие на Армагеддон, и те не сумели бы за ними угнаться. Все говорили о дебоширстве Гастингса, и даже славные забияки из Девятнадцатого, слыша о нем, воздевали руки, возводили очи горе и восклицали: «Дьявол! Ну это уж черт знает что!»

Однажды во время Цирхалской кампании Гастингс был на дежурстве, когда к нему подъехал человек в офицерском плаще и, придержав коня, спросил:

— Это вы Гастингс?

— Да, — ответил капитан, не поднимая головы от своего штуцера, ибо узнал голос, да и фигуру. Ему противна была мысль, что рядом человек, которого надлежит приветствовать знаками верноподданнического почтения. Впрочем, никто не мог видеть его позора, поскольку всадник был один, и Гастингс, в конце концов, соблаговолил приподнять шляпу.

— Как я понимаю, Гастингс, вы решили доконать себя к чертям собачьим, — продолжал его собеседник. — Дьявол побери, что у вас в голове, любезный?

— Адское пламя, если судить по тому, как я себя чувствую, — отвечал страждущий кутила с видом побитого бульдога.

— И когда вы намерены остановиться? — произнес вопрошающий.

— Пока я не имею такого намерения, милорд герцог.

— Что ж, возможно, вы правы, любезный, — холодно заметил всадник, придерживая жеребца, который нетерпеливо бил копытом землю. — Допускаю, что вы правы. Едва ли вам стоит останавливаться теперь. Вы пропащий, неисправимый, отпетый каналья.

Капитан поклонился:

— Спасибо, милорд. Впрочем, все — сущая правда.

— Когда-то мне нравилось на вас смотреть, — продолжал советчик. — Я считал вас блестяще одаренным человеком, перед которым открывается любая карьера. А теперь вы жалкий чертяка, и больше никто.

— И это тоже сущая правда.

Всадник нагнулся в седле, тронул Гастингса за плечо и чрезвычайно торжественно произнес:

— Ну так и черт с вами, сэр!

Он пришпорил коня, и тот полетел, будто на нем сидел сам Вельзевул.

Разговор этот произошел вечером, а наутро Гастингс застрелил полковника Адамса.

Теперь я вернусь к дневнику сэра Уильяма.


Появившись в «Стэнклифе» 18 февраля, я убедился, что гостиница и впрямь отличная. Я всегда чувствую себя королем, когда сижу в тамошней гостиной с окнами на двор. По пути из Витрополя в Заморну я продрог до костей. Мерзкая, сырая погода. Добрался туда после полудня и, будучи препровожден в вышеуказанную комнату с жарко натопленным камином и отменным завтраком на столе, тут же ощутил в себе приступ человеколюбия и доброты. Утолив священную ярость голода, я задумался, не потребовать ли свежих лошадей и не ехать ли в Массинджер прямо сейчас, однако вопрос решился единственным взглядом на окно. Такой гадкий ливень, такой резкий, пронизывающий ветер, такая беспросветная мгла, блестящие от луж бурые мостовые, раскрытые зонтики, стук паттенов.[1202]

«Ну уж нет, — сказал я себе. — Пусть тот, кто поймает меня сегодня увивающимся в поисках старинных усадеб, отрежет мне оба уха».

Посему я блаженно вытянулся на софе у камина и приготовился с пользой и удовольствием провести остаток дня за последним номером «Северного Руквудского журнала» и стаканом превосходной мадеры, стоящим на столике под рукой. Следующие два часа прошли как нельзя лучше. Пламя пылало ровно и ярко, стихия за окном стенала и бушевала, а страницы упоительно снотворной повести под названием «Арендаторский ручей» как раз вогнали меня в глубокую дрему, когда — тук-тук-тук! — какой-то демон ада забарабанил в дверь. Я притворился, будто не слышу. Тум-тум-тум. Никакого ответа. Бам-бам-бам. Ничего не выйдет, милейший: стучи сколько влезет. Бах-бах-бах.

— Войдите, — проговорил я с самой аристократической томностью, какую только можно вообразить. В ответ на заклятье предо мною материализовался упырь в обличье трактирного слуги.

— Вам записка, сэр, — сказал он, тыча мне в лицо серебряный поднос.

«Записка! Надеюсь, любовная», — подумал я, беря послание и разглядывая печать так, будто, сломав ее, немедля разрушу чары.

— Из Хартфорд-Холла, — продолжал вурдалак. — Лакей в тамошних цветах принес.

— В цветах? Как мило! И что, сей увенчанный розами посланец ждет ответа?

— Розами, сэр? Нет, это был просто лакей в ливрее лорда Хартфорда. И он уже ушел.

— Отлично. Тогда сделай милость: последуй его примеру.

Упырь спешно ретировался, а я распечатал записку и прочел нижеследующее:

«Лорд Хартфорд, получив известие, что сэр Уильям Перси находится в гостинице „Стэнклиф“, просит его безотлагательно прибыть в Хартфорд-Холл, так как лорд Хартфорд имеет сообщить ему нечто весьма важное. Он выражает надежду, что сэр Уильям не замедлит откликнуться на приглашение, содержащееся в настоящей записке.

P. S. Лорд Хартфорд в данный момент ожидает прибытия Ингема с отрядом полиции, размещенным по указаниям сэра Уильяма в Эдвардстоне».

Достигнув окончания сей депеши, я испустил протяжный свист и тут же был подвигнут духом на то, чтобы позвонить в колокольчик и потребовать лошадь. Итак, через четверть часа после пробуждения от приятной дремы, навеянной глупым романом, я уже мчался по Заморнскому мосту во весь опор, словно прачка во главе кавалерийской атаки. У дверей Хартфорд-Холла мне предстал запряженный экипаж и четверо моих полицейских, которые сидели на лошадях, изображая форейторов. Один из них — это был Ингем — приподнял шляпу.

— Взяли след, сэр, — сказал он.

Обнадеженный этим приятным намеком, я спрыгнул с коня и вошел в дом, чтобы получить более пространные сведения. Дверь в столовую была открыта, и я сразу направился туда. Великий креол как раз покончил с обедом и теперь угощался вином. Его перчатки и шляпа лежали на комоде, рядом стоял слуга с перекинутым через руку плащом.

— Ну, Перси, — пророкотал барон, как только меня заметил. — Надеюсь, сегодня мы покончим с этим мерзавцем. Филдинг, ты принес плащ?

— Да, милорд.

— Хотите вина, сэр Уильям? Филдинг, карету уже подали?

— Да, милорд.

— Надеюсь, сэр Уильям, вас ничто не задерживает? Нам надо поспешить. Филдинг, полицейским поднесли виски, как я приказывал?

— Да, милорд.

— Я напал на след только сегодня утром, сэр Уильям, и немедленно начал действовать. Филдинг, ты зарядил мои пистолеты?

— Да, милорд.

— С таким отпетым негодяем надо держать ухо востро. Клянусь Богом: если он окажет сопротивление, я запросто могу застрелить его на месте. Филдинг, давай плащ. Помоги мне его надеть.

— Извольте, милорд.

— Клянусь Богом, пусть он даст мне хоть малейший повод, я с радостью отправлю его на тот свет. Ха-ха! Во мне проснулся старый судья Джеффри. Я охотно обойдусь без судебных формальностей! Вы готовы, сэр Уильям?

— Да, милорд.

Итак, барон опрокинул еще стакан своего кларета, натянул перчатки и с необычной для него улыбкой, вызванной отчасти вином, отчасти азартом гончей, надвинул шляпу на густые брови, так что почти закрыл сверкающие под ними глаза. Он вышел в холл. Я последовал за ним, гадая, знает ли Хартфорд, как сильно я его ненавижу. Думаю, он смутно догадывается о тайной дрожи омерзения, которая пробегает по моим жилам всякий раз, как мы с ним встречаемся глазами, но в остальное время пребывает в полном неведении. Я пообещал себе удовольствие при случае ознакомить его со своими чувствами. До тех пор я буду их скрывать.

Прежде чем сесть в экипаж, я подошел к моим невинным младенцам и полюбопытствовал, есть ли у них игрушки (сиречь огнестрельное оружие), ибо понимал, что загнанный олень станет биться до крови. Прелестные малыши показали мне по паре цыпляток, угнездившихся у них за пазухой. Удовлетворившись этим зрелищем, я преспокойно устроился рядом с моим благородным другом. О, какою нежностью наполняло меня столь тесное соседство, особенно когда я видел, как он обнажает зубы в сатанинской усмешке, подставляя их яростным струям дождя, бьющего нам в лицо!

Вечерело. Деревья гнулись под бешеным напором ветра, небо затянули серые тучи. Когда мы проносились через тяжелые ворота, с громким лязгом открывшиеся при нашем приближении, в сторожке мелькнул свет; еще миг — и он пропал за дождем и мглой. Хартфорд каждые пять минут принимался осыпать кучера проклятиями, требуя, чтобы тот гнал быстрее. Я не скоро забуду эту поездку. Я ощущал странный, кровожадный азарт охоты; в сумерках темнели леса и холмы, усеянные редкими огоньками, косой дождь лупил по всему подряд, а вздувшаяся Олимпиана, ревя, неслась наперегонки с нами. Хартфорд, в промежутке между бранью, наконец соблаговолил объяснить, куда и почему мы мчимся. Егоегерь был сегодня утром в Массинджере и, расставляя силки возле старой усадьбы, называемой Массинджер-Холл, увидел человека, точно соответствующего приметам в объявлении о поимке Генри Гастингса.

— А я знаю, — сказал Хартфорд, — что его сестра живет там в качестве не то экономки, не то горничной. Вместе с тем, что выяснил Ингем, это дало мне основание полагать, что мы выследили-таки лису. Гони, Джонсон! Дьявол тебя раздери! Что ты ползешь как черепаха?

Хотя уже совсем стемнело, я видел, что мы некоторое время назад съехали с тракта и теперь движемся по проселочной дороге, чьи повороты вывели нас в область полей и одиночества, где во мраке за все время не мелькнуло почти ни одного окошка. Первым признаком, что мы приближаемся к усадьбе, стал шорох веток над головой и зрелище могучих стволов, обступивших дорогу, как колоннада. Хартфорд отменил данный Джонсону приказ и велел ехать тише — распоряжение легкоисполнимое, поскольку дорогу устилал нерасчищенный слой палой листвы, по которому колеса катились с приглушенным звуком, едва различимым в шуме ветра, дождя и гнущихся ветвей.

Внезапно карета остановилась, и, подняв глаза, я увидел смутные очертания ворот с шарами на колоннах, а за ними, над деревьями, трубы и конек крыши.

— Приехали! — сказал Хартфорд и выпрыгнул из кареты с нетерпением дикого зверя.

— Наручники при вас? — тихо спросил я, наклоняясь к Ингему.

— Да, сэр, и смирительная рубашка.

— Идемте, сэр Уильям, вы теряете время, — прорычал голодный хищник.

«Я не позволю вам меня торопить», — решил я про себя, вставая в карете и неспешно застегивая сюртук. Затем я проверил, в кармане ли носовой платок, на случай если от жалости к пойманному злодею у меня на глаза навернутся слезы. Еще я убедился, что флакончик с нюхательными солями, который я всегда ношу с собой, по-прежнему на месте, — справедливо рассудив, что мисс Гастингс во время предстоящей сцены вполне может лишиться чувств, особенно если в воздухе запахнет пороховым дымком. Затем следовало одернуть жилет и поправить шейный платок. Наконец я сообразил, что не могу идти, не взяв прежде понюшку. Покуда я совершал все эти мелкие, но необходимые приготовления, мой благородный друг стоял на мокрой траве, кипя от злости и ругаясь на чем свет стоит. Начиналось так:

— Сэр Уильям, ну вы готовы? Какого дьявола вы там копаетесь? Джонсон, Ингем, Джонс, помогите сэру Уильяму! Это треклятое промедление все погубит! Время уходит, а мы стоим! Тысяча чертей! Сколько можно прихорашиваться! Чертово щегольство! Дьявол побери этих денди! Вы готовы, я спрашиваю, сэр?

Все вопросы задавались самым резким, нестерпимо-высокомерным тоном.

— Через минуту буду готов, — сказал я и, закончив туалет, вылез из кареты с неторопливой осторожностью дамы, которая боится испачкать подол шелкового платья об обод колеса.

— Сдается, ваша милость чрезмерно торопится, — беспечно заметил я и добавил успокоительным шепотом: — Не бойтесь: возможно, у него и нет огнестрельного оружия.

Его милость пробормотал что-то про «наглого щенка» и тут же обрушил свою ярость на наших помощников.

— Что стоите разинув рот? По местам! Джонсон, болван, отгони карету на заднюю аллею и будь наготове. Ты слышал, любезнейший?

Теперь началась серьезная работа. Полицейских было четверо. Одного надо было поставить за домом, другого — перед домом, чтобы отрезать Гастингсу пути к отступлению. Двух нам предстояло взять с собой. Я отправился расставлять своих людей по местам. Садовые дорожки были мокры и темны, дом — безмолвен, окна закрыты, и наружу не пробивалось ни лучика света. В мрачном облике старинной усадьбы сквозило что-то жутковато-романтическое.

Мои ребята получили приказы и принялись расхаживать во дворе и на лужайке за домом. Я вернулся к лорду Хартфорду. Тот стоял на ступенях у двери, словно лесной дух; в темноте я еле различал его закутанную плащом фигуру.

— Все в порядке? — спросил он.

— Да, — ответил я.

Он повернулся к двери и взял молоток. Долгое, тоскливое эхо прокатилось по дому в ответ на его стук. В наступившей тишине я начисто забыл про дождь, который по-прежнему лил как из ведра. Меня окутали яростный ветер и кромешный мрак.

Внутри хлопнула дверь. В коридоре послышался звук очень легких, но быстрых шагов, затем чья-то тяжелая поступь, гулкая, как если бы этот кто-то поднимался по дубовой лестнице, и вновь все смолкло. Хартфорд разразился очередной порцией проклятий.

— Убирают с дороги хлам, надо думать, — сказал я.

Хартфорд постучал еще раз, громче. Минуты через две лязгнула щеколда и загремела цепь. Тяжелая дверь со скрипом повернулась на петлях, и нам предстала служанка со свечкой. Взгляд, которым она нас окинула, явственно говорил: «Кто тут так грохочет посередь ночи?»

— Дома ли мисс Гастингс? — спросил я.

— Да, сэр.

— Можем мы ее видеть?

— Прошу сюда, сэр.

Все с тем же озадаченным видом служанка провела нас длинным коридором и, распахнув боковую дверь, пригласила в комнату, затем, оставив на столе свечу, вышла. Здесь было холодно как в склепе. Обстановкой помещение напоминало гостиную, но на блестящей каминной решетке не пылал огонь и в люстре, чьи подвески хрустальными сталактитами струились с потолка, не горело ни единой свечи. У зеркала между окнами был такой вид, будто в нем годами не отражалось человеческое лицо; диван, кресло и рояль застыли, словно установленные раз и навсегда. Над роялем висела картина, единственная в комнате. В слабых отблесках свечи на столе я разглядел, что это портрет, написанный с большим мастерством: лицо было как живое. Художник запечатлел девочку лет двенадцати, с губами, глазами и мягкими волосами, какие бессовестный льстец Лоуренс изображает на каждой своей картине. Портрет, одиноко улыбающийся сам себе в стылой и темной комнате, напомнил мне сказочную деву, которая уколола палец, уснула зачарованным сном и двадцать лет просидела средь великолепного чертога, во всей красе жизни и в полной неподвижности смерти.

Я все еще разглядывал картину и только что обнаружил в чертах девочки несомненное сходство с Джейн Мур, когда звук поворачиваемой дверной ручки заставил меня обернуться. Вошла девушка. Она присела передо мною и лордом Хартфордом и тут же замерла, теребя часовую цепочку на шее. В устремленных на нас глазах читался боязливый вопрос.

— Мы займем несколько минут вашего времени, мисс Гастингс, — сказал Хартфорд, закрывая дверь и придвигая девушке стул. Резкая надменность старого фанфарона в присутствии барышни мгновенно смягчилась, уступив место ласково-покровительственному тону.

— Если не ошибаюсь, вы лорд Хартфорд, — проговорила она с благовоспитанной сдержанностью, хотя дрожь в тонких бледных руках явственно свидетельствовала об истинном состоянии ее чувств.

— Да, мэм, и намерен обойтись с вами как можно деликатнее. Пожалуйста, сядьте и не тревожьтесь.

Сейчас понадобится флакон с нюхательным солями, подумал я, поскольку нервная барышня уже не могла сохранять напускное спокойствие и выглядела так, будто ей дурно. Она села на предложенный Хартфордом стул.

— Я ничуть не встревожена визитом вашей милости, только удивлена. Мне не из-за чего тревожиться.

— Я доверяю вашему уму, — вежливо произнес лорд Хартфорд, — и убежден, что вы стойко примете известие, которое я вам вынужден сообщить. Мне жаль, что вы оказались сестрой человека, преследуемого по закону. Однако правосудие должно свершиться, мэм, и мой скорбный долг — уведомить вас, что я прибыл сюда с целью арестовать капитана Гастингса по обвинению в убийстве, дезертирстве и государственной измене.

«Сейчас упадет в обморок», — подумал я. Ха! Не тут-то было! Мисс Гастингс вспрыгнула на ноги, как лань при звуке охотничьих рогов.

— Генри Гастингса здесь нет, — ответила она и, стоя в двух шагах от Хартфорда, с вызовом глянула ему в лицо.

— Так не пойдет, мисс Гастингс, так не пойдет, — сказал он. — Естественно, что вы пытаетесь уберечь брата, но я совершенно точно знаю, что он здесь. Рядом с домом дежурят четверо полицейских, двери охраняются. Оставайтесь с сэром Уильямом Перси, пока я произведу арест. Через две минуты все будет позади.

В глазах мисс Гастингс заплясал огонь. Сейчас она ничуть не походила на ту замкнутую и послушную особу, которую я видел в Витрополе.

— Ваша милость намерены обыскать дом? — спросила она.

— Да. Каждый закуток, начиная с вестибюля и кончая последней крысиной норой.

— В таком случае каждый закуток — начиная с вестибюля и кончая последней крысиной норой — в полном распоряжении вашей милости.

Хартфорд шагнул к двери.

— Я, разумеется, провожу вашу милость, — продолжала мисс Гастингс. Она резко повернулась, взяла со стола свечу и ринулась за ним, весьма бесцеремонно бросив меня в полной темноте. Я услышал, как Хартфорд остановился.

— Мисс Гастингс, вам не следует со мной идти.

Пауза.

— Я провожу вас обратно в гостиную.

— Нет, милорд.

— Мне придется.

— Не надо, — произнес молящий голос. — Я покажу вам все комнаты.

Хартфорд настаивал, и мисс Гастингс вынуждена была уступить. Однако она не сдалась, только попятилась перед надвигающимся бароном, немного напуганная его грозным видом и могучей фигурой, и застыла в дверях гостиной.

— Вы понуждаете меня прибегнуть к силовым мерам? — спросил его милость, кладя руку ей на плечо. Этого оказалось довольно. Мисс Гастингс съежилась и юркнула в комнату. Хартфорд закрыл дверь. Девушка осталась стоять, глядя в стену, затем машинально поставила свечу обратно на стол и, ломая руки, в отчаянии посмотрела на меня.

Теперь пришел мой черед обратиться к мисс Гастингс, и знание ее характера указало мне, как действовать. Я догадывался, что силы духа в ней очень мало, а видимость отваги есть лишь следствие чрезмерного напряжения чувств. Передо мною было существо, бурлящее страстями, тщательно скрываемыми в обыденной жизни. Сейчас, когда пугающие события грозили захлестнуть ее как лава и над тем, кто ей дорог, нависла неминуемая опасность, она по-прежнему тщилась сохранить вокруг себя завесу сдержанности и приличий.

Девушка сидела поодаль от меня, отвернувшись от света, чтобы избежать моего пристального взгляда. Я подошел к ее стулу.

— Мисс Гастингс, вы очень взволнованы. Если вам так будет спокойнее, можете сопровождать офицеров во время обыска. У меня есть право дать вам такое разрешение. Я очень вам сочувствую, очень.

Пока я говорил, она отвернулась от меня еще сильнее и опустила лицо на руку, закрыв лоб и глаза; при последних моих словах у нее вырвалось короткое рыдание. Каждый нерв в ее теле задрожал, и она дала волю горьким слезам отчаяния, затем, пересилив себя, подняла голову и поблагодарила меня за сочувствие голосом, из которого исчезла всякая осторожность и притворство, со всей порывистостью уже не сдерживаемых чувств.

— Мне можно идти? — спросила она.

Я разрешил, и она унеслась с быстротою мысли.

«Надо пойти за ней», — сказал я себе и торопливо двинулся следом. Нижние комнаты уже осмотрели; над головой слышались тяжелые шаги полицейских. Мисс Гастингс как на крыльях взлетела по старой лестнице. На верхней площадке Хартфорд, недовольно хмурясь, преградил ей путь, но она юркнула под перила, пробежала мимо Ингема, который как раз открывал дверь в спальню, с криком: «Генри! Окно!» — захлопнула дверь и попыталась задвинуть щеколду, чтобы убийца успел выбраться.

«Ведьма! — подумал я. — Змея! Вот что бывает, когда поддаешься на женские слезы!»

Я бросился на помощь к Ингему. Отчаяние придало мисс Гастингс столько сил, что она какое-то время сопротивлялась его попыткам распахнуть дверь. Я уперся ногой и рукой. Мисс Гастингс отлетела на пол, и я со своими мирмидонцами ворвался в комнату. Там было темно, но у окна различался силуэт человека, отчаянно трясущего старый переплет. Это был страшный сон.

— Хватайте его! — прогремел Хартфорд. — Пистолеты! Если будет сопротивляться — стреляйте!

Темную комнату озарила вспышка, послышался хлопок — кто-то выстрелил. Одновременно раздался другой, более громкий звук: Гастингс высадил окно вместе со стеклом и переплетом. Холодный, ревущий ветер ворвался в дыру. Гастингс исчез. Я глянул вниз, проверяя, смогу ли прыгнуть следом, но внизу была лишь бездонная тьма, и мне представилось, как ноги складываются и вдвигаются в тело, словно подзорная труба.

— На улицу! — закричал я.

В два прыжка преодолев лестницу, я ринулся к входной двери, слыша за спиной оглушительный грохот полицейских башмаков, и выбежал на улицу. Схватка уже началась. Перед домом был газон, и на нем двое сцепились в смертельных объятиях: Гастингс и часовой, которого я поставил снаружи. Между ними блеснула вспышка, и в воздухе вновь прокатился грохот выстрела. Масса человеческих тел распалась. Один разжал руки и тяжело рухнул на траву. Уцелевший ринулся прочь, скачками, как пантера. Однако он был в западне: трое оставшихся полицейских неслись ему наперерез по лужайке. Растерянный, оглушенный, беглец уже не мог сопротивляться, и пока двое удерживали его стоящим на коленях, третий завернул ему руки за спину и защелкнул на них браслеты, которые надеть легче, чем снять.

Как раз когда церемония была закончена, луна, впервые за эту ночь, выглянула из-за облака. Ее полный, но бледный диск озарил черты того, кого мне хотелось разглядеть. Он вставал с земли; голова была непокрыта и немного запрокинута. Холодное, слабое, унылое сияние осветило лицо человека, которого я преследовал полтора года и наконец затравил, — дерзкого, отчаянного преступника, ангрийца Генри Гастингса!

Ч. Тауншенд
24 февраля 1839 года.

Часть II

Предыдущая книга, если мне не изменяет память, завершилась звоном колокольчика, который подействовал на участников пьесы, словно заклятье немоты, разом запечатавшее им уста; занавес упал над приемной ее светлости «как мрак полночный в час дневной».[1203] Несомненно, то было вмешательством Провидения, ибо, как припомнит читатель, происходящий там гневный разговор грозил перерасти в дуэль между премьер-министром и дочерью его арендатора. У. Г. Уорнер, эсквайр, только что велел мисс Гастингс замолчать, а мисс Гастингс как раз спрашивала себя, по какому праву кто бы то ни было может отдавать ей какие бы то ни было приказания, и уже воображала, как сию минуту уходит отсюда, садится в первый же дилижанс ангрийской почты, уезжает в Заморну и там ждет, какой рок постигнет ее страдальца брата, а потом до конца жизни тешит себя ненавистью к судье, присяжным, королю и стране, которые осудили, приговорили и казнили этого бесподобного праведника; к такому решению, как я сказал, мисс Гастингс была уже близка, когда зазвонил колокольчик и дверь отворилась, не оставляя девушке иного выхода, кроме как исполнить то, зачем она сюда пришла.

Как тихо, с какой почтительностью, с каким униженно-благоговейным видом переступила бы она этот порог в иных обстоятельствах! Маленькая женщина думала бы лишь о том, как лучше выказать собственную незначительность и несравненное превосходство августейшей дамы, о чьем заступничестве пришла умолять. Она бы призвала на помощь весь такт, все знание человеческой природы и особенно — природы красивых и знатных женщин. Мисс Гастингс отмела бы презрение, спрятала гордость, которая, что ни говори, позволяла ей сполна оценивать собственный ум и душевную зоркость. Она бы сказала: «Вот я, прах и пепел, дерзаю обращаться к государыне». Однако отповедь мистера Уорнера жгла ей сердце. Слова премьера заставили оскорбленную девушку пуститься в сравнение относительных достоинств патрицианской и плебейской плоти и крови. Таким сравнениям она, бывало, предавалась у собственного очага, но никогда еще не пыталась разрешить этот вопрос в доме монарха или хотя бы просто аристократа. Усилия привели мисс Гастингс в некоторое возбуждение, и, вступая в блистательный покой, она за жгучими слезами едва ли различала, в какую область изысканного великолепия вторглась ее стопа.

Она, впрочем, видела, что в комнате стоит стол и за столом сидит дама. Прогнав наконец с глаз досадный туман, мисс Гастингс поняла, что дама разглядывает какие-то листы — по всей вероятности, нотные — и, перекладывая их, беседует с джентльменом, стоящим за ее стулом. Это был сэр Уильям Перси. Когда его августейшая сестра как будто не заметила просительницы, он холодно сказал:

— Молодая особа ждет. Ваша светлость с нею поговорит?

Ее светлость подняла голову; не быстро, как простые люди, когда слышат, что их внимания ждут, а со спокойной неторопливостью, как будто вполне естественно, что кто-то дожидается чести удостоиться ее взора. Глаза у ее светлости были очень большие и очень темные. Она обратила их к мисс Гастингс, скользнула по ее фигуре и снова отвернулась.

— Сестра капитана Гастингса, вы говорите? — спросила герцогиня, адресуясь к брату.

— Да.

Герцогиня перевернула нотные листы, тихо отложила их в сторону и вновь обратила взор на просительницу. Взгляд у ее королевского величества был вовсе не цепкий — темно-карие глаза не проникали до самого сердца в один миг, — а скорее неторопливо-испытующий, как будто смотрит сквозь внешнее в душу. Его серьезность, темнота ресниц и медлительность век рождали впечатление задумчивости. Впрочем, мисс Гастингс выдержала взгляд герцогини и только что не скривила губы в презрительной усмешке — так строптиво она была настроена. И все же, стоя напротив ослепительной монархини, девушка мало-помалу ощутила действие этих прекрасных глаз. В ней проснулось новое чувство, и сердце, как тысячу раз до того, признало сокрушительное всесилие красоты и унизительность невзрачной внешности.

— Подойдите, — сказала герцогиня.

Мисс Гастингс сделала шаг, не больше. Ей тяжело было сносить этот диктаторский тон.

— Объясните, чего вы желаете в нынешних обстоятельствах, и я подумаю, что можно для вас сделать.

— Полагаю, — начала мисс Гастингс тихим, быстрым и отнюдь не умоляющим голосом. (Глядела она при этом в пол.) — Полагаю, вашей королевской светлости известна ситуация с капитаном Гастингсом. Моя просьба непосредственно из нее следует.

На этом она умолкла.

— Я не совсем вас понимаю, — ответила герцогиня. — Мне сказали, что вы пришли с прошением.

— Да. Однако, возможно, мне не следовало приходить. Возможно, вашей королевской светлости неприятно, что я вас обеспокоила. Знаю: то, что важно рядовым людям, может быть несущественно для великих.

— Заверяю вас: судьба вашего брата мне небезразлична. Возможно, я уже сделала все, что могла, дабы смягчить его участь.

— В таком случае благодарю вашу светлость. Но коли ваша светлость уже сделала все, что могла, значит, ничего больше ваша светлость сделать не может, и мне не следует долее занимать время вашей светлости.

Герцогиня несколько удивилась. Она озадаченно взглянула на упрямицу, затем вопросительно посмотрела на сэра Уильяма, словно спрашивая: «Как это понимать?»

Сэр Уильям как раз запихивал в рот носовой платок, чтобы подавить неуместный смех. Он наклонился к сестре и прошептал ей на ухо:

— У нее странный характер. Она чем-то обижена. Ваша светлость должны ее извинить.

Однако ее светлость явно не собиралась никого извинять. Во всяком случае, она не выказала намерения продолжать разговор, пока мисс Гастингс не объяснится. Сама мисс Гастингс тем временем начала осознавать, что так брату не поможешь.

«Что я за дура, — думала она. — Стоило полжизни учиться, как играть на пороках и тщеславии знати, чтобы сейчас, когда это умение могло бы принести мне пользу, пожертвовать им в угоду уязвленной гордости! Ну же, надо играть роль, иначе эта красавица прикажет лакею выставить меня за дверь».

Итак, мисс Гастингс подошла чуть ближе к королеве и, подняв лицо, проговорила с выразительным жаром:

— Пожалуйста, выслушайте несколько слов, которые я должна вам сказать.

— Я уже говорила, что выслушаю их, — последовал заносчивый ответ, имевший целью показать, что время великих людей дорого.

— Тогда, — продолжала просительница, — мне нечего сказать в оправдание брата. Его преступления доказаны. Я лишь прошу вашу светлость вспомнить, каким он был до своего падения, как любил Ангрию, как храбро сражался за нее на поле брани. Нет надобности напоминать вашей светлости об уме капитана Гастингса и таланте, вознесшем его над большинством современников. Когда-то его имя гремело по всей стране, и это ли не лучшее доказательство?

— Я знаю, что он был отважен и даровит, — перебила герцогиня. — И тем не менее он очень опасный человек.

— Позволительно ли мне ответить вашей королевской светлости? — спросила мисс Гастингс. Герцогиня обозначила свое разрешение едва заметным кивком.

— В таком случае осмелюсь сказать, что его отвага и дарования — лучшая гарантия против низости и предательства, и если государь великодушно помилует моего брата, то таким славным поступком вернет под свои знамена достойнейшего подданного!

— Достойнейшего подданного! — повторила герцогиня. — Не ведающего предательства! Вам известно, любезная, что человек, за которого вы просите, покушался на жизнь короля? Что капитан Гастингс едва не стал цареубийцей?

— Однако попытка не удалась, — взмолилась просительница. — И Гастингса на нее толкнуло отчаяние.

— Довольно! — перебила герцогиня. — Я вас выслушала и думаю, что ничего нового вы не скажете. Вот вам мой ответ. Участь капитана Гастингса меня опечалит, однако я нахожу ее неизбежной. На вашем лице ужас — я понимаю это естественное чувство, но не вижу смысла поддерживать ваши надежды лживыми обещаниями. Скажу прямо: я уже употребила все влияние, заступаясь за Гастингса. Мне объяснили причины, по которым в моей просьбе будет отказано, — причины настолько веские, что я не могла ничего возразить и потому промолчала. Если я вернусь к этой теме, то с крайней неохотой, поскольку знаю, что решение неотменимо. И все же обещаю попытаться. Не надо меня благодарить. Вы свободны.

И герцогиня вновь отвернулась от мисс Гастингс. Надменное выражение лица означало, что она не намерена больше ничего выслушивать.

Смиренная подданная мгновение смотрела на государыню. Трудно сказать, что говорили ее темные горящие глаза. Обида, разочарование, стыд — вот, видимо, были главные чувства. Мисс Гастингс сознавала, что неправильно повела себя с герцогиней Заморна, с самого начала произвела неверное впечатление и не помогла брату, а только повредила. А главное, весь этот позор произошел на глазах у сэра Уильяма Перси. Она вышла из комнаты совершенно убитая.


— Вы хорошо знаете эту женщину? — спросила герцогиня, поворачиваясь к брату.

— Видел ее несколько раз, — был ответ сэра Уильяма.

— Да, но знаете ли вы ее? Знаете ли ее характер?

— Не очень. Она добрая девушка, — ответил баронет, улыбаясь весьма загадочно.

— Где она живет, кто ее родственники?

— До последнего времени она была кем-то вроде учительницы в семье стряпчего Мура.

— Отца мисс Мур? Джейн, Джулии или как ее там?

— Именно так. Прекрасной ангрийки.

— Что ж, эта мисс Гастингс не слишком приятная особа. Мне она не понравилась.

— Почему, ваша светлость?

— Она странная, резкая. Запомните: я не хочу больше ее принимать.

— Хорошо. Кстати, я устал стоять. Будет ли оскорблением величества, если я сяду в присутствии вашей светлости?

— Нет, сэр. Придвиньте себе стул.

Сэр Уильям покинул свой пост за королевским креслом и сел рядом с сестрой. Они выглядели весьма примечательной парой и держались друг с другом довольно своеобразно. Разговор их был отрывистым и резким, взгляды — быстрыми и не сказать чтобы чересчур нежными, однако и то и другое говорило о некоем взаимопонимании. Герцогиня не забывала своего ранга. Она обращалась к брату с властной королевской прямотой.

— Что вы поделывали в последнее время? — полушутя-полустрого спросила она молодого повесу, который сейчас опирался на подлокотник ее кресла.

— Трудно сказать, мэм. Переводил дух после долгой погони.

— Но где вы были? Я только и слышу, что жалобы на ваше отсутствие. Премьер неоднократно с большим неудовольствием высказывался на эту тему.

— Ваша светлость знает, что человеку иногда надо уединиться, чтобы спокойно подумать. Суета и спешка этого испорченного мира слишком рассеивают мысли.

— Уединиться! Наверняка где-нибудь куролесили. Праздность всегда доводит вас до беды. Мне спокойнее, когда вы при деле.

— Вот как? Ваша светлость озабочены моей нравственностью?

— Бросьте насмешничать, Уильям. Ваша нравственность не моя забота. Но расскажите, чем вы были заняты.

— Ничем, мэм. Как христианин клянусь, что вовсе не куролесил. А что заставило вас меня заподозрить?

— Что ж, коли так, оставьте свои признания при себе. А теперь расскажите, что вы собираетесь делать. Могу ли я чем-нибудь помочь вам в ваших намерениях?

— Нет, спасибо. Моя задача на ближайшее время определена: ловить Монморанси и Симпсона.

— У вас есть предположения, где они?

— Ни малейших, но, вероятно, они покинули Париж.

— Я так и подумала после того, что услышала вчера вечером.

— И что же вы услышали?

— Герцог и мой отец говорили о них, и отец сказал: они ближе к родине, чем к Франции.

— И все? — спросил сэр Уильям, пристально глядя на сестру.

— Да. Больше ничего. Они замолчали, как только я вошла в комнату.

— Думаете ли вы, — спросил баронет, — что наш достославный родитель по-прежнему связан со старыми друзьями?

— Полагаю, что нет. Он редко говорит о политике. Ах, Уильям, как же я хочу, чтобы он держался от нее подальше!

— Ах, Мэри, мне глубоко плевать, занимается ли он политикой. Но очень подло с его стороны оставить былых дружков на бобах.

— Не смейте говорить как Эдвард! — промолвила дочь корсара.

— Я скажу то же самое ему в лицо, — отвечал сын корсара. — Я часто думал, Мэри, что свет еще не видывал такого странного безумца, как человек, который меня зачал. Что до грубой брани в духе Эдварда, это чистое притворство. Я не испытываю неодолимого желания ненавидеть нашего бесценного батюшку.

— Так и помолчите, сэр! — перебила королева Мария.

— Нет, я имею право говорить. Честью ручаюсь: этот человек одержимый. Я бы не женился, преследуй меня безумная мысль, что все мои отпрыски мужского пола будут дьяволами.

— Он никогда не говорил и не считал, что вы с Эдвардом дьяволы. Хотя если бы говорил, он был бы ближе к истине.

— Нет, упомянутый джентльмен ни за что не скажет такого вслух. Это предположение слишком ужасно, чтобы выразить его словами. В своей болезненной мнительности он вообразил себя не вполне человеком, а отчасти демоном. Безумец убежден, что его сыновья пошли в демона-отца, а дочь — в кроткую земную мать. Скажите, Мэри, у вас нет таких мыслей касательно ваших детей? Ибо, без сомнения, их отец — демон.

— Уильям, какой же вы резкий, неприятный насмешник. Я уже раза два сердилась на вас за такие разговоры, и все без толку. Я откажу вам от дома, сэр, и не буду видеться с вами, как не вижусь с Эдвардом.

— Прекрасно, мадам. Откажите мне в аудиенции, когда я ее попрошу, и я в отместку проверну небольшую авантюру, о которой подумываю последние года два. Одно оскорбление с вашей стороны или со стороны богдыхана Чам-Чи-Тонгу, и я отлично разыграю прилюдную комедию.

— Разыгрывайте что хотите, я не позволю меня шантажировать, — сказала герцогиня. — Все ваши темные намеки ничего не значат. У вас дурной характер, Уильям.

— И у вас, Мэри. И если бы вы стали женой достойного человека вроде сэра Роберта Пелама, а не того субъекта, которому досталась ваша верная любовь, вы бы проявили этот характер раньше.

— По счастью, я не стала женой сэра Роберта Пелама. Пусть благодарит за это свою звезду, — отвечала герцогиня.

— Я не сомневаюсь, что он и благодарит.

— Уильям, сегодня утром вы положительно невыносимы, — продолжала герцогиня.

— А вы были исключительно милы и любезны с несчастной девушкой, которая пришла молить вас о заступничестве полчаса назад.

— Так я вас раздосадовала? Долго же вы сдерживали гнев, выжидая, когда лучше всего сумеете задеть меня за живое.

— Это у нас семейное — наследие сатанинского отца.

— Уильям, вы для меня загадка. Признаюсь, порою вы ставите меня в тупик. Иногда вы приходите ко мне и сидите целый час в глупейшем молчании, но с блаженной улыбкой на лице, словно самый благожелательный и счастливый человек в мире. Если дети в комнате, вы с ними играете, выказывая скорее любовь, нежели неприязнь. А то вдруг заявляетесь непрошеным, желчный как… нет, я не могу подобрать сравнения. Вы сидите и сыплете ядовитыми намеками, заставляющими думать, что вы завидуете мне еще больше Эдварда. Как понимать вашу переменчивость? Проистекает ли она из тщеславного желания показать власть, которую дают вам наши отношения? Считаете ли вы, что мне грозит опасность стать чересчур счастливой, если постоянно не спускать меня с небес на землю вторжениями заносчивого, своенравного брата, который силится превратить себя в некоего рода фантазм, источник тайного гнетущего беспокойства?

— Боже милостивый! Что я сказал, что сделал, чтобы вызвать эту тираду? Источник тайного гнетущего беспокойства! — ехидно повторил сэр Уильям. — О нет, Мэри, об этом без меня позаботится великий богдыхан. Полагаю, вы знаете о последней его причуде?

— Нет, но можете мне рассказать. Я решу, верить вам или нет.

— О, конечно. Как хорошая жена, вы не поверите, однако весь город верит. Третьего дня он был на званом вечере в Кларенс-Хаусе, не так ли?

— Да, а что?

— Ничего. Просто дама, о которой вы недавно упомянули — прекрасная ангрийка, — тоже была там.

— Продолжайте Уильям, не тяните.

— Нет, мне нечего особенно рассказывать — только что король и мисс Джейн провели почти час в маленьком кабинете рядом с гостиной. Вы его наверняка помните.

— Наедине? — спросила герцогиня.

— Да, наедине, но не огорчайтесь так сильно. Быть может, ничего дурного и не произошло.

— А кто вам об этом рассказал?

— Я сам видел. Я был на вечере, и у меня есть глаза. Ричтон провел мисс Мур в кабинет; я слышал, как он говорит, что король там; я отметил, сколько времени прошло, и наблюдал за нею, когда она вышла.

Герцогиня смотрела на брата, сузив глаза. Лицо его было бледно, в улыбке явственно сквозил яд.

— Зачем вы мне это сказали, Уильям?

— По очень веской причине, мэм, и я чистосердечно объясню свои мотивы. Мне нравилась мисс Мур. Я находил ее красивой, приятной девушкой, и поскольку намерен в ближайшее время жениться, подумывал, что, возможно, предложу ей стать леди Перси. Однако когда я увидел эту гнусность — как она позволила Ричтону отвести себя в занавешенную нишу, слышал их притворный спор, видел, как затем она вошла в кабинет, откуда после вышла взволнованная и раскрасневшаяся, — мне стало так гадко, что я готов был оскорбить ее при всех собравшихся. Впрочем, я решил, что отомщу более безопасным и действенным способом: просто расскажу обо всем своей августейшей сестре, а та уж пусть думает, как быть дальше. Мой совет… нет, куда это вы? Постойте! Ну вот, убежала. Что ж, с утра я был не в духе, а теперь мне куда легче. Как она поступит? Ринется к нему прямо сейчас? Впрочем, плевать. Перережу ли я себе горло из-за несчастной любви? Нет, даже слезинки не уроню. Я понял, что не любил ее, фальшивую, бессердечную, ветреную кокетку. Что мне ее жалкая простота? Однако я отомстил, и теперь моя душа спокойна. Довольно героики! Заеду домой, перекушу, потом к Тауншенду. Уж мы пойдем бузить так, что небу станет жарко!

Глава 1

— Скажи майору Кингу, что я хочу с ним поговорить! — крикнул лорд Хартфорд, открывая дверь своей туалетной и обращаясь к горничной, которая смахивала пыль с золоченых рам в галерее.

— Сейчас, милорд.

С метелочкой в руках бойкая девица сбежала по широкой парадной лестнице и остановилась на нижней площадке.

— Вуд! — крикнула она лакею, который шел по коридору, неся поднос с серебряными рюмочками для яиц и поджаренным хлебом. — Вуд, джентльмены еще завтракают?

— Да, но скоро закончат. А что, Сьюзен?

— Передай майору Кингу, что милорд хочет его видеть, да поскорее.

Горничная взбежала по ступенькам и вернулась к своему занятию, а лакей прошел в малый обеденный зал.

Майор Кинг, капитан Беркли и лейтенант Джонс, гостящие в Хартфорд-Холле, встали чуть позже десяти часов и теперь сидели в великолепном помещении, обсуждая превосходный завтрак.

— Беркли, душа моя, как нынче ваше самочувствие? — спросил майор Кинг. — Обгладываете куриное крылышко? Аппетит с утра дурной?

— Да уж, сдается, у вас не лучше. Вы ничего не съели, кроме кусочка хлеба, а Джонс глядит на свой кофе с такой нежностью, будто это яд.

— И кто только выдумал эти завтраки? — проворчал Джонс.

— Вы предпочли бы обойтись без них? — спросил майор Кинг. — Особенно когда желудок и голова в таком состоянии, как теперь? Скажите честно, Джонс, сколько бутылок вы уговорили вчера вечером?

— После четвертой перестал считать, — ответил он.

— А где вы спали, друг мой?

— Не знаю. Но проснулся среди цветов.

— Среди цветов, да. Взяв курс из-за стола, вы, вместо того чтобы пройти в дверь, как всякий порядочный христианин, легли на левый галс и проломили стеклянную стену оранжереи. Лорд Хартфорд поклялся, что взыщет с вас за ущерб.

— С вашего позволения, сэр, вас зовут, — сказал лакей, обращаясь к мистеру Кингу.

— Кто зовет, Вуд?

— Милорд. Он в туалетной.

— Хм. — Майор, морщась, встал из-за стола. — Думаю, он совсем плох — нет сил спуститься к завтраку. Я порекомендую кровопускание, и если врачи доберутся до его яремной вены, у меня появится надежда. Унеси завтрак, Вуд. Капитан Беркли и мистер Джонс — католики, они сегодня постятся. Принеси ящик ликера, Вуд, бутылку-другую содовой, коробку сигар для мистера Джонса и роман из библиотеки для него же — что-нибудь легкое, для развлечения.

— К дьяволу, Кинг, заботьтесь лучше о себе, — сказал лейтенант.

Майор Кинг рассмеялся, глядя на осовелое лицо мистера Джонса, и, все так же смеясь, вышел.

Бравый майор поднялся по лестнице и враскачку двинулся по галерее. Как и пристало офицеру Девятнадцатого полка наутро после грандиозной попойки, сейчас он менее всего походил на лощеного денди. Сьюзен, упомянутая выше горничная, по-прежнему обмахивала метелочкой золоченые рамы темных Сальватора Розы, Каррачи и Корреджо, хмуро смотревших с длинной стены. Майору Кингу, видимо, надо было что-то ей сказать. Он сбавил шаг и уже собирался козырнуть, начиная разговор, однако Сьюзен юркнула в ближайшую комнату и заперла дверь на задвижку.

Майор Кинг продолжил путь по галерее. У последней двери он остановился и постучал.

— Входите, черт побери, — прорычал голос, чей обладатель явно мучился либо подагрой, либо резью в желудке.

Майор Кинг втянул щеки и вошел.

Полузадернутые шторы и опущенные жалюзи почти не пропускали света. Вероятно, оно было и к лучшему, поскольку и туалетная, и ее хозяин были, что называется, «не при параде». На столе валялись бритвенные принадлежности, кольца, пряжки, медальон с портретом и великолепные золотые часы с репетиром. Дамастовый шлафрок, напоминающий одеяние сарацина, был неопрятно перекинут через спинку кресла, стоящего посреди комнаты перед огромным, в человеческий рост, зеркалом. Дорогой ковер сбился, скамеечка для ног валялась у двери, словно брошенная в кого-то, неосторожно навлекшего на себя патрицианский гнев. Прямо перед камином развалился на стуле косматый человек, немытый, нечесаный и небритый. Его руки были засунуты глубоко в карманы, а ноги расставлены, так что одна сафьяновая туфля лежала на левом каминном крюке, а вторая — на правом. Он являл собой очаровательную фигуру, когда сидел вот так, неотрывно глядя в каминную трубу с выражением злости, которое вообразить легче, чем описать.

— Каков сегодняшний бюллетень, полковник? — спросил майор Кинг, вразвалку подходя к начальнику.

— Дверь закройте, — рявкнул Хартфорд с обходительностью больного тигра.

Кинг подошел к двери и захлопнул ее ударом ноги.

— Прочтите, — распорядился первый джентльмен Ангрии, нехотя вытаскивая руку из кармана невыразимых и указывая большим пальцем на стопку распечатанных писем, которые лежали на столе вместе с конвертами. Майор подошел к столу.

— Читайте вслух, — продолжал краса ангрийской знати.

Кинг прочистил горло, взял письма и тоном часового, выкрикивающего пароль, начал:

— «Виктория-сквер, Витрополь. Март. Лорду Хартфорду,

полковнику Девятнадцатого пехотного полка,

председателю Заморнского военного трибунала.

Милорд!

Я получил указание его величества сообщить вам следующее решение, одобренное его величеством в совете и касающееся арестанта Гастингса, находящегося сейчас под надзором вашей милости в Заморнской городской тюрьме. Вашей милости следует предложить арестанту следующие условия, в случае исполнения каковых он будет освобожден с нижеизложенными оговорками.

Во-первых, он должен дать полный отчет о том, насколько связан с другими лицами, объявленными вне закона вместе с ним.

Во-вторых, он должен сообщить все, что знает о планах и намерениях указанных лиц.

В-третьих, он должен сообщить, где последний раз видел Гектора Мирабо Монморанси, Джорджа Фредерика Кавершема и Квоши Квамину Кашну, а также где, по его мнению, они могут находиться сейчас; насколько они связаны с недавней бойней на востоке и высадкой французских войск в Уилсон-Крик и состоят ли в сговоре с иностранными возмутителями политического спокойствия, Баррасом, Дюпеном и Бернадоттом, а кроме того (и данный вопрос ваша милость должны рассматривать как особо важный), поддерживают ли дворы южных государств тайную переписку с ангрийскими изменниками и подстрекают ли их прямо либо косвенно.

В случае если его величество и правительство найдут ответы Гастингса на приведенные вопросы удовлетворительными, смертный приговор будет заменен на лишение офицерского звания, исключение из Девятнадцатого полка и принудительную службу рядовым в войсках под командованием полковника Николаса Белькастро.

Если Гастингс откажется дать ответ на все либо на часть вопросов, ему следует предоставить полчаса на раздумье, по истечении какового срока исполнить приговор незамедлительно. Его величество рекомендует вашей милости не тянуть с перечисленным, ибо желает скорее покончить с делом, дабы избавить вашу милость от связанного с ним утомительного бремени единоличной ответственности. Правительство дало распоряжение, чтобы на следующем заседании суда под председательством вашей милости присутствовал сэр У. Перси.

Честь имею оставаться
вашей милости покорный и смиренный слуга
А. Ф. Этрей, военный министр, 18 марта 1836 г.».

Майор Кинг, дочитав послание, собрался его прокомментировать и даже успел проговорить «черт подери», когда человек в сафьяновых туфлях, с небритой черной щетиной и всклокоченной седой головой шумно вскочил, не дав ему закончить мысль.

— Проклятье! — ревел Хартфорд, меряя шагами комнату. — Вот она, черная желчь, вонь которой преследует человека до самой смерти! Треклятые паркетные шаркуны! Они дадут ему возможность выкрутиться, помилуют мерзавца, которого надо было пристрелить на месте, как загнанного волка, — и все мне назло! А еще посадят мне на голову сопливого филера, их платного осведомителя, их продажного шпика, их подлого лизоблюда! Чтобы избавить меня от утомительного бремени! Как бы не так! Чтобы давить на трибунал Девятнадцатого полка! И теперь сэр У. Перси будет наблюдать за каждым моим жестом и взглядом, доносить о каждом моем слове! Дьявол меня побери! Дьявол побери весь мир!

Последнюю анафему сей джентльмен провыл нечеловеческим голосом, поскольку, в ярости расхаживая по комнате, налетел ногой на зеркало и разбил вдребезги отражение собственной ладной мускулистой фигуры и смуглого мужественного лица. Совершив описанный подвиг, его милость стал призывать по именам различных демонов ада. Поскольку ни один из них не откликнулся (если, конечно, не считать майора Кинга представителем инфернального воинства), благородный лорд наконец остыл настолько, что вновь уселся перед камином, препоручил короля и двор Ангрии заботам поименованных споспешников Вельзевула, испустил глубокой вздох и, по причине окончательного изнеможения, умолк.

Надо сказать, что майор Кинг отнюдь не разделял чувств своего благородного полковника. Ему представлялось, что нет мести утонченнее, чем лишить Гастингса высокого звания капитана и, разжаловав в презренные нижние чины, отдать под ярмо полковника Николаса Белькастро. «Давно нам не приходил такой козырь, — думал он. — Мы скажем мерзавцам, что они вынуждены брать наши худшие отбросы, — то-то их перекосит. Конечно, они смогут ответить, что тот, кто считался справным офицером в Девятнадцатом, годится им только в рядовые. Нда. Плохо, конечно, но если кто из них посмеет такое заявить, всегда есть верное лекарство — пистолеты и шесть шагов».

Майор забавлял себя этими приятными раздумьями, когда Хартфорд перебил их требованием прочесть следующее письмо. Оно было коротким:

Генерал сэр Уилсон Торнтон по указанию его величества извещает лорда Хартфорда, что в связи с возможностью начала военной кампании необходимо укомплектовать все полки офицерами, годными к военной службе. Посему генерал сэр Уилсон получил дозволение спросить лорда Хартфорда, готов ли тот выступить в поход с Девятнадцатым полком, буде поступит такой приказ, или состояние его здоровья и духа не благоприятствуют подобному образу действий. В случае если лорд Хартфорд придерживается последнего мнения, необходимо будет назначить лорду Хартфорду замену, даже если в итоге его величество навсегда лишится глубоко ценимых им услуг лорда Хартфорда. Ответ следует дать незамедлительно.

class="book">(подписано) У. Торнтон.
— Кукиш им с маслом! — проговорил лорд Хартфорд и в следующие десять минут не произнес больше ни слова. По истечении этого времени он слабым голосом велел майору Кингу взять бумагу, перо и записывать под диктовку.

— Пишите, — сказал он. — «Хартфорд-Холл, Хартфорд-Дейл, Заморна». Я им покажу, что у меня по крайней мере есть дом, где укрыться. Написали?

— Да.

— Теперь пишите: «Восемнадцатое марта тысяча восемьсот тридцать девятого года». Я им покажу, что по-прежнему в своем уме и знаю, какое сегодня число и год. Написали?

— Да.

— Тогда слушайте и записывайте как можно скорее: «Сэр…» — учтите, это я обращаюсь к мужлану Торнтону.

«Сэр, позвольте мне со всей искренностью и теплотой, каких заслуживает исключительная доброта его величества, поблагодарить его величество за трогательный интерес к состоянию моего здоровья. Я рад, что по воле всемилостивого Провидения могу дать самый удовлетворительный ответ на великодушный вопрос его величества. Доброе сердце его величества возрадуется известию, что никогда еще я не был в столь крепком здравии, как сейчас, и соответственно дух мой в настоящее время весел и бодр. Я не только не испытываю желания уклоняться от действительной службы, но, напротив, ликую при мысли о том, чтобы вновь вдеть ногу в стремя. Его величество может не сомневаться, что, когда бы его величеству ни было угодно отравить Девятнадцатый полк в поход, ни один солдат или офицер сей прославленной части не ответит на зов радостнее меня. Я готов ко всему, к почетной службе и к службе опасной. До сего дня я был верным офицером своей страны и намерен оставаться таковым до смертного часа. Передайте его величеству мою искреннюю признательность за все то лестное внимание, которым его величество меня в последнее время удостаивает.

Остаюсь
ваш и прочая,
Эдвард Хартфорд».
— А теперь, Кинг, позвоните в колокольчик и велите немедленно отправить письмо, а потом скачите в Заморну и приготовьте все к завтрашнему заседанию трибунала. А я пока лягу и не буду вставать сегодня весь день, потому как чувствую себя исключительно скверно. Тысяча чертей!

С этими словами лорд Хартфорд вышел из туалетной в спальню. Оставшись один, майор Кинг едва не задохнулся от приступа беззвучного смеха.

Глава 2

Город Заморна в теплую пору чрезвычайно хорош. Общественные здания сплошь новые, отменно красивой архитектуры и выстроены из белого камня. Главные улицы широки, лавки на них — щедры и оживленны, дамы, гуляющие по мостовым, разряжены богато, как жены и дочери зажиточных торговцев, и в то же время изысканно, ибо провинция Заморна весьма аристократична. В атмосфере города почти всегда ощущается некое волнение. Жители его, подобно живой массе обитателей муравейника, вечно куда-то стремятся, а всего эта суета заметнее на Торнтон-стрит, где по одну сторону расположилась гостиница «Стэнклиф», по другую — здание суда.

Было 19 марта, вторник. Погода стояла отличная, солнце жарко светило с голубого неба, а гряда серебристых облаков на горизонте предвещала короткий весенний ливень. Час назад прошел дождь, но свежий ветер уже высушил улицы, и лишь кое-где на отмытых добела мостовых поблескивали редкие лужицы. Чувствовалось, что за городом зеленеет трава, деревья набухли почками, а в садах золотятся крокусы. Заморну, впрочем, как и ее обитателей, мало заботили эти сельские радости. Вторник здесь — ярмарочный день. Торговые ряды были забиты до отказа. В «Гербе Стюартвилла», в «Шерстяном тюке» и в «Восходящем солнце» повара стряпали праздничный обед, а официанты сбивались с ног, разнося бренди, стаканы с разведенным джином и бутылки северного эля.

Спокойная в своем аристократическом величии, гостиница «Стэнклиф» свысока взирала на торговую суматоху. Впрочем, там тоже царила суета, хоть и необычного рода. Разумеется, господа, входящие в роскошные двери гостиницы, держались и выглядели иначе, чем коммивояжеры с рыжими бачками и чертыхающиеся фабриканты в трактирах рангом пониже. По коридорам бегали ливрейные слуги и денщики, а случись вам заглянуть на конюшню, вы бы увидели десяток грумов, которые кормили и чистили упряжных лошадей, а также двух-трех верховых скакунов — благородных красавцев, возможно, помнящих славу Вествуда и кровавый Лейденский триумф.

Без сомнения, что-то важное происходит в здании суда напротив, ибо двери его осаждает толпа джентльменов в черных, зеленых и коричневых фраках, в сюртуках с бархатными лацканами и касторовых шляпах; более того, эти двери время от времени отворяются, и кто-нибудь торопливо сбегает по ступеням, идет через улицу в «Стэнклиф», требует вина и, промочив горло, тем же быстрым шагом спешит обратно. Толпа расступается перед ним, а он шествует с важным сосредоточенным видом, не глядя ни вправо, ни влево. Дверь за ним тут же ревниво закрывают, так что вы едва успеваете заметить по другую сторону констебля с дубинкой.

Утром упомянутого дня я сам был в толпе у здания суда и, думаю, выстоял часа четыре перед широкими ступенями.

глядя на массивные колонны портика. Военный суд заседал с девяти; вся Заморна знала, что изменника Генри Гастингса сейчас сурово допрашивают и от того, что он скажет, зависит его жизнь или смерть. Да, в эту самую минуту грозный Хартфорд восседает в судейском кресле, а хитроумный Перси неумолимо задает вопросы, не давая жертве уходить от ответов, и вытягивает признания с коварством истинного Белиала. Здесь же военная коллегия — Кинг, Керкуолл, Джонс, Беркли, Паджет и прочая; немногие джентльмены, допущенные в качестве зрителей, сидят в зале на скамьях. А вот и арестант Гастингс — вообразите его себе. Его душа на дыбе; снаружи стены суда залиты солнечным светом, портик и величественный фронтон белеют на фоне безоблачного неба. Однако если Генри Гастингс продает душу дьяволам, собравшимся его судить, то что ему до радостного света дня?

Часы на ратуше и на соборе пробили двенадцать.

— Чтоб мне провалиться, они намерены сегодня закончить? — произнес джентльмен рядом со мной. Повернувшись, я узнал характерную внешность Сиднемов. То был Джон Сиднем, старший сын Уильяма Сиднема, эсквайра из Саутвуда.

— Как поживаете, мистер Джон?

— Не имею удовольствия быть с вами знакомым, сэр, — отвечал тот с истинно ангрийской учтивостью.

— Моя фамилия Тауншенд. Возможно, вы помните, что мы вместе были в ложе у сэра Фредерика Фейла в Витропольском театре.

— А, ну да! Тауншенд, тысяча извинений! После пьесы мы пошли в трактир и славно гульнули! Отлично помню тот вечер. Надеюсь, мистер Тауншенд, вы в добром здравии.

— В превосходном, спасибо. Только немного устал стоять. Вы ничего не слышали о том, что там происходит, мистер Джон?

— Ни словечка. В «Стэнклифе» заключают пари на исход дела. Одни говорят, что Гастингс примет королевские условия, другие — что он своих не продаст.

— А вы какого мнения?

— Я сужу по себе. Конечно, он заложит дружков — я бы на его месте поступил так.

— Что ж, человек, предавший один раз, может предать и во второй.

— Да, да. Неловко только первый раз. Потом привыкаешь.

— Говорят, скоро заседанию конец, — включился в разговор еще один джентльмен.

— Вот как, Миджли? Кто вам сказал?

— Паджет. Он только что вышел. В «Стэнклифе» говорят, что арестант отказался давать показания. Все считают, что он не расколется.

— Да, небось вопросы-то не из легких.

— Да. Его крепко прижали.

— И если он не примет условия, то казнь состоится немедленно?

— Да, сегодня до вечера. Его расстреляют на Эдвардстонском общинном лугу. Говорят, в казармы отослан приказ, чтобы солдаты были готовы к трем.

— Значит, он молчит.

— Думаю, да. Из него там всю душу вытрясут, и поделом.

— Паджет говорит, председатель трибунала рвет и мечет.

— Из-за чего?

— Из-за вмешательства каких-то правительственных агентов.

— Что, сэра Уильяма Перси?

— Да.

— А разве Перси хочет спасти Гастингса?

— Нет. Бог его знает. Паджет говорит, этого Перси не разберешь.

— Эй, что это они там делают в первых рядах толпы?

— Не знаю. Кажется, машут руками.

— Думаете, суд встает?

— Не удивлюсь, если так. Заседали часа четыре, не меньше.

— Вот, Маккей выходит на ступени.

— Да, а на окнах поднимают жалюзи.

— Тогда давайте протиснемся ближе.

С этими словами господа Сиднем, Миджли и Тауншенд смело ринулись в толпу и ногами и локтями завоевали себе выгодную позицию у самых дверей суда.

Двери эти как раз открылись, и участники заседания один за другим потянулись наружу. Первым вышел сэр Эдвард Перси, сморкаясь в носовой платок и затем убирая его в карман. Он в два прыжка спустился по ступеням и направился прямиком через улицу в гостиницу «Стэнклиф». От него явно ничего было не добиться. Он не только молчал, но еще и смотрел прямо перед собой, не удостаивая никого взглядом. Следом вышли офицеры, четверо, плечо к плечу, звеня шпорами по мостовой, затем деловитый господин, седовласый, с бледным сосредоточенным лицом. То был мистер Мур; проходя мимо меня, он приподнял шляпу. Все исчезли в дверях гостиницы «Стэнклиф». Затем на лестницу вышли двое полицейских и встали по сторонам от двери. Маккей спустился в толпу и принялся расчищать дорогу. Из двора гостиницы выкатил извозчичий кеб и остановился перед зданием суда.

И тут Миджли тихо проговорил: «Это Гастингс». Я поднял голову. Из-под портика вышел коренастый человек в плотно застегнутом черном сюртуке и низко надвинутой шляпе, практически скрывавшей лицо; лишь один раз он на миг поднял голову и посмотрел в толпу. Взгляд этот стоило видеть. В нем была злобная подозрительность дурного человека, ждущего от других ненависти, и мстительная готовность ненавидеть в ответ. Зубы были стиснуты, брови сведены. Все указывало, что его грызет отвращение к себе. Полисмен сел в кеб, а за ним шагнул Гастингс, потом третий полицейский. Экипаж тронулся. Ни звука не раздалось из толпы при его отъезде — ни улюлюканья, ни криков «ура».

— Он Иуда, голову даю, — сказал я, поворачиваясь к Джону Сиднему. Джон согласно кивнул.

— Сэр Уильям Перси, — произнес кто-то рядом. Из дверей показался худощавый гусар в белых штанах и синем мундире, поправляя шляпу и глядя прямо перед собой с отрешенной собранностью, без улыбки, как обычно, когда думает о чем-то важном и ему недосуг напускать на себя всегдашние ехидство и бесшабашность. Он прошел перед нами легкой, ленивой походкой. Я хорошо видел его лицо, потому что он держит голову очень прямо. Гладкий лоб — единственное, что в нем по-настоящему красиво, — мрачила глубокая складка, которой там обычно не наблюдается. Думаю, Перси исходил ненавистью к кому-то — вероятно, брату или лорду Хартфорду, — однако как же спокоен он был внешне! В следующий миг сэр Уильям пропал с моих глаз во всепоглощающей бездне гостиничного коридора.

— Дорогу карете лорда Хартфорда! — прокричал голос, и мимо нас пронеслось ландо, запряженное четверкой серых красавцев. Из дверей выступил сам председатель трибунала: поистине величавый судья в офицерском плаще, сапогах и дорожном картузе. Последний особенно шел к его смуглому, резкому лицу и пышным черным бакенбардам. Все вместе придавало ему несомненное сходство с исполинским орангутангом; убежден, что милорда охотно взяли бы в любой зверинец королевства. Под руку с его милостью шел господин в макинтоше и бежевой касторовой шляпе. Все сразу узнали вездесущего графа Ричтона, который, конечно, не мог пропустить сцену последнего унижения Гастингса и приехал в Заморну на трибунал. Гордость не позволила ему остановиться даже в такой роскошной гостинице, как «Стэнклиф», и сейчас он отправлялся со своим благородным другом к тому домой. Оба сели в экипаж, один мрачнее тучи, второй — весь улыбки и обходительность. За пять минут они пронеслись по Торнтон-стрит и свернули на Хартфордскую дорогу.

Через два часа итоги судебного заседания стали известны всей Заморне. Гастингс принял условия и дал показания против бывших друзей. Что именно он сказал, не разглашается, однако вскоре станет ясно из действий правительства. Гастингс вернул офицерский патент, согласился надеть полосатый мундир и алый пояс рядового в полку Белькастро и в награду за все получил жизнь — жизнь без чести, без свободы, без всяких остатков личности. Так открывается новая карьера Генри Гастингса, юного героя, воина и барда Ангрии! «Как пали сильные!»[1204]

Глава 3

Сэр Уильям Перси, как и его отец, чрезвычайно упорен, когда речь идет о каком-нибудь его желании, какой-нибудь вздорной фантазии, и чем меньше доброго эта прихоть сулит ему самому или окружающим, тем упорнее он добивается своего. Нортенгерленд всю жизнь, как дитя, бежал за радугой, и в какие только бездны не падал в погоне за своей мечтой! Как часто она отвращала его от серьезных целей, увлекая за собою в то самое время, когда честолюбие уже возвело его на высочайшую гору, когда вершина была совсем рядом и с нее открывались все царства мира и слава их! Сколько раз в такие минуты Александр Перси поворачивал назад, потому что его поманила иллюзия красоты, и, спустившись с кручи, на которую взбирался столько дней и ночей, силился, как безумец, ухватить руками обманчивую грезу! Когда она рассеивалась, он не возвращался в разум. Он по-прежнему видел в облаках перед собой многоцветную арку и упрямо бежал к ней, хоть и облака, и сама радуга давно растаяли в ничто.

Сэр Уильям, чья душа и воображение куда холоднее, никогда не поддавался призрачным самообманам. По сравнению с Нортенгерлендом он сделан из мрамора, однако мрамор этот заколдованный и может оживать, как статуя Пигмалиона. Сэр Уильям подвержен настроениям. То прекраснейшее лицо вызывает у него лишь презрительную насмешку над женским тщеславием, то выражение на лице заурядном, луч, сверкнувший в глазах не огромных и не сияющих, останавливают его внимание и внушают романтические раздумья лишь потому, что созвучны сегодняшнему мимолетному капризу. И все же, если семя чего-то подобного — симпатии, расположения, приязни, называйте как хотите, — запало ему в душу, оно пускает там прочные корни и, тайно возрастая, может со временем превратиться в подлинную страсть.

Сэр Уильям, носящийся туда-сюда по важным поручениям, занимающий доверенный и ответственный пост иностранного атташе, а следовательно, живущий в вихре нескончаемых дел, по-прежнему удерживал в памяти нелепейшую из причуд, маленькую утешительную забаву — интерес к мисс Гастингс. После аудиенции у августейшей сестры сэра Уильяма она куда-то пропала с его глаз, и он не удосужился навести о ней справки. Последний раз он видел мисс Гастингс, когда та, красная от обиды и стыда, покидала королевскую приемную. Добросердечный молодой человек мысленно посмеивался от удовольствия, припоминая, с каким равнодушно-холодным видом стоял за стулом государыни. Он понимал, что мисс Гастингс никогда больше не обратится к нему за помощью, более того, станет всячески его избегать, чтобы малейшее ее обращение не было расценено как навязчивость. Он знал, что она как можно скорее покинет Витрополь, и дал ей уехать, не попрощавшись. И все же мисс Гастингс жила в его памяти; сэр Уильям по-прежнему улыбался, припоминая ее жар, ему приятно было воскрешать перед глазами ее быстрые взгляды во время их разговора — взгляды, в которых он явственно читал то, что она считала надежно схороненным в своем сердце. По-прежнему при виде субтильной фигурки, маленькой ножки, умного тонкого лица у него пробуждалось ощущение чего-то приятного, чего-то такого, о чем стоит поразмышлять. Итак, сэр Уильям не собирался отказываться от мисс Гастингс. Нет, когда-нибудь он снова ее увидит. Удобный случай непременно представится. Одно он знал наверняка: можно не опасаться, что она его забудет. О нет:

О нем одном ее мечты
В ночи горят светло,
И помнят тонкие персты
Руки его тепло.
Так что когда сэр Уильям приехал в Заморну, убедившись, что она все еще там, то принялся в редкие свободные минуты раздумывать, как, где и когда возобновить знакомство. Мисс Гастингс не должна догадаться, что он искал встречи, — пусть все произойдет как будто случайно. Более того, сейчас ее мысли целиком заняты братом. Надо подождать несколько дней, пока волнение, вызванное судом, уляжется и преступник будет далеко от Заморны, на пути к новому месту службы и новым товарищам за пределами цивилизованного мира. Тогда мисс Гастингс, лишенная родственного участия и отнюдь не осаждаемая толпой воздыхателей, почувствует себя совсем одинокой, и случайная встреча со знакомым станет для нее событием немаловажным. Итак, сэр Уильям решил следить за ее перемещениями. Он нимало не сомневался, что при некоторых усилиях сумеет придать делу выгодный для себя оборот.

Прошла неделя-другая. Суд на Гастингсом, как всякая громкая сенсация, был забыт. Сам арестант отправился к черту или к Белькастро, что одно и то же. Он пешим маршем выступил из Заморны в составе одной из рот прославленного полка под командованием капитана Дампьера. На нем были белые штаны, алый кушак и полосатая куртка. Под звуки трубы, барабана и горна пропащий удалец покинул город, оставив по себе воспоминания о том, кем он был — человеком, и кем стал — чудовищем.

Удивительное дело: бесчестье Гастингса ничуть не уронило его во мнении сестры. Родных отталкивает не публичное осуждение, а личная обида. Мисс Гастингс слышала, как его поносят на каждом шагу, обливают грязью в каждой газете, но для нее он был все тем же братом, что и до своего падения, и она смотрела на него все через те же розовые очки. Сестра проводила его с ликующей надеждой (полностью ее заслугой, потому что никто больше эту надежду не разделял), что он грядущими подвигами смоет грязные наветы клеветников. И все же она понимала, что ее брат — неисправимый негодяй. Человеческая натура полна противоречий. Невозможно выкорчевать естественную приязнь из сердца, в котором она когда-то пустила крепкие корни.

Когда упомянутые волнения улеглись, мисс Гастингс, вполне счастливая, что ее брат — лучший из людей, как мы уже говорили, — вышел из тюрьмы живым, огляделась по сторонам и задумалась, что делать дальше. Многие, окажись они одни посреди купеческой Заморны, растерялись бы, но только не мисс Гастингс. Она взялась за дело с проворством и усердием муравья: призвала на помощь хорошие манеры и обходительность, обратилась к богатым городским фабрикантам и окрестным помещикам, очаровала их своими талантами, умом, образованностью и за две недели набрала целый класс учениц. Нужда ей теперь не грозила; более того, у нее появились средства на все те изящные приятности, которые скрашивают жизнь. Мисс Гастингс справедливо полагала себя вполне обеспеченной. Она ни от кого не зависела, ни перед кем не отвечала. Первую половину дня она проводила у себя в гостиной, окруженная классом, не вдалбливая мучительно начатки знаний зевающим школьницам (что всей душой ненавидела и к чему из-за своей раздражительности была решительно неспособна), а помогая совершенствоваться тем, кто уже преодолел первые ступени образования: читая, комментируя, объясняя, предоставляя им слушать и зная при этом, что никто не будет корить ее за неуспехи учениц. Маленькая серьезная учительница быстро завоевала любовь и уважение подопечных, среди которых были дочери богатейших семейств города. Она умела сперва поразить юных леди своими превосходящими талантами, а после очаровать их дружелюбием и сердечностью. Очень скоро у нее появилось множество друзей; приятную молодую особу наперебой звали в лучшие дома Заморны и везде ценили за ум, дарования, предупредительность и безукоризненные манеры. Соответственно росло и число учениц; мисс Гастингс получила все, о чем может мечтать девушка пяти футов ростом, не достигшая и двадцати лет. Она хорошо выглядела, хорошо одевалась — скромно, даже скромнее, чем раньше, если такое возможно, но все равно очень тщательно и со вкусом; она порхала стремительно, как пчелка. Разумеется, она была счастлива.

Нет. Жизненные блага отвешиваются строго, чтобы никому не досталось все сразу. У нее были деньги, друзья, здоровье и всеобщее восхищение, однако упрямая гордячка не находила никого, кто был бы равен ей по уму и кого она, следовательно, могла бы полюбить. К тому же состоятельные знакомцы испытывали к ней почтение — почтение, к которому она совершенно не стремилась и тем не менее постоянно его внушала. Мисс Гастингс мечтала о другом — о более теплой и близкой привязанности. Однако это чувство не пробуждалось, и некому было на него ответить. Ах, Генри, ах, Пендлтон, ах, родные холмы!

Порою в вечерних сумерках мисс Гастингс одиноко расхаживала по своей уютной гостиной и думала о доме, тосковала о доме, пока не начинала рыдать от мысли, что никогда его больше не увидит. Тоска была так сильна, что временами, глядя в просвет занавесок на темное небо за стеклами эркера, она отчетливо видела на горизонте синие очертания вересковых пустошей, в точности как из окна Колн-Мосс. А когда возвращалась явь — дома, фонари, улица, — бедняжку охватывало умоисступление. Иногда какой-нибудь звук в доме казался ей скрипом отцовского стула, придвигаемого к камину; порою она как будто различала лай Гектора и Юноны, собак Генри, а то и его собственные шаги и явственно слышала, как он ставит к стене ружье. Увы, все это ей лишь чудилось. Генри изменился, она изменилась, прошлое утрачено безвозвратно. В такие минуты сердце мисс Гастингс разрывалось от желания увидеть одинокого старика в ангрийской глуши. Однако гордость побороть нелегко. Она не вернется к отцу.

Очень часто, когда сумерки сгущались и ровное алое пламя камина окрашивало обои в более теплые тона, раздумья мисс Гастингс принимали новый оборот. Пылкая девушка грезила о сэре Уильяме Перси. Она не думала больше с ним видеться, краснела при мысли, что когда-то самонадеянно позволила себе вообразить, будто не вполне ему безразлична, и все же вспоминала его голос, слова, облик с тем романтическим чувством, о котором мало кто на земле имеет хотя бы самое отдаленное представление. Все связанное с ним хранилось в ее памяти как сокровище. Она могла отчетливо повторить каждое слово, могла как въяве увидеть его лицо, быстрый орлиный взор, привычные жесты. Упоминание в газете его имени или какого-то связанного с ним эпизода становилось для мисс Гастингс эпохою в жизни; все эти заметки тщательно сберегались и бесконечно перечитывались. В одной из них сообщали, что сэр Уильям включен в список офицеров для планируемой восточной кампании; живое воображение мисс Гастингс получило обильную пищу для фантазий. Она рисовала себе грядущие опасные и славные странствия сэра Уильяма, представляла его в самых разных ситуациях: перед боем, на утомительном переходе, на привале у реки. Вот он спит под луной, и тропические растения колышут над ним широкие листья. Без сомнения, думала мисс Гастингс, молодому гусару сейчас снится его любовь; в сновидении над походной постелью склоняется прекрасное лицо, виденное в столичных салонах и запечатленное в сердце.

Мысль прервала поневоле
Чудных грез волшебный сон,
В чащу дальних джунглей боле
Взор ее не погружен.
Скорей прогнать виденье,
Вернуться к прозе дней,
Сэр Вильям и в забвенье
Не может мечтать о ней.
Зачем влачить бесплодно
Оковы горьких грез?
Отныне сердце свободно
Иссяк источник слез.
Прочь, прочь, иначе погубит
Власть неотвязных чар!
Но блаженна та, кого любит
Младой ангрийский гусар!
Высшее счастье земное
Жребий кому-то дал —
Встретив, прижать героя
К сердцу, что он избрал.
О сладостные признанья,
Клятвы и пламень уст!
Горше смерти таить страданье
Неразделенных чувств.
Так думала мисс Гастингс; такие или почти такие слова ложились на музыку у нее в голове. Однако вслух они не прозвучали. Мисс Гастингс не смела признаться в своем безумии даже самой себе. Она лишь на миг помедлила у открытого фортепьяно, тронула пальцами клавиши и, сыграв ноту-другую печальной мелодии, пропела последние строки последнего куплета:

Горше смерти таить страданье
Неразделенных чувств.
Но тут же отдернула руку, захлопнула инструмент и довольно резко высказалась вслух по поводу чистейшего безумия, потом зажгла свечу и, поскольку часы уже пробили одиннадцать, взбежала по лестнице в спальню так быстро, словно за нею гналось привидение.

Глава 4

Как-то погожим вечером мисс Гастингс вышла погулять. Она уже оставила позади шумную Заморну и медленно брела по Гернингтонской дороге. Сбоку тянулась высокая стена помещичьего парка, впереди лежала тихая открытая местность. Время от времени мимо проносились всадник или карета, но в целом вечер и пейзаж были исполнены мирного покоя. Мисс Гастингс, закутанная в шаль, с опущенной вуалью на шляпке, неспешно шла вперед, радуясь случаю побыть в тиши, когда никто не отвлекает разговорами и можно без помех предаваться мечтам. Проезжающие дилижансы поддерживали в ней какое-то странное ожидание: она каждый раз вглядывалась в седоков, не вполне понимая, кого надеется увидеть — быть может, какого-нибудь знакомца из далекого Пендлтона.

Следуя привычному маршруту, она довольно скоро повернула на старую боковую дорогу. По одну сторону тянулась зеленая изгородь, по другую — поля. Здесь спокойствие и тишина были еще более полными. Почтовый тракт остался позади; чувство безраздельного одиночества усилилось. Вечернее солнце, казалось, улыбается еще мягче. Далеко в поле какая-то птица то чисто и весело выводила звонкую трель, то задумчиво умолкала. Мисс Гастингс подошла к старым воротам; столбы были каменные, серые, в зеленых пятнах мха, бревенчатый частокол покосился и зарос бурьяном — прекрасная натура для художника. За воротами начинался большой луг, вернее, целая череда лугов, потому что дорога вела через калитки в изгородях, с пастбища на пастбище, и где оканчивалась — неведомо. Здесь мисс Гастингс привыкла гулять часами, удовлетворяя болезненную тягу к строительству воздушных замков, вполне счастливая, если не считать минут, когда ее пугал отдаленный рев гернингтонского быка, страшилища этих мест.

Подойдя к воротам, она машинально протянула руку, чтобы повернуть щеколду. Створки были открыты, и она вошла, но тут же вздрогнула и остановилась. На камне за воротами лежала мужская шляпа и перчатки; рядом, охраняя их, сидел спаниель. При виде незнакомки пес вскочил и тявкнул — впрочем, без особой злости: инстинкт подсказывал ему, что приближающееся существо не опасно. Откуда-то донесся негромкий свист, однако человека, его издавшего, нигде видно не было. Собака заскулила и послушно легла. Мисс Гастингс пошла дальше.

Она не успела сделать и нескольких шагов, как сзади раздалось громкое изумленное восклицание. Разумеется, девушка обернулась. Справа от нее росли кусты орешника, под которыми трава была особенно мягкой и зеленой. На этом растительном ложе, в лучах вечернего солнца, полулежал господин без шляпы, с книжкой в руке, которую он якобы читал, хотя сейчас его взгляд был обращен не на страницу, а на мисс Гастингс. Солнце, как уже упоминалось, светило ярко; лоб, рот, нос, волосы господина, его бакенбарды, голубые глаза и прочая и прочая — все было на полном виду. Ну конечно, мой читатель узнал этого джентльмена — сэра Уильяма Перси ни с кем не спутаешь. Хотя каким ветром его занесло сюда, в самый тихий и отдаленный уголок гернингтонских выгонов, мне, скажу по чести, не хватает ума вообразить.

Мисс Гастингс, которая, как читателю известно, питала к нему определенную романтическую склонность, вздрогнула от неожиданной встречи. Минут пять она не могла выговорить ни слова и тщетно пыталась собраться с мыслями, чтобы извиниться за то, что сэр Уильям мог счесть назойливым вторжением. Тем временем баронет встал, взял шляпу и подошел к мисс Гастингс. Его взгляд и улыбка выражали что угодно, только не досаду человека, чье одиночество бесцеремонно нарушили.

— Что же вы и словечка мне не скажете? Да еще и побелели как полотно, на лице ужас. Надеюсь, я вас не напугал?

— Нет-нет, — проговорила она с волнением в голосе, — просто здесь обычно никого не бывает, и я боюсь, что обеспокоила сэра Уильяма. Очень сожалею. Мне надо было послушаться спаниеля и сразу повернуть назад.

— Назад? Почему же? Вы боитесь Карло? Мне казалось, он приветствовал вас вполне дружески. Честью клянусь, умный пес почувствовал, что приближающаяся особа не доставит его хозяину огорчения. Будь это здоровенный грубый мужлан, Карло бы вцепился ему в глотку.

Голос сэра Уильяма как по волшебству вновь пробудил то доверие, которое мисс Гастингс ощущала в прошлые встречи. Еще он заставил ее пульс ускориться и зажег в жилах огонь; бледные щеки зарделись. Однако не будем об этом; давайте вернемся к их разговору.

— Я не боюсь Карло, — сказала мисс Гастингс.

— Так кого же вы боитесь? Не меня же?

Девушка поглядела на него, и к ней впервые за долгое время вернулись естественные манеры и голос.

— Да, — ответила она. — Вас и никого больше. Мы так давно не виделись. Я думала, вы меня забыли и не желаете со мной знаться. Я ждала, что вы будете очень гордым и неприветливым.

— О нет, я сама приветливость. Что до гордости, не скажу, что взгляд на вас внушает мне такое чувство.

— Наверное, в таком случае я должна была сказать «презрительным». Горды вы, без сомнения, с равными и с высшими. Впрочем, вы говорили со мною очень учтиво, за что я весьма признательна, поскольку огорчаюсь, когда меня третируют.

— Позвольте спросить: вы здесь одна? — осведомился сэр Уильям. — Или ваши друзья где-то поблизости?

— Я одна. Я всегда гуляю одна.

— Хм! И я один. Очень неразумно для девушки бродить в одиночестве по безлюдным полям. Возьму на себя смелость предложить вам свою защиту до конца прогулки, а затем сопроводить вас до дома.

Мисс Гастингс принялась отнекиваться. Она не хочет причинять сэру Уильяму беспокойства. Она привыкла обходиться сама. Эти места абсолютно безопасны и прочая.

Сэр Уильям вместо ответа продел ее руку под свой локоть.

— Не слушаю никаких возражений, — сказал он. — Я знаю, как лучше.

Видя, что ускользнуть не удастся, мисс Гастингс сослалась на поздний час. Ей надо немедля поворачивать к дому.

О нет, сэр Уильям приглашает ей пройти еще с полмили. Она успеет вернуться в Заморну дотемна, а с ним ей нечего опасаться.

Итак, они двинулись. Мисс Гастингс быстро прикинула, совершает ли она нечто по-настоящему дурное, и рассудила, что нет и что преступной глупостью было бы отринуть мгновения счастья, которые дарит случай. К тому же в целом мире не осталось никого, кто смог бы ее упрекнуть, никого, перед кем бы она давала отчет, — отца или брата. Мисс Гастингс была сама себе хозяйка и вполне полагалась на собственное благоразумие, которое, уж конечно, не допустит ее до беды.

Отбросив, таким образом, сомнения и полностью отдавшись упоительному восторгу, она устремилась вперед столь быстро и легко, что сэр Уильям вынужден был прибавить шаг, дабы не отстать.

— Полегче, полегче, — сказал он наконец. — Я предпочитаю неспешные прогулки. Трудно беседовать на бегу.

— Вечер такой удивительно приятный, — ответила мисс Гастингс, — а трава в лугах такая мягкая и зеленая, что у меня на душе как-то необычно легко. Впрочем, раз вы просите, я пойду медленнее.

— А теперь, — продолжал баронет, — не расскажете ли вы мне, что поделываете в Заморне и как вам живется?

— Я преподаю. У меня два класса по двенадцать учениц. Плату я беру по высшему разряду, так что голодная смерть мне не грозит.

— Однако хватает ли вам денег? Вы не нуждаетесь?

— О, я богата как жид. Собираюсь впервые в жизни начать откладывать. Когда накоплю две тысячи фунтов, брошу работу и заживу как дама.

— О, так вы отличный маленький управляющий! Я-то думал, что, если оставить вас на месяц-два без присмотра, вы впадете в бедность и будете рады дружескому предложению помощи. Однако вы справляетесь возмутительно хорошо.

— Я не хочу быть никому обязана.

— А я не желаю слышать таких гордых речей. Помните, Фортуна переменчива и порою изменяет даже лучшим из нас. Возможно, я еще сумею сломить ваше упорство.

— Вот уж у вас я не возьму и шести пенсов, даже если буду умирать от голода, — проговорила мисс Гастингс, глядя на него с лукавым выражением, которое было естественным для ее глаз, но которому она редко давала волю.

— Вот как, милая барышня? Осторожнее, не давайте поспешных зароков. Если вам придется просить, вы возблагодарите судьбу за возможность обратиться к человеку, который поможет с радостью, а мало кто сделает это охотнее меня. Скажу откровенно: ваша униженная просьба доставит мне большое удовольствие. Я еще не забыл, как вы отказались принять глупый маленький крестик.

— О нет, — сказала мисс Гастингс. — Я в то время так плохо вас знала, что считала невозможным принять подарок.

— Теперь вы знаете меня лучше, а крестик со мной. Возьмете его?

Он вытащил из жилетного кармана зеленую коробочку и раскрыл.

— Нет, — ответила она.

— Хм, — проговорил сэр Уильям с необычной для себя досадой. — Когда-нибудь я вам это припомню! Вот ведь вздорное поведение!

— Я не хотела вас обидеть, — взмолилась мисс Гастингс, — просто мне неприятно было бы взять у вас что-нибудь ценное. Я приняла бы в подарок маленькую книжку, листок бумаги с вашим именем, соломинку, камешек — но не бриллиант.

Чувство, на которое намекали эти слова, было весьма лестным, и сэр Уильям невольно улыбнулся их безыскусной простоте. Его лоб разгладился.

— Что ж, мисс Гастингс, вы по крайней мере умеете ответить любезностью на любезность, — сказал он. — Я вам признателен. Я уже вообразил себя никудышным генералом, раз любая моя тактика не дает мне и на шаг приблизиться к крепости; я не преодолел ни одного оборонительного вала. Впрочем, если в цитадели у меня есть союзник, если сердце на моей стороне, то все хорошо.

У мисс Гастингс запылали щеки. Она смешалась и несколько минут не могла подобрать ответ на странную метафорическую речь сэра Уильяма. Тот, глянув на нее искоса, понял, что она смущена, и принялся насвистывать песенку, давая спутнице время прийти в себя, притворился, будто занят спаниелем, продолжая украдкой на нее посматривать. Когда румянец на щеках мисс Гастингс стал менее жарким, баронет чуть сильнее прижал ее локоть к себе и завел разговор на другую тему.

— Как тихо в этих лугах! — сказал он. — Они как будто отрезаны от всего остального мира. Я хорошо знаю здешние края — каждую тропку, ворота, лестницу через изгородь.

— Так вы бывали здесь раньше? — спросила мисс Гастингс.

— Я бывал здесь и днем, и ночами. Видел эти изгороди, когда они залиты ярким солнцем, как сейчас, и когда за ними лежат глубокие лунные тени. Если бы существовали эльфы, я бы их встретил, ведь тут их излюбленные приюты на каждом шагу: листья и цветы наперстянки, мох как зеленый бархат, грибы, растущие на дубовых корнях, столетний терновник, обвитый побегами плюща, — все как в сказках.

— А что вы тут делали? — спросила мисс Гастингс. — Из-за чего бродили в одиночестве ночью и днем? Потому что любите смотреть, как сумерки сгущаются над тропкой вроде этой, а луна встает над таким вот зеленым лугом, или потому, что были несчастны?

— Я отвечу вопросом, — сказал сэр Уильям. — Почему вам нравится гулять в одиночестве? Потому что вы можете думать; могу и я. Не в моем обычае делиться своими мыслями, особенно теми, которые мне наиболее приятны, посему я не нуждаюсь в спутниках. Я и впрямь, бывало, грезил о некоем безымянном существе с умом, лицом и фигурой, которые я мог бы полюбить, мечтал о ком-то, чьи чувства — тоньше, а сердце — горячее, нежели у тех, кто меня окружает. Я думал, что могу полюбить очень страстно, если встречу женщину, молодую, изящную, умом выше бессловесных скотов.

— Наверняка вы такую встретили, — сказала мисс Гастингс; доверительный тон сэра Уильяма ее заворожил, и она не пыталась сменить тему.

— Я видел много красивых женщин и несколько умных. Раз или два мне казалось, будто я влюблен, но проходила неделя, от силы месяц, и чары рассеивались. Меня утомляло их жеманство, и я вновь обращался мыслями к своей идеальной суженой. Впрочем, как-то я без памяти влюбился в живую женщину. Однако это позади.

— Кто она была?

— Одна из самых известных и красивых женщин своего времени. Увы, она принадлежала другому. Я бы умер, чтобы завоевать одну ее улыбку; чтобы держать ее за руку, коснуться ее губ, претерпел бы пытки; чтобы добиться ее любви, обрести право прижать обожаемую к сердцу и почувствовать ответный жар, чтобы услышать, как этот дивный голос признается мне во взаимности, я, предложи мне дьявол такую сделку, отдал бы вечное спасение и согласился принять оттиск его копыта на обе ладони.

— Так кто она была? — повторила свой вопрос мисс Гастингс.

— Я не могу выговорить ее имя — у меня перехватит дыхание. Однако вы часто о ней слышите. Это женщина безграничного обаяния. Я не знаю мужчины с тонкими и сильными чувствами, который, оказавшись рядом с нею, не пленился бы в той или иной степени. Она хороша лицом и фигурой, божественно хороша. Страстность, душевная сила и постоянство сквозят во взгляде, манерах, во всем облике, перед которым сердцу невозможно устоять. Скорби наложили на нее свой отпечаток; память о трагических событиях, которых она была участницей, придали чертам выражение серьезности. Мне трудно представить ее игривой, и она редко бывает весела. Ей многое пришлось претерпеть, и она вынесла бы все снова, будь у нее та же побудительная причина.

— Она живет в Ангрии?

— Да. Не задавайте мне больше вопросов, я на них не отвечу. Подайте мне руку, я помогу вам перебраться по лестнице через изгородь. Ну вот, луга закончились. Вы заходили когда-нибудь так далеко?

— Никогда, — ответила мисс Гастингс, оглядываясь. Место было ей совершенно незнакомо. Они вышли на другую дорогу, изрытую колдобинами и заросшую травой. Взгляд не различал ни человека, ни дома, но прямо впереди стояла церковка с низкой колокольней. Подле нее расположилось кладбище: несколько каменных надгробий и множество земляных холмиков. Милях в четырех дальше тянулась череда холмов, лиловых от вереска в нежном закатном свете. При виде их глаза у мисс Гастингс загорелись.

— Что это за холмы? — быстро спросила она.

— Инглсайд и Скарс, — ответил сэр Уильям.

— А церковь?

— Скарская часовня.

— С виду древняя. Как вы думаете, когда ее построили?

— Это одна из древнейших церквей в Ангрии. А вот что мне непонятно, так это за каким чертом строить церковь там, где никто не живет.

— Зайдем на кладбище?

— Да, если хотите. Вам не помешает отдых — у вас усталый вид.

В центре кладбища стоял старый тис: искривленный, черный, огромный. Единственное надгробие, хоть сколько-нибудь возвышающееся над землей, находилось в тени этого мрачного часового. «Можете присесть здесь», — промолвил сэр Уильям, указывая тростью на могильный камень. Мисс Гастингс подошла, но села не сразу: ее вниманием завладела плита. То был не обычный камень, а мрамор; лишенный всяких украшений, он сиял ослепительной белизной. По первому впечатлению на нем не было даже надписи, но, вглядевшись, мисс Гастингс нашла единственное слово: «Resurgam».[1205] Больше ничего: ни имени, ни даты, ни возраста.

— Что это? — спросила она. — Кто здесь похоронен?

— Немудрено, что вы спрашиваете, — сказал сэр Уильям, — но кто вам ответит? Много раз я стоял у этой могилы, когда часы на церковной колокольне били двенадцать ночи, иногда во тьме под дождем, иногда в призрачном свете луны, глядя на это единственное слово и размышляя над загадкой, которая казалась неразрешимой, так что порой мне хотелось, чтобы покойник восстал и удовлетворил мое любопытство.

— И вы так и не узнали историю этой могилы?

— Отчасти узнал. У меня есть страсть: распутывать загадки, которые засели мне в голову. И если даже на самом одиноком кладбище есть такая плита, наверняка кто-нибудь хоть что-то о ней слышал.

— Так расскажите, что вам удалось выяснить, — попросила мисс Гастингс, поднимая глаза на сэра Уильяма. В ее взгляде явственно читалось, как околдована она их доверительным разговором, более чарующим, чем открытые признания в любви. Не надо краснеть и трепетать; довольно слушать его, сознавая, что он поверяет ей те полуромантические мечтания, которые, возможно, не открывал еще никому. Вероятно, она обманывалась, но обман этот был приятным, а сомнение и осторожность пока не смели подать предостерегающий голос.

— Садитесь же, — сказал баронет, — я расскажу, что знаю. Вижу, вы любите все, в чем есть оттенок романтики.

— Да, — ответила мисс Гастингс. — И вы, сэр Уильям, тоже, хотя стыдитесь в этом признаться.

Он улыбнулся и продолжил:

— Первым намеком я обязан довольно примечательному случаю. Как-то в конце августа я охотился в Инглсайдских холмах. Было жарко, к вечеру я устал и решил дойти до Скарской часовни, чтобы отдохнуть под сенью старого тиса, поразмышлять и, возможно, сочинить стишок о загадочных надгробиях с одним-единственным словом. Кстати, Элизабет, мне подумалось, что человек, заказавший эту надпись, был крайне прижимист. Резчики так дорого берут за каждую букву, и он изрядно сэкономил! Непременно расскажу об этом моему брату Эдварду при следующей встрече: вот уж ему такая мысль придется по душе! Впрочем, извините, вам не нравятся меркантильные замечания: они разрушают романтический ореол.

Итак, продолжаю. Я как раз открывал вон те воротца. Мешал камень, и я пнул их со всей силы, когда, к своему огорчению, увидел, что на кладбище кто-то есть.Вы и представить не можете, как я опечалился. Оно всегда было таким безлюдным, что я уже воображал его собственным владением, куда всем, кроме меня, вход заказан. Впрочем, теперь я понял, что глубоко заблуждался. У этой самой могилы, моей загадочной чистой доски, стоял субъект в охотничьем платье, опираясь двумя руками на дробовик, а в ярде от него, вон на той могиле, лежали два пойнтера, вывесив языки и тяжело дыша после летнего дня в холмах. Я уже готов был навести ружье на эту занятную компанию, но меня остановили два соображения: во-первых, голова малого может оказаться настолько чугунной, что пуля ее не возьмет, во-вторых, есть суд коронера и вердикт за предумышленное убийство. Посему я решил за ними понаблюдать.

Охотник стоял ко мне спиной. То был высокий плечистый человеческий экземпляр, и чем больше я вглядывался в его очертания, тем более убеждался, что где-то их уже видел. Стоял он неподвижно, как истукан, наводя на мысль о некоем сильном переживании. Мысль подтверждалась тем, что он раз или два поднес к глазам платок. Я уже приложил палец к носу и готов был отчетливо крикнуть: «Эй, сердешный!» — когда тот последний раз вытер глаза, торопливо запихнул платок в карман и, позвав: «Буян! Белл!» — быстро пошел к воротам. Черт возьми, в хорошенькую же переделку я угодил! Это лицо было мне так же знакомо, как ваше; я видел его увенчанным короной. Другими словами, то был наш законный повелитель Адриан Август собственной персоной.

— Герцог Заморна?! — воскликнула мисс Гастингс.

— Да.

— А он вас заметил?

— Меня? Нет, черт побери! Узнав его сатанинское величество, я тут же припустил без оглядки. О Боже, как я бежал!

— А какое это имеет отношение к могильному камню? Почему он плакал?

— Потому что там погребена одна из его пассий, женщина, о которой много говорили лет пять назад, Розамунда Уэллсли. Она умерла в домике где-то между Инглсайдом и Скаром, после того как прожила там несколько месяцев под вымышленным именем. Судя по тому, что я слышал, она поторопила свой уход из мира, когда жизнь стала ей не мила.

— Наложила на себя руки? Почему?

— От стыда, что чересчур неосмотрительно любила его величество. Я как-то ее видел. Она была очень красива: немного похожа на нашу общую знакомую Джейн Мур лицом и фигурой — высокая, изящная, белокурая и с голубыми глазами. А вот по складу души, не в пример мисс Мур, умная и нежная. Герцог согласился стать ее опекуном и наставником. Он исполнил эти обязанности в своей всегдашней манере: опекал ревниво и наставлял денно и нощно — по крайней мере в искусстве любви. Примерно год она благоденствовала под королевским присмотром, потом начала чахнуть. Поползли нехорошие слухи. Они дошли до ее ушей. Родственники потребовали, чтобы она оставила венценосного опекуна. Он поклялся, что этого не будет; они настаивали и хотели ее забрать. Тогда его величество увез воспитанницу в отдаленнейшее свое имение и объявил родственникам, что те могут приехать за ней сами — если посмеют сунуться в сердце его страны. Она не оставила им такой возможности. Думаю, позор и страх привели ее чувства в горячечное исступление. Очень скоро Розамунда умерла — своей смертью или нет, бог весть. Здесь она погребена, и вот камень, который возлюбленный положил на ее могилу. Ну, Элизабет, как вам эта история?

— Как я понимаю, герцог Заморна ее не бросил и по-прежнему помнит даже и после смерти, — заметила мисс Гастингс.

— О! Конечно, это утешает, ведь герцог Заморна — земное божество! Дьявол его раздери!

— Судя по всему, что я слышала о герцоге Заморне, он изрядный повеса. Впрочем, насколько я понимаю, все знатные люди таковы.

— Вы когда-нибудь имели счастье лицезреть его величество? — спросил сэр Уильям.

— Ни разу.

— Однако вы видели его портреты, а они все, как один, отличаются большим сходством. Вам они нравятся?

— Без сомнения, он красив.

— О, конечно! Чертовски, убийственно красив! Какие глаза и нос, какие кудри и бакенбарды! А рост, а фигура! И грудь — два фута в поперечнике! Я еще не встречал женщины, которая бы не оценивала мужчин по росту и ширине плеч.

Мисс Гастингс только молча улыбнулась и потупила взор.

— Я крайне раздосадован и сердит, — проговорил сэр Уильям.

— Почему? — спросила мисс Гастингс, по-прежнему улыбаясь.

Сэр Уильям в свой черед промолчал, только принялся насвистывать. Через минуту он пристально огляделся и вновь посмотрел на спутницу.

— Вы заметили, — сказал он, — что солнце село и вокруг быстро темнеет?

— О да, — ответила мисс Гастингс, торопливо вскакивая. — Надо идти домой, сэр Уильям, как я забыла? Как перестала следить за временем?

— Не волнуйтесь, — произнес молодой баронет, — и присядьте еще на несколько минут. Я скажу то, что должен сказать.

Мисс Гастингс подчинилась.

— Вы видите, — продолжал он, — что все здесь безмолвно, сумерки сгущаются и землю озаряет лишь встающий месяц?

— Да.

— Вы знаете, что от вас до Заморны четыре мили и на две мили вокруг нет ни одного дома?

— Да.

— Так вы понимаете, что здесь, в сумерках и тишине, мы с вами одни?

— Да.

— Доверились бы вы в такой ситуации человеку, который вам неприятен?

— Нет.

— Так я вам приятен?

— Да.

— Насколько?

Последовала пауза — долгая пауза. Сэр Уильям не торопил ее с ответом, просто сидел тихо, тихо смотрел на мисс Гастингс и ждал. Наконец она проговорила чуть слышно:

— Скажите прежде, сэр Уильям Перси, насколько я приятна вам.

— В данную минуту — более, чем любая женщина на земле.

— В таком случае, — прозвучал искренний ответ, — я вас боготворю — и этого не изменит даже смерть.

— Тогда, Элизабет, — продолжал сэр Уильям, — выслушайте мой последний вопрос и не пугайтесь. Я поступлю как джентльмен, каким бы ни было ваше решение. Вы только что сказали, что все знатные люди — повесы. Я знатный человек. Станете ли вы моей любовницей?

— Нет.

— Вы сказали, что боготворите меня.

— Да, всем сердцем. Но я не стану вашей любовницей, потому что тогда бы я себя возненавидела.

— То есть, — ответил баронет, — вы боитесь людского порицания.

— Да. Людское порицание ужасно, и особенно я боюсь уронить себя в глазах трех человек: отца, Генри и мистера Уорнера. Я лучше умру, чем заслужу их презрение. Сейчас я втайне ликую, что даже без их опеки ни словом, ни поступком не дала оснований в чем-нибудь меня заподозрить. Отец и мистер Уорнер называют меня упрямой и обидчивой, но оба гордятся тем, как я живу, строго держась границ добродетели. Генри, хоть и сам не святой, застрелится, если узнает, что его сестра усугубила бесчестье, которое он навлек на имя Гастингсов!

— Так вы ничем не готовы для меня пожертвовать? — ответил сэр Уильям. — Моя совершенная любовь и доверие не заменят вам благосклонности света? Вам неприятно беседовать со мною, сидеть рядышком, как сейчас, позволить мне держать вашу руку?

Слезы выступили в глазах мисс Гастингс.

— Я не смею вам ответить, — проговорила она, — ибо боюсь того, что могу сказать. Я так же не могу не любить вас, как месяц не может угаснуть. Я была бы счастлива стать вашей служанкой. Но любовницей! Это невозможно.

— Элизабет, — сказал сэр Уильям, глядя на мисс Гастингс и кладя руку ей на плечо. — Элизабет, глаза вас выдают. Они говорят на языке очень пылкого, очень страстного сердца. Они сознаются, что вы не только любите, но и жить не можете без меня. Покоритесь же собственной натуре! Позвольте мне здесь и сейчас назвать вас своей!

Мисс Гастингс молчала, но сдаваться не собиралась — просто мучительная борьба между страстью и отвращением от всякой тени бесчестья на время лишила ее языка.

Сэр Уильям думал, что почти одержал верх.

— Одно слово, — сказал он. — Одна улыбка — мне будет этого довольно. Тебя бьет дрожь. Положи голову мне на плечо. Подними лицо к лунному свету. Взгляни на меня — только раз.

Она подняла голову. Ее глаза в лунном свете блестели от влаги. Баронет, приняв слезы за признак слабеющей решимости, попытался осушить их поцелуями. Мисс Гастингс выскользнула из его объятий, как призрак.

— Если я останусь хоть на мгновение, то бог весть что наговорю или сделаю, — промолвила она. — Прощайте, сэр Уильям. Умоляю вас за мною не следовать. Ночь светла; я не боюсь никого, кроме самой себя. Через час я буду в Заморне. Прощайте… думаю, навсегда.

— Элизабет! — воскликнул сэр Уильям.

Еще миг она медлила, не в силах уйти. Темное облачко закрыло месяц. Через две минуты он выглянул снова.

Сэр Уильям посмотрел туда, где только что стояла мисс Гастингс. Ее не было. Скрипнули воротца. Сэр Уильям яростно чертыхнулся, однако за нею не пошел. Там, где она его оставила, он и просидел до утра, недвижный, как старый тис, распростерший темные ветки над головой. Наверное, сэр Уильям провел ночь в мире и безмятежности — церковь, могилы и деревья были тихи как смерть, и лишь надгробие леди Розамунды возглашало в свете луны: «Воскресну!»

Глава 5

А теперь, читатель, позволь пригласить тебя в библиотеку, где сидит рослый мужчина; на столе перед ним письменный прибор, в руке гусиное перо. За спиной у рослого мужчины стоит низенький, держа зеленый портфель с бумагами, которые он по одной подает сидящему на подпись. Сцена немая. Она длится так долго, что вам уже кажется, будто актеры — куклы. Они напоминают те безгласные аллегории, которые Толковник показывал Христианину, или старые голландские полотна с призраками, играющими в кости или кегли через сто лет после своей смерти. Наконец тишину нарушает вздох, вырвавшийся из широкой груди рослого.

— Сдается мне, — говорит он, — ваш портфель бездонный.

— Терпение, отвечает низенький. — Просто некоторые слишком быстро устают. Велика ли забота — поставить подпись?

— Другое перо, — требует рослый, отбрасывая то, что у него в руке.

— Если все время менять перья, мы никогда не закончим, — ворчит низенький. — Ваша светлость не может писать этим?

— Глядите сами, — следует ответ. От какого-то особо залихватского росчерка перо расщепилось пополам.

— Аккуратнее надо писать, — замечает низенький, подавая тем не менее новое перо.

Пантомима возобновляется. Через некоторое время ее однообразную монотонность нарушает тихий стук в дверь.

— Войдите, — говорит рослый.

— Очень не ко времени, — бормочет низенький.

Дверь отворилась. Вошедшая дама прикрыла ее за собой и почти бесшумно двинулась по мягкому ковру. Она высока и степенна. На ней шляпка с черными перьями и откинутой назад вуалью.

— Доброе утро, — проговорила дама, кладя руку на стол.

— Доброе утро, — ответил рослый джентльмен, подписывающий бумаги, и на этом разговор окончился. Тот, что с зеленым портфелем, отвесил раздраженный, но, безусловно, почтительный поклон, дама в ответ процедила неразборчивое приветствие. Минуту она стояла у стола, рассеянно следя за движениями пера, затем отошла к камину и некоторое время перебирала монеты и раковины на полке, а также изучала три бронзовых бюста, поставленных там для украшения. Наконец она развязала ленты шляпки, сняла с плеч боа, бросила его вместе с шалью на козетку у камина, села и застыла в полной неподвижности.

Все когда-нибудь завершается; вот и зеленый портфель наконец опустел.

— Я дал вашей светлости последнюю бумагу, — сказал мистер Уорнер, когда его повелитель с обреченным терпением обернулся, ожидая еще и еще документов.

— Хвала Богу милостивому, — торжественно проговорил король.

Мистер Уорнер, который сегодня был в прескверном состоянии духа, не снизошел до ответа, лишь демонстративно запер портфель, надел перчатки и, сухо поклонившись, вымолвил:

— Желаю вашему величеству приятно провести время.

Засим последовал еще один молчаливый поклон даме, и премьер Ангрии наконец попятился к выходу.

Когда дверь за ним затворилась, герцог закинул ногу на ногу, положил локоть на спинку кресла и полуобернулся к величавой посетительнице.

— Сегодня этот коротышка чертовски брюзглив, — с улыбкой сказал он. Дама выдавила что-то невнятно-утвердительное и осталась сидеть, глядя в окно напротив. Герцог, протянув руку, вытащил из-под груды книг и бумаг огромный фолиант.

— Полагаю, вы уже видели новые карты? — спросил он, раскрывая толстый переплет. — Это гордость моей жизни, они так великолепно точны.

Дама поднялась, подошла к столу и, нагнувшись над плечом герцога, стала смотреть, как он переворачивает страницы.

— Их составили лучшие военные картографы Ангрии, — продолжал его светлость.

— Наверное, они хороши, — заметила дама.

— Хороши! Они великолепны, превосходны! — воскликнул монарх. — И качество гравюр выше всяких похвал. Гляньте вот сюда и сюда — какая четкость.

И он принялся водить унизанным перстнями пальцем по горным хребтам, рекам и границам необитаемых земель.

— Очень четко, — согласилась дама.

— А главное, точно, — добавил ее собеседник. — Никаких измышлений, никаких романтических выдумок. На эти карты можно положиться. Ручаюсь, если бы картографы посмели дать волю фантазии, Энара задушил бы их собственными руками. Возьмите стул, Зенобия, и я покажу вам все, с моими карандашными пометками.

Зенобия придвинула стул, села, положила руки на стол, склонила голову и приготовилась смотреть.

— Сперва снимите шляпку, — сказал его величество. — Тень от перьев падает на бумагу — так вы ничего не разглядите.

Она молча сняла шляпку и бросила ее на пол. Начался процесс демонстрации карт и объяснения того, что на них изображено. Другими словами, его величество сделался невыносимо нуден. Зенобия внимала с образцовым терпением, тем более примечательным, что венценосный лектор, как все законченные педанты, требовал от слушательницы полнейшей собранности: то и дело задавал вопросы, дабы убедиться, что она поняла каждое его слово, и негодовал, если ответ был недостаточно быстрым или точным.

— Зенобия, надо было лучше слушать. Я все подробно объяснил пять минут назад.

— Просто повторите еще раз.

И его величество тем же неспешным менторским тоном изложил все по второму разу. Примерно через четверть часа Зенобия вновь допустила промах. Ее просьба что-то объяснить подействовала на августейшего наставника как электрический разряд. Он отбросил карандаш, возвел очи горе, развернулся вместе с креслом к камину и уведомил Зенобию, что «коли она не понимает этого, то игра окончена». Затем его величество схватил кочергу, яростно разворошил и без того жарко пылающие уголья и продолжил:

— Чтоб мне провалиться, если я понимаю, что у вас сегодня с головой. Вы никогда не соображали так туго — никогда. Я битый час растолковываю вам лучшую систему тактики, по которой когда-либо велась война в джунглях, дьявол их побери, и доказываю как дважды два, что если мне только перестанут мешать, то отсюда до Алжира и духа негритосского не останется, а теперь вы задаете вопрос, из которого ясно, что вы поняли меньше нерожденного младенца.

— Что ж, Заморна, — сказала графиня, — вы же знаете, что такого рода абстрактные рассуждения не сильная моя сторона. Вы всегда говорили, что я не способна сделать логический вывод.

— Да, знаю. Математика и логика для вас смятение и хаос. Но это уже из рук вон, как говорят в Ангрии. Знаете, Зенобия, если бы я так же подробно объяснил все моему Фредерику, а он бы внезапно огорошил меня таким вопросом, клянусь Богом, я бы его выпорол.

— Другой раз буду внимательнее, — пообещала графиня. — Но, правду говоря, Заморна, мои мысли во время ваших объяснений были заняты другим. Я глубоко несчастна.

— Тогда другое дело! — воскликнул герцог. — Что же вы сразу не сказали? А что стряслось?

— Перси меня измучил. Нам придется разъехаться.

— Как, неужто он все еще чудит?

— Хуже прежнего. Чувствую, он не успокоится, пока не выкинет чего-нибудь в высшей степени outré.[1206]

— Полно вам, Зенобия, вы все видите в черном свете. Приободритесь. Что такого он отмочил?

— Александр будто сам не свой, — ответила графиня. — Каждый вечер приходит в красный салон и, не говоря мне ни слова, садится за орган. Он часами играет самозабвенно, ничего не видя и не слыша, затем снимает руки с клавиатуры, закрывает ими лицо и сидит молча. Если я задаю вопрос, говорит «не знаю» или «понятия не имею». Никакими силами его нельзя втянуть в разговор. Наконец он встает, звонит в колокольчик, требует шляпу и уезжает бог весть куда. Насколько я понимаю, он часто бывает у леди Джорджианы Гревиль, леди Сент-Джеймс и даже у этой ничтожной пигалицы, мисс Делф. Мне надоело терпеть. Даю вам слово, Заморна, если он в ближайшее время не исправится, я уеду на Запад.

— Нет, Зенобия, — ответил его светлость. — Послушайте моего совета: не предпринимайте никаких заметных действий, ничего, что вызовет шумиху, — вы только подтолкнете его на какую-нибудь катастрофическую выходку. К тому же вы прекрасно знаете, что вернетесь по первому его зову. Откажитесь с ним видеться, замкнитесь в своих покоях и дайте понять, что туда ему вход заказан, закройте глаза, и пусть вытворяет, что вздумается. Очень скоро его запал иссякнет.

— Что?! — воскликнула графиня. — Позволить ему ездить по женщинам, тратить всю свою любовь на Гревиль и Лаланд — к слову, эта грязная французская кокотка примчалась из Парижа, поселилась в отеле «Демар» и не упускает своего, пока есть такая возможность, — а я должна кротко молчать? Нет, Август, вы слишком многого от меня хотите; вы знаете, что мое терпение не беспредельно.

— Тогда надавайте ему пощечин, Зенобия, он их заслужил. Пригласите всех его дам на обед, угостите на славу, не пожалейте вина, а потом всыпьте им всем по дюжине горячих. Я охотно составлю вам компанию. Думаю, вдвоем мы легко справимся с десятком. Раз-два…

— Было бы славно, — отвечала графиня, разом смеясь и плача. — Некоторым из них я бы с удовольствием всыпала плетей, особенно Лаланд и Делф. Поймите, Август, мне очень больно, что я так его люблю, а он на меня даже не смотрит и расточает всю страсть на этих продажных тварей.

— Да, мужчины — мерзкие животные, — согласился Заморна. — Это факт, который я не стану отрицать. И ваш Александр — очаровательный образчик худшей разновидности мужского племени. И все же, Зенобия, вы наверняка делаете из мухи слона. Возможно, его перед вами оклеветали. Знаете, не такая уж редкость, что дамы ревнуют без всяких оснований. Я говорю с полным знанием дела, и, поскольку мы с вами оба жертвы супружеского разлада, выслушайте и вы меня — быть может, мы взаимно друг друга утешим.

— Ой, Заморна, — перебила герцогиня, — сейчас вы по обыкновению обратите все в шутку.

— О нет, я всего лишь хотел рассказать, как глубоко опечален той ледяной дистанцией, на которой держит меня ее светлость герцогиня, и той непонятной холодностью, каковой в последние две недели отмечено ее со мною обхождение. Каждый день я думаю, что попрошу разъяснений, но что-то заставляет меня положиться на естественный ход событий и сделать вид, будто я ничуть не обеспокоен. В итоге она плачет — да, буквально проливает слезы — и смотрит так, словно сердце у нее разрывается, а я, пред небом клянусь, решительно не понимаю, в чем дело.

Графиня покачала головой.

— Вы Нафанаил, в котором нет лукавства, это всем известно, — сказала она. — Впрочем, вижу, мои огорчения представляются вам пустяковыми, а я как дурочка ничего не могу с собой поделать и продолжаю вам жаловаться.

— Что ж, — заметил его светлость. — Я плачусь вам, и вы меня не жалеете, так что мы квиты. Вот что, Зенобия, выбросьте печальные мысли из головы. Сейчас по моим часам ровно три. Я без устали трудился все утро, и мне пора отдохнуть час-другой. Наденьте амазонку и шляпу, а я пока велю оседлать пару охотничьих лошадок. Поскачем галопом по Олнвикской дороге, как в старые времена, голова к голове.

Графиня встала, вытерла слезы и невольно улыбнулась.

— Вечное мальчишество! — сказала ома. — Вы не умеете долго унывать, Август.

— Вы тоже. Через полчаса, глотнув сельского воздуха, вы отбросите все свои печали и будете думать лишь о том, как обогнать меня на рыси или на кентере. Однако теперь наши шансы не равны, Зенобия, не то что прежде. При всей своей великолепной пышности вы куда легче меня.

— Ладно, — проговорила Зенобия, — так и быть. Мои сборы много времени не займут. Вы намерены кататься до обеда?

— Именно так. У нас всего два с половиной часа, так что поспешите. Погода отличная, яркое солнце и свежий ветерок. О, а это кто там за окном? Зенобия, идите сюда. Гляньте.

Зенобия подошла к окну, перед которым стоял его светлость. По дороге внизу ехали две миниатюрные фигурки на крошечных косматых пони. За ними следовал рослый лакей в великолепной алой ливрее, на лоснящемся вороном жеребце. На юных наездниках были синие платьица[1207] и колпачки с кисточками. Оба сидели прямо, как стрела, и взирали по сторонам с поистине аристократической важностью.

— Неплохо держатся в седле, а? — И герцог широко улыбнулся, показывая белые зубы.

— Да, замечательно, — ответила графиня. — А пони с виду норовистые. Вы вовремя начали обучать их верховой езде.

— Всего полгода назад. У них неплохо получается. Только гляньте на Фредерика. Дьявол! Ах ты негодник! Взял и хлестнул пони со всей силы.

Один из шетлендских пони заартачился, и всадник — тоненький белокурый мальчик лет четырех или пяти, — стиснув зубы, с размаху вытянул того хлыстом по голове. Пони вскинулся, и, не вмешайся грум, мальчику пришлось бы крепко с ним повоевать. Как только слуга успокоил ретивого скакуна, оба наездника перешли в легкий галоп и, промчавшись через Виктория-сквер, въехали в Фиденский парк.

— Вот едет надежда Ангрии, — со смехом сказал Заморна. — Сейчас он был в точности свой дед. Розга по нему плачет.

Глава 6

Теперь, когда наступил вечер, когда слуги задергивают занавески и подбрасывают уголь в камины, я представлю читателю домашнюю сцену в Уэллсли-Хаусе, очень невинную и трогательную. День еще не совсем угас, поскольку зима, как вы помните, прошла, а в погожие дни после заката небо долго остается светлым. Впрочем, сумерки сгустились настолько, что огонь в камине уже не кажется прозрачным и в комнате, которую я вам сейчас предлагаю вообразить, его алые отблески куда заметнее бледного света из окна.

Не думайте, будто вам предстанет безмятежно мирная сцена. Напротив, в комнате шумно и весело. Точнее, в одной ей половине царит спокойствие, в другой — хаос. По некоему молчаливому приказу ничто суетное не смеет приблизиться к области каминного ковра и полки. Сбоку от камина стоит софа с малиновой обивкой; ее дальний конец упирается в окно, за которым в сумерках смутно темнеют кусты сада, а над ними всходящий месяц озаряет теплым светом ясную, холодную синь. Бледный лунный отблеск лежит на высоком челе джентльмена, который расположился на софе и флегматично смотрит в пространство, не разговаривая ни с одной живой душой.

Худощавый пожилой господин с гладким взлысистым лбом, поблескивающим в свете луны, и точеным классическим профилем должен выглядеть очень поэтично, особенно если на нем лазоревый фрак, жилет цвета лепестков примулы и панталоны, которые надо видеть, ибо словами они невыразимы. Для того чтобы эфирный гость выглядел еще более ангельски, рядом имеется и грубый земной контраст: у ног этого небесного существа, этой надмирной мысли, воплощенной в мраморе, копошится человеческое дитя, да, младенец в белом платьице, с круглой мордашкой, неоформившимися чертами и глазенками-блюдцами цветом чуть чернее смолы. Дитя, очевидно, получило ковер в полную и безраздельную собственность; оно ползает по своей территории, исследуя ее с неутомимым рвением, которое едва ли можно объяснить директивами какого-либо известного правительства. Снова и снова оно берется крохотными пальчикам за медную каминную решетку, составляющую границу его владений, с явной целью проникнуть в неизведанные области палящего зноя. Всякий раз, как маленькое существо проявляет этот дерзкий дух первооткрывательства, высокий задумчивый джентльмен наклоняется и ласково водворяет землепроходца в отведенные ему пределы, словно белую мышку, вздумавшую сбежать из клетки. Все происходит в полнейшем молчании. И величавое божество, и маленький чертенок, если судить по этой сцене, равно не обладают даром человеческой речи.

Другую половину комнаты оккупировали субъекты разного калибра. Трое мальчишек устроили здесь настоящий кавардак. Стулья и табуретки опрокидываются без всякого уважения к приличиям, а гам стоит как в конуре, где возятся щенки пойнтера. Двое мальчиков бледные, худенькие, со светлыми вьющимися волосами. Третий — пухлый румяный зверек с ямочками на щеках; волосы у него темнее и курчавее. Большие карие глаза — видимо, фамильная черта всех троих. Всю эту кутерьму отчасти сдерживает, отчасти возбуждает представительный мужчина, что сидит посреди гостиной на вращающемся табурете. В ту минуту, о которой идет речь, он выстроил их перед собой полукругом и начал задавать вопросы.

— Фредерик, вы с Эдвардом выучили уроки, прежде чем ехать кататься?

— Да, папа.

— Все?

Пауза.

— Я выучил, а он нет! — объявил Эдвард.

— И почему же он не выучил, сэр?

— Не захотел.

— Не захотел? Как это понимать, Фредерик? Я велел тебе не спускаться вечером в гостиную, пока не сделаешь все уроки.

— Я все сделал, кроме правописания, — произнес ослушник.

— А его почему нет?

— Потому что доктор Кук заставлял меня писать «о», где я хотел «а».

— Замечательная причина, сэр. Надеюсь, следующий раз, как ты заупрямишься, доктор Кук хорошенько тебя выпорет. Знаешь ли ты, сэр, что Соломон говорит о порке?

Ответом на вопрос стало выразительное молчание.

— Жалеешь розгу — портишь дитя, — продолжал заботливый родитель. — И еще позволь тебе сказать, Фредерик: если я еще раз увижу, что ты бьешь пони, как нынче утром, я его отберу, и ты не будешь кататься весь следующий месяц.

— Это нечестно, — заявил Фредерик. — Эдвард в парке своего тоже хлестнул, только сильнее.

— Отлично, джентльмены. Я скажу вашему груму, и завтра вы будете гулять с мисс Клифтон, как маленькие девочки. Ну, Артур, а ты что так на меня смотришь?

— Папа, я хотел тебя попросить. — Розовощекий малыш придвинул скамеечку для ног и с усилием взобрался отцу на колено. Усевшись верхом, он начал: — Я сегодня выучил все уроки.

— Отлично, молодец. И что?

— Можно мне тоже пони?

— Он вчера не читал, и позавчера тоже, — вмешался Эдвард, который, как и брат, был совершенно убит суровым приговором к прогулке с мисс Клифтон.

— А еще он все утро плакал и кричал, что его не взяли кататься, — добавил Фредерик.

Герцог строго покачал головой.

— Нехорошо, Артур.

Малыш знал, как выкрутиться. Он не заплакал, только искоса посмотрел на отца хитрым черным глазом и повторил:

— Подари мне пони. Мама сказала, мне уже можно.

— Мама тебя балует, дружок, — ответил Заморна, — потому что у тебя щечки как яблочки, со злодейскими ямочками, а улыбаться и глядеть ты умеешь так, что, судя по моему опыту, едва ли получишь долю в спасительной благодати.

— Пони, пони, — настаивал проситель.

— Ладно, если будешь хорошо себя вести три дня, мы этим займемся.

— Думаю, следующий пони будет для Мэри, — пробормотал Фредерик, с высокомерным презрением глядя сперва на миниатюрное существо на ковре, затем, с недовольством, на Артура. По счастью, отец не слышал этого замечания, не то, возможно, вознаградил бы его приложением руки к сыновним органам слуха. Эдвард, зайдя отцу за спину, выразил свои чувства на более деликатном языке жестов — приставил большой палец к носу и вздохнул, что означало: «Ничего, Фред, пусть Артур получит своего пони. Он все равно в седле не усидит, а уж мы посмеемся, глядя, как он будет падать».

Фредерик, все еще надутый, отошел в безмолвную область у камина и стал смотреть в уголья. Его благородный дед, напротив которого расположился упрямец, ничего не сказал, и лишь в косом взгляде, то и дело устремляемом на будущего наследника ангрийской короны, появился какой-то блеск. Наконец граф нехотя шевельнулся, словно собираясь заговорить.

— Где твоя матушка? — резко осведомился он, на миг вновь скашивая глаза и тут же отводя их обратно. Бледный худой мальчик поднял голову.

— Что вы сказали, сэр? — спросил он быстрой скороговоркой, которая, судя по всему, была его всегдашней манерой речи.

— Я спросил, где твоя матушка, — строго ответил Нортенгерленд.

— Мама у себя в комнате, сэр.

— А почему она не спустилась?

— Не знаю, сэр.

— Так пойди спроси у отца.

— Что спросить, сэр?

— Болван! — воскликнул Нортенгерленд, досадливо кривясь. — Спроси отца, почему твоя матушка не здесь.

— Хорошо, сэр.

Фредерик мигом унесся в другую часть комнаты.

— Папа, дедушка спрашивает, почему мама не пришла.

— Скажи дедушке, — ответил его светлость, — что я задаю себе тот же самый вопрос и как раз собрался с духом, чтобы выяснить причины in propria persona.[1208]

— Как-как, папа?

— В моем собственном августейшем лице, Фредерик.

Посол вернулся.

— Папа собрался с духом, чтобы пойти и спросить в своем собственном августейшем лице.

Нортенгерленд скривил губы.

— Вы свободны, сэр, — сказал он, кивая Фредерику.

Однако чертенок, как подлинный ангриец, не понял намека. Он остался стоять у камина, демонстрируя раздраженному пращуру правильные черты рода Перси и светло-каштановые кудри, поблескивающие в свете огня. Заморна подошел ближе, твердыня крепости.

— Фредерик, — сказал он, — отойди в другую часть комнаты.

— А почему, папа? Мэри всегда на ковре у камина, а мы — никогда.

— Кругом марш, — скомандовал герцог. — Делай, что сказали, и не препирайся.

И, взяв субтильного бунтовщика за плечо, он подтолкнул того на насколько ярдов вперед.

— Если вернешься сюда, пока меня нет в комнате, отправишься спать немедленно, — сказал его светлость и, открыв боковую дверь, удалился.


Герцогиня Заморна была в своих покоях, прекрасных, как творение ювелира, но без огня, и потому при всем своем великолепии холодных и неприветливых. На туалетном столе горела единственная свеча; бледное пламя озаряло герцогиню, сидящую в кресле якобы за чтением. По крайней мере она держала в руках открытую книгу и смотрела на страницы, однако тонкий пальчик не часто их переворачивал. Платье на ней было изящное и царственное; волосы, разделенные на лбу и волнистыми кудрями ниспадающие от висков, мягко оттеняли гладкие скулы и тонкие правильные черты. В ее лице соединились надменность и печаль, однако прежде всего в глаза бросалось его безупречное совершенство. Кто сумел бы вообразить что-нибудь прекраснее? Кисть Делайла не смогла бы прибавить ей очарования, резец Шантри не нашел бы изъяна, который надо устранить.

Довольно громкий стук в дверь заставил ее светлость встрепенуться. Она отняла голову от точеной руки, на которую опиралась щекой, и словно задумалась на мгновение, прежде чем ответить. За дверью был явно не слуга: те стучат тише и деликатнее. А единственный человек помимо слуг, который имел право сюда войти, всегда пользовался своей привилегией сполна, заявляясь без стука. Покуда она колебалась, звук повторился, на сей раз еще громче и настойчивее.

— Войдите, — произнесла герцогиня высокомерным тоном, в котором слышался упрек дерзости непрошеного гостя.

Дверь отворилась.

— Надеюсь, что поступил правильно, — сказал герцог Заморна, делая шаг вперед и прикрывая ее за собой. — Мне бы не хотелось оскорблять ничьих представлений о деликатности, даже если они немного слишком строги.

— Вероятно, ваша светлость желает со мною поговорить, — ответила герцогиня, откладывая книгу и поднимая глаза с выражением безмятежного внимания.

— Да, только поговорить; клянусь честью, ничего более, в подтверждение чего переставлю стул к самой двери, дабы между мною и вашей светлостью оставалось добрых четыре ярда.

Соответственно он поставил стул спинкой к двери и уселся. Герцогиня опустила взор; видимо, в глаз ей попала соринка, потому что он заблестел влажнее.

— Боюсь, ваша светлость там замерзнет, — проговорила она, и легкая улыбка осветила лицо, по которому катилась непрошеная слеза.

— Замерзну? Да, сегодня лютый мороз, Мэри. Если мне позволено осведомиться, не соблаговолите ли вы объяснить, почему сидите здесь и читаете книгу проповедей, вместо того чтобы спуститься в гостиную и заняться детьми? Фредерик снова докучал деду, а маленькая Мэри весь вечер не дает ему покоя.

— Я спущусь, если вы желаете, — ответила герцогиня. — Однако у меня после обеда немного заболела голова; если бы я сидела в гостиной с невеселым видом, вы бы решили, что я дуюсь.

— Невеселый вид у вас уже недели две, и я к нему привык, так что, вероятно, ничего бы не заметил. Однако если вы объясните мне причину своего невеселья, я буду вам глубоко обязан.

Ее светлость молча взяла книгу и перелистнула страницу.

— Вы прочтете мне проповедь? — спросил его светлость.

Герцогиня отвернулась и смахнула со щеки слезинку.

— Ладно, — сказал Заморна, — я хотел бы и впредь держаться строжайших приличий, но если вы позволите, я придвинусь к вам на ярд-другой.

— Хорошо, — ответила герцогиня, не отнимая платка от глаз.

Его светлость взял стул.

— Наверное, если я приближусь еще на шаг, вы лишитесь чувств, — сказал он, останавливаясь на полпути между дверью и туалетным столом. Герцогиня, не поворачивая к нему головы, протянула руку. Поощряемый таким образом к смелости, его почтительное величество сдвигался мало-помалу, пока наконец не водрузил стул рядом с августейшей супругой. Кроме того, он завладел ее рукой и, улыбаясь своей особенной улыбкой, стал ждать продолжения.

— Вы последнее время не бывали в Букет-Хаусе, ведь так? — спросила ее светлость.

— Вроде нет, а что? Вы подозреваете меня в растущей дружбе с графиней?

— Нет-нет. Но, Адриан…

Пауза.

— Что, Мэри?

— Вы были в Букет-Хаусе несколько недель назад?

— Кажется, да, — ответил герцог и покраснел до ушей.

— И вы забыли меня, Адриан. Вы увидели кого-то, кто нравится вам больше.

— Кто вам сказал такую подлую ложь? — спросил его светлость. — Ричтон?

— Нет.

— Уорнер?

— Нет.

— Графиня или какой-нибудь другой осведомитель в юбке?

— Нет.

— Так кто?

— Я не могу вам сказать, Адриан, но это человек, которому я вынуждена доверять.

— Отлично. Так какая же богиня понравилась мне больше вас?

— Дама, которой вы сами как-то восторгались в моем присутствии. Вы назвали ее прекраснейшей женщиной Ангрии. Мисс Мур.

Его светлость расхохотался.

— И это все, Мэри? — сказал он. — Так вот из-за чего вы дуетесь две недели кряду! А мисс Мур, значит, нравится мне больше вас? Странные же у меня вкусы! Мисс Мур? — продолжал его светлость, как будто силясь припомнить, кто она такая. — Мисс Мур? Да, вспоминаю — высокая девушка со светлым волосами и красными щеками. Кажется, я впрямь когда-то заметил, что она прекрасный образчик ангрийского женского типа. И да, теперь мне пришло на память, что я действительно последний раз видел ее в Букет-Хаусе. Ричтон провел ее в комнату, где я снимал плащ, и она пристала ко мне с просьбой касательно Генри Гастингса — впрочем, без особой назойливости. Я ответил, что, к сожалению, не могу принять ее ходатайство, и посоветовал впредь не заступаться слишком пылко за молодых негодяев в алых мундирах, поскольку это может повредить ее репутации. Она покраснела, и на этом все закончилось. Вот, Мэри, как все было на самом деле.

— Это правда, Адриан?

— До последнего слова, клянусь вечным спасением!

Герцогиня и хотела, и боялась принять его слова за истину.

— Я бы желала вам поверить, — сказала она. — С моей души упало бы тяжелое бремя.

— Так отбросьте его немедленно, — ответил герцог. — Это все шутки нервического воображения. Вы унаследовали отцовскую мнительность, Мэри.

— Однако, — настаивала ее светлость, — несколько прошедших дней вы были со мной очень холодны. Я не имела возможности обменяться с вами и парой слов.

И снова Заморна рассмеялся.

— О женская нелогичность! — воскликнул он. — Обвинять меня в последствиях собственного каприза! Не вы ли сжимались при виде меня, как мимоза, отвечали на мои вопросы односложно, плакали, когда я ласково к вам обращался, ускользали, как только нам случалось остаться наедине?

— Вы преувеличиваете, — сказала герцогиня.

— Ничуть. А как я должен был все это понимать? Разумеется, я вообразил, что вы взяли себе в голову какую-то причуду — например усомнились в законности супружеских уз. Я каждый день ждал, что вы потребуете официально расторгнуть наш брак и заявите о своем намерении удалиться в святую обитель, где вас больше не будут смущать соблазны плоти.

— Адриан! — воскликнула герцогиня, улыбаясь его несправедливым попрекам. — Вы знаете, что у меня такого и в мыслях не было. Когда вы так говорите, у вас глаза сверкают торжеством. Да, Адриан, с того дня, как, шесть лет назад, впервые меня увидели, вы сознаете свою власть надо мной. И сейчас вы тоже ее чувствуете. Противиться бесполезно: я поверю всему, что вы мне скажете. Я вела себя глупо. Простите меня и не наказывайте.

— Так значит, Мэри, вы раздумали уходить в монастырь? Сочли, что еще успеете удариться в набожность лет так через тридцать, когда ваше хорошенькое личико станет не столь хорошеньким, а глазки — не столь пленительными, и более того, ваш муж немного поседеет, а лоб его избороздят морщины, которые придадут ему вид сурового старого рубаки, каким он к тому времени станет? Тогда-то вы и откажете ему в поцелуе, а сейчас…

Произошел обмен двумя-тремя нежными поцелуями. Герцог и герцогиня встали. Свеча горела на туалетном столике, перед которым стояли два пустых стула; комната по-прежнему мерцала сказочной красотой, но живые участники сцены исчезли, оставив по себе тишину. Свеча скоро прогорела до подсвечника. Пламя мигнуло, опало, взметнулось тоненьким язычком света, вновь опало и, потрепетав мгновение, погасло совсем. Потом внизу кто-то тронул клавиши рояля, и когда первая нота заставила детей угомониться, голос запел:

В жизни, верь, не все же
Одна сплошная тень:
Бывает, легкий дождик
Сулит погожий день.
Да, тучи приносят грозы,
Мрачат небес лазурь,
Но расцветают розы
Пышнее после бурь.
Поспешно, беспечно
Летят веселья дни,
Сердечно, конечно,
Чаруют нас они.
Что с того, что смерть ворует
То, с чем нам расстаться жаль?
Что нередко торжествует
Над надеждою печаль?
Но надежда вновь воспрянет.
Пусть на время сражена,
Взмахом крыл златых поманит,
Бодра и сил полна.
Отважно, бесстрашно
Встретим день забот
Пред твердым, пред гордым
Отчаянье падет.
Чарлз Тауншенд
26 марта 1839 года.

Каролина Вернон

Часть I

Завершив предыдущую книгу, я твердо решил не приступать к следующей, пока у меня не будет о чем писать. Тогда я полагал, что могут пройти годы, прежде чем что-либо по-настоящему новое и занимательное понудит меня взять отложенное перо. Однако ба! — не успела трижды обновиться луна, а опять «паук мотает паутину».

И все же не новизна, не свежий и неожиданный поворот событий обмакнули мое перо в чернильницу и расстелили передо мной чистый бумажный лист. Я всего лишь по обыкновению вглядывался в лицо общества; всего лишь читал газеты, каждое утро спускался к табльдоту на Чеппел-стрит, ежедневно бывал на светских раутах и всякий вечер посещал театр; примерно раз в неделю запрыгивал в дилижанс ангрийской почты и стремительным метеором летел в Заморну, а то и в Адрианополь; окинув взглядом блистательные модные лавки и неотделанные новые дворцы великой младенческой столицы, я, уподобившись речному божеству, отправлялся вниз по Калабару, правда, не в одеянии из аира и не в венце из кувшинок — зажав в кулаке билет, я всходил на борт парохода и вперед, мимо Моутона, и дальше вдоль побережья, минуя Дуврхем, назад в Витрополь. Порою меня одолевала сентиментальная грусть; тогда, упаковав в корзинку сандвичи, я отправлялся в Олнвик — впрочем, я зарекся туда ездить, поскольку в последний визит, когда я устроился под ивой с намерением перекусить холодной куропаткой, запивая ее имбирным лимонадом, и за неимением стола разложил припасенную снедь на пьедестале какой-то статуи, парковый сторож счел своим долгом скроить возмущенную мину и самым неучтивым образом известить меня, что такие вольности недопустимы, что в эту часть парка чужакам заходить нельзя, что данный мраморный истукан есть ценное творение искусства, поскольку представляет некоего члена семейства Уортон, умершего (или умершую — я толком не разобрал) лет двадцать назад. Вся эта трескотня должна была меня убедить, что, примостив перечницу, баночку с горчицей, булку и столовый прибор у ног каменного идола в ночной сорочке, бессмысленно созерцающего пальцы своих ног, я совершил чудовищное святотатство.

Впрочем, даже при подобном образе жизни я видел и слышал много такого, что в качестве заметок путешественника может получить спрос. Литератор без хлеба не останется. Землетрясения и революции происходят не каждый день. Не всегда

Войско со своим вождем марширует под дождем,
Деревенский старожил мужиков вооружил,
По болоту прямиком гордо шествует с полком.
Двое самых главных сцепились на равных,
Этот лих и тот лют, на весь мир плюют.
После слезы льют.
Не всегда

Изящный банкир, напялив мундир,
С парой королят, вчерном до пят,
Создает Святой союз противу рабских уз.
Другой властитель, выпить любитель,
Покоряет кучу стран с бандой храбрых обезьян,
Чернокожий Тамерлан.
Не всегда

Поминки и свадьба — не опоздать бы,
Две жены враз — закон не указ,
Быстрая депортация для блага нации,
Скорое возвращение к всеобщему огорчению,
Нежеланье тестя быть с зятем вместе —
Много, мол, чести.
Читатель, все это случается не каждый день. И хорошо, что так: от избытка остроты у публики портится желудок и наступает расстройство пищеварения.

Однако, пусть чудес в мире больше не происходит, уж наверняка нам сыщется, о чем поговорить. Да, на полях недавних сражений зреют посевы. Согласно западной газетке, которую я на днях проглядывал, «в окрестностях Лейдена уродились ячмень и овес, а с лугов под Ившемом уже вывезли все сено. Новый канал значительно улучшит судоходность Цирхалы и облегчит доставку товаров во внутренние части страны; начата подписка для строительства нового, более вместительного здания торговых рядов в Вествуде». Что с того? Неужто, если в стране не льется кровь, в ней наступает застой? Неужто жизнь утрачивает всякое разнообразие? Или только война рождает преступления? Разве Амур убирает лук, когда Победа складывает крыла? Конечно, нет! Верно, что в обществе воцарились респектабельность и деловитое спокойствие. Многие из тех, кто в юности предавался разгулу, теперь остепенились и ведут себя прилично. Я искренне считаю, что нравы, даже при дворе, стали заметно лучше. Мы больше не слышим о громких скандалах. Да, до нас временами доходят вести о мелких грешках одного очень высокопоставленного джентльмена, но привычка в нем сделалась второй натурой, и все его изысканные склонности так хорошо известны, что не заслуживают обсуждения. В остальном же перемены к лучшему очевидны. Мы слишком долго взирали на буйство пороков; утешимся же зрелищем чинного добронравия!

Глава 1

Утром первого июля в Эллрингтон-Холле произошло знаменательное событие. Граф и графиня завтракали вместе — вернее, завтракала графиня, а граф только смотрел на свою тарелку, — когда его сиятельство без предупреждения и без всякого видимого повода рассмеялся!

Эта в высшей степени необычная сцена произошла в туалетной комнате графини. Сегодня утром она подняла мужа спозаранку, чтобы ехать в Олнвик для поправки его здоровья и настроения. В последние две-три недели граф совсем забросил некоторые свои дурные привычки. Салоны — вернее сказать, будуары — нескольких городских особняков тщетно ждали случая огласиться приятным эхом его голоса. Госпожи Гревиль, Лаланд и Сент-Джеймс тосковали, как соловьи на жердочках или позабытые горлицы, тихим воркованием укоряющие своего неверного голубка. Он не шел — без ответа оставались бесчисленные нежные записочки, напоенные вздохами и ароматом духов, орошенные слезами и розовой водою. Множество этих изящных посланий сворачивалось, «как свиток опаленный», в камине Эллрингтон-Хауса; зов их был тщетен. Уставший от музыки, прискучивший жеманными речами, экс-президент Временного правительства возвратился к своей немузыкальной, прямодушной графине. Страстное закатывание глаз набило ему оскомину, и теперь он искал лекарства в быстрых пронзительных взглядах, в которых злость сквозила много чаще кокетства.

Поначалу ее сиятельство была очень сердита и неприступна. Почти неделю она ни в какую не желала смягчаться. Впрочем, после того как граф выказал должную степень меланхолии и три дня пролежал на диване в отчасти подлинной, отчасти притворной болезни, графиня начала сперва на него поглядывать, затем жалеть его, затем говорить с ним и, наконец, окружила недужного заботой и лаской. Этот заново проснувшийся интерес был к началу моей главы в самом разгаре. В то утро, о котором идет речь, графиня всерьез разволновалась, видя, как плохо кушает ее благоверный, и когда после часового молчания он, глядя на нетронутую чашку, издал смешок — внезапный, короткий, однако, вне всякого сомнения, именно смешок, — Зенобия почти испугалась.

— В чем дело. Александр? — спросила она. — Что вы увидели?

— Вас. И, честное слово, мне этого вполне довольно, — произнес граф, обращая к жене взгляд, в котором ехидства было больше, нежели веселья, а томной расслабленности — больше, чем того и другого.

— Меня? Так вы смеетесь надо мной?

— Кто, я? Нет.

И он вновь погрузился в молчание, такое отрешенное и горестное, что достойная графиня усомнилась в свидетельстве собственных чувств и подумала, будто смех, отзвуки которого еще звучали в ушах, ей только померещился.

Покончив с завтраком, она встала из-за стола, подошла к окну, отодвинула жалюзи и распахнула верхнюю створку. Утренний воздух и свет разом оживили комнату. День был превосходный, ясный и по-настоящему летний, насколько это возможно для города. В такой день каждое сердце сжимается от желания поскорее перебраться в деревню.

— Прикажи поскорей заложить карету, — обратилась графиня к слуге, убиравшему посуду, и, едва тот вышел, села перед зеркалом, чтобы завершить туалет, поскольку завтракала в неглиже. Она заплела и уложила пышные смоляно-черные волосы, не без гордости думая, что они идут к ее безупречным чертам не меньше, чем десять лет назад, затем расправила атласное платье, которое, возможно, для сильфиды было бы несколько широковато, но отлично сидело на статной красивой женщине, носящей в себе столько спеси и раздражительности, что их с лихвой хватило бы на двух простых смертных. Графиня уже надела часы и теперь унизывала полные белые пальцы многочисленными перстнями, когда глубокую тишину, сопровождавшую все ее предыдущие действия, вновь прервал тот же тихий, непроизвольный смех.

— Милорд! — воскликнула графиня, стремительно оборачиваясь. Она бы вздрогнула, будь ее нервы хоть немного чувствительнее.

— Миледи! — последовал сухой ответ.

— Почему вы смеялись? — спросила она.

— Не знаю.

— Хорошо. А над чем вы смеялись?

— Не знаю.

— Вы больны? У вас истерия?

— Я уже давно не бываю вполне здоров, Зенобия; впрочем, что до истерии, вам лучше адресовать свой вопрос мисс Делф.

Презрительно двинув плечами, ее сиятельство вновь повернулась к зеркалу. Гнев почти всегда неразумен, и поскольку графиня обратила его на свои волосы, которые только что любовно уложила, гребни и шпильки полетели в разные стороны, а косы черной тучей рассыпались по плечам. И снова граф рассмеялся, но теперь уже явно над женой. Он подошел к туалетному столу, оперся на кресло, которое она занимала (я подчеркиваю, именно занимала, поскольку больше там никто бы не поместился), и заговорил:

— Успокойтесь, Зенобия. Мне казалось, вы уже уложили волосы. Было неплохо, хотя и чересчур строго, на мой вкус, не так романтично, как струящиеся по плечам распущенные кудри. Впрочем, они бы пристали фигуре более субтильной, в то время как ваша… хм!

При этих словах щетка полетела на стол, а гребни так и замелькали в воздухе. Граф продолжал мягко:

— Фурии, насколько я понимаю, носили прическу из живых змей. Удивительный вкус! Как это было, Зенобия? А?

— Что значит «как это было»? Я не имею чести понимать ваше сиятельство.

— Я сам плохо понимаю, что хочу сказать. В голове вертится некая смутная аналогия. У меня постоянно проклевываются ростки новых идей, но их в зародыше губит суровый климат, в котором я обитаю. Немного тепла и ласковый дождик — нежные бутоны бы распустились; тогда, возможно, я временами говорил бы что-нибудь умное и удачное. А так я не смею открыть рот из страха, что на меня обрушатся без всякого повода. Вот почему я все время молчу.

Графиня, расчесывавшая волосы, занавесила лицо их густой черной пеленой, чтобы спрятать невольную улыбку.

— Вам тяжело живется, — сказала она.

— Впрочем, Зенобия, — продолжал граф, — я должен кое-что вам показать и рассказать.

— Вот как, милорд?

— Да, Зенобия. Мы все любим тех, кто нас любит.

— Неужто? — последовал ехидный ответ.

— И, — продолжал его сиятельство с чувством, — когда мы отворачиваемся от преданных друзей, отталкиваем их, пинаем, может быть, по ошибке, как приятно узнать, что после долгих лет разлуки они нас по-прежнему помнят, по-прежнему хотят одолжить у нас полкроны, которые просили семьдесят семь раз — и все семьдесят семь тщетно. Зенобия, вчера вечером мне принесли это письмо.

— Кто, милорд?

— Слуги. Джеймс, наверное. Как вам известно, я не часто получаю письма. Ими занимается мистер Ститон.

— А письмо, полагаю, от Заморны?

— О нет! Мистер Ститон обычно избавляет меня от переписки с упомянутым лицом. К тому же мне кажется, его послания чаще адресуются вам, чем мне. Как вам известно, меня раздражает их стиль — он слишком сильно отдает овсяными лепешками и рябчиками.

— Александр! — возмутилась Зенобия.

— А кроме того, — продолжал граф, — вы забываете, что он сейчас в деревне и ему недосуг сочинять письма: он придумывает новый компост для бобов Торнтона, окучивает репу Уорнера и лечит от почесухи овец сэра Маркема Говарда. Вдобавок его сено в окрестностях Хоксклифа еще не все убрано, так что, уж поверьте, в такое погожее утро он с первым светом на ногах, расхаживает без сюртука, в соломенной шляпе, бранит нерадивых косцов, то и дело берется за вилы, чтобы помочь загрузить телегу, а в полдень, усевшись на скирду, ест хлеб с сыром, запивая их кружкой эля, как король и мужлан. Вообразите его, Зена, взмокшего от тяжелой работы под жарким солнцем, в одной рубашке и белых лосинах — только что «день погас и затихла деревня»; наш разгоряченный монарх вместе с боевым соратником Арунделом бесстрашно ныряет в ледяной ручей, схватывает воспаление легких, отправляется домой, где эскулапы растирают его до волдырей и пускают ему кровь в полное свое удовольствие, а он с занятным упрямством требует «еще кружечку и снова купаться», при том что горит в жару, разумеется, слышит «нет», приходит в ярость, в приступе лихорадочного бреда перерезает себе горло и уходит со сцены под гром фанфар, как пристало самому могущественному и милостивому из государей, когда-либо практиковавших благородное искусство собачьего лекаря и коновала!

— Так все-таки, от кого письмо, милорд?

— А, письмо! Вы его прочтете; подпись скажет вам, кто автор.

Его сиятельство достал бумажник и вытащил невероятным образом сложенную эпистолу, написанную крупными жирными буквами с множеством росчерков и завитушек, которые поставили бы в тупик любого графолога. Герцогиня прочла следующее:


«Папаша комар-долгоног!


Я трезв, я был трезв и, клянусь иссохшими костями моих предков, намерен оставаться трезвым до конца письма. Да, клянусь костями моих предков, а равно их душами, их пламенными душами, которые в обличье бойцовых петухов, остриженных, с металлическими наконечниками на шпорах, сидят сейчас по правую и по левую сторону от меня, громким кукареканьем взывая о мести!

Была темная ночь, когда они мне предстали; внезапно просветлело и грянул гром. Кто же глянул на меня с облаков под звуки его раскатов? Кто обратил к моему слуху свою речь? Не ты ли, о черный, но красивый Сай-Ту-Ту, и не ты ли, о брат бабки моей матери, Самбо Мунго Анамабу?

Вот что я вам скажу, старый мошенник. Не было случая, чтобы вы мне чего-то пообещали и не обманули. Будете отрицать? Лгите мне в глаза, плюйте в лицо, водите меня за нос и дергайте за бороду! Давайте-давайте! Я не из пугливых!

Суть дела, корень вопроса вот в чем: свет еще не видывал таких негодяев, как некоторые, на кого я могу показать пальцем, и таких безобразий, как те, что я наблюдал собственноглазно. Да, качается земля, дрожит небо, моря ходят ходуном, и сам старик Океан трясется от страха в своих высочайших горах. Я помню времена, когда Библия была в каждом доме, а за каб голубиного помета можно было купить столько бренди, сколько теперь продают за полсоверена. Я твердо уверен, что религия непопулярна — подлинная религия, я хочу сказать. Я видел больше христианства в пустыне, чем хоть в каком-нибудь человеке, копни его поглубже.

Где вы, папаша? Вокруг какая-то хмарь, мгла, туман, коловращение периферической облачности. Подоприте ножки моего стола, а, папаша? Он уплывает в пол и тянет меня за собой. Снимите нагар со свечи — вот теперь нам светлее, мы видим что пишем. Внемлите! Пьеса почти доиграна!

Гнусный старый ворюга, вы ходите в шелках и бархате и живете в алмазном дворце с золотыми окнами, а у меня только лисы в норах, а у птиц небесных и того нету. Вы трудитесь и прядете, а я царь Соломон во всей славе своей, одетый, как всякая из них. Но я предупреждаю, Скарамуш, вам придется меня обеспечить, ведь моя жена разделит со мною бедность, и что вы тогда скажете? Я намерен жениться. Мое решение твердо, и сама Царица Небесная не сможет его поколебать.

Прекрасное и кроткое создание, ты скорбишь в заточенье! Обожаемая властительница моего сердца, ты рыдаешь в темнице! Воззри: небеса разверзлись, жених твой грядет к тебе. Она будет моей!

Вы же дадите согласие, старый прохвост? Вы обещали мне другую, но она „как лилия, склонив головку, умерла“ — во всяком случае, все равно что умерла, ибо разве не убийством было отдать ее истукану?

Твой жребий иной, голубица,
Твой жребий иной,
Стоит ли хныкать в темнице,
Коль рок судил быть со мной?
Приди, не вой,
Спорхни в объятья, что сожмут
Твой стан молодой,
Будешь счастливей, мой изумруд,
Бриллиант живой,
Чем гурий сонмы, чьи взоры томны
В будуарах рая,
Где аспиды играют
С ядовитой листвой.
Но их блеск, мой алмаз, превзойдет во сто раз,
О Каролина, твой!
Ну, папаша, что вы на это скажете? Дайте ей прочесть энти строчки, и они ее пленят.

Она юна, возразите вы. Тем нужнее ей отец, а я смогу быть и отцом, и супругом. Другая была немногим старше, когда вы предложили мне ее прелестную снежно-белую руку. Да, я ее отверг, но что с того? Я положил глаз на другой, более нежный цветочек. Имя Каролина звучнее, чем имя Мэри, в нем больше благоуханной, фанаберической мелодичности. К тому же она меня любит. Другая тоже меня любила: самозабвенно, бесподобно. Я знаю это, старый каналья, у меня есть ее собственноручное признание за подписью и печатью. Но этот очаровательный розан, этот эфирный, элегантный, электризующий эльф, этот дивный, драгоценный, дурманящий бутончик явился мне во сне и объявил о своем намерении выйти за меня замуж сию же минуту, хочу я того или нет.

Я не потребую большого приданого. Приличный дом, десять тысяч годовых, завещание на мое имя с правом распоряжаться всем вашим имуществом по моему усмотрению — вот все, что я желаю и получу. Отвечайте с обратной почтой и вложите в конверт письмо от моей обожаемой, а также банкноту или лучше две. Во мгле наступающего рассвета, в реве урагана, утихшего до полного безветрия, в опьянении Любви, в ярости Надежды, в буйстве Отчаяния, в сиянии Красоты, в блаженстве Эдема, в бешеном бурлении багровых бездн Ада, в гнетущей и гибельной горячке глухонемой Смерти,

остаюсь, я и не-я, высокородный сквайр,
Ку-ку».

— Полагаю, вы узнали этот безупречный классический почерк? — спросил его сиятельство, когда графиня закончила читать вышеприведенные курьезные излияния.

— Да, Квоши, разумеется. Но о чем он? К чему клонит?

— Он хочет жениться на девочке десяти-одиннадцати лет, — ответил Нортенгерленд.

— Что? На мисс Вернон? — Это имя ее сиятельство процедила сквозь зубы.

— Да.

— А мисс Вернон десять-одиннадцать лет?

— Да, думаю, примерно столько.

Вошел слуга и объявил, что карета готова. Графиня быстро поднялась с кресла, очень красная и раздраженная. Покуда она заканчивала туалет, Нортенгерленд в задумчивости стоял у окна. Раздумья завершились словом, сорвавшимся с уст графа как будто помимо его воли. Слово это было «проклятье!». Затем он спросил жену, куда она едет. Та ответила, в Олнвик.

— Нет, — сказал граф. — Я еду в Ангрию. Пусть развернут лошадей на восток.

Мистер Джас Бритвер принес ему шляпу и перчатки. Граф спустился к подъезду и был таков.

Глава 2

Заморна и впрямь стоял на покосе, сразу за хоксклифским домом. Он беседовал с респектабельным джентльменом в черном. Припекало. Герцог был в широкополой соломенной шляпе и если не в рубашке, то и не при полном параде: его клетчатая куртка и штаны являли довольно слабое подобие официального туалета.

Луг был большой. На дальнем краю селяне обоего пола орудовали граблями. Заморна прислонился к стволу высокого красивого дерева и наблюдал за работниками; у его ног лежала на сене охотничья собака. Особенно внимательно глаза герцога следили за двумя бойкими девушками, убиравшими сено в числе других. Одновременно он беседовал со своим спутником. Вот их разговор:

— Пожалуй, — заметил респектабельный господин в черном, — ежели ваша светлость успеет скопнить все сено, оченно славный будет накос.

— Да, хорошая земля, — ответил его монарх. — Отличные травы.

— Я чай, пшеница тут так хорошо не пойдет. Не пробовали ее сеять?

— По ту сторону балки есть участок с точно такой же почвой. Я по весне засеял его краснозерной пшеницей, и сейчас там наливаются отличные колосья.

— Хм… да, тут сильно не промахнешься. Где деревья растут, как здесь, там и пшеничка пойдет. Я еще в Гернингтоне заметил. Вот на севере, у мистера Уорнера, дела будут похуже.

— Да, Уорнеру приходится повозиться с запашкой и унавоживанием. Болотная почва такая сырая и холодная, что зерно в ней гниет, вместо того чтобы идти в рост. Ну что, красавица, уработалась? — Заморна выступил вперед, обращаясь к ладной розовощекой девице, которая, сгребая сено, приблизилась к месту, где расположились монарх и его приближенный.

— He-а, сударь, — отвечала сельская прелестница, польщенная вниманием пригожего джентльмена с усами и бакенбардами: ее загорелое, пышущее здоровьем личико стало еще темнее от румянца.

— Однако жарко, тебе не кажется?

— Нет, не оченно.

— А ты с утра убирала сено?

— Нет, только с полудня.

— Скажи, голубушка, ведь завтра в Хоксклифе ярмарка?

— Да, сударь, так люди говорят.

— И ты, конечно, туда пойдешь?

— Оченно хотелось бы! — хихикая и деловито работая граблями, чтобы скрыть смущение.

— На вот, купишь себе гостинчик.

Девица сперва отказывалась брать подарок, но герцог настаивал. Наконец она нехотя спрятала монетку в карман и сделала два-три быстрых реверанса, выражая благодарность.

— Наверняка бы ты меня поцеловала, если бы тут не стоял этот джентльмен, — произнес Заморна, указывая на друга, которого происходящая сцена явно очень забавляла. Девушка глянула на обоих джентльменов, вновь густо покраснела и тихонько двинулась прочь. Заморна не стал ее удерживать.

— А в этой маленькой головке изрядно тщеславия, — заметил он, возвращаясь к дубу.

— Да и кокетства тоже.

— Только гляньте! Чертовка обернулась и смотрит на меня искоса.

— Наверняка она ветреница.

Его светлость выпятил нижнюю губу, улыбнулся и сказал что-то насчет «дворца и лачуги» и «везде одно и то же».

— Однако она оченно пригожая, — продолжал владетель Гернингтона.

— Ладная да здоровая.

— Многие дамы охотно обменялись бы с нею фигурой, — заметил сэр Уилсон.

— Оченно даже, — произнес его светлость, лениво облокотясь на ствол и глядя на Торнтона с озорной усмешкой.

— А ваша светлость знает, как ее звать? — спросил генерал, не заметив, что государь только что передразнил его выговор. Пауза, а затем взрыв смеха были ему ответом. Торнтон в изумлении повернулся.

— Что за черт? — выговорил он, увидев насмешливую гримасу. — Уж не намекает ли ваша светлость…

— Нет, Торнтон, остыньте. Я всего лишь подумал, какое у вас слабое сердечко.

— Чепуха! — отвечал сэр Уилсон. — Вашей светлости угодно шутить. Как будто я разговаривал с девицей, хотя на самом деле это ваше величество не может пропустить ни одной особы младше тридцати лет.

— Не могу? Враки! Вот я стою, и мне столько же дела до этой глупой вертихвостки — и до любой другой, простой или знатной, какую вы можете назвать, — сколько старушке Белл у моих ног. Белл стоит их всех! Да, да, старушка, знаю, ты меня любишь и не обманешь. Ну все, хватит, Белл, хватит. Лежать.

— Да, нынче ваша светлость чуток остепенились, а прежде были гуляка еще тот.

— Никогда! — ответствовал герцог, не краснея.

— А то я не знаю.

— Никогда, клянусь Богом! — повторил его светлость.

— Ну-ну, — холодно произнес Торнтон. — Ваше величество имеет полное право врать о себе что хочет. Мое дело сторона.


Неужто именно безумное послание Квоши подвигло Нортенгерленда отправиться в Хоксклиф, через всю Ангрию, в дом, куда он столько лет не казал носа? Действия его сиятельства часто бывали необъяснимы, но это, как выразился мистер Джас Бритвер (когда внезапно получил распоряжение собрать графский дорожный сундук), было уже из ряда вон. Графиня предложила отправиться с мужем, но тот ответил, что «лучше не стоит». Посему его сиятельство сел в карету один и один проделал весь долгий путь. За все время он не разговаривал ни с человеком, ни с животным, если не считать единственного слова: «Гони!»

И они гнали, не останавливаясь ни днем, ни ночью, пока пол-Ангрии не осталось позади и на горизонте не замаячили Морейские холмы. Граф не пытался сохранять инкогнито, и, разумеется, его узнавали в каждом трактире, где лошади получали овес и воду, а форейторы — бутылку мадеры. В Заморне начались приготовления к побитию камнями, но раньше чем мистер Эдвард Перси успел вывести народ с фабрики и вооружить булыжниками, объект сыновнего внимания уже был в миле от города и мчал через Хартфордские леса в смерче дорожной пыли. В прочих городах и селениях экс-президента встречали так же тепло. В Ислингтоне дохлая кошка с проворством живой влетела, разбив стекло, в окно его кареты. В Грантли свист и улюлюканье превзошли громкостью мартовский кошачий концерт, а в Риво национальный кумир получил такое приношение грязью, что она покрыла дверцы кареты целиком, словно дополнительный слой лака. Радовали графа или огорчали эти мелкие знаки всенародной любви, сказать трудно, поскольку цвет его лица оставался так же неизменен, как цвет платья, а черты хранили ту же невозмутимость, что часы с репетиром, которые их сиятельство держал в руке и часто подносил к глазам.

Казалось бы, приятно после утомительного путешествия въехать наконец в спокойствие и тишину. Раскаленные мостовые, дым и грязь промышленных городов в самый разгар лета должны придать особую прелесть контраста зеленому лесистому краю, где все представляется таким далеким, свежим, уединенным. Однако судя по тому, что Джас Бритвер, эсквайр, наблюдал в лице лорда Нортенгерленда и что лорд Нортенгерленд мог бы сказать о выражении Джаса Бритвера, ни один из этих высокочтимых джентльменов не приметил особой перемены, когда на исходе дня их карета, оставив позади сутолоку городов, въехала в безмолвие Хоксклифа, где слышались только шелест деревьев и журчание ручейков. Близость человеческого жилья всегда ощущается загодя. Первозданная свежесть природы исчезает, как и ее буйство. Посему довольно скоро проселок сделался ровным и гладким, лес — менее густым, а в просветах между деревьями все чаще проглядывали далекие холмы.

Наконец карета выкатила на широкий тракт, такой же утоптанный и белый, как тот, что ведет из Заморны в Адрианополь. Впрочем, та дорога кажется бесконечной, эта же ярдов через сто нырнула под арку ворот. В зубчатых башенках справа и слева от них располагались сторожки; выбежавший привратник быстро распахнул тяжелые железные створки. Когда лошади замедлили бег, прежде чем устремиться под арку, до слуха седоков донеслось тявканье собак где-то неподалеку, а огромный ньюфаундленд, лежавший на пороге сторожки, встал и приветствовал гостей басовитым лаем. За воротами леса уже не было; только небольшие купы деревьев и величественные отдельно стоящие исполины составляли огромный запущенный парк, зеленым ковром взбиравшийся на южный склон длинного отрога Сиднемов. Сам хребет вставал вдали, одетый мглистыми лесами; еще дальше расстояние и летнее небо окрашивали их в густой оттенок лилового. Ближе к середине парка стоял Хоксклиф-Холл, красивый, но совсем не такой грандиозный, как пристало столь обширному поместью. Он явно не заслуживал звания дворца или замка; обычная усадьба, величественная в своем уединении и радующая глаз на фоне солнечного зеленого парка. Олени, стадо великолепных коров и табун молодых необъезженных лошадей делили между собою эти владения.

Когда карета остановилась перед крыльцом, Нортенгерленд спрятал в карман часы, стрелка которых указывала на «шесть», и, как только опустили подножку и открыли дверцу, тихо вошел в дом. Он миновал половину вестибюля, не обратившись ни к кому из слуг, но тут дворецкий, подойдя с поклоном, спросил, куда его проводить. Нортенгерленд замер на месте.

— Судя по всему, я ошибся домом, — заметил он. — Это не Хоксклиф.

Граф с сомнением оглядел простые стены и дубовые двери впереди, так непохожие на королевскую роскошь Виктория-сквер. Великолепные оленьи рога, казалось, внушили ему особый ужас. Он попятился, пробормотал что-то вроде «берлога ангрийского сквайра… какая странная ошибка» и уже начал осторожно отступать к карете, когда Джас Бритвер вмешался:

— Ваше сиятельство приехали по адресу. Это королевская резиденция (презрительный смешок). Но простота сельская, никакого вкуса. Боюсь, я не сумею обеспечить вашему сиятельству должный комфорт.

— Джеймс, — произнес граф после недолгого молчания, — не спросите ли вы у этих людей, где герцог Заморна?

Джеймс повиновался.

— Уехал, — был ответ. — Его светлость обычно весь день вне дома.

— А герцогиня?

— Вышла, но должна скоро вернуться.

— Проводите меня в комнаты, — сказал граф. Его отвели в библиотеку, где он не оглядываясь сел спиной к окну, лицом к огромной карте, занимающей половину стены. Больше в комнате ничего не было, кроме книг, нескольких стульев, конторки и письменного стола, заваленного памфлетами и бумагами: ни бюстов, ни картин, ни изящных безделушек, обычно украшающих библиотеку знатной особы. Рядом со стулом лежал том ин-кварто. Нортенгерленд открыл его легким движением ноги. Ему предстала иллюстрация с яркими перьями, крашеной шерстью и другими искусственными мушками для рыбалки. Второго, с виду еще более легкого движения хватило, чтобы книга отлетела на другой конец комнаты и упала перед рядом корешков на самой нижней полке. На каждом из них золотым буквами было оттиснуто: «Сельскохозяйственный журнал».

Когда Нортенгерленд устал сидеть, он принялся расхаживать по комнате. Взгляд его привлекла раскрытая книжица на столе, и он машинально начал ее листать, но тут же отдернул пальцы, словно обжегшись: то был справочник огородника. На том же столе лежали два аккуратно перевязанных пакета с этикетками: «Краснозерная пшеница от генерала Торнтона» и «Овес от Говарда». Граф все еще смотрел на эти пакеты, зачарованный, как если бы они были глазами василиска, когда снаружи за окном прошла тень. Вскоре отворилась входная дверь. Граф различил несколько коротких слов, затем — тихие приближающиеся шаги.

Это была герцогиня. Она с жаром подошла к отцу, и ему пришлось нагнуться, чтобы поцеловать ее в подставленную щеку.

— Я думал, это ферма, — произнес граф после того, как внимательно изучил ее лицо. — Надеюсь, Мэри, ты не доишь коров?

Дочь только улыбнулась его ехидному замечанию, но ничего не ответила.

— Давно вы здесь? — спросила она. — Меня должны были позвать сразу. Я всего лишь прогуливалась по аллее.

— На заднем дворе, ты имеешь в виду? — заметил граф. — Полагаю, Мэри, вы называете это выгоном (указывая на парк), а тот сарай, в котором мы сейчас находимся, — мызой? У тебя есть своя комната, или ты ешь овсянку на кухне, с пахарями и молочницами?

Герцогиня, все еще улыбаясь, убрала возмутительные пакеты в ящик стола.

— В здешних краях можно найти гостиницу? — продолжал ее отец. — Если да, то я поселюсь там. Ты ведь знаешь, что я не могу есть яичницу с жареным салом, и хотя не сомневаюсь, что на кухне у вас очень уютно, но там наверняка пахнет конюшней — ее ведь делают поближе ко входу, потому что, когда фермер возвращается с ярмарки под мухой, ему удобнее сгружать мешки прямо перед домом.

— Не надо, — произнесла герцогиня с легкой досадой. Она по-прежнему держала отцовские руки в своих и теперь потянула с его мизинца перстень.

— Что у него получается лучше — гарцевать на лошади или гонять коров? — продолжал неумолимый Нортенгерленд. — Он сам режет скотину или покупает мясо на ярмарке? Он кормит свиней, Мэри?

Герцогиня надула губки.

— Хотел бы я видеть, как он приезжает под вечер, таща на веревке выторгованного в Грантли бычка. Разумеется, пьяный до положения риз, ведь рядиться пришлось долго: по рукам ударили только после шестнадцатой стопки разведенного виски. Само собой, бычок норовом под стать новому хозяину. И, уж конечно, твой достойнейший муженек пару раз упал с лошади, вывозился в грязи, подрался на ярмарке, так что сейчас выглядит еще краше, чем этот болван Артур О’Коннор в сходных обстоятельствах.

— Тише, папа! — взмолилась герцогиня. — Не говорите так! Я слышу его шаги. Пожалуйста…

Она не успела закончить просьбу, потому что дверь открылась и вошел его светлость. Вместе с ним вошли несколько собак. Вся компания, равно безразличная к тому, есть ли в комнате кто-либо еще, направилась к столу, и герцог принялся перерывать ящики в поисках мотка жил, из которых намеревался сделать леску. Собаки тем временем лизали ему лицо и обнюхивали корзину, оставленную хозяином на полу.

— Хватит, Юнона, — сказал Заморна, обращаясь к пойнтеру, чьи проявления любви мешали ему в поисках, затем выпрямился и крикнул в коридор: — Уильям, скажи Хоумсу, что я не нашел лески. Наверное, она у него в сторожке. Сегодня мне уже не нужно, а завтра пусть первым делом ее принесет!

— Хорошо, милорд, — отозвался грубый голос снаружи.

Герцог задвинул ящики.

— Минуточку, — сказал он себе. — Чуть не забыл.

Он быстро вышел из комнаты.

— Уильям!

— Да, ваша светлость.

— Передай Хоумсу, что на реке кто-то браконьерствует. Я сегодня выудил только три форели. Скажи ему, что он ленивый старый пес и, пока я в отъезде, ни за чем не смотрит. Я этого так не оставлю. Я прослежу, чтобы закон соблюдался, или кое-кому будет худо.

Герцог твердым шагом пересек вестибюль и уже менее решительно вступил в библиотеку. Теперь у него было время обратить внимание, что там, помимо собак, есть кто-то еще. Первой он заметил жену.

— Вы гуляли, Мэри?

— Да.

— Поздновато, вы не находите? Вам не следует гулять после заката.

— Было очень тепло.

— Да, погода отличная.

И герцог, стянув перчатки, принялся разбирать длинное удилище.

Покуда он сосредоточенно отцеплял крючок от лески, Нортенгерленд выступил из ниши, где до сих пор стоял. Заморна, услышав движение, обернулся. С минуту он пристально глядел на тестя, явно изумленный его неожиданным появлением. Ни тот ни другой не сочли нужным поздороваться. Заморна смотрел во все глаза, Нортенгерленд — с холодным равнодушием. Герцог поворотился спиной, закончил разбирать удочку, повесил ее и корзину на крюк, снял широкополую соломенную шляпу, которая до сего мгновения украшала его голову, и, усевшись в кресло у стола, нашел наконец время спросить:

— Когда прибыл граф?

— Я не посмотрела на часы, — последовал ответ. — Ах да, вспомнила, все-таки посмотрела. Было шесть.

— Хм. Вы ели? Мы здесь обедаем рано: редко позже трех.

— Джеймс дал мне в карете сухарик. И хорошо, потому что, как я уже объяснил миссис Уэллсли, я не могу есть овсянку и яичницу на сале.

— Паштеты с омлетами вы тоже есть не можете, — вполголоса пробормотал герцог, — и вообще никакой человеческой еды. — Затем продолжал громче: — Скажите на милость, вам велели отправиться в путешествие для поправки здоровья?

— Куда, к рыботорговцу и коновалу? О нет, от тухлой селедки меня мутит. Я приехал по делу. А нельзя ли куда-нибудь убрать вонючую кильку?

(Указывая на корзину и поднося к носу надушенный батистовый платок.)

— Это свежая форель, — ответил его зять холодно. — Однако вам как ипохондрику простительны некоторые капризы, и на сей раз я их удовлетворю.

Он позвонил в колокольчик, и корзину тут же унесли.

— Как вам ехалось? — продолжал герцог, разворачивая газету. — Вас встречали охапками цветов и чествовали речами? Или забывали звонить в колокола и выстраивать вдоль улиц оркестры?

— Не помню, — отвечал Нортенгерленд.

— Вот как? Хм! Но, возможно, ваши лошади и форейторы запомнили. Насколько я понимаю, конюшенным отходам Эдвардстона, Заморны, Ислингтона и некоторых других придорожных городов недавно сыскалось своеобразное применение.

Герцогиня подошла к креслу его светлости и, перегнувшись через спинку, словно хотела заглянуть в газету, которую он читал (или делал вид, будто читает), шепнула:

— Пожалуйста, не злите его сегодня, Адриан. Он наверняка устал с дороги.

Герцог только усадил жену рядом с собой и, положив руку ей на плечо, продолжал:

— И где вы теперь, по вашему мнению, наиболее популярны, сударь?

— У горстки цветных воителей под предводительством мистера Квоши, — отвечал Нортенгерленд.

— Надеюсь, ваша популярность и впредь будет ограничена узким кругом этих преданных храбрецов, — заметил его почтительный зять.

— Почему это, Артур? — вопросил граф слегка вызывающим тоном.

— Потому что вы больше не заслуживаете доверия приличных людей.

— А раньше заслуживал?

— Насколько я помню, нет.

— Только доверия таких вертопрахов, как юный щенок Доуро, — ответствовал Нортенгерленд.

— Можете ли вы сейчас собрать где-нибудь в Ангрии ассамблею или учредить Общество по распространению вольнодумства?

— Могу, если мой дорогой юный друг Артур Уэллсли станет расклеивать пригласительные афиши, как в прежние времена.

— Теперь Артур Уэллсли, вместо того чтобы расклеивать афиши, уничтожил бы вашу лавочку к чертовой матери.

— Да, как все, к чему он прикасается, — произнес Нортенгерленд, изящным выпадом завершая словесный поединок.

Его зятю помешала ответить герцогиня, которая сидела между дуэлянтами, трепеща от страха, что пикировка не ограничится колкостями и перейдет в открытые оскорбления.

— Ладно, — промолвил герцог в ответ на ее немую мольбу. — Я сделаю скидку на то, что сегодня он проехал несколько миль в удобнейшей карете, и оставлю за ним последнее слово. Но завтра я уравняю счет.

— Доброй ночи, Мэри, — сказал граф, резко вставая. Герцогиня пошла проводить отца, а герцог, оставшись один, позвонил, чтобы принесли свечи, и сел писать письма.

Глава 3

Читатель, тебе так и не рассказали, какое дело заставило Нортенгерленда проделать долгий путь из Эллрингтон-Хауса в Хоксклиф-Холл. Но ты все узнаешь, если вообразишь, что настало утро, и вместе с графом выйдешь из скромного будуара, где герцогиня сидит за работой у окна, в окружении роз.

Заморна, покончив с завтраком, двинулся к выходу, и граф последовал за ним. По счастью, он успел нагнать зятя, когда тот стоял на крыльце и, опершись на столб, любовался видом собственного парка, переходящего в лес, прежде чем на целый день уехать в поля.

— Куда вы, Артур? — спросил граф.

— Вон в тот лес за рекой.

— Зачем?

— Проследить за пересадкой деревьев.

— Случится ли землетрясение, если вы отложите свое важное дело на несколько минут и выслушаете мое пустяковое?

— Возможно, не случится. Что там у вас?

Нортенгерленд ответил не сразу. Он молчал, то ли смущаясь начать, то ли проверяя, нет ли поблизости посторонних. Дом позади был пуст, парк впереди — росист и безлюден. Они с зятем стояли на крыльце совершенно одни. Никто их не подслушивал.

— Ну так в чем дело? — еще раз спросил Заморна. Он беспечно насвистывал, не выказывая намерения всерьез отнестись к предстоящему разговору.

Когда что-то занимает наш ум целиком, мы склонны вообразить, что другие люди читают наши мысли. Нортенгерленд бросил на Заморну странный, косой взгляд и проговорил с особенным выражением:

— Я хочу знать, как поживает моя дочь Каролина.

— Была здорова, когда я последний раз ее видел.

Наступила новая пауза. Заморна опять засвистал, но на сей раз с более подчеркнутой беспечностью: задумчивая мелодия, которую он выводил минуту назад, сменилась обрывками бравурных арий.

— Наверное, моя дочь выросла, — продолжал Нортенгерленд.

— Да, здоровые дети всегда растут.

— Вы что-нибудь знаете о том, как продвигается ее обучение? Она хорошо образованна?

— Я обеспечил ее хорошими наставниками и с их слов могу заключить, что для своих лет она делает неплохие успехи.

— Проявляет ли она какие-нибудь таланты? Музыкальные способности должны были передаться ей по наследству.

— Мне нравится ее голос, — ответил Заморна. — Играет она тоже неплохо для своих лет.

Нортенгерленд достал записную книжку. Несколько мгновений он в молчании что-то подсчитывал, потом записал результат оправленным в серебро карандашом, спрятал блокнот в карман и тихо проговорил:

— Каролине пятнадцать.

— Да, у нее ведь день рождения первого или второго июля? — ответил Заморна. — Я удивился, услышав, сколько ей лет. Мне казалось, двенадцать-тринадцать.

— Так она выглядит совсем маленькой?

— Да нет, вполне себе взрослая. Но в таких случаях время играет с нами дурные шутки. Вроде бы она только вчера была крошкой.

— Время сыграло дурную шутку со мной, — заметил граф, и снова воцарилось молчание. Заморна двинулся вниз по ступеням.

— Что ж, счастливо оставаться, — сказал он, однако тесть последовал за ним.

— Где моя дочь? — спросил Нортенгерленд. — Я хочу ее видеть.

— Никаких затруднений. Можем после обеда съездить. Дотуда не больше трех миль.

— Ее немедленно нужно поселить и собственный дом, — продолжал граф.

— У нее и так собственный дом, — сказал Заморна. — Вместе с матерью.

— Я прикажу подготовить Селден-Хаус или Эдем-Холл, — продолжал его сиятельство, не обращая внимания на последнюю фразу. Они с зятем прогуливались по парку почти бок о бок, но теперь Заморна несколько отстал. Соломенная шляпа была надвинута на глаза, так что тесть не мог угадать их выражения.

— Кто будет о ней заботиться? — после нескольких минут молчания полюбопытствовал герцог. — Или вы сами намерены переехать на север либо на юг, в Эдем-Холл или Селден-Хаус?

— Возможно.

— А Зенобия согласится жить с девочкой под одной крышей и не шпынять ее с утра до вечера?

— Не знаю. Если они не поладят, Каролину придется выдать замуж. Но вы, кажется, говорили, что она дурнушка?

— Разве? Что ж, вкусы бывают разные, а она пока совсем дитя. Может, еще похорошеет. Подумать о ее замужестве — замечательная мысль! Всецело одобряю. Будь она моя дочь, я бы повременил со свадьбою лет десять, но, вижу, вас обуял очередной каприз — такой же фантастический и дорогостоящий, как все предыдущие. Что до собственного дома — вы ничего в этом не смыслите, не знаете цены деньгам, да и никогда не знали.

— Ей нужен свой дом, слуги, экипаж и содержание, — повторил граф.

— Чушь! — нетерпеливо произнес герцог.

— Я поручил Ститону заняться приготовлениями, — продолжал граф решительно.

— Глупое упрямство! — был ответ. — Вы просчитали расходы?

— Нет, я просто рассудил, как следует поступить.

На это герцог только фыркнул, и дальше оба джентльмена некоторое время шагали в молчании. Черты Нортенгерленда при всей своей безмятежности выказывали непреклонное упрямство. Заморна мог совладать с выражением лица, но не с глазами: они блестели и стремительно двигались.

— Что ж, — проговорил он несколько минут спустя, — делайте что хотите. Каролина ваша дочь, а не моя. Но вы поступаете странно. По крайней мере, исходя из моих представлений о том, как следует себя вести с юной впечатлительной девушкой.

— Вы вроде бы сказали, что она совсем дитя.

— Я сказал, или хотел сказать, что так к ней отношусь. Сама она наверняка считает себя взрослой. Однако дайте ей отдельный дом, деньги, экипажи, слуг — и вы увидите, что получится.

Нортенгерленд не ответил. Его зять продолжал:

— Вполне в вашем духе, в духе ваших сумасбродных причуд окружить ее французами или итальянцами, если сумеете их найти. Если бы круг, в котором вы вращались на заре юности, существовал до сих пор, вы бы позволили Каролине в нем царить.

— Сможет ли моя дочь стать царицей такого круга? — спросил Нортенгерленд. — Вы сказали, что она дурна собой и не обладает выдающимися талантами.

— Ну вот! — воскликнул его зять. — Ваш вопрос доказывает мою правоту. Сударь, — продолжал он с нажимом, останавливаясь и глядя Нортенгерленду прямо в глаза, — если вы опасаетесь, что Каролине не достанет красоты, чтобы ее начали домогаться, или воображения, чтобы эти домогательства распознать и поощрить, а также решительности и страсти, чтобы зайти на этом пути много дальше, чем следует, то не тревожьтесь: все перечисленное, и даже больше, в ней есть либо появится.

— Оставьте свой менторский тон, — сказал Нортенгерленд, сузив глаза и глядя на герцога в упор. — Вам должно быть известно, что я знаю вашу августейшую особу и не поверю, что передо мною праведник или хотя бы раскаявшийся грешник.

— Я не разыгрываю ни праведность, ни покаяние, — отвечал герцог, — ибо знаю, что вам все про меня известно. Однако я затратил на воспитание мисс Вернон кое-какие усилия. Она выросла интересной, умной девочкой, и я не хотел бы узнать, что она оказалась дочерью своей матери и я растиллюбовницу для какого-нибудь французского афериста. Я изучил характер Каролины — ее не следует искушать. Она беспечна и склонна фантазировать, чувства в ней мешаются со страстями: и те и другие сильны, и она не умеет их осмысливать. Ваше путеводительство совершенно не годится для такой девушки. Вы станете потакать ее прихотям и тем разовьете дурные стороны ее натуры. Как только она поймет, что умильные взгляды и ласковые слова действуют лучше доводов рассудка и здравого убеждения, она станет покупать удовлетворение своих желаний за эту дешевую монету, а желания ее будут так необузданны, как если бы все капризы и самодурство слабого пола сосредоточились в одной маленькой головке.

— Каролина до сих пор жила очень уединенно? — спросил Нортенгерленд, пропуская мимо ушей тираду герцога.

— Не слишком уединенно для ее лет. Здоровой, живой девочке не нужно общество, пока не придет время выдать ее замуж.

— Однако моя дочь будет неотесанной деревенщиной, — произнес граф. — Я хочу вывести ее в свет — для этого нужны манеры.

— В свет! — с досадой повторил Заморна. — Какая блажь! И я вижу, что вы продумываете светскую будущность девочки-подростка — ее дом, выезд и все такое, — словно это важнейший политический маневр, от которого зависит жизнь половины нации.

— О! — произнес граф с коротким сухим смешком. — Уверяю вас, вы недооцениваете мой интерес к этому вопросу. Ваши политические маневры меня нисколько не заботят. А вот если Каролина окажется красивой и умной женщиной, мне будет приятно. У меня появится новый повод собрать вокруг себя общество, чтобы она стала его хозяйкой и повелительницей.

На это герцог мог только с досадой фыркнуть.

— Я надеюсь, что она полюбит роскошь, — развивал свою мысль граф, — и она ни в чем не должна нуждаться.

— И какое же содержание вы намерены ей положить? — спросил его зять.

— Для начала десять тысяч в год!

Заморна присвистнул и сунул руки в карманы. После паузы он сказал:

— Я не стану с вами спорить, поскольку в этом вопросе вы просто упрямый осел, не способный воспринимать разумные доводы. Поступайте по-своему: я не стану ни мешать вам, ни помогать. Заберите свою дочь, отнимите у нее игрушки и дайте вместо них дом и карету, переоденьте ее из детского платьица в кринолин и познакомьте с завсегдатаями Эллрингтон-Хауса или Эдем-Холла — нетрудно догадаться, что выйдет. Черт побери! Я не могу спокойно об этом говорить! Я знаю, какая она сейчас: хорошенькая, умная, наивная девочка. И я отлично вижу ее через несколько лет: бездушная распушенная красавица, одна из ваших донн джулий или синьор сесилий. Тьфу! До скорого, сударь. Мы обедаем в три. После обеда я отвезу вас к мисс Вернон.

Его светлость перемахнул через межевую стену и очень быстро зашагал прочь.

Глава 4

Обед подали ровно в три. На резных дубовых панелях и старых картинах большой столовой Хоксклиф-Холла лежал теплый, приглушенный янтарными шторами эркера свет. Пока один слуга снимал серебряные крышки с двух блюд, второй распахнул двустворчатые двери. В столовую вошел высокий пожилой джентльмен под руку с очень миловидной молодой дамой, а следом — еще один джентльмен. Все трое уселись за стол, и помещение тут же приобрело такой парадный вид, словно здесь собралось целое общество. Так случилось, что оба джентльмена были очень высокие и оба одеты в черное: младший сменил клетчатые куртку и штаны, в которых разгуливал с утра, на панталоны и фрак, какие мог бы носить зажиточный викарий. Молодая дама в декольтированном шелковом платье с короткими рукавами, позволяющем видеть очень белые руки и шею, уже одна способна была придать налет элегантности всей компании; ее пышные волосы были мелко завиты, а на тонких чертах лежала печать аристократического благородства.

За едой почти не разговаривали. Младший джентльмен ел за двоих; старший довольно долго ковырялся ложкой в маленькой серебряной супнице, но так и не проглотил ни кусочка. Дама пила вместе с мужем, когда тот ее приглашал, и за время обеда пропустила три или четыре бокала шампанского. Герцог сидел с мрачным видом, как будто на его плечах лежит тяжкое бремя: не печаль, но забота об очень большом семействе. Герцогиня тихонько поглядывала на мужа из-под ресниц. Когда слуги убрали скатерть и вышли, она спросила, здоров ли он. Вопрос, казалось бы, совершенно излишний: довольно было взглянуть на пышущее румянцем лицо герцога и послушать его громовой голос. В хорошем настроении он принялся бы подшучивать над ее чрезмерной тревожностью, но сейчас ответил только, что здоров. Она спросила, хочет ли он, чтобы спустились дети. Герцог ответил, что не стоит: сегодня у него не будет на них времени, ему надо уехать на несколько часов.

— Уехать? Зачем?

— Есть одно маленькое дельце.

Лицо герцогини выразило некоторую досаду, но она тут же проглотила раздражение и спросила спокойно:

— Полагаю, ваша светлость вернется к чаю?

— Не знаю, Мэри, не могу обещать наверняка.

— Очень хорошо, тогда я вас не жду.

— Да. Вернусь, как только смогу.

— Очень хорошо, — повторила Мэри как можно более покладистым тоном: такт подсказывал ей, что сейчас не время для женских капризов. То, что повеселило бы герцога в одном настроении, только разозлило бы его в другом. Она просидела с ними еще несколько минут, отпустила два или три бодрых замечания о погоде и молодых деревьях, которые его светлость недавно высадил перед окном, затем тихо встала из-за стола. Такое внимание к чувствам супруга и повелителя не осталось без награды: он тоже встал и открыл жене дверь. Кроме того, герцог поднял оброненный ею платок и, возвращая его, глянул особенным взглядом и улыбнулся особенным образом, что было практически равнозначно словам: «Вы сегодня исключительно милы». Миссис Уэллсли сочла, что взгляд и улыбка вполне искупают мелкую обиду, посему удалилась в свою гостиную и, сев за фортепьяно, постаралась разогнать остатки недовольства чувствительными романсами и торжественными религиозными мелодиями, которые лучше веселых песенок подходили ее красивому, меланхолическому голосу.

Она не знала, куда Нортенгерленд и Заморна собрались ехать и чем заняты их мысли, иначе бы не пела совсем. Скорее всего, догадайся герцогиня, как много ее муж и отец думают о маленькой Каролине Вернон, она бы села и заплакала. Наше счастье, что мы не можем заглянуть в сердце своих близких. Как сказал поэт: «Когда неведенье блаженно, безумье знания искать». Если нас греет уверенность, что те, кого мы безраздельно любим, отвечают нам тем же, стоит ли отдергиваться завесу и показывать другой объект их привязанности? Герцогиня Заморна знала, что мисс Вернон существует, но никогда ее не видела. Она полагала, что Нортенгерленд и не вспоминает про дочь; что до Заморны, ей и в голову не приходило мысленно связать его с мисс Вернон.

Покуда миссис Уэллсли напевала про себя «Ужель омрачили печали беспечную юность твою» и сладостные звуки фортепьяно доносились из-за прикрытых дверей, мистер Уэллсли-младший и мистер Перси-старший сидели друг напротив друга набычившись. Им явно не о чем было говорить, но мистер Уэллсли налегал на вино сильнее обыкновенного, а мистер Перси разбавлял и опрокидывал в себя одну стопку бренди за другой. Наконец мистер Уэллсли спросил у мистера Перси, намерен ли тот сегодня оторвать себя от стула. Мистер Перси ответил, что ему хорошо и здесь, но поскольку дело все равно надо когда-нибудь сделать, можно тронуться прямо сейчас. Мистер Уэллсли сообщил, что не намерен более спорить и мистер Перси волен поступать, как ему заблагорассудится, присовокупив, впрочем, что это прямая дорога в ад и он всем сердцем желает, чтобы мистер Перси уже достиг пункта назначения. Жаль только, что маленькая глупенькая Каролина Вернон составит ему компанию.

— В то время как с вами, — сухо заметил мистер Перси, — ее ждал бы рай. Меня гложет странное подозрение, что девушке безопаснее быть в аду со мною, чем в райских кущах с тобой, дружище Артур.

— Вы не одобряете мой план воспитания мисс Вернон? — произнес его светлость тоном школьного учителя.

— Я предпочел бы иной.

— Вы пьете слишком много бренди, — продолжал августейший ментор.

— А вы — шампанского, — отвечал его друг.

— Тогда нам обоим лучше трогаться, — проговорил герцог. Он встал, позвонил в колокольчик и потребовал лошадей. Оба джентльмена нетвердой походкой сошли с крыльца и забрались на коней; через минуту они, без сопровождения слуг, уже летели во весь опор, словно гонясь за болотным огоньком.

Людские настроения переменчивы: между Нортенгерлендом и Заморной, которые только что были на грани ссоры, воцарилось дружеское согласие. Мелкая размолвка по поводу дальнейшего воспитания мисс Каролины отошла в сторону. Да и сама мисс Каролина, казалось, была забыта. За всю долгую поездку через Хоксклифский лес ее имя не прозвучало ни разу. Они говорили быстро, оживленно, временами со смехом. Я не хочу сказать, что смеялся Нортенгерленд, однако Заморна то и дело разражался хохотом. Они ненадолго вновь стали Эллрингтоном и Доуро. Шампанское ли с бренди произвело эту перемену, гадать не берусь. Впрочем, они были не пьяны, лишь слегка навеселе. Их мысли не путались, просто били ключом.


Мы не знаем, какие перемены судьбы принесет следующий порыв ветра и какой нежданный гость может через минуту постучаться к нам в дверь. Так, возможно, думает сейчас леди Луиза Вернон, сидя у камина в своем уединенном доме, скрытом за густыми деревьями. Почти семь; хотя на дворе июль, промозглый вечер на исходе хмурого дня заставляет вспомнить скорее об октябре. Соответственно ее милость с утра не в духе. Она воображает себя ужасно больной и хотя не может сказать точно, в чем ее нездоровье, сидит у себя в туалетной, подложив под голову подушку, и сжимает в руке флакончик с нюхательными солями. Знай леди Луиза, чьи шаги слышны сейчас перед ее домом, уже на самом крыльце, она бы спешно переменила платье и причесалась, поскольку в неряшливом дезабилье, с кислой миной и взлохмаченными волосами, выглядит крайне непривлекательно.

— Элиза, мне надо лечь, я не могу больше сидеть, — обращается она к горничной-француженке, которая шьет в нише у окна.

— А ваша милость не примерит платье? — спросила служанка. — Оно почти готово.

— О нет! Зачем мне платья? Кто меня в них увидит? О Боже! Как жестоко этот варвар со мною обращается! У него нет сердца!

— Ах, мадам! — возразила Элиза. — У него есть сердце, не сомневайтесь. Attendez un peu,[1209] месье любит вас jusqu’a la folie.[1210]

— Ты так думаешь?

— Он смотрит на вас с таким обожанием.

— Он никогда на меня не смотрит. Это я на него смотрю.

— А как только вы отворачиваетесь, мадам, он меряет вас взглядом.

— Да, презрительно.

— Non, avec tendresse, avec ivresse.[1211]

— Тогда почему он молчит? Я довольно говорила, что обожаю его и боготворю, хотя он такой холодный, гордый, жестокий мучитель!

— C’est trop modest,[1212] — мудро отвечала Элиза. Очевидно, это замечание изумило ее хозяйку своей нелепостью, и та разразилась смехом.

— Я не могу этого слышать, — сказала она. — Ты безмозглое существо, Элиза. Наверняка воображаешь, будто он и в тебя влюблен. Ecoutez la fille! C’est un homme dur. Quant’à l’amour il ne sait guère qu’est-ce que c’est. Il regarde les femmes comme des esclaves — il s’amuse de leur beaute pour un instant et alors il les abandonne. Il faut haïr un tel homme et l’eviter. Et moi je le haïs — beaucoup — oui je le deteste. Hela! combien il est différent de mon Alexandre. Elise, souvenez-vous de mon Alexandre — du beau Northangerland![1213]

— C’etait fort gentil,[1214] — ответила Элиза.

— Gentil! — воскликнула ее милость. — Elise, c’etait un ange. Il me semble que je le vois — dans cette chambre même — avec ses yeux bleus, sa physiognomy qui exprimait tant de douceur — et son front de marbre environné des cheveux chataignes.[1215]

— Mais le Duc a des cheveux chataignes aussi,[1216] — заметила Элиза.

— Pas comme ceux de mon preux Percy,[1217] — вздохнула ее верная милость и продолжила на родном языке. — У Перси такая тонкая душа, такой безупречный вкус. Il sut apprécier mes talents.[1218] Он осыпал меня драгоценностями. Его первым подарком была брошь в форме сердца, обрамленного бриллиантами; взамен он просил локон обворожительной Аллан. Тогда моя фамилия была Аллан. Я отправила ему длинную струящуюся прядь. Перси умел принимать подарки как джентльмен; он вплел ее в цепочку для часов. На следующий вечер я пела в Фиденском театре. Когда я вышла на сцену, он сидел в ложе напротив, с черной косой из моих волос на груди. Ах, Элиза! Он был тогда неотразим — крепче и шире, чем сейчас. Какой торс! И он носил зеленый фрак и белую шляпу — ему вообще все шло. Но ты и вообразить не можешь, Элиза, как все джентльмены мною восхищались, сколько народу приходило в театр, чтобы на меня поглядеть, как все хлопали. А он не хлопал, только смотрел на меня с безграничным обожанием. А когда я стискивала руки, и возводила глаза вот так, и встряхивала черными волосами — вот так! — как часто делала во время трагических арий, он еле сдерживался, чтобы не выбежать на сцену и не упасть к моим ногам. До чего же мне это нравилось!

Другая актриса смертельно мне завидовала. Некая Мортон — как же я ее ненавидела! Я готова была насадить ее на вертел, истыкать иголками. Как-то мы поссорились из-за него. Дело было в гримерной, Мортон одевалась для выхода на сцену. Она сняла с ноги туфлю и бросила в меня. Я вцепилась ей в волосы и принялась их выдирать: я выкручивала и выкручивала пряди, а она корчилась от боли. Не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь так вопил. Импресарио попытался меня оттащить, но не смог, и все остальные тоже не смогли. Наконец Прайс — так звали импресарио — сказал: «Позовите мистера Перси. Он в фойе». Вошел Александр, но он выпил много вина и не мог понять, что втолковывает ему Прайс, оттого пришел в ярость и стал кричать, что ему дурят голову. Он выхватил пистолеты и взвел затворы. В гримерной было полно актеров, актрис и костюмеров. Все страшно перепугались и стали уговаривать меня, чтобы я успокоила Перси. Мне было приятно показать при всех свою над ним власть: я знала, что он, даже пьяный, не устоит перед моей просьбой. Поэтому я оставила Мортон, почти лысую, с выдранными клоками волос, и подошла к Пирату. Думаю, он застрелил бы Прайса, если бы не мое вмешательство. Ты не поверишь, Элиза, как я могла им вертеть. Я сказала, что боюсь пистолетов, и заплакала. Сперва он смеялся надо мной, и я все плакала, и он их убрал. Бедняжка лорд Джордж стоял рядом и смотрел. Я и впрямь кокетничала тогда с Перси и Верноном одновременно, заставляя их ревновать. Какая это была жизнь! А теперь у меня ничего не осталось — только этот ужасный дом и сад с высокой стеной, как в монастыре, и огромные темные деревья, которые все время стонут и скрипят. За что мне такое наказание?

Ее милость заплакала.

— Месье все изменит, — сказала Элиза.

— Нет, нет, и это хуже всего, — ответила ее милость. — Он такой каменный, непреклонный человек, такой суровый и насмешливый. Я не понимаю, почему всегда радуюсь его визитам. Всякий раз с нетерпением его жду и надеюсь, что он смягчится — оставит свою важность и лаконичную резкость. А когда он приезжает, я бешусь от обиды и разочарования. Бесполезно смотреть в его прекрасное лицо; его глаза все равно что стеклянные, их не зажечь огнем. Напрасно я встаю близко и говорю очень тихо: он не наклоняется, чтобы расслышать, хотя я гораздо ниже его. Иногда я на прощанье нежно сжимаю ему руку, иногда бываю очень холодна и высокомерна. Бесполезно: он не замечает разницы. Иногда я пытаюсь нарочно вызвать его гнев: если он начнет бушевать, я могу испугаться и упасть в обморок, тогда он меня пожалеет. Однако он только улыбается, словно его забавляет моя ярость, и эти улыбки — как они меня бесят! Они так его красят, и одновременно у меня сердце рвется от страсти. Мне хочется царапать ему лицо ногтями, пока не сдеру всю кожу; хочется подсыпать ему в вино мышьяка. О, если бы с ним что-нибудь здесь случилось! Если бы он свалился с тяжелой болезнью или нечаянно подстрелил себя на охоте, чтобы мне пришлось его выхаживать! Если бы он ничего не мог делать сам и должен был во всем полагаться на меня, это бы умерило его гордость! Быть может, он бы начал получать удовольствие от моего общества; я пела бы песни, которые ему нравятся, и вела себя очень ласково. Я уверена, он бы меня полюбил. А если нет, я пришла бы ночью и задушила его подушкой, как мистер Эмблер душил меня, когда играл Отелло, а я — Дездемону. Интересно, хватило бы у меня духа?

Ее милость умолкла, словно обдумывая моральную дилемму, которую перед собой поставила, затем продолжила:

— Хотела бы я знать, каков он с теми, кого любит, если он и впрямь способен кого-либо полюбить. Его жена — всегда ли он держит ее на расстоянии? Я слышала, что у него есть любовница или две. Странно; может быть, он любит только блондинок? Но нет, мисс Гордон была такая же темная, как и я, а восемь лет назад на севере про нее с ним ходили сплетни. Тогда он был еще совсем мальчишкой. Помню, Вернон и О’Коннор при мне поддразнивали мистера Гордона, что его обошел безусый юнец. Гордону шутка не понравилась — он вообще был вспыльчив. Элиза, ты делаешь платье слишком длинным; ты же знаешь, что я предпочитаю юбки покороче. Мортон носила длинные, потому что я вечно смеялась над ее безобразно широкими щиколотками. А мои щиколотки были на соломинку меньше в обхвате, чем у Джулии Корелли, первой танцовщицы Витропольского кордебалета. Как же злилась Корелли, когда мы сравнили щиколотки и мои оказались чуть уже! И ни она, ни какая другая танцовщица не могла влезть в мои башмачки. А один военный, полковник, похитил у меня черную атласную туфельку и неделю носил на шляпе как трофей. Бедняга — Перси вызвал его на дуэль. Они стрелялись так ужасно — через стол. Перси убил полковника. Его звали Маркем, Сиднем Маркем. Он был ангриец.

— Мадам, c’est finie,[1219] — сказала Элиза, показывая законченное платье.

— Убери его, я не буду сейчас мерить. У меня нет сил. Голова раскалывается; я чувствую ужасную слабость и в то же время не нахожу себе места. Что там за шум?

Внизу кто-то громко заиграл на фортепьяно.

— Ой-ой-ой, Каролина снова села за свой ужасный инструмент! Я его не выношу, а ей и дела нет! Она совершенно убивает меня своим бренчанием.

Тут ее милость очень проворно вскочила с кресел и, выбежав на верхнюю площадку лестницы, заорала что есть мочи:

— Каролина! Каролина!

Единственным ответом ей стало бравурное крещендо.

— Каролина! — вновь раздалось с лестницы. — Немедленно прекрати играть! Ты знаешь, что мне с утра нездоровится!

Снизу донесся веселый проигрыш, затем голос:

— Маменька, это вас взбодрит!

— Ты очень непослушная девочка! — возопила больная, перегибаясь через перила. — Твоя дерзость не знает границ!

Когда-нибудь ты за нее поплатишься! Немедленно перестань играть, бесстыдница!

— Перестану, вот только сыграю «Джима Кроу». И зазвучал «Джим Кроу» со всей положенной удалью.

Леди Вернон завопила снова, да так, что ее голос наполнил весь дом:

— Не забывай, мадам, что я твоя мать! Ты совсем от рук отбилась! Возомнила о себе невесть что! Пора заняться твоим воспитанием! Ты меня слышишь?

«Джим Кроу» еще оглашал дом своими залихватскими аккордами, а леди Вернон — своими воплями, когда дернулась проволока дверного звонка. Звякнул колокольчик, затем раздался мелодичный аристократический стук. «Джим Кроу» и леди Вернон умолкли одновременно. Ее милость поспешно ретировалась в туалетную. Судя по всему, мисс Вернон тоже дала стрекача, поскольку снизу донеслось легкое шуршание и топот бегущих ног.

Нет надобности объяснять, кто стоял у дверей: разумеется, господа Перси и Уэллсли. Слуга впустил их, и они прошли в гостиную. Никто их не встретил, но видно было, что комната опустела совсем недавно. Открытое фортепьяно, ноты с ухмыляющимся приплясывающим негром, ярко пылающий камин и придвинутое к нему кресло — все свидетельствовало, что минуту назад тут кто-то был.

Его светлость герцог Заморна внимательно огляделся, однако не приметил никого живого. Он снял перчатки и, складывая их вместе, шагнул к камину. Мистер Перси уже склонился над рабочим столиком возле камина. Под незаконченной вышивкой лежала припрятанная книга. Перси вытащил ее — это был роман, и отнюдь не религиозного содержания. Покуда Нортенгерленд листал страницы, Заморна позвонил в колокольчик.

— Где леди Вернон? — спросил он у вошедшего слуги.

— Ее милость сейчас спустится. Я доложил, что ваша светлость здесь.

— А где мисс Каролина?

Слуга замялся.

— В коридоре, — ответил он наконец, с полуулыбкой кивая через плечо. — Боюсь, она немножко оробела, потому что ваша светлость приехали не один.

— Скажи мисс Вернон, что я хочу ее видеть, хорошо, Купер? — промолвил герцог.

Лакей удалился. Через некоторое время дверь очень медленно приотворилась. Нортенгерленд вздрогнул и отошел к окну, где и остался стоять, неотрывно глядя на сад. Тем временем он услышал, что Заморна спрашивает: «Как твои дела?» — густым вкрадчивым баритоном, звучащим тем более чарующе, чем тише он говорил. Кто-то ответил: «Спасибо, хорошо», — голоском, в котором мешались радость и детская mauvaise honte.[1220] Наступила пауза. Нортенгерленд повернул голову.

Смеркалось, но света было еще довольно, чтобы отчетливо рассмотреть девочку, которая только что вошла в комнату и теперь стояла возле камина словно в нерешительности: сесть или остаться стоять. Она была очень рослая и сформированная для своих пятнадцати лет, не хрупкая и болезненная, а наоборот, пухленькая и румяная. Лицо ее, с длинными темными ресницами и необычайно красивыми глазами, улыбалось. Волосы были почти черные и вились, как подсказывает природа, хотя длина и густота уже вполне позволяли уложить их сообразно требованиям искусства. Наряд юной леди отнюдь не соответствовал ее возрасту и фигуре. Платьице с короткими рукавами, бант на поясе и кружевные панталончики больше подошли бы девочке лет девяти-десяти, чем взрослой барышне. Из-за уже упомянутой застенчивости Каролина не смотрела в лицо ни одному, ни другому из гостей; казалось, ее вниманием всецело завладел коврик у камина. Однако ж видно было, что это всего лишь смущение школьницы, непривычной к обществу. Ямочки на щеках и живые глаза указывали на природную резвость, которой требовалось лишь небольшое поощрение, чтобы перейти в чрезмерную прыть; возможно, качество это следовало скорее подавлять, нежели развивать.

— Садись, — сказал Заморна, придвигая ей стул. — Здорова ли матушка? — продолжал он.

— Не знаю. Она с утра не спускалась.

— Вот как? Тебе надо было подняться к ней и спросить.

— Я спросила Элизу, и она ответила, что у мадам мигрень.

Заморна улыбнулся, и Нортенгерленд улыбнулся тоже.

— И что же ты весь день делала? — спросил герцог.

— Рисовала и шила. Играть на фортепьяно я не могу: мама говорит, что у нее от моей музыки болит голова.

— А почему тогда на пюпитре «Джим Кроу»? — спросил Заморна.

Мисс Вернон хихикнула.

— Я всего разок и сыграла! — объявила она. — Ну мама и взвилась! Она ненавидит «Джима Кроу».

Ее опекун покачал головой.

— И ты даже не погуляла в такой хороший день?

— Я каталась на пони почти все утро.

— Все утро? А как же тогда уроки итальянского и французского?

— Я про них забыла, — ответила Каролина.

— Ладно, — продолжал герцог, — а теперь посмотри на этого джентльмена и скажи, узнаешь ли ты его.

Каролина подняла глаза от коврика и украдкой глянула на Нортенгерленда. Смешливость и робость мешались на ее лице.

— Нет, — ответила она.

— Смотри внимательнее, — сказал герцог и поворошил огонь, чтобы в темнеющей комнате стало чуть светлее.

— Узнала! — воскликнула Каролина, когда отблеск пламени упал на бледное лицо и мраморный лоб графа. — Это папа! — сказала она и шагнула к нему без особого видимого волнения. Он поцеловал ее. В первый миг Каролина только взяла отца за руку, потом бросилась ему на шею и некоторое время не выпускала, хотя тот явно опешил и хотел легонько ее отстранить.

— Так ты немного меня помнишь? — спросил наконец граф, разжимая ее руки.

— Да, папа, помню. — Каролина не сразу вернулась на стул. Она два-три раза прошла по комнате, раскрасневшаяся.

— Вы хотите повидаться с леди Вернон? — спросил Заморна тестя.

— Нет, не сегодня.

Однако кто мог этому помешать? Шуршание платья, быстрые шаги в коридоре — и вот леди Вернон уже в комнате.

— Перси! Перси! Перси! — восклицала она. — Мой Перси, забери меня отсюда! О, я все тебе расскажу, все! Теперь ты меня защитишь. Мне больше нечего страшиться! И все-таки я была тебе верна.

— Господи! Меня задушат! — пробормотал граф, поскольку маленькая женщина обвила его руками и принялась жарко целовать. — Я всегда этого не выносил, — продолжал он. — Луиза, успокойся, прошу тебя.

— Ты не знаешь, сколько я выстрадала! И чему мне пришлось противостоять! Он так меня мучил, а все потому, что я не могла тебя забыть…

— Кто, герцог? — спросил Перси.

— Да, да! Спаси меня от него! Забери отсюда! Я умру, если ты оставишь меня в его власти!

— Мама, не глупи! — очень сердито вмешалась Каролина.

— Он тебя домогался? — спросил граф.

— Он преследовал меня, без всякого стыда и совести!

— Мам, ты с ума сошла, — сказала мисс Вернон.

— Перси, ты любишь меня, я уверена! — продолжала ее милость. — Забери меня к себе! Я расскажу все остальное, как только мы уедем из этого ужасного места!

— Она все наврет, — в негодовании перебила Каролина. — Она просто устроила сцену, чтобы убедить вас, будто ее тут обижали. А ей никогда и слова не говорят поперек.

— Мою собственную дочь настраивают против меня! — рыдала маленькая актриса. — Последний источник радости в моей жизни отравлен — это его месть за то, что я…

— Прекрати, мама, — резко оборвала ее Каролина. — Если ты не уймешься, я отправлю тебя наверх.

— Послушай, как она со мной разговаривает! — вскричала ее милость. — Моя собственная дочь, моя обожаемая Каролина — загублена, безвозвратно загублена!

— Папа, вы видите, маму нельзя выпускать из комнаты, — снова вмешалась мисс Вернон. — Давайте я возьму ее на руки и отнесу наверх. Мне это вполне по силам!

— Я расскажу тебе все! — почти взвизгнула ее милость. — Я разоблачу все их гнусности! Твой отец, мисс, узнает, кто ты и кто он! Я никогда прежде этой темы не касалась, но я все вижу и все запоминаю! Никто не помешает мне вывести тебя на чистую воду!

— Господи, так не годится, — сказала Каролина, краснея до корней волос. — Мама, помолчи! Я не понимаю толком, что ты говоришь, но в тебя как будто бес вселился. Все, больше ни слова. Тебе надо лечь в постель. Идем. Я тебя провожу!

— Не юли и не заискивай! — возопила разъяренная маленькая женщина. — Поздно! Я решилась! Перси, твоя дочь — бесстыжая тварь! В свои пятнадцать лет она…

Ее милости не дали договорить. Каролина ловко подхватила мать на руки и вынесла из комнаты. Слышно было, как в коридоре она приказывает Элизе раздеть хозяйку и уложить в постель. Затем Каролина замкнула дверь материной спальни и спустилась с ключом в руке. Она, видимо, не думала, будто произошло нечто особенное, однако ж выглядела очень расстроенной и взбудораженной.

— Папа, не верьте маме, — сказала Каролина, возвратившись в гостиную. — Она, когда разозлится, кричит что-то несусветное. Иногда мне кажется, она меня ненавидит. Не знаю, за что. Я никогда ей не грублю, разве что в шутку.

Тут мисс Вернон не выдержала и расплакалась. Его светлость герцог Заморна, на протяжении всей этой странной сцены остававшийся молчаливым зрителем, встал и покинул комнату. Когда он вышел, мисс Вернон зарыдала еще горше.

— Иди ко мне, Каролина, — сказал Нортенгерленд. Он усадил Каролину рядом с собой и утешительно погладил ее по вьющимся волосам. Она довольно скоро перестала плакать и с улыбкой сказала, что уже ничуть не огорчается, вот только мама была такая странная и вредничала.

— Не обращай на нее внимания, Каролина, — произнес граф. — Всегда приходи ко мне, если она злится. Я не позволю, чтобы твой дух сломили такими безобразными выходками. Тебе надо уехать от нее и поселиться со мной.

— Не знаю, что мама будет делать, если останется совсем одна, — сказала Каролина. — Будет изводить себя до смерти всякими пустяками. Если честно, папа, я нисколько не обижаюсь на ее упреки. Я к ним привыкла и не обращаю внимания. Только сегодня ома придумала что-то новое. Я этого не ожидала: она никогда прежде не говорила таким образом.

— Каким образом, Каролина?

— Не знаю. Я почти забыла ее слова, папа, но они меня разозлили ужасно.

— Что-то про тебя и герцога Заморну, — проговорил Нортенгерленд тихо.

Каролина снова вскинула голову.

— Она как будто взбесилась! Что за нелепые глупости!

— Какие нелепые глупости? — спросил Перси. — Я слышал только обрывки фраз, которые меня, признаюсь, удивили, но отнюдь не просветили.

— Меня тоже, — ответила мисс Вернон. — Только мне показалось, что она хочет сказать какую-то чудовищную ложь.

— По поводу чего?

— Не знаю, папа. Я ничего в этом не смыслю. Просто мама меня разозлила.

Некоторое время они молчали, потом Нортенгерленд сказал:

— А ведь мама тебя любила, когда ты была маленькой. Из-за чего такая перемена? Ты сердишь ее без повода?

— Никогда не сержу, только когда она первая начинает. Мне кажется, ее выводит из себя, что я стала такая высокая и хочу одеваться как взрослая, чтобы у меня были шарфики, и вуали, и все такое. И уж когда она принимается орать и называет меня бесстыжей девкой, тут уж делать нечего: приходится сказать ей в глаза чистую правду.

— И что, по-твоему, чистая правда?

— Что она мне завидует. Потому что люди будут считать ее старой, раз у нее такая взрослая дочь.

— Кто тебе сказал, что ты взрослая, Каролина?

— Элиза Туке. Она говорит, в мои лета у девушки должны быть платья, часы, секретер и своя горничная. Как бы я этого хотела! Мне так надоели детские платьица с бантом! И вообще, папа, они только для маленьких девочек. Как-то сюда приезжали дети лорда Энары, и старшая, сеньора Мария, как ее называют, была по сравнению со мною такой модницей, а ведь ей всего четырнадцать, на год меньше, чем мне. А когда герцог Заморна подарил мне пони, мама едва не запретила мне носить амазонку. Сказала, девочке и обычной юбки вполне достаточно. Но его светлость сказал, мне нужна амазонка, и шляпка тоже. Как же мама злилась! Кричала, что герцог Заморна толкает меня на путь погибели. И каждый раз, когда я их надеваю, мама закатывает скандал. Я вам завтра в них покажусь, папа, если вы возьмете меня покататься. Возьмете?

Нортенгерленд улыбнулся.

— Ты очень любишь Хоксклиф? — спросил он после короткого молчания.

— Да, мне тут нравится. Только я мечтаю побывать где-нибудь еще. Я хотела бы зимой поехать в Адрианополь. Будь я богатая леди, я бы давала приемы и каждый вечер ходила в театр или в оперу, как леди Каслрей. Вы знакомы с леди Каслрей, папа?

— Мы встречались.

— А с леди Торнтон?

— Тоже.

— Правда они обе очень модные и утонченные дамы?

— Правда.

— И очень красивые. Вы находите их красивыми?

— Да.

— А какая из них красивее? Расскажите мне о них. Я часто спрашиваю герцога Заморну, какие они, а он почти ничего не говорит, только что леди Каслрей очень бледная, а леди Торнтон — очень полная. А Элиза Туке, которая была когда-то модисткой у леди Каслрей, говорит, они дивно хороши. А как по-вашему?

— Леди Торнтон вполне мила, — отвечал Нортенгерленд.

— Да, но правда ли, что у нее темные глаза и греческий нос?

— Не помню, — отвечал граф.

— Я бы хотела быть ослепительной красавицей, — продолжала Каролина. — И очень высокой — гораздо выше, чем я сейчас… И стройной… мне кажется, я чересчур толстая. А еще смуглая — мама говорит, я совсем негритянка. Я бы хотела блистать и чтобы все мною восхищались. Кто самая красивая женщина в Витрополе, папа?

Нортенгерленд растерялся.

— Их там так много, что трудно сказать, — ответил он. — Ты слишком много об этом думаешь, Каролина.

— Да, гуляя одна в лесу, я строю воздушные замки и воображаю себя богатой и знатной. И еще я мечтаю о приключениях. Знаешь, папа, я не хочу прожить тихую заурядную жизнь. Я хочу чего-нибудь странного и необычного.

— Разговариваешь ли ты так с герцогом Заморной? — спросил мистер Перси.

— Как «так», папа?

— Говоришь ли ты ему, какие приключения хотела бы испытать или какие глаза и нос ты бы себе выбрала?

— Не совсем. Иногда я говорю, что грустно быть некрасивой, и вот бы фея подарила мне кольцо, или волшебник — лампу Аладдина, чтобы все мои желания исполнились.

— И что же на это отвечает его светлость?

— Он говорит, что время и терпение многое исправляют, что даже из некрасивых девушек, если они разумны и хорошо воспитаны, получаются достойные женщины, и что, он думает, чтение лорда Байрона вскружило мне голову.

— Так ты читаешь лорда Байрона?

— Да! Лорд Байрон, Бонапарт, герцог Веллингтон и лорд Эдвард Фицджеральд — лучшие люди, каких знала земля.

— Лорд Эдвард Фицджеральд? Это еще кто? — спросил граф несколько обескураженно.

— Молодой дворянин, чье жизнеописание составил Мур. Великий республиканец. Он взбунтовался бы против тысячи тираний, если б они попрали его права. Он отправился в Америку, потому что в Англии не чувствовал себя свободным; там он скитался по лесам и ночевал на земле, как мисс Мартино.

— Как мисс Мартино? — переспросил граф, удивляясь все больше и больше.

— Да, папа. Самая умная женщина на свете. Она путешествовала, как мужчина, хотела узнать, какая форма правления удачнее. Она пришла к выводу, что республика лучше всего, и я с нею согласна. Хотела бы я родиться в Афинах! Я бы вышла замуж за Алкивиада или за Александра Великого! Я обожаю Александра Великого!

— Но Александр Великий был не афинянин и не республиканец, — растерянно перебил граф.

— Да, папа, знаю, он был македонец и царь. Но он был правильный царь — воевал, а не жил в роскоши и праздности. А какое у него было влияние на солдат! Они не смели бунтовать, несмотря на все тяготы. И он был такой отважный! Гефестион, правда, почти также хорош — я его представляю высоким, стройным, изящным. Александр был маленького роста — ужасно обидно!

— А кто еще твои кумиры? — спросил мистер Перси.

Ответ оказался довольно неожиданным. Мисс Каролина, которой, видимо, не часто представлялся случай свободно поговорить на такие темы, пришла в сильное возбуждение и, когда ее отец задал столь подходящий вопрос, выплеснула весь скопившийся в сердце пыл. Читатель простит некоторую непоследовательность в словах молодой леди.

— Ой, папа, я многими восхищаюсь, но больше всего военными! Лордом Арунделом, и лордом Каслреем, и генералом Торнтоном, и генералом Анри Фернандо ди Энарой! И мне нравятся отважные мятежники! Ангрийцы молодцы, потому что они в каком-то смысле взбунтовались против Витрополя. Мистер Уорнер — борец за независимость, поэтому он мне по душе. И лорд Арундел — он такой замечательный. Я видела его портрет верхом на лошади. Он вздыбил коня, чтобы поворотить на скаку, и указывал рукой вперед, как перед атакой под Лейденом! Он был такой красивый!

— Он болван, — очень тихо проговорил Нортенгерленд.

— Что, папа?

— Болван, моя дорогая. Вроде бычка — здоровенный, но совсем без мозгов. Не говори о нем.

На миг глаза у Каролины остекленели. Какое-то время она молчала, затем проговорила: «Фи, как неприятно!» — и гадливо скривила губки. Очевидно, лорд Арундел безнадежно упал в ее мнении.

— Ты ведь военный, папа? — спросила она наконец.

— Вот уж нисколько.

— Но ты бунтовщик и республиканец, — продолжала мисс Вернон. — Я знаю; я столько раз про это читала и перечитывала.

— Не стану отрицать факты, — сказал Нортенгерленд.

Она стиснула руки, и ее глаза заблестели.

— А еще ты корсар и демократ, — сказала она. — Ты презираешь старые установления и прогнившие монархии; выжившие из ума витропольские короли боятся тебя как огня. Этот гадкий старикашка, король Александр, начинает браниться на шотландском, как только услышит твое имя. Подними мятеж, папа, и повергни всех этих дряхлых конституционалистов в грязь!

— Очень неплохо для юной леди, воспитанной под августейшим присмотром, — заметил Нортенгерленд. — Полагаю, все эти политические идеи тебе старательно внушил герцог Заморна, а, Каролина?

— Нет, я сама до них дошла. Все это мои собственные беспристрастные взгляды.

— Отлично! — воскликнул граф и, не сдержав тихого смешка, добавил вполголоса: — В таком случае это наследственное. Бунтарская кровь.

Полагаю, к настоящему времени читатель составил некое представление об умственном развитии мисс Вернон и понял, что оно находилось на самой зачаточной стадии; другими словами, что она была отнюдь не так мудра, рассудительна и последовательна, как хотелось бы ее благожелателям. Если говорить просто, мадемуазель пребывала во власти самых диких романтических фантазий. Только было в ней нечто — в блеске глаз, в горячности, даже порывистости, — чего я не могу описать, но что убеждало зрителя: за всей этой чепухой таятся глубокие и оригинальные чувства. Оставалось впечатление, что хотя она болтает без умолку, не скрывая ни взглядов, ни мнений, ни пристрастий, ни антипатий, есть нечто такое, чего она не хочет выдать словами или даже намеком. Я не имею в виду, что то была некая тайная любовь или же тайная ненависть, но ей явно были знакомы переживания более сильные, чем романтическая увлеченность. Она выказала их, когда шагнула к отцу, чтобы его поцеловать, и потом не оставляла и на минуту, когда покраснела при словах матери и, чтобы не дать той договорить, вихрем вынесла ее из комнаты.

Вся болтовня про Александра, Алкивиада, лорда Арундела и лорда Эдварда Фицджеральда была, разумеется, полной чушью и дикой мешаниной из всех мыслимых идей, но Каролина умела говорить куда разумнее и говорила, например, когда урезонивала мать. У мисс Вернон были зачатки тщеславия, однако же они еще не развились. Она и впрямь не догадывалась о своей красоте, а, напротив, почитала себя дурнушкой. Иногда, впрочем, она осмеливалась думать, что у нее красивые ножки и щиколотки и очень маленькая ручка. Зато фигура у нее была отнюдь не такая воздушная и сильфидоподобная, какая пристала красавице — во всяком случае, согласно ее представлениям о красоте, которые, разумеется, как у всякой школьницы, тяготели к идеалу папиросной бумаги и садовой жерди. На самом деле Каролина была сложена идеально и сочетала совершенство пропорций с природной грацией движений. Что до глаз, достаточно больших и темных, чтобы пробудить вдохновение двадцати поэтов, ровных белых зубок и густых вьющихся волос, их она не ставила ни в грош. Без розовых щечек, прямого греческого носа и алебастровой шеи мисс Каролина никак не могла считать себя хорошенькой. К тому же ей еще никогда не делали комплиментов и не говорили, как она мила. Мать постоянно утверждала обратное, августейший же опекун либо молча улыбался в ответ на просьбу отозваться о ее внешности, либо строго советовал думать не о телесной, а о душевной красоте.

Уже пробило одиннадцать, когда Каролина простилась с отцом. Его светлость герцог Заморна в гостиной больше не появлялся. Мисс Вернон гадала, что он так долго делает наверху. На самом деле герцог был вовсе не на втором этаже, а сидел в столовой, в полном одиночестве, засунув руки в карманы. Со свечей перед ним никто не снимал нагар, и потому они горели довольно тускло. Могло создаться впечатление, что его светлость внимательно прислушивается ко всему происходящему в доме, ибо, как только дверь гостиной отворилась, он встал. Когда Каролина тихонько проговорила: «Доброй ночи, папа», — и ее шаги прозвучали сперва в коридоре, потом на лестнице, мистер Уэллсли покинул свое укрытие и направился прямиком в комнату, из которой только что вышла Каролина.

— Ну что, — произнес он, неожиданно возникая перед тестем. — Сказали ей?

— Не совсем, — ответил граф. — Но завтра скажу.

— Так ваше намерение неизменно? — продолжал герцог, сопровождая свои слова взглядом, в котором бушевала гроза.

— Конечно.

— Вы чертов остолоп. — Дверь хлопнула, и его величество король Ангрии удалился.

Глава 5

Наступило завтра. Юная обожательница бунтарей и цареубийц проснулась счастливей некуда. Отец, которого она столько ждала, наконец приехал. Одно из самых заветных желаний осуществилось — почему бы, со временем, не сбыться и остальным? Покуда Элиза Туке расчесывала ей волосы, Каролина пребывала в мечтательной задумчивости, очень приятной и притом совершенно неопределенной — не буду говорить, что все ее фантазии были посвящены любви, но не стану и утверждать, будто любви в них совсем не было места. Иногда в них появлялся герой, пока совершенно безымянный и бесформенный, таинственное существо, пугающая тень, которая окутывала душу мисс Вернон, преследовала ее днем и ночью, когда ей нечем было занять руки и голову. Я готов думать, что она именовала его Фердинандом Алонсо Фицадольфом, но точно не знаю. На самом деле он часто менял прозвания: иногда это был просто Чарлз Сеймур или Эдвард Клиффорд, иногда — высокородный Гарольд Аврелий Ринальдо, герцог Монморанси ди Вальдачелла, без сомнения, молодой человек очаровательной наружности, хотя золотые у него кудри или смоляно-черные, прямой нос или орлиный, она еще в точности не решила. Так или иначе, ему предстояло с оружием в руках покорить мир и выстроить себе город наподобие Вавилона, только в мавританском стиле; там будет дворец под названием Альгамбра, где мистер Гарольд Аврелий поселится, взяв себе титул калифа, а мисс К. Вернон, пламенная республиканка, станет первой дамой его двора под именем султанша Зара Эсмеральда; прислуживать ей будут не меньше сотни невольников. Что до розовых садов, мраморных чертогов, алмазов, рубинов и жемчугов — не возьмусь описывать такое великолепие. Пусть читатель напряжет своевоображение и попытается представить их сам.

Разумеется, в течение дня для мыслей мисс Вернон нашлась пища получше собственных невероятных фантазий. Этот день стал новой эрой в ее жизни. Она уже не ребенок; она взрослая барышня. Прощай, клетка, где ее растили, как птичку. Отец приехал, чтобы даровать ей свободу; она едет с ним в качестве дочери и любимицы. Великолепные отцовские дома, про которые Каролина до сих пор только слышала, распахнут перед нею двери; она будет там почти хозяйкою. Она получит слуг и богатство; все, чего пожелают глаза, станет ее по первому требованию. Она будет вращаться в обществе, жить всю зиму в большом городе, Витрополе, одеваться так модно, как самые модные дамы, соперничать даже с такими полубогинями, как леди Каслрей и Торнтон. Это было столь прекрасно, что не укладывалось в голове.

Можно предположить, что при своей пылкой натуре Каролина приняла новость с ликованием, что, когда Нортенгерленд разворачивал перед ней картину грядущих упоительных перемен, она выразила изумление, радость и благодарность в самых восторженных словах. Однако мисс Вернон сидела за столом, подперши голову руками, и внимала отцу очень сосредоточенно. Она, конечно, радовалась, но никак этого не показывала. Дело было слишком важное, чтобы хлопать из-за него в ладоши, и Каролина выслушала его со всей серьезностью. Когда граф сказал, что надо сегодня собрать вещи, чтобы тронуться завтра с утра пораньше, она повторила: «Завтра, папа?» — и подняла на отца взволнованный взгляд.

— Да, рано утром.

— Мама знает?

— Я ей скажу.

— Надеюсь, что она не расстроится очень уж сильно, — сказала Каролина. — Пусть поедет с нами на недельку-другую, папа! Очень не хочется бросать ее одну.

— Я ею не распоряжаюсь, — ответил Перси.

— Что ж, — продолжала мисс Вернон, — не будь мама такая взбалмошная, наверняка бы ей позволили ехать с нами. Но она своими дикими выходками убедила герцога Заморну, что у нее не все ладно с рассудком, и он говорит, что ее нельзя выпускать в общество. Как-то, папа, когда герцог у нас обедал, мама посреди обеда, ни с того ни с сего, кинулась на него с ножом. Герцог еле отнял у нее нож и должен был просить Купера, чтобы тот подержал ей руки. Другой раз мама поднесла ему стакан вина, а он только пригубил и выплеснул остальное в камин. Она вечно пытается раздобыть лауданум, или синильную кислоту, или другую какую гадость. Говорит, что убьет или себя, или его, и я боюсь, если ее оставить совсем одну, она может правда это осуществить.

— Себе она вреда не причинит, — ответил граф. — Что до Заморны, думаю, он вполне способен позаботиться о своей особе.

— Хорошо, — сказала мисс Вернон. — Я пойду поручу Элизе собирать вещи.

Она вскочила и унеслась танцующей походкой, словно и вовсе не ощущала бремени забот.

Я запамятовал, когда именно разворачивается наше повествование; вроде бы в июле. Коли так, летний день еще длился, и летний вечер тоже; значит, сейчас у нас летний вечер. Мисс Каролина Вернон, она же Перси, закончила укладывать вещи и закончила пить чай. Она сидела в гостиной, у окна, тихо, как нарисованная. Не знаю точно, куда подевались прочие обитатели дома, но, думаю, мистер Перси был с леди Луизой, а леди Луиза — у себя в спальне, совершенно больная. Разыгрывала она в данный момент гурию или дьяволицу, бросалась на своего обожаемого графа с поцелуями или кулаками, сказать не могу, и не думаю, чтобы это имело большое значение. В любом случае Каролина осталась одна и притом была очень тиха и задумчива. А как же иначе, если она смотрела на безмолвные садовые дорожки и на лужайку, на которую уже легли первые лунные отсветы? Летом луна желтая, а вечерами небо обычно бывает такого сине-голубоватого цвета, который не описать пером, особенно если луна только что взошла и ее огромный диск висит низко над тающими в дымке холмами и смотрит вам в лицо сквозь ветви вязов. Завтра мисс Каролине предстоит покинуть Хоксклиф, и сегодня она впитывает очами всю его прелесть.

Так ты думаешь, читатель, но ты ошибаешься. Если бы ты видел ее глаза, ты бы понял, что они не смотрят рассеянно, а внимательно наблюдают. Она не любуется луной, а следит за человеком, который последние полчаса расхаживает по гравийной дорожке в нижней части сада. Это ее опекун, и Каролина в сомнениях, надо ли выйти и поговорить с ним в последний раз — разумеется, в последний раз перед отъездом из Хоксклифа, ведь она совершенно не помышляет о чем-нибудь ужасном вроде вечной разлуки. На ее опекуне синий фрак, белые невыразимые и черный крахмальный галстук; соответственно, он довольно сильно напоминает ангельское существо, именуемое военным. Вы подумаете, что мисс Вернон считает его красавцем, поскольку таким находят его все остальные. Как известно, все дамы мира полагают герцога Заморну безупречным, обворожительным. Однако мисс Вернон не думает, что он красив. Собственно, она вообще еще не задавалась вопросом о его чарах. Ей не проходило в голову спрашивать себя, кто он: божество красоты или демон уродства, — не случалось сравнивать его с другими мужчинами. Он — это он, абстрактное изолированное существо, совершенно отличное от всего прочего под солнцем. Он не может быть красив, поскольку не имеет ничего общего с господами Фердинандом Алонсо Фицадольфом, Гарольдом Аврелием Ринальдо и компанией. Его кожа не сияет девичьей белизной, на щеках не цветут розы, кудри не отливают золотом, а глаза не чаруют синевой. Усы и бакенбарды герцога скорее пугающи, чем красивы, надменный вид и величественная осанка внушают скорее страх, нежели обожание, и все же Каролина боится его лишь в теории, а на деле держится с ним вполне свободно. Играть с львиной гривой — одно из любимых удовольствий мисс Вернон. Она бы поиграла и сейчас, но он выглядит сумрачным и читает книгу.

Однако же, сдается, мисс Каролина поборола свою застенчивость. Сумерки сгустились, сад темен; надев шляпку, она украдкой выскальзывает из дома и через кусты, мимо закрывшихся на ночь цветов и росистых листьев, летит, словно фея, ему навстречу. Ей хочется подкрасться незаметно, поэтому она делает круг, подходит сзади и трогает его руку. Литой чугун, впрочем, вздрогнуть не может; не вздрогнул и герцог.

— Откуда ты взялась? — спросил ее опекун, глядя с высоты своего немалого роста на воспитанницу, которая продела руку в его локоть и повисла на нем, как всегда делала во время совместных прогулок.

— Я увидела, что вы гуляете один, и решила составить вам компанию, — ответила та.

— Возможно, я предпочел бы побыть без тебя, — сказал герцог.

— Неправда. Вы улыбнулись, и вы убрали книгу, как будто собираетесь разговаривать, а не читать.

— Что ж. Ты готова к завтрашнему отъезду?

— Да, все уложено.

— А голова и сердце, полагаю, готовы так же, как и дорожный сундук? — продолжал его светлость.

— Мое сердце скорбит, — сказала Каролина. — Мне жалко уезжать, особенно сейчас. Днем, пока я была занята, я и вполовину так сильно этого не чувствовала, а вот теперь…

— Ты устала и потому в расстроенных чувствах. Утром проснешься освеженной и увидишь все в ином свете. Думай о своем поведении, Каролина, когда попадешь в высшее общество. Я буду иногда о тебе спрашивать.

— Спрашивать? Мы будем видеться! Пока вы в Витрополе, я стану навещать вас на Виктория-сквер почти ежедневно!

— Ты пробудешь в Витрополе всего несколько дней.

— Так куда же я поеду?

— Либо в Париж, либо в Фидену, либо в Россию.

Каролина молчала.

— Это новая для тебя сфера, — продолжал ее опекун. — Новый круг, и он будет состоять преимущественно из французов. Не подражай манерам дам, которых увидишь в Париже или в Фонтенбло. По большей части это не очень хорошие женщины, навязчивые и бесцеремонные. Они будут часто говорить о любви и захотят поверить тебе свои тайны. Не слушай их: они крайне дурны и безнравственны. Что до мужчин, они почти все отъявленные мерзавцы. Избегай их.

Каролина не ответила.

— Года через два твой отец заведет речь о твоем замужестве, — сказал опекун, — и, полагаю, ты убеждена, что лучше ничего и быть не может. Вполне допускаю, что отец найдет тебе жениха-француза. Коли так, не соглашайся.

Мисс Вернон по-прежнему хранила молчание.

— Помни, — продолжал его светлость, — что есть лишь одна нация омерзительнее французов — итальянцы. Тебе следует полностью исключить итальянок из своего общества, а итальянцев с отвращением отталкивать даже в мыслях.

По-прежнему молчание. Каролина не могла понять, почему его светлость так с нею разговаривает. Она еще не помнила за ним такого сурового и дидактического тона. Упоминания о замужестве и прочем тоже ставили ее в тупик. Не то чтобы мысли о браке были юной барышне совершенно чужды. Она временами, вероятно, и прежде исследовала эту тему в своих грезах; нет, не посмею гадать, как далеко мисс Вернон заходила в своих размышлениях, поскольку она была дерзким теоретиком. Однако до сих пор все подобные мысли оставались тайными и невысказанными. Менее всего она была склонна признаваться в них своему опекуну и сейчас в большом замешательстве выслушивала его строгие поучения. Слова о французских дамах, итальянцах и итальянках вызвали у нее очень странные чувства. Она ни за что на свете не ответила бы герцогу, однако очень хотела, чтобы он говорил еще. Ее желание вскоре исполнилось.

— Отнюдь не исключено, — продолжал его светлость после короткой паузы, во время которой они с Каролиной медленно шли по аллее в нижней части сада, — отнюдь не исключено, что ты случайно встретишься в обществе с дамой по фамилии Лаланд и с другой, по фамилии Сент-Джеймс, и, вероятнее всего, они выкажут тебе очень много внимания, будут льстить, уговаривать, чтобы ты спела или сыграла, приглашать тебя к себе домой, знакомить со своим избранным кругом, предлагать совместные поездки по публичным местам. На все отвечай отказом.

— Почему? — спросила мисс Вернон.

— Потому что, — отвечал герцог, — мадам Лаланд и леди Сент-Джеймс ведут себя недолжным образом. Они придерживаются излишне свободных взглядов на мораль. Они пригласят тебя в свои будуары, как парижские дамы называют комнаты, где сидят по утрам, читают грязные романы и говорят о своих секретах с ближайшими подругами. Ты услышишь множество любовных историй, узнаешь о множестве женских ухищрений, привыкнешь к нескромным речам и, возможно, пустишься в глупые приключения, которые погубят твою репутацию.

До сих пор говорил только Заморна; мисс Вернон так углубилась в созерцание освещенных луною камешков на дорожке у себя под ногами, что не могла внести вклад в разговор. Наконец она промолвила довольно тихо:

— Я никогда не собиралась дружить с француженками. Я думала, что, став взрослой, буду ездить с визитами к таким людям, как леди Торнтон, миссис Уорнер и та дама, что живет в двух милях отсюда, мисс Лори. Они все очень благовоспитанные, верно?

Прежде чем ответить на вопрос, его светлость достал красный шелковый носовой платок и высморкался. Потом сказал:

— Миссис Уорнер — исключительно достойная женщина. Леди Торнтон чуточку легкомысленна, но больше я никакого вреда от нее не вижу.

— А какая мисс Лори? — спросила Каролина.

— Какая? Довольно высокая и бледная.

— Я хотела спросить, по характеру? Должна ли я бывать у нее с визитами?

— Тебе не придется об этом думать, потому что у вас не будет случая встретиться. Она всегда живет в деревне.

— Я думала, она очень модная дама, — продолжала мисс Вернон, — потому что в Адрианополе видела во всех лавках ее портреты и она показалась мне чрезвычайно красивой.

Теперь промолчал герцог.

— Интересно, почему она живет одна? — настаивала Каролина. — И почему у нее нет родственников? Она богата?

— Не очень.

— Вы с ней знакомы?

— Да.

— А папа?

— Нет.

— Она вам нравится?

— Иногда.

— А почему не всегда?

— Я не всегда о ней думаю.

— А вы с ней когда-нибудь видитесь?

— Время от времени.

— Она дает приемы?

— Нет.

— Я думаю, она весьма загадочная и романтическая особа, — заключила мисс Вернон. — У нее очень романтическое выражение глаз. Не удивлюсь, если в ее жизни были приключения.

— Вроде того.

— Я бы тоже хотела приключений, — добавила юная леди. — Скучная заурядная жизнь — не по мне.

— Возможно, твое желание исполнится, — ответил герцог. — Но не торопись. Ты еще очень юна — жизнь только начинается.

— Но я мечтаю о чем-нибудь странном и необычном — таком, чего совершенно не жду.

Заморна присвистнул.

— Я хотела бы пережить испытания и понять, чего стою, — продолжала воспитанница. — Ну то есть, если бы я была чуточку покрасивей. У невзрачных и толстых приключений не бывает.

— Да, по большей части.

— Жалко, что я не такая красивая, как ваша жена, герцогиня. Будь она как я, она бы не вышла за вас замуж.

— Вот как? Почему это?

— Потому что вы бы не сделали ей предложение. Но она такая прелестная и светлокожая, а я смуглая — как мулатка, говорит маменька.

— Черная, но красивая, — невольно проговорил герцог. Он смотрел на воспитанницу сверху вниз, она на него — снизу вверх. Луна освещала чистый лоб, обрисованный мягкими кудрями, темные пронзительные глаза, круглые юные щечки, гладкие и того оттенка, какой можно увидеть на ином портрете в итальянском дворце, на котором ресницы чернее воронова крыла и южные очи оттеняют бесцветно-смуглое лицо, а розовые губки улыбаются тем теплее, что все остальное начисто лишено колорита.

Заморна не сказал мисс Вернон, о чем думает, по крайней мере, словами. Однако когда она оторвала взгляд от его лица и хотела вернуться к созерцанию камешков на дорожке, он ее удержал, подставив палец под маленький круглый подбородок. Его ангрийское величество — художник. Быть может, это милое личико, озаренное мягким лунным светом, показалось ему чудесным материалом для наброска.

Разумеется, очень страшно, когда высокий сильный мужчина смотрит на тебя в упор, сведя брови, особенно если темные усы и бакенбарды соединены в нем с орлиным взором и чертами римского бога. Когда такой мужчина напускает на себя выражение, которого ты не можешь понять, внезапно останавливается во время прогулки наедине по ночному саду, снимает твою ладонь со своего локтя и кладет руку тебе на плечо, ты имеешь полное право смутиться и занервничать.

— Наверное, я болтала чепуху, — немного испуганно промолвила мисс Вернон, краснея.

— О чем именно?

— Я сказала про мою сестру Мэри то, чего говорить не следовало.

— Что именно?

— Не знаю. Может быть, вам вообще неприятен этот разговор. Помню, вы как-то сказали, что никогда не разрешите мне с нею увидеться и что между нами не может быть ничего общего.

— Маленькая простушка! — заметил герцог.

— Нет, — сказала Каролина, отметая обидное словцо улыбкой и взглядом; ее мимолетная тревога совершенно улетучилась. — Не называйте меня так.

— Хорошенькая маленькая простушка. Это уже лучше? — спросил опекун.

— Нет. Я не хорошенькая.

Заморна не ответил, чем, надо сказать, отчасти разочаровал мисс Вернон, у которой в последнее время зародилось легкое подозрение, что его светлость не считает ее совсем уж уродливой. Какие у нее имелись для этого основания, сказать трудно. Чувство было инстинктивное и доставляло маленькому тщеславному женскому сердечку такую радость, что Каролина холила его и лелеяла, словно тайный дар. Возмутится ли читатель, если я позволю себе предположить, что приведенные сетования на свою внешность имели полуосознанную цель выманить словечко-другое ободряющей похвалы? О человеческая природа, человеческая природа! И о неопытность! Какие смутные, неведомые грезы окутывали мисс Вернон! Как же плохо она знала себя!

Впрочем, время идет, и часы — «возницы с удивленными глазами, с безумным взором», как называет их Шелли, — мчатся вперед. Каролина мало-помалу обретет знание. Она — одна из сборщиц в том винограднике, где срывают гроздья все мужчины и женщины от начала времен, — винограднике опыта. Сейчас, впрочем, она скорее Руфь на краю поля. Для полноты картины присутствует и Вооз, готовый пригоршнями рассыпать зерно ради ее блага. Другими словами, у нее есть наставник, который, дай ему волю, не ограничился бы словесными уроками житейской премудрости, но сопроводил бы их практическими иллюстрациями такого рода, что пелена мигом пала бы с ее глаз и Каролине предстали, в пылающем свете дня, все доселе неведомые тайны людского бытия, все страсти, грехи и терзания, все закоулки странных ошибок и в конце — мучительная расплата. Ментор этот искушен в своей науке — учительствовать ему не впервой. Он вырастил милую образованную девушку, не испорченную лестью, непривычную к комплиментам, не скованную светскими условностями, свежую, наивную и романтическую — по-настоящему романтическую, отдающуюся мечтам со всем пылом души и сердца, ждущую лишь случая исполнить свое предназначение, как она его понимает, то есть умереть за любимого человека: не буквально перейти на попечение гробовщика, но отдать сердце, душу, чувства единственному боготворимому герою, утратить собственное «я» и полностью раствориться в предмете своего обожания. Все это очень мило, не правда ли, читатель? Немногим хуже мистера Аврелия Ринальдо! Каролине только предстоит узнать, что она глина в руках горшечника и лепка уже началась; очень скоро она сойдет с гончарного круга сосудом безупречного изящества.


Мистер Перси-старший довольно долго пробыл наверху и почти оглох от воплей леди Луизы, поэтому решил для разнообразия спуститься в гостиную и попросить дочь, чтобы та сыграла ему на фортепьяно. Гостиная была маленькая и уютная. Свечи не горели, мебель мягко поблескивала в отсветах пылающего камина. Впрочем, в комнате не было ни души. Мистер Перси с явным неудовольствием оглядел пустующий диван, свободное кресло и умолкнувший инструмент. Он не стал бы звонить в колокольчик и справляться об отсутствующей особе, но тут вошел слуга с четырьмя восковыми свечами, и граф осведомился, где мисс Вернон. Лакей ответил, что не знает, но она, вероятно, уже легла: он слышал, как мадемуазель Туке говорила, что барышню утомили сборы.

Мистер Перси немного постоял в гостиной, затем вышел в коридор, взял шляпу и безмятежно выступил в сад. В юности мистер Перси был очень поэтичен. Соответственно его наверняка бесконечно умилил покой летней ночи, темная безоблачная синь и булавочные головки звезд, усеявших ее, словно рой мошек. Наверняка это все смягчило его дух, а уж тем более — полная луна, которая поднялась уже довольно высоко и смотрела на мистера Перси, стоящего в дверях, словно приняла его за Эндимиона.

Мистеру Перси, впрочем, нечего было ей сказать. Он, еще ниже опустив шляпу на глаза, беспечно двинулся тропинкою своей средь цветов и деревьев сада и уже приближался к нижней аллее, когда услышал, что кто-то разговаривает. Голос доносился из укромного уголка, где ветви сплетались наподобие беседки и под ними стояла скамейка.

— Ну все, тебе пора. Я должен попрощаться.

— А вы не зайдете в дом? — спросил другой голос, куда более тонкий, чем у первого из говоривших.

— Нет, мне надо ехать домой.

— Но вы заглянете утром до нашего отъезда?

— Нет.

— Неужели?

— Я не могу.

В наступившей тишине раздался негромкий звук, похожий на сдерживаемый всхлип.

— В чем дело, Каролина? Ты плачешь?

— Я не хочу от вас уезжать! Мне надо было сразу огорчиться, когда папа сказал, что забирает меня с собой. Я думала об этом весь день. Я не могу не плакать.

Следующая пауза была наполнена рыданиями.

— Я так вас люблю, — сказала несчастная. — Вы не знаете, что я о вас думаю, как мне всегда хотелось вам угодить и как я плакала в одиночестве, когда вы на меня сердились. Чего бы я не отдала, чтобы стать вашей маленькой Каролиной и вместе с вами идти по жизни. Я почти жалею, что выросла. Пока я была девочкой, вы любили меня гораздо больше, а теперь вы все время такой строгий.

— Хм, подойди-ка ближе, — прозвучал тихий, вкрадчивый ответ. — Вот, сядь, как сидела в детстве. Почему ты отстранилась?

— Не знаю. Нечаянно.

— Но теперь ты всегда отстраняешься, Каролина, когда я подхожу ближе, и отворачиваешься, когда я тебя целую. А целую я тебя редко, потому что ты для этого слишком взрослая и тебя уже нельзя приголубить, как ребенка.

Последовала еще одна пауза, во время которой мисс Вернон, надо полагать, вынуждена была перебороть некий порыв, вызванный смущением. Ибо, когда ее опекун возобновил разговор, он сказал:

— Ну вот, и незачем так сильно краснеть. И я тебя пока не отпущу. Так что сиди смирно.

— Вы такой строгий, — прошептала Каролина. Вновь послышались ее сдерживаемые рыдания.

— Я строгий?! Я был бы куда менее строгим, Каролина, окажись обстоятельства немного иными. Я не оставил бы тебе поводов упрекать меня за строгость.

— А что бы вы сделали?

— Бог весть.

Каролина снова заплакала, напуганная его непонятными речами.

— Тебе надо идти, дитя, — сказал Заморна. — Иначе в доме начнут волноваться. Еще один поцелуй, и простимся.

— О, милорд! — воскликнула мисс Вернон и осеклась, как будто хотела удержать его этим возгласом, но не нашла в себе сил продолжить. Ее горе было неподдельным.

— Что, Каролина? — спросил Заморна, наклоняя ухо к ее губам.

— Не оставляйте меня так! У меня сердце разрывается!

— Отчего?

— Я не знаю!

Каролина впала в новый пароксизм горя. Она не могла говорить, только дрожала всем телом и плакала в голос. В ней проснулся неуемный темперамент матери. Заморна крепко держал ее в объятиях и временами сильнее прижимал к себе, но долго тоже не произносил ни слова.

— Милая моя крошка! — проговорил он, смягчив наконец суровый тон. — Успокойся. Очень скоро я увижусь с тобой или пришлю письмо. Думаю, ни горы, ни леса, ни моря не встанут между нами неодолимой преградой, а уж людская бдительность — тем паче. Расставание откладывали слишком долго. Чтобы разлучить нас навсегда, Каролина, это следовало сделать годом-двумя раньше. А теперь оставь меня. Иди в дом.

Он поцеловал ее напоследок и выпустил из объятий. Каролина поднялась со скамьи и скоро исчезла за кустами. Стук входной двери возвестил, что она добралась до дома.

Мистер Уэллсли остался один. Он достал из кармана сигару, поджег ее спичкой-люцифером, засунул в рот и, прислонившись к стволу большого вяза, замер в полной умиротворенности. Из этого состояния его вывел голос, полюбопытствовавший, спросил ли он маменькиного дозволения, прежде чем выйти погулять. Ему пришлось лишь немного повернуть голову, чтобы увидеть говорящего, высокого человека с бледным лицом, который, заведя глаза и выкатив белки, смотрел на мистера Уэллсли исподлобья.

Часть II

Глава 1

Мы говорили о юной особе, мисс Каролине Вернон, которая (по собственному убеждению и на взгляд ближайших друзей) освоила все, что должна знать молодая барышня, и потому готовилась покинуть уединенный приют, чтобы занять место в том или ином кругу модного общества. Основные события развернулись в июле. Сейчас ноябрь, почти декабрь, соответственно прошло месяца четыре. Мы не станем утверждать, будто за это время ничто не изменилось и Каролина так и простояла остаток лета и всю осень одной ногой на подножке кареты, поддерживаемая под локоть лакеем, в романтической каталепсии созерцая окна и дымовые трубы почти монастырской обители, с которой расставалась навсегда. Нет, девица вздохнула о Хоксклифе разок, пролила две слезинки, прощаясь с конюхом и пони — своими близкими друзьями, трижды мысленно спросила себя, что же бедная маменька будет делать теперь, когда некого станет бранить, четыре минуты жалела ее, остающуюся одну, первые четверть часа дороги просидела в необъяснимом приступе немоты и до конца пути была весела как пташка.

Впрочем, по дороге в Ангрию произошли кое-какие мелкие события, немало озадачившие Каролину. Во-первых, она удивилась, что всякий раз на въезде в большой город ее благородный отец приказывал форейторам выбирать самые узкие проулки, избегая улиц; на вопрос о причине такого поведения он ответил, что ангрийцы чересчур пылко его любят и, узнав герб на карете, начнут слишком шумно ликовать. Когда на исходе дня они въехали в Заморну, которую никак не могли обогнуть, поскольку она лежала прямо на их пути, мисс Каролину немало изумили странные выкрики со стороны темных личностей, одетых в бумажные колпаки и собиравшихся почему-то под фонарными столбами вдоль улиц, по которым ехала карета. Еще больше барышня опешила, когда на площади перед большой гостиницей, где ненадолго остановился экипаж, мигом собралась толпа, послышались непонятые возгласы, а в следующий миг стекло в дверце справа от Каролины разбил солидных размеров обломок кирпича; он упал ей на колени, испортив хорошенькое шелковое платье и сломав медальон с секретом, которым она очень дорожила.

Теперь у читателя, естественно, возникнет вопрос — что поделывала Каролина в эти четыре месяца? Увидела ли она свет? Были ли у нее приключения? Та же она, что прежде, или в чем-нибудь изменилась? Где обретается? Как расположен земной шар относительно ее и она — относительно земного шара? Последние четыре месяца, читатель, мисс Вернон провела в Париже. Ее отец вбил себе в голову, что это необходимо для образования молодой леди. Мысль вполне резонная, ибо где еще мисс Вернон приобрела бы то, чего он для нее желал: светский лоск и элегантность тех, кто всегда на шаг впереди моды? В атмосфере Парижа Каролина быстро переменилась. Она разобралась во многом, что прежде было для нее туманно; она училась жизни, а забывала — только фантазии. Наивные грезы были отброшены с улыбкой; отмечая разницу между житейской явью и детскими фантазиями, Каролина дивилась собственной простоте. Она мысленно сравнивала то, что видит, с тем, что прежде воображала, и делала поразительные открытия. Книги, которые читали в Париже, существенно расширили ее представления о людях. Она утратила простодушие и приобрела опыт, а вместе с ним — способность рассуждать и осмысливать. Впрочем, у нее был счастливый талант отделять теорию от опасной практики, и что-то в уме, сердце либо воображении внушало ей гадливую неприязнь к тому, что в свете считалось нормой. Люди, выросшие в уединении, не сразу опошляются обществом. Им часто кажется, что они лучше других и уронят себя, если хоть в малой степени покажут настоящие чувства и подлинную натуру случайному собеседнику на балу.

Разумеется, мисс Каролина не забыла, что в мире есть такое чувство, как любовь. Разговоры на эту тему постоянно велись среди рафинированных месье и не менее рафинированных мадам в ее окружении. Не ускользнуло от внимания мисс Вернон и то, что она сама способна внушать эту возвышенную страсть. Каролина вскоре узнала, что очень привлекательна. Ей говорили, что ее глаза прекрасны, голос — чарующ, а фигура и кожа безупречны: говорили не обинуясь, без всякой таинственности. Комплименты эти льстили мисс Вернон и заставляли ее щеки вспыхивать от удовольствия; мало-помалу она уверилась, что превосходит красотой даже самых прославленных парижанок, и почувствовала свою силу, ощутила упоительную власть, заключенную в гарантии собственной неотразимости.

Обстоятельства рождения тоже придавали ей éclat.[1221] Нортенгерленд был в парижском обществе кем-то вроде короля, и сторонники отца чествовали юную Каролину как принцессу. На французский манер ее именовали восходящей путеводной звездой их фракции. Дюпены, Баррасы и Бернадотты объявили мисс Вернон новой планетой на республиканском небосводе. Они понимали, каким украшением для темной революционной клики станет столь юная и умная особа, поэтому читатель не удивится, если я скажу, что мисс Вернон приняла их чествования, прониклась их идеями и всей душой отдалась политике фракции, называвшей ее отца вождем.

Ее парижская карьера вскоре обрела характер триумфа. После того как мисс Вернон раз или два с большим пылом засвидетельствовала любовь к республике и презрение к монархии, парижские jeunes gens[1222] провозгласили ее своей королевой и богиней. Каролине недоставало опыта, чтобы раскусить свое новое окружение; впрочем, она догадывалась, что некоторые из сынов молодой Франции, обступавших ее диван на балах и набивавшихся в ее театральную ложу, — откровенные mauvais sujets.[1223] Они и впрямь сильно отличались от вежливых, беспрестанно скалящихся мартышек — представителей старого режима. На лицах этих молодых людей лежала печать распутства — куда более грубого и откровенного, чем в любой другой столице цивилизованной Европы. Мисс Вернон — которая была довольно свободна в своих перемещениях, поскольку отец ее почти не ограничивал, слепо доверяя уж не знаю какому сдерживающему принципу в сердце или рассудке дочери, — так вот, мисс Вернон довольно часто оказывалась в обществе этих молодых людей на концертах и вечерних приемах. Еще она свела знакомство с неким господином, который испорченностью дал бы фору худшим из jeunes gens. Он, впрочем, был не француз, а соотечественник ее отца, друг его первой юности. Я говорю о Гекторе Монморанси, эсквайре.

Каролина впервые встретилась с мистером Монморанси на вечернем приеме в особняке сэра Джона Денара, где собралась вся клика Нортенгерленда. Как обычно, мисс Вернон была окружена самыми молодыми и красивыми мужчинами в зале и, как всегда, страстно витийствовала о политике своей партии; всякий раз, повернув голову, она замечала немолодого плотного господина с очень неприятным, язвительным выражением лица, который стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на нее пристально. Каролина услышала, как он по-французски спрашивает сэра Джона Денара, «кто, черт возьми, cette jolie petite fille a cheveux noirs?»,[1224] но ответных слов не разобрала — они были произнесены шепотом. Довольно скоро кто-то облокотился на спинку ее стула. Каролина подняла глаза и увидела склонившегося над нею мистера Монморанси.

— Моя юная госпожа! — сказал он. — Я долго смотрел на вас и гадал, что же в ваших чертах так напоминает мне о прошлом. Теперь, узнав ваше имя, я вижу причину. Насколько я понимаю, вы дочь Нортенгерленда и Луизы. Хм, вы делаете им честь! Я восхищен; в вас есть что-то от Августы. Полагаю, отец тоже вами горд. Вы на верном пути; вкруг вас роятся молодые люди. Найдете ли вы в себе силы на минутку покинуть их общество, опереться на мой локоть и немного пройтись по залу?

Мистер Монморанси подал руку в манере, принятой у западных джентльменов. Мисс Вернон встала; как ни странно, он ей понравился. В его бесцеремонной галантности было что-то подкупающее. Завладев мисс Вернон, досточтимый Гектор заговорил смело и доверительно. Он еще раз упомянул многочисленность ее поклонников, сделал два-три комплимента ее красоте, попытался оценить твердость ее нравственных принципов и, скоро убедившись, что она не француженка и не прожженная кокетка, посему его намеки не достигают цели, а двусмысленности остаются не поняты, сменил тему и начал задавать вопросы об ее образовании: где она воспитывалась и как преуспевала в мире.

Мисс Вернон была сама открытость. Она с удовольствием болтала про мать и учителей, про Ангрию и Хоксклиф, но и словом не упомянула опекуна. Мистер Монморанси спросил, знает ли она герцога Заморну. Каролина ответила, что да, немного. На это мистер Монморанси предположил, что герцог иногда ей пишет. Она сказала: «Нет, никогда». Мистер Монморанси выразил удивление. При этом он так пристально вглядывался в ее лицо, словно оно молитва Господня, записанная на кружке размером с шестипенсовик, однако же ничего особенного не увидел, кроме гладкой смуглой кожи и темных глаз, устремленных на ковер. Тогда мистер Монморанси невзначай обронил, что «герцог кое в чем ведет себя очень неблаговидно». Мисс Вернон спросила, в чем именно.

— По отношению к женщинам, — грубо бросил мистер Монморанси.

— Вот как? — только и сказала Каролина.

Она испытала такое сильное потрясение, что с минуту не понимала, где находится. Это было невероятно странное, совершенно новое ощущение: слышать, как беззастенчиво обсуждают характер ее опекуна. Слова, брошенные мистером Монморанси, и то, как небрежно они были произнесены, перевернули представления Каролины о мире. Она продолжала идти по залу, но на миг совершенно позабыла, что за люди вокруг и чем они заняты.

— Вы прежде этого не слышали? — спросил мистер Монморанси после продолжительной паузы, в течение которой без слов подпевал наигрывавшей на арфе даме.

— Нет.

— И не догадывались? Разве его светлость не выглядит дерзким хлыщом?

— Нет, совсем напротив.

— Вот как? Неужто он корчит из себя святошу?

— Он всегда очень серьезен и строг.

— Он вам нравится?

— Нет… да… нет… не очень.

— Странно. Нескольким юным дамам он нравился, даже слишком. Вы ведь видели мисс Лори, коли жили в Хоксклифе?

— Да.

— Она его любовница.

— Вот как? — повторила мисс Вернон после столь же долгого ошеломленного молчания.

— Герцогине это не слишком-то по душе, — продолжал Монморанси. — Вы ведь знаете, что она ваша единокровная сестра?

— Да.

— Впрочем, она понимала, чего ждать, когда выходила замуж, ибо в бытность свою маркизом Доуро его светлость числился первым из витропольских волокит.

Мисс Каролина слушала молча и, несмотря на ужас и замешательство, хотела слушать еще. Такого рода откровения о человеке, которого мы хорошо знаем внешне, но, оказывается, совершенно не знаем изнутри, всегда вызывают жгучий интерес. Чувства, которые испытывала юная леди, были не то чтобы совсем неприятными — скорее новыми, поразительными и волнующими. Ей открылась бездонная пучина и неведомые прежде рифы. Больше мистер Монморанси ничего не сказал, предоставив мисс Вернон самостоятельно обдумывать услышанное.

С какой целью он завел этот разговор, сказать трудно. Монморанси воздержался от грубых выпадов в адрес Заморны и не стал его чернить, что мог бы сделать без труда: он ограничился тем, что приведено выше. Насколько его слова запали в душу слушательницы, сказать не берусь, но полагаю, что глубоко, поскольку она не говорила на эту тему ни с кем другим и не обращалась к мистеру Монморанси за дальнейшими сведениями, однако же заглянула в газеты и журналы и прочла каждую строчку, посвященную Заморне или Доуро. Довольно скоро, оставаясь в пяти сотнях миль от человека, чей характер исследовала, мисс Вернон выяснила о нем все, что знали другие, и увидела его в истинном свете: не философа и апостола, а… Впрочем, не буду пересказывать читателям то, о чем они без меня знают или хотя бы догадываются. Заморна перестал быть для нее абстрактным принципом; она обнаружила, что он человек, порочный, как все люди (возможно, мне следовало сказать «порочнее других»), со страстями, которые порою берут в нем верх над рассудком, с наклонностями, которые он не всегда может перебороть, с чувствами, которые трогает красота, с дурными свойствами, которые просыпаются, когда ему перечат. Теперь он был для нее не «стоик в лесах, что не ведает слез», а… Впрочем, не будем утруждать себя догадками.

Пробыв в Париже четыре месяца, мисс Вернон как будто бы прискучила тамошним обществом. Она попросила отца отправить ее домой, разумея под этим Витрополь. Как ни странно, просьба смутила графа. Поначалу он только отмахивался. Каролина отказалась посещать званые вечера и оперу; сидела вечерами с отцом, играла ему, пела. Нортенгерленд успел искренне привязаться к дочери; в конце концов он нехотя сдался на беспрестанные мольбы, частенько сопровождавшиеся слезами. Впрочем, его упрямство, даже сломленное, оставалось таким же сильным. Он слышать не желал о Витрополе, явно не хотел, чтобы Каролина туда ехала, и огорчался, что она затворилась в доме и не принимает приглашений. Сторонний наблюдатель заподозрил бы, что его сиятельство слегка повредился в уме: он прекрасно знал круг, в котором вращалась дочь, знал развращенность парижских нравов и холодную распущенность, ставшую здесь всеобщей. И все же граф и словом не предостерег Каролину, не выразил и малейшей озабоченности, пока она не объявила о своем желании покинуть здешнюю тлетворную атмосферу, и лишь тогда принялся возражать и хмуриться, словно она ищет новых искушений, а не бежит от них. Впрочем, несмотря на кажущийся парадокс, у Нортенгерленда, вероятно, были для такого поведения вполне основательные резоны. Он хорошо знал материал, с которым имеет дело, и рассудил — говоря его собственным словами, — что в качестве примадонны парижского салона Каролина подвержена опасностям менее, чем в уединенном домике средь ангрийских лесов.

Однако Нортенгерленд не мог устоять перед нежными мольбами и печальным взглядом. Мисс Вернон ненавидела Париж и мечтала о Витрополе; она своего добилась. Однажды вечером, пожелав отцу доброй ночи, она услышала от него, что может дать распоряжения об отъезде когда пожелает. Через несколько дней пакетбот с графом и его домочадцами на борту уже пересекал пролив.

Глава 2

С самого прибытия в Витрополь Нортенгерленд выказывал странную обеспокоенность. Ему явно не хотелось, чтобы дочь оставалась здесь. Он все время был как на иголках. Пока ее присутствие в Эллрингтон-Хаусе никому не мешало, поскольку графиня находилась в Ангрии; с возращением Зенобии Каролине предстояло покинуть особняк. Однако графа тревожили и другие мысли, не высказываемые вслух и неведомые его дочери.

У мистера Перси есть свой особенный способ выражать недовольство. От него редко можно услышать укоризненное слово, порицание или даже приказ. Все это сквозит во взглядах и движениях, внятных лишь посвященным. Мисс Вернон видела перемену в отце, но не понимала ее причины. Когда перед прогулкой она подходила к нему в шляпке, очень милая и элегантная, если верить зеркалу, он не проявлял обычной спокойной радости, а замечал, что день сегодня пасмурный, или холодный, или ветреный, или еще почему-нибудь неподходящий для гулянья. Когда она после чая заглядывала в его гостиную и говорила, что проведет с ним вечер, он не улыбался и не удостаивал ее ласковым словом, просто сидел равнодушно. Его дочь Мэри болезненно ощутила бы эту сухость и замкнулась в оскорбленном молчании, но Каролина не обладала такой чуткостью души. Вместо того чтобы отнести отцовское недовольство к себе и приписать перемену в нем каким-то своим поступкам или упущениям, она думала, будто он болен, или хандрит, или у него что-то не ладится в делах. Ей было невдомек, что отец на нее сердит, и потому она ласково обнимала его за шею и целовала. И хотя граф принимал поцелуи с безразличием статуи, Каролина, вместо того чтобы молча удалиться, начинала щебетать, чтобы его развлечь, а не преуспев в этом, садилась за рояль, когда же он просил ее перестать, смеялась и говорила, что он такой же капризный, как маменька; затем, поскольку и это не помогало, тихонько устраивалась с книжкой у его ног. Так она и сидела однажды вечером, когда мистер Перси после долгого-предолгого молчания произнес:

— Ты не устала от Витрополя, Каролина?

— Ничуть.

— Думаю, тебе пора отсюда уехать, — продолжал граф.

— Уехать, папа? Перед самой зимой?

— Да.

— Я здесь всего три недели, — заметила мисс Вернон.

— В деревне тебе будет ничуть не хуже, — ответствовал ее отец.

— Парламент начинает работу, и открывается сезон, — настаивала она.

— Ты заделалась монархисткой? — спросил граф. — Будешь посещать дебаты и болеть за ту или иную партию?

— Нет, но в город съедутся люди.

— Мне казалось, ты пресытилась парижскими развлечениями?

— Да, но я хочу видеть витропольские.

— Эдем-Коттедж готов, — сообщил Нортенгерленд.

— Эдем-Коттедж, папа?

— Да. Дом близ Фидены.

— Ты хочешь отправить меня туда, папа?

— Да.

— Как скоро?

— Завтра или послезавтра, по твоему выбору.

Лицо мисс Вернон приняло выражение, которое трудно описать более приятными эпитетами, чем «кислое и надутое». Она проговорила нарочито медленно и с нажимом:

— Я бы не хотела ехать в Эдем-Коттедж.

Нортенгерленд промолчал.

— Я всей душой ненавижу север, — продолжала она, — и не люблю шотландцев.

— Селден-Хаус тоже готов, — сообщил мистер Перси.

— В Селден-Хаус я не хочу еще больше, — ответила его дочь.

— Тебе придется смириться либо с Фиденой, либо с Землей Росса, — быстро возразил мистер Перси.

— Я питаю к ним одинаково стойкое отвращение, — эти слова она произнесла со сдержанным высокомерием, которое в ее устах звучало почти комично.

Нортенгерленд долготерпелив.

— Выбирай сама, где тебе поселиться, — сказал он. — Но поскольку решено, что в Витрополе ты не останешься, выбирать надо быстро.

— Я предпочла бы остаться в Эллрингтон-Хаусе, — ответила мадемуазель Вернон.

— Я, кажется, уже говорил, что это неудобно, — промолвил отец.

— Еще хотя бы на месяц, — продолжала она.

— Каролина! — Голос звучал предостерегающе. Глаза Перси блеснули.

— Папа, ты недобрый.

Ответа не последовало.

«Неужто меня отошлют в Фидену?» — прошептала маленькая бунтарка, обращаясь к самой себе.

Брови мистера Перси сошлись к переносице. Он не любил, когда ему возражают.

— Лучше убей меня, чем отправлять на край света, в такое место, где я никого не знаю, кроме старого барсука Денара.

— Тебе не обязательно ехать именно в Фидену, — ответил Перси. — Я сказал, что ты можешь выбрать сама.

— Тогда я буду жить в Пакене, в Ангрии. Там у тебя дом.

— Исключено, — произнес граф.

— Хорошо, тогда я вернусь в Хоксклиф.

— О нет, только не в Хоксклиф. Нечего тебе там делать.

— Тогда я могу поселиться в Адрианополе, в Нортенгерленд-Хаусе.

— Нет.

— Папа, ты сказал, что я могу выбирать сама, и противоречишь мне во всем.

— Эдем-Коттедж — самое подходящее место, — прошептал Перси.

— Пожалуйста, ну пожалуйста, разреши мне остаться в Витрополе! — воскликнула мисс Вернон после томительной паузы. — Папочка, ну пожалуйста! Будь добренький и прости меня, если я злюсь. — И она, вскочив, перешла к аргументам слез и поцелуев. Никто, кроме Луизы Вернонили дочери Луизы Вернон, не вздумал бы целовать Нортенгерленда, когда он в таком настроении.

— Просто объясни, почему ты не разрешаешь мне остаться, папочка, — продолжала она. — Чем я тебя рассердила? Я прошу-то всего о месяце, даже о двух неделях, чтобы повидаться с друзьями, когда те приедут в Витрополь.

— С какими друзьями?

— Я хотела сказать, с людьми, которых я знаю.

— И каких же людей ты знаешь?

— Ну, всего двух или трех, и я сегодня утром прочла в газете, что они скоро вернутся в город.

— Кто, Каролина?

— Некоторые ангрийцы. Мистер Уорнер, генерал Энара и лорд Каслрей. Вежливость требует подождать и нанести им визит.

— Так не годится, Каролина, — ответил граф.

— Почему не годится? Я просто хочу быть вежливой.

— Тебе незачем быть вежливой, и мы больше не станем об этом говорить. Я прошу тебя уехать в Фидену не позднее чем послезавтра.

Каролина мгновение сидела молча, затем проговорила.

— Итак, я не остаюсь в Витрополе и должна ехать в Эдем-Коттедж.

— Именно так.

— Очень хорошо, — бросила Каролина. Еще минут пять она сидела в задумчивости, затем встала, зажгла свечу, пожелала отцу доброй ночи и удалилась в спальню. Выходя из комнаты, она нечаянно с размаху ударилась лбом о дверь и набила себе здоровенную шишку, но ничего не сказала и продолжила путь. В комнате свеча выпала из подсвечника и погасла. Однако Каролина не стала ее поднимать и не позвонила, чтобы принесли другую, просто разделась и легла в темноте. Лежа одна в ночи, она принялась плакать. Рыдала мисс Вернон долго — не от горя, а из-за расстроенных планов и несбывшихся желаний. Уехать из Витрополя сейчас, когда она отдала бы правую руку, чтобы остаться, — нет, это было невыносимо!

Читатель спросит, почему ей это так втемяшилось. Я отвечу прямо, без экивоков. Дело в том, что Каролина хотела увидеться с опекуном. Неделями, почти месяцами, она ощущала смутное желание узреть герцога в свете откровений мистера Монморанси. Она тайно радовалась, что покажется ему, преображенная парижской жизнью, мечтала о его приезде в город; и вот в то самое утро газеты сообщили, что получен приказ готовить Уэллсли-Хаус к возвращению герцога Заморны со свитой и что благородное семейство ожидается в Витрополе до конца недели. Каролина прочла известие и все утро гуляла в саду за Эллрингтон-Хаусом, мысленно рисуя первую встречу с мистером Уэллсли: что он скажет, будет ли по его выражению видно, что он нашел ее похорошевшей, пригласит ли он ее в Уэллсли-Хаус, представит ли герцогине, как та примет младшую сестру, как выглядит, во что будет одета и прочая и прочая. Теперь все планы рухнули, и соответственно мисс Каролина пребывала в ужасном расположении духа: ее душили упрямство, ярость и обида. Ей казалось, что она не снесет разочарования. Нестерпимо было сознавать, что ее лишают стольких удовольствий и спроваживают в тоскливую глушь. Как она будет там жить? Пролежав полночи в терзаниях, Каролина сказала вслух: «Я найду способ это изменить», — повернулась на подушке и уснула.

Минуло два или три дня. Очевидно, мисс Вернон не сумела изменить положение: на второй день ей пришлось покинуть Эллрингтон-Хаус. Она не плакала и не попрощалась ни с кем, кроме отца, да и тому только пожала руку, воздержавшись от объятий и поцелуев. Герцогу не очень-то понравились ее поведение и лицо. Не то чтобы он опасался чего-нибудь трагического, но мисс Вернон не выглядела ни расстроенной, ни взволнованной — скорее решительной. Впрочем, это не помешало ей выказывать свое неудовольствие с заносчивостью леди Луизы, хоть и без материнской взбалмошности. Каролина совершенно не понимала, что ее гнев комичен и действует примерно так же, как если бы белка облила высокомерным презрением ньюфаундленда. Его сиятельство тайком улыбался у дочери за спиной. Однако он почувствовал, что здесь замешано упрямство, и обеспокоился. Впрочем, граф написал сэру Джону Денару письмо с поручением приглядывать за Каролиной, пока та будет в Эдем-Коттедже, и знал, что сэр Джон не посмеет спустить с нее глаз.

На следующее же утро после отъезда мисс Каролины Зенобия, графиня Нортенгерленд, прибыла в Эллрингтон-Хаус, а несколькими часами позже кортеж из шести экипажей доставил герцога и герцогиню Заморна с чадами и домочадцами в резиденцию на Виктория-сквер. Мистер Перси еле-еле успел отослать дочь — еще немного, и было бы поздно.

Глава 3

Однажды, когда герцог Заморна одевался, чтобы отобедать во дворце Ватерлоо с людьми куда более достойными, чем его обычное окружение, мистер Розьер, камердинер, сказал, подавая хозяину парадный фрак:

— Ваша светлость видели письмо на каминной полке?

— Какое письмо? Нет. Откуда оно взялось?

— Я нашел его на столе вашей светлости в библиотеке сразу после нашего возвращения — почти неделю назад — и подумал, что оно от дамы, поэтому отнес сюда, чтобы показать вашей светлости. Оно каким-то образом завалилось между туалетным столом и стеной, и я только сегодня вновь на него наткнулся.

— Ты болван. Давай его сюда.

Розьер повиновался. Герцог перевернул письмо и осмотрел. Оно было на атласной бумаге, красиво сложено, аккуратно подписано и запечатано оттиском камеи. Его светлость сломал хорошенькую классическую головку, расправил документ и прочел:


«Милорд герцог!

Я вынуждена вам написать, поскольку не имею другого способа сообщить, как все плохо. Не знаю, ожидали ли вы застать меня в Витрополе и думаете ли обо мне вообще, но меня здесь нет. По крайней мере не будет завтра, потому что папа отсылает меня в Эдем-Коттедж под Фиденой — надо полагать, до конца дней. Я нахожу папину идею очень неразумной, потому что ненавижу этот дом, не хочу туда ехать и не знаю никого из тамошних жителей, кроме безобразного старика по фамилии Денар, которого терпеть не могу. Я всячески отговаривала папу от этого решения, но он столько раз мне отказывал, что молить дальше — только ронять себя. Поэтому я намерена не покориться, а просто исполнить то, чего не могу изменить, хотя и дам папе понять, что нахожу его поведение очень недобрым, как ни жаль мне с ним так обходиться. В Париже он был совсем другим, и мне казалось, у него довольно ума, чтобы не перечить людям и не заставлять их делать то, чего они не хотят.

Буду очень признательна, если ваша светлость навестит папу и попросит его изменить решение. Возможно, стоит добавить, что, если меня будут долго держать в Эдем-Коттедже, я наверняка совершу какой-нибудь отчаянный шаг. Не знаю, как я вынесу тамошнюю жизнь, ведь мое сердце в Витрополе. Я составила столько планов, и все они рухнули. Я хотела повидаться с вашей светлостью. Я уехала из Франции, потому что мне надоело жить в стране, куда вы точно не приедете, и меня огорчала мысль, что нас с вашей светлостью разделяет море. Я не объяснила папе, отчего хочу остаться в Витрополе, из боязни, что он сочтет меня дурочкой, поскольку не одобряет моих чувств к вашей светлости.

Спешу закончить письмо, чтобы отослать его в Уэллсли-Хаус без папиного ведома; тогда вы получите его сразу по приезде. Ваша светлость простит мои ошибки, потому что я не привыкла писать письма, хотя мне уже почти шестнадцать. Знаю, что пишу слишком по-детски. Я не могу этого исправить, но пусть ваша светлость мне поверит: веду я себя гораздо более по-взрослому, чем до отъезда в Париж, и словами могу выразить все, что пожелаю, куда лучше, чем на бумаге. Вот, например, это письмо получилось совсем не такое, как я хотела. Я вовсе не собиралась выказывать никаких теплых чувств к вашей светлости; у меня было намерение писать сдержанно и с достоинством — тогда бы вы подумали, что я изменилась, потому что это так и есть: я уже не того мнения о вас, что прежде. Теперь я вспомнила, что хотела повидать вас не по дружбе, а главным образом из желания убедиться, что не уважаю вас, как раньше. Вы, очевидно, многое скрывали, и это плохо о вас говорит.

Остаюсь, милорд герцог,
ваша покорная слуга
Каролина Вернон.
P. S. Надеюсь, вы мне напишете. Я буду считать часы и минуты до вашего письма. Если вы ответите сразу, его доставят мне послезавтра. Напишите, пожалуйста! Мне грустно и горько, сердце мое сжимается! Я столько думала о встрече с вами! Но может быть, вам нет до меня никакого дела и вы не помните, как я плакала перед отъездом из Хоксклифа. Впрочем, это совершенно не важно; надеюсь, я отлично проживу, кто бы меня ни забыл. И конечно, у вас хватает других забот, ведь вы король, как ни жаль. Я ненавижу королей. Вы могли бы увенчать себя славой, если бы объявили Ангрию республикой, а себя — протектором. Во Франции республиканские взгляды очень популярны, а вы — нет. Я слышала про вашу светлость много дурного и никогда за вас не вступалась, не знаю почему. Наверное, не хотела показывать, что мы знакомы.

Остаюсь
с уважением,
ваша К. В.».

Дочитав этот глубокий и оригинальный документ, Заморна улыбнулся, на минуту задумался, снова улыбнулся, убрал эпистолу в маленький ящик секретера, запер его на ключ, одернул черный шелковый жилет, поправил галстук, надел фрак, трижды провел рукой по волосам, взял шляпу и новые бледно-лиловые лайковые перчатки, повернулся перед зеркалом, отступил на шаг, задрал подбородок, оглядел себя с головы до ног во весь свой немалый рост, сошел вниз, влез в дожидавшуюся карету, уселся, скрестив руки на груди, и полетел во дворец Ватерлоо. Там он очень плотно покушал в обществе избранных джентльменов, которое включало его светлость герцога Веллингтона, его светлость герцога Фиденского, досточтимого графа Ричтона, досточтимого лорда Сен-Клера, генерала Гренвилла и сэра Р. Уивера-Пелама. Во все время обеда он был слишком занят едой, чтобы совершить что-нибудь возмутительное, и даже когда скатерть убрали и внесли вино, вел себя вполне сносно, оставаясь тихим и задумчивым. Правда, чуть позже он начал прихлебывать шампанское и колоть грецкие орехи в нагловатой манере, более соответствующей его всегдашнему обычаю. Недолгое время спустя мистер Уэллсли негромко рассмеялся себе под нос, слушая степенную политическую беседу конституционалистов Гренвилла и Сен-Клера, затем откинулся на стуле, вытянул длинные ноги под столом и зевнул. Благородный отец заметил ему негромко, что если он испытывает столь сильную сонливость, то в доме есть кровати, и большинство гостей нисколько не обидятся, если его светлость будет спать наверху, а не здесь. Заморна, впрочем, не тронулся с места, и до того как всех пригласили в гостиную выпить кофе, неприлично долго подмигивал через стол лорду Ричтону. Когда все наконец встали, он не пошел с остальными в гостиную, но спустился в вестибюль, взял шляпу и, насвистывая, открыл дверь, словно желая проверить, какая там погода. Вечер был и впрямь хорош; герцог, без карсты и слуг, направился домой пешком, засунув руки в карманы штанов и крепко сжимая шиллинг и два медяка.

Он добрался до дома примерно к одиннадцати, трезвый как стеклышко, прошел через садовую калитку на задворках Уэллсли-Хауса и уже поднимался по лестнице, ведущей в его приватные покои — крадучись, как будто хотел проскользнуть туда незамеченным, — когда чу! — у него за спиной распахнулась дверь. Она вела в гостиную ее светлости герцогини. Напрасно мистер Уэллсли вошел через сад, как вор, крался по вестибюлю бесшумно, словно большой кот, и ступал на цыпочках, точно учитель танцев, поднимаясь по устланной ковром лестнице. Есть люди, чей слух не обманешь, а в тихие ночные часы, когда сидишь один, слышно, как в доме уронят булавку или на улице шелохнется лист.

— Адриан! — донеслось снизу, и мистер Уэллсли вынужден был остановиться на середине лестницы.

— Да, Мэри? — спросил он, не оборачиваясь и не выказывая намерения спуститься.

— Куда вы?

— Думаю, что на второй этаж. Разве не похоже?

— Почему вы вошли так тихо?

— А вы хотели бы, чтобы я бил в дверь, как боевой таран, и врывался с топотом кавалерийского эскадрона?

— Что за глупости вы говорите, Адриан. Просто я уверена, что вам нездоровится. Спуститесь и дайте мне на себя посмотреть.

— О небо! Противиться бесполезно. Вот он я.

Он спустился и вслед за герцогиней прошел в комнату, из которой она только что вышла.

— Я весь здесь, как вы находите? — спросил он, поворачиваясь перед женой. — В натуральный размер?

— Да, Адриан, но…

— Что «но»? Полагаю, у меня недостает руки или ноги, или нос сбежал, или зубы взяли отпуск, или волосы на голове поменяли цвет? Посмотрите хорошенько и убедитесь, что ваша худшая половина не стала еще хуже.

— Вы меня вполне устраиваете какой есть, — сказала она. — Но что с вами? Вы точно были во дворце Ватерлоо?

— А где я, по-вашему, был? Давайте послушаем. На свидании, конечно? Тогда бы я так рано не вернулся, будьте покойны.

— Так вы были только во дворце Ватерлоо?

— Вроде бы да. Не помню, чтобы я заглядывал куда-нибудь еще.

— А кто еще там был? И почему вы вернулись пешком, а не в карете? Остальные гости ушли вместе в вами?

— У меня болит голова, Мэри.

Это была ложь; она имела целью возбудить жалость и прекратить перекрестный допрос.

— Правда, Адриан? В каком месте?

— Кажется, я сказал, что боль в голове. Значит, не в большом пальце ноги.

— И поэтому вы вернулись так рано?

— Не совсем. Я вспомнил, что должен написать любовное письмо.

Вот это как раз было правдой, однако герцогиня ей не поверила. Все было подстроено так ловко, что истина принималась за шутку, шутка — за истину.

— А сильно болит голова? — продолжала герцогиня.

— Адски.

— Лягте на эту подушку.

— Может быть, я лучше пойду в постель, Мэри?

— Да. И, может быть, я пошлю за сэром Ричардом Уорнером? Вы наверняка простудились.

— Нет-нет, сегодня не надо, а завтра посмотрим.

— А глаза у вас с виду не тяжелые.

— Зато по ощущению — будто свинцом налиты.

— И как же именно у вас болит голова?

— Ужасно. Раскалывается на части.

— Адриан, вы надо мной смеетесь. Вы только что повернули голову и улыбнулись.

Его светлость улыбнулся, не поворачивая головы. Улыбка стала признанием, что головная боль выдумана. Герцогиня сразу поняла ее смысл. И еще она уловила выражение лица, означающее, что герцог уже не так торопится уйти, как несколько минут назад. Она стояла перед мужем и теперь взяла его за руку. Мэри всегда затмевала красотой своих соперниц: черты у нее были тоньше, кожа — белее, глаза — выразительнее. Ни одна ручка, сжимавшая ладонь герцога, не была так изящная и нежна, как та, что касалась его сейчас. Он часто забывал о превосходстве Мэри над прочими женщинами и предпочитал чары более тусклые. И все же она обладала властью время от времени заново пробуждать в нем сознание своих достоинств, и герцог порою с изумлением открывал, что уже давно держит в руках сокровище, и оно ему стократ милее жемчужин, за которыми он так часто нырял на морское дно.

— Ладно, ладно, все хорошо, — промолвил его светлость, садясь, а про себя добавил: «Сегодня я написать не смогу. Может, тогда и вовсе не стоит». Выбросив из головы Каролину Вернон, он позволил себе снизойти до ее старшей и менее смуглой сестры Мэри.

Однако герцогиня, судя по всему, не спешила этим вниманием воспользоваться; не прибегла она и к искусству, именуемому у французов agacerie,[1225] ибо оно, как ей было известно, лишь оттолкнуло бы человека, которого она намеревалась привлечь, — просто села рядом с креслом, где расположился его светлость, немного подалась к нему и тихим приятным голосом заговорила о домашних делах. Ей надо было что-то рассказать о детях, в чем-то посоветоваться. Заодно она тихо поинтересовалась мнением его светлости о двух или трех политических вопросах и добавила собственные соображения по их поводу — соображения, с которыми не делилась ни с кем, кроме венценосного супруга, ибо во всем, что касается сплетен и болтовни, герцогиня Заморна — обыкновенно самая сдержанная особа на свете.

Все это герцог выслушивал почти в молчании, поставив локоть на подлокотник кресла и подперев рукой голову, глядя иногда на пламя камина, иногда — на жену. По-видимому, он воспринимал речи Мэри как приятную мелодию флейты, а когда она высказывалась с серьезной, наивной простотой, свойственной ее домашним разговорам, — простотой, к которой герцогиня прибегает редко и всегда сознательно, — он не улыбался, но взглядом давал понять, что эти трогательные штрихи ему по душе. На самом деле она могла бы, если хотела, говорить куда более тонко и разумно, могла бы выстраивать сложные фразы не хуже синего чулка и, при желании, обсуждать темы, достойные парламентского депутата. Однако ничего этого Мэри не делала — а значит, в основе ее тактики все же лежало искусство. И оно сработало. Мистер Уэллсли поглядывал на свою жену с определенными надеждами, покуда она болтала обо всем, что приходило в голову, и самый ее тон и манера убеждали: с ним, и только с ним, она так чистосердечна. Время от времени, но очень изредка, Мэри поднимала глаза на мужа. А затем ее сердце взяло верх над сдержанностью, и вспыхнувший жар показал, что супруг бесконечно ей дорог и она больше не в силах притворяться равнодушной или хотя бы спокойной, покуда сидит с ним наедине, так близко.

В такие минуты мистер Уэллсли не мог не любить свою Мэри, о чем и сказал ей, присовокупив, не сомневаюсь, множество клятвенных заверений, что ни одну женщину не любил и вполовину так сильно, никогда не видел лица, столь ему милого, и не слышал голоса, так ласкающего его слух. В ту ночь она, безусловно, вернула странника домой. Надолго ли — другой вопрос. Вероятно, его решат обстоятельства. Мы все узнаем, если будем ждать терпеливо.

Глава 4

Шестнадцать лет назад Луиза Вернон назвала свой романтический коттедж Эдемом — надо думать, не за сходство с пальмовыми кущами азиатского рая, а потому, что провела там счастливейшие дни жизни в обществе своего возлюбленного, мистера Перси, корсара; здесь она жила царицей, в почете и обожании, о которых с нежностью вспоминает до сих пор и о которых тоскует так безутешно.

Совсем с иными чувствами Каролина Вернон оглядывала этот дом, когда прибыла в него на исходе сырого и ветреного ноябрьского вечера, слишком темного, чтобы разглядеть амфитеатр гор, на которые выходил коттедж, ибо вершины закутали свое чело облаками, вместо того чтобы увенчать его «блуждающей звездой». Понятное дело, Каролина испытывала к Эдем-Коттеджу совсем не то, что ее родительница, или что она сама могла бы испытать в несколько других обстоятельствах. Если бы, например, юная леди отправилась сюда в свадебное путешествие, чтобы провести медовый месяц в амфитеатре гор, на которые выходил коттедж, туманные вершины, возможно, пробудили бы в ней высокие или нежные чувства: они предстали бы ей вратами в еще более дикие области, лежащие по дальнюю сторону хребта, особенно в вечерний час, когда их «синее чело увенчано блуждающей звездой». Однако мисс Каролина прикатила сюда не в свадебное путешествие. С ней не было героического camarade de voyage, который стал бы ее camarade de vie.[1226] Она приехала на север одинокой изгнанницей, жестоко и несправедливо обиженной, по крайней мере, в собственных глазах. То была ее Сибирь, а не ее Эдем.

Это предубеждение не позволяло Каролине и на минуту забыть про ненависть к вилле и окрестностям. Она твердо решила, что в этом сезоне ее рай — в Витрополе. Там сосредоточились все удовольствия, о которых она мечтала, все люди, к которым она питала интерес, — люди, ради которых стоит жить, наряжаться, расточать улыбки. Когда здесь она надевает хорошенькое платье, какой от этого прок? Способны ли мрачные горы оценить платье? Когда она особенно мила, кто скажет ей комплимент? Когда она спускается вечером в гостиную, кто будет с нею смеяться и шутить? Кто ее там встретит, кроме кресел, оттоманок и маленького пианино? Никакой надежды на приятных гостей или радостное свидание.

И тогда Каролина представляла, что входит сейчас в гостиную Эллрингтон-Хауса, и, может быть, прямо напротив нее, у мраморного камина, стоит кто-то, кого ей хотелось бы видеть, и, возможно, больше в комнате никого нет. Она подробно рисовала себе сцену встречи. Воображала приятное изумление. Джентльмен в первую минуту ее не узнает: она уже не в детском платьице и держится как взрослая. Она подходит величаво; он, возможно, делает шаг навстречу. Она бросает на него короткий взгляд — только убедиться, что не обозналась. Нет, ошибки быть не может. Он в синем фраке и при пышных усах и бакенбардах, а его нос отнюдь не уменьшился и по-прежнему напоминает видом башню, обращенную к Ливану. Минуту или две он смотрит на юную леди, затем в глазах брезжит свет. Сцена узнавания. Дальше в мысленной картине присутствовала некая неопределенность. Каролина не знала, как именно его светлость себя поведет. Быть может, скажет просто: «Мисс Вернон, неужели это вы?» — и далее последует рукопожатие. Такого приветствия, по мнению юной леди, было бы вполне довольно, если бы в комнате присутствовал кто-нибудь еще, но если нет — если бы она застала его светлость в одиночестве, — столь холодная встреча была бы недопустима. Он должен назвать ее своей маленькой Каролиной и поцеловать хотя бы разок. Что в этом дурного? Разве она не его воспитанница? Дальше ей мысленно рисовалось, как она стоит рядом с ним у камина, отвечает на расспросы о Париже, изредка поднимая глаза и чувствуя всякий раз, насколько он ее выше. Она надеялась, что никто не войдет в комнату, ведь ей помнилось, как свободно говорил опекун во время их одиноких прогулок — куда свободнее, чем если рядом был кто-нибудь еще.

Примерно так далеко успевала зайти Каролина в своих мечтаниях, и внезапно что-нибудь возвращало ее к яви — например с шумом падали через решетку прогоревшие уголья. Вот уж поистине жестокое пробуждение! Каролина обнаруживала, что она по-прежнему в Фидене, откуда до Витрополя и Эллрингтон-Хауса — три сотни миль, и, сколько ни желай, ей туда не вернуться. В такие минуты мисс Вернон садилась и начинала плакать, а когда батистовый платок промокал насквозь, она утешала себя мыслями о письме, оставшемся в Уэллсли-Хаусе, и пускалась в новые мечтания о действии, которое оно произведет. Хотя дни сменяли друг друга, а ответ все не приходил и у дверей не останавливался гонец на взмыленном коне с известием об окончании ссылки, Каролина все не отказывалась от надежды. Она не могла поверить, что герцог Заморна забыл ее настолько, чтобы не откликнуться на просьбу. Однако прошло уже три недели, и с надеждой пора было прощаться. Отец не писал, потому что сердился на дочь. Опекун не писал, потому что чары Каролининой сестры, словно опиумная настойка, усыпили его память, стерли воспоминания о других женщинах, заглушили всякую мятежную тягу к блужданиям вдали.

Мало-помалу до мисс Каролины начало доходить, что ее отбросили с презрением, точно так же, как сама она откладывает надоевшее платье или выцветший шарф. В глубоких раздумьях, во время ночных страж, мисс Вернон осознала — сперва смутно, затем с полной ясностью, — что совсем не так важна для графа Нортенгерленда и герцога Заморны, как нашептывало ей тщеславие.

«Я правда думаю, — с сомнением говорила она себе, — что папе нет до меня дела, потому что они с мамой не были обвенчаны и я не законная его дочь. Наверняка он гордится Марией Генриеттой, поскольку она так удачно вышла замуж и все считают ее красавицей. А для герцога Заморны я просто маленькая девочка, которой он когда-то подыскивал учителей, чтобы ее научили играть на фортепьяно песенки, рисовать пастелью, говорить с правильным парижским акцентом и читать скучные, заумные, дурацкие итальянские стишки! А теперь он сбыл меня с рук и вспоминает не чаще, чем рахитичных сыновей лорда Ричтона, которых иногда сажал на колени, чтобы сделать приятное другу. Нет, я не хочу, чтобы он так ко мне относился! А как я хочу? Как он должен на меня смотреть? Не знаю, надо подумать. Не будет вреда, если я порассуждаю об этом сама с собой, ночью, когда невозможно заснуть, так что остается лишь глядеть в темноту и слушать, как часы отбивают половины и четверти».

Убедив себя, что тишина не слушательница и одиночество не зритель, Каролина прижалась щекой к подушке и, зажмурившись, чтобы не видеть даже смутных очертаний большого окна, которое только и нарушало полную темноту ее спальни, продолжила свои рассуждения: «Я правда думаю, что герцог Заморна мне очень нравится. Не знаю точно почему. Он не хороший человек, судя по тому, что сказал мистер Монморанси, и не особенно добрый или веселый. Если на то пошло, в Париже есть десятки джентльменов, во сто раз более любезных и остроумных. Юные Водевиль и Дебаран за полчаса наговорили мне больше комплиментов, чем он — за всю жизнь. И все равно он мне ужасно нравится, даже когда ведет себя дурно. Я думаю о нем беспрестанно, думала все время, пока жила во Франции, и ничего не могу с собой поделать. Неужели…»

Она прервала мысленную тираду, подняла голову и оглядела спальню. Темнота и тишь. Каролина вновь легла на подушку. Вопрос, который она себе задала, вернулся: «Неужели я его люблю?»

— О да! — воскликнула Каролина, вскакивая в неодолимом волнении. — Да, люблю, и сердце мое разрывается!

«Я очень гадкая, — думала она, снова забираясь под одеяло. — Не очень, — успокаивала совесть. — Я люблю его только в таком смысле: я желала бы все время быть рядом и делать то, что ему приятно. Я хочу, чтобы он был холост, но не потому, что мечтаю выйти за него замуж, — ведь это нелепость; просто не будь у него жены, он бы чаще обо мне думал. Мистер Монморанси говорил о моей сестре Мэри так, словно она заслуживает сочувствия. Чепуха! Быть такого не может. Наверняка герцог любил ее до безумия, когда они поженились, и вообще: она до сих пор живет с ним, каждый день видится и беседует. Хотела бы я побыть такой же несчастной: чтобы она на месяц стала Каролиной Вернон, а я — герцогиней Заморна.

Ах, если бы существовало волшебство и герцог узнал, как я его люблю и как лежу сейчас без сна, мечтая о встрече с ним, что бы он подумал? Наверное, только посмеялся бы и сказал, что я дурочка. Почему, ну почему он не ответил на мое письмо? Почему папа такой жестокий? Как темно! Скорее бы настало утро. Било всего час. Не могу уснуть; мне так жарко, так беспокойно. Вот бы сейчас к моему изголовью подошел дух и предложил исполнить любое мое желание. Будь он добрый или злой, я бы рассказала все и попросила дать мне власть над герцогом Заморной: чтобы он полюбил меня, как никого прежде не любил. И еще пусть герцогиня вновь станет мисс Перси, и разонравится ему, и не будет такая красивая, тогда, я верю — вопреки судьбе! — он полюбит меня и женится на мне. Ну вот, я схожу с ума. Пора остановиться».

Таковы были полуночные монологи мисс Вернон, и к такому многообещающему состоянию мыслей она пришла к концу первого месяца в Эдем-Коттедже. Небрежение не смирило ее дух и не ослабило чувства, а, напротив, привело в такое исступление, что Каролина была готова на все — стыд, бесчестье, гибель, лишь бы добиться желаемого, и распалило так, что она не обретала покоя ни днем, ни ночью. Изгнанница не могла есть, не могла спать. Она исхудала. Она начала составлять самые дикие планы. Можно вернуться в Витрополь переодетой, встать у дверей Уэллсли-Хауса и ждать, когда выйдет герцог. Она бросится к нему, голодная, продрогшая, усталая, и о чем-нибудь попросит. Он ее узнает и по крайней мере пожалеет. Не сможет же он холодно отвернуться от своей маленькой Каролины, которую так ласково целовал на прощание печальным хоксклифским вечером!

Упрямства и романтичности мисс Вернон было не занимать, и с нее вполне сталось бы осуществить нечто подобное. Собственно, она даже предприняла первые шаги: подарила горничной свои хорошенькие часы с бриллиантами, а взамен попросила заказать у портного в Фидене костюм мальчика. Часы стоили примерно две сотни гиней, костюм — от силы шесть фунтов. Видимо, бездумная расточительность досталась мисс Каролине по наследству. В приобретенном за столь большую цену наряде она намеревалась в один прекрасный день выскользнуть из дому, пройти четыре мили до Фидены, а оттуда доехать до Витрополя дилижансом.

Настолько далеко она успела продвинуться в своих мудрых планах, когда однажды утром, часов в десять, вошла служанка и положила рядом с ее кофейной чашкой письмо — первое и единственное, полученное Каролиной с приезда в Эдем-Коттедж. Она взяла послание и оглядела печать, адрес и штемпель. Печать была самая простая, сургучная, адрес написан неразборчиво, на штемпеле значилось «Фритаун». Полнейшая загадка. Каролина растерялась. У нее не было никаких соображений, от кого может быть письмо. Она разглядывала его долго, не решаясь сломать печать. Покуда есть сомнения, есть и надежды; определенность может грубо их раздавить. Наконец она собралась с духом, сломала печать, раскрыла послание и прочла:

«Вудхаус-Клиф

Фритаун

29 ноября

Моя дорогая маленькая Каролина!»

Дочитав до этих слов, мисс Вернон уронила письмо на колени, упала лицом на стол и залилась слезами. Весьма странное поведение, но юные романтические барышни, по слухам, часто ведут себя непоследовательно. Торопливо вытерев глаза, Каролина вновь схватила письмо, глянула на него, опять заплакала, улыбнулась сквозь слезы, встала, быстро прошла по комнате, остановилась у окна и, держа послание дрожащей рукой, сквозь пелену влаги прочла следующую примечательную эпистолу:

«Моя дорогая маленькая Каролина!

Дела на несколько дней призвали меня в Вудхаус-Клиф, поместье мистера Уорнера в окрестностях Фритауна. Фритаун на сто миль ближе к Фидене, чем Витрополь, и это обстоятельство напомнило мне о некоем письме, оставленном месяц назад на библиотечном столе в Уэллсли-Хаусе. Упомянутого письма при мне нет; если память не изменяет, я запер его в ящик секретера в туалетной комнате с намерением ответить быстро, но закруживший меня вихрь событий унес с собой и всякое воспоминание о спрятанном письмеце.

Большого ущерба моя забывчивость не нанесла, поскольку я все равно не мог исполнить то, о чем ты просила. Ты хотела, чтобы я выступил посредником между тобой и отцом и по возможности убедил его изменить твое местопребывание, так как Эдем-Коттедж тебе не по вкусу. Тут я никак не могу на него повлиять. Мы с твоим отцом, Каролина, никогда о тебе не разговариваем. Пока ты была маленькой, я мог советоваться с ним касательно твоих уроков и учителей, и эта тема не вызывала у нас больших разногласий. Однако с тех пор, как ты начала считать себя взрослой, мы с ним серьезно разошлись во взглядах на тебя и твое воспитание.

План твоего отца тебе известен: ты наблюдала его в Париже и теперь наблюдаешь в Фидене. О моем ты почти ничего не знаешь; сказать по правде, он еще слабо оформлен и не до конца понятен даже своему автору. Впрочем, я склонен думать, нечто подобное ты предвидела. В Хоксклифе случались времена, когда я замечал, что в некоторых вопросах, будь они поставлены на голосование, воспитанница поддержала бы опекуна, а ее послание свидетельствует, что эти предпочтения не совсем исчезли. Не могу позволить себе обойти вниманием одну-две колкие строчки, из которых заключаю, что ты либо прочла, либо услышала какую-то дурацкую чепуху об авторе сего. Каролина, не ищи в нем недостатков, пока опыт не даст тебе для того оснований. Глупая девчонка! Какие у тебя причины жаловаться? Полагаю, что их немного.

И ты ведь хочешь снова увидеться со своим опекуном? Снова прогуляться с ним в Хоксклифском саду? Ты спрашиваешь, забыл ли я тебя? Отчасти. Мне помнится кругленькое личико с ямочкой на детском подбородке и головка, обремененная чрезмерным количеством черных кудрей, редко уложенных в какое-либо подобие человеческой прически. Но это все; картинка очень размыта. Полагаю, при встрече я увижу некоторую перемену. Ты пишешь, что повзрослела. Охотно верю. А пока прощаюсь. Если ты по-прежнему несчастна в Эдем-Коттедже, напиши мне и расскажи об этом.

Твой и прочая, Заморна».
Люди в сильном волнении нередко принимают скоропалительные решения и под влиянием порыва успешно совершают действия, на которые им в более здравые минуты не хватило бы сообразительности или отваги: сомнамбулы во сне проходят по сломанному мосту или по крыше; случись им проснуться и осознать всю опасность своего положения, они бы от страха утратили равновесие и рухнули вниз. Мисс Вернон сложила и спрятала за пазуху письмо, затем, простояв в задумчивости не более полминуты, быстро и тихо поднялась в свою комнату, достала простую соломенную шляпку и большую шаль, сменила тонкие атласные туфельки на дорожные башмачки, отперла ящик секретера, вытащила оттуда несколько соверенов, переложила их в бархатный мешочек, надела перчатки, тихо спустилась в вестибюль, пересекла его легкой походкой, открыла дверь, беззвучно затворила ее за собой, прошла через сад, затем через калитку, вступила на большую дорогу, спокойно, бодро и бестрепетно повернулась к Фидене и примерно час спустя уже спрашивала на почтовой станции, скоро ли будет дилижанс во Фритаун. Ей ответили, что кареты в этом направлении отходят почти каждый час и что витропольский почтовый вот-вот тронется. Она купила билет, села в экипаж и была на пути к Вудхаус-Клифу раньше, чем в Эдем-Коттедже ее успели хватиться.

Вот уж воистину преступное легкомыслие! Убежать из дома совершенно одной, без спутницы, под влиянием минутного порыва! Письмо наполнило ее голову таким вихрем мыслей, надежд, воспоминаний и предвкушений, зажгло сердце таким непреодолимым желанием увидеть отсутствующего корреспондента, что Каролина не могла больше прожить в ссылке и дня. Оставалось одно — побег. Птичка заметила, что клетка открыта, узрела небесный простор, вспомнила свой далекий остров, рощу и родное гнездо, услышала призывный голос, ощутила тревожную дрожь в крыльях, взмыла в воздух и была такова. Мисс Вернон не размышляла, не раскаивалась, не испытывала боязни. Хотя путешествие заняло весь день и всю ночь, она ни разу не пожалела о своем поступке. Другая на ее месте тряслась бы от волнения, корила бы себя за опрометчивость, обмирала от страха, что ей будут не рады. Ни одно из этих чувств не затронуло Каролину даже в малейшей мере. У нее была одна мысль, одно стремление, одна цель: уехать из Фидены и достичь Фритауна, то есть вырваться из ада и оказаться в раю. Она не осознавала безумия своей затеи, не понимала, как ошибочен ее шаг. Желания гнали Каролину вперед; желания диктовали ей, что делать, и она не признавала над собою иной власти.

Глава 5

Зимним вечером, около шести часов пополудни, миссис Уорнер (как всем известно — тихая и приятная маленькая женщина) встала из-за обеденного стола и удалилась в собственную гостиную. Уже почти стемнело. В доме и вокруг царила полная тишь. Днем выпал первый снег, и дорожки за низкими, длинными окнами Вудхаус-Клифа были белы и пустынны. Миссис Уорнер находилась в гостиной одна. Муж с достославным гостем остались в обеденном зале, за вином и фруктами. Она подошла к окну, поглядела на сад, увидела, что все уныло и бесприютно, затем вернулась к камину, шурша шелковым платьем по мягкому ковру, опустилась в бержер,[1227] как называют это французы, и осталась сидеть спокойно. Ее серьги поблескивали и подрагивали в темноте, ровный лоб, обрамленный гладкими заплетенными волосами, выражал благодушие и безмятежность.

Миссис Уорнер не позвонила и не потребовала свечей. Она ждала, что лакей скоро их принесет и по обыкновению не считала нужным его подгонять. Свет еще не видывал более доброй и покладистой хозяйки. Тут в дверь постучали.

— Войдите, — сказала дама, оборачиваясь. Она думала, что принесли свечи. Это было не так.

Вошел и впрямь ее лакей, мистер Хартли, в шелковых чулках и с ливрейной лентой на плече, но без сияющей эмблемы семи церквей, иже суть во Азии. Всякое, даже самое незначительное отклонение от заведенного порядка удивляет и смущает миссис Уорнер, поэтому она спросила:

— В чем дело, Хартли?

— Ничего, мэм, просто к дверям только что подъехала почтовая карета.

— И зачем же?

— Кое-кто прибыл, мэм.

— Кто, Хартли?

— Сказать по правде, мэм, я не знаю.

— Вы проводили гостей в обеденную комнату?

— Нет.

— Так где же они?

— В вестибюле, мэм.

— Вы думаете, это кто-то к мистеру Уорнеру?

— Нет, мэм, это молодая дама, и она спросила, здесь ли герцог Заморна.

Голубые глаза миссис Уорнер распахнулись чуточку шире.

— Вот как? И что же нам делать?

— Я подумал, мадам, что вам стоит взглянуть самой — может, вы ее узнаете. По виду я бы сказал, что это знатная особа.

— Не знаю, как и быть. Что, если его светлость разгневается? Вдруг это герцогиня или кто-нибудь из других дам.

Кого миссис Уорнер разумела под «другими дамами», пусть объясняет сама. Так или иначе, она растерялась и расстроилась.

— Что нам делать? — воззвала она за советом к Хартли.

— Думаю, мэм, что мне стоит проводить ее сюда. Вы сами с нею поговорите, а затем уже известите его светлость о ее приезде.

— Ладно, Хартли, поступайте как знаете. Главное, чтобы это не оказалась герцогиня. Если она на что-нибудь сердита, выйдет ужасная неловкость. Одно утешение: она никогда не ездит почтовым дилижансом.

Хартли вышел. Миссис Уорнер осталась в гостиной. Она потянулась к рабочему столику, надела золотой наперсток, сняла его, придвинула скамеечку для ног и тут же отпихнула. Несмотря на то что гостья приехала дилижансом, хозяйка не могла прогнать опасение, что это ее госпожа, которую она находила крайне неприятной, заносчивой особой. В меланхолически-высокомерных глазах герцогини было что-то, от чего миссис Уорнер всякий раз делалось не по себе и хотелось убраться с них долой. Не то чтобы они ссорились, Боже упаси, первая дама королевства всегда была подчеркнута вежлива с супругой одного из величайших мужей Ангрии. Натянутость, впрочем, оставалась, и ничто не могло ее устранить.

На лестнице раздались шаги. Хартли распахнул обшитые дубом двери гостиной, впустил гостью и вышел, впрочем, предварительно поставив на стол четыре толстые восковые свечи. Миссис Уорнер привстала с трепещущим сердцем; на милом и кротком лице хозяйки Вудхаус-Клифа читалось явное замешательство. Первый взгляд на незнакомку укрепил ее худшие подозрения. Общими очертаниями, ростом и манерой держаться гостья больше всего напоминала герцогиню Заморна. Шляпка почти скрывала лицо, а под шалью фигуру было толком не разглядеть.

— Вы, я полагаю, миссис Уорнер? — произнес тихий голосок, и незнакомка медленно шагнула вперед.

— Да, — отвечала хозяйка дома, вполне успокоенная робким тоном, каким были произнесены эти слова. Наступила пауза, и миссис Уорнер спросила ласково: — Могу я вам чем-нибудь быть полезна? Не угодно ли присесть?

Молодая особа опустилась в предложенное кресло. Оно стояло прямо напротив миссис Уорнер, и восковые свечи ярко озарили лицо гостьи. Последние страхи хозяйки улетучились. Наружность юной дамы не имела ничего общего с тонкими бледными чертами Марии Генриетты. Вместо легких каштановых волос из-под шляпки выбивались густые темные пряди, вместо поэтических карих глаз, рассеянно смотрящих сквозь собеседника, на миссис Уорнер глядели жгучие черные очи, быстрые и беспокойные. В остальном лицо было не слишком яркое, но молодое и приятное.

— Вас, должно быть, удивил мой приезд, — сказала незнакомка после недолгого молчания. — Я к герцогу Заморне.

Это было сказано так прямо, что миссис Уорнер вновь почувствовала облегчение. Раз юная особа говорит о своем визите без всякого смущения, в нем, надо полагать, нет ничего дурного.

— Так вы знакомы с его светлостью? — спросила хозяйка.

— О да, — был ответ. — Я его знаю много лет. Однако, миссис Уорнер, вы, наверное, гадаете, кто я. Меня зовут Каролина Вернон. Я сегодня утром прибыла во Фритаун дилижансом. Ехала всю ночь.

— Мисс Вернон! — воскликнула миссис Уорнер. — Так вы дочь графа Нортенгерленда! Простите, что не узнала вас. Вам следовало сразу сообщить свое имя. Боюсь, Хартли был с вами чересчур холоден.

— Нет, ничуть. К тому же это совершенно не важно. Наконец-то я сюда добралась. Надеюсь, герцог Заморна не уехал.

— Нет, он в гостиной.

— Можно я сразу к нему пойду? Вы позволите, миссис Уорнер?

Однако миссис Уорнер, поняв, что может не опасаться высокомерия гостьи, и чувствуя желание взять безыскусное юное существо под свою опеку, как мать или старшая сестра, сочла должным умерить этот нетерпеливый порыв.

— Нет, — сказала она. — Сперва вы подниметесь наверх и приведете себя в порядок. Вы с дороги выглядите помятой.

Каролина взглянула в зеркало над каминной полкой и увидела, что волосы у нее растрепались, лицо бледное, а платье и впрямь помято.

— Хорошо, миссис Уорнер, сделаю, как вы говорите. Можно мне на пять минут воспользоваться услугами вашей горничной?

Миссис Уорнер охотно согласилась. Она сама проводила мисс Вернон на второй этаж и снабдила всем необходимым, чтобы привести себя в более презентабельный вид. Затем хозяйка вернулась в гостиную, села в кресло, поставила пухленькую ножку на скамеечку и задумалась о том, что сейчас произошло. Миссис Уорнер соображала не очень быстро и только сейчас поняла, как странно, что чрезвычайно юная особа приехала в чужой дом одна, без слуг, и спрашивает герцога Заморну. Как такое могло случиться? Не сбежала ли она тайком от тех, на чьем попечении сейчас находится? Все указывало на справедливость этой догадки. Но что скажет герцог, когда узнает? Миссис Уорнер предпочла бы посоветоваться с Говардом, но не хотела идти в обеденный зал и вызывать мужа для разговора. К тому же она была убеждена, что ничего страшного не произошло. Мисс Вернон держалась вполне открыто и свободно, не скрывала, к кому приехала. Герцог — ее опекун, и желание увидеться с ним вполне естественно. Странно только, что мисс Вернон прибыла без кареты и слуг. Она сказала, что приехала дилижансом. Дочь Нортенгерленда путешествует дилижансом! Неслыханное дело! Мыслительные способности миссис Уорнерне могли справиться с загадкой.

От необходимости дальше ломать голову ее избавило возвращение мисс Вернон. Барышня вошла так легко и весело, словно миссис Уорнер — ее старинная подруга, у которой она не в первый раз гостит по приглашению.

— Ну как, теперь мне не стыдно показаться на людях? — были ее первые слова. Миссис Уорнер могла ответить только утвердительно: по серому шелковому платью, гладко уложенным волосам, тонким шелковым чулкам и туфелькам никто бы не угадал, что их обладательница провела сутки в дороге. К тому же без шляпки и шали стала видна изящная фигура и умение держаться. Точеная шейка и плечи, белые округлые руки с узкими запястьями, тонкие щиколотки и маленькие ступни — все придавало ее облику классический отпечаток и свидетельствовало о патрицианском происхождении. Каролина выглядела истинной дамой, и хорошо, что так, поскольку из-за малого роста не могла излучать чары более величественные и горделивые.

Мисс Вернон села.

— А теперь я хочу видеть герцога, — с улыбкой обратилась она к миссис Уорнер.

— Он скоро будет, — ответила та. — Его светлость никогда не засиживается за столом после обеда.

— Когда он войдет, не говорите, кто я, — продолжала Каролина. — Давайте проверим, узнает ли он меня. Я думаю, что нет.

— Так он вас здесь не ждет? — спросила хозяйка.

— О нет! Это была целиком моя собственная мысль. Я никого не предупредила. Понимаете, миссис Уорнер, папа не хотел, чтобы я осталась на зиму в Витрополе: наверное, он рассудил, что с меня хватит и Парижа, где мы с ним пробыли часть лета и осень. Как только люди стали съезжаться в Витрополь, папа отослал меня в Эдем-Коттедж под Фиденой. Вы наверняка слышали про это место — тоскливый домишко у подножия гор. Я прожила там месяц, а вы помните, как последнее время было сыро и ветрено. Я вся извелась от скуки, потому как терпеть не могу серые туманные горы, хоть они и бывают иногда довольно причудливы. Вчера я решила все круто изменить и сразу после завтрака отправилась в Фидену, надев только шляпку и шаль, как будто хочу прогуляться по окрестностям. Там я села в дилижанс, и вот я перед вами.

Каролина рассмеялась. Миссис Уорнер тоже рассмеялась. Беспечность рассказа окончательно развеяла всякую тень подозрений, которые еще оставались у этой легковерной женщины.

Читатель наверняка уже понял, что мисс Вернон была далеко не так открыта и откровенна, как казалось со стороны. Она умела представить события в благоприятном для себя свете, не прибегая к прямой лжи. Ее чувства к опекуну, убеждала себя Каролина, неведомы ни одной живой душе, кроме той, в которой они зародилась. Сейчас, сидя на диванчике у огня и откинув голову так, чтобы лицо оставалось в тени от каминной полки, она непринужденно щебетала с миссис Уорнер, а на самом деле с замиранием сердца вслушивалась, не раздадутся ли приближающиеся шаги, исполненная волнения от предстоящей встречи и страха, что дверь сейчас отворится; душа ее то радостно трепетала, то испуганно сжималась, целиком во власти противоречивых чувств.

Время близилось. Снизу донесся негромкий звук растворяемой двери, затем на лестнице послышались шаги, и гулкий коридор заполнили голоса.

— Вот и они, — сказала миссис Уорнер.

— Не говорите, кто я, — напомнила Каролина, отодвигаясь еще дальше в темный уголок.

— Я представлю вас своей племянницей Люси Гренвилл, — ответила молодая матрона, заражаясь от юной гостьи духом невинной шалости.

— Ваша светлость в корне заблуждается, — произнес джентльмен, открывая дверь гостиной и пропуская вперед своего более высокого спутника. — Поразительно, что разумные доводы не достигают ушей вашей светлости. Эти дома, милорд герцог, простоят еще пятьдесят лет и потребуют лишь минимальных трат на поддержание.

— Не сомневаюсь, что, если потратить двести фунтов на возведение новых стен, замену крыш, рам и дверей, покраску и штукатурку, они еще протянут годик-другой.

— Ваша светлость не понимает, что говорит, — возразил Уорнер Говард Уорнер, эсквайр. — Уверяю вас, эти дома в таком состоянии уже лет двадцать. Я отлично помню, что мне было всего двенадцать, и они выглядели ничуть не лучше и не хуже нынешнего.

— Хуже они выглядеть не могли, — ответствовал более высокий собеседник, подходя к камину и отталкивая ногой оттоманку, чтобы освободить себе место у огня.

— Вы по-прежнему говорите о Клиф-Коттедже? — спросила миссис Уорнер, поднимая голову.

— Да, мэм, с вашего ухода мы только о них и разговаривали. Ваш муженек набавляет цену каждые пять минут, и только что объявил полусгнившие сараи без крыши капитальными усадьбами с надворными постройками, сиречь свиными загончиками, и садом, сиречь навозной кучей в два квадратных ярда. Он уверяет, что я смогу сдавать их приличным семействам и получать с каждого двадцать фунтов в год. И что, мэм, разве это не липа?

— Липа? О чем ваша светлость говорит? О дровах?

— Нет, о табуретках мистера Фергюсона.

— Не знаю. Кто такой мистер Фергюсон и какие у него табуретки?

— Первосортные, изготовленные на фабрике Обманелло. Ваш муженек всегда их там покупает.

— Ваша светлость шутит. Говард всегда заказывает мебель у лучших витропольских краснодеревщиков.

Из темного угла раздался тихий смешок, вызванный, очевидно, недогадливостью миссис Уорнер. Герцог Заморна, который стоял спиной к камину, опираясь локтем на мраморную доску, быстро обернулся. Мистер Уорнер тоже. Оба джентльмена увидели даму, сидящую в уголке; лицо ее наполовину скрывала тень, наполовину — белая изящная ручка, которой она заслонилась от ярко пылающего огня.

В первый миг его ангрийское величество был поражен: он полагал, что это серое шелковое платье, изящная фигурка и миниатюрная ножка должны находиться за сотни миль отсюда, в Уэллсли-Хаусе. И впрямь, зрелище отозвалось в его голове очень живым, хотя и не вполне отчетливым впечатлением, будто он смотрит на собственную супругу — герцогиню. Таким образом, он счел себя вправе приблизиться еще на целый шаг и уже нагнулся было, чтобы отодвинуть упомянутую ручку и рассмотреть черты незнакомки, когда испуганный вскрик и резкое движение, с которым та отпрянула в угол, заставили герцога замереть. Одновременно миссис Уорнер произнесла торопливо:

— Моя племянница, мисс Люси Гренвилл.

Мистер Уорнер изумленно вытаращился на жену. Он знал, что она говорит неправду. Миссис Уорнер взглянула на него умоляюще. Герцог Заморна рассмеялся.

— Я чуть не допустил досадную оплошность, — сказал он. — Клянусь честью, я принял мисс Люси Гренвилл за особу, к которой могу подойти на ярд, не заслужив упрека в развязности. Если бы молодая леди просидела тихо еще полминуты, думаю, я бы ее поцеловал. Теперь вижу свою ошибку, хоть и не уверен. Разница значительная, как между темным георгином и лилией.

Его светлость помедлил, пристально глядя на мисс Гренвилл и рассматривая ее черты с монаршей бесцеремонностью, затем бросил пронзительный взгляд на миссис Уорнер, повернулся к обеим дамам спиной движением скорее оригинальным, нежели учтивым, сел в кресло, закинул ногу на ногу и полюбопытствовал у мистера Уорнера, понимает ли тот хоть что-нибудь. Мистер Уорнер не ответил, так как целиком ушел в чтение газеты. Тогда герцог наклонился к миссис Уорнер и, перегнувшись через ее рабочий столик, заинтересованно осведомился, рассчитывает ли она его убедить, будто это не липа.

Миссис Уорнер была так озадачена, что не нашлась с ответом. Однако молодая особа вновь рассмеялась, нервно, почти истерически, как будто не могла понять, смеяться ей или плакать. И вновь король Ангрии наградил ее быстрым, внимательным взглядом. Наступила долгая тишина. Наконец его величество заметил, что не отказался бы от кофе. Вызвали Хартли, и его величество получил желаемое. Он выпил примерно шесть чашек, после чего объявил, что предпочел бы такое же количество порций разведенного бренди и очень жалеет, что эта мысль не пришла ему в голову раньше. Миссис Уорнер предложила позвонить и распорядиться, чтобы принесли бочонок и стопку, однако герцог ответил, что по здравом размышлении ему лучше уйти спать: уже половина десятого — правильное, здоровое время, в которое он хотел бы ложиться. Его величество встал, кивнул мистеру Уорнеру, пожал руку миссис Уорнер и, не глядя на племянницу, медленно, раздельно произнес уже в дверях:

— Доброй ночи, мисс Люси Гренвилл.

Глава 6

Как мисс Вернон провела ночь после описанной встречи, пусть читатель гадает сам: мне об этом ничего не известно. Скажу лишь, что она поднялась наверх, поставила свечу на туалетный стол, села на кровать и продолжала сидеть, в полной неподвижности и молчании, пока свеча не догорела. Мисс Каролина не разговаривала с собой и о чем думала — неведомо. Временами она вздыхала, временами у нее на глазах выступали слезы и, повисев на длинных ресницах, капали на колени, однако не было ни рыданий, ни других бурных проявлений чувств. По виду мисс Вернон я склонен заключить, что ее мысли были полны разочарования, сомнений и неопределенности, но не отчаяния. Огонек свечи довольно долго мигал, затем окончательно погас. Мисс Вернон подняла голову, которая до сей минуты была опущена, увидела тлеющий фитиль, встала и медленно разделась. Возможно, в минуты сильных переживаний ей больше нравилось ложиться в полной темноте: ты вспомнишь, читатель, что так было и в ту ночь, когда отец объявил ей свое решение касательно отъезда в Эдем-Коттедж.

На следующий день Каролина проснулась поздно, поскольку пролежала без сна почти до рассвета. Спустившись, она узнала, что герцог и мистер Уорнер уехали смотреть Клиф-Коттедж — два древних сарая, непригодных ни для человека, ни для скота. Джентльмены взяли с собою каменщика и архитектора, а также ружья, две своры собак и егеря. По всему выходило, что они вряд ли вернутся засветло. Услышав об этом, мисс Вернон от огорчения закрыла лицо руками и едва не расплакалась, как ребенок. Если герцог ее узнал — в чем она нимало не сомневалась, — то какое же холодное и презрительное неодобрение он выказал своим поступком!

Впрочем, подумавши, Каролина рассудила, что плакать — стыдно. Она все снесет. В худшем случае снова сядет в почтовый дилижанс и вернется в Фиденское узилище. Да и на что герцогу Заморне досадовать? Он не ведает, что она желала смерти его жене. Не знает, с каким всепожирающим чувством она о нем думает. Кто догадается, что Каролина любит могущественного и сурового Заморну, если (так ей казалось) она в жизни ни словом, ни жестом не выдала безумных грез? Да и как ему знать, если она сама разобралась в своем сердце, лишь когда их разделили горы, долины и море? А раз он так холоден, так безразличен, то Каролина раздавит в себе эту привязанность и никогда о ней не расскажет. Она не хотела от него ответной любви — это было бы гадко. Ей требовалось совсем немного: чтобы он был к ней добр, думал о ней хорошо, радовался ее обществу — ничего больше. Другое дело, если герцогиня Заморна умрет… а сейчас надо взять себя в руки, победить слабость, притвориться веселой, и если герцог докопается до правды, обратить все в шутку, представить свой побег веселой эскападой, предпринятой из жажды приключений.

Мисс Вернон исполнила свое решение. Она натянула на лицо улыбку и весь день оживленно болтала с миссис Уорнер. Однако часы тянулись бесконечно, и она, против воли, поглядывала на окна и прислушивалась к звукам в вестибюле. С наступлением темноты ею овладело беспокойство, а когда пришло время переодеваться, она уложила волосы и выбрала украшения с тщательностью, которую сама не могла себе объяснить.

Допустим, что уже восемь. Джентльмены вернулись час назад. Они в гостиной, но Каролины с ними нет; она их еще не видела. По той или иной причине Каролина предпочла уединиться в большой библиотеке в другом крыле здания и сидит там у камина, пригорюнившись, как Золушка. Свечей она не потребовала; только пламя камина бросает алые отблески и дрожащие тени на книги, потолок и ковер. Каролина сидит так тихо, что мышка, очевидно, приняв ее за изваяние, спокойно бегает по ковру у ее ног. Внезапно зверек пугается и шмыгает за каминный экран. Услышал ли он какой-нибудь звук? Вроде бы ничто не шелохнулось. Нет, что-то и впрямь движется в этом крыле, которое до сей минуты было погружено в полную тишину.

Покуда мисс Вернон вслушивалась, не понимая, вправду ли она различила далекий звук шагов, дверь ее приюта распахнулась, и в библиотеку вступил второй человек. Герцог Заморна вошел ленивой походкой, словно попал сюда по чистой случайности. Мисс Вернон, подняв глаза, узнала высокую фигуру и внушительный стан и поняла, что настал решительный миг. Чувства ее занялись огнем; однако первые же слова герцога мигом их остудили.

— Что ж, мисс Гренвилл, добрый вечер.

Каролина, трепеща каждой жилкой, встала и ответила:

— Добрый вечер, милорд герцог.

— Садитесь, — сказал он, — и позвольте мне сесть рядом.

Каролина села. Ей стало немного не по себе, когда Заморна придвинул кресло и преспокойно устроился рядом с нею. Мистер Уэллсли был в вечернем наряде и выглядел несколько импозантнее обычного. Слева на груди блестела звезда, на пальцах — бриллианты. Лицо раскраснелось после дня на свежем воздухе, кудри были напомажены, как у самого завзятого франта.

— Сдается, мисс Гренвилл, — продолжал его великолепие, — нынче вечером мы с вами склонны составить отдельное общество. Мы сбежали из гостиной сюда. Надеюсь, кстати, мое присутствие вас не тяготит? Вы не испытываете робости или неловкости рядом с посторонним человеком?

— Неловкости я не испытываю, — ответила мисс Вернон.

— Просто, полагаю, сначала немного оробели. Что ж, при более близком знакомстве это чувство пройдет. А пока, с вашего позволения, я пошевелю дрова, и тогда мы сможем лучше друг друга разглядеть.

Его светлость нагнулся, взял кочергу и разворошил алые тлеющие поленья. Яркое пламя осветило лицо и фигуру его собеседницы. Герцог смотрел на нее сперва с улыбкой, затем в его взгляде проступило какое-то другое, более сильное чувство. Он отвернулся и умолк. Каролина взволнованно ждала, трепеща от сдерживаемых переживаний. Герцог вновь взглянул на нее и придвинулся чуть ближе.

«Он не сердится, — подумала мисс Вернон. — Когда он заговорит и назовет меня Каролиной?»

Она подняла лицо. Герцог улыбнулся. Она чуточку подалась к нему, по-прежнему ища отклика в его глазах. Ее рука лежала совсем рядом. Он взял ее и легонько пожал.

— Вы сердитесь? — спросила мисс Вернон тихим ласковым голосом. Она была прекрасна: глаза сияли, щеки раскраснелись, темные волнистые волосы лежали на них как облако. Взволнованная, нетерпеливая, она тянулась к молчащему герцогу, пока их лица не встретились.

Герцог Заморна не мог сохранять пассивный стоицизм бесконечно. Рано или поздно чувства должны были прорваться наружу. И они прорвались. Прежде чем Каролина успела заметить перемену в его глазах и прихлынувший к щекам румянец, она уже была в объятиях герцога. Он на мгновение прижал ее к сердцу, поцеловал в лоб и тут же отпустил.

— Я думал, что не сделаю этого, — сказал Заморна, вставая и принимаясь расхаживать по комнате. — Но что толку в решимости? Человек не мраморная статуя.

Трижды пройдя по комнате, герцог овладел собой и вернулся к огню.

— Каролина, Каролина! — проговорил он, склоняясь к ней и качая головой. — Как так? Что я должен на это сказать?

— Значит, вы меня все-таки узнали? — спросила мисс Вернон, не отвечая на вопрос опекуна.

— Думаю, что да, — промолвил он. — Но что привело вас сюда? Вы сбежали из Фидены?

— Да.

— И куда вы бежите?

— Никуда, — сказала Каролина. — Я там, где хочу быть. Не вы ли написали, что если я по-прежнему несчастлива в Фидене, то должна сообщить вам об этом в письме? Я предпочла сообщить лично.

— Но я не останусь в Вудхаус-Клифе, Каролина. Завтра мне надо уехать.

— И вы меня бросите?

— Боже милостивый! — воскликнул мистер Уэллсли, выпрямляясь, как будто пчела ужалила его в губу. Он отступил на ярд, не сводя глаз с мисс Вернон. Лицо его было таким же разгоряченным, как минуту назад. — Куда мне тебя увезти, Каролина?

— Куда угодно.

— Я еду в Витрополь, в Уэллсли-Хаус. Туда я тебя взять не могу. Там тебе не обрадуются.

— То есть герцогиня мне не обрадуется, — сказала мисс Вернон.

— Да, — ответил герцог с коротким смешком.

— А почему? — спросила юная дама. — Я ее сестра. Папа мне такой же отец, как и ей. Или герцогине неприятно, что кому-либо, кроме нее, нравится ваша светлость?

— Да, и что кто-либо нравится моей светлости, Каролина.

Эти слова, и тот особенный нажим, с каким они были произнесены, сломали заслон ее наивности и привели Каролину в замешательство. Они показывали, что Заморна уже не смотрит на нее как на ребенка и считает, что ее привязанность можно истолковать не только как естественные чувства воспитанницы к опекуну. Судя по всему, секрет Каролины был раскрыт. Она вспыхнула от стыда и опустила глаза, не смея больше смотреть Заморне в лицо.

И вот тут-то начал сказываться истинный характер Артура Августа Адриана Уэллсли. В решающую минуту лорд Доуро оказался верен своей славе. Заморна не опроверг единственным благородным и нравственным поступком репутацию, которую заслужил сотнями постыдных. До сих пор мы видели его сдерживающим дурные порывы: он представал нам скорее ментором, чем соблазнителем, — однако сейчас он сбросит последнюю ризу света и полностью станет собой. Сейчас, когда мисс Вернон сгорала от стыда, растерянная и трепещущая, он мог бы одним словом отправить ее обратно в Эдем-Коттедж. Она еще не знала, что ее безумная страсть взаимна. Он мог бы похоронить эту тайну в своем сердце, напустить на себя ласковую строгость, которая так хорошо ему давалась, и растоптать отравленный цветок страсти, пока тот не дал плод греха и сожалений. Так мог бы поступить верный и благородный Фидена; таким путем он следует в обыденной жизни. Он редко приносит чужое счастье и репутацию на алтарь собственных пороков. Однако себялюбивый Заморна не способен на такую самоотверженность. В его натуре слишком мало великодушия. Он убежден, что вся красота мира цветет ради него; он срывает ее, как цветы для своего лаврового венка. Зеленые листья — выигранные сражения; они не увядают. Розы — любовные победы; они блекнут и осыпаются. Рядом распускаются новые; Заморна сплетает их с высохшими стеблями предшественниц. Такой убор он почитает славным украшением своего чела; возможно, этот венок еще станет для него узлом змей, стиснувших главу Калхаса и пятнающих синим ядом жреческие повязки.

Герцог вновь уселся рядом с мисс Вернон.

— Каролина, — проговорил он, пытаясь звуком имени вернуть ее внимание, целиком захваченное пароксизмом стыда. Он знал, как произнести единственное слово так, чтобы оно проникло до глубины души. В его тоне звучала жалость, готовность защитить и укрыть, как если бы он звал Каролину домой.

Она подняла голову. Острая боль, терзавшая сердце и сжимавшая грудь, перешла в печаль и выплеснулась слезами.

— А теперь, — сказал Заморна, дав ей выплакаться, — дождь окочен. Улыбнись мне снова, моя голубка. Чем ты так расстроена? Думаешь, что я не люблю тебя, Каролина?

— Вы презираете меня. Думаете, что я дурочка.

— Неужели? — тихо проговорил он и, помолчав, продолжил: — Мне нравится смотреть в твои темные глаза и на твое хорошенькое личико.

Мисс Вернон вздрогнула и густо покраснела. Никогда еще Заморна не называл ее личико хорошеньким.

— Да, — сказал он. — Оно утонченно-прекрасно, а эти мягкие черты и темные кудри не изобразить карандашом на бумаге. Ты краснеешь от того, что я это говорю. Неужто ты раньше не догадывалась, что мне приятно тобой любоваться, держать твою ручку, играть с твоей простотой в игру, которая не раз проходила по краю пропасти, о которой ты и не подозревала?

Мисс Вернон молчала. Она смутно видела, вернее — чувствовала, к чему он клонит, но была как в бреду. Герцог заговорил снова и одной прямой, почти грубой фразой изложил все, что еще оставалось недосказанным.

— Будь я бородатым турком, Каролина, я бы взял тебя в свой гарем.

Его низкий голос, крупные черты и большие темные глаза, горящие искрой гееннского огня, наполнили Каролину дрожью безымянного ужаса. Вот он, человек, о котором говорил ей Монморанси! Она узнала его в один миг. Ее опекун исчез; на его месте сидел кто-то другой. Огонь в камине почти догорел; готические своды библиотеки, расположенной так далеко от обитаемых частей дома, медленно погружались во мрак. Каролина была ни жива ни мертва от страха. Она не смела встать из смутного опасения, что сильная рука, лежащая на спинке ее кресла, не позволит этого сделать. Наконец после долгого и глубоко молчания раздался тихий шепот:

— Можно мне уйти?

Никакого ответа. Каролина попыталась встать. Это произвело то самое действие, какого она страшилась: сильная рука легла на ее плечи. Мисс Вернон не могла противиться; жалобный взгляд стал единственной ее мольбой о пощаде. Заморна, старший сын Сатаны, лишь улыбнулся этой безмолвной молитве.

— Она дрожит от страха, — проговорил он, обращаясь сам к себе. — За последние минуту-две ее лицо стало бело как мрамор. Чем я ее встревожил? Каролина, ты меня знаешь? У тебя такой взгляд, словно ты не в себе.

— Вы Заморна, — сказала Каролина. — Но отпустите меня.

— Ни за диадему, ни за корону Африки, ни за все земли, орошаемые водами Джолибы.[1228]

— Ой, мне надо идти! — воскликнула мисс Вернон.

— Crede Zamorna![1229] Верь мне, Каролина, и тебе больше никуда не придется бежать. Я сказал, что не могу отвезти тебя в Уэллсли-Хаус; но я могу отвезти тебя в другое место. У меня есть маленький домик в самом сердце моего королевства, Ангрии, в лесах у подножия Инглсайдских холмов. Снаружи это обычный старый дом, но внутреннее убранство комнат не уступит ни одному салону на Виктория-сквер. Ты будешь жить там. Никто до тебя не доберется. Дом стоит на краю вересковой пустоши, на мили вокруг — лишь несколько крестьянских лачуг и церковка. Никто не знает, что он у меня есть. Я называю его своей сокровищницей, и то, что я туда помещал, оставалось невредимо… по крайней мере, — он понизил голос, — от человеческих рук. Есть сила, неподвластная даже мне. Я помню тот летний день, когда приехал в Скар-Хаус и увидел, что здесь побывала Царица, для которой я не соперник, но поверженный раб.

Помрачневший взгляд, с которым Заморна произнес эти слова, много сказал о происходящем в его сердце. Что за видение их вызвало, не так уж важно знать. Каким бы тягостным оно ни было, оно быстро рассеялось. Герцог взглянул на Каролину, смотрящую на него с изумленным ужасом. Лицо его приняло выражение нежности, более опасной, чем бешеный жар, напугавший мисс Вернон чуть раньше. Заморна ласково приподнял тяжелые кудри, лежащие на ее шее. Каролина ощутила нечто совершенно новое. Ей больше не хотелось сбежать; она приникла к Заморне. Мысль о разлуке и возвращении в Эдем-Коттедж казалась невыносимой. Человек, сидящий рядом, вновь стал ее опекуном, но он же был Заморной мистера Монморанси. Она боялась, она любила. Страсть звала, совесть предостерегала, но у таких, как мисс Вернон, страсть всегда берет верх. Увещевания совести звучали все тише и наконец умолкли совсем, и когда Заморна снова поцеловал воспитанницу и спросил голосом, чья роковая сладость влила яд в столько сердец: «Ты поедешь завтра со мною, Каролина?» — она подняла лицо и с безумным, самозабвенным пылом ответила «да».[1230]


Герцог Заморна покинул Вудхаус-Клиф в пятницу седьмого декабря, на следующее утро, и ровно за семь дней покрыл расстояние оттуда до Витрополя. Во всяком случае, неделя прошла между его отъездом от мистера Уорнера и прибытием в Уэллсли-Хаус. В день его возвращения погода выдалась холодная — этим, возможно, объясняется, почему герцог, вылезая из экипажа и поднимаясь по царственным ступеням своего дома, был так бледен и суров. После столь долгой отлучки он вынужден был повидаться с женой, и на их встречу стоило посмотреть. Герцог не взял на себя труда изобразить радость. Он был резок и неприветлив, и герцогиня, взглянув на него разок, не попыталась сделать воссоединение более нежным. Она отстранилась даже от холодного супружеского поцелуя, выпустила руку мужа, оглядела его бледное, раздраженное лицо и дала понять — не словами, а горькой усмешкой, — что ей все ясно, после чего удалилась с дрожащими губами. Ее лицо выражало все возмущение, всю уязвленную гордость, всю жгучую обиду, какую могли выказать эти тонкие черты. Герцогиня ушла в свою комнату и не выходила оттуда много дней кряду.

Герцог, судя по всему, вернулся в сугубо деловом настроении. Он никому не улыбался. Когда прибыл с визитом лорд Ричтон, Заморна глянул на присланную карточку, швырнул ее на стол и прорычал, как тиф: «Меня нет дома». Он принимал только министров и обсуждал только государственные вопросы. Едва дела заканчивались, он отсылал всех прочь. Час работы не сменялся часом отдохновения. К концу военного совета герцог был так же мрачен, как и в его начале.

Как-то вечером Энара сидел в Уэллсли-Хаусе и с обычной прямотой высказывал герцогу свое мнение, и именно, что вся эта хандра неспроста, и он не он, если его величество не угодил в какую-то историю. Ответом стало пожелание катиться к черту. Анри как раз поднес к губам стакан разбавленного бренди, раздумывая, что на это сказать, когда в комнату вошел третий и, приблизившись к нему, заметил:

— Я буду благодарен, если вы нас оставите, сэр.

Полковник «Гончих псов» вскинул гневные глаза, но увидев, кто говорит, сказал только:

— Хорошо, милорд, однако с вашего дозволения я прежде выпью свой бренди. За здоровье короля, и пусть его мрачное настроение рассеется.

Незнакомец, судя по виду, вполне мог потягаться мрачностью настроения с герцогом Заморной. Примечательно, что он в присутствии венчанного монарха и не подумал снять шляпу. Лицо под шляпой было бело как бумага и мертвенно как у висельника. Нельзя сказать, что он хмурился: черты хранили спокойствие, — но взгляд мог обратить в камень. Глаза горели огнем, который правдивей, чем игра. Джентльмен встал напротив герцога Заморны и, когда лорд Этрей вышел, произнес голосом, каким люди говорят, когда намерены сразу перейти к делу и не собираются даже на йоту смягчать свое требование:

— Говорите, что вы с нею сделали!

Совесть Заморны, корабль водоизмещением в тысячу тонн, доставила по назначению груз стыда, и щеки герцога залил густой румянец. Ноздри его расширились. Он вскинул голову, расправил плечи и принял такой же боевой вид, как на бастионах Газембы, когда смотрел на скачущих по равнине всадников Арундела.

— О чем вы? — спросил он.

— Где Каролина Вернон? — произнес тот же взбешенный голос.

— Она не со мной.

— И, полагаю, никогда с вами не была? Вы посмеете солгать мне в глаза?

— Она никогда со мною не была.

— Так она сейчас не в ваших руках?

— Нет.

— Клянусь Богом, сударь, я все знаю. Я знаю, что вы лжете.

— Вы ничего об этом не знаете.

— Верните ее, Заморна.

— Я не могу вернуть то, чего у меня нет.

— Скажите это еще раз.

— Говорю.

— Повторите ложь.

— Повторяю.

— Так получайте!

Лорд Нортенгерленд выхватил что-то из-за пазухи. Это был пистолет. Граф с силой ткнул рукоять зятю в лицо. В тот же миг губы Заморны обагрились густой влагой. Если бы его зубы не сидели в деснах как приваренные, он бы выплюнул их вместе с кровью, наполнившей рот и хлынувшей через край. Его светлость ничего не ответил на этот комплимент, только нагнулся к камину и сплюнул в пепел, затем утер губы белым носовым платком, который через пять минут стал совершенно алым. Полагаю, сдержанность герцога проистекала из глубокого убеждения, что кара не составляет и миллионной доли заслуженного.

— Где она? — настаивал Перси.

— Я вам не скажу.

— Вы будете ее от меня прятать?

— Постараюсь.

— Вы осмелитесь ее навешать?

— Так часто, как сумею отыскать для нее время.

— Вы говорите это мне в лицо?

— Я скажу это в лицо самому дьяволу.

Наступила короткая пауза, во время которой Нортенгерленд изучал лицо герцога, а герцог вытирал разбитые губы.

— Я приехал сюда, чтобы узнать, куда вы ее дели, — продолжал Перси, — и намерен получить ответ. Я ее верну. Она — последнее, что есть у меня в мире, и не должна достаться вам, ненасытный мерзавец!

— Я хуже вас, Перси?

— Вы надо мной насмехаетесь? Да, вы хуже. Я никогда не был бесчувственным скотом.

— А кто говорит, что я скот? Каролина? Мэри?

— Как вы смеете объединять эти два имени? Как смеете произносить их подряд, словно обе мои дочери — купленные вами рабыни? Вы бездушный сластолюбец, гнуснее подлеца Джордана!

— Я рад, что так меня аттестуете вы, а не мисс Вернон и не ее сестра.

— Артур Уэллсли, советую вам больше не произносить эти два имени вместе. Иначе ни та ни другая не увидит вас живым.

— Вы меня застрелите?

— Да.

Вновь наступила пауза, и вновь ее нарушил Перси:

— В какую часть Ангрии вы увезли Каролину Вернон? Я знаю, она в Ангрии.

— Она там, где ей хорошо и безопасно. Больше я не скажу, даже если вы сунете мою руку в огонь. И вам лучше оставить все как есть, поскольку сделанного не изменишь.

Бешеные голубые глаза Нортенгерленда расширились от ненависти и гнева.

Он сказал, грохнув кулаком по столу:

— Хотел бы я, чтобы ад существовал! Ради вас! Хотел бы я… — Он не договорил фразу и вынужден был перевести дух, прежде чем начать ее снова: — Хотел бы я, чтобы у вас отсохли руки и ноги, чтобы вас разбил паралич. — Новая пауза, чтобы набрать в грудь воздуха. — Что вы за человек? Вы сжимали эту руку и говорили, что я вам дорог. Вы слышали все, что я мог рассказать: кто я, как жил, что претерпел. Вы ловили каждое слово, краснели почти как женщина, даже утомляли меня своим мальчишеским пылом. Я отдал вам Мэри, и вы стали для нее проклятием, измучили ее своим непостоянством, истомили попеременными жаром и холодностью. Я не вмешивался, хоть и много раз желал вам смерти, видя ее бледное затравленное лицо и вспоминая, какой она была до знакомства с вами, до ваших чудовищных тиранств, ваших измен, сокрушающих ее дух, и возвращений, ради которых она живет, поддерживаемая лишь слабой тенью надежды.

— Огромное преувеличение! — воскликнул Заморна с жаром. — Когда это я тиранил Мэри? Спросите ее саму, спросите сейчас, когда она злится на меня, как никогда в жизни. Скажите ей, чтобы она от меня ушла. Она не говорит со мною и не глядит в мою сторону — но посмотрим, что она вам ответит.

— Быть можете, вы помолчите и дослушаете? — отвечал Перси. — Я еще не закончил говорить о нашей дружбе. Еврейский проныра Нафан рассказал Давиду, мужу по сердцу Божьему, некую притчу об овечке и применил ее к собственным праведным деяниям царя. Полагаю, вы выучили эти стихи наизусть и почерпнули в них наставление. Я отдал вам все, кроме Каролины. Вы знаете мои чувства к ней. Знаете, что я полагал ее своим последним и единственным утешением. И что вы сделали? Она погублена; никогда в жизни ей уже не смотреть людям в глаза. Для меня она ничто. Однако я не оставлю ее в ваших руках.

— Вы не сможете забрать ее у меня, а если бы и смогли, как вы помешаете ей вернуться? Она либо умрет, либо возвратится ко мне. И вспомните: сэр, будь я Перси, а не Уэллсли, я бы ее не увез, не дал бы ей дом, чтобы спрятаться от насмешек, и кров, чтобы укрыться от оскорблений. Я бы бросил ее в Фидене, умирать в гостинице, как умерла Харриет О’Коннор.

— Мне осталось сказать вам одно, — произнес Перси. — За этот поступок вы ответите перед судом. Я не страшусь огласки. Я найму Гектора Монморанси представлять меня на процессе. Я снабжу его многочисленными свидетельствами ваших злодеяний, которые, поданные так, как он их с удовольствием подаст, заставят вас корчиться в непереносимых мучениях. Я найму половину писак и заполню газеты пасквилями на вас и на ваш двор, которые обратят всех ваших глупцов сторонников в разгневанных ревнивцев. Я не остановлюсь перед ложью. Сочинять заметки будет Монморанси, чтобы они вышли достаточно ядовитыми. Он не постесняется облить грязью несколько десятков придворных дам и сгубить их репутацию вместе с вашей. Я велю ему не щадить никого. Ваш кабинет предстанет сборищем рогоносцев. Вы безнадежно упадете в общественном мнении. Ваши политические противники будут торжествовать. Прежде чем умереть, вы еще проклянете день, когда отняли у меня дочь.

Так говорил Нортенгерленд. Его зять ответил с улыбкой:

— Плох тот корабль, что не может выдержать бурю.

— Бурю! — воскликнул граф. — Это не буря, а пожар в трюме — зажженная свеча брошена в ваш пороховой погреб! Увидите, что будет, когда она упадет!

И все же герцог не дрогнул. Он медленно зашагал по комнате, на ходу бросив через плечо:

— Ничто в природе не исчезает совсем. Взорвите меня, и я обрету новую жизнь.

— Избавьте меня от своего бахвальства, — сказал Перси. — Приберегите его для Монморанси, когда тот сделает вас мишенью своих стрел, для Уорнера, Торнтона и Каслрея, когда их вызовы посыплются на вас, как цепные ядра!

Его светлость, не сбавляя шага, проговорил вполголоса:

В расселине меж камней
Древо стоит прочней,
Чем расколотый им гранит.

Из роухедского дневника

I
Итак, я в Роухеде. Семь часов вечера. Все юные леди на уроках, классная комната тиха, огонь в камине едва горит. Грозовой день сменяется тоскливой ненастной ночью. Сейчас я вновь становлюсь собой. Ум отходит от непрерывного двенадцатичасового напряжения и погружается в мысли, никому здесь, кроме меня, не ведомые. После дня утомительных блужданий я возвращаюсь в ковчег, который для меня одной плывет по бескрайним и бесприютным водам Всемирного потопа. Странное дело. Я не могу привыкнуть к тому, что меня окружает. Если сравнение не кощунственно, то как Господь был не в сильном ветре, не в огне и не в землетрясении, так и сердце мое не в уроке, объясняемой теме или задании. Я по-прежнему слышу вечерами негромкий голос, как бы веяние тихого ветра, несущее слова, — они доносятся из-за синих гор, от речных берегов, облетевших ныне дубрав и городских улиц далекого светлого континента. Это он поддерживает мой дух, питает все мои живые чувства, все, что есть во мне не чисто машинального, пробуждает ощущения, дремлющие везде, кроме Хауорта и дома.

Вчера вечером я и впрямь доверила себя грозовым крылам такого ураганного ветра, какой редко случался на моей памяти, и он на пять упоительных секунд унес меня прочь. Я сидела одна в столовой, покуда все остальные были за чаем, и внезапно впала в транс: воистину эти самые ноги ступали по разоренным войною берегам Калабара, эти самые глаза видели поруганный Адрианополь, льющий свет из окон, в которые захватчик смотрел и не помрачился. Я прошла через вытоптанный сад, мимо поломанных кустов, на большую террасу, где мокрый мрамор блестел от дождя и ветер то стряхивал на него бурые листья с огромных качающихся ветвей, то уносил их прочь. Я поднялась на дворцовую стену, к череде светлых ажурных арок, и, миновав их как можно скорее, заглянула через стекло в освещенное изнутри пространство.

То была большая комната с множеством зеркал по стенам, с лампадами на треножниках, с великолепными диванами и коврами, с огромными вазами белоснежного просвечивающего мрамора, изукрашенными еще более белой лепной отделкой, и с единственной картиной в роскошной массивной раме — портретом молодого человека, чьи пышные кудри как будто колышутся от дыхания, а глаза наполовину скрыты белой точеной рукой, заслоняющей их от света и поддерживающей грозное увенчанное чело. Невозможно вообразить, чтобы здесь была вторая картина, так значительна эта: лицо, изображенное на ней, надо домысливать, ибо его краса явлена не полностью, как будто человека, представленного на портрете, так часто писали во всех величественных позах, что живописец наконец пресытился лучезарным совершенством черт и запечатлел царственного исполина с опушенной головой, приглушив облаками кудрей сиянье, на которое утомился взирать.

Я часто бывала в этой комнате прежде и всякий раз ощущала простое исчерпывающее величие единственного портрета, пяти колоссальных мраморных чаш, мягких цветистых ковров, шириною и высотою чистых, словно вода, зеркал. Я видела ее в вечерней тиши, когда светильники ровно горели в спокойном воздухе, озаряя лишь одну живую фигуру: молодую даму, которая в это время дня обычно сидела на низеньком диване с книгой, склонив голову над страницей; ее светло-каштановые локоны ниспадали рассыпанными прядями, край платья лежал на полу волнами шелковых складок. Все было недвижно, лишь ровно вздымалась грудь под темным атласным лифом, все тихо, только слышалось мерное и легкое дыхание дамы. В сосредоточенных карих глазах светилась надменная печаль величия, и хотя дама была очень молода, я всегда знала, что в жизни не осмелюсь с нею заговорить. Как милы были ее прямые, тонкие черты! Как изящен маленький розовый рот! Однако как горделивы белый высокий лоб и царственный изгиб шеи! Я знала, почему она предпочитает в этот час сидеть одна, почему перед нею лик в золоченой раме, почему она иногда поднимает взор к зеркалам, убеждаясь в безупречности своего наряда и красоты.

Впрочем, в тот вечер дамы здесь не было, однако ее будуар не пустовал. Отблески пламени вспыхивали на столе, уставленном бутылями, частью выпитыми, частью полными алым вином. Подушки пленительной оттоманки, которых так часто касалась ее невесомая щека, придавила темная туша, бревном повалившаяся сюда в пьяном угаре. Да, там, где прекрасная возлежала, украшенная жемчугами, в царственных одеждах, источавших каждой складкой ароматы духов, улыбаясь во сне, когда тот, для кого она затворила себя в этом сокровенном храме уединения, представал ей в полночных видениях, на ее шелковом ложе распростерся в пьяном забытьи черный жилистый мавр, упившийся до беспамятства. Я знала, что это сам Квоши, и догадывалась, почему он избрал для одиноких возлияний святилище ангрийской королевы. Покуда я отчетливо видела, как он лежит в черной одежде на смятой постели, разметав сильные руки, видела спутанные космы на лбу, белые клыки, мстительно смотрящие из приоткрытого рта, и багровое от вина лицо, наблюдала, как могучая грудь бешено вздымается при каждом выдохе, который с хрипом вырывался из расширенных ноздрей, как трепещут оборки белой рубахи под расстегнутым более чем наполовину жилетом, покуда явственно зрело выражение злобного торжества, искажавшего арабские черты даже во сне, — Квамина в чертогах Заморны! В будуаре его супруги! — покуда это видение все еще было передо мною, дверь столовой отворилась и мисс В[улер] вошла с тарелкой масла в руке.

— Как сегодня ветер-то разошелся, — сказала она.

— Да, мэм, — ответила я.


4 февраля 1836 года

Пятница, вечер

Сейчас, когда у меня есть немного времени, потому что сегодня после обеда французских уроков нет, я хотела бы что-нибудь набросать. Я не могу браться за длинное повествование — на него надо настроиться, — но если мне удастся сочинить милую зарисовку, то ее приятно будет записать.

Вспомню-ка я, что было позавчера. Мне представился чудесный жаркий день в самый разгар лета. Великолепный вечер, исполненный праздной неги, снисшел на холмы нашей Африки и развернул над землей синее с золотом небо.

Беда! Я нагромождаю эпитеты и не могу описать то, что хочу. Я имею в виду день, который от начала и до конца будто создан из света. Путешествуя в такой день, вы видите, что широкая дорога впереди, поля по сторонам и далекие-предалекие холмы — все улыбается, все сияет одним и тем же янтарным светом, и чувствуете зной без капли освежающей влаги, без дуновения прохладного ветерка. День, когда плоды зреют на глазах, а сады словно враз преображаются из зеленых в золотые.

В такой день я увидела малиновое пламя над далекими Сиднемскими холмами в Хоксклифском лесу. Косые закатные лучи ложились на великолепные поляны. Мне представилось, что война окончена, что трубы только-только смолкли и последние их ноты возвещали триумф. Что волнующие события — вести о боях, о победах, о договорах, о встречах между могущественными силами — взбудоражили всю страну, заставили лихорадочно биться ее пульс. Ангрия пирует и празднует, отдыхая после многомесячных кровавых трудов. Воители и знать — все в своих поместьях, а герцог — молодой, но закаленный боями, — в Хоксклифе.

Тишина исходит от величественного леса, более пугающего в своем недвижном спокойствии, чем даже в бурю, когда словно мощные валы с грохотом прокатываются по его полянам. Олени появляются и пропадают среди стволов, а временами одинокая лань выбегает, пьет из Арно и вновь исчезает в чаще.


Безмолвие летнего вечера нарушили два джентльмена, которые вошли в Сент-Мэри-Гроув, оживленно беседуя низкими, приглушенными голосами. Вероятно, они обсуждали что-то секретное: разговор шел на иностранном языке, дабы случайный прохожий ненароком не уловил смысла их слов. Нежные гласные италианской речи лились с их губ так свободно, будто оба — уроженцы европейского Эдема. «Энрико» — обращался к спутнику более высокий и более молодой из двух, тот отвечал почтительным «монсеньор». Молодой синьор, или господин, часто поднимал глаза к нормандским башням Хоксклифа, видимым даже за высокими вязами Сент-Мэри-Гроув. Солнце сияло на зубцах, целуя их последними лучами, которые своим оттенком спорили с недвижно повисшим в безветренном воздухе рдяным полотнищем на стене.

— Энрико, — продолжал он все на том же музыкальном тосканском, — сегодня двадцать девятое июня. Ни вы, ни я не помним дня прекраснее. О чем он вам напоминает? Такие закаты всегда с чем-нибудь связаны.

Энрико задумчиво нахмурил суровый лоб и устремил пристальные черные глаза на лицо благородного спутника: властное и гордое от природы и по привычке, оно в этот блаженный час отдохновения горело лихорадочной романтической страстью.

— О чем он напоминает вам, милорд? — спросил старший.

— Ах! О многом, Энрико! Сколько я себя помню, лучисадящегося солнца действовали на меня как на статую Мемнона. Струны всегда трепещут, порой согласно, порой не в лад. Сейчас они играют бешеный мотив, полный сладкой и зловещей печали. Энрико, можете ли вы вообразить, что я испытываю, глядя в черные глубины моего леса и на эти башни — не чертоги предков, как убеленный сединами Морнингтон, а создание моей собственной руки? Умиротворение, исходящее от этой глухой чащи, волнует мне душу несказанно. Взгляните на алый запад! Солнце зашло, небо гаснет над могучими рощами, сверхъестественно тихими и пронизанными сгущающейся тьмой. Послушайте, как стонет Арно!

II
Сегодня весь день я была в мечтании, то мучаясь, то ликуя: мучаясь оттого, что не могла предаться ему без помех, ликуя, потому что в нем, как в яви, мне отчетливо предстали события преисподнего мира.[1231] Я почти час билась с мисс Листер, мисс Мариотт и мисс Кук, силясь втолковать им разницу между артиклем и местоимением. Когда мы покончили с грамматическим разбором, в классной воцарилась гробовая тишина, и я от усталости и раздражения впала в некое подобие летаргии.

Мне думалось: неужто я обречена провести лучшую часть жизни в этом жалком рабстве, из последних сил сдерживая себя, чтобы не злиться на лень, безразличие и гипертрофированную ослиную глупость этих твердолобых тупиц, вынужденно изображая доброту, терпение и усердие? Должна ли я день за днем сидеть, прикованная к стулу, заточенная в четырех голых стенах, когда летнее солнце пылает в небе, год входит в самую пышную свою пору и возвещает при конце каждого дня, что потерянное мною время никогда не вернется?

Уязвленная этими мыслями в самое сердце, я встала и машинально подошла к окну. Снаружи улыбалось дивное августовское утро. На полях еще не высохла роса. Прохладные и бледные утренние тени протянулись от стогов, от корней исполинских старых дубов и терновника у покосившейся ограды. Все было тихо, только остолопки вокруг меня бубнили себе под нос, выполняя задание. Я распахнула окно. Невыразимой красоты звук долетел до меня в дуновении южного ветра. Я глянула в ту сторону. Хаддерсфилд и холмы за ним были подернуты синей туманной дымкой; леса Хоптона и Хитон-Лодж сгустились вдоль реки, а Колдер, безбурный и светлый, рассекал их серебряной стрелой. Я прислушалась. Звук, глубокий и музыкальный, лился с холма. То были колокола Хаддерсфилдской приходской церкви. Я закрыла окно и вернулась на свое место.

И тут на меня неудержимо нахлынул могущественный фантазм — созданная нами из ничего система, прочная, как иные религии. Я чувствовала, что могла бы писать великолепно — я всей душой хотела писать. Дух Витрополя — всего горного Севера, всего лесистого Запада, всего орошаемого реками Востока — теснился в моем сердце. Я смутно чувствовала: будь у меня возможность ему отдаться, повесть получилась бы лучше всех написанных мною прежде. Но тут одна из дурех подошла ко мне с заданием. Я думала, меня стошнит.


Вечером мисс Э. Л. была тригонометрично экуменична к уроку французского. Бешеная злость, вызванная ее мерзким упрямством, и усилие, которое требовалось, чтобы поддерживать видимость относительного спокойствия, чуть меня не доконали. Руки у меня дрожали, как будто я сутки мучилась зубной болью, а душу стиснуло беспросветное отчаяние. Мисс Вулер за чаем пыталась меня разговорить и была очень добра, но я не ожила бы, даже предложи она мне все сокровища мира. После чая мы отправились на долгую утомительную прогулку. Я вернулась в высшей степени разбитая, потому что мисс Л. и мисс М-т всю дорогу изводили меня своей пошлой болтовней. Знай эти девочки, как мне отвратительно их общество, они бы не так навязывали мне свое.

Солнце село примерно за четверть часа до нашего возвращения, так что уже смеркалось. Юные леди ушли в классную делать задания, а я пробралась в спальню, чтобы впервые за день побыть одной. Какое же блаженство я испытала, когда легла на раскладную кровать и предалась роскоши: сумеркам и одиночеству. Поток мыслей, сдерживаемый весь день, спокойно и привольно хлынул в свое русло. Образы слишком путались, чтобы сложиться в определенную картину, как было бы, случись это дома, однако они успокаивающе порхали вокруг меня, производя странное, но удивительно приятное действие.

Усталость от дневных трудов, сменившихся минутой божественного отдохновения, подействовала как опиум — обвила меня тревожным, но чарующим колдовством, подобного которому я прежде не испытывала. Все, что я воображала, было патологически четким. Я помню, как почти что видела телесными очами женщину, стоящую в холле господского дома. Она как будто кого-то ждала. Смеркалось; в полутьме можно было смутно различить оленьи рога, на которых висели шляпа и грубый плащ. Женщина держала подсвечник — она, видимо, вышла из кухни или другого такого же помещения. Она была очень хороша собой. Не часто нам удается создать из чистой фантазии лицо, столь индивидуально прекрасное. У нее были черные, довольно длинные кудри, цветущая кожа и темные встревоженные глаза. Мне представлялось, что сейчас знойное завершение летнего дня и на женщине муслиновое платье — ничуть не романтично! — из легкой набивной ткани, с широкими рукавами и пышной юбкой.

Покуда она ждала, я отчетливо услышала, как открывается входная дверь, и увидела озаренную лунным светом лужайку, а за ней, вдалеке, мерцающие в дымке городские огни. Вошли два или три джентльмена. Я интуитивно поняла, что одного зовут доктор Чарлз Брэндин, второго — Уильям Локсли, эсквайр. Доктор был высокий, хорошо сложенный мужчина в широких белых штанах и большой соломенной шляпе, сдвинутой набекрень, — из-под нее виднелись густые темные волосы и загорелое, но гладкое и правильное лицо. Локсли и третий джентльмен прошли во внутреннюю комнату, а Брэндон помедлил в прихожей. Здесь стоял умывальный таз; доктор подошел и вымыл руки, пока дама держала свечу.

— Как Райдер перенес операцию? — спросила она.

— Превосходно! Через три недели будет на ногах. А вот из Люси больничная сиделка не получится. Придется вам взять ее к себе главной служанкой — крахмалить мои батистовые манишки и платки, стирать и гладить ваши кружевные фартуки. Маленькая дурочка лишилась чувств от одного вида инструментов.

Покуда Брэндон говорил, у меня в голове возникла смутная череда идей, описывающих чью-то отдельную жизнь, разные сцены, в которых люди и события двигались в мглистой панораме. Слова про больницу, Райдера, Люси — все рождало некий набор воспоминаний, или, вернее, фантазий. Рассказу обо всем, что привиделось мне в эти минуты, не было бы конца.

Люси впервые предстала мне сидящей у дверей одинокого коттеджа средь вересковой пустоши — печальная и болезненная девушка с теми кроткими, правильными чертами, которые всегда возбуждают у нас живой интерес, каким бы смиренным ни было обрамление. День клонился к вечеру. Она смотрела на перекресток дорог. Далеко-далеко появилась темная точка. Люси улыбнулась про себя, и что-то в ее классическом профиле и поблекшей красе напомнило мне ту, кто, насколько я знала, могла в эту минуту уже лежать под свежевскопанной землей. Именно это сходство и чувство, что оно есть, вырвало доктора Брэндона так далеко из его физического круга и заставило сейчас, когда он стоял рядом с пациентом, смотреть на кроткое, признательное лицо девушки куда ласковее, чем он обычно глядел на богатых и знатных людей, прибегавших к его услугам.

Довольно. У меня нет времени разворачивать это видение дальше. С ним связаны тысячи вещей — целые страны, короли и сановники, революции, падение и восстание тронов.

Тем временем человек, моющий окровавленные руки в тазу, и смуглая красавица со свечой по-прежнему с неприятной и пугающей отчетливостью стояли пред моим мысленным взором. Мне стало страшно от яркого пламени свечи, от того, насколько реальна была прямая и грациозная фигура дамы, ее сильное красивое лицо, ее встревоженные глаза, следящие за Брэндоном и силящиеся разгадать истину за строгим выражением, которое привычка к страданиям придала его суровым чертам.

Я была в замешательстве и досаде, сама толком не знаю отчего. Наконец я почувствовала, что меня будто придавило чем-то тяжелым. Я знала, что не сплю, что в комнате темно и, более того, что юные леди вошли сюда, чтобы накрутиться на папильотки. Они увидели меня на кровати, и я слышала, как они обо мне говорят. Мне хотелось подать голос, встать — но я не могла ни того ни другого. Положение было ужасное — я понимала, что так не годится. Тяжесть давила, как будто меня прижало к постели какое-то огромное животное. От ужаса каждая моя жилка забилась быстрее. «Надо встать», — подумала я и резко вскочила с кровати. Довольно с меня патологически отчетливых видений. У каждого преимущества есть своя оборотная сторона. Чай готов. Мисс Вулер меня заждалась.

III
14 октября 1836 года

Сейчас я буду писать, потому что ничего не могу с собою поделать. Уиггинс имел бы полное право говорить о графомании, увидь он меня сейчас, в окружении быков (тучных тельцов Васанских), и недоумевать, почему я пишу с закрытыми глазами, — уставиться на меня разинув рот. Плевать, пусть удивляются! Э. К-к по одну руку от меня, Э. Л-р по другую, мисс В-р сзади. Тупость — атмосфера, учебники — занятие, ослы — общество. Что же во всем этом могло напомнить мне о дивной, беззвучной, незримой стране, сейчас неопределенной и смутной, как сон о сне или тень от тени?

Есть голос, есть толчок, что будит эту спящую силу, которая в своем дремотном оцепенении порою кажется мне умершей. Этот ветер, льющийся могучим потоком в струях воздуха, звучит бешено, неостановимо, час за часом; он становится громче к вечеру, когда налетает не порывами, а как набирающий силу ураган. Знаю, сейчас он веет далеко отсюда в Хауортских вересковых пустошах. Брэнуэлл и Эмили слышат его, он проносится по нашему дому, по кладбищу вкруг старой церкви, и, может быть, они думают обо мне и об Анне.[1232]

Великолепно! Ураган был силен. Он напомнил мне Нортенгерленда. Было что-то безжалостное в порыве ветра, заставляющего самый дом стонать, будто ему тяжело снести этот неумолимый натиск. О, мне не насытить чувство, которое он пробудил! Тысячи желаний, вызванных к жизни его зовом, умрут со мною и никогда не осуществятся. Как бы я терзалась, не будь у меня мечтанья, чтоб отдохнуть душой. Оно само, его сцены и образы хоть немного заполняют мучительную пустоту. Гогенлинден! Чайлд Гарольд! Флодден! Погребение Мура! Почему кровь не может возбудить сердце, сердце — расшевелить голову, а голова — заставить руку написать нечто подобное? Фу! Пустые бредни!

Хотела бы я знать, убил ли Брэнуэлл герцогиню. Неужто она мертва? Похоронена? Лежит одна в холодной земле, в эту ужасную ночь, в золотом гробу, под черными церковными плитами, в замурованном склепе? Никого с нею рядом. Та, что томительно ждала долгие месяцы, умирая на роскошной постели, теперь позабыта, ибо ее очи закрылись, губы запечатаны, руки скованы хладным оцепенением. Звезды, проглядывая в разрывы туч, смотрят сквозь церковное окно на ее надгробие.

Ужасные мысли теснятся у меня в голове. Я надеюсь, что она еще жива — отчасти потому, что мне невыносимо думать, в каком одиночестве и безнадежной тоске она умерла, отчасти потому, что с ее кончиной для Нортенгерленда погасла бы последняя искорка, сдерживающая кромешный мрак.

О чем размышляет сейчас Зенобия в величавом уединении Эннердейла? Она одна в просторном помещении, которое тридцать лет назад было так же светло и приветливо, как теперь — уныло и бесприютно. Ее мать считалась одной из первых красавиц Запада. Она спит во прахе минувшего поколения. А вот и ее портрет: блистательная дама за туалетным столом. Полина славилась своими густыми смоляными локонами, и художник изобразил, как она их расчесывает: тяжелые незавитые пряди свободно ниспадают с поддерживающей их белой руки. Уже двадцать девять лет прекрасная испанка взирает со стены на комнату, когда-то бывшую ее гостиной. Видит ли она свою дочь, свою улучшенную копию: женщину надменную и сильную духом, которая сейчас размышляет, как сохранить гордость и раздавить чувства? Леди Зенобия не склонна к мечтаниям. И все же она подсознательно ощущает силу…

IV
Поклон от меня погоде. Интересно, какой она будет? Снег и солнце? А впрочем, не стану про нее думать. Я здесь, чтобы вызвать духов из недр земли и полчасика с ними побеседовать. Тсс! В ворота мысли стучат, и память впускает гостей. Гостей! Посетитель всего один — видный джентльмен в синем сюртуке и твилловых брюках.

— Желаю здравствовать, сэр! Приятно вас видеть, усаживайтесь. Очень необычная погодка, сэр! Как вы переносите ее причуды?

Джентльмен вместо ответа медленно освобождает шею и подбородок от черного шелкового платка, ставит легкую трость в угол, с неторопливым величием усаживается и, сведя густые светлые брови над голубыми недобрыми глазами, смотрит на меня пристально.

— Не очень-то вежливо, сэр. Как ваше имя?

— Джон Горец, — отвечает джентльмен голосом таким низким, что в комнате дрожит мебель. — Джон Горец. Я пришел на ваш зов. Чего вам надо?

— Ваш слуга, мистер Сондерсон, — говорю я. — Прошу прощенья! Мне следовало узнать вас сразу, но с последней нашей встречи вы так изменились — всегдашней угрюмости как не бывало, вы так и лучитесь добротой. Как миссис Сондерсон, как ваши почтеннейшие родители и юная надежда Сондерсонов?

— Неплохо, спасибо. Я бы угостился табачком, если у вас есть, а то мой запас весь вышел. — С этими словами мистер Сондерсон протянул золотую табакерку, которая с моей помощью быстро наполнилась черным раппи.[1233] Затем мы продолжили разговор.

— Какие новости в ваших краях? — был мой следующий вопрос.

— Да никаких особенно, — прозвучал ответ. — Только что с началом марта ангрийцы ошалели еще больше.

— Неужто они до сих пор сражаются?

— Сражаются! Каждый из них поклялся на рукояти шпаги, что будет биться, пока у него на спине есть хоть пара лохмотьев!

— В таком случае, полагаю, мир скоро будет восстановлен, — вырвалось у меня.

Мистер Сондерсон подмигнул.

— Весьма дельное наблюдение, — сказал он. — Мистер Уэллсли-старший поделился им со мною при нашей последней встрече.

— Так на востоке боевые действия уже не столь ожесточенны?

Мистер Сондерсон снова подмигнул и спросил кружку портера. Я тут же послал за бочонком в таверну «Робин Гуд» через дорогу. Когда Сондерсон получил свою кружку, он, сдув пену, выпил большой глоток за здоровье «храбрых и оборванных». Я тихо подхватил: «За вшивых и победоносных!» Он услышал и одобрительно кивнул.

Некоторое время мы оба в молчании накачивались портером, затем мистер Сондерсон заговорил…


Мистер Сондерсон больше не заговорил. Он растаял как сон. Меня позвали проверять урок, а к тому времени как я вернулась за стол, настроение, вызвавшее к жизни эту причудливую аллегорию, улетучилось безвозвратно. С тех пор прошло две недели, и сейчас у меня впервые за все это время выдались свободные полчаса. И опять тоскливым субботним вечером я пытаюсь призвать к себе смутные тени: не грядущие события, а эпизоды далекого прошлого, радости и чувства, которых, я иногда боюсь, мне уже не вкусить вновь.

Мало кто поверит, что чистое воображение может дарить столько счастья. Перо не в силах живописать всю увлекательность сцен, последовательной череды событий, которые я наблюдала в крохотной комнатке с узкой кроватью и белеными стенами всего в двадцати милях отсюда![1234] Какое сокровище — мысль! Какая привилегия — грезить! Я благодарна, что могу утешаться мечтаниями о том, чего никогда не увижу въяве! О, только бы не утратить эту способность! Только бы не почувствовать, как она слабеет! Если это случится, как же мало хорошего останется мне в жизни — ее сумеречные полосы так широки и мрачны, а проблески солнца так бледны и скоротечны!


Воспоминание хранит множество обрывков вечерних часов в этой крохотной каморке. Здесь я сидела на низкой кровати, устремив взор на окно, за которым не было ничего, кроме однообразной вересковой пустоши и серой церкви посреди кладбища, где могилы расположены так тесно, что бурьяну и траве почти негде пробиться между надгробиями. Над ними в очах моей памяти нависли серые облака, какие часто затягивают небо на исходе холодного октябрьского дня; порою на горизонте сквозь тяжелую гряду проглядывает бледный, окруженный туманным мерцанием лунный диск.

Такая картина стояла в моих глазах, но не отпечатывалась в сердце. Ум осознавал ее, но не ощущал ее присутствия. Он был не здесь. Он пустился в далекое странствие к неведомому острову, у чьих берегов не бросал якорь еще ни один бриг. Другими словами, у меня в голове, быть может, складывалась длинная повесть: история древнего аристократического рода — легенды, не записанные, но передававшиеся старожилами из уст в уста, предания лесов и долин графского, герцогского или баронского имения. Ощущения дубовой аллеи, посаженной предками триста лет назад, покоев, оставленных нынешними наследниками, безмолвных портретов, ненужных и нелюбимых, ибо никто из живущих не помнит во плоти тех, чьи тени они хранят.

С последним взглядом на фамильную церковь, с прощальной мыслью о глубоком склепе под ее плитами, мое воображение перенеслось в некий большой город, в некую царственную столицу, где блистают в веселом патрицианском кругу юные дамы и господа — потомки владетеля поместья. Ослепленные блеском двора, а возможно, и политическим честолюбием, сыновья и дочери почти забыли рощи, средь которых росли. Когда я видела их, прекрасных и величавых, скользящих по салонам, где я встречала столько других знакомых лиц, чьи глаза улыбались, а губы двигались, издавая слышимую речь, — людей, которых я знаю едва ли не лучше, чем собственных брата и сестер, хотя в этом мире никогда не раздастся эхо их голосов, никогда их глаза не узрят здешнего света, — какое волнение жгло сердце, заставляя меня упоенно стискивать руки!

Я тоже позабыла про древнюю вотчину, про густые леса с одинокими полянами, где не бродит никто, кроме оленей. Я не вспоминала больше про готическую церковь, где истлевают кости сотни баронов. Что для меня прабабушкины баллады и предания седобородых старцев в отдаленной деревушке Аннсли?

Я глядела на леди Амелию, старшую из дочерей, как она стоит у высокого окна, за которым мраморная лестница спускается в залитому солнцем газону в окружении розовых кустов, — юную даму в самом расцвете пышной красы. Сейчас она восхитительно хороша, хотя то особое сияние, которым наполняет черты волнение счастья, скоро угаснет. Я вижу, как колышется ее легкое летнее платье, как подрагивают мелкие завитки локонов, как щеки вспыхивают непривычным румянцем, а улыбка заставляет лучиться взор. Я вижу их сейчас: она оглядывает толпу знати. Слышит, как ее брат называет имена и титулы баловней судьбы, властителей умов. Некоторых ей представляют, и они останавливаются с нею поговорить.

Я слышу их голоса так же отчетливо, как она, явственно вижу их фигуры, испытываю все то, что переживаешь, впервые оказавшись в кругу прославленных людей, узнавая по тону, движениям и внешности тех, кого никогда прежде не видела, но о ком столько раз читала и слышала. Это ли не восторг? Я непривычна к такому великолепию, какое меня окружает, к блеску огромных зеркал, красоте мраморных статуй, мягким иноземным коврам, длинным просторным залам, высоким золоченым потолкам. Я ничего не смыслю в чинах и званиях; тем не менее эти люди передо мною толпами, скоплениями. Они подходят и отходят, разговаривают, подзывают меня движением руки; они не фантомы, а люди из плоти и крови.

Во всем этом есть смысл. Я знаю дом, знаю площадь, на которой он стоит, — я проходила по ней днем. Поднималась по лестнице в вестибюль. Видела швейцара у дверей. Я прошла холлом и галереей, прежде чем очутиться в этой гостиной. Разве не чудесно смотреть на череду сменяющихся лиц, примечать черты высокородных и знаменитых гостей? Здесь есть беззаботные юнцы и надменные люди в возрасте; есть согбенные годами старцы и есть лица, которые затмевают все остальные сиянием безупречного совершенства; от одного взгляда на них заходится сердце.

Вот одно из таких созданий только что прошло мимо. Это дама. Я не стану писать ее имени, хотя оно мне известно. С ее личностью не связано никаких историй. Она не из тех недостижимо прекрасных существ, чьи судьбы сплетены с высшими из высших — существ, которых я не упоминаю в этой общей картине. Далеко от дома я не могу о них писать, кроме как в полном одиночестве. Я едва смею о них думать.

Случайная безымянная гостья, которая сейчас прошла мимо меня, теперь остановилась и беседует с леди Амелией. Ах, если бы я могла нарисовать эту сцену так живо, как она стоит перед моими глазами! Гостья — уроженка Ангрии. Я еще не видела лучшего образца ангрийской дамы, женщины, в которой все характерные черты этой страны соединились бы в таком безупречном совершенстве.

Она довольно высокая, с полными округлыми формами; ее шея и пышные плечи белы как свежевыпавший снег, а густые локоны, хоть и отливают огненной рыжиной, мягки и шелковисты. Миловидность черт, обрамленных их нежными завитками, почти невозможно изобразить пером: прекрасный маленький рот, овальный подбородок, яркие живые глаза, веселый, открытый взор, чистая, дышащая здоровым румянцем кожа. Голубое атласное платье изящно оттеняет цвет лица и волос; пухлые белые запястья схвачены жемчугами, движения не отличаются западной величавой плавностью, зато естественны и непринужденны; ее речь — быстрая и немного резкая, однако красивая и правильная, как и смех, то и дело срывающийся с ее губ, обладает собственным неповторимым обаянием, так непохожим на приглушенную мелодичность звуков, льющихся из уст дочерей Сенегамбии; быстрые взгляды свидетельствуют о живой, впечатлительной натуре; смешанное выражение гордости и мягкосердечия, упрямства и приветливости, сквозит в каждой черточке. Все это так же явственно стоит перед моими глазами, как тихий образ Анны, которая делает уроки за столом напротив меня.

Джейн Мур — так ее зовут — давно признана красавицей по всей провинции Арундел, где средь зеленых лугов стоит новая величественная усадьба ее отца и где нежные молодые листья в этот чудесный теплый день раскрываются так же быстро, как в лесах Кентукки. Джордж Мур, эсквайр, — один из тех, кто в одночасье сделал карьеру, когда Ангрию провозгласили королевством. К тому же он успешливый коммерсант: у него большой склад в Дуврхеме и собственный корабль, который он сам выстроил и нарек «Леди Джейн» в честь красавицы дочери. Она не единственное избалованное дитя: Мур, как истый ангриец, подарил своей стране полдюжины крепких юношей и столько же дочерей; почти все они теперь солидные стряпчие или степенные молодые матроны; через них он породнился с лучшими семействами провинции, и у каждого собственный дом в плодородной прерии.

Однако Джейн — самая младшая, самая красивая роза во всем букете. Она получила лучшее воспитание, и от природы принадлежит к тем людям, которые по складу души, внешности и обхождению сразу выделяются в любом обществе. Джейн честолюбива — она отвергнет всякое предложение руки и сердца, к которому не прилагается корона пэра, — и это непременно должна быть корона ангрийского пэра. А помимо знатности соискатель обязан владеть землями и богатством, слугами, каретами и всем прочим, без чего ослепительная красота не может сиять в полную силу.

Я боюсь, что мисс Мур, при всем своем воспитании и природной живости ума, совершенно чужда утонченной романтике Запада. Боюсь, она едва ли понимает, что это такое. Она практична и расчетлива, как любой эдвардстонский фабрикант, ее главная цель — не продешевить. Она открыто признает, что ценит в этом мире внешний блеск. Если Джейн что-нибудь делает хорошо, она любит, чтобы ее хвалили. Ей необходимо общество — она ни за что не согласилась бы жить одна. Ей не придет в голову наигрывать самой себе на фортепьяно или напевать печальные куплеты, когда рядом никого нет. Раз или два она случайно оставалась одна в гостиной Керкем-Вуда — вечером, после наступления темноты, — и смотрела в окно на сад с закрытыми чашечками цветов в каплях ночной росы, с мшистой зеленью лужаек и вьющейся к воротам подъездной аллеей и дальше, на приветный простор лугов, залитый лунным светом. И покуда Джейн смотрела, какое-то непривычное чувство и впрямь шевельнулось в ее душе, но спроси в тот миг кто-нибудь, отчего так заблестели ее глаза, она бы ответила не «как чарующе светит луна!», а «какой замечательный край — Ангрия!».

Затем, когда мисс Мур отвернулась от окна и окинула взглядом безлюдную комнату, где беспокойные отблески камина пляшут по стенам, отчего кажется, будто картины шевелятся в рамах, когда она уселась в кресло и застыла, ожидая, что скоро в тишине раздадутся отцовские шаги, возможно, она впала в отрешенную задумчивость и сейчас вспоминает старшую сестру, которая умерла, когда Джейн была еще ребенком: день похорон, вытянутое тело в гробу на столе, слуг, теснящихся, чтобы в последний раз взглянуть на мисс Харриет, то, как сама приложилась губами ко лбу покойницы, и пришедшее в тот миг осознание, что Харриет покинула их навсегда.

Мисс Мур вспоминает, как поразил ее контраст между мертвой сестрой в гробу и живой Харриет: высокой девятнадцатилетней девушкой, только что окончившей пансион; когда мистер и миссис Керкуолл или сэр Фредерик и леди Фейла приезжали с ежегодным визитом, ей дозволялось сидеть с гостями до вечера; у нее была собственная уборная с туалетным столом и большим деревянным несессером; иногда после обеда она заходила в детскую и брала младших в гостиную, где играла им на фортепьяно марши и вальсы. Харриет восхищала и немного пугала маленькую Джейн. Рост и фигура, роскошные платья, золотые часы с цепочкой, умение рисовать, петь, играть на рояле, читать по-французски и по-итальянски — все делало ее существом высшего порядка.

Следом в памяти всплывают перешептывания няньки и горничной: мисс Харриет-де выйдет за мистера Чарлза Керкуолла, — а затем возникает и образ самого Чарлза: высокого молодого человека, который в ту пору частенько заглядывал к ним в гости. Он всегда сопровождал мисс Мур в пеших и верховых прогулках: Джейн видела из окна детской, как они садятся в седло и стремительно летят по аллее. Она помнит, как сестра пригибалась к шее своей грациозной кобылы Джесси, помнит длинные локоны, вуаль и лиловую амазонку, струящиеся на ветру. Чарлз и сейчас стоит перед ее мысленным взором: его выразительные черты и пристальные глаза, постоянно следящие за мисс Мур.

От кроткого и миловидного личика Харриет, неяркого, но с удивительным светом в мягких серых глазах, память Джейн возвращается к бледному, с впалыми щеками, неживому лицу усопшей. Она вздрагивает, слезы падают на шелковое платье. Спросите, о чем она плачет. «Потому что мне так грустно сидеть одной» — будет ответ. Это не стихия Джейн Мур; вдохновение сумерек, одиночества, меланхолических раздумий чуждо ее натуре.

Войди в парадный зал, полный ангрийских вельмож. Здесь дают публичный бал в честь третьей годовщины независимости. Сколько света! Как сверкают драгоценности, алые шарфы и плюмажи! Как бравурно звучит музыка! Играет единственный инструмент, и его мелодия исполнена торжества. Она несется из ниши. Ты не видишь рояля за толпой окруживших его блистательных дам. Слушай! Как электризует сильный переливчатый голос, выводящий победную песнь Ангрии: «Бейте в тимпаны громко!»

Подойди ближе и вглядись в певицу. Ты узнаешь ее, увенчанную перьями, одетую в алое, тебе знакомы цветущие щеки и большие голубые глаза Джейн Мур, красноречиво говорящие о чувствах, которые ветры Ангрии навевают дочерям этой страны. Чувства, увы, недолговечны — они исчезнут, как только стихнут звуки рояля. Исчезнет и это выражение твоих глаз, этот румянец, когда ты отвернешься, чтобы беспечно рассмеяться в ответ на комплимент стоящего рядом денди. И все же твоя душа не глуха к более высоким нотам. Она откликается на героический призыв. Ты не самовлюбленная кокетка, не светская пустышка. Ты красивая, щедрая, порывистая, гордая, властная женщина.

V
Почти неделя как я получила письмо от Брэнуэлла с упоительно-характерным посланием Нортенгерленда дочери. Каким сладостно-утешительным голосом словно говорит это письмо! Я жила им несколько дней. Всякий раз, как у меня выдавалась минутная передышка, оно звучало у меня в ушах словно чистая музыкальная нота, пробуждая мысли, которых не было много недель: мне рисовались возможные последствия письма и другие сцены, связанные с иными событиями, иным состоянием чувств. То были не напряженные поворотные эпизоды, а тихие картины, какие можно часто наблюдать во внутренних кругах высшего света.

Передо мною словно отдернули занавес, явив мне герцогиню, когда она, только что с постели, в легком утреннем туалете садится завтракать и обнаруживает среди другой почты отцовское письмо. В самой идее, казалось бы, нет ничего особенного, но обстановка была такой живой, комната — такой четкой: чистый утренний свет, за окном ничего, кроме холодного октябрьского неба, если только не подойти ближе и не глянуть на террасу внизу и еще дальше, на зеленую лужайку с фонтаном и рядом величественных лип, за которыми лежит широкая дорога, еще более широкая река и огромная столица, — и тогда ты поймешь, что это адрианопольская резиденция королевской четы, ибо здание за зданием громоздятся вкруг зеленого кружка с его мраморной чашей, из которой бьют струи воды, с его приветной лиственной рощей. Более пятидесяти окон выходит в этот двор, впуская свет в неведомо сколько великолепных и просторных покоев.

Герцогиня дочитала письмо и мысленно следует за автором — она не знает куда, однако воображение рисует ей тягостные сцены: вот он в портовой таверне, сидит один промозглым осенним вечером, слушая шум ветра в мачтах множества кораблей и неумолчный рокот моря — Атлантики, чьим суровым волнам он завтра себя доверит, вступив на борт парохода. Она смотрит в окно на высокую крышу и величавый фасад Нортенгерленд-Хауса, который, словно некий исполинский театр, высится над улицами Адрианополя. Владелец этого блистательного особняка — бездомный скиталец.

Прощание с Ангрией

Я написала уже изрядное количество книг, и долгое время мои персонажи, сцены, сюжеты оставались одними и теми же. Я показала мои пейзажи во всем разнообразии утренних, дневных и вечерних оттенков — во всех сочетаниях света и тени, какие только может дать встающее, полуденное и закатное солнце. Иногда я наполняла воздух зимней метелью — снег ложился на темные ветви дубов и вязов, в парках сельских усадеб и на безлюдных горных перевалах наметало глубокие сугробы. Затем та же усадьба с ее парком, та же вересковая пустошь с ее лощинами серебрились под летней луной, и теплой июньской ночью густые кроны деревьев покачивались над цветущими полянами. То же и с людьми — моим читателям представали одни и те же лица, то анфас, то в профиль, то в карандашном наброске, то на законченном живописном полотне — озаренные любовью и омраченные горем, пышущие страстью и пылающие восторгом, в радости и в печали, в скорби и в упоении блаженства, по-детски округлые, в расцвете юной красоты, в мужественной зрелости и в старческом угасании. Однако мы должны меняться, ибо взор устает от одних и тех же примелькавшихся картин.

И все же не торопи меня, читатель, мне нелегко отбросить образы, столь долго жившие в моем воображении. То были мои друзья и самые близкие знакомые — я могу без труда описать тебе лица, голоса, движения тех, кто наполнял мои мысли в течение дня и нередко украдкой пробирался даже в мои сны. Расставаясь с ними, я чувствую себя так, будто стою на пороге дома и прощаюсь с его обитателями. Когда я пытаюсь населить дом новыми жильцами, у меня возникает ощущение, будто я попала в другое государство, где все лица мне незнакомы, а обычаи скрыты тайной; много труда потребуется, чтобы ее разгадать, и много таланта, чтобы о ней поведать. И все же я хочу на какое-то время покинуть эту дышащую жаром местность, где мы пробыли слишком долго. Ее небо пылает, на ее земле всегда лежит отблеск заката. Пора унять горячку волнения и вернуться в прохладные края, где брезжит серый, скупой рассвет и небо наступающего дня, по крайней мере пока, затянуто облаками.

Список основных персонажей и географических названий

Адрианополь — столица Ангрии; стоит на берегу реки Калабар, в ста пятидесяти милях от Витрополя.

Ангрия — королевство, созданное Витропольским парламентом в 1834 году для Заморны в знак признания его военных заслуг. Состоит из семи провинций: Заморна, Ангрия, Доуро, Калабар, Нортенгерленд, Арундел и Этрея.

Ангрия — провинция королевства Ангрия, управляемая Уорнером Говардом Уорнером. Ее прообразом стал Йоркшир, в котором росли Бронте, — с Йоркшира срисованы ее вересковые пустоши и язык ее обитателей.

Ардрах — маркиз Артур Ардрах, сын короля Земли Парри, главнокомандующий витропольским флотом, противник создания Ангрийского королевства.

Арундел — провинция Ангрии, известная своими пастбищами и лесами; находится под управлением лорда Арундела.

Арундел, лорд — см. Лофт и, лорд Фредерик.

Бритвер Джеймс — камердинер Нортенгерленда.

Букет — см. Ричтон, виконт.

Ватерлоо дворец — Витропольская резиденция герцога Веллингтона.

Веллингтон, герцог — Артур Уэллсли, король Веллингтонии, один из создателей Витропольской федерации и главный из ее четырех королей, отец Заморны и Тауншенда.

Вернон Луиза — в девичестве Луиза Аллен, оперная певица; сперва была женой лорда Вернона, затем — маркиза Ричарда Уэллсли, дяди Заморны. После его смерти стала любовницей Нортенгерленда, затем — Макары Лофти. Иногда фигурирует под именем Луиза Дэнс. Отчет о ее жизни не всегда последователен: так, в «Герцоге Заморне» Луиза Вернон вместе с дочерью живет в глуши безвыездно, под строгим надзором, в «Генри Гастингсе» Луиза Дэнс свободно появляется в доме своего любовника Макары.

Витрополь (Великий Стеклянный город) — столица Витропольской федерации (называемой также Витропольский союз). Основан на берегу Гвинейского залива в устье Нигера Двенадцатью искателями приключений — солдатиками Брэнуэлла.

Гастингс Генри — офицер, поэт, хронист, автор ангрийского гимна. Многие произведения Брэнуэлла подписаны его именем.

Гастингс Элизабет — сестра Генри Гастингса, компаньонка Джейн Мур.

Джордан — Джон Джулиан ди Сеговия, граф Джордан, бывший губернатор провинции Доуро, брат Августы ди Сеговия. Во время гражданской войны — предводитель арабов под именем шейх Абдула Медина.

Доуро, маркиз — см. Заморна, герцог.

Дуврхем — порт на западном берегу Ангрии, ближайший к Кале во Французии.

Дэнс Луиза — см. Вернон Луиза.

Заморна, герцог — Артур Август Адриан Уэллсли, маркиз Доуро, старший сын герцога Веллингтона. За военные успехи в борьбе Витропольского союза против французов и ашанти получил титул герцога Заморны и основал на отвоеванных землях королевство Ангрию. Во время мятежа Нортенгерленда был низложен и отправлен в ссылку на остров Вознесения, но вернулся и, разбив противников, снова взошел на трон.

Заморна, герцогиня — Мария Генриетта (Мэри), дочь Александра Перси и Марии Генриетты Уортон, третья жена герцога Заморны, мать его сыновей Фредерика, Эдварда, Артура и дочери Мэри.

Заморна — провинция Ангрии, находящая под управлением лорда Каслрея. Ее столица — Заморна — стоит на реке Олимпиана.

Зенобия — см. Эллрингтон, леди Зенобия.

Каслрей — лорд Фредерик Стюарт, граф Стюартвилл, прославленный щеголь, друг Заморны, министр ангрийского правительства.

Квоши Кашна Квамина — сын Саи Ту Ту, короля негритянского племени ашанти. Ребенком попал в плен и был воспитан герцогом Веллингтоном; таким образом, он приемный брат Заморны. Возненавидев Заморну, вступает в сговор с Нортенгерлендом и вторгается в Ангрию вместе с Ардрахом и Мактеррогленом.

Кинг, майор — один из офицеров Девятнадцатого полка.

Кинг Роберт — зловещий персонаж, известный также под именем С’Дохни; наставник и советчик Александра Перси.

Керкуолл, сэр Джон — ангрийский помещик, депутат парламента, генерал ангрийской армии.

Лори Мина — дочь сержанта Неда Лори, горничная герцогини Веллингтон, затем первой жены Доуро, Марианны Юм, воспитательница его старших детей; преданная возлюбленная и помощница Заморны на протяжении всей его жизни.

Лофти, лорд Фредерик, граф Арундел — верховный канцлер Ангрии при ее создании, друг Заморны, искусный наездник, прозванный Шевалье, фельдмаршал ангрийской армии; брат Макары Лофти, женат на Эдит Хитрун.

Лофти Макара — бывший член витропольского кабинета при Ардрахе, друг Тауншенда, любовник Луизы Дэнс; младший брат Фредерика Лофти, графа Арундела.

Мактерроглен, сэр Ииуй — бывший торговец и ростовщик Джеремайя Симпсон, друг Александра Перси. Во время мятежа Нортенгерленда — предводитель одной из республиканских армий.

Массена — главнокомандующий французских войск, вторгшихся в Витропольскую федерацию, затем союзник Ардраха и Нортенгерленда в войне с Заморной.

Монморанси Гектор Маттиас Мирабо — товарищ юношеских безумств Александра Перси, затем витропольский банкир; союзник Ардраха и Нортенгерленда в войне с Заморной, после подавления мятежа скрывается во Франции.

Морнингтон-Корт — фамильное поместье Уэллсли в Веллингтонии.

Мур Джейн — ангрийская красавица, известная как Роза Заморны, дочь видного ангрийского стряпчего.

Французия — остров в Гвинейском заливе к югу от Витрополя; столица — Париж. Нередко называется просто Францией.

Нортенгерленд, герцог — см. Перси Александр.

О’Коннор Харриет — сестра Артура О’Коннора; соблазненная Александром Перси, вступила в несчастный брак с Монморанси, затем вновь бежала с Перси и, брошенная им, умерла от лихорадки в Фидене.

О’Коннор Артур — друг Александра Перси, затем полковник в армии мятежников.

Олнвик-Хаус — поместье Перси в Хитрундии, к северо-западу от Витрополя.

Пелам, сэр Роберт Уивер — политик, первоначально сторонник Нортенгерленда, затем переходит на сторону конституционалистов; неудачливый жених Мэри Перси.

Перси Александр, граф Нортенгерленд, лорд Эллрингтон, он же Александр Шельма — главный герой Брэнуэлла. Первая жена Перси, Августа ди Сеговия, отравила его отца, чтобы получить наследство. Вторая жена, Мария Генриетта Уортон, умерла молодой, главным образом от отчаяния, что Перси отбирал у нее новорожденных сыновей, считая, будто они унаследовали его демоническую сущность. После смерти второй жены Перси становится атеистом, пиратом, безжалостным соблазнителем женщин. Брак с леди Зенобией приносит ему деньги и титул лорда Эллрингтона. Перси сперва помогает Заморне создать Ангрию и становится ее премьер-министром, затем поднимает мятеж и объявляет себя президентом временного правительства. После подавления мятежа Заморна сохраняет ему жизнь.

Перси, леди Мэри — вторая жена Александра Перси, мать его сыновой Уильяма, Эдварда, Генри (погибшего молодым) и Марии Генриетты, герцогини Заморна.

Перси Мэри — см. Заморна, герцогиня.

Перси, сэр Уильям — младший сын Нортенгерленда, отвергнутый при рождении. Поступив в армию, благодаря отваге и уму дослужился до высоких чинов и получил титул баронета.

Перси Эдвард — старший сын Нортенгерленда, преуспевающий фабрикант, ангрийский министр торговли.

Ричтон, виконт — сэр Джон Букет, прославленный историк, посол Витрополя в Ангрии, верный соратник Заморны. От его имени написаны некоторые произведения Брэнуэлла.

Розьер Эдвард — французский камердинер Заморны.

Роули Ханна — экономка в витропольском доме Тауншенда.

С’Дохни — см. Кинг Роберт.

Сеговия Августа Мария ди — прекрасная итальянка, сестра лорда Джордана и первая жена Александра Перси; отравила его отца, чтобы получить наследство, но затем сама была отравлена обманутым сообщником.

Сенегамбия (Веллингтония) — королевство в западной части Витропольской федерации, соответствует британской Ирландии.

Сен-Клер, граф — благородный глава горского клана из Хитрундии, премьер-министр Витрополя, друг Веллингтона и давний враг Нортенгерленда.

Симпсон Джеремайя — см. Мактерроглен, сэр Ииуй.

Стюартвилл — см. Каслрей, Фредерик Стюарт.

Тауншенд Чарлз — лорд Чарлз Уэллсли, младший сын герцога Веллингтона, брат Заморны, писатель и журналист. От его имени написаны многие произведения Шарлотты.

Торнтон, леди Джулия — жена генерала Торнтона, в девичестве леди Джулия Уэллсли, в первом браке — леди Джулия Сидни.

Торнтон Уилсон — генерал, соратник и близкий друг Заморны. Брат герцога Фиденского и второй сын короля Хитрундии, который отрекся от него из-за юношеских беспутств. Торнтон был усыновлен ангрийским помещиком и впоследствии получил в наследство его земли. Женат на двоюродной сестре Заморны, леди Джулии Уэллсли.

Уорнер Уорнер Говард, эсквайр — ангрийский помещик, премьер-министр Ангрии.

Фидена, герцог — Джон Август Хитрун, сын и наследник короля Хитрундии. Друг Заморны, он, в отличие от своего товарища, являет собой образец всех возможных добродетелей.

Фидена — город в Хитрундии.

Фритаун — столица Хитрундии.

Харлау, маркиз — Эдвард Росс, сын короля Россландии, союзник Ардраха в войне против Ангрии.

Хартфорд, лорд Эдвард — ангрийский землевладелец, представитель одного из древнейших ангрийских родов, генерал Заморны.

Хитрундия — королевство в северной части Витропольской федерации, соответствует британской Шотландии.

Цирхала — река в Ангрии, на которой стоит город Ившем; здесь Заморна одержал решающую победу над мятежниками.

Эдвардстон — главный промышленный город провинции Заморна, на берегу реки Олимпиана.

Эллрингтон, леди Зенобия — ослепительная черноволосая красавица, дочь графа Эллрингтона и испанки Полины Луисиады Эллрингтон. Их сДоуро детская дружба переросла в безумную страсть с ее стороны. Не добившись взаимности, она вышла замуж за Александра Перси, подарив ему титул лорда Эллрингтона. Зенобия — «синий чулок», то есть высокообразованная дама, читающая на мертвых языках и любящая побеседовать на умные темы.

Эллрингтон, лорд — см. Перси Александр.

Эллрингтон Сурена — младший брат леди Зенобии, владелец лавки в Витрополе; у него снимает комнаты Чарлз Тауншенд.

Эллрингтон-Хаус — дом Нортенгерленда и его жены в Витрополе.

Энара Анри Фернандо ди, прозванный Тигром, — итальянец на службе у Заморны, губернатор провинции Этрея, главнокомандующий ангрийской армии. За свои заслуги во время гражданской войны получил титул графа Этрея.

Шарлотта Бронте ЭШВОРТ

Глава I

Долгая праздность моего пера, ранее часто пускавшегося в ход, вселяет в меня ощущение, что стиль мой несколько утратил легкость. Не могу я и мыслить столь упорядоченно, как прежде. Я хотел бы также пожаловаться на ослабевшее воображение, ибо теперь я не в состоянии, как раньше, узреть умственным взором картину во всей ее яркости. Желание вернуть утраченные способности побуждает меня снова попытать силы в нелегком труде сочинительства. А кроме того, существует некое предание, подробности которого мне известны со слов разных людей и которое мне хотелось бы вместить в рамки того, что называется повестью, дабы имена и события не выветрились окончательно из моей памяти. Я услышал рассказы об интригующих меня происшествиях давно, но доходили они до моего слуха постепенно. Эти события и персонажи, о которых я поведу речь, стали уже предметом многих легендарных историй, которые рассказывают друг другу у веселого огня домашних очагов.

Несколько лет назад в нашей сельской местности пользовался большой известностью мистер Эшворт, однако в йоркширском округе Вест-Райдинг, где главным образом протекала его коммерческая деятельность, история его личной жизни остается тайной за семью печатями и поныне. Дело в том, что родом он из Южной Англии, и в одном из тамошних графств, кажется в Хэмпшире, он был известен как глава видного семейства и владелец большого имения. Его унаследованный от предков особняк, как я слышал, являл собой живописное зрелище: большой, старинный, где была не одна овеянная романтикой комната, обитая темными дубовыми панелями. Дом облагораживали картинная галерея и величественная церковь. Любой, кто пожелает предпринять поездку в Хэмпшир, еще сможет увидеть сей дом, хотя он находится в отдалении от городов и проезжих дорог и надежно укрыт от любопытных взглядов густой листвой великолепного парка.

Александр Эшворт, эсквайр, о котором я веду речь, был сыном джентльмена не слишком приятного нрава. Все соседи, и высокородные, и низкого звания, богатые и бедные, не любили его до крайности. Местные аристократы ненавидели Эшворта-отца за чрезвычайное высокомерие, явную склонность к радикализму в политических взглядах и диссидентство в религии, потому что он хотя и посещал церковь, но был заядлым унитарием. Что касается людей скромного происхождения, то ведь суровый мировой судья и скупой землевладелец вряд ли мог пользоваться у них большой любовью. И, однако, мистер Эшворт-старший был человеком умным и влиятельным. Он всегда был способен, в случае местных выборов, оказать значительную помощь той стороне, которой намеревался покровительствовать.

Воинствующие политики и люди, которых яростно ненавидят чужие, нередко пользуются большой любовью в собственных семьях. Мне известны среди них добрые мужья и нежные отцы, почему создается впечатление, что сердечное тепло, которое они так скудно отмеряют посторонним, они с тем большей щедростью и приятными последствиями изливают на собственных чад и домочадцев, хотя, наверное, можно утверждать, что в такой ограниченной узкими рамками благожелательности есть определенная толика эгоизма. Однако как раз на этот счет мистер Эшворт не заслуживал ни малейшего упрека. Он был холодным и грубым мужем и невероятно, неестественно раздражительным, черствым отцом. Мне никогда не доводилось слышать, что он имел сколько-нибудь веские основания быть недовольным женой. Она происходила из родовитой ирландской семьи и была женщиной отменного нрава, добросердечной и любящей. Однако, веселая и независимая в юности, попав в подневольное положение после замужества, она стала воплощением сугубой серьезности, граничащей с меланхолией.

Угнетали ее главным образом постоянные стычки единственного сына Александра с его отцом. Больше детей у нее не было, и, следовательно, она очень много забот и внимания отдавала мальчику, будучи к нему гораздо снисходительнее, чем следует. Возможно, и без этой потачки он вырос бы себялюбивым, властным и мятежным юнцом, но при подобном отношении матери он таковым и стал, и между желчным отцом и своевольным сыном шла постоянная война. От их междоусобицы дом полыхал огнем с утра до вечера.

Но вот мистеру Эшворту пришла в голову мысль послать сына учиться — не для того, чтобы он получил достойное образование, но чтобы тот не попадался ему на глаза. Поэтому сына отправили в Итон, где он оставался до тех пор, пока не пришло время поступать в университет, и Александр вернулся домой из Оксфорда уже бакалавром.

К тому времени он, говорят, превратился в поразительно красивого молодого человека, очень высокого, distingue.[1235] Все считали его блестяще образованным, и справедливость этого предположения подтверждалась многими университетскими лаврами, увенчавшими его успехи.

Вернувшись в Эшворт-Холл, он произвел огромное впечатление на обитателей графства Хэмпшир. Все восхищались им, и особенно дамы. Однако, чрезвычайно привлекательный внешне, душой он был совсем нехорош, и о его поведении рассказывали немало фривольных историй, которые у меня нет ни малейшего желания запечатлевать. Однако в этих историях упоминаются вкупе с его именем некие другие имена, о которых говорили вполголоса. Я помню два: Гарриэт и Августа. История первой — печальна, второй — мятежна. С обеими женщинами Александра связывали романтические отношения, имевшие последствием Грех и его неразлучную спутницу — Скорбь. Обе леди, однако, уже скончались, и родственники их вряд ли поблагодарили бы меня за извлечение на свет божий тайн, которым лучше покоиться в погребальных урнах.

Некоторое время молодой Эшворт вел совершенно праздную жизнь. Наконец его отцу надоело лицезреть сына в Холле, и после бурных сцен, когда обе стороны, Тирания и Мятеж, осыпали друг друга оскорблениями, отец отослал сына в Лондон, приказав изучить какое-нибудь дело, так как он более не желает содержать распутного бездельника с порочными наклонностями.

«Распутный бездельник с порочными наклонностями», приехав в столицу, продолжал вести себя так, словно пытался оправдать эпитеты, коими наградила его отеческая нежность.

Когда Александр исчез в водовороте лондонской жизни, он и его поступки в окрестностях Эшворт-Холла были позабыты. Однако, полагаю, и там еще живы люди, у которых имя молодого Эшворта вызывает странные и до сих пор беспокоящие воспоминания.

Разумеется, разные люди и вспоминают по-разному, в соответствии с тем, в какой период времени они знали Эшворта, потому что ему доставляло удовольствие проявлять различные стороны своего многосложного характера. Представление о нем определялось также складом ума и неодинаковыми способностями понимать и анализировать его личность. Некоторым он казался очень скверным молодым человеком, слишком преданным пороку сластолюбия, чтобы уметь ценить что-нибудь достойное или стремиться к чему-то возвышенному. Для других он был эксцентричным и необузданным юнцом, чьи поступки представлялись странными и совершенно непонятными. Иногда он производил впечатление натуры сверходаренной, подчиняющейся только велениям таланта, а иногда — человека с неизлечимо поврежденным умом. Однако были и такие, кто не согласился бы ни с одним из вышеприведенных мнений и хранил о нем совсем другие воспоминания. Таких наблюдательных людей было меньшинство. Я слышал только о двоих, и эти двое, видимо, сотворили из него себе кумира и, как прочие поклонники ложных богов, наградили свое божество таким лучезарным ореолом, что он казался плодом пылкого воображения, нежели природным светом, излучаемым сосудом скудельным.

Жизнь лондонского общества мало мне знакома, и я могу повторить лишь с чужих слов, что Александр Эшворт был принят в нем. Можно ли это общество назвать великосветским, не знаю, но по тому, что мне известно, круги, в которые он стал вхож, отличались великолепием, свойственным привычной жизни аристократии, если не высоте ее положения и пышности титулов.

Здесь, по-видимому, мистер Эшворт был светозарной планетой, по орбите которой вращалось немалое число спутников. Достоинства и способности молодого человека были разнообразны, а некоторые просто ослепительны или, вернее сказать, производили такое впечатление. Однако с подобными достоинствами весьма часто бывают связаны преступные наклонности. Пиши я роман, я бы не воздержался от подобных умозаключений. Я бы избрал на роль негодяя нового сэра Харгрива Поллексфена,[1236] а героем сделал бы своего собственного сэра Чарльза Грандисона, и первого наделил бы отрицательными свойствами и плачевной судьбой, а второго одарил бы всевозможными совершенствами и такими добродетелями, перед которыми невозможно устоять. Однако ныне я повествую о событиях, имевших место в действительности, и, будучи точным хроникером, должен обо всем рассказывать так, как об этом поведали мне.

По словам авторитетных судей, мистер Эшворт был превосходным музыкантом. Казалось, он изучал искусство музыки с пылом восторженного итальянца и обожал ее как мечтательный немец. Часто, будучи в обществе, он демонстрировал свой замечательный талант, причем самым необычным образом. Мне живописали, как, сидя в окружении женщин, он внезапно вставал и безмолвно устремлялся к фортепиано. Присутствующие изумленно наблюдали в такие моменты, как странно менялось выражение его лица. Когда он садился за инструмент, подняв ясные голубые глаза, казалось, что на него нисходило вдохновение. Конечно, при таком неожиданном поступке все замолкали, и тишину нарушали только полнозвучные аккорды, извлекаемые его пальцами из клавиш. Я ничего не знаю о музыке, буквально ничего, и не могу позволить себе употреблять технические термины из опасения совершить какую-нибудь грубую ошибку. Я недостаточно знаком даже с именами музыкантов и композиторов, однако, наверное, не ошибусь, сказав, что это Вебер, не однажды встречавшийся с Эшвортом на вечерах и слышавший его игру, восторгался его исполнением. Я привожу сей факт в доказательство совершенства его игры, которой сам бы не мог воздать должное.

Когда мистер Эшворт играл, дамы начинали постепенно окружать его, и говорят, что, по мере того как число слушательниц увеличивалось и ряды шелковых платьев все теснее смыкались вокруг музыканта, энергия, или, вернее сказать, безумство его игры, возрастало в той же пропорции. Иногда, как мне рассказывали, он оборачивался и при виде прекрасных лиц, развевающихся страусовых перьев, локонов и взглядов, неотрывно на него устремленных, приходил в сильное возбуждение и в экстазе склонялся над фортепиано, извлекая из него такие звуки, которые не скоро мог позабыть даже самый невосприимчивый слух. Разумеется, люди по-разному высказывались об этих его концертах. Некоторые считали их симптомом безумия, другие — проявлением гениальности. Сам он не слишком заботился о том, какое мнение возобладает в обществе. Он поддавался своему порыву, возможно, не сознавая, что его все возрастающее, все более эксцентричное и экстравагантное исполнение иногда скорее ужасает, нежели завораживает. Безумное выражение глаз, искаженные черты лица могли и в самом деле показаться ужасающими или нелепыми у других людей, но никакие судороги и гримасы не могли обезобразить прекрасное лицо Эшворта: его открытый гладкий лоб и греческий профиль. Присутствие дам не всегда удерживало его от странных, каких-то обезьяньих ухваток, и мне рассказывали, что в наиболее инфернальном духе он выступал как раз перед той самой девушкой, на которой впоследствии женился.

Ее звали мисс Уортон. Она происходила из Йоркшира, была кроткой, приятной молодой особой, и, казалось, ее естество должно содрогаться в ужасе перед всем необузданным и необычным. И, однако, Александр Эшворт посчитал однажды, что именно так, необузданно и странно, можно вести себя в ее присутствии. Причиной сего фантастического действа была ссора, которую он затеял с мистером Артуром Макшейном, глуповатым, но добросердечным молодым ирландцем.

Несмотря на все слухи об Эшворте, и хорошие и дурные, он верно следовал за ним по пути и к славе, и к поношению. А действо состояло в том, что Эшворт набросился на мистера Макшейна с яростной бранью и оскорблениями, сопровождаемыми совершенно недопустимыми дикими прыжками и ужимками. Пара длиннейших в Англии ног выделывала такие трюки, что сделали бы честь дикому обитателю гор, но были совершенно неподобающи и просто неприличны для сына джентльмена. Мисс Уортон и еще одна молодая леди, остолбенев на месте, удивленно и с беспокойством наблюдали за этими антраша. Когда Эшворт окончил свои гимнастические упражнения, он повернулся к дамам с видом истинного достоинства, совершенно таким же, что играло на лице сэра Чарльза при виде мисс Байрон,[1237] и мне кажется, что существует какая-то аналогия между подобными выходками и тем безумным фарсом, в который он превращал религию и который спустя многие годы разыгрывал в Йоркшире.

Бурная лондонская жизнь Эшворта достигла высшей точки накала, когда смерть отца заставила его вернуться в Хэмпшир. Природные узы были уже подорваны, и, опасаюсь, никакие естественные чувства этой вечной разлукой затронуты не были. Сомнительно, чтобы хоть одна слеза упала на могилу жестокого и холодного человека, разве что ее пролила его вдова. Похоронив хозяина, все слуги были рады поскорее его забыть. Арендаторы и соседи, предав забвению старого землевладельца, с интересом воззрились на его молодого сына и наследника.

В первое же воскресенье после похорон он приехал в церковь вместе с матерью, и, когда вел ее по проходу к их скамье, его внешний вид, казалось, мог только укрепить надежды и ожидания, возможно, возникшие при виде Эшворта, но им не суждено было осуществиться. Он был в глубоком трауре, а черный цвет очень шел к светлым волосам и бледному лицу, выгодно подчеркивая стройность фигуры и высокий рост. Лицо Эшворта было серьезно, прекрасные черты не искажали ни гримаса, ни саркастическая усмешка. Напротив, они выражали глубокую, почти скорбную думу, а во взгляде читались смирение и преданность высшим помыслам. Многие тогда думали и говорили, что Эшворт, наверное, очень набожный человек, потому что никогда ранее им не приходилось наблюдать такого ангельского выражения лица, как у него, особенно во время проповеди и когда играл орган.

Однако и недельного знакомства с ним было достаточно, чтобы иллюзии рассеялись. Еще не успел остыть в семейном склепе отцовский прах, как молодой Эшворт, едва утвердившись в звании владельца Эшворт-Холла, уже пригласил из Лондона трех или четырех джентльменов, своих ближайших столичных приятелей, чьи имена я упоминаю только для того, чтобы описать их поведение. Ведь и сейчас еще живы многие из тех, особенно в Йоркшире, кому достаточно намекнуть, и они не преминут вспомнить достославные, то есть позорные поступки этих видных людей. Я имею в виду Тэдьюса Дэниелса, эсквайра, из «Замка Дэниелс», Ирландия; Джорджа Чарльза Гордона, эсквайра, из «Шэвиот Лодж», что в Нортамберленде; Фредерика Кэвершэма, эсквайра, из Лонгшана, графство Беркшир, и неудачливого мистера Артура Макшейна, не имевшего в этом обширном мире определенного места жительства. Прибыл и мистер Роберт Кинг, известный наездник и букмекер, а также некто Джеремия Симпсон, поставщик тканей, имевший обширные знакомства в мире моды и снискавший среди знакомых репутацию самого искусного, изощренного и ловкого негодяя.

Еще до приезда всей честной компании мистер Эшворт позаботился удалить из Холла свою матушку. Она отправилась погостить на месяц-другой в Ирландию к родственникам. Очистив, таким образом, поле действия, он получил возможность установить в Холле без малейшего противодействия с чьей-либо стороны холостяцкий порядок, великолепно отвечавший вкусам и наклонностям гостей и хозяина. Однако моим читателям нет надобности опасаться, что я стану описывать оргии этих бурных недель. Я не могу описать то, чего никогда не видел. Однако и спустя сорок лет все еще живы воспоминания о безумных, необузданных и странных игрищах, которые еженощно происходили в коридорах и галереях Эшворт-Холла. Ошеломленные всем этим арендаторы вскоре поняли, чего можно ожидать от беспутного молодого лендлорда: ему не было никакого дела до их благополучия, и он совершенно не заботился о том, какого мнения они придерживаются на его счет. Казалось, все усилия Эшворта были направлены к чудовищной цели «неистового» прожигания жизни.

Прошло два месяца, его гости покинули Холл, и он уехал вместе с ними. Вскоре стало известно, что Эшворт и его друзья отправились на север страны, чтобы участвовать в Донкастерских скачках, на которых наезднику Кингу предстояло получить известность. Из Донкастера они помчались в столицу, и Кинг действительно снискал известность и был арестован за мошенничество весьма низкого пошиба. Спутники без особых сожалений бросили его в беде, ибо в их кругу было принято никогда не позволять несчастьям одного замедлять бег к желаемой цели остальных. Всю зиму друзья провели в столице, и только поздней весной Эшворт вернулся в Хэмпшир.

Ему предстояло пожать первый «урожай» своего бесшабашного образа жизни. Я говорю «первый», потому что, когда опять приходило время «посева», он снова рассыпал «зерна» беспутства столь же щедрой рукой. Однако на какое-то время он тогда утихомирился и женился, как я уже говорил, на девице Уортон, родом из графства Йоркшир. Можно предположить, что, когда Эшворт остановил на ней свой взгляд, в его натуре возобладали лучшие качества. Это была женщина, одаренная многими достоинствами: милосердием, здравым смыслом, мягкостью характера и приятной наружностью. Мне не хочется описывать ее внешность в превосходных степенях. Я не склонен называть ее красивой, прекрасной, обворожительной. Спокойные эпитеты более подходят к ее облику и поведению. Она была довольно бледна, черты лица имела мягкие и гармоничные, глаза карие, как у лани, а волосы светло-каштановые. Манера держаться и выражение лица — подобающие истинной леди, а голос нежный и мелодичный. И вот к этой-то даме Эшворт очень сильно привязался. Я не хочу сказать — как любовник, нет, но как муж. И никто теперь не мог обвинить его в грехе непостоянства, потому что чем дольше он с ней жил, тем более зависим казался от ее общества и присутствия. По-видимому, он нашел в ней воплощение мечтаний, свойственных молодым людям, о существе, которое приятно взгляду и созвучно душе и уму, одним словом, то, что многие ищут всю жизнь и никогда не находят.

Миссис Эшворт, несомненно, были присущи и недостатки, но такого свойства, что никогда не оскорбляли придирчивый вкус мужа. Она была утонченна, мила и умна. Со своим кротким характером она сумела создать ему безмятежную домашнюю обстановку, и теперь он не решался нарушить покой своих стен безбожными выходками, которые ранее потрясали своды Холла. Те, кто знали его в новой семейной жизни, едва могли поверить, что уже пять лет его быстроходный пиратский корабль дремлет в такой мирной гавани, но так оно было в действительности.

Некоторые из моих читателей никогда ранее не слышали о мистере Эшворте и, возможно, поэтому имеют самое поверхностное представление о его семейной жизни. Они решат, что жена мистера Эшворта была счастливой женщиной, живя с мужем, которого она любила всем сердцем и который был всегда нежен и, несомненно, ей верен. Часто, когда обстоятельства дела кажутся совершенно ясными, у нас создается впечатление, будто иначе и быть не может. Однако при ближайшем рассмотрении мы обнаруживаем, что совершенно ошибались и что, как это обычно случается, внешность обманчива.

Миссис Эшворт, молодая, милая, привлекательная женщина, была замужем за молодым, красивым, талантливым человеком. Она жила в чудесном старом особняке с настоящим английским парком, зеленым и пространным, где гордость Англии — благородные дубы — увенчивали склоны холмов, по которым бродили олени. То была усадьба с обширными лесами и хорошо возделанными полями, что свойственно для привольно раскинувшегося южного графства. Теперь представьте, как эта леди идет в одиночестве по зеленой аллее, между пастбищами или пшеничными полями во владениях своего мужа. Ее сопровождает большой ньюфаундленд Роланд, которого и в последующие времена, ради нее, содержали в Холле с большой заботой и вниманием. Разумеется, лицо, которого нельзя ясно видеть из-за широкополой соломенной шляпы, должно сейчас выражать счастье, но вот она подняла голову при внезапном посвисте птицы в густой листве наверху, а ее глаза полны слез, от них мокры щеки. Как же это верно, что даже счастливейшие среди нас, подобно итальянской даме с ее укромным святилищем в доме, имеют в глубине души недоступную постороннему взгляду обитель, а в ней тайную скорбь, которая заставляет меркнуть солнце жизни.

Я ведь уже говорил, что в ранней юности мистер Эшворт был странен и непредсказуем? И как будто намекнул, что эксцентрические, причудливые стороны его натуры, казалось, граничат с безумными выходками сумасшедшего? Женившись, мистер Эшворт отстал от некоторых привычек, но разве возможно изменить свой темперамент или особенности своего сознания? Теперь он никогда не дрыгал конечностями как арлекин, не закатывал глаза и не гримасничал словно в припадке эпилепсии. Он больше не вскакивал с места, окруженный присутствующими в гостиной жены, не бросался к фортепиано, не играл, почти падая на клавиши, не изливал чрезмерных порывов души в экстазе вдохновения. Он никогда не пил, не устраивал дебошей, как прежде, когда даже закоренелый негодяй Дэниелс считал, что Эшворт спятил с ума, не разряжал карабин прямо за обедом, не бросал пылающие угли в остолбеневших от изумления и страха друзей, заявляя с кощунственной бранью, что таким образом дает сотоварищам вкусить от адского пламени, который им всем уготован. Забегая вперед, скажу, что все это было не только безумством юности: таковые штуки он выкидывал и в среднем возрасте, когда снова оказался в Йоркшире, но, повторяю, на некоторое время он забыл о прежних выходках. Напротив, высокий и ловкий, он отличался отменными манерами и спокойным достоинством, как подобает любому отечественному джентльмену. Однако эксцентричность, не находившая выхода в одной форме, выражалась в другой, и гораздо более странной и печальной.

У миссис Эшворт в первые три года брака родилось двое сыновей. Их отдали кормилице на одну из приусадебных ферм, где плотные, здоровые шалуны жили среди грубых деревенских ребят, которые гонялись за птицей, пасли коров и лошадей. Но пришло время, и уже пора было благородным отпрыскам возвратиться в Холл, поступить под начало нянь и гувернанток, прилично одеваться и отдавать приказания слугам, как подобает всем дворянским детям, но о мальчиках никто не обеспокоился, о них как будто забыли. А еще прежде было замечено, что мистер Эшворт никогда не спрашивал, как поживают его сыновья, и не проявлял ни малейшей заботы об их благополучии.

Миссис Эшворт иногда навещала их, но всегда бывала поздним вечером, оставалась ненадолго и часто уходила от детей в слезах и с таким горестным видом, словно больше не надеялась их увидеть.

Постепенно слуги и арендаторы стали поговаривать, что мистер Эшворт испытывает неприязнь к собственным детям и что даже решил не признавать их своими и никогда с ними не встречаться. Какими бы невероятными эти слухи сначала ни казались, время подтвердило, что они обоснованны. А Эдвард и Уильям Эшворт окончательно доказали их справедливость своим одиночеством и неприятностями, которые им пришлось пережить в юности, и тяжкой борьбой за существование, выпавшей на их долю, когда они повзрослели. Отношение мистера Эшворта к сыновьям, думаю, имело те же причины, из коих произрастала ненависть императрицы Екатерины к ее сыну Павлу. Каковы бы ни были эти мотивы, но мистер Эшворт всю свою жизнь оставался верным одному и тому же принципу: он не признавал мальчиков за сыновей и наследников, никогда не разговаривал с ними и не истратил даже фартинга, чтобы им помочь. Вот почему мистер Эдвард Эшворт, сидя, в своей йоркширской конторе, щелкая косточками на счетах и подбивая итог своим прибылям за год, обычно говаривал: пусть никто не заводит с ним речь об отце. Он, Эдвард, сам себя создал. Разве кто-нибудь помог ему основать собственное дело? Разве кто ссудил ему первоначальный капитал? И он с воодушевлением повторял снова и снова, что ничем не обязан старому, несчастному негодяю из Хэмпшира, во всяком случае, должен ему не больше, чем самому мелкому счетоводу в своей конторе за один час работы.

Полагаю, я уже достаточно объяснил, почему миссис Эшворт, будучи женщиной мягкосердечной и любящей, не могла быть счастлива совершенно. Как бы она ни любила мужа, но ее натура заставляла ее не менее любить и детей, и, возможно, в ее привязанности к ним было нечто болезненное из-за странной преграды, возведенной мужем между нею и сыновьями, и его строгим запрещением преодолевать ее.

После четырех лет брака у нее родился еще ребенок. Мистер Эшворт, извещенный о его рождении, осведомился, сын это или дочь. Повитуха ответила, что дочь. Лицо его просветлело, словно растаяло облако, омрачавшее его чело, и он сказал: «Это дитя должно остаться в доме и воспитываться здесь». Когда новость достигла ушей матери, во взгляде ее промелькнуло радостное изумление. Выражение лица изменилось. Она встрепенулась, словно получила дополнительную причину поскорее выздороветь и жить, и этот священный момент восторженной радости многое поведал о ее прежних тайных страданиях. Миссис Эшворт принадлежала к числу людей, которые будут улыбаться до последнего, если чашу скорби поднесет к ее губам рука любимого человека.

Однако приближался день воздаяния.

Незачем ходить вокруг да около и откладывать то, что я должен сказать. Мистер Эшворт любил свою Мэри так, как только мужчина способен любить. Он пронзил ее сердце скорбью, но не знал, насколько глубока рана. Да и кто бы мог подумать, что под столь спокойной наружностью скрывается смертельная мука? Он существовал рядом с ней словно в поэтическом сне, как это часто бывает с мужчинами, если они живут с теми, кого обожают. «Но время сна умчалось прочь». В своих грезах наяву он странствовал рядом с ангелом по блаженной земле Бьюлы, а, пробудившись от грез, он, как Беньян, вдруг очутился в [неразборчиво]… пустыне.

Она тихо умерла однажды вечером, после того как мистер Эшворт по просьбе жены поднес ее на руках к окну, чтобы она могла увидеть закат солнца. Она отвернулась от пламенеющего неба, опустила голову ему на плечо и после краткой агонии перестала дышать.

Миссис Эшворт оплакивали многие. Она относилась к числу людей, у которых в жизни почти нет врагов, зато есть немало друзей. Слуги и знакомые жалели о ней. Дети были слишком еще малы, чтобы горевать о своей утрате, но муж пережил сильнейшее потрясение, изменившее всю его дальнейшую жизнь. Нет, сердце его не было разбито. Его энергия не иссякла. Он и впоследствии не однажды любил с неистовым, почти безумным пылом. Но он


Другую не нашел,
Чтоб раны сердца залечить…

Вместе с женой умерла также и его привязанность к дому. Поэтическая нежность, которую она вызывала в его сердце, казалось, последовала в могилу за возлюбленной женой и была погребена вместе с ее останками под тяжким мрамором памятника. Знал ли кто-нибудь его нежность с тех пор? Никто и никогда, кроме, возможно, осиротевшей малютки, которой миссис Эшворт отдала свое имя и последнее благословение.

Беда никогда не приходит одна. Эшворт уже давно знал, что он разорен, и через месяц после смерти жены об этом узнали все. Я уже рассказывал о безумствах его юности. Беспутный образ жизни совершенно подорвал его благосостояние еще до того, как он унаследовал отцовское имение. С тех пор мистер Эшворт всячески пытался оттянуть грядущий крах, который был неминуем, и уже давно жил в постоянном страхе, думая о том, что угрожает существу, которое он любил больше самого себя. Однако жены не стало, и теперь он мог вздохнуть свободнее и не так напрягать силы и нервы, чтобы отсрочить неизбежное. Лавина рухнула и все под собой похоронила. Эшворта объявили несостоятельным должником. Имением завладели кредиторы. Холл был ободран как липка. Мать Эшворта была еще жива. Она и взяла на себя заботу о его детях, и правильно сделала, потому что сам он, казалось, позабыл об их существовании. Не чувствуя желания пребывать под сводами здания, где «его пенаты и лары лежали, поверженные в прах», он оставил здешние места и исчез. Куда — о том никто не ведал.

Итак, я завершаю одну главу из жизни Александра Эшворта. Она содержит только три, но очень важных события: его рождение, женитьбу и банкротство.

Глава II

Последняя фраза первой главы предполагает, будто я тружусь над жизнеописанием этого джентльмена, но если мои читатели так думают, то ошибаются. Я не силен в биографическом жанре вообще и не способен создать повествование о жизни подобного человека. С тем же успехом я мог решиться засесть за жизнеописание лорда Брума. Лишь ignis fatuus,[1238] который освещает пустоши непроходимых мест, может высветить следы подобного странника по дорогам жизни. Я бы заблудился, попытайся отважиться на путешествие по диким зарослям вслед за неверным огоньком. Нет, читатель, если уж вы отправились в путь вместе со мной, мы будем держаться проезжей дороги, а то и железной, проложенной через Чэт Мосс. Мы будем судачить со всеми встречными и поперечными, но порой неожиданно Эшворт, как этот блуждающий огонь, вдруг переметнется через дорогу и, возможно, приостановится, может, два или три раза обернется, странно жестикулируя, а затем ускользнет прочь туда, куда мы не сможем за ним последовать.

У меня не вызывают особого интереса пятнадцать лет, последовавшие за смертью миссис Эшворт, хотя, конечно, этот срок в жизни человека слишком велик, чтобы обойти его молчанием, не говоря уж о том, что то был самый бурный и богатый событиями период в жизни Эшворта. Но повторяю: я не могу проследить странные политические и коммерческие метания Эшворта, которые занесут его имя в анналы современной ему истории.

После банкротства он изменил Югу, и сценой его действий стали графства северной Англии. Он тогда глубоко нырнул в воду и вынырнул вдалеке от того места, где пропал. Однако изменил он не только место деятельности. Изменились также его характер, вид, осанка, причем не просто изменились, но коренным образом преобразились. Он оставил Эшворт-Холл, графство Хэмпшир. Перестал быть джентльменом аристократических внешности, поведения, речи, вкусов, привычек и предрассудков. Не прошло и трех месяцев, как он прибыл в гостиницу «Стаффорд Армзе» в Уэйкфилде, графство Йоркшир, в зеленом суконном пальто, белых брюках из грубой бумажной ткани, высоких сапогах, верхом на норовистом и сильном коне, а за ним следовало большое стадо. В его караване было три крытые повозки, а сбоку от него ехали, тоже верхом, четверо джентльменов, в которых ранее имевшие честь быть с ними знакомыми могли бы узнать Тэдьюса Дэниелса, эсквайра, Джорджа Чарльза Гордона, эсквайра, Артура Макшейна, эсквайра, и Роберта Кинга, эсквайра тож. Джентльмена, поименованного последним, мы оставили двадцать лет назад в Донкастере в несколько затруднительном положении.

Тэдьюс Дэниелс, как я уже говорил выше, был ирландским джентльменом, человеком живого ума и крепкого телосложения, но с запятнанной репутацией, человеком, чьи моральные принципы были усвоены в «школе» французских революционеров. Женой ему приходилась как раз та самая Гарриэт, чье имя я упоминал раньше и которое было омрачено тенью порочной юности Александра Эшворта. Дэниелсу была известна ее история, но тем не менее он женился на ней и после свадьбы обращался с женой очень жестоко. Она была из тех несчастных женщин, чей жребий освещают лишь редкие проблески радости. В детстве она страдала от суровости мачехи. Когда она выросла, роковая ошибка навсегда лишила ее спокойствия душевного, а замужняя жизнь довела до сумасшествия. Она снова совершила ту же роковую ошибку и умерла в одиночестве, терзаясь угрызениями совести, — воздаяние за дважды совершенный грех.

Мистер Дэниелс был на восемь лет старше мистера Эшворта. Это он, в союзе с Робертом Кингом, преподал ему первые уроки развратного поведения, настолько хорошо усвоенные, что ученик превзошел учителей и теперь готов был к осуществлению планов, о которых они едва осмеливались и помыслить. Наследственное состояние Дэниелса было тоже утрачено, поэтому он жаждал осуществить план Эшворта, чтобы вернуть отчужденное судом имение, и, надо сказать, то был дерзкий план, основанный на нечистой политической игре и коммерческом мошенничестве, беспримерном в истории страны.

Я уже сказал также, что отец Эшворта был в политике радикалом. Сам Эшворт в юности и на протяжении своей супружеской жизни, казалось, совсем не интересовался подобными вопросами. Он не поддерживал ни одну из сторон и с равным пренебрежением отзывался о вигах и тори, о правительстве и оппозиции.

Однако после события, которое заставило замолчать все его лучшие чувства и возмутило все темные страсти, он поддался влиянию взрывного темперамента и, все еще презирая законные правительство и существующие институты, заявил о себе как самый яростный, убежденный республиканец, получив горячую поддержку Дэниелса. Та самая континентальная «школа», которая преподала Дэниелсу моральный кодекс, предоставила ему также ее политическое обоснование: он был учеником Барраса и Мирабо. Ирландцы и французы во многом схожи. Ярость, предательство и беспокойство ума — очень характерные черты обеих наций, и Дэниелс соединял в себе все три в совершенстве, добавив к ним сомнительное качество безрассудной животной энергии.

Я еще ничего не сказал о Гордоне и Макшейне. Они были негодяями, и к тому же нищими негодяями. Разница между ними состояла в том, что Гордону была присуща прежде всего тайная мрачная злонамеренность, а Макшейну — самое скудное понятие о том, что такое дворянская честь. Он тоже был ирландцем и тоже обладал преимуществом галльского воспитания. Я дам самое верное представление о качестве его моральных принципов, если скажу, что Гарриэт, жена Дэниелса и любовница Эшворта, была родной сестрой Артуру Макшейну. Он знал, что ее погубил первый, а второй обращается с ней жестоко и грубо, но это не мешало ему быть верным спутником первого и сотоварищем второго. И все же Макшейн был лучше как человек, чем Дэниелс или Гордон. Ему присущи были некоторая доброта и сочувствие ближним — свойства, в которых двое других были совершенно неповинны. Ну а что сказать о Роберте Кинге? Это был невысокий злобный человек, не отличавшийся ни отличным сложением, ни силой мышц, как его аристократические соратники, но который свою слабость и хилость употреблял с тем же успехом, что они силу. Мне кажется, я и сейчас вижу его воочию. Низкорослый, сутуловатый, он был очень нехорош собой: нос длинный, довольно крючковатый, маленькие близко поставленные глаза, очень рыжие, почти морковного цвета волосы. Он обладал своеобразными дарованиями, за что Эшворт ценил его и держал около своей персоны много лет.

Таковы были люди, которых Александр Эшворт выбрал себе в союзники: демагог, скототорговец и лошадник. И, как в прежние времена, он сам предводительствовал шайкой. Он был сатаной, они — Вельзевулом, Белиалом, Молохом и Мамоной. Ареной своих действий они избрали северные графства — Ланкашир, Йоркшир, Уэстморленд, Камберленд, Дюрэм и Нортамберленд, и следует ли пояснять, что они были завсегдатаями ярмарок и рынков, скупщиками волов и лошадей и одновременно занимались политической возней и произносили на улицах подрывные речи? Вряд ли можно найти хоть одного старого заготовителя в Кравене, опытного торговца лошадьми в Вест-Райдинге или шестидесятилетнего фермера в любой местности к северу от Хамбера, который не сумел бы лучше меня рассказать о знаменитой фирме «Эшворт и компания» и точнее описать внешность главарей фирмы, когда они верхом перегоняли свои огромные стада на продажу. Эшворт — высокий, красивый мужчина, безрассудно храбрый наездник. Дэниелс был погрузнее, более темноволос, шире в плечах, Гордон казался вечно угрюмым с его прямыми, точно стрелы, черными бровями. А вот и Макшейн — бесшабашный детина, кудрявый и рыжий, с такими же рыжими усами. Еще живы многие из торгового люда в Лидсе, Манчестере и Ливерпуле, кто помнит обеды на ярмарках, что задавал Эшворт, его шумные застолья, пьянки, брань, странный причудливый разговор, дикие выходки, кощунственные, злопыхательские, мятежные послеобеденные речи. Такое не забывают и никогда не забудут. Эшворт был очень популярен в торговых и промышленных сферах. Сообразительные, умные механики из Манчестера и округа Вест-Райдинг, что в Йоркшире, обожали его, а он рассеивал ядовитые семена своих атеистических и республиканских убеждений на их фабриках и в ткацких мастерских. В сумеречных храмах промышленности его вознесли на пьедестал, словно божество, и рьяно ему поклонялись. Дэниелса тоже любили. Он был общителен и весел на пирушках, умело скрывая под маской жизнерадостности ирландского джентльмена натуру предателя.

Я еще не коснулся религиозных взглядов мистера Эшворта. Это случилось в период запоя — следствие нескольких недель дебоша и разгульной жизни, — когда он решил, что ему надо усердно проповедовать свои воззрения во всех городах, деревнях и деревушках, что лежали у него на пути. Его доктрина представляла собой смешение примитивнейшего арминианизма и самого схоластического кальвинизма. Его экстатическое вдохновение и бурное красноречие помогли совратить с пути истинного многих, чье рвение, однако, остывало еще задолго до очередного запоя их апостола. Такие запои длились немногим больше месяца и повторялись изредка и в последующие периоды его жизни. Итак, вот краткий очерк событий за отрезок его жизни в пятнадцать лет: я опускаю лишь некоторые эпизоды его частной жизни, когда он разрушил покой и мир не одной семьи и впоследствии поселил грех и печаль у таких домашних очагов, куда эти мрачные гости прежде не наведывались. Но еще до этого Александр Эшворт ответил за все свои прегрешения перед судом, перед которым его яркие таланты не только не послужили к его оправданию, но, наоборот, удвоили тяжесть справедливого возмездия.

А теперь, читатель, ты начинаешь вспоминать, что по смерти миссис Эшворт осталось трое детей, старшему из которых едва исполнилось четыре года. И что же произошло с этой троицей? Где они? Эдварда и Уильяма бабушка отослала в частный пансион, в Хэрроу, наверное. Если бы она не умерла, то в должный срок они поступили бы в один из университетов. Однако этому помешала ее смерть. Эдвард, старший сын, продирался сквозь тернии школьного бытия без особого ущерба для своих чувств и здоровья. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы его очень любили в Хэрроу или что он испытывал к кому-нибудь из соучеников дружбу наподобие той, что связывала Ореста и Пилада. Очевидно, у него никогда не было таланта к подобной дружбе. Если даже семена нежной симпатий и существовали изначально в его натуре, судьба распорядилась так, что они никогда не имели возможности прорасти. У него не было ни дома, ни отца, ни матери. Да, у него, конечно, была бабушка, которая, по-видимому, относилась к нему по-доброму, но, возможно, между их душами не существовало достаточной симпатии, потому что он никогда не отвечал на ее доброту равной благодарностью. Может быть, он любил маленькую сестру, но у него не было случая проявить к ней свою любовь, так как со дня рождения она жила совсем отдельной жизнью. Однако у него был брат, единственный брат, на год младше, чем он. Так, возможно, все нежные его чувства были сосредоточены именно на нем? Однако если и так, то эта нежность была слишком глубока, чтобы находить выражение в словах или поступках, во всяком случае, никто никогда не отмечал каких-либо ее проявлений.

Итак, не обремененный никаким глубоким чувством, Эдвард Эшворт вырос сильным и довольно упорным юношей. Он был хорошо сложен, не слишком высок для своего веса, с пропорциональными чертами лица, выражение которого можно было понимать по-разному, в соответствии с настроениями тех, кто его рассматривал. Одни назвали бы его одухотворенным и сдержанным, другие определили бы как эгоистичное, непочтительное и жесткое. Никто, однако, не смог бы отрицать, что оно свидетельствует о здравом смысле и явной одаренности, хотя чувств добрых и рыцарски благородных в нем можно было и не заметить. Эдвард энергично шел собственным путем. Он не искал благосклонности учителей и дружбы товарищей, но и те, и другие побаивались его. Он был опасен своим вечным недовольством, антипатией к окружающим и склонностью к мятежу. Он постоянно выходил за установленные границы поведения, а потом ловко сваливал положенное наказание на плечи какого-нибудь несчастного юнца из младшего класса. Он не обнаруживал вкуса к учению и никогда не мечтал о почестях и наградах.

Уильям Эшворт значительно отличался от Эдварда, но вряд ли пользовался большей любовью, чем брат. Он был спокойнее в обращении, но не добросердечнее. Нрав его не был столь необуздан. Напротив, Уильям был сдержан и умел контролировать свои чувства. Он не отличался склонностью Эдварда задирать других и драться, потому что не был достаточно силен и мускулист. Один или два раза, когда его вынудили драться с мальчиком сильнее себя, он подвергся жестокому наказанию, которое вынес, как индеец, в упорном молчании. Его сильная сторона как раз и заключаласьскорее в выносливости, нежели в действии. На первый взгляд Уильям мог показаться приятным мальчиком, у него были светлые кудрявые волосы и замечательно ясные голубые глаза, но вскоре вы уже замечали, что ему не хватает искренности и откровенности. Он никогда не говорил о том, что чувствует на самом деле. Его отзывы о других мальчиках были нелестны и насмешливы. И еще ему было свойственно стремление уединяться — неприятное и неестественное для школьника. В этом отношении он был хуже, чем Эдвард, который никогда не избегал товарищей (хотя, будучи в их обществе, часто ссорился и дрался). Воскресным днем Уильям украдкой отправлялся на какую-нибудь одинокую прогулку, и ничто так не пробуждало в нем дремлющую, глубоко затаенную неприязнь к другим, как их стремление увязаться вслед или подглядеть за ним. Было замечено, что если его тайное убежище обнаруживали, то он уже никогда не возвращался туда, но уходил искать новое, более отдаленное место отдохновения. Уильям отличался от Эдварда тем, что питал любовь к чтению — но отнюдь не к учебникам и вообще занятиям: к ним он, напротив, проявлял небрежность и равнодушие, однако жадно читал журналы и альманахи и другую литературу, и если книга ему нравилась, то он часами лежал, на спине где-нибудь в тени, позабыв об окружающем мире. То была его любимая поза, и когда ни читать, ни делать было нечего, он смотрел на облака и небо сквозь шумящую листву.

Уильям и Эдвард не часто проводили время вместе. Они не раз ссорились и дрались, и Эдвард, будучи сильнее, больно избивал брата. Ему свойственно было не слишком честно соблюдать правила боя. Иногда, затеяв первым драку и чувствуя, что младший слабеет, он, положив Уильяма на лопатки, все бил, бил, бил, пока у того из носа и расквашенных губ не начинала хлестать кровь. То была жестокая привычка, полученная в наследство от любезного дедушки. Наверное, юный джентльмен бережно хранил в памяти рассказы об этом даровании предка, от которого среди многих других блистательных качеств он унаследовал также неумение прощать.

Когда Эдварду исполнилось восемнадцать, а Уильямсу семнадцать, их бабушка умерла. Она ничего не оставила им в наследство, так как ее состояние, будучи общим имуществом, возвращалось к сыну. Средства молодых Эшвортов сразу иссякли. У них не было больше возможности оставаться в Хэрроу. Оба, соответственно, покинули школу, обладая весьма умеренным гардеробом и небольшой собственностью в один соверен и несколько шиллингов каждый. Не было у них ни вымощенной родными мирской дороги, ни профессии, которая давала бы возможность осуществить честолюбивые мечты, ни родственника, желающего протянуть им руку помощи. Молодые люди оказались совершенно одиноки и в подобных обстоятельствах канули в темные воды неизвестности, как это было и с их отцом, но в гораздо более холодные и мрачные, где родителю никогда не приходилось обретаться. У молодых людей не было никакого житейского опыта, и они оказались одни в мире. Им пришлось близко познакомиться с бедностью. Постоянные лишения, голод, в сущности — нищета, когда почти нечем прикрыть тело, вот чем их наградила жизнь.

Однако мы их на время и оставим в темных и холодных волнах житейского моря. Возможно, они снова когда-нибудь вынырнут на свет солнца с жемчугом в руках, который можно сыскать в глубинах моря бед.


А теперь давайте узнаем, какова же судьба дочери Эшворта, и это все равно, как если бы мы перевели взгляд с двух кустиков вереска, растущих на склоне холма, открытого всем ветрам, на цветок, бережно взращенный в теплице. Однако, хотя я и прибегнул к подобной метафоре, мисс Эшворт, подобно братьям, никогда не знала родительской заботы и любви. Ее тоже отослали в школу в раннем возрасте с той разницей, что она училась в первоклассном частном лондонском пансионе для молодых леди, а не просто в учебном заведении для молодых джентльменов. Хотя мисс Эшворт редко навещали друзья, с ней всегда почтительно обращались гувернантки, учителя, владельцы пансиона и подруги, потому что ее успехи в изучении наук щедро оплачивались и были многочисленны, а ее знакомые, ее платья — изысканны и дороги. Отец редко приезжал к ней, но экипаж, прекрасные лошади, сама его в высшей степени выдающаяся наружность неизменно оказывали глубокое впечатление на хозяйку сего первоклассного пансиона. Нам следует помнить, что мистер Эшворт снова разбогател. Он выкупил обратно Эшворт-Холл и расширял свои йоркширские владения, но даже без этих преимуществ мисс Эшворт, возможно, своей внешностью и осанкой завоевала бы должное уважение со стороны окружающих. Я предпочитаю слово «уважение» другим, таким, как «нежность» и «привязанность», ибо молодая леди, как думали окружающие, была несколько высокомерна и замкнута. Можно предположить таким образом, что в этом она чем-то напоминала брата Уильяма. Да, совершенно верно, она была сдержанна. Она никому не поверяла своих тайн. У нее не было подруги-наперсницы, но в ее характере была одна положительная черта. Хотя она держалась застенчиво и отчужденно со старшими и резковато со сверстницами, обычно она по-доброму относилась к людям низкого положения. Доброта ее, однако, была спокойна и проявлялась, только когда младшие пансионерки испытывали трудности и огорчения, например, от непосильного задания, когда им грозило внушавшее страх наказание. Тогда мисс Эшворт делала все возможное, чтобы помочь страдалице. И еще: когда проявлялись хоть малейшие признаки тиранического отношения к малышам со стороны старших, она всегда была готова сразу же заклеймить деспотизм.

Мисс Эшворт доставляла воспитателям много беспокойства своими капризами и упрямством, когда только что поступила в пансион шестилетней избалованной девочкой, но по мере того, как она подрастала, она становилась все спокойнее и воспитаннее. Она все внимательнее относилась к наукам, которые, впрочем, представляли для нее не большую трудность, так как она обладала хорошими, даже превосходными способностями. У нее был особенный талант к музыке, очевидно, наследственный. По-видимому, занятия музыкой доставляли ей молчаливое, но глубокое наслаждение, и ее учитель, сам выдающийся профессионал, вскоре провозгласил ее совершенством. Постепенно мисс Эшворт стала одной из «примадонн» пансиона. Ее гувернантка тоже очень гордилась ею, ибо внешность и способности мисс Эшворт делали пансиону большую честь. Да, многие ее уважали, но мало кто любил, однако ей, по-видимому, было безразлично, как к ней относится большинство окружающих. Было ли такое безразличие следствием холодности сердца и недостатка чувствительности или оно проистекало из другого источника — об этом мы позаботимся навести справки позднее.

Мисс Эшворт уже почти завершила свой шестнадцатый год, и пансионом было получено уведомление, что она проводит там свой последний семестр. Настали рождественские каникулы. Назавтра все лондонские школы должны были закончить занятия, и на сегодня были назначены публичные экзамены с раздачей наград. Однако я уже довольно долго утомляю читателя своей повествовательной манерой. Настало время перейти к более точным описаниям, и я попытаюсь дать представление о характере, время от времени показывая его в драматических столкновениях и диалогах. Я не собираюсь вести читателя в большую классную комнату или в ярко освещенную гостиную пансиона миссис Тернер, где собралось веселое общество и двадцать юных леди в изящных туалетах демонстрировали перед собравшимися свои наряды и получали награды за старания в прошлом полугодии. По всему дому разносились глубокие бархатные звуки рояля. Здесь также звенел смех, общее веселье было в разгаре, но пока оно царило внизу, комнаты верхнего этажа полнились молчанием. В одной из них горела одинокая свеча, но и тусклого света было достаточно, чтобы увидеть следы сборов и упаковки вещей, которые сейчас были разбросаны на кроватях, стульях или еще заполняли открытые ящики комодов. На полу громоздились коробки всех видов и размеров. Там же, стоя на коленях, одна из невольниц, которые учатся в пансионе за половинную плату, деловито складывала вещи в большой сундук. В окно спальни барабанил дождь, как это нередко бывает в ненастный декабрьский вечер.

Прошел час, в течение которого невольница продолжала укладывать вещи, все так же молчаливо и споро. Никто не появился за это время в спальне, а сама пансионерка иногда выходила поискать недостающую принадлежность туалета в другие комнаты. Тогда она уносила с собой свечу, и комната погружалась в сплошной мрак и совершенную тишину. Однако вскоре все переменилось. Внизу послышалось хлопанье дверей, затем голоса в коридоре. Экзамены окончились, и ученицы освободились. Раздались шаги, девицы быстро поднимались по лестнице. Вот шаги уже у порога, и пансионерки со смехом ворвались в спальню. Большинство вошедших девушек были высокие, привлекательные, «сливки общества», все в очень дорогих, лучших нарядах. Шелковые платья, отделанные кружевами, скользнули мимо бедно одетой, озабоченной делом невольницы на половинном содержании, все еще коленопреклоненной на полу возле сундука. В своем темном закрытом шерстяном платье, украшенном только узкой тесьмой, она представляла не очень для нее лестный контраст с пышно разодетыми девицами. Последние не обратили ни малейшего внимания на эту особу, не принадлежащую к их касте, но собрались группками у туалетных столиков, стоявших в нишах под окнами. Комната наполнилась болтовней, и в общем шуме можно было расслышать только отдельные фразы.

— Ну до чего я рада, что все уже позади. Я вся дрожала, когда надо было играть сонату. Я хорошо ее исполнила?

— О да, а я хорошо прочла отрывок из Расина? Это был настоящий французский, без акцента?

— Да, ты прочла замечательно, но миссис Тернер поступила просто отвратительно, не дав мне награды за музыку. Все расскажу папе, когда приеду домой, и вряд ли он разрешит мне снова вернуться в этот пансион.

— О да, все очень несправедливо! И мама говорит, что именно этим ей и не нравится наша школа.

— Значит, твоя мама ошибается, — прервала говорившую еще одна молодая леди довольно импозантной внешности. — Я как раз считаю, что миссис Тернер распределила награды очень правильно.

— Ну конечно, ведь она никогда не оставит без внимания вас, мисс Де Капелл. Вы одна из ее любимиц.

Мисс Де Капелл отвернулась с презрительным видом и продолжала разговор с двумя темноволосыми девушками, похожими на испанок, Джулией и Гарриэт Дэниелс, дочерями Тэдьюса Дэниелса, эсквайра. Разговор касался главным образом того, что происходило на экзаменах, а также — платьев и внешности тех, кто получил награды. Молодые леди обменивались также взаимными комплиментами.

— А ты, Амелия, так хорошо выглядела, когда получала награду за рисунок, была ну просто красавица.

— Глупости, Гарриэт. Я вполовину не такая яркая, как ты. Это розовое платье из газа тебе очень к лицу. Да, кстати, что ты думаешь о мисс Эшворт?

— Не знаю. То же, что всегда. Вид у нее был гордый.

— Да, как всегда, но она очень умная. И сколько же наград она получила!

— Кажется, вы обе покидаете пансион после этого семестра, да, мисс Де Капелл?

— Да.

— Вы будете встречаться, когда вернетесь домой, в Йоркшир?

— Не знаю. Возможно, Эшворты переедут в Хэмпшир, ну а пока я должна узнать у той полупансионерки, уложила ли она мои вещи как следует.

Величественная мисс Де Капелл направилась к невольнице и спросила:

— Хэлл, ты уложила мою рисовальную доску?

— Да.

— И мою рабочую шкатулку?

— Да.

— Но, наверное, забыла про туалетный несессер?

— Нет, я положила его на дно сундука.

— Какая ты глупая! Должна бы знать, что он мне может понадобиться в дороге. Пожалуйста, достань его снова.

— Но мне придется тогда выложить все вещи обратно, а я уже все завязала, — возразила полупансионерка.

— Ну, тут я ничем тебе помочь не могу, — последовал высокомерный ответ. — Мне необходим несессер.

Труженица прервала работу и, все еще глядя вниз, ответила:

— Мне кажется, мисс Де Капелл, что это неразумно. У меня еще так много работы.

— Однако, я полагаю, обслуживать нас — твоя обязанность, — отвергла возражение другая, очевидно, избалованное дитя богатых родителей. — Нет, будь так добра и сделай мне одолжение, или придется пожаловаться миссис Тернер.

Девушка на половинном содержании повиновалась и стала поспешно развязывать узлы на толстых веревках, которые только что с таким трудом затянула.

Амелия Де Капелл вернулась к своим подругам.

— О, — сказала она, сжимая руки словно в порыве неожиданного всплеска чувств, совершенно изгладившего из памяти мысль о несчастной труженице Хэлл, — о, как чудесно будет завтра, когда к подъезду подкатит карета, наша собственная карета, и выйдет папа, а Николсон позвонит в колокольчик и громко застучит в дверь молотком. А потом я попрощаюсь с вами и удобно усядусь в карете рядом с папой, и лошади рванут с места. Как будет приятно сказать «прощай» Кенсингтону и помчаться в наш веселый Йоркшир, в милый Де Капелл-Холл!

Мисс Амелия была красивой, цветущей девушкой, но теперь, когда глаза у нее засияли от радостного предвкушения, она казалась прекрасной. Да, немногим могла улыбаться такая приятная перспектива. Кроме нее, в семье дочерей не было, и ей суждено было стать богатой наследницей. Отец ее, несмотря на аристократическую фамилию, занимался делом, то есть торговлей, но принадлежал к таким торговцам, которые напоминают принцев. Его образ жизни, дом, экипаж, лошади и слуги вполне были под стать человеку благородного происхождения.

Читателям моим вовсе не следует на основании только что описанного разговора заключать, что мисс Амелия была бессердечной или нелюбезной юной леди. Напротив, ее очень любили те, кого она считала себе ровней, потому что с ними она была очень приветлива. Ее мать слыла гордой и черствой женщиной, и с детства мисс Амелии внушали мысль, что надо сохранять дистанцию между собой и нижестоящими, обращаясь с ними свысока. Снисходительность и лесть обширного круга богатых родственников внушили ей мысль, что она существо неподражаемое. В таких обстоятельствах только природное добродушие, красота и некоторая доля здравого смысла помешали ей превратиться в невыносимую особу. Мисс Де Капелл и мисс Эшворт никогда не ладили вполне. Свойственная обеим леди гордость мешала им сблизиться. Мисс Эшворт была лишена, однако, некоторых недостатков мисс Де Капелл, например, избалованности неразумной лестью родни. Кроме того, ее ум, конечно же, отличался более высоким полетом, а строй чувствований был совсем иным. Она привыкла думать самостоятельно и размышлять над загадками человеческой натуры. Она была гораздо оригинальнее и несравненно меньше считалась с правилами хорошего тона. По правде говоря, я не могу дать полное представление о ее характере, поэтому выведу ее на сцену. Пусть говорит сама за себя.

Спальня снова опустела, так как внизу прозвонил колокол, созывающий всех на ужин. Даже ученица на полупансионе оторвалась на минуту от безостановочной упаковки вещей. Она не спустилась вниз с другими. Ей принесли наверх стакан молока и хлеб, и теперь она села на одну из коробок и медленно, задумчиво начала есть. Мисс Эшворт тоже осталась. Она сидела в изножье одной из кроватей с белыми занавесками, склонив голову над книгой в великолепном переплете, одной из полученных ею в награду, и, казалось, рассматривала иллюстрации. Потом, закрыв книгу, она встала.

— Мисс Хэлл, — позвала она, — вы уже упаковали мои вещи?

— Да.

— И, наверное, уже некуда положить эти книги? Если коробки уже перевязаны, то, может быть, придется положить их в карманы экипажа.

— Но я легко найду им место, — весело отозвалась мисс Хэлл. Она быстро поднялась и, открыв большой портманто, начала укладывать туда книги, сверкающие позолотой корешков.

Молодая леди стояла рядом и наблюдала за этим процессом. Теперь свет одинокой свечи выхватил из темноты ее фигуру полностью, и мои читатели тоже могут бросить взгляд на мисс Эшворт.

Природа наградила ее невысокой, но грациозной и хорошо сложенной фигурой. Лицо, пожалуй, можно было назвать прекрасным, с его греческими чертами и цветом, подобающим таким чертам, не румяным, но светлым и чистым. Волосы у нее были каштановые, очень просто уложенные, глаза карие, широко открытые, большие и ясные. Выражение лица было одновременно серьезным и живым.

— Где вы собираетесь провести рождественские каникулы, мисс Хэлл? — спросила юная леди, молча наблюдавшая за тем, как та укладывала книги, а потом водворила портманто на прежнее место.

— Я всегда провожу их здесь, в Лондоне, — ответила девушка.

— Значит, у вас нет родителей?

— Нет, мэм.

— Но братья или сестры есть?

— У меня есть брат, но он служит хирургом на одном из судов Вест-Индской компании.

— И он, конечно, ваш старший брат?

— Да, ему двадцать три года, а мне еще пятнадцать.

— А другие родственники у вас есть?

— Да, кажется, где-то, в одном из графств у меня живут дядя и тетя, но они богатые люди, и им, конечно, не до меня.

Последние слова были произнесены не только не печально, но скорее беспечно и просто, причем девушка посмотрела на мисс Эшворт и улыбнулась. В первый раз она посмотрела снизу вверх, и можно было заметить, что она недурна собой, хотя лицо ее слишком худо и омрачено заботой, несвойственной возрасту. Мисс Эшворт тоже улыбнулась в ответ и мягко продолжила расспросы:

— А где вы жили прежде, мисс Хэлл, до того, как поселились у миссис Тернер?

— Я жила довольно далеко от Лондона, на границе графства Ланкашир, — последовал ответ, и говорившая снова деловито склонилась над коробками.

— Вы чувствуете себя здесь очень несчастной? — опять спросила мисс Эшворт.

— О нет, мэм, и плохие времена, и хорошие, и никакие — все проходят, но я буду жалеть, когда вы уедете.

— Почему же? Думаю, что за все полгода я с вами говорила не больше десяти раз.

— Тем лучше. И я бы хотела, чтобы все молодые леди последовали вашему примеру. Некоторые из них обращаются ко мне чересчур часто.

— А вас сильно оскорбляет наглость мисс Де Капелл и ей подобных?

— Вообще не больше десяти минут подряд.

— Однако я видела, что вы плакали?

— Вы за мной наблюдаете, мисс Эшворт?

— Да, от случая к случаю.

Полупансионерка снова посмотрела вверх, на этот раз удивленно и недоверчиво.

— Я бы никогда не подумала, что вы можете помышлять обо мне хоть минуту, — ответила она.

— Вы почти в том возрасте, когда уже можно оставить пансион миссис Тернер, — продолжила мисс Эшворт, немного помолчав.

— Я его оставлю, когда миссис Тернер сможет порекомендовать меня кому-нибудь на место компаньонки или гувернантки с обязанностями няни.

— Няни-гувернантки! Вы могли бы рассчитывать на место получше.

— Но миссис Тернер говорит, что у меня нет способностей для более высокой должности.

— На каком же основании она придерживается подобного мнения?

— Да знаете, я никогда не знаю уроков, которые она задает.

— Но где же тут здравый смысл, как может она ожидать иного, если в тот самый момент, когда она задает вам несколько страниц из истории или велит выучить наизусть отрывок по-французски, она сразу же посылает вас в прачечную с целой корзиной кружев и муслина, которые надо накрахмалить!

— Вы даже больше замечаете, чем я думала, — ответила полупансионерка и снова улыбнулась.

— Замечаю, мисс Хэлл! Вы думаете, что я сплю на ходу? Я могу только удивляться, что вы вообще способны учиться в таких обстоятельствах и что-то узнавать. Из всех невольниц вы самая неутомимая.

— Я рано встаю.

— А ночью ложитесь последняя. Я слышала, как уже сильно за полночь вы потихоньку крадетесь по лестнице в свою каморку.

— Неужели вы в это время еще не спите, мисс Эшворт?

Мисс Эшворт не ответила. Она подошла к своей кровати и стала медленно раздеваться. Полчаса протекло в молчании. Мисс Эшворт легла и, казалось, заснула. Полупансионерка, закончив дела в спальне, взяла свечу и на цыпочках направилась к двери.

— Эллен! Эллен Хэлл! — окликнула ее мисс Эшворт, поднимая голову с подушки. — Ведь вас как будто зовут Эллен, правда?

— Да.

— Вы не достанете мне носовой платок из верхнего маленького ящика комода?

Мисс Хэлл открыла нужный ящик и, по-видимому, удивилась, увидев несколько книг.

— А я думала, — сказала она, подавая носовой платок, — что сегодня утром вынула отсюда все вещи, а здесь столько книг. И Скотт, и Байрон. Будь у меня время, я хотела бы все это прочитать.

— Ну, возможно, вы сумеете осуществить это желание на каникулах, — заметила мисс Эшворт.

— Да, но тогда их здесь не будет.

— А вы посмотрите на титульный лист книги, которую держите в руке.

Мисс Хэлл повиновалась. На листе было написано: «Мэри Эшворт очень просит Эллен Хэлл принять эти сочинения Скотта и Байрона как прощальный знак ее уважения». Мисс Хэлл уронила книгу, задвинула ящик и поспешно направилась к выходу, но дошла она только до порога. Здесь она взяла себя в руки и вернулась.

— Я очень вам признательна, — сказала она, приблизившись к постели мисс Эшворт.

— Владейте ими на здоровье, Эллен. Покойной ночи.

Мисс Эшворт протянула руку, и можно было разглядеть, как красива и изящна эта рука. Скромная прислужница взяла ее, сжала и в горячем порыве благодарности даже осмелилась наклониться и поцеловать в щеку гордую молодую леди. Мисс Эшворт не оттолкнула ее и тоже улыбнулась. Немую сцену прервал стремительный топот ног по лестнице. Мисс Эшворт поспешно отдернула руку, уронила голову на подушку и притворилась спящей. Мисс Хэлл поспешила прочь.

Глава III

Каждый поворот колеса Фортуны означает, что кто-то выиграл, а кто-то проиграл. На долю мистера Эшворта выпал прискорбный проигрыш шестнадцать лет назад, когда он потерял дом и владения, но сейчас, по-видимому, ему выпал счастливый жребий. Он разорвал сотрудничество с Дэниелсом, Гордоном, Макшейном и компанией. Он оставил торгово-скотоводческое дело, но не прежде, чем оно обогатило его как главного хозяина в такой степени, на что он раньше не осмеливался и надеяться. Я не собираюсь наводить справки, благовидными ли путями было приобретено его новое богатство, — большая часть, очевидно, нет, так как Эшворт был человеком беспринципным и ни в грош не ставил такие пустяки, как совесть и честное слово. Однако золото есть золото независимо от того, добыто оно честным путем или мошенническим, и если оно не может купить человеку место на небесах и покой в лоне Авраамовом, то способно по крайней мере, доставить великолепное жилище и роскошные пурпурные одеяния царей земных.

Хотя дом в Хэмпшире снова стал собственностью мистера Эшворта, он больше не пожелал там жить. Возможно, причиной была неохота возвращаться в места, которые неминуемо бы вызвали воспоминания о событиях, что он хотел забыть совершенно. Поэтому он купил в Йоркшире поместье Гилвуд, прекрасные окрестности которого и старые леса, несомненно, придавали владельцу выдающееся положение в графстве. Мистер Эшворт обставил отделанные дубом комнаты особняка роскошной мебелью, которая подходила бы титулованной знати, и, когда все было готово, привез домой дочь, которая должна была служить драгоценным украшением, своего рода завершающим штрихом общего великолепия.

Но мог ли теперешний мистер Эшворт наслаждаться своим богатством? Не думаю. Никто не смог бы с такой яростью и так долго вершить безумную карьеру без того, чтобы не выдохнуться в конце гонки. Мистер Эшворт стал другим, человеком. Здоровье его было подорвано, телесные силы истощены. Мало кто мог признать атлета-скототорговца, который разъезжал верхом, пил запоем и постоянно воевал с конкурентами, в этом высоком, бледном, вечно жалующемся на плохое самочувствие человеке, чей облысевший лоб больше не осенялся густыми, бесследно исчезнувшими каштановыми локонами. Он казался таким печальным, когда бродил по темным покоям Гилвуда.

Однако если многие страсти мистера Эшворта почили навеки, того нельзя было сказать о его честолюбии. Оно тлело, как угли среди пепла. Разумеется, его честолюбивые надежды были политического характера. Он мечтал о месте в парламенте. Его новая резиденция была расположена поблизости от городка, который уже послал двух своих представителей в палату общин, и Эшворт ожидал первой же возможности выставить свою кандидатуру.

Так как Гилвуд был расположен в сельскохозяйственном районе, в прекрасных окрестностях Йорка, здесь не ощущалось недостатка в землевладельцах равного с мистером Эшвортом положения, а количество поселений, которые имели право посылать своего представителя в парламент, было ограничено. Один из претендентов владел особняком, чья крыша, украшенная башенками, была видна с возвышенного места в Гилвуде между стволами двух высоких берез, росших посреди лужайки. В летние вечера башни весьма живописно возвышались над темной полосой леса, на фоне холма в бледно-голубой дымке. Особняк из серого камня назывался «Башни Рипли» и являлся обиталищем старого генерала Уэста, заядлого тори. Он был также ветераном войн в Индии, за свои действия на поле боя получивший прозвище Неистового ассами.[1239]

Генерал Уэст и мистер Эшворт встречались на званых обедах и собраниях графства, где обсуждались проблемы с зерном, католиками или финансами. На последнем из них мистер Эшворт выступил с длинной пылкой патриотической речью, пронизанной от начала до конца любовью к свободе, а когда он сел на место, генерал Уэст, с некоторым усилием утвердившись в вертикальном положении, хрипло объявил предыдущее словоизвержение совершеннейшей чепухой и, обратившись к собравшимся, рекомендовал им дважды подумать, прежде чем позволить своим принципам быть поколебленными такой опасной софистикой. Было замечено, однако, что мистер Эшворт совсем не рассердился на бесцеремонную оценку его красноречия. Напротив, он рассматривал говорившего с любопытством и вниманием и, когда тот сел, улыбнулся с выражением, которое, казалось, говорило: «А этот старикан может отличить сокола от вороны». По-видимому, такое мнение было недалеко от истины, если судить по проницательному взгляду серых глаз старого «раджи».

Два сельских джентльмена могли свести знакомство не только на таких собраниях. Будучи оба мировыми судьями, они иногда восседали на одной скамье и тогда раскланивались и обменивались замечаниями, не предпринимая, однако, никаких попыток к дружескому сближению. Тем не менее, несмотря на их отчужденную манеру держаться, внимательный наблюдатель отметил бы, что между обоими джентльменами существовало молчаливое взаимопонимание и что они по достоинству оценивают характер друг друга. При встрече они обменивались поклонами, часто сопровождаемыми мимолетной улыбкой, хотя на заседаниях, и это бывало нередко, они вступали в спор.

Однако, если генерал Уэст не поддерживал близкого знакомства с мистером Эшвортом, этого, по слухам, нельзя было сказать обо всех обитателях «Башен Рипли». Человек может, ко всеобщему восхищению, командовать целой армией, но не уметь управлять собственными чадами и домочадцами. Домашний круг генерала не был чересчур многочислен. Был один побег, взросла лишь одна оливковая ветвь, имелась единственная стрела в колчане, да и та с неудачным оперением, всегда стрелявшая мимо цели. Иными словами, его проклятием стал единственный сын, которого следовало бы назвать Авессаломом[1240] Уэстом, а отец звал ренегатом. Он сызмала держал его в черном теле, но по милости бога и многотерпеливости наставников молодой джентльмен все же выжил. В детстве и в юности во время учебы в университете генералу удавалось держать сына в повиновении, но когда тот окончил курс в Оксфорде и возвратился домой, генерал ослабил поводья и позволил ему свободно вращаться в местном обществе. Если бы старый «раджа», наоборот, взнуздал его покрепче и вздернул на высоту виселицы, мир от этой ошибки не стал бы хуже.

Сына, как я уже говорил, стоило бы назвать Авессаломом, но у купели крестные нарекли его Артуром Рипли, и между этим самым Артуром и владельцем Гилвуда, по слухам, существовали более близкие отношения, чем предполагал генерал Уэст. Возможно, однако, что генералу все было досконально известно, однако его это не тревожило, и он ни во что не желал вмешиваться. Уэст был хитрым и расчетливым старым воякой. Меня укрепляет в этом мнении тот факт, что, когда, как это иногда случалось, вмешивались друзья и пытались поговорить с генералом на эту тему, тот вдруг прикидывался ничего не соображающим, глухим к намекам стариком и не внимал ничьим советам. Особенно усердствовал один джентльмен. Будучи человеком серьезным и строгих правил, как старый друг семейства, а главное, крестный отец Артура, он полагал, что имеет право сказать свое слово по данному поводу. Человек, о котором я говорю, был не кто иной, как мистер Де Капелл, тем более что Де Капелл-Холл был расположен в непосредственной близости от Гилвуда и «Башен Рипли».

Теперь, как уже говорилось, мистер Де Капелл был негоциантом и деловым человеком, но от этого не перестал быть джентльменом. Его семейство было почтенным, как любое другое в Йоркшире. Будучи младшим сыном, не получившим ничего в наследство от отца, кроме имени и положения в обществе, он в этих ничем не примечательных обстоятельствах принял весьма экстраординарные меры и, презрев самолюбие, стал руководствоваться принципом наживы, пустившись в коммерцию. Он искал удачи в фабричном и складском деле, торговал лесом и углем и всем тем, чего не сыщешь на гербах с крестами, мечами и разноцветными щитами. Мистер Де Капелл был наделен качествами, необходимыми для той деятельности, которую избрал: непреклонностью в достижении цели, умом, жадностью и упрямством. Руки его давали скупо, а сердце не отличалось мягкостью. Однако у него были свои представления о чести и порядочности, и хотя он унизился до того, что охотился за прибылью в компании плебеев, пресмыкающихся перед золотым тельцом, и сам пресмыкался не меньше их, все же он еще лелеял в глубине сердца чувство фамильной гордости, не меньшее, чем у какого-нибудь лорда. И ныне, после долгих лет, проведенных за счетами, приобретя огромное состояние, изъяв свой капитал из торгового оборота и все вложив в землю, он в торжественном спокойствии отдыхал, наслаждаясь плодами своих усилий.

Кроме дочери, о которой я уже сообщил читателю, у мистера Де Капелла было двое сыновей. Относился он к ним сурово и строго. Казалось, он опасался, что они еще больше запачкают фамильное имя, чем он сам, когда чуть не погубил его нечестными способами обогащения. Старший сын, Джон, не посрамил строгие правила, в которых был воспитан. Он производил впечатление самолюбивого и благоразумного молодого человека, одаренного превосходным умением контролировать свои поступки, но в родных местах его почти не знали, так как, окончив Оксфорд, он обосновался в Лондоне, где, как говорили, занялся изучением юриспруденции. Торнтон, младший, оставлял желать много лучшего. Он был колючкой в глазу отца, бездельником и повесой, и старый джентльмен ежедневно собирался отречься от него и лишить наследства. Я уже говорил об Амелии Де Капелл, но боюсь, что создал у читателей слишком невыгодное о ней впечатление. У нее были и хорошие качества. Она была весела, умна и очень любила тех, кого могла любить, не опасаясь унизить себя этим чувством. Говоря о ней ранее, я сравнивал ее с девушкой, обладающей умом более высокого порядка, с той, которая могла видеть дальше, чувствовать глубже, воспарить выше. С той, чей характер можно было распознать не сразу, которая при первом взгляде могла показаться насмешливой и тоже живой, умной, гордой, но чья натура вызывала более длительный интерес.

Потребовалось бы несколько месяцев пристального изучения, прежде чем вы смогли бы судить об этом характере справедливо. Право, не знаю, была ли она умнее, чем Амелия Де Капелл, но ум ее был восприимчивее к разнообразным и глубоким впечатлениям, хотя, возможно, и более подверженным влиянию многих и глубоко укорененных недостатков.

Когда старый мистер Де Капелл был особенно недоволен своим блудным сыном Торнтоном, он имел обыкновение совершать вечером прогулку в «Башни Рипли», чтобы поискать сочувствия у хозяина особняка, которого постигло то же несчастье. И теперь, читатель, прежде чем пересказать в общих чертах один из их скорбных диалогов, я должен предупредить, что мистер Де Капелл говорит с легким йоркширским акцентом. Не удивляйся, читатель: во-первых, лет тридцать назад такое было свойственно даже йоркширским высшим классам, а во-вторых, мистер Де Капелл общался на протяжении своей жизни преимущественно с промышленниками и мануфактурщиками Брэдфорда.

Мистер Де Капелл имел также обыкновение курить трубку, которую предпочитал сигарам, и очень любил осушить небольшой стаканчик бренди с водой. К этим роскошествам он привык еще в годы своей торговой деятельности, но позволял их себе и в более поздние времена, когда трудился в счетной конторе. В описываемое время мистер Де Капелл почти не позволял себе этих удовольствий в домашней обстановке. Ему казалось, что это каким-то образом компрометирует его чувство собственного достоинства. Однако всякий раз, когда он наведывался к генералу и они сидели вдвоем, бренди с водой и чубук вишневого дерева были тут как тут, хотя мистер Де Капелл небрежно замечал в таких случаях, что это все «просто так, пустяки».

— И конца этому делу не предвидется, — заметил мистер Де Капелл, сгорбившись, но затем выпрямился и с глубоким вздохом вынул трубку изо рта. При этом он не отрываясь смотрел в окно, наблюдая, как под сильным снегопадом парк одевается в белое. Наступила зима. Мистер Де Капелл, однако, имел в виду не снег, хотя равнодушный собеседник мог именно так и подумать.

— Снова они вместе, — продолжал он, вздыхая еще глубже, — и оба оказывают друг на друга дурное влияние.

— Да, ночь будет настоящая январская, — отвечал генерал Уэст.

— Я порядком выбился из сил. Этот парень сведет меня в могилу.

— Наверное, будет мороз, и продолжительный.

— Я испробовал уже все средства, и, видно, надо отказаться от него. Он неисправим. Я иногда думаю даже, что восстаю на провидение, якшаясь с таким парнем. Вчера вечером он устроил пирушку в «Гербе Рипли» для рвани со всего графства. В вашей собственной, между прочим, таверне, генерал. И вот что я вам скажу: если вы отберёте у хозяина лицензию, то это будет только справедливо.

— Я об этом подумаю.

— А я… вот вы увидите, они оба, мой парень и ваш, сломают себе шею. Вы слышали, что они учинили месяц назад на болотах?

— Нет.

— Устроили дебош в двух гостиницах, пьянку, гульбу, танцы, одним словом — бал для всех шлюх и негодяев округа. Я уже написал обо всем Джону. Если бы не Джон и Амелия, то хоть ложись и помирай.

— Амелия, кажется, возвратилась домой?

— Да.

— Слышал, что она прекрасная девушка. Отбою от поклонников не будет. Вам надо бы послеживать за ней.

— Уж я об этом обязательно позабочусь, сэр. Мне в семье не нужно всяких там зятьев-негодяев. Но я не раз подумывал, почему бы Рипли Уэсту не жениться на нашей Амелии? С божьей помощью у нее будут деньжата, генерал. Я могу дать за ней тридцать тысяч, а то и поболе, если Торнтон не одумается.

— Да, это была бы разумная партия, — заметил генерал, — но кто же из наших парней слушается доводов рассудка? Рипли ведет себя, как башибузук,[1241] и, смею сказать, вряд ли возымеет желание сочетаться браком в ближайшие двадцать лет.

— Для него самого было бы лучше, возымей он такое желание. Хотя слухи о нем до меня доходили. Он очень непостоянен, генерал.

— Да, что есть, то есть. Я с вами согласен.

— Ну а, может быть, жена его немного взнуздает, как вы полагаете?

— А не он ее? Нет, Де Капелл, я вот что вам скажу. Из Артура Рипли, если он сейчас женится, плохой муж получится.

— Вы хотите, чтобы он перебесился?

— Да, хочу, — ответил житейски мудрый генерал Уэст. — Для этого в прошлом году я и посылал его на континент.

— Вы прибегаете к странным способам, чтобы образумить парня, — заметил Де Капелл. — Что до меня, то я всегда старался держать своего подальше от соблазнов. А вы Артура ввергаете в них. Но… «Да не введи нас во искушение» — так, кажется, говорится в молитве господней?

Генерал рассмеялся.

— Артур может радоваться такому ходатаю, как вы. Я хочу лишь сказать, что нет никакого смысла стреножить и ограничивать такого парня, как он. Посмотрите на него, а потом толкуйте о том, что не надо его вводить во искушение. Если бы он был молодой девицей, ну тогда дело другое. Но я вам не посоветую посылать вашу Амелию без присмотра в Лондон, Париж или Флоренцию с их театрами, операми, кофейнями и тому подобным. Я бы не позволил ей даже приближаться к таким местам. И следил бы и за ее помыслами, и поступками. Но Рипли — другое дело, он должен был сам увидеть мир, взглянуть ему прямо в глаза. Если в нем есть золотая жила, он выдержит испытание. Если же одна пустая порода, пусть погибает.

— Боюсь, так или иначе, всякой дряни в нем намешано немало, — заметил мистер Де Капелл. — И мы еще не все о нем знаем. Но что бы вы ни говорили, генерал, есть на свете одна старая книга, которая учит, что дорога в ад вымощена благими намерениями, а добро может подпасть под дурное влияние зла.

— Но как же тогда случилось, что ваш Джон не поддался порче, ведь одно время он был таким закадычным дружком Рипли, как сейчас Торни. Однако теперь просто удивительно, до чего он прекрасный молодой человек.

— Да, господь его благослови, Джон — хороший мальчик. Он все, что у меня есть. Я много на него поставил. Если с ним что случится, не знаю, как я это перенесу.

Мистер Де Капелл вытащил из кармана носовой платок и поднес его к глазам. Он уже выпил три стаканчика бренди с водой.

— Ну-ну, развеселитесь, — подбодрил генерал. — Джон, смею полагать, прочно стоит на ногах. А вы не знаете, они с Рипли переписываются?

— Нет. Думаю, Рипли с ним почти порвал. Он теперь сдружился с этим бездельником Эшвортом. И вот что я вам скажу, генерал. Будь я на вашем месте и имей я такого сына, как ваш Артур, если бы он начал водить компанию с таким негодяем, как Эшворт, мошенником, банкротом, ставшим коннозаводчиком, злонамеренным, жаждущим крови республиканцем, богохульником, приспешником Тома Пэйна, то я бы вычеркнул сына из завещания и отдал бы все до последнего полупенса на больницу для бедных или на новую тюрьму для смертников в Ливерпуле, — продолжал мистер Де Капелл, снова воодушевляясь и все более горячась по мере того, как он развивал свою мысль. — Этот Эшворт пять раз заслужил быть повешенным. Из всех разбойников и подлецов, что ступали когда-нибудь по земле, он самый отъявленный! Этот безбожный обманщик уже лет двадцать должен бы влачить цепи на каторге, в Ботани-Бей. Когда я узнал, что он купил Гилвуд, сделался мировым судьей и собирается здесь у нас жить, я думал, что помру в одночасье. И потом, эти скандальные слухи — о жене Дэниелса, а потом о жене Ферстона и об этой вертушке мисс Аллан, и еще двух десятках таких же, как она. И говорят, генерал, что на следующих выборах он собирается выставить свою кандидатуру от Литлборо. Что вы обо всем этом думаете? — И мистер Де Капелл стукнул по столу кулаком так громко, словно заколачивал ящик.

Графин и стаканы в ответ задребезжали, но генерал не проронил ни слова. Он лишь довольно насмешливо посматривал на собеседника. Вообще-то говоря, генерал был слишком закаленный житейскими испытаниями человек, которого не трогали никакие душераздирающие сведения,

— Полагаю, — сказал он, помолчав, — что у Эшворта где-то есть два сына, которых он не признает.

— Сыновья, рожденные в браке, или незаконные? — осведомился мистер Де Капелл.

— Нет, законные, и сейчас уже взрослые, как я понимаю. Они оба учились в Хэрроу вместе с Рипли, и старший примерно того же возраста, что и он, — лет двадцати.

— И где же они?

— А черт их знает. О них ничего не слышно уже года три-четыре.

— И отца не заботит их судьба?

— Он от них отказался.

— Ну, тогда этот человек — противоестественное чудовище. Хотя у него есть еще ребенок — девица.

— Да, она училась с вашей дочерью в одном пансионе. Разве мисс Де Капелл вам никогда о ней не рассказывала?

— Амелия говорила, что есть такая невысокая девушка, гордая, со странностями. Да, но мне надо отправляться, вечер будет ненастный.

И с этими словами мистер Де Капелл вытряхнул пепел из трубки, позвонил, чтобы подали лошадь, и отбыл восвояси.

Глава IV

Водворившись в Йоркшире, мисс Эшворт и мисс Де Капелл обменялись визитами, как того требовал этикет. Да было бы и странно поступить иначе, ведь молодые леди провели вместе почти десять лет в одной и той же школе. Поэтому в одно прекрасное морозное январское утро мисс Эшворт приехала верхом на лошади, чтобы вернуть визит мисс Де Капелл. Ее провели в хорошенькую маленькую гостиную, совсем непохожую на полутемные апартаменты Гилвуда. Нет, то была светлая, изящно обставленная и веселая комната, потому что особняк Де Капелл был зданием современным, недавно выстроенным его нынешним хозяином. Свежестью и новизной своего внешнего вида и позолотой внутреннего убранства он очень и очень отличался от мрачного дворца времен Елизаветы, покрытого патиной времени снаружи и отделанного темными панелями внутри.

Амелия Де Капелл сидела около камина, в котором горел бодрый огонь, откинувшись на спинку одного из удобных кресел, изобретенных в угоду роскошным вкусам богатых, чтобы они могли привольно в них отдыхать.

Около нее стояли пяльцы, а на маленьком столике была раскрыта рабочая корзинка с шерстью веселеньких тонов, но, очевидно, эти свидетельства трудолюбия должны были только производить впечатление занятости, потому что мисс Амелия не работала, а читала, и книга в ее руке подозрительно напоминала роман. Мисс Де Капелл была не одна. Напротив камина, усердно склонившись над шелковой пряжей, лежавшей у нее на коленях, сидела очень маленькая девушка. Она казалась всецело поглощенной своим занятием. Около ее ног, свернувшись, лежал щенок-спаниель.

Мисс Де Капелл встала, чтобы приветствовать гостью.

— Я очень рада видеть вас, мисс Эшворт. Прошу, садитесь. Какое чудесное утро для января!

— Да, но холодно, — ответила мисс Эшворт,подходя к огню.

— Вы проезжали мимо «Башен Рипли»? Вы уже побывали там с визитом?

— Нет.

— О, я и забыла, что генерал Уэст и ваш папа не посещают друг друга. Вы не снимете шляпку?

Мисс Эшворт сняла шляпку и положила ее на кушетку, куда села, согрев предварительно немного озябшие руки.

— Итак, — продолжила мисс Де Капелл, выглядевшая гораздо приветливее и любезнее, чем ее несколько скованная в обращении гостья, — как вам нравится Гилвуд? Вы не думаете, что зимой там очень скучно?

— Очень, — последовал ответ, но по его тону нельзя было понять, говорит ли гостья серьезно или с иронией. — Такой темный дом, — продолжала она, помолчав. — Такие мрачные комнаты, и папе, наверное, следует привезти из Хэмпшира все фамильные портреты, чтобы в доме появились еще и привидения.

— Ну, вам это, наверное, не понравится, — заметила мисс Де Капелл. — Такие места хорошо посещать, они очень романтичны и производят сильное впечатление, но жить там все время, по-моему, очень тоскливо. А вот моему брату Джону такие дома нравятся. Джон — серьезный старый холостяк. Вы с ним познакомитесь, мисс Эшворт, когда он приедет к нам из Лондона. Думаю, он вам понравится, ведь, насколько я припоминаю, вы тоже не страдаете грехом легкомыслия.

Мисс Эшворт ничего на это не ответила. Она пыталась привлечь к себе внимание маленькой собачки, то выставляя кончик туфли, то пряча его, и одновременно бегло, украдкой рассматривала девушку, у ног которой лежал спаниель. Надо сказать, большие глаза мисс Эшворт, устремленные с тайным вниманием на определенного человека, приобретали особое, очень вдумчивое выражение.

— Флора, подойди к леди, — сказал тихий голос, и незнакомая девушка, наклонившись, подтолкнула маленькой ручкой спаниеля к мисс Эшворт.

— О, я совсем забыла представить вам мою кузину Мэриэн! — воскликнула мисс Де Капелл. — Прошу прощения, но она такая крохотная, что ее можно просто не заметить. Мэриэн, это мисс Эшворт из Гилвуда. Я уже говорила тебе о ней.

Хозяйка спаниеля в первый раз за все время оторвала глаза от работы, поклонилась и снова опустила взгляд. Она казалась застенчивой и, как говорят французы, craintive.[1242] На первый взгляд, ее можно было принять за девочку, так она была мала и хрупка, но когда Мэриэн подняла глаза, стало заметно, что она не ребенок и лет ей приблизительно семнадцать. Цвет лица у нее был нежный, черты лица тонкие. Взгляд синих глаз был мягок и доброжелателен, но слишком часто потуплен. Волосы красивого каштанового оттенка были разделены посередине пробором, локоны спускались вдоль щек и очень мило оттеняли белую стройную шею.

— Очевидно, Флора не желает покидать вас, мисс Мэриэн, — сказала гостья. — Наверное, это ваша любимица.

— Да, я ее избаловала, — последовал тихий ответ.

— Вы уже давно здесь?

— С тех пор, как Амелия вернулась из Лондона.

— Но почему же вы не приехали с вашей кузиной в Гилвуд?

— Ах, вот это вы правильно спросили, — перебила Амелия Де Капелл. — Но она такая робкая. Просто не знаю, как излечить ее от глупой застенчивости. Она не поехала со мной потому, что, по ее словам, вы незнакомы, и, значит, вряд ли вам было бы приятно ее посещение.

— Но теперь мы познакомились, — возразила мисс Эшворт, — и надеюсь, что она не откажется сопровождать вас, когда вы снова приедете ко мне.

— Спасибо, — сказала Мэриэн, снова осмеливаясь поднять взгляд и, по-видимому, собрав все свое мужество, чтобы продолжить разговор, когда он был неожиданно прерван быстрым стуком в дверь и стремительным появлением в комнате человека, не дождавшегося приглашения мисс Де Капелл войти.

— А где Уилсон, мисс Амелия? — спросил этот кто-то с порога.

— Наверное, в конюшне или у себя. Но, сэр, что вам понадобилось от него с самого утра?

— Что понадобилось? Да только перемолвиться двумя словами. Однако мое дело не срочное, я посижу у вас с полчасика.

Мисс Де Капелл, несколько взволнованная вторжением, снова опустилась в кресло, с которого встала, а к камину подошел высокий худощавый молодой человек. Ростом он был как взрослый мужчина, но сложением еще напоминал юношу. Это был мистер Артур Рипли. Мы без дальнейших церемоний представляем его читателю и предуведомляем, что сей молодой человек будет героем нашего повествования, тем более что, если мы не поведаем этот секрет сразу же, читатель все равно сам скоро об этом догадается.

Такая личность, как вышеуказанный мистер Артур, никак не мог войти в гостиную, где присутствуют три молодые леди, без того, чтобы не произвести сенсацию. Лицо и фигура принадлежали человеку первой молодости, на вид ему было не больше двадцати одного года, и в то же время наружность его свидетельствовала, что он давно привык одерживать в гостиных легкие победы. Густые завитые волосы говорили о том, что он самодоволен и тщеславен. Черты лица были правильны, и в них проскальзывало что-то романское. Большие темные смеющиеся глаза были проницательны, губы любезно улыбались, но то была любезность, которая от начала веков является неотъемлемым свойством умных красивых вертопрахов, тех самых молодых людей, которые улыбками и изящными манерами присваивают себе привилегию грешить гораздо чаще и больше, чем их сверстники. Он был из тех людей, у которых романтический склад ума служит сокрытию дурных наклонностей, и служит настолько успешно, что невнимательный человек может легко принять их за добродетели. Он был одним из тех джентльменов, которых природа наградила дерзкой отвагой, с которой они отвергают все попытки помешать им следовать путем порока.

Мистер Уэст сел, выбрав место по правую руку мисс Де Капелл, и немного наклонил голову в ее сторону. С точки зрения сходства он выбрал место удачно. Бросающаяся в глаза внешность мисс Де Капелл гармонировала с его собственной. Она гораздо более подходила ему, чем мисс Эшворт или чересчур маленькая мисс Фэйрберн, и неминуемо возникал вопрос, не питает ли мистер Уэст склонности к своей соседке, высокой, темноволосой, величественной Амелии? Повидимому, это было именно так, потому что, начав разговор, он адресовался только к ней.

— А Уилсон вчера явился поздно?

— Поздно, мистер Рипли. И вы это знаете так же хорошо, как я. Вы погубите Уилсона, обязательно погубите!

— Что я слышу? Вы умножаете число моих обвинителей? «И ты, Брут?» А я думал, что вы всегда на моей стороне. Я надеялся на вашу защиту, когда ваши папа, мама, и Джон, и все племя праведников ополчатся на меня.

— Разве я обвиняла его, Мэриэн? — спросила Де Капелл, воззвав к своей кузине. — Разве я хоть одно слово сказала против него, когда папа вчера вечером метал громы и молнии?

— Нет, — отвечала мисс Фэйрберн, наклоняясь, чтобы отнять шелковую пряжу у собаки, которая, завладев ею и грозя превратить в беспорядочный клубок, бросилась со своей добычей к ногам мистера Уэста. — Флора! Флора! — снова позвала мисс Фэйрберн. — Иди сюда! — Но не последовала за собачкой к месту ее спасения.

— Да вам лучше самой подойти, — сказал мистер Уэст, — иначе она совершенно спутает ваши нитки.

Мисс Фэйрберн, однако, осталась на месте и только опять позвала:

— Флора! Флора!

— Мне кажется, вы не очень любезны, — заметила Амелия, наклоняясь и делая то, что мистер Артур вполне мог бы совершить сам. Амелия выхватила у Флоры пряжу и вернула ее владелице. — Мне кажется, вам, мистер Рипли, надо взять несколько уроков petits soins,[1243] — продолжала она, — а я-то думала, что поездка на континент и полгода пребывания в Париже научили вас по крайней мере элементарной вежливости!

— Они научили меня некоторым сентиментальным обыкновениям, мисс Амелия, например — восхищаться цветами. Вы не замечаете подснежника в моей петличке?

— О да, первый цветок, который я вижу в этом году. Какой белоснежный и прекрасный!

И все три леди взглянули на цветок. Даже мисс Фэйрберн приподняла голову и бросила на него быстрый взгляд.

— В этом цветке есть что-то прелестно-благородное, — продолжал мистер Уэст. — Он рос под деревом во мху. Возможно, я когда-нибудь напишу о нем сонет.

— И покажете его нам, когда напишете? — спросила мисс Де Капелл.

— О, разумеется, я его тщательно перепишу в обтянутый шелком альбом, принесу и положу вам на колени. Мисс Фэйрберн?

Той пришлось поднять голову, потому что мистер Рипли ждал, пока она не остановит на нем вопросительный взгляд.

— А где ваш рисунок, набросок моста?

— У меня в портфеле, но он еще не закончен.

— Позвольте мне взглянуть.

Мисс Фэйрберн встала. Она открыла портфель, лежавший на столике сбоку, и стала искать рисунок в массе других. И вскоре ей стала помогать чья-то услужливая рука. Она торопливо взглянула вверх. Уэст стоял за ее спиной. Он низко склонился над ее плечом. Она не пошевельнулась, а ее пальцы продолжали механически перебирать квадратные куски картона и листки плотной бумаги.

— Да вот он, мост, вы держите его в руке, — заметил мистер Уэст.

— В самом деле.

И Мэриэн покраснела, смущенная и недовольная таким проявлением своей рассеянности. Она подала ему рисунок, и глаза их встретились. А я уже говорил, что глаза у него были темные и смеющиеся. Они были также необыкновенно проницательны, и выдержать этот взгляд было нелегко.

— Хорошенький набросок, — сказал он спустя несколько минут молчаливого созерцания. — Но вот арка у вас недостаточно ровна.

— Да, мне никогда она не удается, — пробормотала Мэриэн.

— Давайте карандаш, и мы сейчас все исправим, — повелел знаток искусства.

Она быстро повиновалась. Мистер Уэст сел за столик, и, пока он вносил некоторые завершающие штрихи, мисс Фэйрберн стояла рядом и внимательно наблюдала. Теперь ее голова была на одном уровне с его. Рядом мисс Фэйрберн и мистер Уэст напоминали фею и великана.

— Ну, каково теперь, Мэриэн? — спросил он. И слова его, и тон были самые обыкновенные, но мисс Фэйрберн взволновалась.

— Так гораздо лучше, — отвечала она.

Так действительно было лучше. Несколько насыщенных теней, сильных штрихов превратили слабый, неуверенный, хотя и прелестный набросок в искусный рисунок. Мистер Уэст снова положил его в портфель.

— А вы не нарисуете мой подснежник, Мэриэн?

— Если хотите, но он увянет прежде, чем я кончу его рисовать.

— Ну, надеюсь, не успеет.

— Но он уже почти увял.

— Нет, — ответил мистер Уэст, — мне так не кажется. Позвольте мне его вам показать.

И он бросил косой взгляд в сторону камина. Обе леди сидели, повернувшись спиной к нему и Мэриэн. Они были заняты разговором и не прислушивались к тому, что происходило за ними.

— Идите сюда, — сказал мистер Уэст, понизив голос. Он взял мисс Фэйрберн за руку и, повернув ее к зеркалу, указал на отражение изящной маленькой фигурки. — Вот он, мой подснежник, — сказал Артур Рипли.

При этом заявлении мисс Фэйрберн уже не казалась взволнованной и смущенной, как раньше. Нервные люди часто кажутся спокойными в труднейших обстоятельствах, но волнуются, когда причина незначительна.

— Нет, нет, — ответила она и осмелилась взглянуть ему прямо в лицо. — Вы шутите, вы, как я понимаю, считаете меня глупой, потому что я не умею так хорошо владеть собой, как Амелия, и не обладаю ее способностями. Я ничего не могу поделать со своей робостью и неловкостью, но очень хорошо понимаю, что вы за человек, мистер Уэст.

— Неужели? Так каков же я?

— Вы человек насмешливый и, полагая, что я глупа и застенчива, испытываете сильное желание позабавиться на мой счет. Прошу вас, однако, обещать, что вы никогда больше не поступите таким образом, ведь именно от этого мне так не по себе.

Неизвестно, дал ли мистер Уэст требуемое обещание, но именно в эту минуту мисс Эшворт встала, чтобы распрощаться. Стоя в красном платье для верховой езды, уже в шляпке, с откинутой вуалью, она выглядела сейчас очень привлекательно. Фигура была полна величия, лицо прекрасно. Подав руку мисс Де Капелл и мисс Фэйрберн, она едва кивнула мистеру Уэсту. Мисс Эшворт не была высока, всего лишь среднего роста, и тем не менее, выходя из комнаты, она казалась принцессой. Через три минуты она проскакала на своей прекрасной лошади мимо окна в сопровождении грума.

— Горда, как Люцифер! — промолвила мисс Де Капелл.

— Клянусь Юноной, кто это? — вопросил мистер Уэст.

— Это мисс Эшворт, единственная дочь и наследница Александра Эшворта, эсквайра из Гилвуда.

— Господи помилуй! — быстро ответил на это мистер Уэст. Он с минуту стоял молча у окна, словно что-то обдумывая, затем круто обернулся и стал прощаться.

— Желаю вам доброго утра, мисс Амелия, — сказал он, протягивая руку. — Желаю вам доброго утра, мисс Фэйрберн.

Слова прощания с обеими леди были одинаковы, но тон и взгляды, сопровождавшие их, были совершенно разные.

По всему было видно, что мистер Уэст предпочитает сходству контраст. Когда он ушел, в комнате воцарилось мертвое молчание. Мисс Де Капелл занялась вышиванием. Мисс Фэйрберн устроилась в нише окна и как будто стала читать, но вскоре опустила книгу на колени. Она оперлась головой на руку и сидела праздно. Так было почти всегда после утренних визитов мистера Уэста.


1841

Шарлотта Бронте УЧИТЕЛЬ Роман

ГЛАВА I

Разбирая на днях свои бумаги, я обнаружил в конторке черновик письма, год назад отправленного моему школьному приятелю:

«Любезный Чарлз, помнится, в бытность нашу в Итоне всеобщим расположением ни ты, ни я не пользовались; ты неизменно отличался редкой проницательностью и хладнокровием, цепким умом и извечным сарказмом; себя изобразить не буду и пытаться, во всяком случае, не припомню, чтобы персона моя была в Итоне особо популярной. Каким магнетизмом притянуло нас друг к другу — не знаю; я, определенно, никогда не питал к тебе тех чувств, что Пилад к Оресту, и уверен, что ты в отношении меня тоже далек был от чрезмерной чувствительности. Впрочем, это ничуть не мешало нам с тобой после занятий подолгу прогуливаться вдвоем и беседовать; во мнениях о школьных товарищах и учителях мы, как правило, были единодушны; когда же я, случалось, пускался в сантименты, выказывая восторг к чему-либо изысканному, прекрасному — не важно, одушевленному или нет, — твоя сардоническая холодность в ответ нимало меня не трогала. Я ощущал себя выше этого — как, впрочем, и теперь.

Долго я не писал тебе, не видел же тебя еще дольше. Но вот недавно в руки мне попала газета вашего графства, и тут же я наткнулся на твое имя. Я пустился вспоминать былое; все произошедшее с той поры, как мы расстались, пронеслось передо мной — и я сел и взялся писать это письмо. В какой мере ты сейчас занят, не знаю, но ежели изволишь уделить мне некоторое время, то узнаешь в подробностях, как обстоят мои дела.

Начну с того, как по окончании Итона я встретился с дядюшками по материнской линии — лордом Тайнделлом и достопочтенным Джоном Сикомбом. Меня спросили, намерен ли я принять духовный сан, и мой дядя-лорд тут же предложил мне курируемый им сикомбский приход (если, конечно, я изъявлю согласие сделаться духовником); другой же мой дядя, мистер Сикомб намекнул, что, когда я приму сей приход, мне позволено будет заполучить в качестве хозяйки дома и первой леди прихода одну из шести моих кузин, его дочерей (которые, признаться, все как одна внушают мне великую неприязнь).

Я отказался и от сана, и от брака. Хороший священник — дело хорошее, вот только из меня он определенно выйдет прескверный. Что же насчет жены… О, одна мысль, что я навеки привяжу себя к одной из этих кузин, — сущий кошмар! Конечно, они миловидны и недурно воспитаны; однако их обаяние и прочие достоинства не задевают в моем сердце ни единой струны. Представить только, что долгие зимние вечера я буду просиживать в сикомбском приходе, в гостиной у камелька, один на один с какой-нибудь из них — например, с большой и мастерски изваянной статуей, с Сарой… Нет, плохим я буду мужем, да и священником, при таких-то обстоятельствах, тоже.

Когда я отверг предложения дядюшек, они поинтересовались, чем же тогда я намерен заняться. Я отвечал, что еще поразмыслю. Тогда мне напомнили, что я не имею ни состояния, ни каких-либо видов на наследство, и, выдержав многозначительную паузу, лорд Тайнделл сурово вопросил, не собираюсь ли я пуститься по отцовским стопам и сделаться коммерсантом. Разумеется, ни о чем подобном я не помышлял. Вряд ли при моем характере и образе мыслей из меня мог выйти дельный коммерсант; мои вкусы, воззрения, мои пристрастия совершенно не сочетаются с этим поприщем. Но в том, как лорд Тайнделл выговорил слово „коммерсант“, звучало такое презрение, столько высокомерного сарказма было в его тоне — что я тотчас решился. Да, отец оставил мне одно только имя — однако я не выношу, когда это имя произносят с пренебрежением. С горячной поспешностью я отвечал, что „да, я не вижу для себя ничего лучшего, как двинуться по отцовской стезе, что я займусь коммерцией“.

Дядюшки не стали мне ничего возражать, и мы простились, уже испытывая друг к другу глубокое отвращение.

Вспоминая теперь ту встречу, я нахожу, что поступил совершенно правильно, сбросив с себя бремя тайнделловской опеки; однако в то же время я глупо подставил свои плечи под не меньшую тяжесть, которой, конечно, прежде никогда не подымал.

Я немедленно написал Эдварду — ты, кажется, знаешь Эдварда, — единственному моему брату, который старше меня на десять лет. Тот женился на дочери весьма состоятельного фабриканта, теперь имеет свое предприятие и занимается тем же, чем занимался и отец, пока не прогорел. Кстати сказать, отец, слывший в округе Крезом, незадолго до кончины лишился всего состояния, и моя мать шесть месяцев по его смерти жила в непрестанной нужде, не получая никакой помощи от своих братьев-аристократов, которых она смертельно оскорбила, сочетавшись с Кримсвортом, ***ширским фабрикантом. По истечении этих шести тяжелых месяцев она произвела меня на свет, сама же его покинула, причем, полагаю, без особого сожаления, ибо могла надеяться на какое-то успокоение в том мире.

Родственники отца взяли на попечение как Эдварда, так и меня, и пеклись обо мне девять лет. К тому времени случилось, что место представителя одного значительного городка нашего графства оказалось вакантным, и мистер Сикомб выставил свою кандидатуру. Кримсворт, мой дядя, человек расчетливый и хитрый, воспользовался удобным случаем и написал кандидату довольно свирепое письмо, где предупреждал его, что, если мистер Сикомб и лорд Тайнделл откажутся как-либо вспомоществовать детям своей покойной сестры, он предаст огласке их жестокосердное отношение к вышеупомянутой сестре и сделает все возможное, чтобы воспрепятствовать избранию мистера Сикомба. Мистер Сикомб и лорд Тайнделл прекрасно знали, что Кримсворты из той породы людей, представители которой в намерениях своих непреклонны, а в средствах не слишком щепетильны; знали они также, что Кримсворты имеют немалое влияние в городке К***; посему, делая из нужды добродетель, они согласились взять на себя расходы по моему обучению. Меня отправили в Итон, где пробыл я десять лет, и за все это время мы с Эдвардом ни разу не виделись. Он, повзрослев, занялся коммерцией, и, поскольку помимо призвания у него было в то время больше усердия и ловкости, больше удачи, нежели теперь, на тридцатом году, он довольно быстро преуспел. О его делах я узнавал из редких, скудных посланий, которые Эдвард отписывал мне три-четыре раза в год; письма эти неизменно заканчивались выражением неиссякаемой враждебности к дому Сикомбов; щедроты же их, как утверждал Эдвард, — позор для меня на всю жизнь. Поначалу, будучи еще ребенком, я все не мог понять, почему, росший без родителей, я должен чувствовать себя должником перед дядюшками Тайнделлом и Сикомбом за свое обучение; когда же я подрос и узнал мало-помалу, какая жестокая неприязнь, какая смертельная ненависть стояла между ними и моими родителями, когда узнал обо всех неудачах, постигших наш дом, — вот тогда я устыдился той зависимости, в которой жил все это время, и решил никогда более не принимать никакой помощи из рук, отказавших в куске хлеба моей умирающей матери. Именно под влиянием этих чувств я и отказался от сикомбского прихода и от женитьбы на одной из кузин-аристократок.

Таким вот образом порвав окончательно с дядюшками, я написал Эдварду, изложил все произошедшее и сообщил о своем намерении избрать то же, что и он, поприще. Кроме того, я спросил в письме, не сможет ли он дать мне какую-либо работу. В ответе Эдварда никакого одобрения моим действиям не выражалось, однако он писал, что если я желаю, то могу приехать в ***шир, и он „посмотрит, что можно предпринять, дабы обеспечить меня работой“. Я подавил в себе внутренний протест, заглушил возмущенный этим посланием внутренний голос, сложил чемодан и саквояж и двинулся на север.

Двое суток проведя в пути (железных дорог тогда ведь еще не было), в один дождливый октябрьский день я прибыл в К***. Прежде я считал, что Эдвард живет в этом городе, однако, порасспросив людей, выяснил, что здесь только фабрика мистера Кримсворта, а также огромные склады, видневшиеся сквозь туман на окраине города, в Бигбен-Клоузе; резиденция же мистера Кримсворта была в четырех милях за городом.

Уже поздно вечером я выбрался из дилижанса близ поместья моего брата. Перейдя дорогу, я увидал сквозь сумеречные тени огромный дом за воротами, окруженный обширным участком земли. Я задержался на лужайке напротив и, прислонясь спиной к дереву, раскинувшемуся в самом ее центре, с интересом вгляделся в Кримсворт-Холл.

„Эдвард весьма богат, — сказал я себе. — Я знал, что он процветает, но не подозревал даже, что у него такой гигантский особняк“.

Постояв так в раздумьях некоторое время, я прошел через калитку, приблизился к парадной двери и позвонил.

Открыл мне слуга; я назвал свое имя, после чего тот принял мой чемодан и мокрый плащ и проводил в библиотеку с пылающим камином и зажженными свечами на столе; слуга сообщил, что хозяин еще не вернулся из К***, но в течение получаса непременно будет.

Предоставленный самому себе, я устроился у камина в мягком кресле с красной сафьяновой обивкой и, глядя, как мечутся над раскаленными угольями языки пламени, как просыпается сквозь колосник зола, пытался вообразить предстоящее свидание. В предположениях моих одно было несомненно: жестокое разочарование мне определенно не грозило; скромность моих надежд мне это гарантировала. Я не предвкушал бурных изъявлений братской нежности: все письма Эдварда были точно специально написаны так, чтобы во мне не зародилось никаких иллюзий на этот счет. Тем не менее, пока я сидел в ожидании его прибытия, нетерпение мое все усиливалось; не знаю почему, рука моя, столь непривычная к рукопожатиям родственников, сжалась в кулак, чтобы унять дрожь волнения.

Вспомнив о Тайнделле и Сикомбе, я заключил, что безразличие ко мне Эдварда будет, пожалуй, сравнимо с оказываемым ими холодным пренебрежением. Тут я услышал, как открыли ворота и к дому подкатил экипаж. Итак, мистер Кримсворт прибыл; небольшая заминка, краткий разговор в холле — и шаги его послышались у двери в библиотеку — шаги, возвещавшие о появлении богатого и преуспевающего хозяина дома.

Я смутно помнил, каким был Эдвард десять лет назад — высоким, худощавым, не вполне оформившимся юношей, — теперь же, поднявшись с кресла и оборотясь к двери, я увидел светловолосого человека атлетического сложения, с красивым властным лицом: в каждом его движении, в осанке, в глазах, в выражении лица сквозили практичность и расчетливость. Эдвард коротко приветствовал меня и, пожимая руку, смерил взглядом; затем он опустился в сафьянное кресло и указал, куда мне сесть.

— Я ожидал вас у себя в конторе, — сказал он; голос его был резковат; кроме того, говорил Эдвард с гортанным северным акцентом, не радовавшим мой слух, привыкший к серебристому говору юга.

— Я справился о вас в гостинице, и хозяин направил меня сюда, — сказал я. — Признаться, я поначалу усомнился в его словах, не зная, что у вас за городом такая резиденция.

— Все это хорошо, — ответил он, — только я полчаса потратил, вас ожидая. Я полагал, вы будете с восьмичасовым дилижансом.

Я выразил сожаление, что ему пришлось ждать; Эдвард ничего не ответил, вместо этого, явно чтобы скрыть раздражение, помешал в камине, затем он снова оглядел меня.

Я рад был, что в первый момент нашей встречи не проявил ни восторженности, ни особой теплоты, что встретил этого человека с холодным, невозмутимым равнодушием.

— Вы совершенно порвали с Тайнделлом и Сикомбом? — спросил он раздраженно.

— Едва ли у нас с ними будет еще какая-либо связь; надо думать, мой отказ от всего ими предложенного исключает возможность дальнейшего общения.

— Хочу предупредить вас с самого начала, — сказал Эдвард, — на двух господ, как говорится, не услужишь. Любые контакты с лордом Тайнделлом исключают содействие с моей стороны. — Высказав это, Эдвард взглянул на меня с неожиданной и, казалось, ничем не вызванной угрозой.

Не чувствуя в себе ни малейшего желания ему возразить, я утешился мыслью о том, сколь по-разному устроены людские умы. Не знаю уж, что заключил мистер Кримсворт из моего молчания — принял его за проявление упрямства или же решил, что запугал меня своей властностью и непреклонностью.

Опустив на меня долгий, тяжелый взгляд, Эдвард резко поднялся с кресла.

— Завтра, — сказал он, — мы обсудим с вами прочие вопросы; теперь же время ужинать, миссис Кримсворт, наверно, меня заждалась. Вы соблаговолите пройти?

И он размашистым шагом вышел из библиотеки; я проследовал за ним. Идя через холл, я попытался представить миссис Кримсворт. „Из того ли она разряда людей, что Тайнделл, Сикомб и его дочери, или этот вот любящий родственник, вышагивающий впереди? Может, она окажется выше их? Может, в ней я найду родственную душу и смогу раскрыть истинную мою сущность; или, может статься…“ Тут размышления мои были прерваны: я вошел в столовую.

Светильник под матовым стеклянным колпаком освещал уютную, обшитую дубом комнату. Ужин уже подали. У камина, явно в ожидании нашего прихода, стояла молодая женщина, высокая и недурно сложенная, облаченная в красивое, модного покроя платье, — все это я отметил, едва вошел. Встретились они с мистером Кримсвортом весело и оживленно; при этом миссис Кримсворт полуигриво, полуобиженно побранила его за опоздание; голос ее (а для меня голос всегда немаловажен, когда я сужу о чьем-либо характере) — голос ее был живой и звонкий, указывал он, как я тогда заключил, на легкость и жизнерадостность обладателя. Мистер Кримсворт умерил ее наигранный гнев поцелуем — поцелуем первой поры супружества (семейной их жизни не было еще и года), — и миссис Кримсворт уселась за стол в превосходном расположении духа.

Обнаружив наконец мое присутствие, она извинилась, что не заметила меня прежде, и пожала мне руку с тою радостной порывистостью, каковую юные леди в минуты душевного подъема проявляют ко всем, даже к самым безразличным к их расположению. Я отметил про себя, что стан ее и впрямь красив, черты лица излишне крупны, однако приятны; волосы же ее были рыжие — совершенно рыжие. Супруги Кримсворт болтали без умолку, и все в том же игривом духе; она сердилась (вернее, изображала рассерженность) на то, что он велел заложить в кабриолет норовистого коня, чем заставил ее немало поволноваться; время от времени миссис Кримсворт обращалась ко мне:

— Не правда ли, Уильям, это просто нелепо. Эдвард утверждает, что будет запрягать только Джекки, а не другую лошадь, при том что это чудовище уже дважды опрокинуло его экипаж.

Говорила она с легкой шепелявостью (впрочем, не раздражающею слух), по-детски. В лице ее, с отнюдь не детскими чертами, также было нечто младенчески наивное; эта шепелеватость и детские гримаски были, без сомнения, очаровательны в глазах Эдварда, да и многим мужчинам показались бы довольно милыми — только не мне. Я ловил ее взгляд, надеясь обнаружить в глазах этой женщины ум, которого не ощущалось в чертах и в речи; взгляд был весел и быстр, в его переменчивости мелькали оживленность, тщеславие, кокетство — но тщетно искал я хоть просвета ее души. Признаться, я не особый ценитель восточных прелестей; белоснежная кожа, карминные губы и нежный румянец, гроздья блестящих локонов — ничто для меня, если при этом нет прометеевой искры, что будет жить, когда розы и лилии увянут, а вместо блеска в волосах останется лишь пепел седины. Когда солнце и удача улыбаются, хорошо распускаться и цвести; но сколько в жизни дождливых дней, дней ноябрьской тоски, когда в доме и в сердце человеческом холодеет без чистого, живого блеска души и ума.

Итак, вглядевшись в пустую страницу лица миссис Кримсворт, я, разочарованный, невольно вздохнул; она же, надо полагать, приняла это как дань своей красоте, и Эдвард, который, очевидно, гордился богатой и миловидной избранницей, метнул в меня насмешливо-сердитый взгляд.

Я отвернулся от них и скучающе обвел взглядом столовую. На стене по обе стороны от камина я увидел по картине. Оставив мистера и миссис Кримсворт поддразнивать друг друга в их веселой беседе, я целиком сосредоточился на портретах. Изображенные на них леди и джентльмен одеты были по моде где-то двадцатилетней давности. Портрет джентльмена был затенен, и я не мог хорошо его рассмотреть. Леди же в смысле освещения имела преимущество за счет чуть приглушенного абажуром светильника. Я тотчас узнал ее, ибо видел эту картину еще в детстве; на ней написана была моя матушка. Эта и вторая картина составляли фамильные наши ценности, которые единственные удалось спасти, когда все отцовское имущество пошло с молотка.

В детстве я, помнится, любовался этим лицом, потом не понимал его красоты; теперь же я знал, как редко встречается такой тип лица, и только сейчас сумел понять и оценить его задумчивую прелесть и душевность. Столько очарования и неподдельной нежности было в этих серьезных серых глазах, в светлых и выразительных чертах… Я пожалел, что передо мной всего лишь картина.

Довольно скоро я оставил мистера и миссис Кримсворт, и слуга проводил меня в отведенную мне комнату; вот тогда, затворив дверь, я тем самым разом затворился от всех, уйдя в себя и надолго отдалившись от какого бы то ни было общества — и от твоего, Чарлз, в том числе.

На сем пока прощаюсь, Уильям Кримсворт».


Ответа на свое письмо я не получил; приятель мой, как выяснил я позже, получил назначение в одну из колоний и уже отправился к месту своей службы. Что сталось с ним после, даже и не знаю. Ту историю, что я собирался изложить в частной переписке, теперь посвящаю аудитории более широкой. Тех читателей, что подвизались на том же поприще, что и я, она непременно заинтересует, и мои наблюдения они найдут созвучными своему опыту. Письмо же, приведенное выше, послужит вступлением к моему повествованию. Теперь продолжаю…

ГЛАВА II

Первый встреченный мною день в Кримсворт-Холле выдался ясным. Спозаранку я был уже на ногах и прогуливался близ дома. Осеннее солнце поднялось над ***ширскими холмами, высветив радующую взор картину; по-осеннему буроватые рощицы и колки разнообразили сжатые поля; река, скользящая меж рощами, отражала холодное октябрьское солнце и небо; местами по берегам ее, точно стройные башни, высились трубы полускрытых деревьями фабрик; там и сям, словно облюбовав получше местечки на склонах холмов, расположились строения вроде Кримсворт-Холла; в целом пейзаж сей внушал ощущение кипучей деятельности и изобилия — существование же фабрик, паровых машин и прочей техники лишало его романтической первозданности. За пятью милями лежащая меж низких холмов долина вместила в свою чашу большой город К***, над которым сейчас нависала густая, неподвижная пелена — там-то и располагалось предприятие Эдварда.

Довольно долго я рассматривал открывшуюся мне картину; и, когда я понял, что сердцу моему она не приносит ни малейшей радости, что вид этот не пробуждает во мне никаких надежд, естественных для человека, видящего пред собой арену своей будущей карьеры, — я сказал себе: «Уильям, чего роптать на обстоятельства; ты глупец и сам не знаешь, чего хочешь; ты сам избрал для себя этот путь и — никуда не денешься — будешь коммерсантом. Взгляни! — продолжал я. — Видишь черный дым вон в той ложбине? Так знай, что там и будет твое поле деятельности! Там ты уже не сможешь мечтать, не сможешь подолгу предаваться размышлениям — там ты погаснешь душою и будешь только работать».

Наставив себя таким образом, я вернулся в дом. Брат вышел уже в столовую. Поздоровался я с ним довольно холодно; Эдвард стоял у камина спиной к огню — сколько неприязни прочитал я в его глазах, когда подошел пожелать доброго утра! Он кивнул, буркнул в ответ: «Доброе утро», затем схватил со стола газету и принялся изучать ее с видом высокопоставленной особы, ищущей любой предлог, чтобы только избавиться от докучливой мелкой сошки. Хорошо, я настроился перетерпеть некоторое время, иначе я едва ли смог бы заглушить в себе все возраставшую неприязнь к Эдварду.

Я смерил взглядом его крепко сбитую, внушительных размеров фигуру. Потом посмотрел на собственное отражение в зеркале над камином — и занялся сопоставлением двух этих особ. Лицом я был несколько похож на Эдварда, хотя и не был красив: черты лица у меня были неправильные. Намного уступал я и телосложением: я был худощав и не столь высок. В отношении физическом Эдвард, безусловно, меня обошел; но сумеет ли он утвердить верховенство в плане умственном, как человек, у которого мне предстоит служить, — ибо от него не следует ожидать львиного великодушия к слабому; холодность и расчетливость, сквозящие в его глазах, его жесткая, отталкивающая манера держаться говорили о том, что пощады не будет. Победил ли я его умом в итоге? Не знаю. Да я никогда особенно и не пытался…

Появление миссис Кримсворт на время отвлекло меня от этих мыслей. Она была удивительно хороша в белом платье и вся благоухала утренней свежестью. Я заговорил с ней с легкой непринужденностью, оправдываемой, как мне казалось, ее вчерашней беззаботной веселостью; однако ж миссис Кримсворт отвечала мне холодно и весьма сдержанно: разве могла она допустить какие-либо фамильярности со служащим своего мужа.

Только покончили с завтраком, как мистер Кримсворт объявил, что экипаж вот-вот подадут и что через пять минут он ждет меня, чтобы отправиться в К***. Я не заставил долго себя ждать, и вскоре мы уже были в пути. В кабриолет впрягли именно то несносное животное, так пугавшее миссис Кримсворт. Пару раз Джек пытался было выказать свой непокорный нрав, однако сильные и точные удары хлыстом в безжалостной руке хозяина быстро заставили его смириться; Эдвард в ярости раздувал ноздри и явно гордился одержанной им в этом состязании победой. За всю дорогу он ни разу не заговорил со мной, лишь время от времени сквозь зубы проклинал коня.

Когда мы добрались до К***, в городе царили оживление и суета; мы прокатились по чистым улочкам с жилыми домиками и магазинами, церквями и трактирами; затем въехали в скопление фабричных построек, складов и, наконец миновав массивные ворота, оказались на огромном мощеном дворе — это и был Бигбен-Клоуз. Перед нами была фабрика, извергавшая копоть из высоких труб и дрожавшая толстыми кирпичными стенами от напряженной работы чугунных котлов. На дворе туда и сюда, мимо тележки с материалом, сновали рабочие. Мистер Кримсворт оглядел двор хозяйским оком, разом ухватив все в малейших подробностях; он выбрался из кабриолета, передал коня с экипажем на попечение человека, поспешно принявшего у него вожжи, и велел мне пройти за ним в контору.

Интерьером контора разительно отличалась от апартаментов Кримсворт-Холла — помещение, предназначенное исключительно для работы, с голым деревянным полом, шкафом, двумя конторками с высокими табуретами и несколькими стульями. Восседавший на табурете за одной из конторок джентльмен при появлении мистера Кримсворта снял шляпу и тут же снова погрузился в работу.

Мистер Кримсворт снял макинтош и сел поближе к огню. Я остался стоять; наконец он произнес:

— Стейтон, соблаговолите удалиться, мне надо обсудить с этим джентльменом кое-какие дела. Возвращайтесь, как услышите звонок.

Человек за конторкой мигом встал и вышел, плотно закрыв за собой дверь. Мистер Кримсворт пошевелил в камине, затем скрестил руки на груди и минуту сидел в раздумье, поджав губы и нахмурясь. От нечего делать я стал его разглядывать. С каким изяществом вырезаны его черты! Сколько красоты в этом облике — и какой контраст с тяжестью и тупой ограниченностью в глазах и выражении лица.

Обернувшись ко мне, Эдвард резко заговорил:

— Итак, вы прибыли в ***шир, чтобы научиться предпринимательству?

— Да.

— И что, вы настроены решительно? 

— Да.

— Что ж, ладно. Помогать вам я не обязан, но у меня есть вакантное место, может вы окажетесь для него пригодны. Я возьму вас с испытанием. Что вы умеете делать? Знаете ли вы хоть что-нибудь, кроме того вздора, которому вас обучили в Итоне, вроде греческого да латыни?

— Я изучал и математику.

— О да! С позволения сказать, изучали.

— Я умею читать и писать по-французски и по-немецки.

— Гм…

Минуту он подумал, затем выдвинул ящичек ближайшей к нему конторки, извлек оттуда письмо и подал мне.

— Вот это прочтете? — спросил он.

Письмо было деловое, коммерческое, на немецком; я перевел его; затрудняюсь сказать, остался ли удовлетворен мистер Кримсворт моим переводом, — лицо его ничего не выражало.

— Хорошо, — сказал он, немного помолчав, — что вас ознакомили хоть с чем-то полезным, что сможет обеспечить вам пропитание и жилье; поскольку вы знаете французский и немецкий, я приму вас к себе клерком, будете вести иностранную корреспонденцию. Я положу вам неплохое жалованье — девяносто фунтов в год. А теперь, — продолжал он, возвысив голос, — хочу сказать вам раз и навсегда по поводу нашего родства и прочей подобной чепухи: никаких недоразумений на этот счет быть не должно; мне это совершенно ни к чему. Я не буду снисходителен к вам потому только, что вы мне приходитесь братом; если я обнаружу у вас недостаток ума, небрежность, рассеянность, леность или другие пороки, идущие в ущерб интересам моего предприятия, я рассчитаю вас, как любого другого служащего. Девяносто фунтов в год — деньги немалые, и за них я ожидаю получить от вас сполна; помните также, что действительную ценность здесь имеют лишь деловые качества — привычки, чувствования и образ мыслей исключительно делового человека. Вы меня понимаете?

— Отчасти, — отвечал я. — Я полагаю, вы хотите сказать, что за получаемое жалованье я обязан выполнять определенную работу, не смею ожидать от вас благоволения и не смею рассчитывать ни на какую помощь, а должен буду довольствоваться лишь тем, что сам я заработаю; это вполне меня устраивает, и на этих условиях я согласен служить у вас.

Тут я круто развернулся и прошел к окну; теперь я не видел Эдварда, не видел, что отразилось на его лице после моих слов; впрочем, мнение мистера Кримсворта меня тогда мало беспокоило. Выдержав довольно долгую паузу, он сказал:

— Возможно, вы рассчитываете устроиться в Кримсворт-Холле и ездить на работу со мной в кабриолете. Между тем, да будет вам известно, это весьма меня стеснит. Я предпочел бы иметь в экипаже свободное место на случай, если из каких-либо деловых соображений мне понадобится, к примеру, пригласить к себе какого-нибудь джентльмена. Вы подыщете квартиру в К***.

Я оторвался от окна и вернулся к камину.

— Разумеется, я подыщу квартиру в К***, — ответил я. — Для меня и самого было бы неудобно жить в Кримсворт-Холле.

Произнес я это, как обыкновенно, спокойным, ровным голосом; тем не менее голубые глаза мистера Кримсворта тут же вспыхнули, и отыгрался он довольно странно. Повернувшись ко мне, он произнес грубоватым тоном:

— Надо думать, средств у вас нет никаких; и как вы рассчитываете прожить, пока вам не выплатят квартальное жалованье?

— Проживу.

— Как вы рассчитываете прожить? — повторил он громче.

— Как сумею, мистер Кримсворт.

— В долги забирайтесь на собственный риск, ясно? Насколько мне известно, у вас привычки мота. Если так, избавляйтесь от них. Ничего подобного я здесь не потерплю, и вы никогда не получите от меня ни шиллинга сверх жалованья, в каких бы долгах вы ни обретались, — запомните это раз и навсегда.

— Да, мистер Кримсворт, сами убедитесь: у меня хорошая память.

Это все, что я сказал. Для переговоров посерьезнее было еще не время. Инстинктивно я чувствовал, что не стоит подолгу испытывать самообладание такого человека, как Эдвард. И мысленно я сказал себе: «Я готов принять это испытание. Когда чаша наполнится — хлынет через край, а пока — терпение. Вне сомнения две вещи: первое — я способен справиться с работой, предоставленной мне мистером Кримсвортом; второе — я могу честно заработать некоторые средства, и средств этих хватит мне на жизнь. А что братец мой усвоил себе манеры надменного и строгого господина — ему упрек, не мне. Неужели его несправедливость заставит меня свернуть с однажды избранного пути? Нет. А если, в конце концов, я когда-нибудь и отступлю, то к тому времени пройду уже достаточно, чтобы видеть, куда этот путь меня ведет. Поскольку пока что я лишь толкусь у входа, то для начала миную нужду; хуже начала конец уж точно не будет».

Пока я размышлял таким образом, мистер Кримсворт позвонил; клерк — упомянутый выше субъект, предусмотрительно «освобожденный» от наших переговоров, — вернулся.

— Мистер Стейтон, — сказал Кримсворт, — выдайте мистеру Уильяму корреспонденцию от «Братьев Восс» и наши письма им на английском — он переведет.

Мистер Стейтон, человек лет тридцати пяти, с лицом мрачным и вместе с тем хитроватым, поспешил исполнить приказание; он выложил бумаги на стол, и я тут же засел за них и принялся переводить на немецкий деловые письма Кримсворта. Радость от этой первой моей попытки самому заработать на хлеб не угасала даже от присутствия надсмотрщика, который то и дело становился у меня над душой и наблюдал, как я пишу. Мне казалось, он хотел испытать мой характер, но под его проницающим взглядом я ощущал себя в такой безопасности, точно на мне был шлем с опущеннымзабралом; или же я приоткрывался ему — но с невозмутимой уверенностью человека, который показывает неграмотному сугубо личное письмо, писанное по-гречески; тот увидит строки, даже, может быть, разберет какие-то буквы — но он ничего не сможет прочитать; моя натура была Стейтону чужда, и проявления ее были для него, что слова из незнакомого языка. Очень скоро, очевидно, осознав тщету своих потуг, он резко развернулся и вышел из конторы; в тот день Стейтон еще пару раз появлялся; он разбавлял и быстро опрокидывал в себя стакан бренди (все необходимое он извлекал из шкафчика, висевшего сбоку от камина); затем, глянув на мои переводы — а читал он и по-французски, и по-немецки, — он в молчании покидал контору.

ГЛАВА III

Так стал я служить у Эдварда клерком. Работником я был честным, пунктуальным и весьма прилежным. Все, что мне поручалось, я выполнял безукоризненно. Мистер Кримсворт старательно выискивал огрехи в моей работе, но безуспешно; присматривать за мною он наказал также и Тимоти Стейтону, своему любимцу и правой руке; однако Тим попал впросак: в работе я был, как и он, точен, зато куда проворнее. Мистер Кримсворт время от времени справлялся, как я живу, не влез ли в долги, — но нет, касательно расчетов от квартирной хозяйки не было ни малейших нареканий. Я нанимал маленькую квартирку, платить за которую ухитрялся из своих скудных, еще итонских сбережений. Поскольку мне давно уже претило просить у дядюшек дополнительных денег, я рано усвоил принципы самоограничения и жесткой экономии и расходовал ежемесячное содержание с неизменной бережливостью, чтобы даже в случае острой необходимости мне не пришлось взывать к ним о помощи. Помню, многие тогда называли меня скрягой, и на упрек этот я про себя возражал тем, что лучше быть непонятым сейчас, чем униженным в будущем. Теперь я был за это вознагражден; впрочем, вознагражден я был и раньше — при свидании с моими вспыльчивыми дядюшками: когда один из них бросил передо мной на стол банкноту в пять фунтов, которой я не взял, сказав, что дорожные расходы мною уже предусмотрены.

Далее, мистер Кримсворт поручил Тиму выяснить, нет ли у моей квартирной хозяйки каких-либо жалоб на предмет моей нравственности; та отвечала, что не сомневается в моей добропорядочности и благочестии, и в свою очередь спросила, не кажется ли мистеру Стейтону, что я подумываю когда-нибудь стать священником, ибо, сказала она, в ее доме одно время жили молодые священники, которые и сравниться не могли со мною в степенности и спокойном, тихом нраве. (Тим сам был «человеком религиозным», точнее, приверженцем методистской церкви, что, разумеется, не мешало ему быть одновременно и первостатейным плутом.) Ушел мистер Стейтон, весьма озадаченный столь лестным отзывом о благопристойности моего образа жизни.

Услышанное он передал мистеру Кримсворту, и сей джентльмен, который в церковь особо не частил и не поклонялся никаким богам, кроме как золотому тельцу, решил использовать выведанное у квартирной хозяйки как средство взорвать мою невозмутимость. Начал он атаку серией чуть завуалированных издевок, цели которых я поначалу не понимал, пока хозяйка однажды не передала мне свой разговор с мистером Стейтоном. Для меня сразу все прояснилось; теперь в контору я пришел уже внутренне подготовленным и отражал богохульный сарказм хозяина-фабриканта непрошибаемым безразличием. Скоро Эдварду наскучило осаждать статую, однако стрел он не выкинул, а до поры до времени приберег в колчане.

Однажды меня пригласили в Кримсворт-Холл на большой званый вечер, устроенный по случаю дня рождения хозяина; на подобные торжества он имел обыкновение приглашать служащих и посему обойти меня не мог. Впрочем, держали меня строго в тени. Миссис Кримсворт, в элегантном атласном с кружевом платье, цветущая, пышущая молодостью и здоровьем, удостоила меня сухим, холодным кивком — не более; Кримсворт конечно же не перемолвился со мною ни словом; из стайки юных леди, в облачках белого газа и муслина сидевших по другую сторону огромной залы, меня никому не представили. Таким образом, меня совершенно изолировали, и я только издали созерцал сияющих гостей да, утомившись столь ослепительным зрелищем, разнообразил свое времяпрепровождение изучением узора на ковре.

Мистер Кримсворт тем временем стоял, облокотясь о мраморную каминную полку, в обществе хорошеньких девиц, с которыми оживленно беседовал. И вот он воззрился на меня — я выглядел измученным, одиноким и подавленным, как какой-нибудь жалкий, несчастный учитель; он остался удовлетворен.

Начались танцы. Как хотелось мне быть представленным какой-нибудь милой и умной девушке, показать, что я способен на подлинное чувство и могу быть приятен в общении, что я не камень или предмет мебели, но деятельный, мыслящий, глубоко чувствующий человек. Мимо меня скользили улыбающиеся лица и грациозные фигурки, но улыбки эти расточались другим, фигурки поддерживались в танце другими, не мною. Наконец, не вынеся этих танталовых мук, я покинул залу и побрел в дубовую столовую.

Ни малейшая симпатия, ни какое бы то ни было взаимопонимание не связывали меня ни с одним живым существом в этом доме. Оглядевшись в столовой, я увидел портрет матери. Высвободил из подсвечника восковую свечку, поднял повыше. Долго и пытливо всматривался я в портрет, тянулся сердцем к этому образу. От матушки моей, понял я, вместе с многими ее чертами — широким лбом, темными, глубоко посаженными глазами, темными волосами — передалась мне задумчивая выразительность лица.

Никакая совершенная красота не в силах так умилить эгоистичное человеческое существо, как приукрашенный портрет его особы; по этой именно причине отцы с таким самодовольством любуются ликами дочерей, в коих видят собственное отражение, облагороженное мягкостью тонов и утонченностью линий. Только я задался вопросом, как эта, столь значимая для меня картина действует на человека постороннего, — прямо за моей спиной чей-то голос произнес:

— Гм! В этом облике ощутима глубина.

Я обернулся; рядом со мной у камина стоял высокий мужчина, молодой, хотя, возможно, лет на пятъ-шесть меня старше. Наружность его во всех отношениях была чужда всякой банальности; впрочем, сейчас я не стану выписывать его портрет во всех деталях, так что читателю придется удовольствоваться лишь беглым наброском — тем, что сам я разглядел в первый момент. Я, признаться, не уловил ни оттенка его глаз, ни цвета бровей и волос — только рост и очертания фигуры, и еще — колоритный нос retrousé. Человека этого я не мог не узнать.

— Добрый вечер, мистер Хансден, — пробормотал я, слегка поклонившись, и тут же непроизвольно, точно забитое, бесправное существо (каким я в общем-то тогда и был), стал потихоньку ретироваться. И почему? Потому только, что мистер Хансден был процветающим фабрикантом, я же — всего лишь клерком в конторе и инстинктивно боялся персоны более высокого ранга. Я частенько видел Хансдена в Бигбен-Клоузе — наезжал он едва ли не каждую неделю, поскольку вел какие-то сделки с мистером Кримсвортом, — но ни я с ним ни разу не говорил, ни он со мной; более того, я относил его к своим тайным недоброжелателям: он не одиножды оказывался свидетелем обид и оскорблений, наносимых мне Эдвардом. Я был убежден, что во мне он видел лишь малодушного раба, и теперь мне хотелось поскорее избавиться от его общества.

— Куда ж вы? — спросил он, когда я бочком отодвинулся в сторону.

Я давно уж заметил, что мистер Хансден позволяет себе в общении непочтительно обрывистые реплики, и я с упрямством подумал: «Он считает, что может как угодно говорить с бедным клерком; но я все ж не так аморфен, как ему кажется, а эта его грубоватая манера общения не так уж мне и приятна».

Я что-то ответил Хансдену — без особой учтивости, скорее с полнейшим безразличием, — и двинулся было дальше. Но он невозмутимо преградил мне путь.

— Побудьте здесь, — сказал он. — В зале слишком жарко, к тому ж вы не танцуете — вы же на этом вечере без дамы.

Хансден был прав; кроме того, ни взгляд его, ни интонация, ни то, как он держался, не внушили мне неприязни; да и самолюбие мое было польщено: обратился он ко мне не из снисхождения, но потому, что, зайдя освежиться в прохладную столовую, захотел с кем-нибудь перекинуться словом. Я терпеть не мог, когда ко мне милостиво снисходили — любезность же оказать я всегда был готов. Так что я остался.

— Хорошая картина, — продолжал он, вернувшись к портрету.

— Вы находите это лицо миловидным? — спросил я.

— Миловидным?! Ну как оно может казаться миловидным? Запавшие глаза, ввалившиеся щеки. Хотя лицо своеобразно, в нем чувствуется мысль. С этой женщиной, будь она жива, можно было бы беседовать на многие предметы помимо нарядов, визитов и комплиментов.

Я мысленно согласился, однако промолчал. Хансден же продолжил:

— Меня нисколько не восхищает такой тип лица; в нем недостает характера, силы; оно слишком чув-стви-тель-но, особенно рот. Кроме того, у нее на лбу написан аристократизм, она аристократка всем своим обликом; я же не выношу аристократов.

— Вы полагаете, значит, мистер Хансден, что благородное происхождение проглядывает в отточенности черт лица и в фигуре?

— К черту это благородное происхождение! Кого волнует, что у ваших лордов есть эта «отточенность черт лица и фигура», когда у нас, у ***ширских коммерсантов своя красота? Только чья лучше? Уж точно, не их. А насчет ваших женщин — есть, знаете ли, маленькая разница: с самого детства они пекутся о своей красоте и манерах и благодаря уходу и соответствующему воспитанию могут добиться определенной степени превосходства — прямо как восточные одалиски. Хотя и это превосходство их сомнительно. Сравните изображенную на этом портрете леди с миссис Эдвард Кримсворт — кто лучше?

— Сравните себя с мистером Кримсвортом, мистер Хансден, — парировал я спокойно.

— О, Кримсворт обошел меня, я знаю. Прямой нос, брови дугой и все такое; но эти преимущества — если это вообще преимущества — он унаследовал не от матери-аристократки, а от отца, Кримсворта-старшего, который, как говорит мой отец, «был первокласснейшим ***ширским красильщиком, когда-либо клавшим в бак индиго», и вдобавок красивейшим мужчиной на три райдинга. А вот вы, Уильям, аристократ в своем семействе, — вы далеко не такой славный малый, как ваш братец-плебей.

В столь резкой, категорической манере мистера Хансдена было что-то, мне понравившееся: все это говорилось мне напрямик, в лицо.

— Как случилось вам узнать, — продолжил я беседу, — что мы с мистером Кримсвортом братья? Я думал, во мне видят лишь бедного клерка.

— Да так оно и есть. А кто ж вы, как не бедный клерк? Вы работаете на Кримсворта, и он вам за это платит — жалкие, кстати, деньги.

Я промолчал. Речи мистера Хансдена уже граничили с наглостью, однако его манера говорить по-прежнему ничуть меня не задевала, лишь возбуждала любопытство. Мне хотелось, чтобы он продолжал.

— Нелеп этот мир, — изрек он.

— Почему так, мистер Хансден?

— Вы еще спрашиваете! Вы сами — убедительнейшее доказательство той нелепости, о которой я говорю.

Я хранил молчание, ожидая, что Хансден объяснится.

— Сделаться коммерсантом — собственное ваше намерение? — осведомился он, минуту помолчав.

— Да, притом вполне серьезное намерение.

— Гм, тем больший вы глупец… Да, вы просто вылитый коммерсант! И какое лицо у вас — лицо делового, предприимчивого человека!

— Мое лицо такое, каким Бог сотворил, мистер Хансден.

— И лицо ваше, и голову Бог творил явно не для К***. Что хорошего вам принесут здесь эти ваши глупые идеалы, достоинства, совесть и прочий бред. Хотя, если вам нравится в Бигбен-Клоузе, оставайтесь — мое дело сторона.

— Может, у меня нет выбора.

— Ну, мне, знаете ли, без разницы, что вы делаете и к чему идете. Однако я уж освежился — хочу снова танцевать; к тому же я приметил такую милую девицу — сидит возле маменьки на краешке софы; будь я проклят, если сейчас же ее не приглашу! Там уж Сэм Уэдди к ней подбирается — или я его не обставлю?

И мистер Хансден зашагал прочь. Я следил за ним через раскрытые двухстворчатые двери; я видел, как он опередил Уэдди и, подойдя к довольно миловидной юной леди, вскоре торжественно повел ее в центр залы. Это была высокая, хорошо сложенная, с развитыми формами особа, броско одетая — весьма в стиле миссис Эдвард Кримсворт. Хансден вдохновенно кружил ее в вальсе. Весь оставшийся вечер он держался возле этой девицы, и по ее оживленному и радостному лицу я заключил, что Хансден понравился ей совершенно. Маменька ее (дородная дама в тюрбане), миссис Луптон, вид имела тоже вполне довольный, и мысленный ее взор, вероятно, уже ласкали разные пророческие видения. Хансден происходил из старинного рода; и хотя Йорк (так звали недавнего моего собеседника) с насмешкой отвергал преимущества благородного происхождения, в глубине души, подозреваю, он прекрасно знал и безусловно ценил свою принадлежность к древнему и знатному роду, выделявшую его в этом молодом, стремительно разросшемся городке К***, среди жителей которого дай Бог если один из тысячи знал собственного деда. Более того, Хансдены некогда были весьма богаты; Йорк же, по слухам, обещал в случае процветания его дела вернуть былое благоденствие своему несколько захиревшему дому. Так что вполне естественно, что широкое лицо миссис Луптон расплывалось в счастливой улыбке, когда она созерцала, как наследник Хансден-Вуда увивается за ее драгоценной Сарой Мартой. Я же, беспристрастный наблюдатель, вскоре догадался, что почва под этими материнскими радостями на самом-то деле зыбкая; сей джентльмен явно был куда более жаждущим произвести впечатление на юную деву, нежели способным ею впечатлиться.

Было нечто необычное в мистере Хансдене, что, пока я издали его разглядывал (а ничего более занимательного мне не представлялось), навело на мысль, будто он иностранец. Судя по его наружности, по отдельным чертам лица Хансдена можно было назвать англичанином, хотя и здесь улавливалось что-то галльское; однако английской сдержанности в нем не было ни капли — не знаю уж, где он научился держаться столь непринужденно. Он не допускал, чтобы какая-то робость, какие-то условности этикета встали препятствием ему на пути к выгоде или удовольствиям. Утонченностью Хансден не отличался, хотя не был и вульгарен; он не казался странным типом, не выглядел чудаком, хотя подобного человека мне встречать еще не приводилось; то, как он обычно вел себя, указывало на полное игнорирование чужих мнений, на почти что безграничную самоуверенность. Впрочем, бывало, лицо его окутывалось какой-то угрюмой тенью, в чем видел я признак внезапного и глубокого сомнения Хансдена в себе, в своих речах и действиях, признак неудовлетворенности собой, жизнью или общественным положением, или возможными перспективами — уж не знаю чем; возможно, наконец, так всего лишь проявлялась непредсказуемая изменчивость его натуры.

ГЛАВА IV

Мало кому нравится признавать, что избрал для себя не то поприще, и каждый уважающий себя человек долго будет грести против ветра и течения, прежде чем выкрикнет: «Я проиграл!» и покорится волнам, что отнесут его обратно к берегу. С первых дней моего пребывания в К*** я томился от скуки. Сами по себе переписывание и перевод деловых писем — работка довольно нудная; но если бы этим все и исчерпывалось, я долго еще мог бы мириться с такой неприятностью; желая обеспечить себя и оправдать перед собой и всеми свой выбор, — я молча сносил бы то, как суживаются и притупляются лучшие мои способности; я даже в мыслях не высказал бы, как страстно желаю свободы; я удержал бы в себе всякий вздох, в котором душа моя отважилась бы выразить, как страдает она от духоты, дыма, однообразия и безрадостной сутолоки Бигбен-Клоуза и как тоскует по вольности и чистоте. В маленьком своем жилище я поставил бы двух идолов — Обязанность и Упорство, — что стали бы моими хранителями, моими ларами и пенатами, благодаря которым драгоценное, тайно лелеемое Воображение, утонченное и могущественное, никогда не причинило бы мне боли… Однако это было не все; неприязнь, зародившаяся между мною и моим хозяином-фабрикантом, с каждым днем все глубже пускала корни и отбрасывала тень все мрачнее, лишая меня и просвета жизни; я прозябал, как убогое растеньице в сырой темноте за скользкими стенами колодца.

Отвращение — единственное, пожалуй, слово, способное выразить, какое чувство питал ко мне Эдвард Кримсворт, — чувство это, скорее неосознанное, возбуждалось всяким, даже самым незначительным моим жестом, взглядом или словом. Мой южный акцент Эдварда раздражал; образованность, проявлявшаяся в моей речи, выводила его из себя; свойственные мне пунктуальность, трудолюбие и аккуратность только усиливали его нерасположение и придавали последнему резкий и мучительный привкус зависти; Эдвард опасался, что, может статься, я тоже сделаюсь состоятельным, удачливым фабрикантом. Если бы я хоть в чем-то уступал ему характером или умом, он не так бы глубоко ненавидел меня; но я знал все, что знал он, и, более того, он подозревал, что под замком молчания во мне хранятся сокровища, ему недоступные. Если б ему удалось однажды поставить меня в чрезвычайно смешное и унизительное положение, он многое бы мне простил, но меня хранили Осторожность, Такт и Внимательность; злоба Эдварда, на какие бы хитрости ни пустилась, не сумела бы обмануть этих зорких моих стражей. День за днем злоба его караулила мой такт в надежде, что он уснет и она сможет напасть на него во сне; но подлинный такт неусыпен, и потому все происки были тщетны.

Как-то раз, получив первое жалованье за три месяца, я возвращался домой; в душе у меня был осадок, оттого что хозяин, выплачивая мне заработанные с таким трудом скудные деньги, жался с каждым пенни (тогда я еще считал мистера Кримсворта своим братом — он же был лишь суровым, чрезмерно требовательным хозяином и неумолимым тираном). Мною владели не слишком разнообразные, однако настойчивые мысли; во мне говорили два голоса; снова и снова они твердили одно и то же. Один все повторял: «Уильям, такая жизнь невыносима». Другой же: «А что ты можешь сделать, чтобы ее изменить?» Я шел очень быстро. Был морозный январский вечер; дойдя до дома, я отвлекся от своих навязчивых мыслей, подумав, горит ли у меня в камине огонь. Подняв глаза, я не увидел в окне кабинета приветливого красноватого отсвета.

— Эта растяпа-служанка, как всегда, забыла про камин, — сказал я, — и увижу я в нем лишь бледную золу. Сегодня чудный звездный вечер — пройдусь еще немного.

Был и впрямь чудный вечер, и улочки были сухими и — для К*** — очень чистыми; из-за колокольни приходской церкви выглядывал светящийся лунный серпик, и сотни звезд разливали яркое сияние по всему небу.

Непроизвольно я двинулся к окраине города; оказавшись на Гров-стрит и увидев в конце ее размытые очертания деревьев и загородных домиков, я обрадованно поспешил туда. Неожиданно над железной калиткой одного из садиков, что выходил на эту узенькую и опрятную улицу, показался человек и, поскольку я шел большими быстрыми шагами, поинтересовался:

— И чего такая спешка? Так Лот, должно быть, покидал Содом, ожидая, что с раскаленных небес прольются огонь и сера.

Резко остановившись, я взглянул на говорящего. Я различил аромат сигары и увидел над калиткой горящую красную точку; неясная в темноте фигура чуть пригнулась ко мне через калитку.

— Видите ли, вечерней порою я люблю на свежем воздухе поразмышлять о высоких материях, — заговорила эта тень. — Одному Богу известно, какое это неблагодарное занятие! Особенно обидно, когда вместо Ребекки на верблюде, с браслетами на руках и кольцом в носу, Судьба посылает мне в награду простого конторщика в сером твидовом пальтишке.

Голос этот с самого начала показался знакомым, при второй же реплике я мигом узнал говорящего.

— Мистер Хансден! Добрый вечер.

— Добрый, вот уж точно! Однако вы пронеслись бы мимо, не изволив меня признать, если б я не был столь воспитан, чтобы заговорить первым.

— Я не узнал вас.

— Известная отговорка! Вы должны были меня узнать — я же вас узнал, хотя вы и мчались, как паровоз. За вами, что, гонятся полисмены?

— Для них я не представляю интереса: не столь важная птица.

— Убогий странник! Увы и ах! Да, об этом стоит пожалеть; и в каком вы, должно быть, пребываете унынии, судя по вашему голосу! Однако раз уж вы убегаете не от полисменов, то от кого? От дьявола?

— Напротив, я собирался бежать к нему.

— Прекрасно, вам повезло: на исходе вторник, и с базара в Диннефорд возвращается множество телег и двуколок; так что либо он собственной персоной, либо кто-то из его сподручных непременно в одной из них сидит; если вы зайдете ко мне и полчасика посидите в моей холостяцкой гостиной, вы без особых хлопот с ним состыкнетесь, когда он будет проезжать мимо. Хотя, думаю, лучше вам не обременять его своей особой: у него и без вас масса клиентов; вторник, знаете ли, напряженный день. В общем, заходите.

И Хансден распахнул калитку.

— Вы в самом деле желаете, чтобы я зашел? — удивился я.

— Сделайте милость. Я одинок, и ваше общество на час-другой будет очень кстати; впрочем, если вы не склонны оказать мне такое почтение, не буду настаивать. Терпеть не могу кому-либо навязываться.

Я предпочел принять неожиданное предложение Хансдена. Пройдя в калитку, я последовал за ним к дому. Хансден открыл дверь; мы прошли по коридору и оказались в гостиной. Хозяин указал мне на кресло у камина, я сел и огляделся.

Это была уютная комната, чистенькая и красивая; в камине трещал щедрый ***ширский огонь — не жалкий южноанглийский, что еле поднимается над скученными в углу тлеющими угольями. На столе стоял светильник с абажуром, рассеивавший кругом мягкий, спокойный свет; обстановка, включавшая в себя также кушетку и пару мягких кресел, казалась, пожалуй, даже роскошной для молодого холостяка; в нишах по обе стороны от камина виднелись книжные полки, отделанные с безупречным вкусом. Опрятность хансденовской гостиной пришлась мне по душе: я не выношу беспорядка и неряшливости. Из увиденного я заключил, что в этом мы с Хансденом солидарны.

Пока он переносил со стола в центре комнаты на маленький столик брошюры и журналы, я обежал взглядом полки в ближайшей ко мне нише. Большей частью там были французские и немецкие сочинения; были и старые французские драматурги, и нынешние авторы — Тьер, Поль де Кок, Жорж Санд, Эжен Сю; из немецких — Гете, Шиллер, Цшокке, Рихтер; обнаружил я и английские труды по политэкономии. Больше я ничего не успел высмотреть: мистер Хансден обратился ко мне.

— Думаю предложить вам что-нибудь, — сказал он, — что подкрепит вас после такой гонки Бог весть куда; только предложу я вам не грог и не бутылку портвейна или хереса. Такой отравы не держу. Я обыкновенно употребляю рейнвейн, так что можете выбрать между ним и кофе.

В этом Хансден тоже мне понравился: я и сам испытываю исключительное омерзение к спиртному и крепленым винам. Однако его кислый германский «нектар» мне не нравился, кофе же я любил.

— Мне лучше кофе, мистер Хансден, — попросил я. Я почувствовал, что ответ мой его удовлетворил, хотя он наверняка ожидал совсем иной реакции, решительно объявив, что не даст мне ничего крепкого; Хансден пронзил меня взглядом, словно убеждаясь, что отвечал я искренно, а не отдавая дань приличиям. Я улыбнулся, ибо понял его великолепно, недоверчивость эта меня позабавила. Хансден, по-видимому, остался мною доволен; он позвонил и распорядился насчет кофе, который вскорости подали; для себя же он велел принести гроздь винограда и полпинты своей кислятины. Кофе был превосходный, и я не замедлил похвалить его вслух; я даже осмелился выразить Хансдену соболезнование по поводу холостяцкого стола.

Хансден ничего не ответил; похоже было, что он меня и не слышал. В тот момент на лицо его набежали те быстрые, неожиданные тени, о которых я уже упоминал; улыбка погасла, и обычно цепкий, насмешливый взгляд сделался вдруг рассеянным и отчужденным. Поддержав молчание, я изучающе вгляделся в его лицо.

Прежде я ни разу не видел Хансдена так близко; к тому же, будучи намного ниже ростом, я имел лишь общее представление о его наружности; и теперь я поразился, какими мелкими, скорее даже женскими, были черты, хотя раньше линия рта, длинноватые темные волосы, голос и манера держаться всегда ассоциировались у меня с чем-то солидным и властным; мало того, теперь мне казалось, что мои черты намного правильнее и выгляжу я, пожалуй, даже представительнее. Я понял, что между его внутренним миром и оболочкой должен быть контраст; и борьба тоже — ибо я подозревал, что воли и честолюбия в Хансдене больше, чем в теле мускулов и жил. Возможно, в этой несовместимости физического с духовным и лежала тайная причина стремительно набегающей на лицо и вдруг рассеивающейся мрачности. Определенно, некие свои желания и устремления Хансден не мог реализовать, и сильный ум его презрительно глядел на своего слабого спутника.

Что ж насчет красоты — я предпочел бы смотреть на Хансдена глазами женщины. Думаю, наружность его должна была производить на женщину такое же точно впечатление, как интересное своей необычайностью, хотя едва ли миловидное, женское личико — на мужчину. Темные волосы, зачесанные на сторону, открывали белый обширный лоб; на щеках проступал несколько болезненный румянец. В целом облик Хансдена хорошо отразился бы на полотне, но совершенно иначе в мраморе: черты его были пластичны, и каждая носила отпечаток характера; выражение лица переиначивало эти женские черты по своему произволу, и от такой вот странной метаморфозы Хансден теперь напоминал скорее угрюмого быка, нежели миловидную озорную девицу; чаще же всего мужское и женское сливалось в его облике, создавая довольно странное, неоднозначное впечатление.

Стряхнув наконец оцепенение, Хансден заговорил:

— Знаете, Уильям, по-моему, глупо жить в таком мрачном, давящем на душу доме миссис Кингс, когда вы могли бы нанять комнаты здесь, на Гров-стрит, и иметь сад, как у меня!

— Мне было б далеко до фабрики.

— Ну и что, что далеко? Пару раз в день прогуляться туда и обратно пошло б вам только на пользу; да и неужто вы так окаменели, что у вас никогда даже не возникает желания увидеть цветок или зеленые листочки?

— Я не окаменел.

— Ой ли? День за днем, неделю за неделей вы просиживаете в кримсуортовской конторе, царапая пером бумагу, точно заведенный; вы никогда не подниметесь и не пройдетесь, никогда не признаетесь, что устали; вы никогда не попросите себе выходной; вы не знаете ни разнообразия, ни передышки; и вне работы, вечером никогда ничего лишнего себе не позволите; и в компаниях буйных не бываете, и крепкого не пьете.

— А вы, мистер Хансден?

— Не надейтесь загнать меня в угол своими репликами; ваш случай и мой диаметрально противоположны, и просто нелепо пытаться провести какую-либо параллель. Я говорю: когда человек терпеливо сносит то, что определенно невыносимо, он окаменел.

— Когда это вы успели так убедиться в моей терпеливости?

— О юноша! Уж не мните ли вы себя загадкой? Однажды вас, помнится, немало удивило, что я осведомлен о вашем происхождении; теперь вы нашли повод для удивления в том, что я назвал вас терпеливым. Для чего, как вы думаете, мне глаза и уши? Я не раз бывал у вас в конторе и видел: Кримсворт обращается с вами, точно с собакой; требует, например, книгу, и, когда вы подаете ему не ту (или просто ему угодно принимать ее за «не ту»), он швыряет вам ее чуть ли не в лицо; он требует, чтобы вы открывали перед ним и закрывали двери, будто вы его лакей. А что уж говорить о званом вечере месяц назад, когда вам не нашлось ни места, ни пары и вы болтались как жалкий, ничтожный приживальщик, — и с каким терпением вы все это переносили!

— Хорошо, мистер Хансден, и что дальше?

— Вряд ли я скажу вам, что дальше; вывод мой относительно вашей личности зависит от тех мотивов, что вами руководят; если вы терпеливы, потому что намерены со временем развернуть свое дело вопреки тирании Кримсворта (а то и воспользовавшись ею), — тогда вы человек корыстный, расчетливый, хотя, возможно, очень даже благоразумный; если же вы, юноша, терпеливы, потому что считаете своим долгом с покорностью принимать оскорбления, — вы дурак, каких поискать, и потому мне неинтересны; если вы терпеливы оттого, что вы вялый флегматик, что вас ничем не растормошить и вы вообще не способны на сопротивление, — значит, созданы вы на погибель; тогда что ж, ложитесь на дорогу покорно и безропотно, и пусть Джаггернаут вас переедет.

В красноречии мистера Хансдена не было и намека на деликатность, и мне это едва ли могло понравиться. Казалось, он был из тех людей, что, будучи чувствительными и ранимыми, грубы и безжалостны к чувствам других. Более того, хотя вообще у Хансдена было мало общего с Кримсвортом и с лордом Тайнделлом, он, как они, был резок и язвителен и, похоже, в этом отношении их превзошел. В настойчивости его тона, в самих упреках, которыми он подстрекал притесненного восстать против притеснителя, ощущался деспотизм. Глядя на него куда внимательнее, чем когда-либо прежде, я увидел в его глазах, в выражении лица самонадеянную претензию на столь неограниченную свободу, что она грозила вторгнуться в чужие владения. Когда все это промелькнуло у меня в уме, я рассмеялся непроизвольным тихим смешком. Хансден, судя по всему, ожидал, что я спокойно выслушаю его некорректные, обидные для меня домыслы, его едкие, надменные колкости, и мой смех — который был не громче шепота — явно его взбесил. Брови его сгустились, и тонкие ноздри чуть раздулись.

— Да, — снова заговорил он, — однажды я уже сказал, что вы аристократ, — и как аристократ вы сейчас посмеиваетесь и смотрите на меня. Смешок натянуто-презрительный и взгляд лениво-возмущенный, с иронией джентльмена и патрицианским негодованием. Какой пэр из вас бы вышел, Уильям Кримсворт! Но вы отрезаны от этого: жалкая Фортуна обошла великую Природу! Лицо, фигура ваша, даже руки — на всем лежит несоответствие, отталкивающее несоответствие. Да и владей вы сейчас имением с дворцом и парком, высоким титулом — сумели бы вы сохранить привилегии своего класса и заставить своих арендаторов почитать сословие пэров? Могли бы противостоять каждому шагу прогресса и, защищая свой прогнивший строй, быть готовым по колено зайти в кровь черни? Если нет — вы не могущественны; вы ничего не сможете сделать; сейчас вот вы потерпели крушение и выброшены на отмель коммерции; вы столкнулись с дельцами, с которыми вам не совладать, и никогда вы не станете коммерсантом.

Начало этой тирады Хансдена меня не взволновало, я только удивился, как исказился в его предвзятом суждении мой характер; заключительная же сентенция не просто взволновала, но потрясла меня. Удар был метким и жестоким: у Истины оказалось хорошее оружие. Так что если я и улыбнулся в тот момент, то лишь от презрения к самому себе.

Поняв, что одержал верх, Хансден решил, по-видимому, укрепить положение.

— Вы ничего не добьетесь на этом поприще, — продолжал он, — ничего, кроме сухой хлебной корки да воды, на чем вы и сейчас живете; единственный ваш шанс обзавестись состоянием — это жениться на богатой вдове или бежать с богатой наследницей.

— Подобные приемы пусть используют те, кто их изобретает, — сказал я, поднимаясь.

— Так ведь и это слабый шанс, — продолжал он, нимало не смутившись. — Какой вдове вы приглянетесь? А уж тем более, какой наследнице? Для первой вы не настолько дерзки и самоуверенны и не настолько обворожительны для второй. Может, вы изволите надеяться покорить кого-то умом и изысканностью? Отнесите эти свои совершенства на рынок и отпишите мне потом, какую за них дадут цену.

Мистер Хансден взял этот тон на весь вечер и ударял по одним и тем же струнам, причем расстроенным. Не перенося подобного диссонанса, которого мне и без того хватало каждый день, я понял, что тишина и одиночество предпочтительнее столь резкой и неприятной беседе; я решил пожелать спокойной ночи и откланяться.

— Как, вы уходите, юноша? Ладно, спокойной ночи. Выход найдете сами. — И он сел неподвижно против огня.

Проделав уже большую часть пути к дому, я вдруг заметил, что чуть ли не бегу, что дышу очень тяжело, что кулаки у меня сжаты и ногти впились в ладони, а зубы мелко стучат; сделав это открытие, я замедлил шаг, усилием воли сбросил это дикое напряжение, однако сдержать стремительное течение мыслей, полных обвинения и раскаянья, я был не в силах. Зачем я силюсь сделать из себя коммерсанта? Зачем пошел сегодня к Хансдену? И зачем завтра чуть свет я должен буду идти на фабрику Кримсворта?

Всю ночь я терзал себя этими вопросами и всю ночь яростно требовал от себя ответа. Мне не спалось, голова горела, в ногах был ледяной холод; наконец послышался фабричный гудок, и я, как и другие рабы Кримсворта, вскочил с постели и стал собираться на работу.

ГЛАВА V

Все когда-то достигает своей кульминации, крайней точки — как любое чувство, так и всякая жизненная ситуация. Эта избитая истина вертелась в голове у меня, когда в январских, морозных предрассветных сумерках я несся вниз по обледенелой улице, что вела от дома миссис Кингс прямо к фабрике. Когда я добрался до конторы, вся фабрика была уже освещена и вовсю работала.

Я, как обычно, направился к своему месту; камин едва горел; Стейтона не было. Я закрыл дверь и подсел к конторке; руки у меня после мытья в ледяной воде и морозного воздуха окоченели, и писать я пока не мог; потому я сидел, погрузившись в мрачные мысли, которые вились все вокруг этой «крайней точки», вселяя в меня все большую неудовлетворенность собой.

«Ну-с, Уильям Кримсворт, — заговорил во мне внутренний голос, — выясните же для себя наконец, чего вы желаете, а чего нет. Вы изволили тут говорить о „крайней точке“; сделайте милость, ответьте: выносливость ваша ее уже достигла? А ведь и четырех месяцев не прошло. Каким, помнится, славным, решительным молодым человеком воображали вы себя, когда заявили Тайнделлу, что „двинетесь по отцовской стезе“, — и как замечательно вы продвинулись! А как хорошо живется вам в К***! Как отрадны вашему взору его улицы, лавки, склады и фабрики! До полудня письма, затем обед в пустом, одиноком жилище, снова письма — уже до вечера — и одиночество. Вы не можете развлечься в обществе Брауна, или Смита, или Николла, или Энкла; а Хансден — вы уж имели удовольствие быть выдворенным из его дома… Да, Хансден! Как он пришелся тебе по вкусу давешним вечером? Не сладко ли показалось? Он одаренный, оригинально мыслящий человек — но даже он тебя недолюбливает, и твое самолюбие, естественно, восстает; Хансден всегда видел тебя в невыигрышном свете, и дальше так будет; вы в неравном положении, и, пока это не изменится, вам не найти общего языка. Так что не надейся собрать нектар дружбы с этого защищенного шипами цветка… Кримсворт, на что ты замахиваешься? Для тебя Хансден, что камень для пчелы и пустыня для птицы. Устремления твои возносятся к стране мечты, и сейчас — в рождающемся дне, в К*** — ты отваживаешься искать духовного сродства, единения и гармонии. Ничего подобного ты не встретишь в этом мире, не увидишь ангелов. Души людей праведных, совершенных, возможно, и встретятся на небесах — но твой дух никогда не станет идеальным. Однако бьет восемь! Руки согрелись — давай за работу!»

«За работу? А почему, собственно, я должен работать? — возразил я мрачно. — Надрываюсь как проклятый — и все равно не угодить».

«Работай, работай!» — снова раздался внутренний голос.

«Могу и поработать, только это не поможет», — проворчал я; тем не менее извлек из конторки пачку писем и приступил к своему занятию — неблагодарному и изнурительному, и столь же безнадежному, сколь участь евреев в Египте, искавших солому для кирпича в выжженной солнцем пустыне.

Около десяти часов послышалось, как во двор вкатился экипаж мистера Кримсворта, и через пару минут Эдвард вошел в контору. По прибытии он имел обыкновение одарить долгим взглядом Стейтона и меня, затем повесить свой макинтош, минуту постоять спиной к огню и удалиться. На сей раз он не отступил от своих привычек; единственная разница была в том, что, когда он воззрился на меня, взгляд был не просто тяжелым, как обычно, а сердитым, и вместо прежней холодности теперь в нем полыхала ярость. Кримсворт смотрел на меня минуты на две дольше обычного, однако вышел из конторы, так ничего и не произнеся.

В полдень прозвонили к перерыву. Рабочие разошлись обедать; Стейтон также отбыл, наказав мне закрыть контору и ключи взять с собой.

Я скреплял и раскладывал по местам бумаги, чтобы запереть конторку, когда снова появился Кримсворт и, войдя, плотно закрыл двери.

— Извольте задержаться, — произнес он низким неровным голосом, при этом ноздри его раздувались и глаза выстреливали зловещие искры.

Оказавшись с Эдвардом наедине, я сразу вспомнил о нашем родстве, забыв о различии в положении и отбросив осторожность и необходимую почтительность простого служащего.

— Пора домой, — сказал я, поворачивая ключ.

— Нет, вы задержитесь. И оторвитесь от ключа, оставьте его в замке.

— Почему? — спросил я. — С чего вдруг я должен нарушить свой обычный распорядок?

— Делайте, как я приказал, — последовал ответ, — и без вопросов! Вы у меня служите и извольте подчиняться! Чем это вы занимались… — Он не договорил, словно задохнувшись гневом.

— Можете взглянуть, если желаете, — ответил я. — Конторка открыта, бумаги в ней.

— Поразительная наглость! Чем вы занимались…

— Работал на вас — и, кстати, безупречно.

— Лицемер и пустослов! Подлый нытик! Масляный рожок! — (Сие последнее, мне думается, чисто ***ширское ругательство и происходит от рожка с черной прогорклой ворванью, который подвешивается для смазывания к колесу повозки.)

— Ну, Эдвард Кримсворт, довольно. Пора нам с вами подвести счеты. Я выдержал у вас трехмесячную каторгу, и эту, так сказать, службу нашел самым что ни на есть отвратительным рабством. Поищите себе другого клерка. Я здесь больше не останусь.

— Что?! И вы еще осмеливаетесь мне это говорить! Сейчас я подведу с вами счеты! — И он достал хлыст, висевший у него за спиной.

В ответ я презрительно рассмеялся. Услышав этот смех, Эдвард разъярился и, испустив полдюжины грубых ругательств — не решаясь, однако, поднять на меня хлыст, — продолжал:

— Я вывел вас на чистую воду, теперь я знаю, кто вы такой. Подлый, скулящий по углам мерзавец! Что вы разнесли обо мне по всему К***? Отвечайте немедленно!

— О вас? У меня и в мыслях не было вообще о вас говорить.

— Лжец! Вы плакались всем и каждому на то, что я с вами будто бы дурно обращаюсь. Вы ходили повсюду и жаловались, будто я плачу гроши и обхожусь хуже, чем с собакой. Да лучше б вы были собакой! Я тотчас взялся б за вас и не успокоился, пока этим вот хлыстом не ободрал бы до костей.

И он взмахнул хлыстом, слегка задев мне лоб. Меня точно обдало горячей волной, сердце заколотилось, кровь стремительно понеслась по жилам.

Я живо подскочил к Эдварду, оказавшись лицом к лицу.

— Убери свой хлыст, — проговорил я, — и сейчас же объяснись.

— Эй! Ты с кем вообще говоришь?!

— С тобой. Больше, кажется, здесь никого нет. Ты сказал, что якобы я клеветал на тебя, жалуясь на низкое жалованье и дурное обращение. Докажи!

Когда я столь решительно потребовал объяснений, Кримсворт, забыв о собственном достоинстве, отвечал резким, скандальным тоном:

— Доказать! Я тебе докажу! Только повернись сначала к свету, чтоб я видел твою бесстыжую физиономию! Чтоб видел, как она побагровеет: я докажу тебе, что ты лгун и лицемер. Вчера в городском совете я имел удовольствие слышать, как мой противник в дебатах оскорбляет меня, ссылаясь на частные мои дела; как вопиял он о чудовище без сердца и естественных человеческих привязанностей, о домашнем деспоте и прочей чепухе. И когда я поднялся, чтоб ему ответить, откуда-то поблизости раздались выкрики; а поскольку упоминалось твое имя, я сразу понял, откуда ветер дует. Всмотревшись, я увидел этого предателя, негодяя Хансдена — он-то ими и верховодил. А тебя я раскусил еще месяц назад, поговорив однажды с Хансденом, и знаю также, что ты вчера вечером был у него в доме. Попробуй-ка это опровергнуть!

— О, этого я и не собираюсь отрицать. А если Хансден кого-то на тебя натравливал, то был абсолютно прав. Ты достоин всеобщего презрения и ненависти; ты безжалостный угнетатель, а уж такого жестокосердного брата, пожалуй, еще свет не видел.

— Ну, ты! — вскричал Кримсворт и опустил хлыст мне на голову.

Я мигом вырвал у него хлыст, разломал пополам и швырнул в камин. Эдвард двинулся было ко мне, но я ускользнул от него и произнес с деланным хладнокровием:

— Только тронь меня — и я обращусь в ближайший суд.

Люди типа Кримсворта, встретив уверенное сопротивление, всегда умеряют свою ярость: Кримсворту совсем не улыбалось быть привлеченным к суду — а он, думаю, понял, что я сделаю, как обещал. Одарив меня долгим, хмурым и вместе с тем изумленным взглядом, он, вероятно, вспомнил, что в конце концов деньги дают ему немалое превосходство над нищим вроде меня и что у него в арсенале есть более эффектный способ мести, нежели чреватая неприятными последствиями собственноручная расправа.

— Забери свою шляпу и вообще все, что тут твое, и убирайся, — прорычал он. — Отправляйся к своим нищим: попрошайничай, воруй, умри с голоду или попади на каторгу — что угодно. Но бойся снова попасться мне на глаза! Узнаю, что ты ступил хоть на дюйм моей земли, — найму человека и тебе не поздоровится.

— Вряд ли тебе представится такой случай; уж если я отсюда вырвусь — что может заманить меня обратно? Я ухожу из тюрьмы, ухожу от тирана; и позади я оставляю самое худшее, что может встретиться. Так что не бойся: я не вернусь.

— Немедленно убирайся или я сам тебя вышвырну! — вскричал Кримсворт.

Я не спеша прошел к конторке, отобрал из содержимого ящичка все, мне принадлежавшее, положил в карман, затем запер конторку и ключ оставил наверху.

— Ты что там вытащил? — вопросил Кримсворт. — Все оставь на месте, или я пошлю за полисменом, чтобы тебя обыскали.

— Осмотри все хорошенько, — отозвался я и, надев шляпу, натянув перчатки, неторопливо вышел из конторы, чтобы никогда более туда не вернуться.

Еще до обеденного перерыва — то есть до появления мистера Кримсворта и разыгравшейся затем сцены — я чувствовал страшный аппетити с нетерпением ждал звонка. Теперь же я напрочь об этом забыл; жареная баранина с картошкой вытеснились бурными событиями последнего получаса. Я думал только о том, что вот я иду по дороге и двигаюсь столь же легко, сколь легко и свободно у меня на душе. Да и могло ли быть иначе? С сердца спала тяжесть, я покидал Бигбен-Клоуз с достоинством и без малейших сожалений. Пусть я не смог преодолеть обстоятельств — зато обстоятельства эти освободили меня. Жизнь опять открылась мне; больше ее горизонты не загораживались высокой закопченной стеной вкруг кримсуортовской фабрики.

За два часа ноги занесли меня так далеко, что я мог в полной мере оценить, сколь широки, светлы и многообещающи просторы, на которые я променял эту грязную фабричную удавку. Я посмотрел вперед — вот чудо! Прямо передо мной оказался Гровтаун, городок вилл, от которого до К*** было едва ли не пять миль. Короткий зимний день, как понял я по низко склонившемуся солнцу, почти был на исходе. Над рекой, на которой где-то позади меня стоял К*** и вдоль которой лежал мой путь, расстилалась морозная дымка; чуть затуманив землю, она не задернула прозрачной холодной голубизны январского неба. Повсюду стоял великий покой; людей не было, рабочий день на фабриках еще не кончился. И слышался лишь шум бегущей реки, реки глубокой и обильной, подпитанной стаявшим снегом.

Я постоял некоторое время, глядя то на фабричную ограду, то на реку; я наблюдал стремительный натиск потока и молил, чтобы память моя запечатлела это чистое и захватывающее зрелище и сохранила на долгие годы. С гровтаунской церкви зазвонили; было уже четыре. Подняв голову, я увидел красноватые вспышки заходящего солнца, пробивавшиеся сквозь оголенные ветви древних дубов вокруг церкви — и отрадная для меня картина сделалась еще живее и великолепнее. Я замер; и когда благостный, медленный звон растворился в воздухе, я почувствовал в себе несказанное умиротворение. Тогда я снова оборотился к К***.

ГЛАВА VI

В город я вернулся изрядно проголодавшись; я вспомнил наконец, что так и не обедал, и быстро поднимался по узкой улице к своему дому, подгоняемый разыгравшимся аппетитом. Уже стемнело, когда я открыл парадную дверь и прошел в дом. «Интересно, как там мой камин», — подумал я; ночь выдалась холодной, и, представив в нем лишь холодный, безжизненный пепел, я содрогнулся.

К радостному моему удивлению, войдя в кабинет, я обнаружил, что огонь горит, старая же зола тщательно выметена. Едва успел я отметить столь необычайное явление, как возник другой повод изумиться: кресло, в котором я обычно сиживал у камина, оказалось занятым; в нем, скрестив руки на груди и вытянув ноги, устроился некто. Хотя и близорукий, я быстро узнал в этом человеке моего знакомого — мистера Хансдена. Конечно, я не очень-то рад был его видеть, памятуя, как расстался с этим господином накануне, и в том, с каким видом я прошел к камину и помешал в нем, с какой холодностью произнес: «Добрый вечер», выказывалось мало радушия.

Мысленно же я спрашивал, что привело ко мне Хансдена и что вообще побудило его так активно вмешаться в наши с Эдвардом отношения. Судя по всему, именно Хансдену я был обязан столь благотворным для меня увольнением. Тем не менее я не хотел его расспрашивать и тем самым выказывать нетерпение и любопытство; решит он объясниться — хорошо, но объяснение это должно последовать только по собственной воле Ханедена. Пока я обо всем этом думал, ему явно наскучило молчание.

— Вы передо мною в долгу, — были его первые слова.

— Да? — отозвался я. — Надеюсь, долг этот не очень большой, а то я слишком беден, чтобы обременять себя обязательствами любого рода.

— Тогда объявите себя банкротом, поскольку этот долг довольно велик. Явившись сюда и увидев потухший камин, я развел огонь и заставил эту вашу брюзгливую неряху стоять и раздувать его, пока хорошенько не разгорится; так что скажите «Спасибо!».

— Прежде чем кого-либо благодарить, я, пожалуй, перекушу: я умираю с голоду.

Я позвонил и приказал принести чаю и холодного мяса.

— Холодного мяса! — воскликнул Хансден, когда служанка закрыла дверь. — Ну и чревоугодник! Мясо и чай! Вы ж умрете от переедания.

— Нет, мистер Хансден, не умру. — Меня так и подмывало ему противоречить: меня раздражал голод, раздражало присутствие Хансдена и раздражала эта непрекращающаяся грубоватость его тона.

— Это от переедания у вас такое скверное расположение духа, — заметил он.

— Как это вы узнали? — вскинулся я. — Похоже, вы из тех людей, что вмешиваются в чужие дела, не разобравшись в обстоятельствах. Я не обедал.

Проговорил я это достаточно резко и сердито, и Хансден, выразительно взглянув на меня, рассмеялся.

— Бедняга! — простонал он. — Он не пообедал, а? Что такое? Надо думать, начальство не отпустило его домой. Уж не приказал ли вам Кримсворт немного попоститься в виде наказания, Уильям?

— Нет, мистер Хансден.

К счастью, в эту тягостную минуту внесли ужин, и я тут же набросился на хлеб с маслом и холодную говядину. Опорожнив тарелку, я подобрел настолько, что пригласил мистера Хансдена: дескать, чем сидеть и смотреть, лучше подсесть к столу и присоединиться к трапезе, если, конечно, он этого желает.

— Нет, есть мне не хочется, — ответил он; затем, энергично дернув за шнурок звонка, вызвал служанку и потребовал гренков в вине. — И еще угля, — добавил он, — чтобы, пока я здесь сижу, у мистера Кримсворта был хороший огонь.

И, отдав эти распоряжения, он протащил кресло вдоль стола, чтобы сесть напротив меня.

— Итак, — заговорил он, — вы, надо полагать, остались без работы?

— Да, — ответил я; и, не желая показать, что мне это только на руку, я решил сделать вид, будто весьма удручен тем, как все сложилось. — Да, премного вам благодарен: я уволен. Кримсворт меня выставил — и причиной было ваше поведение в городском собрании, как я понимаю.

— Да что вы! Он сослался на это? Значит, видел, как я подбивал ребят, да? И что он сказал о своем друге Хансдене? Что-нибудь очень лестное?

— Он назвал вас предателем и негодяем.

— Ну, плохо он меня знает! Я человек осторожный и сразу не раскрываюсь; но он еще найдет во мне положительные качества — превосходнейшие качества! Хансдены испокон веков не имели себе равных по части выслеживания подлецов; отъявленный плут и негодяй — их непременная жертва; они не выпускают его из виду, где бы ни встретили; сейчас вот вы изволили употребить выражение «вмешиваться в чужие дела» — так оно означает едва ли не основное свойство нашей фамилии; оно передавалось из поколения в поколение. У нас прекрасный нюх на зло — подлеца чуем за милю; мы рождены для преобразований, для радикальных преобразований мира, и для меня невыносимо было жить в одном городе с Кримсвортом, еженедельно с ним общаться и видеть, как он обращается с вами (до кого мне, собственно, особого дела нет; я только имею в виду ту жестокую несправедливость, с которой он попирал ваше естественное право на равенство), — так вот, оказавшись в такой ситуации, я не мог не почувствовать, как во мне пробудился наш родовой ангел — или дьявол, если хотите. Я инстинктивно пошел против тирана и разбил вашу цепь.

Все это меня весьма заинтересовало, ибо, с одной стороны, раскрывало характер Хансдена, а с другой — проясняло мотивы его действий; я забыл даже поддержать разговор и сидел молча, взвешивая услышанное.

— Так вы благодарны мне? — спросил он вдруг.

В самом деле, я был ему благодарен, в тот момент я даже мог бы почувствовать к Хансдену симпатию, если б не заявление, что все сделанное им ко мне лично не относилось. Вообще, человек — существо упрямое; потому утвердительно ответить я не мог и вместо благодарности посоветовал: если он ожидает награды за свое поборничество, поискать ее в лучшем мире, когда ему не посчастливится найти ее в этом. В ответ Хансден назвал меня «бесчувственным бездельником-аристократом», на что я обвинил его в том, что он вырвал у меня изо рта кусок хлеба.

— У вас грязный хлеб, молодой человек! — вскричал Хансден. — Грязный и вредный. Ваш хлеб из рук тирана — я ведь говорил вам уже, что Кримсворт тиран. Тиран к своим рабочим, тиран к клеркам и когда-нибудь сделается тираном по отношению к своей жене.

— Ерунда какая! Хлеб есть хлеб и жалованье есть жалованье. Я потерял его — причем с вашей помощью.

— В ваших словах есть смысл, однако, — ответил Хансден. — Должен сказать, я приятно удивлен этим столь дельным замечанием. Я уж было вообразил, исходя из прежних моих наблюдений, что восторг от вновь обретенной вольности на какое-то время лишит вас благоразумия и предусмотрительности. Теперь я о вас лучшего мнения: вы не забываете о насущном.

— «Не забываете о насущном»! Еще бы! Мне надо жить, и для этого я должен иметь то, что вы называете «насущным», которое я могу лишь заработать. Повторяю: вы лишили меня работы.

— И что вы намерены предпринять? — невозмутимо продолжал Хансден. — У вас влиятельные родственники; надо полагать, они скоро приищут вам другое место.

— Влиятельные родственники? Кто? Хотел бы я знать, кого вы имеете в виду!

— Сикомбов.

— Вздор! Я порвал с ними.

Хансден глянул на меня с недоверием.

— Да, — подтвердил я. — Да, и это бесповоротно.

— Вернее сказать, они порвали с вами, Уильям?

— Это уж как изволите. Они предложили мне свое покровительство при условии, что я поступлю в духовное звание; я отверг и такое соглашение, и их деньги; я расстался с моими суровыми дядюшками и счел за лучшее кинуться к старшему брату, из чьих любящих объятий я теперь вырван бессердечным вмешательством постороннего — вас, иначе говоря.

Сказав это, я не мог сдержать улыбку; такое же едва заметное выражение появилось и на губах у Хансдена.

— О, понимаю! — сказал он и, заглянув мне в глаза, казалось, проник прямо в душу. Минуту-две он сидел, подперев рукой подбородок, усердно вчитываясь в выражение моего лица, затем спросил: — Вам, серьезно, нечего ждать от Сикомбов?

— Только отвержения и презрения. Почему вы переспросили? Да разве могут они допустить, чтобы руки, перепачканные конторскими чернилами, в жире от фабричной шерсти, когда-нибудь соприкоснулись с их аристократическими дланями?

— Без сомнения, допустить такое трудно; но тем не менее вы истинный Сикомб и в наружности, и в речах, и, можно сказать, в поведении — неужели они отреклись бы от вас?

— Они не признают меня — и довольно об этом.

— Вы сожалеете, Уильям?

— Нет.

— Почему нет, молодой человек?

— Потому что к этим людям я никогда не питал симпатии.

— Как бы то ни было, вы из их породы.

— Это еще раз доказывает, что вы мало обо мне знаете; я сын своей матери, но не племянник дядюшек.

— Это пока; один из ваших родственников — лорд, хотя, пожалуй, ничем себя не прославивший и не слишком-то могущественный; зато другой — достопочтенная особа; вы можете от этого немало выиграть.

— Ничего подобного, мистер Хансден. Да будет вам известно, даже когда я и хотел покориться своим дядюшкам, я не мог гнуться перед ними с достаточной грациозностью, чтобы снискать их любовь. Я скорее пожертвую своим покоем и благополучием, нежели попытаюсь вернуть покровительство родственников.

— Допустим; и ваш мудрый план изначально состоял в том, чтобы рассчитывать на собственные средства?

— Совершенно верно. Я должен рассчитывать лишь на себя — до самой смерти, потому как я не могу ни понять, ни перенять, ни придумать тех средств и способов, которыми пользуются некоторые.

Хансден зевнул.

— Ладно, — сказал он, — во всем этом для меня ясно только одно: меня это не касается. — Он потянулся и снова зевнул. — Интересно, который час, у меня на семь условлена встреча.

— По моим часам без четверти семь.

— Ну, тогда я пойду. — Он поднялся. — Больше вы не сунетесь в коммерцию? — поинтересовался он, задержавшись у камина и облокотясь о полку.

— Нет, не думаю.

— Глупость сделаете, ежели сунетесь. Может, при всем при том вам лучше передумать насчет предложения дядюшек и стать пастором?

— Для этого мне надо полностью переродиться — и внешне и внутренне. Истинный священник должен быть лучшим из людей.

— Неужели! Вы так считаете? — оборвал он меня с издевкой.

— Да. Но во мне нет тех особенных качеств, что потребны для хорошего пастора; и чем браться за то, к чему у меня нет призвания, я лучше пойду на крайние лишения.

— Да, на такого заказчика чрезвычайно трудно угодить! Вы не желаете быть ни коммерсантом, ни пастором; вы не можете стать ни адвокатом, ни доктором; для праздного же существования у вас нет средств. Я рекомендовал бы вам выехать за границу.

— Как! Без денег?

— В поисках денег, молодой человек. Вы говорите по-французски — с отвратительным английским акцентом, разумеется, но все ж таки говорите. Отправляйтесь на континент — может, там вам что-нибудь подвернется.

— Видит Бог, как хотелось бы мне отсюда уехать! — воскликнул я с жаром.

— Вот и поезжайте! Какой черт вас тут держит? До Брюсселя, например, вы можете добраться за пять-шесть фунтов, если умеете экономить.

— Нужда научит, если еще сам не научился.

— Тогда отправляйтесь, и да поможет вам ваша смышленость. Брюссель я знаю, почти как К***, и уверен: вам он больше подойдет, нежели, к примеру, Лондон.

— Но работа, мистер Хансден! Мне надо ехать туда, где я смогу получить место; а в Брюсселе — где я найду работу и у кого раздобуду рекомендацию?

— В вас говорит осторожность. Шага ступить не можете, если не знаком каждый дюйм пути. У вас найдется лист бумаги, перо и чернила?

— Надеюсь.

Я с живостью все это раздобыл, догадавшись, что он намерен сделать.

Хансден сел, черкнул несколько строк, сложил лист, запечатал и надписал письмо, затем вручил мне.

— Итак, мистер Осторожник, у вас будет первопроходец, который обрубит первые сучья трудностей на вашем пути. Я уже понял, юноша, вы не из тех, кто кинется куда-то очертя голову, не зная, как оттуда выбраться, — и вы правы. Безрассудство мне претит, и ничто никогда не заставит меня принять какое-либо участие в таком человеке. Тот, кто безрассуден в собственных делах, в десять раз безрассуднее по отношению к друзьям.

— Это рекомендательное письмо, полагаю? — спросил я, повертев в руках конверт с его посланием.

— Да. С ним в кармане вы не рискуете впасть в абсолютную нищету, что было бы для вас все равно что полная деградация, — я бы, во всяком случае, считал именно так. Человек, которому вы передадите это письмо, обычно знает два-три вакантных места, куда возьмут по его рекомендации.

— Это вполне меня устроит, — сказал я.

— Прекрасно; так где ж ваша благодарность? — потребовал мистер Хансден. — Вы вообще знаете, как сказать: «Спасибо»?

— У меня есть пять фунтов и еще часы, которые моя крестная, которой я никогда не видел, подарила мне восемнадцать лет назад, — с достоинством ответил я; и тогда, и в дальнейшем я считал себя счастливцем оттого, что не завидовал никому в христианском мире.

— Но ваша благодарность?..

— Я очень скоро уеду, мистер Хансден; если все будет хорошо — уеду завтра; ни дня не останусь дольше, чем вынудят дела.

— Все это прекрасно, но с вашей стороны было бы приличнее сначала отдать должное моему участию. Торопитесь! Сейчас пробьет семь — и я жду, когда меня поблагодарят.

— Будьте так любезны, посторонитесь, мистер Хансден: мне нужен ключ, что лежит с краю на камине. Прежде чем лечь спать, я сложу чемодан.

В доме пробило семь.

— Молодой человек, оказывается, невежа, — сказал Хансден и, забрав с полки шляпу, вышел из комнаты, тихонько посмеиваясь.

Я чуть не бросился за ним вдогонку: я действительно собирался следующим утром выехать из К***, и, конечно, уже никак не мог с ним попрощаться.

— Ну ничего, — сказал я себе. — Когда-нибудь мы еще повстречаемся.

ГЛАВА VII

Читатель! Возможно, вы никогда не бывали в Бельгии? И вам не случилось узнать облик этой страны? И в вашей памяти не запечатлены черты ее, как в моей? Три — нет, четыре картины висят по стенам той кельи, где, как полотна, хранятся мои воспоминания. Первая — Итон. В этой картине все — в перспективе, все — отдаленное, миниатюрное, но свежее, зеленое, росистое, с весенним небом, полным сияющих облачков; впрочем, не все мое детство было солнечным — в нем были свои тучи, своя стужа и бури.

Вторая картина — К*** — огромная, закоптелая; полотно растрескавшееся и продымленное; желтое небо, черные от копоти тучи; ни солнца, ни лазури; даже зелень предместья грязная, отравленная. На редкость унылая картина!

Третья — Бельгия; и на этой картине я задержусь. Что же касается четвертой — она скрыта занавесом, который я, может статься, впоследствии отдерну — а может, и нет: зависит от того, сочту ли я это уместным и возможным. Как бы то ни было, сейчас он должен висеть в неприкосновенности.

Бельгия! Лишенное поэзии и романтики название, хотя, где бы ни произнесли его, находит в моем сердце такой отклик, которого никакие сочетания звуков — будь они сама гармония — не смогут вызвать.

Бельгия! Это слово тревожит мир моего прошлого, извлекая на свет почти забытые образы, будто на кладбище прах давно усопших; могилы вскрыты, мертвые подняты; мысли, чувства, воспоминания, что долго пребывали в небытии, видятся мне встающими из праха — и многие в ореоле; но пока я вглядываюсь в их призрачные очертания, словно пытаясь в них удостовериться, — звук, пробудивший их, умирает, и они все до единого исчезают легкими завитками дыма, поглощенные могилами и придавленные памятниками. Прощайте, светлые видения!

Это и есть моя Бельгия, читатель. Только смотри не называй эту картину скучной и безрадостной! Когда я впервые ее увидел, она не показалась мне ни безрадостной, ни скучной. Когда мягким февральским утром, выехав из Остенде, я был на пути в Брюссель, мне ничто не могло показаться скучным. Все тогда казалось прекрасным, недосягаемо совершенным, все вызывало во мне радость жизни. Я был молод, здоров, не пресыщен удовольствиями. Я впервые держал в руках свободу, и улыбка ее, и объятия, словно солнце или освежающий ветер, возродили во мне жизнь. Да, тогда я был точно путник на заре, который уверен, что с горы, куда он взбирается, увидит победоносный восход. Что из того, что путь его крут и каменист? Он этого не замечает; взгляд его прикован к вершине, уже подкрашенной заревом и позолоченной, и, достигнув ее, путник увидит раскинувшиеся перед ним безбрежные просторы. Он знает, что солнце непременно встретит его, что сияющая колесница уже выкатывает из-за восточного горизонта и вестник-ветер, чье дуновение ласкает ему лицо, уже расчищает на пути у божества ясную лазурь меж жемчужных облаков.

Всевозможные испытания выпали на мою долю, но, обретя силу и энергию в мечтах — сверкающих и зыбких, — я не считал сей жребий невыносимым. На свою гору я карабкался с теневой стороны; на пути моем были тернии и камни, но взгляд был устремлен вверх, к малиновой от зарева вершине, и воображение уносилось к сияющему вдали небосводу — и я не думал о камнях, перекатывающихся под ногами и о шипах, раздирающих руки и лицо…

Я все выглядывал — с неизменным восхищением — из окна дилижанса (тогда еще, вы помните, не было железных дорог). И что ж я видел на пути? Зеленые, обросшие камышом болота; плодородные, но унылые поля, точно разрезанные на лоскуты и похожие на большие огороды. Полосы подрезанных деревьев, похожих на чинные, обстриженные ивы, опоясывали горизонт; вдоль обочин тянулись узкие канавы; крашеные дома фламандских фермеров — и кое-где ужасно грязные лачуги; серое безжизненное небо; мокрая дорога, мокрые поля, мокрые крыши — не такой уж отрадный вид представал моему взору на протяжении всего пути. Мне, однако же, все казалось красивым и радующим глаз.

День был ясный, хотя за долгие дождливые дни все кругом отсырело; когда стемнело, пошел дождь, и вот сквозь его завесу, сквозь беззвездный мрак я уловил первые вспышки огней Брюсселя. Так что все увиденное мною тем вечером на подъезде к городу — одни эти огни.

Высадившись из дилижанса, я нанял фиакр, и меня доставили к «Отель де ***», остановиться в котором мне советовал недавний попутчик. Поужинав с аппетитом истого путешественника, я улегся в кровать и провалился в сон.

Поутру я пробудился в полной уверенности, будто все еще нахожусь в К***; увидев, что времени уже много, я было решил, что опоздал в контору. Однако это болезненное ощущение оков мгновенно исчезло перед воскресшим и вместе с тем воскрешающим осознанием свободы, и, откинув белые занавески над кроватью, я огляделся.

Комната была просторная, с высоким потолком — как отличалась она от тесного и грязноватого (впрочем, нельзя сказать, что неудобного) номера дешевой лондонской гостиницы, где я провел пару ночей, ожидая пакетбота. Хотя стоит ли чернить память о той маленькой неопрятной комнатке! Она тоже дорога моему сердцу, ибо там, лежа в ночной тишине, я впервые услышал великий колокол собора Св. Павла, оповещавший весь Лондон, что наступила полночь. Как запечатлелись во мне те глубокие, неторопливые звуки, полные силы и бесстрастия. И утром первое, что я увидел из узенького окошка той каморки, был купол собора, неясно вырисовывавшийся в лондонском тумане. Должно быть, чувства, всколыхнувшиеся от тех первых звуков, от тех первых образов, могут быть пережиты лишь однажды; храни их как сокровища, Память; запрячь их поглубже в свои надежные ниши!

Итак, я встал поздним утром в брюссельской гостинице. Об иностранных апартаментах путешественники нередко отзываются, как об унылых и неудобных; я же подумал тогда, что моя комната жизнерадостна и даже, пожалуй, величава. В ней были огромные двухстворчатые окна, с обширными чистыми стеклами; на туалетном столике стояло большое зеркало, а еще одно висело над камином; крашеный пол был свежим и блестящим.

Когда, одевшись, я спустился по лестнице — едва ли не благоговение внушили мне широкие мраморные ступени, а потом и великолепный вестибюль, куда они вели. На первой площадке лестницы я повстречал горничную-фламандку в деревянных башмаках, в короткой красной юбке и в сорочке из набивного ситца, с широким и на редкость глупым лицом; я заговорил с ней по-французски — она же ответила по-фламандски, причем тоном, отнюдь не учтивым; невзирая на все это я посчитал сию особу очень милой; она не отличалась ни красотой, ни воспитанием — зато столько колорита я нашел в ней; она напомнила мне женские образы на нидерландских картинах, что я видел некогда в Сикомб-Холле.

Я вошел в общую залу; она тоже была очень просторной и высокой, к тому же хорошо натопленной; пол, печь и почти вся обстановка были черного цвета, тем не менее мне никогда не приводилось испытывать более легкого, светлого настроения, чем когда я устроился за длинным черным столом с белыми салфетками и, заказав завтрак, стал потягивать кофе, наливая его из маленького черного кофейника. Кому-то, быть может, черная печь в этой зале и показалась бы мрачной, но не мне — она, без сомнения, была очень теплой и уютной, возле нее сидели два джентльмена и разговаривали по-французски; хотя я не успевал за их скорой речью и не мог понять все содержание разговора, язык этот в устах французов или бельгийцев (а тогда меня не ужасал еще бельгийский акцент) звучал для меня, точно музыка. Один из этих джентльменов быстро распознал во мне англичанина (вероятно, когда я обратился к слуге, ибо я упрямо продолжал говорить по-французски с отвратительным южноанглийским выговором, хотя человек понимал и по-английски). Джентльмен, глянув на меня пару раз с интересом, подошел и очень вежливо поздоровался на превосходном английском (как молил я небеса, чтобы так же хорошо владеть французским); его правильное произношение навело меня на мысль о космополитическом духе этой столицы; так я впервые столкнулся с подобным мастерством по части языков, потом же обнаружил его вполне обычным для Брюсселя.

Я растягивал завтрак как мог дольше; и пока я сидел за столом и слушал незнакомого господина, я ощущал себя досужим путешественником, вольной птицей. Но стоило мне остаться одному, как все переменилось. Иллюзия рассеялась, и всплыла действительность с ее проблемами. Я — раб, только вырвавшийся из двадцатилетней неволи, должен был из бедности снова надеть оковы. Не успел я насладиться жизнью без хозяина, без господина, как нужда приказала: «Ищи другую службу».

Я никогда не мешкаю с неотложным делом, как бы ни было оно мне в тягость; так и в свой первый день в Брюсселе я не мог праздно, неспешно пройтись по городу (хотя утро было превосходным), пока сначала не передал бы рекомендательное письмо Хансдена и не ступил бы на свою новую стезю. А посему, лишив себя удовольствия прохлаждаться в гостинице, я схватил шляпу и буквально заставил себя выйти из «Отель де ***» на незнакомую иностранную улицу.

Погода выдалась чудная, но я не заглядывался на голубое небо и величественные здания вокруг меня; думал я лишь о том, чтобы отыскать адресата хансденовского письма — «Mister Brown Numéro ***, Rue Royale», как значилось на конверте. Расспрашивая встречных, я наконец нашел нужный дом, позвонил, спросил мистера Брауна и был приглашен войти.

Меня проводили в небольшую столовую, где меня принял почтенный джентльмен, с очень важной и респектабельной наружностью. Я подал ему письмо от мистера Хансдена; он прочитал послание с видом весьма почтительным. Поговорив со мною о предметах совершенно незначительных, он спросил, не требуется ли мне его совет в каком-либо деле. Я ответил положительно и принялся рассказывать о себе: что я не богач, путешествующий забавы ради, но недавний конторский служащий, ищущий работу, и что дело это не терпит отлагательств. Он отвечал, что как друг мистера Хансдена он желал бы мне помочь, насколько это в его силах. Немного поразмыслив, он предложил одно место в торговом доме в Льеже, другое — в книжной лавке в Лувене.

— Клерк и лавочник! — пробурчал я. — Нет, — и решительно мотнул головой. Я уже насиделся на высоком конторском табурете и ненавидел его. Несомненно, были и другого рода занятия, которые больше бы мне подошли; к тому же мне не хотелось уезжать из Брюсселя.

— В Брюсселе я не знаю ни одного вакантного сейчас места, — отвечал мистер Браун, — разве только вам угодно будет заняться преподаванием. Я знаком с директором одного солидного заведения, где требуется учитель английского и латыни.

Недолго думая, я горячо ухватился за это предложение.

— Это самое лучшее, сэр! — воскликнул я.

— Но, — заметил он, — достаточно ли хорошо вы изъясняетесь по-французски, чтобы учить бельгийских мальчиков английскому?

К счастью, я мог с уверенностью отвечать утвердительно; изучив этот язык под началом француза, я мог изъясняться на нем более чем сносно, хоть и не слишком бегло. Читал и писал по-французски я также прилично.

— В таком случае, — продолжал мистер Браун, — я, вероятно, могу обещать вам это место: мсье Пеле не откажется от professor'a, рекомендованного мною; соблаговолите прийти сюда к пяти часам пополудни, и я вас друг другу представлю.

Слово «professor» меня несколько смутило.

— Я ведь не «professor», как вы сказали, — заметил я.

— О, здесь, в Бельгии, это значит «учитель» — только и всего, — возразил мистер Браун.

Это меня успокоило, и, поблагодарив мистера Брауна, я удалился.

С легким сердцем вышел я на улицу; все, что поручил я самому себе на тот день, было выполнено, и можно было побродить по городу. Теперь я шел с поднятой головой; я любовался искристой прозрачностью воздуха, бездонной голубизной неба, веселым, опрятным видом беленых и крашеных домов; лишь теперь я обнаружил, как красива рю Рояль, и, шествуя по широкому тротуару, я разглядывал исполненные достоинства здания, пока появившаяся в отдалении ограда с воротами и деревья за нею не предложили моему взору новое развлечение. Помню, прежде чем пройти в парк, я долго рассматривал статую генерала Бельярда, затем поднялся по ступеням позади нее и глянул вниз на узкую темную улочку, которая, как я потом выяснил, называлась рю д'Изабель. Помнится еще, взгляд мой остановился тогда на зеленой двери аккуратного строения напротив, где на медной табличке значилось: «Pensionnat de Demoiselles».[1244] Пансион! Слово это встревожило меня; казалось, в нем слышалась несвобода. Несколько воспитанниц — вероятно, externats[1245] — как раз выходили оттуда; разглядывая этих школьниц, я все высматривал хорошенькое личико, но видел лишь узкие маленькие капоры, скрывавшие от меня юные черты; очень скоро девушки разошлись.

Я сделал добрый круг по Брюсселю и к назначенному времени был уже на рю Рояль. Снова приглашенный в столовую, я, как и в первый раз, увидел мистера Брауна сидящим за столом. На сей раз он был не один: у камина стоял некий господин. Как тут же выяснилось, им оказался будущий мой директор. «Мсье Пеле — мистер Кримсворт; мистер Кримсворт — мсье Пеле», — представил нас друг другу мистер Браун, и поклон каждой из сторон завершил сию церемонию. Не знаю уж, какой поклон у меня вышел — обычный, полагаю, поскольку пребывал я в безмятежнейшем состоянии духа; во мне не было того нетерпения, что когда-то сопровождало первую нашу встречу с Эдвардом Кримсвортом. Господин Пеле поклонился с большой учтивостью, причем без наигранности, совсем не по-французски. Усадили нас друг против друга.

Приятным низким голосом, отчетливо и неторопливо (даже для моих ушей иностранца) господин Пеле сообщил, что полученный им отзыв «le respectable М. Brown» о моей учености, а также и о моем нраве не оставляет сомнений в целесообразности приглашения меня в качестве учителя английского и латыни в его заведение; однако же, из пустой формальности, он задаст несколько вопросов, дабы испытать мои силы, — что он и сделал, после чего в самой лестной форме выразил свое удовлетворение. Следующий вопрос касался жалованья; мне назначили тысячу франков в год, не считая квартиры и стола.

— К тому же, — предложил господин Пеле, — поскольку у вас ежедневно будут выдаваться несколько свободных часов, вы вольны давать уроки в других заведениях, тем самым с пользой и выгодой проводя время.

Я подумал, что все это очень щедро с его стороны (и в самом деле, впоследствии я понял, что господин Пеле обошелся со мной весьма великодушно для Брюсселя; учителей было там великое множество, и потому работа их ценилась крайне дешево).

Далее мы условились, что к обязанностям своим я приступлю на следующий же день.

Что за человек был этот мсье Пеле? и какое произвел на меня впечатление? Мужчина под сорок, среднего роста, худощавый; лицо у него было бледное, осунувшееся, с запавшими глазами; черты его казались приятными и правильными, характерными для французов (господин Пеле не был фламандцем: он и родился во Франции, и имел французские корни), хотя некоторая резкость, свойственная галльским лицам, была у него сглажена мягкими голубыми глазами и меланхолическим, почти даже страдальческим выражением лица; весь облик его был «fin et spirituel».[1246] Я специально использовал эти французские слова: они лучше английских способны выразить тот склад личности, который выдавали все черты Пеле. Его особа возбуждала любопытство и сразу располагала к себе. Удивило меня только, что профессия Пеле никак не отразилась на его наружности, — я даже заподозрил, что для директора школы он недостаточно требователен и настойчив. И наконец, внешне господин Пеле представлял собой полную противоположность бывшему моему хозяину Эдварду Кримсворту.

Как же был я удивлен, когда, явившись на следующий день к своему нанимателю и впервые обозрев арену будущей деятельности — то есть просторные и светлые классы, — я увидел огромное собрание учеников (разумеется, только мальчиков), чей внешний вид в целом являл все признаки процветающего учебного заведения с блестящей дисциплиной. Когда мы с господином Пеле проходили по классам, везде воцарялась тишина; если же и слышался где-то шепот или приглушенные возгласы, один взгляд задумчивых, печальных глаз этого мягчайшего педагога обрывал их в момент. Удивительно, думал я, как столь спокойное воздействие могло произвести такой эффект.

Когда мы уже завершали обход классов, господин Пеле обернулся и сказал:

— Не изволите ли вы сейчас проверить, насколько сильны мальчики в английском?

Предложение это застало меня врасплох: я полагал, что мне хотя бы день будет отпущен на подготовку. Тем не менее начинать любое дело с колебаний я считал предзнаменованием скверным, а потому решительно шагнул к учительскому столу и оборотился к ученикам. Я мгновенно собрался с мыслями и составил по-французски предложение покороче, с которым мне предстояло выйти на новое поприще:

— Messieurs, prenez vos livres de lecture.[1247]

— Anglais ou Français, Monsieur?[1248] — вопросил круглолицый, упитанный юный фламандец в форменной блузе.

Ответ был, к счастью, прост:

— Anglais.[1249]

Я решил как можно меньше говорить на этом уроке; не следовало пока доверять моему неопытному языку пространных объяснений; мое произношение с заметным акцентом было бы слишком уязвимым для критики сидящих предо мною юных джентльменов, по отношению к которым — я уже чувствовал — необходимо было сразу занять положение превосходства.

— Commencez![1250] — велел я, когда все достали книги. Первым взялся читать уже упомянутый луноликий юнец — Жюль Вандеркелков, как я потом узнал. «Livre de lecture» был «Векфильдский священник», весьма употребительная тогда в школах книга, ибо считалось, что в ней содержатся лучшие образцы разговорного английского; однако выговариваемые Жюлем слова настолько походили на нормальную речь уроженцев Англии, что казалось, будто он разбирает руническое письмо. О Боже! Как он гнусавил, пыхтел и присвистывал! Звуки точно застревали у него в глотке и в носу, что вообще характерно для фламандцев. Тем не менее я терпеливо дослушал до конца абзаца, ни разу не поправив, отчего юнец этот был непомерно доволен собой и убежден, несомненно, что произвел впечатление истого англичанина, рожденного и вскормленного на британской земле. В таком же неподвижном молчании я прослушал дюжину учеников, и, когда последний с шипением и хрипом добрался наконец до точки, я с мрачным видом отложил книгу.

— Arrêtez![1251] — сказал я и молча обвел класс суровым взглядом.

Если долго и тяжело смотреть на собаку, она непременно обнаружит признаки замешательства — подобное действие оказал на бельгийцев мой осуждающий взгляд. Заметив, что у одних лица сделались зловеще угрюмыми, у других — пристыженными, я медленно сложил руки и низким, утробным голосом изрек:

— Comme e'est affreux![1252] Ученики переглянулись, набычились, покраснели и заерзали; поведение мое явно произвело на них впечатление, притом именно такое, как я хотел. Осадив таким образом этих самонадеянных юнцов, следующим шагом я должен был возвысить себя в их глазах — что было не так-то просто, поскольку я едва осмеливался говорить, опасаясь предательства собственного языка.

— Écoutez, Messieurs![1253] — сказал я, попытавшись произнести это сочувственным тоном существа превосходящего, тронутого чьей-то крайней беспомощностью, что поначалу вызвала у него лишь презрение, и наконец снизошедшего до благодеяния.

Затем я начал с самого начала «Векфильдского священника» и медленно, членораздельно прочитал страниц двадцать; дети же все это время безмолвствовали, слушая меня с напряженным вниманием.

Так пролетел час. Закончив, я поднялся и проговорил:

— C'est assez pour aujourd'hui, Messieurs; demain nous recommencerons, et j'espère que tout ira bien.[1254]

После этой пророческой сентенции я слегка поклонился и вместе с господином Пеле покинул класс.

— C'est bien! c'est très bien! — воскликнул мой директор, когда мы вошли в его кабинет. — Je vois que Monsieur a de l'adresse; cela me plaît, car, dans l'instruction, l'adresse fait tout autant que le savoir.[1255]

Затем господин Пеле проводил меня в мое теперешнее жилище, мою «chambre»,[1256] как с достоинством произнес он. Это была совсем небольшая комнатка с довольно узкой кроватью, но господин Пеле дал мне понять, что проживать в этой комнате я буду совершенно один и что, бесспорно, она очень удобна. Несмотря на скромные размеры комнаты, в ней тем не менее было два окна. Вообще, в Бельгии никто никогда не возражал против естественного освещения своего жилища — здесь же, однако, это мое наблюдение оказалось некстати, потому как одно из окон было заколочено. Открытое окно выходило на школьный двор. Я посмотрел на другое: интересно было, какой вид оно откроет, если освободить его от досок. Г-н Пеле, вероятно, прочитал в моих глазах этот вопрос и объяснил:

— La fenêtre fermée donne sur un jardin appartenant à un pensionnat de demoiselles, et les convenances exigent… enfin, vous comprenez, n'est-ce pas, Monsieur?[1257]

— Oui, oui,[1258] — ответил я, изобразив, конечно, удовлетворенность таким объяснением; но стоило г-ну Пеле выйти и закрыть дверь, первое, что я сделал, — кинулся осматривать прибитые доски в надежде найти между ними щелку или трещину в дереве, которую я мог бы увеличить и проникать хотя бы взором на священную территорию. Поиски мои ни к чему не привели: доски были добротны, хорошо пригнаны и крепко-накрепко приколочены.

Не передать, до чего я был тогда раздосадован! Ведь как чудесно было бы выглядывать порой в соседний сад, любоваться цветами, наблюдать игры воспитанниц и, укрывшись за муслиновой занавесью, изучать женский характер в разнообразии возрастов — а вместо этого из-за чьего-то нелепейшего предубеждения мне оставалось лишь глядеть на огромную голую земляную площадку, окруженную однообразными, унылыми стенами школы мальчиков.

Не только тогда, а и много позже, особенно в минуты усталости и скверного настроения, взирал я страждуще на эти доски, причинявшие мне воистину танталовы муки, и желал отодрать их и увидеть наконец то пространство, что представлял я за окном. Я знал, что деревья подбирались к самым окнам — ночами ветки их тихонько постукивали по стеклу. Днем же, прислушавшись, я мог уловить даже сквозь доски голоса воспитанниц в часы их отдыха — и, признаться, мои сентиментальные домыслы вмиг разрушались, когда из невидимого рая в них врывались отнюдь не чистые серебряные, а медные, грубые звуки. Вскоре я уже не сомневался, чьи легкие крепче — воспитанниц м-ль Рюте или питомцев г-на Пеле; по части визга и криков девочки уж точно обставили бы мальчиков. Кстати сказать, м-ль Рюте и была та престарелая леди, что распорядилась забить окно в моей комнате. Я говорю «престарелая», ибо иначе просто не мог представить себе эту чрезмерно бдительную блюстительницу нравов; к тому же я не слышал, чтобы кто-либо говорил о ней как о молоденькой. Помню, как поразился я, узнав ее имя — Зораида, мадемуазель Зораида Рюте. Впрочем, на континенте позволяют себе подобные причуды в выборе имени, во что мы, здравомыслящие англичане, никогда не впадаем (хотя на самом деле выбор у нас, возможно, слишком ограничен).

Чем дальше, тем жизнь моя становилась все ровнее. В считанные недели я преодолел разного рода досадные препятствия, неминуемые в начале всякого пути. Очень скоро я достиг такой легкости владения французским, что с учениками чувствовал себя уверенно и свободно. Поскольку с самого начала я продемонстрировал им силу и несокрушимость и цепко удерживал утвержденное однажды превосходство, мальчики даже и не пытались взбунтоваться (все, кто хоть немного наслышан о состоянии брюссельских школ, где слишком часто враждуют ученики с наставниками, оценят необычайность и значимость этого обстоятельства).

Прояснить для себя особенности брабантских юнцов я смог и без долгого, тщательного наблюдения — зато сколько такта требовалось, чтобы как-то приложить к этим детям свои мерки. Умственные их способности, как правило, были слабыми; в моих учениках сосуществовали и бессилие, и какая-то сила инерции; они казались вялыми, но вместе с тем были на редкость неподатливы и тяжелы на подъем. При этом было бы глупо требовать от них умственного напряжения; со слабой памятью, скудоумием, ничтожными мыслительными возможностями, они испытывали ужас и отвращение перед тем, что нуждалось в непосредственном тщательном изучении и глубине мысли. Но если б ненавистные мальчикам мыслительные усилия вытягивались из них непродуманными, деспотическими мерами со стороны учителя — они сопротивлялись бы, пожалуй, как упрямая, визгливая, доведенная до отчаянья свинья; к тому же не храбрые поодиночке, en masse они были силой.

Я догадался, что до моего поступления к г-ну Пеле всеобщее непослушание воспитанников буквально согнало с места не одного и не двух учителей английского. Поэтому я понял, что требовать от этих мало пригодных к учению молодых людей можно лишь самого скромного прилежания, при этом необходимо помогать любым возможным способом умам столь ограниченным и непроходимо тупым, и быть всегда мягким, деликатным, а в некоторых мелочах даже уступчивым с натурами, столь упрямыми. Дойдя же до высшей степени доброты, следует понадежнее укрепить свою позицию, ибо один неосторожный шаг, полшага — и вы полетите вниз головой в пучину глупости и, оказавшись там, очень скоро получите доказательства фламандской признательности и великодушия в виде ливней брабантской слюны и пригоршней бельгийской грязи.

Даже разровняв перед учениками путь, устранив каждый камешек, вы еще должны будете настоять на том, чтобы ученики взяли вас за руки и позволили вести себя по готовенькой дорожке.

Когда я низвел свой урок до нижайшего уровня моих тупейших учеников, когда я показал себя добрейшим и терпеливейшим педагогом — одно дерзкое слово, один жест непослушания мгновенно превратили меня в деспота. Я предложил провинившемуся выбор: подчинение с признанием своей неправоты — или постыдное изгнание.

Сие возымело действие, и мое влияние постепенно укрепилось на твердой, надежной основе. The boy is father to the man,[1259] и я часто вспоминал эту строку из Вордсворта, глядя на своих мальчишек. Школа г-на Пеле воистину была Бельгией в миниатюре.

ГЛАВА VIII

А что г-н Пеле? Нравился ли мне по-прежнему? О, чрезвычайно! Обходился он со мной необычайно деликатно, вежливо, даже, пожалуй, дружески. Ни холодногопренебрежения, ни бесцеремонности, ни высокомерного превосходства. Боюсь, однако, что два жалких, измученного вида наставника-бельгийца в его заведении такого сказать бы не могли: с ними директор держался сухо, жестко и холодно. Заметив, что меня несколько шокирует то различие, которое он проводит между мной и ими, он как-то раз сказал мне с саркастической улыбкой: — Се ne sont que des Flamands — allez![1260]

И Пеле грациозно вынул изо рта сигару и сплюнул.

Конечно, наставники эти были фламандцы, и оба обладали настоящими фламандскими физиономиями, где недалекость так сквозила в каждой черте, что ошибиться было невозможно. Но как бы то ни было, это были такие же, как мы, люди, причем люди достаточно порядочные — и я не понимал, почему, раз они уроженцы этой скучной, невзрачной земли, к ним можно относиться с суровостью и презрением.

Несправедливость эта несколько омрачила удовольствие от мягкого, любезного отношения ко мне г-на Пеле. Но все же, согласитесь, приятно, завершив дневные труды, найти в начальнике умного и веселого собеседника; и если говорил он порой с едким сарказмом, а порой и по-лисьи вкрадчиво, и если я обнаруживал иной раз, что мягкость его, скорее всего, показная, и если я подозревал, что под бархатом его манер спрятаны кремень и сталь — так никто ж из нас не совершенство! И, выбравшись из атмосферы оскорбительного высокомерия и черствости в К***, я вовсе не собирался, бросив наконец якорь в мирных водах, сразу приняться за выискиванье изъянов, тщательно сокрытых от моего взора. Я желал принимать Пеле таким, каким ему угодно было казаться, и считать его великодушным и доброжелательным, покамест какое-нибудь происшествие не выставит его в совершенно ином свете.

Пеле не был женат и, как я вскоре убедился, имел истинно французские, парижские взгляды на брак и на женщин. Я чувствовал в нем некоторую степень безнравственности; когда он заговаривал о ком-нибудь из особ, как он говорил, «le beau sexe»,[1261] в его тоне появлялись цинизм и пресыщение; однако он был достаточно хорошо воспитан, чтобы слишком уж часто затрагивать темы, мне нежелательные, и был действительно умен и любил побеседовать на предметы интеллектуальные — так что мы всегда с ним находили, о чем поговорить. Мне неприятно было, как отзывался он о любви; распущенность же я ненавидел всей душой. Он видел, как разнятся наши взгляды, и по молчаливому взаимному согласию мы избегали щекотливых вопросов.

Управляла домом г-на Пеле и курировала кухню его мать, настоящая француженка преклонных лет; когда-то она была красива — по крайней мере, она это утверждала, и я старался ей верить; теперь же мадам Пеле была безобразна, как большинство старух на континенте; возможно, впрочем, что манера одеваться делала ее ужаснее, чем была эта дама на самом деле. Дома она обыкновенно ходила без чепца, со странно всклокоченными седыми волосами; платье она носила редко, заменяя его изрядно потрепанным капотом; ботинкам тоже почти что не случалось бывать на ее ногах — вместо них обычно красовались просторные домашние туфли со стоптанными задниками. Между тем по воскресеньям или в праздники она любила бывать на людях и уж тогда облачалась в сверкающее, из тонкой материи платье, надевала шелковую шляпку, увитую цветами и довольно миленькую шаль.

Мадам Пеле была отнюдь не скверной, брюзгливой старухой, но, напротив, чрезвычайно живым и неутомимым собеседником. Обреталась она дома, как правило, на кухне, словно избегая своего царственного сына, перед которым, по-видимому, благоговейно трепетала. Когда Пеле, бывало, отчитывал ее, то делал это резко и беспощадно; впрочем, он редко себя этим обеспокоивал.

У мадам Пеле было свое общество, свой круг избранных, которых мне видеть почти не приводилось, потому как принимала она гостей у себя в «кабинете», как называла она каморку при кухне, на пару ступенек выше. На этих-то ступеньках, кстати сказать, я иной раз находил мадам Пеле, сидящей с хлебной доской на коленях и занятой тремя делами одновременно: она обедала, болтала со своей любимицей-горничной и распекала противницу-кухарку; она крайне редко садилась за стол с сыном, а уж насчет того, чтобы показаться у стола воспитанников — об этом не могло быть и речи. Все эти подробности, конечно, более чем странны для англичанина, однако Бельгия не Англия, и там свои порядки.

Так, уже имея представление об образе жизни мадам Пеле, я был немало поражен, получив от нее приглашение. Однажды на исходе четверга (а день этот всегда считался полупраздником), когда, уединившись в своей комнате, я просматривал огромную стопку тетрадей по латыни и английскому, в дверь постучали, и служанка, передав поклон от мадам Пеле, сообщила, что мадам счастлива будет видеть меня в своей столовой на «goûter»[1262] (что соответствует нашему английскому «tea»).

— Plaît-il?[1263] — произнес я, решив, что, должно быть, ослышался: и поклон и приглашение были столь неожиданны; мне повторили те же слова.

Приглашение я, разумеется, принял и отправился к мадам Пеле. Поднимаясь по лестнице, я гадал, что это вдруг вспало ей на ум. Сына ее дома не было: вечера он обычно проводил в «Grande Harmonie» или в другом каком клубе. И когда я уже взялся за дверную ручку, чтобы пройти в столовую, у меня вспыхнула дикая мысль.

«Надеюсь, она не собирается меня обольщать, — подумал я. — Я слышал, престарелые француженки склонны к странностям такого рода. И „goûter“?.. Обольщение они, наверное, и начинают с трапезы».

Сие предположение встрепенувшейся фантазии внушило мне ужасную тревогу, и, если б у меня было еще время подумать, я безусловно проигнорировал бы приглашение, припустил бы обратно в свою комнатку и заперся бы в ней.

Небо праведное! Одного вида мадам Пеле было достаточно, чтобы укрепились мои опасения. Она восседала в светло-зеленом муслиновом платье, в чепце с кружевными оборочками и алеющими в них розами; стол был заботливо накрыт, на нем виднелись и фрукты, и пирожные, и кофе, и бутылка с неясным содержимым. Уже на лбу у меня выступил холодный пот, уже я глянул через плечо на закрытую дверь — как вдруг, к несказанному моему облегчению, я обнаружил вторую особу, сидевшую возле печи в большом кресле.

Это тоже была дама довольно преклонных лет, и настолько толстая и румяная, насколько мадам Пеле была желтая и тощая; наряд ее был также праздничным, и весенние разноцветные цветы яркой гирляндой окружали ее фиолетовый бархатный чепец.

Едва успел я сделать эти беглые наблюдения, как мадам Пеле выдвинулась мне навстречу грациозной и изящной, как ей, вероятно, представлялось, поступью и проговорила:

— Мсье весьма любезен, что оставил свой занятия по просьбе такой незначительной персоны, как я. Не будет ли мсье столь же добр, что позволит представить ему мою милую подругу мадам Рюте, которая живет по соседству, при пансионе.

«Ага! — подумал я. — Так и знал, что она старуха». Я поклонился и занял место за столом. Мадам Рюте устроилась напротив.

— Как вам у нас в Бельгии, мсье? — спросила она с брюссельским акцентом; тогда я уже прекрасно чувствовал разницу между чистым и ясным парижским произношением мадам Пеле, например, и гортанным выговором фламандцев.

Я отвечал учтиво и с достоинством; мысленно же задавался вопросом, как такая грубая и неуклюжая старуха может управлять пансионом для девиц, в адрес которого я слышал только самые лестные похвалы. И впрямь, тут было чему подивиться. Мадам Рюте с виду скорее казалась жизнерадостной, не стесненной условностями старой фламандской fermière[1264] или даже maîtresse d'auberge,[1265] чем степенной и грозной директрисой пансиона.

Вообще, на континенте — или, по крайней мере, в Бельгии — престарелые особы позволяют себе такую развязность в манерах, речах, такую небрежность во всем, что наши почтенные grand-dames отшатнулись бы от них, как от женщин с дурной репутацией.

Веселый вид мадам Рюте свидетельствовал, что она не исключение в своей стране. Левый ее глаз был горящим и хитрым, правый же она все прикрывала, что казалось мне, в самом деле, весьма странным. После тщетных попыток понять, из каких соображений эти старые забавные создания пригласили меня на goûter, я оставил эти усилия и, заранее приговорив себя к какой-нибудь мистификации, сидел, поглядывая то на одну, то на другую, не забывая при этом отдавать должное конфитюрам, пирожным и кофе, которыми был обеспечен в изобилии.

Дамы также вкушали, и с аппетитом отнюдь не вялым; уничтожив добрую порцию сластей, они предложили пропустить по «petit verre».[1266] Я отказался; между тем мадам Пеле и Рюте налили себе по стакану очень крепкого пунша и, поставив на столик у печи, передвинули туда свои стулья, дабы устроиться с комфортом, затем пригласили меня присоединиться. Я повиновался. Меня усадили посередке, и в беседе мне приходилось разворачиваться то к мадам Пеле, то к мадам Рюте.

— А теперь поговорим о деле, — сказала мадам Пеле и выступила с тщательно приготовленной речью, которая в переведенном виде примерно такова: она, дескать, искала моего столь приятного для нее общества, чтобы представить дорогой своей подруге мадам Рюте возможность огласить чрезвычайно важное предложение, которое может обернуться к немалой моей выгоде.

— Pourvu que vous soyez sage, — добавила мадам Рюте, — et à vrai dire, vous en avez bien l'air.[1267] Глотните пунша («ponche» произнесла она) — после плотной еды это приятно и полезно.

Я вежливо отказался. Она продолжала:

— Я чувствую, — и она с важным видом прихлебнула пунша, — я глубоко чувствую всю значительность поручения, доверенного мне любезной дочерью, — вы ведь знаете, мсье, что моя дочь управляет заведением в соседнем доме.

— О! Я склонен был считать его вашим, мадам. — Тут я, однако, припомнил, что называли его пансионом «мадемуазель Рюте», а не «мадам».

— Я?! О нет! Я веду хозяйство и присматриваю за прислугой, как дорогая мадам Пеле в доме мсье Пеле, своего сына, — только и всего. Ха! вы уж решили, что я даю уроки в классе, да?

И она долго и оглушительно хохотала, словно эта мысль ужасно расщекотала ее воображение.

— Мадам не права и напрасно смеется, — заметил я. — Если она и не дает уроки, то, несомненно, не потому, что не может. — И я извлек из кармана беленький платочек и с французским изяществом обмахнулся им, одновременно слегка поклонившись.

— Quel charmant jeune homme![1268] — пропела мадам Пеле низким голосом.

Мадам Рюте — не столь утонченная, ибо была фламандкой, а не француженкой, — снова расхохоталась.

— Боюсь, опасный вы человек, — сказала она, отсмеявшись, — если можете выдумывать подобные комплименты, и Зораида уж точно будет вас избегать. Но если вы будете хорошо себя вести, я сохраню вашу тайну и не скажу ей, как лихо вы умеете подольститься. Ну а теперь послушайте, какого рода у нее предложение. Она наслышана о вас как о превосходном учителе — а в свою школу она приглашает только лучших (саг Zoraїde fait tout comme une reine, c'est une véritable maîtresse-femme[1269]), и сегодня она поручила мне пойти и разузнать у мадам Пеле, нельзя ли вас нанять. Зораида осторожный генерал, и никогда не выступит, не разведав заранее местности. Вряд ли она была б довольна, узнав, что я почти что выдала вам ее намерения; она не дала мне указаний заходить так далеко, но я решила, что ничего страшного, если вы будете во все посвящены, да и мадам Пеле была того же мнения. Только осторожно, не выдайте нас Зораиде — моей дочери то бишь; сама она такая строгая, что не понимает, как это другие находят удовольствие в том, чтобы малость посплетничать…

— C'est absolument comme mon fils![1270] — воскликнула мадам Пеле.

— Как изменился мир с тех пор, когда мы были еще юными! — подхватила вторая. — У молодых теперь головы стариков. Однако вернемся к делу, мсье. Мадам Пеле намекнет своему сыну, что вы могли б давать уроки в школе моей дочери, а тот переговорит с вами; и тогда завтра вы придете к нам, спросите мою дочь и представите все так, будто впервые услышали об этом от мсье Пеле, — и, разумеется, ни в коем случае не упоминайте меня, а то Зораиде это не понравится.

— Bien, bien! — остановил я мадам Рюте, поскольку вся эта болтовня мне уже порядком надоела. — Я посоветуюсь с господином Пеле, и все будет так, как вам угодно. А теперь позвольте откланяться, сударыни, я бесконечно вам признателен.

— Comment! Vous en allez déjà? — вскричала мадам Пеле. — Prenez encore quelque chose, Monsieur: une pomme cuite, des biscuits, encore une tasse de café?[1271]

— Merci, merci, Madame — au revoir.[1272] — И, попятившись, я выбрался наконец из столовой.

Вернувшись к себе, я воспроизвел в памяти весь разговор. Мне это казалось подозрительно устроенным делом, и старухи эти чуть все не провалили; тем не менее во мне успело разрастись всепоглощающее чувство удовлетворения. Во-первых, в моей жизни должно было появиться какое-то разнообразие — преподавать в другой школе; во-вторых же, учить юных леди — думал я, занятие, должно быть, очень интересное. Иначе говоря, это обещало стать совершенно необычайным событием в моей жизни. И, глядя на заколоченное окно, я радовался, что наконец попаду в этот таинственный сад и буду созерцать ангелов в их раю.

ГЛАВА IX

Г-н Пеле не мог, конечно, возражать против моих уроков у м-ль Рюте: возможность дополнительного заработка была одним из условий, на которых я поступил к нему. Потому уже на следующий день было оговорено, что я волен работать у м-ль Рюте четыре раза в неделю во второй половине дня.

Уже под вечер я собрался нанести визит самой м-ль Рюте, чтобы обсудить этот вопрос: весь день я был предельно занят и не имел возможности к ней зайти. Помню, собравшись наконец отправиться в соседний пансион, я заколебался: не сменить ли мне каждодневное облачение на что-нибудь понаряднее. В конце концов я решил, что это излишний труд. «Она наверняка холодная и чопорная старая дева, — подумал я. — Раз она дочь мадам Рюте, то уж всяко отсчитала добрых сорок годков; а будь это и не так, будь она молодой и милой — я все равно не красавец, и никакие наряды меня им не сделают. Так что пойду в чем есть».

Проходя же мимо туалетного столика, я покосился на свое отражение в зеркале. Узкое некрасивое лицо с глубоко посаженными темными глазами под широким лбом, лишенное красок и привлекательности; лицо молодое, но без юношеской живости — в общем, не такое, что способно завоевать любовь леди, не мишень для Купидона.

Очень скоро я уже дернул звонок у входа в пансион м-ль Рюте; через минуту меня впустили, и передо мной протянулся коридор, выложенный попеременно черным и белым мрамором, стены же выкрашены были в подражание полу; через распахнутую стеклянную дверь в конце коридора я увидел обсаженную кустиками лужайку в солнечном сиянии мягкого весеннего вечера (была тогда середина апреля).

Так я впервые заглянул в тот сад — и заглянул лишь мельком: привратница, утвердительно ответив на вопрос, у себя ли ее госпожа, раскрыла двери справа и, пригласив меня войти в комнату, закрыла за мной. Я очутился в гостиной с красивым, блестящим крашеным полом; кресло и софа в белых драпировках, облицованный зеленым изразцом камин, на стенах картины в золоченых рамах, золотые часы с маятником и разные украшения на каминной полке, большая люстра, зеркала, тонкие шелковые занавеси; наконец, красивый стол в центре комнаты завершал собою эту беглую опись. Все здесь было красиво и сверкало чистотой — однако неминуемо вселило бы в меня уныние, если б через вторые двери, двухстворчатые, широко раскрытые, не виднелась другая комната, поменьше, но более уютная и приятная глазу. Комната эта была устлана ковром, в ней помещались пианино, кушетка, шифоньер. Но что привлекло мое внимание — это высокое окно с малиновой занавесью, которая, будучи отдернута, позволила еще раз увидеть сад сквозь огромные чистые стекла, обрамленные снаружи листьями плюща и усиками виноградной лозы.

— Monsieur Creemsvort, n'est се pas?[1273] — раздался голос у меня за спиной и, вздрогнув от неожиданности, я обернулся.

Я так увлекся рассматриванием этой маленькой комнаты, что не заметил, как в соседней появился человек. Это была, однако, м-ль Рюте, чей голос я только что слышал и которая стояла совсем близко от меня. Я поклонился, вмиг обретя sang-froid[1274] — ибо смутить меня было не так-то легко, — и завел разговор, начав с того, сколь чудесна эта комнатка и какое преимущество имеет м-ль Рюте перед г-ном Пеле, владея столь замечательным садом.

— Да, — ответила она, — мы часто так думали. Знаете, мсье, только мой сад и удерживает меня в этом доме; если б не он, я уже давным-давно переехала бы туда, где попросторнее; но, вы ж понимаете, я не могу забрать его с собой, а другой такой мне едва ли удастся сыскать.

Я согласно кивнул.

— Но вы ведь его еще не видели, — сказала она. — Пройдемте к окну.

Я последовал за ней; м-ль Рюте распахнула окно, и я, облокотившись на подоконник, смог обозреть те заповедные земли, что прежде рисовало мне воображение. Я увидел достаточно протяженный, с любовью возделанный участок земли, аллею, окаймленную старыми, развесистыми фруктовыми деревьями, в центре нечто вроде клумбы — цветник с розовыми кустами и цветочным бордюром и, наконец, в дальнем конце сада — свободно рассаженные кусты сирени, золотого дождя и акации.

Как умиляла взор эта картина — ведь мне долго не доводилось видеть никаких садов. Налюбовавшись вдоволь деревьями, заботливо ухоженными клумбами и кустиками с набухшими бутонами, я обратил взор на хозяйку — и не торопился его отвести.

Я ожидал встретить высокую, сухопарую, пожелтелую особу монашеского вида в черном, с туго подвязанным под подбородком белым чепцом; между тем рядом стояла маленькая, с округлыми формами женщина; была она явно старше меня, но я решил, что ей не больше двадцати шести или семи; голова была непокрыта, красивые каштановые волосы уложены локонами; черты ее не казались ни миленькими, ни очень нежными, ни безупречно правильными, однако ни в коей мере не были некрасивыми, и я даже склонен был считать их выразительными.

Какое же впечатление вызывали ее черты? Ума? Прозорливости? Да, пожалуй, — впрочем, тогда я не мог еще этого утверждать. Милее всего были безмятежная ясность глаз и свежесть лица. Щеки напоминали крепкое наливное яблоко с сердцевиной, столь же здоровой и чистой, как и румяная кожица сверху.

Мы заговорили о деле. М-ль Рюте сказала, что не совсем уверена в мудрости шага, который намерена предпринять, ибо я слишком молод и родители могут возражать против такого учителя для своих дочерей.

— Впрочем, опыт показывает, что лучше действовать по собственному усмотрению, — продолжала она, — нежели идти на поводу у родителей учениц. Пригодность учителя не зависит от возраста; а судя по тому, что я слышала о вас и что мне привелось наблюдать самой, — я бы гораздо больше доверяла вам, нежели мсье Ледрю, учителю музыки, хотя он женат и ему уже под пятьдесят.

Я отвечал, что надеюсь, она найдет меня достойным столь высокого мнения обо мне (насколько я знал себя, я не способен был обмануть любое оказанное мне доверие).

— Du reste,[1275] — добавила она, — у нас строгий надзор. И она перешла к обсуждению частных моментов.

Предусмотрительная, медлительно-осторожная, она не сразу определила мне жалованье, а попыталась выведать мои ожидания на этот счет; и когда ей так и не удалось что-либо из меня вытянуть, она рассудила — с быстрой, но спокойной многоречивостью — назначить мне пятьсот франков в год; не слишком много, но я согласился.

Еще не успели мы завершить эти переговоры — стало смеркаться. Я не торопился уходить, мне нравилось сидеть и слушать ее речь. Я, признаться, изумлен был такого рода деловитостью. Эдвард не казался мне настолько практичным, хотя настойчивости и грубости в нем было предостаточно. У м-ль Рюте находилось столько всяких доводов, столько объяснений; и кроме всего прочего, ей удалось утвердиться в моих глазах как человеку совершенно беспристрастному и даже великодушному.

Наконец разговор наш подошел к концу: тема была исчерпана, меня во все посвятили, и м-ль Рюте совершенно ни к чему было попусту упражнять язык. Мне следовало откланяться. Я посидел бы, пожалуй, чуть подольше: что ждало меня в маленькой одинокой каморке? А здесь глаза наслаждались, видя м-ль Рюте, особенно теперь, когда в неясном сумеречном свете черты ее смягчились, и я любовался открытым благородным лбом и ртом, нежным и в то же время четко очерченным.

Поднявшись, я протянул ей руку, хотя и знал, что это идет вразрез с их иностранным этикетом. Она улыбнулась и сказала:

— Ah! c'est comme tous Ies Anglais![1276] — однако с теплотой подала мне руку.

— Это привилегия моей страны, мадемуазель, — ответил я, — и помните: я всегда буду на нее претендовать.

Она легко рассмеялась, очень добро и с тем особенным спокойствием, что наблюдалось у нее во всем, — спокойствием, которое умиротворяло меня и было по нраву (по крайней мере, так думал я в тот вечер).

Когда я вышел на улицу, Брюссель показался самым благоприятным для меня местом на свете; чудилось, будто путь мой, светлый, насыщенный событиями и уходящий далеко ввысь, уже открывается предо мной — в этот мягкий, тихий апрельский вечер. Столь впечатлительное существо человек! — во всяком случае, таким я был в те дни.

ГЛАВА Х

На следующий день утренние уроки в школе г-на Пеле тянулись нестерпимо медленно; я ждал, когда снова смогу отправиться в соседний пансион и провести первый урок в этой чудесной стране, ибо показалась она мне и впрямь прекрасной. В полдень полагался часовой перерыв в занятиях, в час пополудни был ленч — все это скрасило мое ожидание, — и наконец церковный колокол глубокими, размеренными ударами возвестил два часа.

Спустившись по узкой черной лестнице, что вела из моей комнаты, я встретил г-на Пеле.

— Comme vous avez l'air rayonnant! — воскликнул он. — Je ne vous ai jamais vu aussi gai. Que s'est-il donc passé?[1277]

— Apparamment que j'aime les changements,[1278] — ответил я.

— Ah! je comprends — c'est cela; soyez sage seulement. Vous êtes bien jeune — trop jeune pour le rôle que vous allez jouer; il faut prendre garde — savez-vous?[1279]

— Mais quel danger у a-t-il?[1280]

— Je n'en sais rien; ne vous laissez pas aller à de vives impressions — voilà tout.[1281]

Я засмеялся; радостное возбуждение охватило меня при мысли, что «vives impressions» у меня, похоже, уже возникли; ежедневная пустота и однообразие жизни доселе были мне уделом. Воспитанники г-на Пеле в форменных блузах никогда не будоражили во мне «vives impressions» — разве что порой вызывали гнев.

Я скоро отделался от г-на Пеле и, пока шел по коридору, слышал вслед характерные смешки — чисто французские, ехидные и даже непристойные.

Как и накануне, я остановился перед соседней парадной дверью, позвонил и вскоре оказался в красивом, опрятном коридоре с чистыми, отделанными под мрамор стенами. Вслед за привратницей я прошел по коридору, спустился на ступеньку и, повернув, очутился в другом коридоре; сбоку открылась дверь, и появилась маленькая, грациозная фигурка м-ль Рюте. Теперь я увидел ее при дневном свете; скромное, но изящное, из тонкой шерсти платье делало совершенной ее компактную округлость; кружевные манжеты и маленький воротничок, аккуратные французские ботинки довершали это впечатление. Но каким строгим было ее лицо, когда она подошла ко мне! Во взгляде, да и во всем облике, сквозила деловитость, директриса казалась едва ли не суровой. Ее «Bonjour, Monsieur» было предельно учтивым, но таким спокойным, таким банальным — и, надо сказать, на мои горячие «vives impressions» оно легло холодным, мокрым полотенцем.

С появлением хозяйки привратница вернулась к себе, и я медленно пошел по коридору рядом с м-ль Рюте.

— Сегодня мсье даст урок в первом классе, — сказала она. — Вероятно, лучше всего начать с диктанта или чтения, поскольку это простейшие способы проведения подобного урока, а в первый раз, естественно, учитель чувствует себя скованно.

Она была абсолютно права — это я знал уже по опыту, — и я выразил согласие. Дальше мы продвигались в молчании. Коридор заканчивался большим, прямоугольным и высоким холлом. Стеклянная дверь с одной стороны вела в длинную и узкую столовую с буфетом, столами и двумя светильниками — там не было ни души. Огромные двери напротив, тоже стеклянные, выходили в сад. И оставались еще большие, двухстворчатые тяжелые двери, закрытые, и ведущие, несомненно, в классы.

М-ль Рюте искоса посмотрела на меня, дабы удостовериться, что я вполне сосредоточился и меня можно ввести в ее святая святых. Надо полагать, вид мой директрису удовлетворил: она открыла двери — и вот мы были уже в классе.

Наше появление ознаменовалось пробежавшим по классу шорохом — ученицы нас приветствовали. Не глядя по сторонам, я сразу прошел между рядами скамей и парт к отдельно стоящему столу на возвышении (площадке на ступеньку выше уровня пола) против одной половины класса; другая половина оставалась под надзором maîtresse,[1282] место для которой было на соседнем возвышении. Позади, на разборной перегородке, отделяющей этот класс от соседнего, висела большая деревянная доска, черная и блестящая; на столе лежал толстый кусок мела — для удобства объяснения каких-либо правил, — а рядом с ним влажная губка — для уничтожения записей, когда объяснения мои достигнут цели.

Прежде чем обратить взгляд на скамьи передо мной, я внимательно, не спеша, осмотрел свое место; подержал мел, поглядел на доску, потрогал губку (в нужном ли она состоянии); и вот когда я обрел полнейшую невозмутимость, я воззрился на класс. Первое, что я обнаружил, — м-ль Рюте уже исчезла, ее нигде не было видно; maîtresse, словно оставшись за мною присматривать, занимала соседнее возвышение; особа эта сидела немного в тени, а я был близорук — тем не менее я различил, что она худа и угловата, с бледным одутловатым лицом и каким-то сальным видом, со взглядом притворно-апатичным.

Гораздо более яркими, рельефными, прекрасно освещенными за счет большого окна были сидевшие на скамьях ученицы, из которых одни были четырнадцати-, пятнадцати- или шестнадцатилетние, другие же, как мне показалось, приближались к двадцати. Все были в очень скромной одежде, с незамысловато убранными волосами; у и многих милые, румяные, цветущие лица, большие блестящие глаза, развитые и упругие формы. Я не смог стоически вынести такого зрелища; ослепленный, я опустил глаза и голосом натянуто низким произнес:

— Prenez vos cahiers de dicté, Mesdemoiselles.[1283]

He так велел я когда-то мальчикам г-на Пеле достать книжки! Раздалось шебуршание, и застучали крышки парт, мигом скрыв от меня головки склонившихся за тетрадями девушек. Тут я услыхал шепот и хихиканье.

— Eulalie, je suis prête à pâmer de rire![1284] — сообщила одна.

— Comme il a rougi en parlant![1285]

— Oui, c'est un véritable blanc-bec.[1286]

— Tais-toi, Hortense, — il nous écoute.[1287]

На этом крышки парт опустились, и головки показались снова. Я заметил трех шептуний и не постеснялся одарить их строгим взглядом, когда эти светила появились после недолгого затмения. Удивительно, какую раскованность и храбрость внушили мне их дерзкие реплики; до этого я благоговел перед ними при мысли, что эти юные создания в темной, словно монашеской одежде немного похожи на ангелов. Приглушенное хихиканье, их наглый шепот освободили меня от этого излишне оптимистического и в то же время стесняющего образа.

Троица эта сидела как раз против меня, у самого стола, и относилась к той части класса, что выглядела довольно взросло. Имена их я узнал после, но, опередив повествование, назову теперь: Элалия, Гортензия и Каролина.

Элалия была высокая, белокурая девушка очень красивой наружности; черты ее были в духе местной Мадонны — я видел не одно нидерландское «figure de Vierge»,[1288] точь-в-точь похожей на эту девицу. В лице ее и во всем облике не было ничего ангельского; ни мысли, ни чувства, ни страсти не тревожили ее черт, не вспыхивали румянцем на бледной чистой коже; только величественная грудь, которая равномерно вздымалась и опускалась, да глаза были единственными признаками жизни в этой большой, красивой восковой фигуре.

Гортензия была немного поменьше ее ростом, девица статная, но без грации; лицо впечатляло, будучи подвижнее и ярче, чем у Элалии; волосы у нее были темно-каштановые, цвет лица живой и свежий, глаза играли озорством и весельем; возможно, ей и были свойственны постоянство и рассудительность, но ничего подобного в чертах ее не отражалось.

Каролина представляла собой миниатюрную, хотя явно уже не маленькую особу; волосы цвета воронова крыла, очень темные глаза, безукоризненно правильные черты и бледная, смугловатая, без малейшего румянца кожа, чуть оттененная у шеи, составляли ту совокупность деталей, в которой многие находят совершенную красоту. Как, с блеклой кожей и холодной, классической безупречностью черт, ей удавалось казаться чувственной — не знаю. Наверное, ее глаза и губы сговорились между собой, и результат этого сговора не оставлял сомнений в сущности их хозяйки. Тогда она казалась чувственной, а лет через десять стала бы вульгарной — на лице ясно читалась перспектива многих бесшабашеств в будущем.

Когда я в упор посмотрел на этих девушек, они нимало не смутились. Элалия, устремив на меня неподвижный взгляд, казалось, ожидала — пассивно, но настороженно — невольной дани ее колдовским чарам. Гортензия посмотрела на меня весьма самоуверенно и, посмеиваясь, проговорила с бесстыдной непринужденностью:

— Ditez-nous quelque chose de facile pour commencer, Monsieur.[1289]

Каролина же тряхнула небрежными локонами густых, своенравных волос и сверкнула глазами; губы ее, полные, как у горячего марона, приоткрылись, обнажив ровные, сверкающие зубки, и Каролина подарила мне улыбку «de sa façon».[1290] Прекрасная, как Паулина Боргезе, в эту минуту она казалась едва ли целомудреннее Лукреции Борджиа. Происходила Каролина из благородной семьи, но, когда я прознал о некоторых особенностях ее мамаши, то перестал удивляться столь скороспелым достоинствам дочери.

Я сразу понял, что эти три девицы мнили себя королевами пансиона и не сомневались, что своим блеском затмевают всех остальных.

Менее чем за пять минут я проник в их натуры и тут же надел латы стального равнодушия и опустил забрало бесчувственной строгости.

— Приготовьтесь писать, — сказал я таким сухим, бесцветным голосом, будто обращался к Жюлю Вандеркелкову и K°.

Диктант начался. Три описанные уже красотки то и дело прерывали меня глупыми вопросами и неуместными замечаниями, одни из которых я пропускал мимо ушей, на другие же отвечал лаконично и невозмутимо.

— Comment dit-on point et virgule en Anglais, Monsieur?

— Semi-colon, Mademoiselle.

— Semi-collong? Ah, comme s'est drôle![1291] (Смешок.)

— Semi-colon, мадемуазель.

— Semi-collong?

— J'ai une si mauvaise plume — impossible d'écrire![1292]

— Mais, Monsieur — je ne sais pas suivre — vous allez si vite.[1293]

— Je n'ai rien compris, moi![1294]

Постепенно поднялся многоголосый ропот, и maîtresse, впервые разомкнув уста, изрекла:

— Silence,[1295] Mesdemoiselles!

Тишины, однако, не последовало — напротив, три леди в центре заголосили:

— C'est si difficile, l'Anglais![1296]

— Je déteste la dictée![1297]

— Quel ennui d'écrine quelque chose que l'on ne comprend pas![1298]

Другие засмеялись; беспорядки начали распространяться по всему классу, и требовалось немедленно принять меры.

— Donnez-moi votre cahier,[1299] — сказал я Элалии довольно резко и, перегнувшись через стол, забрал тетрадку, не дожидаясь, пока мне ее дадут.

— Et vous, Mademoiselle — donnez-moi le vôtre,[1300] — обратился я уже мягче к бледной некрасивой девушке, которая сидела в первом ряду другой половины класса и которую я уже отметил как самую некрасивую, даже безобразную, но притом самую внимательную ученицу.

Она встала, подошла ко мне и с легким реверансом подала тетрадь. Я просмотрел обе работы. Диктант Элалии был написан неразборчиво, с помарками и полон глупейших ошибок. У Сильвии же (так звали ту некрасивую девочку) работа была выполнена аккуратно — никаких серьезных ошибок не было, лишь несколько мелких погрешностей. Я с бесстрастным видом прочитал оба диктанта вслух, останавливаясь на ошибках, затем посмотрел на Элалию.

— C'est honteux![1301] — произнес я и спокойно порвал ее работу на четыре части, после чего вручил Элалии.

Сильвии я возвратил тетрадь с улыбкой и сказал:

— C'est bien; je suis content de vous.[1302]

У Сильвии на лице появилась сдержанная радость; Элалия же надулась, как разгневанный индюк. Как бы там ни было, мятеж был подавлен: самонадеянное кокетство и тщетный флирт первой скамьи сменились зловещим молчанием; это вполне меня устроило, и оставшаяся часть урока прошла без заминок.

Звонок, донесшийся со двора, объявил об окончании занятий. Почти одновременно я услышал звонок в школе г-на Пеле и, сразу за ним, в общем коллеже неподалеку. Порядок в классе мгновенно нарушился: все посрывались с мест. Я схватил шляпу, поклонился maîtresse и поспешил покинуть класс, пока туда не влился поток воспитанниц из смежной комнаты, где их наверняка содержалась сотня, — я уже заслышал их шевеление и возгласы.

Только я пересек холл и проникнул в коридор, навстречу мне снова вышла м-ль Рюте.

— Задержитесь ненадолго, — попросила она, не закрывая двери, и мы зашли в комнату.

Это была salle-à-manger,[1303] судя по тому, что часть обстановки в ней составляли буфет и armoire vitrée[1304] со стеклянной и фарфоровой посудой. Едва успела м-ль Рюте закрыть дверь, как коридор заполнили приходящие ученицы, которые срывали с деревянных вешалок свои плащи, капоры и сумочки; время от времени раздавался визгливый голос maîtresse, что безуспешно силилась навести какой-то порядок. Я подчеркиваю «безуспешно», ибо дисциплины в этих буйных массах не было и в помине, хотя заведение м-ль Рюте слыло одной из лучших школ в Брюсселе.

— Итак, первый урок вы провели, — начала м-ль Рюте совершенно спокойным, ровным голосом, будто не сознавая, от какого хаоса отделяет нас всего лишь стена. — Вы довольны ученицами или же что-либо в их поведении заставит вас пожаловаться? Ничего не скрывайте, вы можете мне полностью доверять.

Я же, однако, чувствовал в себе достаточно сил, чтобы совладать со строптивыми ученицами без посторонней помощи; очарованность, золотой туман в голове, что лишили меня поначалу ясности мысли, большей частью рассеялись. Не могу сказать, будто был я огорчен и подавлен контрастом между неясным образом этого пансиона в моем воображении и тем, чем оказался он в действительности; я был выведен из заблуждения и даже позабавлен — следовательно, вовсе не был расположен жаловаться м-ль Рюте и потому на призыв к откровенности ответил улыбкой.

— Тысячу благодарностей, мадемуазель, все прошло очень гладко.

Она посмотрела на меня с большим сомнением.

— Et les trois demoiselles du premir banc?[1305]

— Ah! tout va au mieux![1306] — был мой ответ, и м-ль Рюте больше об этом не расспрашивала; но глаза ее — не огромные, не сверкающие, не трогательные или воспламеняющие, но умные, цепкие, пронизывающие — показывали, что она прекрасно поняла меня; на миг они вспыхнули, словно сказав: «Что ж, скрывайте, сколько хотите, мне безразлична ваша искренность: все, о чем вы умалчиваете, я и так уже знаю».

Очень плавно и натурально поведение директрисы переменилось, беспокойная деловитость сошла с лица, и м-ль Рюте принялась болтать о погоде, о городе и по-соседски расспрашивать о мсье и мадам Пеле. Я отвечал ей; она все говорила и говорила, и я следовал за нею по лабиринту разговора; она сидела так долго, говорила так много, так часто меняла тему, что нетрудно было понять: задерживала она меня с особой целью. Простые слова ее не дали мне никакой нити к этой цели — совсем иначе ее лицо; в то время как губы произносили истертые любезности, глаза то и дело обращались на меня. Взглядывала она не прямо, не открыто (хотя и не украдкой), но очень быстро и спокойно. Я не упустил ни единого ее взгляда; я следил за ней так же настороженно, как и она за мной, и скоро догадался, что она прощупывает меня, выискивая сильные и слабые места, выведывая особенности моей природы; она явно рассчитывала в конце концов найти какую-нибудь щель, какую-нибудь ячейку, куда она смогла бы поставить свою маленькую уверенную ножку и, прижав меня, стать владычицей моего внутреннего мира. Не поймите меня превратно, читатель, она отнюдь не добивалась любовной власти — тогда ей требовалось лишь, так сказать, политическое могущество надо мной; я сделался учителем в ее пансионе, и ей необходимо было знать, в чем она меня превосходит и посредством чего может мною управлять.

Мне нравилась эта игра, и я не торопился из нее выйти; иногда я обнадеживал м-ль Рюте, начиная говорить что-либо вяло и неубедительно, и проницательные глаза ее уж загорались: она думала, что наконец поймала меня; и с каким удовлетворением, проведя ее немного по своей дорожке, я внезапно разворачивался и заканчивал фразу с жестким, непоколебимым здравым смыслом, отчего моя собеседница тут же менялась в лице.

Наконец вошла прислуга объявить, что обед подан. Таким образом, противостояние наше как нельзя кстати было нарушено, причем ни одна из сторон не добилась каких-либо преимуществ: м-ль Рюте даже не дала мне возможности ее атаковать, а мне удалось разбить все ее замыслы. Это было настоящее сражение с неясным исходом.

В дверях я снова протянул ей руку, она подала мне свою, маленькую, нежную — и такую холодную! Я устремил глаза на Зораиду, требуя ответного, открытого взгляда; последняя эта проверка была не в мою пользу: я увидел лишь трезвое спокойствие и сдержанность и был разочарован.

«Вот так и становишься мудрее, — размышлял я, возвращаясь в дом г-на Пеле. — Посмотри на эту маленькую женщину — похожа она на женщин из романов и сонетов? Судя по тому, как подана женская натура в поэзии и беллетристике, можно подумать, она сплошь состоит из чувств, и высоких и дурных. Но вот тебе экземпляр — и, надо сказать, весьма характерный и заслуживающий внимания, — чья основная составляющая — чистый рассудок. Талейран не был более бесстрастным, чем Зораида Рюте!» Так думал я тогда; позднее я осознал, что заглушать страсти есть, пожалуй, страсть самая стойкая и сильная.

ГЛАВА XI

Я действительно слишком заговорился с коварным маленьким политиком: по возвращении я обнаружил, что обед уж подходит к концу. Опаздывать к столу было против правил в заведении г-на Пеле, и если б кто-нибудь из наставников-фламандцев явился к столу, когда суп уже унесли и все приступили к следующему блюду, — г-н Пеле непременно отчитал бы этого несчастного при всех и, уж конечно, оставил бы его и без супа, и без второго; теперь же обходительный, но ревностный начальник лишь покачал головой, и, когда я занял свое место и развернул салфетку (при этом я пробурчал под нос свою еретическую молитву), он любезно отослал прислугу на кухню, чтобы тот принес мне тарелку «риréе aux carotteso»[1307] (ибо день был постный), и, прежде чем убрали первое блюдо, распорядился оставить для меня порцию вяленой рыбы, из которой и состояло второе.

Когда обед закончился, мальчики унеслись играть; Кин и Вандам (наставники-фламандцы), конечно, двинулись за ними. Бедолаги! Если б не были они в моих глазах такими тупоумными, малодушными, такими безразличными ко всему на земле и небесах — я проникся бы к ним безмерной жалостью: ведь они обязаны были всегда и повсюду сопровождать этих несносных мальчишек; однако в данных обстоятельствах я не без самодовольства привилегированной персоны отправился в свою комнату, уверенный, что там меня ожидает если и не развлечение, то, по крайней мере, свобода; но, как это часто бывало и прежде, тем вечером мне не удалось так быстро раскрепоститься.

— Eh bien, mauvais sujet! — раздался сзади голос г-на Пеле, когда я уж занес ногу на первую ступеньку. — Oû allez-vous? Venez à la salle-à-manger, que je vous gronde un peu.[1308]

— Прошу прощения, мсье, что припозднился, — сказал я, последовав за ним в его личную гостиную, — но тут не моя вина.

— Вот об этом мне и хотелось бы узнать, — ответил г-н Пеле, проведя меня в уютную комнату с дровяным камельком (печью они летом не пользовались).

Позвонив, он приказал кофе на двоих, и вскоре мы почти с английским комфортом устроились у камина, между нами стоял круглый столик, а на нем — кофейник, сахарница и две большие белые фарфоровые чашки. Пока г-н Пеле был занят тем, что выбирал себе сигару из коробки, мысли мои обратились к двоим учителям-париям, чьи голоса слышались и теперь: бедняги взывали к порядку на школьном дворе.

— C'est une grande responsabilité, que la surveillance,[1309] — заметил я.

— Plaît-il?[1310] — отозвался г-н Пеле.

Я сказал, что, надо полагать, г-на Вандама и г-на Кина такие труды порою утомляют.

— Des bêtes de somme, des bêtes de somme,[1311] — пробормотал насмешливо директор.

Я налил ему кофе.

— Servez-vous, mon garçon,[1312] — сказал он ласково, когда я положил в его чашку два огромных куска континентального сахара. — А теперь расскажите-ка, почему вы так долго пробыли у мадемуазель Рюте. Ведь уроки в ее пансионе заканчиваются, как и у меня, в четыре, а сюда вы прибыли уже после пяти.

— Мадемуазель желала побеседовать со мной, мсье.

— В самом деле? А о чем, если позволите?

— Мадемуазель говорила о разных пустяках.

— Благодатная тема! И распространялась она прямо в классе, перед ученицами?

— Отнюдь. Как и вы, мсье, она пригласила меня в гостиную.

— И мадам Рюте — эта старая дуэнья, наперсница моей матушки, разумеется, была там?

— Нет, мсье. Яудостоился чести быть наедине с мадемуазель.

— C'est joli — cela,[1313] — улыбнулся г-н Пеле и уставился на огонь.

— Honni soit qui mal у pense,[1314] — произнес я со значением.

— Je connais un peu ma petite voisine, voyez-vous.[1315]

— В таком случае для мсье не составит труда помочь мне выяснить, из каких соображений мадемуазель заставила меня сидеть перед нею битый час и слушать обширный трактат ни о чем.

— Она зондировала ваш характер.

— Так я и решил, мсье.

— Она нашла ваше слабое место?

— А какое у меня слабое место?

— Как! Сентиментальность. Всякая женщина, вонзая свое копье все глубже, наткнется наконец на бездонный источник чувствительности в любой груди, Кримсворт.

Я почувствовал, как кровь во мне забурлила и прилила к щекам.

— Некоторые женщины, возможно, мсье.

— А мадемуазель Рюте не из их числа? Давайте, говорите как есть, mon fils. Elle est encore jeune, plus âgée que toi peut-être, mais juste assez pour unir la tendresse d'une petite maman à l'amour d'une épouse dévouée; n'est-ce pas que cela t'irait supérieurement?[1316]

— Нет, мсье, я бы предпочел, чтобы моя жена была женой, а не наполовину моей матерью.

— Значит, для вас она слишком стара?

— Нет, мсье, ничуть — если б она устраивала меня в вещах совсем иного рода.

— А в чем она вас не устраивает, Уильям? По-моему, она хороша.

— Очень. Ее волосы и цвет лица приводят меня в восхищение, и сложение ее, хотя совершенно бельгийское, исполнено изящества.

— Браво! А лицо ее? Черты? Как они вам?

— Немного суровые, особенно рот.

— О да! Ее рот, — подхватил г-н Пеле и хохотнул себе под нос. — В нем чувствуется характер, твердость. Но у нее очень милая улыбка, вы не находите?

— Скорее лукавая.

— Точно, но лукавое выражение идет у нее от бровей — вы обратили на них внимание?

Я отвечал, что нет.

— Значит, вы не видели ее с опущенными глазами?

— Нет.

— А это любопытно, однако. Наблюдать за ней, когда она вяжет либо занята другим каким рукоделием. Она воплощает собою мир и покой, поглощенная своими спицами или иглой и шелком; между тем вокруг нее протекает какой-то разговор о чем-то животрепещущем. Она не участвует в нем, ее непритязательный женский ум — всецело в вязании; ни черточка не дрогнет; она ни улыбнется в знак одобрения, ни нахмурится осуждающе; маленькие ручки усердно выполняют незамысловатую работу; закончить кошелек или чепец — кажется, предел ее желаний. Стоит мужчине приблизиться к ее стулу — и по чертам ее разливается глубочайший покой, нежнейшая скромность укрывает обычное их выражение. Вот тогда взгляните на ее брови et dîtes-moi s'il n'y a pas du chat dans l'un et du renard dans l'autre.[1317]

— При первой же возможности украдкой понаблюдаю, — вставил я.

— Потом веки ее затрепещут, — продолжал г-н Пеле, — ресницы вскинутся, и голубые глаза, выглянув из своего укрытия, быстро и изучающе все осмотрят и снова спрячутся.

Я улыбнулся, Пеле тоже, и, немного помолчав, я спросил:

— Как вы думаете, она когда-нибудь выйдет замуж?

— Выйдет ли замуж? Спарятся ли птички? Разумеется, она выйдет замуж — по своему желанию и решению, — когда найдет подходящую партию; а уж она знает лучше чем кто-либо, какое впечатление она способна произвести; она как никто любит без остатка завоевывать мужчин. И пусть я ошибусь, если она еще не оставила следов своих крадущихся лапок в вашем сердце, Кримсворт.

— Ее следов? Еще чего! Мое сердце не доска, чтобы по нему ходили.

— Но разве мягкие прикосновения patte de velours[1318] могут причинить ему вред?

— Никаких patte de velours она мне не предлагает; со мной она — воплощение этикета и церемонности.

— Это поначалу; уважение пусть станет фундаментом, привязанность — первым этажом, любовь же над этим надстроится. Мадемуазель Рюте — искусный зодчий.

— А выгода, мсье Пеле, выгода? Неужто мадемуазель Рюте не учтет этот пункт?

— Да, да, несомненно; это будет цементом между камешками. Ну, директрису мы обсудили — а что ученицы? N'y-a-t-il pas de belles études parmi ces jeunes têtes?[1319]

— Чудные ли у них головки? Во всяком случае, любопытные, я думаю; впрочем, я мало что могу сказать, единожды с ними пообщавшись.

— Ах, вы всегда осторожничаете! Но скажите хотя бы, сконфузились ли вы хоть немного перед этими цветущими юными созданиями?

— Сначала — да; но я совладал с собой и хладнокровно со всем справился.

— Я вам не верю.

— Однако это так. Сначала я принял их за ангелов — но они не дали мне долго пребывать в заблуждении. Три девицы — из тех, что постарше, и самые красивые — предприняли попытку поставить меня на место и вели себя так, что в каких-то пять минут я раскусил их: это настоящие кокетки (по крайней мере, такими они были на уроке).

— Je les connais! — воскликнул г-н Пеле. — Elles sont toujours au premier rang à l'église et à la promenade; une blonde superbe, une jolie espiègle, une belle brune.[1320]

— Именно.

— Великолепные созданья! Все три — натуры для художников; какую группу они б составили! Элалия (я ведь знаю, как их зовут) с гладко уложенными волосами и безмятежным лбом цвета слоновой кости. Гортензия с роскошными каштановыми кудрями, так небрежно сплетенными, увязанными, перекрученными, словно она не знала, что делать с таким их количеством; с губами, как киноварь, и алыми щечками, и шаловливыми, смеющимися глазками. И еще Каролина de Blémont! Ах, вот где красота! Вот где совершенство! Что за облако черных завитков вкруг лица! Что за прелестные губки! Какие восхитительные черные глаза! Ваш Байрон боготворил бы ее, и вы — холодный, бесстрастный островитянин! — вы изображали суровую бесчувственность в присутствии Афродиты столь совершенной!

Я б рассмеялся такой пылкости, такой порывистости директора, если б верил в ее подлинность, — но что-то в его тоне указывало на деланность этих восторгов. Я чувствовал: он изображает такой жар, чтобы вывести меня из себя, лишить самоконтроля; поэтому в ответ я лишь едва заметно улыбнулся. Он же продолжал:

— Согласитесь, Уильям, что просто милая наружность Зораиды Рюте кажется неэлегантной и лишенной красок в сравнении с изумительным шармом некоторых ее воспитанниц?

Вопрос этот меня взволновал, но теперь я четко знал, что мой директор (по своим каким-то причинам — тогда я не мог их уловить) пытается возбудить во мне желания и помыслы, чуждые тому, что подобающе и достойно. Его порочное подстрекательство словно одобрило избранное мною противоядие, и когда он добавил:

— Каждая из этих трех прекрасных девиц способна принести огромное счастье; недолго поухаживав, воспитанный, смышленый молодой человек — вроде вас — может сделаться обладателем руки, сердца и состояния любой из этого трио, — я ответил взглядом в упор и недоуменным «Monsieur?», которое словно отрезвило его.

Он натянуто засмеялся, объявил, что это всего только шутка, и вопросил, уж не принял ли я и впрямь это всерьез. Тут прозвенел звонок: время отдыха и игр истекло; в тот вечер г-н Пеле собирался читать своим питомцам отрывки из драм и belles lettres.[1321] Не дожидаясь ответа, он встал и удалился, мурлыкая на ходу веселый куплет из Беранже.

ГЛАВА XII

Всякий раз, бывая в пансионе м-ль Рюте, я находил новый повод сопоставить свой идеал с действительностью. Что знал я о женском характере до приезда в Брюссель? Почти что ничего.

Я представлял его чем-то смутным, хрупким, тонким. Теперь же, столкнувшись с ним, я выяснил, что это очень даже осязаемая материя, порою слишком жесткая и часто тяжелая; в ней чувствовался металл — и свинец, и железо.

Пусть идеалисты, пусть все мечтающие о земных ангелах, о цветах человеческих заглянут сюда — я открою папку и предложу им парочку из набросков, сделанных мною с натуры во втором классе пансиона м-ль Рюте, где собранные вместе около сотни экземпляров вида «jeune fille»[1322] обеспечили щедрое разнообразие объекта.

Разного сорта они были, разнились и родиной и кастой; восседая на своем помосте и обозревая длинные ряды парт, я видел пред собой француженок, англичанок, бельгиек, австриек и пруссачек. Большинство вышли из буржуа, но немало было и юных графинь, были две генеральские дочки и несколько полковничьих, капитанских, чиновничьих; эти леди сидели бок о бок с юными особами, которым уготовано было стать «demoiselles de magasins»,[1323] и несколькими фламандками, уроженками сей страны. Одеянием все были очень схожи, в манерах же наблюдались некоторые различия; случались, конечно, и исключения из общего правила, однако большинство все же задавало тон всему пансиону, и тон этот был грубый, резкий, полный явного пренебрежения и несдержанности по отношению друг к другу и к учителям; каждый индивид энергично преследовал собственные интересы и был предельно равнодушен к интересам других. Многие ничуть не совестились нагло лгать, когда это сулило им какую-то выгоду. Когда нужно было чего-то добиться, все обнаруживали искусство учтивости — но с непревзойденным мастерством умели в мгновение ока напустить холода, когда временная любезность уже не способствовала профиту. Редко когда вспыхивали между ними открытые ссоры, но злоязычие и сплетни были всегда в ходу. Тесная дружба не допускалась школьными правилами, и, похоже, ни одна девица не поддерживала ни с кем дружеских отношений, пока полное одиночество не делалось совершенно непереносимым.

Далее, я полагал, что воспитывались все они в неведении греха, и мер предосторожности, чтобы держать их в абсолютной невинности, было в достатке. Как же выходило тогда, что лишь единицы из них, достигнув четырнадцати лет, могли смотреть в лицо мужчине скромно и благопристойно. Смелое, бесстыдное заигрывание или дерзкий, откровенный, плотоядный взгляд чаще всего были ответом на самый бесстрастный взгляд мужских глаз.

Я имею довольно слабое представление о колдовском напитке римского католицизма, и в делах веры я не фанатик — но подозреваю, что источник всей этой преждевременно наросшей грязи, столь очевидной, столь обычной в папистских странах, следует искать в порядках, если даже не в доктринах римской церкви.

Я изобразил, что видел своими глазами: все эти девицы принадлежали к тем слоям общества, что принято считать респектабельными, всех взрастили с нежной заботою — но большая их часть была духовно развращенной.

Пожалуй, для группового портрета этого достаточно — теперь представлю отдельные экземпляры.

Первая картинка — в полный рост Аврелия Козлофф, немецкая Fräulein, вернее, полунемка-полурусская. Ей восемнадцать, в Брюссель отправлена на доучивание; она среднего роста, с длинным туловищем и короткими ногами, с бюстом весьма развитым, но бесформенным; талия чрезмерно сжата немилосердно стянутым корсетом, платье тщательно подогнано по неказистой фигуре, огромные ноги истязаются в маленьких ботинках; голова небольшая, волосы приглаженные, заплетенные и донельзя напомаженные; очень низкий лоб, очень мелкие, мстительные глазки; вообще, в чертах есть нечто татарское: приплюснутый нос, высокие скулы — между тем в целом ансамбль отнюдь не безобразен; довольно приятный цвет лица. Это о наружности. Что же касается внутреннего мира — скверный и прискорбно невежественный; она не способна правильно писать и говорить даже по-немецки, на родном языке, тупица во французском, потуги ее изучать английский начисто бесплодны. В школе сия девица пребывала двенадцать лет; но поскольку все упражнения она обыкновенно списывала у других учениц и всегда отвечала урок по спрятанной на коленях книжке, неудивительно, что развитие ее шло таким черепашьим ходом.

Не знаю, какова была Аврелия в обиходе, ибо не имел возможности наблюдать ее постоянно, но, судя по состоянию ее парты, книг и тетрадей, я б сказал, что она неряха, даже грязнуха; в одежде ее, как я уже отметил, чувствовался уход, но, оказываясь за скамьей этой девицы, я замечал, что шея у нее серовата и нуждается в мыле, а волосы, блестящие от жира и парфюмерии, — не внушают соблазна их погладить, а уж тем более пропустить сквозь пальцы.

Поведение Аврелии в классе (во всяком случае, на моих уроках) — нечто из ряда вон и некоторым образом показывает степень ее девической наивности. В тот момент, когда я вхожу в класс, она подталкивает локтем соседку и начинает полусдавленно смеяться. Когда я занимаю свое место на возвышении, она вперяет в меня взгляд. Кажется, что она решила привлечь мое внимание и, ежели получится, им завладеть; с этой целью она мечет в меня всевозможные взоры — томные, вызывающие, коварные, смеющиеся. На такого рода артиллерию я оказываюсь неподатлив (ибо нас не соблазняет то, что, совсем непрошеное, щедро навязывается) — и тогда она меняет тактику и начинает производить шумы: она то вздыхает, то постанывает, то испускает какие-то нечленораздельные звуки, на языке, мне незнакомом. Когда, прохаживаясь по классу, я иду мимо нее, она выпрастывает ногу из-под парты, так чтобы коснуться моей; если я имел неосторожность упустить этот маневр и задеваю ботинком ее brodequin,[1324] она бьется в конвульсиях от с трудом сдерживаемого смеха. Если же я, заметив ловушку, избегаю ее, Аврелия выражает горькое разочарование зловещим бурчанием, сквозь которое я слышу, как меня склоняют на дурном французском с невыносимым нижненемецким акцентом.

Недалеко от м-ль Козлофф сидит другая юная леди, Адель Дронсар. Она бельгийка, низковатая, приземистая, с толстой талией, короткой шеей и такими же конечностями; лицо — кровь с молоком, черты — точеные, правильные; глаза ясно-карие с красивым разрезом, волосы светло-коричневые, зубы добротные; лет ей не более пятнадцати, но сформировалась она уже, как дюжая двадцатилетняя англичанка. Исходя из такого описания, можно представить крепкую, кряжистую, хотя и миловидную девицу, не так ли? Хорошо; когда взор мой блуждал по рядам юных головок, он обычно задерживался на Адели; пристальный взгляд ее всегда ждал моего.

Неестественен был облик этого существа: такое юное, свежее, цветущее — и с лицом Горгоны. Подозрительный, замкнутый, тяжелый характер читался на лбу ее, порочные склонности — в глазах, зависть и коварство — на губах. Обычно она сидела очень прямо; казалось, массивная ее фигура и не могла сильно накреняться, а крупная голова, чрезмерно широкая снизу и суженная к темени, весьма охотно поворачивалась на короткой шее. Только два выражения лица имелось в ее арсенале: преимуществом пользовался отталкивающий, неудовлетворенный, хмурый вид, который временами сменялся невообразимо ехидной, предательской улыбкой. Другие девицы ее сторонились, поскольку, даже при скверной натуре, мало кто мог с ней потягаться.

Аврелия и Адель сидели в первом отделении второго класса, лучшей ученицей которого была пансионерка по имени Джуана Триста. В девице этой была смешана бельгийская и испанская кровь; мать ее, фламандка, умерла, отец-каталонец был торговцем и проживал на ***ских островах, где Джуана родилась и откуда была отправлена в Европу учиться. Интересно, нашелся бы такой человек, кто, увидев ее голову и фигуру, с охотою принял бы эту особу под свою крышу? Форма черепа у нее была, точно как у папы Александра VI, при этом признаков великодушия, почтительности, совестливости, преданности в ее облике почти не проявлялось, а самолюбия, упрямства, вредности и агрессивности чувствовалось несообразно много. Лицо ее, отлогое, как навес над дверьми, у лба сужалось, затылок был излишне выпуклым; черты были, пожалуй, недурные, хотя довольно крупные, и отражали нервический и желчный характер; кожа смуглая и бледная, волосы и глаза черные; фигура угловатая и негибкая, впрочем, пропорциональная; возраст — пятнадцать лет.

Очень уж худенькой Джуана не была, но вид имела вконец изможденный, а взгляд — голодный и яростный; хотя лоб и был узок, на нем вполне хватило места, чтобы четко выгравировались два слова — «Ненависть» и «Бунтарство»; в некоторых других чертах — в глазах, например, — оставила свою монограмму и трусость.

Первые мои уроки м-ль Триста посчитала нужным нарушать непристойным бесчинством — то она носом старалась подражать лошади, то брызгала слюной, то отпускала грубые выражения. Вокруг нее сидела компания вульгарных, еще более неказистых фламандок, содержащая два-три образчика такого слабоумия и уродства личности, частотность которых в этой стране кажется достаточно веским доказательством того, что климат в ней как нельзя лучше способствует дегенерации человека, и физической и духовной. Вскоре усилиями м-ль Триста, поддерживаемой другими девицами, в классе рассеялось такое безобразие, что я вынужден был приказать ей и двум ее приспешницам встать и, подержав их стоя пять минут, решительно выдворить из класса: сообщниц — в примыкающее к классу помещение под названием «grande salle»,[1325] зачинщицу же я запер в чулане и ключ положил в карман.

Судилище это я произвел в присутствии м-ль Рюте; ее определенно ошеломила расправа, суровее которой в ее заведении доселе не случалось. В ответ на ее испуганный взгляд я посмотрел с хладнокровным спокойствием, затем улыбнулся, чем, возможно, утешил и, уж конечно, смягчил ее.

Джуана Триста прожила в Европе достаточно, чтобы успеть отплатить злобой и неблагодарностью всем, кто когда-либо делал ей добро; затем она отбыла к отцу на ***ские острова, втайне торжествуя, что там у нее будут рабы, которых она еще в пансионе грозилась пинать и бить вволю.

Эти три картины — из жизни. Есть у меня и другие — столь же характерные и малоприятные, но я избавлю читателя от их просмотра.

Вы, вероятно, считаете, что контраста ради я должен показать что-либо очаровательное, какую-нибудь милую девическую головку, окруженную нимбом, какое-нибудь трогательное воплощение невинности, нежно прижимающее к груди голубя мира. Нет, ничего подобного я не встретил и потому не могу вам продемонстрировать.

Обладавшей добрым нравом пансионеркой была совсем юная девица из провинции Луиза Пат; она казалась вполне доброжелательной и любезной, но недостаточно воспитанной, с дурными манерами; чумное пятно лицемерия проступило и на ней, честность и принципиальность для нее не существовали, едва ли она даже слышала о таких понятиях.

Безупречнее же всех, пожалуй, была несчастная маленькая Сильвия, о которой я уже упоминал. Сильвия отличалась мягкостью в общении и понятливостью, она была даже искренней (насколько это допускалось ее верой); однако физически была далеко не совершенной; слабое здоровье задержало ее развитие и охладило дух; вследствие своих недостатков Сильвии было уготовано прозябание в монастыре, и вся душа ее была уже перекошена на монастырский лад. В пассивности Сильвии, в привитой ей покорности ясно чувствовалось, что девушка безропотно приемлет эту участь и отдаст независимость своих мыслей и поступков в руки какого-нибудь властного духовника. Сильвия не позволяла себе ни собственного мнения, ни собственного выбора подруги или занятия; во всем ею руководили другие. С бледным, апатичным видом она как неживая слонялась весь день, делая то, что ей указывали, — не то, что нравилось ей или что интуитивно считала правильным и нужным. Маленькая, жалкая, будущая монашка рано научилась подавлять свои душевные порывы и сознание, подчиняясь воле духовного наставника. Она была примернейшей пансионеркой у м-ль Рюте — унылое существо, в котором жизнь едва держалась, а душа была опутана римскими чарами.

Учились в этом пансионе и несколько англичанок, которых следует разделить на два вида.

Во-первых, англичанки с европейского континента — дочери, главным образом, потерпевших крах авантюристов, которых долги или бесчестье выгнали из родной страны. Эти несчастные девушки не ведали преимуществ домашнего очага, достойного примера перед глазами и настоящего протестантского воспитания; поучившись несколько месяцев в одной католической школе, потом в другой, пока родители их переезжали с места на место — из Франции в Германию, из Германии в Бельгию, — девицы эти поднабрались скудных знаний и множества скверных привычек, потеряв всякое представление о первоосновах религии и нравственности и усвоив глухое безразличие ко всему истинно человеческому и возвышенному; отличались они замкнутостью и неизменно угнетенным состоянием духа, что вытекало из сломленного чувства собственного достоинства и постоянного страха перед соученицами-католичками, которые ненавидели их как англичанок и презирали как еретичек.

Второй вид — англичанки из Британии. Их я не насчитал бы и полдюжины за все время моей работы в пансионе; характерными их особенностями были чистое, но небрежное платье, вольно убранные волосы, ровная осанка, гибкий стан, белые тонкие руки, черты скорее неправильные, но с большим признаком ума, нежели у бельгиек; строгий, скромный взгляд, в манерах — национальная благопристойность и сдержанная вежливость (благодаря преимущественно этому обстоятельству я и мог отличить дочь Альбиона и питомицу протестантской церкви от приемыша Рима, протеже иезуитства). Гордость также была в облике этих девушек: подвергавшиеся завистливому осмеянию девиц с континента, они отражали все оскорбления молчаливой надменностью и встречали ненависть строгой любезностью; они остерегались поддерживать с кем-либо дружбу и среди всей массы воспитанниц пребывали в изоляции.

Наставниц, присматривавших за этой разносортной публикой, было три, и все француженки — м-ль Зефирина, Пелажи и Сюзетта. Две последние казались бесцветными во всех отношениях особами; наружность их была заурядной, манеры заурядными, характер заурядным, их чувства, мысли, мнения — все было бледным, ничем не выделяющимся; если б я вздумал посвятить этим двум maîtresses отдельную главу, я не смог пролить бы больше света.

Зефирина отличалась от них и обликом и манерой держать себя, но лишь в том смысле, что являла собою истинную парижскую кокетку, вероломную, черствую и расчетливую.

Четвертую maîtresse, что ежедневно приходила наставлять девиц в вышивании, вязании и починке кружев или в другом подобном искусстве, я видел лишь мимоходом — когда она сидела в carré с пяльцами в руках и дюжиной старших пансионерок вокруг, — следовательно, не мог хорошенько за ней понаблюдать; отметил я только, что для maîtresse у нее слишком девические черты, хотя и не отталкивающие; присутствие характера я в ней предполагал, однако, не сильного: ученицы ее казались постоянно «en revolte»[1326] против ее руководства. Она не жила при пансионе, звали же ее, помнится, м-ль Анри.

Итак, среди собрания всего самого мелкого и испорченного, большей частью злобного и неприглядного (последним эпитетом многие наградили бы двух-трех спокойных, молчаливых, бедно одетых британских девушек) благоразумная, прозорливая, обходительная директриса сияла, как немеркнущая звезда над болотом, полным блуждающих огоньков. Осознание своего превосходства доставляло ей тайное блаженство и поддерживало над всеми тревогами и неурядицами, неизбежными при ее ответственном положении; от этого настроение ее всегда было ровным, лоб — гладким, а поведение — спокойным. Ей нравилось — кому б не понравилось? — входя в класс, чувствовать, что одного ее присутствия достаточно, чтобы воцарить порядок и тишину, чего никакие требования и даже приказы ее подчиненных сотворить не могли; нравилось отличаться, причем даже контрастно, от тех, кто ее окружал, и знать, что как по внешним данным, так и по интеллектуальным достоинствам она удерживает пальму первенства (три ее mattresses, кстати, были некрасивы). Со своими воспитанницами она держалась с величайшей добротой и тактом, всегда беря на себя функции вознаграждающего и панегириста и препоручая подчиненным ненавистный ей труд по части выговоров и наказаний, так что все девицы относились к ней с почтительностью, если не с симпатией; учителя ее не жаловали, но подчинялись, ибо во всем чувствовали себя ниже.

Из приходящих в пансион учителей все так или иначе попадали под ее влияние: над одним она добилась власти, умело воспользовавшись его слабым характером, над другим — деликатным вниманием к мелким капризам, третьего она завоевала лестью, четвертого — человека застенчивого — держала в страхе, напуская на себя строгую решимость.

Меня она пока только наблюдала, еще искушала изощреннейшими способами, блуждая вокруг меня, сбитая с толку, но не сдающаяся. Вероятно, я виделся ей ровной и голой стеной обрыва, где нет ни выступов, ни корней, ни даже кустов травы, что помогли бы взобраться. То она с исключительной осторожностью подольщалась ко мне, то морализировала, то пыталась нащупать во мне корыстолюбие; или изображала себя сдавшейся, зная, что иные мужчины побеждаются слабостью, — или же в разговоре начинала блистать умом, зная, что другие мужчины падки на это. Мне казалось легким и вместе с тем приятным ускользать от этих уловок; как было мило — когда она думала, что я у нее в руках, — вдруг улыбнуться полунасмешливо ей в глаза и затем засвидетельствовать в ее облике едва прикрытое, хотя и безмолвное разочарование. Тем не менее она была настойчива, и наконец, смею утверждать, тщательнейше ощупав ларчик, она дотронулась до потайной пружины; в мгновение крышка откинулась, и Зораида потянулась за спрятанной там драгоценностью; украла она ее, разбила или же крышка захлопнулась, больно ударив по пальцам, — читайте дальше и узнаете.

Случилось так, что однажды я пришел на урок нездоровым — я простыл и ужасно кашлял; проговорив два часа, я охрип и смертельно устал; покинув наконец класс, в коридоре я встретил м-ль Рюте; с обеспокоенным видом она заметила, что я выгляжу бледным и разбитым.

— Да, — отвечал я, — я простудился.

Тогда, с мгновенно возросшим интересом, она сказала:

— Вы не уйдете, пока не отдохнете немного.

Она отвела меня в гостиную, и все время, что я там находился, была предельно доброй и мягкой.

На следующий день директриса была ко мне еще внимательнее; она явилась самолично проверить, закрыты ли окна и нет ли сквозняка; с дружеской озабоченностью она увещевала меня не перетруждаться; когда же я уходил, она первая подала мне руку, и мягким, почтительным рукопожатием я выразил свое удовольствие и благодарность. Это скромное изъявление чувств вызвало у нее легкую улыбку, и я едва ли не был очарован.

Весь вечер я сгорал от нетерпения, желая, чтоб скорее наступил завтрашний день и тот час, когда я снова смогу ее увидеть.

И я не обманулся в ожиданиях: на следующий день м-ль Рюте весь урок просидела в классе, поглядывая на меня с большой теплотой.

В четыре она вместе со мной вышла из класса и, с волнением осведомившись о моем самочувствии, принялась мягко меня бранить: дескать, говорю я слишком громко и излишне себя перегружаю. Я остановился у стеклянной двери, что вела в сад, дабы дослушать увещевания м-ль Рюте до конца; дверь была открыта, день выдался ясный, и, слушая ласкающую самолюбие речь директрисы, я смотрел на залитый солнцем сад, цветы и преисполнялся счастьем.

Приходящие ученицы потекли из классов в коридор.

— Не будет ли вам угодно ненадолго пройти в сад, — предложила м-ль Рюте, — подождать, пока они разойдутся.

Я сошел по ступенькам и, полуобернувшись, спросил:

— Вы присоединитесь?

В следующую минуту мы с директрисой шли по аллее, обсаженной фруктовыми деревьями, которые были усыпаны белыми цветками и нежными зелеными листочками. Небо было безоблачно, воздух неподвижен, и майский день полон красок и благоухания.

Выбравшийся из душного класса, посреди цветов и зелени, с милой, приветливо улыбающейся спутницей — о, я чувствовал себя в очень завидном положении! Казалось, романтические видения, навеянные этим садом, еще когда он ревностно скрыт был от меня заколоченным окном, реализовались в полной мере; и когда изгиб аллеи скрыл нас от посторонних глаз и высокие кусты, поднимавшиеся вокруг амфитеатром, отгородили нас от дома г-на Пеле и прочих соседних строений, я подал руку м-ль Рюте и повел ее к садовой скамейке, укрытой нависающей над ней цветущей сиренью.

Зораида села, я устроился подле нее. Она продолжала говорить с непринужденностью и простотой, и, слушая ее, я вдруг поймал себя на том, что уж почти в нее влюблен.

Послышался звонок на обед — и в ее пансионе, и у г-на Пеле, — посему нам предстояло расстаться; она собралась было уходить, но я задержал ее.

— Мне чего-то недостает, — сказал я.

— Чего же? — простодушно спросила она.

— Всего лишь веточки сирени.

— Так отломите — хоть двадцать, если вам угодно.

— Нет, достаточно одной, но отломить должны ее вы и отдать мне.

— Какой, однако, каприз! — воскликнула она, но тем не менее привстала на цыпочки и, выбрав прекрасную ветку сирени, грациозно преподнесла мне.

Я взял сирень и, откланявшись, удалился, преисполненный удовлетворенностью настоящим и надеждами на будущее.

Тот благословенный майский день сменился лунной ночью, уже по-летнему теплой и тихой. Я хорошо это помню, ибо, засидевшись допоздна над тетрадками, утомленный и несколько угнетенный теснотою каморки, я раскрыл уже знакомое читателю окно (я убедил мадам Пеле снять с него доски, когда заступил на должность учителя женского пансиона: теперь для меня не считалось «inconvenant»[1327] смотреть, как развлекаются мои ученицы).

Я сел на подоконник и выглянул; надо мною простиралось бездонное ночное небо; щедрая луна заливала своим сиянием трепетные звезды; внизу лежал освеженный вечерней росою сад, где серебристые отсветы перемежались глубокими тенями; закрывшиеся на ночь цветки фруктовых деревьев источали благословенный аромат; ни листок не шевелился — ночь была безветренной.

Окно мое смотрело прямо на любимую аллею м-ль Рюте, «l'allèe défendue»,[1328] как ее называли, потому что пансионеркам воспрещалось там гулять по причине ее близкого расположения к школе для мальчиков. Здесь сирень и золотой дождь разрослись особенно густо, образуя самый укромный уголок сада и скрывая скамейку, где совсем недавно сидел я подле молоденькой директрисы.

Стоит ли говорить, что мысли мои были устремлены к ней, когда сквозь решетчатый ставень я блуждал взором то по ночному саду, то по многооконному фасаду ее дома, белевшего во мраке.

«Интересно, где расположены ее комнаты», — думал я, и одинокий свет, проникавший сквозь persiennes[1329] одного из croisées,[1330] словно ответил на мой вопрос.

«Долго она бодрствует, — подумал я, — ведь, должно быть, уж около полуночи. Восхитительная женщина! — рассуждал я сам с собою. — Образ ее надолго остается в памяти; знаю, она не из тех, кого называют хорошенькими, — но это не важно, ведь в ее облике есть гармония, и мне это нравится; ее каштановые волосы, голубизна глаз, свежесть щек, белизна шеи — все созвучно моему вкусу. К тому же я ценю ее дарования. Одна мысль жениться на кукле или дурочке всегда меня ужасала: не сомневаюсь, что хорошенькая куколка, красивая пустышка хороши лишь на медовый месяц, но когда страсть остынет — как жутко обнаружить в себе вместо сердца свечной огарок, а в объятиях — недалекую особу и вспомнить, что сделал ее себе ровней — нет, своим идолом — и что остаток этой смертельно скучной жизни ты должен влачить бок о бок с существом, неспособным понять твои слова, почувствовать, что у тебя в душе, и сопереживать с тобою! А Зораида Рюте, — продолжал я, — с характером, тактом, рассудительностью и благоразумием; может ли быть она без сердца? Что за улыбка, такая добрая, простая, играла у нее на губах, когда она протягивала мне сирень! Зораида казалась мне хитрой, притворной, иногда даже расчетливой, это так; но возможно ведь, что лукавство было для нее, женщины мягкой и нежной, лишь способом преодолеть стоящие между нами препятствия. Да если и в самом деле в ней недостает здоровой нравственности — так это несчастье ее, не вина, что она католичка; если б ей случилось родиться англичанкой и быть воспитанной протестантской церковью — неужели к прочим своим достоинствам она не получила бы прямоту и честность? Или предположить, что она бы вышла за англичанина-протестанта, — неужели она, столь рациональная и проницательная, не осознала бы, как превосходит справедливость над выгодой и прямота над изворотливостью? Такому эксперименту стоило бы посвятить жизнь. Завтра продолжу наблюдать. Она знает, что я за ней слежу, — и как невозмутимо спокойна она под моим испытующим взором; кажется, это скорее доставляет ей удовольствие, нежели раздражает…»

Тут в мои размышления ворвались звуки музыки; играли на рожке, притом очень искусно, где-то ближе к парку или на Плас-Рояль. Столь сладостны были эти звуки, так умиротворяли душу в этот поздний час, среди покоя, под луной, что я отбросил мысли и весь обратился в слух. Мелодия повторилась и, постепенно утихая, вскоре оборвалась; я приготовился снова внимать глубокой полночной тишине.

Но что это? Что за говор, тихий и явно приближающийся, разрушил мои ожидания? Сначала послышался один голос — едва слышный, но определенно мужской, — и раздавался он в саду, недалеко от моего окна; другой голос, женский, ему отвечал.

Я увидел на аллее две фигуры, и, пока они шли в тени, я едва различал их неясные очертания; но вот в конце аллеи, когда они оказались совсем близко от меня, луна высветила эту пару, в которой я без всяких сомнений распознал м-ль Зораиду Рюте, идущую то ли под руку, то ли рука в руку, не помню, с моим начальником, наперсником, моим советчиком, г-ном Франсуа Пеле.

Пеле между тем говорил:

— A quand done le jour des noces, ma bien-aimée?[1331]

И м-ль Рюте отвечала:

— Mais, François, tu sais bien qu'il me scrait impossible de me marier avant les vacances.[1332]

— Июнь, июль… До августа — три месяца! — воскликнул директор. — Разве я могу так долго ждать? От нетерпения я готов сию минуту умереть у твоих ног!

— Ну, если ты умрешь, дело разрешится без хлопот, без всяких нотариусов и контрактов; мне останется лишь заказать траурное платье, которое гораздо быстрее будет готово, нежели подвенечное.

— Жестокая Зораида! Ты смеешься над несчастьем человека, который так преданно тебя любит; мои мучения для тебя одна забава; ты безжалостно растягиваешь мою душу на дыбе ревности. Можешь не отпираться, я уверен, что ты поощряешь взглядами этого школяра Кримсворта; он осмелился в тебя влюбиться, но не отваживается разоблачить себя, пока его не обнадежат.

— О чем ты говоришь, Франсуа? Кримсворт в меня влюблен?

— По уши.

— Это он тебе сказал?

— Нет, но я вижу по нему: он вспыхивает, едва услышит твое имя.

Легкий кокетливый смешок дал понять, что м-ль Рюте, довольна этой новостью (кстати, ложной — я не зашел еще в своих чувствах к ней так далеко).

Г-н Пеле осведомился, для чего я ей нужен, и с милой откровенностью, не слишком деликатно заметил, что с ее стороны было бы нелепо помышлять о замужестве с таким «blanc-bec»,[1333] которого она лет на десять старше (ей тридцать два? Ни за что бы не подумал!). Я услышал, как она решительно отвергла всякие предположения на этот счет; директор же упрямо потребовал более определенного ответа.

— Франсуа, — сказала она, — ты ужасный ревнивец! — И было засмеялась, но, видимо, вспомнив, что подобное игривое кокетство не сочетается с тем образцом скромности и благонравия, который она стремилась из себя сотворить, она продолжала серьезным, притворно-застенчивым тоном: — Честно говоря, милый мой Франсуа, я не могу отрицать, что этот молодой англичанин пытался снискать у меня особое расположение, но, вовсе не склонная поощрять его, я всегда обходилась с ним настолько холодно и сдержанно, насколько допускали приличия. Я дала уже обещание тебе и не стану вселять в кого-либо ложные надежды, поверь мне, милый друг.

Пеле что-то пробормотал — вероятно, выразил недоверие, судя по ее ответу:

— Что за вздор! Как могу я предпочесть незнакомого иностранца тебе? И потом — без всякой лести твоему тщеславию, — Кримсворт ни в какое сравнение с тобою не идет ни наружностью, ни умом; он некрасив; кому-то он может показаться утонченным и умным, но, на мой взгляд…

Конца я уже не расслышал, поскольку, поднявшись со скамейки, на которой и происходил весь разговор, пара удалилась. Я ждал их возвращения, но вскоре до меня донеслось, как открылась и закрылась дверь в пансион; стало совсем тихо, я продолжал вслушиваться и где-то через час услышал, как г-н Пеле вернулся домой и прошел к себе. Взглянув на ее дом, я заметил, что одинокий огонек уже погас. Я лег в постель, но от охватившего меня лихорадочного возбуждения провел почти всю ночь без сна.

ГЛАВА XIII

На утро я встал с восходом и, одевшись, полчаса простоял, облокотившись на комод, придумывая, каким образом поднять истерзанный бессонницей дух и вернуть его в обычное состояние, ибо мне вовсе не хотелось устраивать сцен г-ну Пеле, — как, например, обвинить его в вероломстве, бросить ему вызов — и прочих подобных выходок. Наконец я остановился на том, чтобы выйти на утренний холод, отправиться в бани и излечить себя взбадривающим купанием.

Выбранное средство произвело желаемый эффект, так что в семь часов я вернулся окрепший и уравновешенный и был в состоянии, ничуть не изменившись в лице, поприветствовать г-на Пеле, когда тот прибыл к завтраку. Он мягко пожал мне руку и произнес «mon fils»[1334] тем ласковым тоном, с каким часто обращался ко мне, особенно в последние дни, — но и это не заставило меня выказать те чувства, что, хотя и приглушенные, все еще горели у меня в душе.

Не то чтобы я вынашивал планы мести, нет; осознание предательства и оскорбления жило во мне тлеющим углем. Видит Бог, моей природе чужда мстительность; я не способен причинить боль человеку только потому, что не могу более доверять или любить его; однако отношение к Пеле, чувства к нему оставались во мне уже непоколебимы — душа моя не как песок, где следы легко отпечатываются и столь же легко исчезают. Стоит мне один раз убедиться, что чья-то натура несовместима с моей, стоит этому человеку уронить себя в моих глазах чем-то, глубоко противным моим правилам, — я обрываю эту связь. Так было у меня с Эдвардом. А с г-ном Пеле… Мог ли я поступить так же и с ним?» — вопрошал я себя, размешивая кофе.

Пеле между тем сидел напротив; его мертвенно-бледное лицо казалось изможденнее обычного и в то же время проницательнее; голубые глаза его то с суровостью обращались на мальчиков и наставников, то — гораздо мягче — на меня.

«Посмотрим по обстоятельствам», — сказал я себе и, встретив лживый взгляд Пеле, увидев его натянутую улыбку, я возблагодарил небо, что минувшей ночью мне случилось открыть окно и прочесть при свете полной луны подлинное значение этого коварно-дружеского выражения на лице. Я почти насквозь видел его натуру; теперь за льстивой улыбкой я мог разглядеть истину и в каждой добродушной фразе улавливал ее предательскую суть.

А Зораида Рюте? То, что говорила она в ночном саду, задело меня за живое? И жало вошло слишком глубоко, так что никакое утешение философией не могло снять эту боль? Нет, не совсем так. Ночная лихорадка улеглась, я поискал бальзам для этой раны и нашел его куда ближе, чем в Галааде. Лекарем и утешителем моим сделался рассудок; начал он с того, что, дескать, потеря моя не столь и велика; он допускал, разумеется, что наружностью Зораида могла мне подойти, однако решительно утверждал, что души наши не были в гармонии и из их союза мог выйти один диссонанс. Затем мой лекарь прописал мне подавление всех роптаний и наказал не сетовать, а скорее радоваться, что я не попал в западню.

Таковое лечение оказалось как нельзя лучше, в чем я убедился, когда на следующий день встретился с директрисой. Благодаря его эффективному воздействию на состояние моего духа я нисколько не нервничал, не дрожал и не запинался; мне хватило сил встретить директрису с твердостью — и с легкостью пройти мимо. Она протянула мне руку — этого я предпочел не заметить. Она поздоровалась со мной с чарующей улыбкой — это подействовало на мое сердце не более, чем огонь на камень. Пока я шел к своему возвышению в классе, директриса следила за мной; этот прикованный к моему лицу взгляд требовал объяснения такой перемены в поведении. «Я отвечу ей», — подумал я и, встретив ее настороженные глаза, остановив, задержав их, я метнул в них взгляд, в котором не было ни уважения, ни любви, ни нежности, ни любования, в котором пристрастнейший анализ не выявил бы ничего, кроме презрительной насмешки и дерзкой иронии. Я заставил ее вынести этот взгляд и прочувствовать его; лицо ее сохранило обычное выражение уверенности и невозмутимости, однако порозовело, и Зораида приблизилась ко мне с видом зачарованным. Она ступила на возвышение и встала рядом со мной молча, будто не находя нужных слов. Я же небрежно листал книгу, не имея ни малейшего желания помочь директрисе справиться с замешательством.

— Надеюсь, вы окончательно поправились, — молвила она наконец.

— И я, мадемуазель, в свою очередь надеюсь, что вашему здоровью не повредила ночная прогулка по саду.

Достаточно сообразительная, Зораида поняла меня вполне; она едва заметно вспыхнула — однако в ее весьма выразительном лице не дрогнула ни черточка; с невозмутимым самообладанием она сошла с возвышения и, устроившись поблизости, занялась вязанием кошелька.

Я начал урок; в тот день я устроил девицам письменную работу, то есть диктовал общие вопросы, на которые ученицы должны были составить ответы, не обращаясь к учебникам. Пока м-ль Элалия, Гортензия, Каролина и прочие ломали голову над вереницей предложенных мною вопросов, невообразимо трудных для их понимания в плане грамматики, у меня было полчаса, чтобы вволю понаблюдать за директрисой.

Кошелек из зеленого шелка стремительно рос у нее в руках, и все ее внимание, казалось, было обращено к нему; она сидела в двух ярдах от меня; в осанке немного чувствовалось напряжение, но весь облик выражал одновременно и в равной степени бдительность и безмятежность — редкое сочетание! Глядя на нее, я, как и прежде, не мог не отдать дань невольного восхищения ее изумительному самообладанию. Она почувствовала, что лишилась былого почитания с моей стороны, она увидела уже презрительную холодность в моих глазах, и ее, алчную до всеобщего высокого о ней мнения и похвалы всем ее действиям, таковоеоткрытие, должно быть, глубоко задело. Я понял это по тому, как резко побледнело ее лицо — лицо, не привыкшее меняться в цвете; но как быстро сумела она вновь овладеть собой! С каким спокойствием и достоинством сидела она теперь так близко от меня, черпая силы в своем крепком, энергичном рассудке, — ни дрожи в тонких губах, ни малодушной стыдливости на строгом лбу!

«Сталь в ней есть, — сказал я себе, пристально глядя на нее. — Если б в ней могло быть пламя чистой страсти, что раскалило бы эту сталь, — я смог бы полюбить Зораиду».

Очень скоро я обнаружил, что мое внимание не осталось незамеченным, хотя объект его не встрепенулся, не поднял на меня лукавых глаз; оторвавшись от вязания, Зораида посмотрела на маленькую свою ножку, выглядывавшую из-под мягких складок пурпурного шерстяного платья, затем перевела взгляд на руку цвета слоновой кости с поблескивающим на указательном пальце гранатовым перстнем и тонкой кружевной манжетой вкруг запястья; едва уловимо она качнула головой, отчего каштановые локоны чуть колыхнулись. Все это говорило о том, что и сердцем и помыслами она стремилась возобновить игру, которую так неосторожно нарушила. Тут, к ее радости, случился небольшой инцидент, предоставивший ей повод снова со мной заговорить.

В то время как в классе стояла тишина, нарушаемая лишь шуршанием тетрадей да скрипом перьев, одна створка больших дверей, что вели из холла, приоткрылась, впустив еще ученицу, которая, сделав быстрый реверанс, с беспокойством, вызванным, по-видимому, столь поздним приходом, устроилась за свободной, ближайшей к дверям партой. Усевшись, она все с тем же беспокойным и смущенным видом открыла сумочку и принялась извлекать из нее тетрадки; и пока я ждал, когда она поднимет наконец голову и я смогу установить ее личность — ибо, близорукий, я не узнал ее при входе, — м-ль Рюте, поднявшись со стула, приблизилась к моему столу.

— Мсье Кримсворт, — произнесла она шепотом (надо заметить, когда в классах шли уроки, директриса всегда двигалась неслышно и говорила как можно приглушеннее, тем самым, наряду с наставлениями, призывая к порядку и тишине посредством собственного примера). — Мсье Кримсворт, эта юная особа, что сейчас вошла, желает посещать ваши уроки английского языка; она не учится у нас; она в некотором роде учительница: наставляет пансионерок в плетении и починке кружев и немного в вышивании. Она весьма основательно нацелена подготовиться к преподаванию предметов более серьезных и потому просила позволения присутствовать на ваших уроках, чтобы иметь возможность углубить свои знания в английском, в чем, я уверена, она уже достаточно продвинулась; конечно, мне хотелось бы помочь ей в столь похвальных устремлениях; вы разрешите ей воспользоваться своими уроками, n'est-ce pas, Monsieur?[1335] — И м-ль Рюте подняла на меня наивный, добрый и вместе с тем умоляющий взгляд.

— Разумеется, — ответил я лаконично и даже резковато.

— Еще пару слов, — мягко сказала она. — Мадемуазель Анри не получила систематического образования; возможно, природные ее способности не самого высокого порядка, но смею вас уверить в благородстве ее устремлений и в ее добронравии. Не сомневаюсь, мсье проявит к ней великодушие и деликатность и не станет подчеркивать ее отсталость перед девицами, которые, в известном смысле, ее ученицы. Не будет ли угодно мсье Кримсворту последовать этому совету?

Я кивнул. Она продолжала с едва сдерживаемым нетерпением:

— Извините, мсье, если я осмелюсь прибавить, что сказанное мною чрезвычайно важно для бедной девушки; она и так испытывает невероятное затруднение в том, чтобы добиться от этих легкомысленных юных созданий должного уважения к ее авторитету, и ежели затруднение это возрастет вследствие новых проявлений ее бессилия, положение ее в пансионе определенно станет слишком тягостным, чтобы ей и дальше здесь работать; и если такое произойдет, я буду очень сожалеть об ее участи, ведь бедняжка лишится хорошего куска хлеба.

М-ль Рюте обладала непостижимым талантом светского общения, однако, даже самый безупречный, этот талант без поддержки искренности иногда теряет силу; потому, чем дольше распространялась директриса о необходимости снисхождения к учительнице-ученице, тем больше разрасталось во мне раздражение. Мне было совершенно ясно, что в то время как провозглашала она желание посодействовать глупой, но благонамеренной м-ль Анри, истинным мотивом было не что иное, как стремление внушить мне уверенность в ее, директрисы, возвышенной доброте и нежной заботливости.

Коротко кивнув в знак согласия с ее рассуждениями, я, дабы избежать их возобновления, решительно потребовал от учениц сдать работы и, не мешкая сойдя с возвышения, принялся собирать тетради. Проходя мимо новой ученицы, я сказал ей:

— Сегодня вы слишком припозднились на урок; на будущее постарайтесь быть пунктуальнее.

Я стоял у нее за спиной и не мог видеть, как отразилась на ее лице эта не очень-то любезная фраза (впрочем, если б даже мадемуазель сидела ко мне анфас, я вряд ли обратил бы на это внимание); она немедленно начала убирать тетрадки обратно в сумку; когда же я вернулся к своему столу и стал складывать в стопку работы, то услышал, как дверь снова тихонько открылась и закрылась; подняв глаза, я увидел, что место м-ль Анри опустело.

«Первую свою попытку получить урок английского она будет считать неудачной», — сказал я мысленно; мне было любопытно, отбыла она в скверном, озлобленном расположении, или же по глупости поняла мои слова слишком буквально, или, наконец, мой раздраженный тон ранил ее до глубины души. Последнее предположение я почти сразу отверг, ибо со времени приезда в Брюссель не встретил ни единого признака чувствительности ни в одном человеке и уже начал было считать это качество едва ли не мифическим. В наружности м-ль Анри я не успел выяснить сию подробность по причине столь мимолетного появления этой особы. Правда, два или три раза мне случалось вне класса взглянуть на нее мимоходом (как, помнится, я уже упоминал); но я никогда не останавливался специально, чтобы изучить ее, и потому имел весьма смутное представление об ее наружности.

Только я закончил упаковывать письменные работы, колокольчик возвестил четыре часа; благоразумно привыкший подчиняться этому звонку, я схватил шляпу и поспешно освободил помещение.

ГЛАВА XIV

Если я с пунктуальностью покидал владения м-ль Рюте, то прибывал туда не менее пунктуально. На следующий день я пришел без пяти два и, дойдя до дверей в классную комнату, услышал из-за них скорое бормотание, означавшее, что «prière du midi»[1336] еще не завершилась. Окончания ее я решил подождать за дверьми, чтобы не навязывать им свою нечестивую, еретическую персону во время сей священной процедуры.

Как скоро, бессвязно, с каким кудахтаньем читали молитву! Ни прежде, ни впоследствии не доводилось мне слышать что-либо подобное, произнесенное с поспешностью парового двигателя. «Notre Рère qui êtes au ciel»[1337] вылетело пушечным ядром; затем последовало не менее энергичное обращение к Марии: «Vierge céleste, reine des anges, rnaison o'or, tour d'ivoire!»[1338] и далее — призыв к святому, почитаемому в этот день, после чего все сели по местам и скорбная церемония закончилась.

Тут, широко распахнув дверь, я, по обыкновению, размашистым, уверенным шагом вошел в класс, ибо давно уже усвоил, что появиться с апломбом и картинно взойти к своему столу есть великий секрет, гарантирующий незамедлительное наступление тишины. Двустворчатые двери между классами, открытые на время молитвы, мгновенно затворились; maîtresse, держа в руках корзинку с рукоделием, заняла отведенный ей стол; ученицы сидели тихо с тетрадками и перьями перед собой; три мои красотки в авангарде, уже усмиренные неизменной моей строгостью, сидели неподвижно, сложив руки на коленях; они, бывало, хихикали и перешептывались, однако дерзких реплик в моем присутствии более себе не позволяли. Если б в этих ярких очах светились доброта, скромность, истинная одаренность — я, пожалуй, не смог бы не выказать им сердечности и поддержки, а может быть, даже и горячего участия; но при виде этих девиц я находил удовольствие в том, что на их тщеславные взоры отвечал твердым стоическим взглядом.

Ученицы мои, юные, красивые, сияющие свежестью, едва ли когда-нибудь видели перед собой такого аскета, чуть ли не guardian.[1339] Все, кто сомневается в справедливости такого утверждения, подразумевающего больше сознательного самоотречения или самообладания Сципиона, чем они склонны во мне допустить, пусть примут во внимание следующие обстоятельства, которые, не увеличивая моих заслуг, докажут правдивость моих слов.

Знай, о недоверчивый читатель, что учитель находится в несколько ином положении по отношению к хорошенькой, белокурой, возможно, даже наивной девушке, чем кавалер на балу или щеголь на гулянье. Учителю не доводится встречать ученицу, одетую в атлас и муслин, с надушенными локонами и чуть оттененной воздушным кружевом шейкой, с браслетами на белых ручках и в бальных туфельках. Не его дело кружить ее в вальсе, потчевать комплиментами и тешить тщеславие девицы восторженными дифирамбами ее красоте. Не сталкивается он с ней ни на тенистом бульваре, ни в парке с веселой зеленью, куда она отправляется на прогулку в удивительно идущем ей выходном одеянии, с шарфом, грациозно перекинутым через плечо и в небольшой шляпке, что едва прикрывает ее локоны, и красной розой на отвороте, что дополняет розы на щеках; ее лицо, в особенности глаза, озаряются улыбками, недолгими, но солнечно радостными, одновременно спокойными и ослепительными; не его обязанность сопровождать ее, слушать оживленную болтовню, нести ее зонтик от солнца, похожий на широкий зеленый лист, вести на поводке ее бленгеймского спаниеля или итальянскую борзую.

Нет, он видит ученицу в классной комнате, скромно одетую, с книжками и тетрадками, разложенными перед ней. Вследствие воспитания или врожденных склонностей, в книгах она видит одну досадную неприятность и открывает их с отвращением, в то время как учитель должен вложить в ее головку их содержание; при этом строптивый ее ум отчаянно сопротивляется введению в него скучных знаний, и сдвинутые брови, угрюмое настроение искажают симметрию ее лица, грубые порой жесты лишают утонченности ее образ, а вырывающиеся временами приглушенные реплики, сразу напоминающие о родине и неискоренимой вульгарности ученицы, оскверняют свежесть ее голоса. Когда темперамент живой, а ум, напротив, вялый — непобедимая тупость противостоит обучению. Когда же ум ловок, но энергии духа недостает — лживость, притворство, тысячи всевозможных уловок пускаются в ход, чтобы ускользнуть от требуемого прилежания.

Иначе говоря, для наставника девичья юность, женское очарование все равно что гобелены, неизменно оборачиваемые к нему изнанкой; и даже если случается ему увидеть гладкую, аккуратную лицевую сторону, он так хорошо знает, какие скрыты узелки, длинные стежки и оборванные концы, что вряд ли станет восторгаться выставленной на обозрение качественной работой и яркими красками.

Далее, наши вкусы во многом определяются обстоятельствами. Художник предпочитает гористую местность, ибо она живописна, инженер — плоскую, потому как она более пригодна для его деятельности; сластолюбца более устраивает игрунья-кокетка; молодой богатый джентльмен восхищается богатой юной леди: она из его среды. Изнуренный безрадостными трудами, обессилевший и, возможно, чрезмерно раздражительный наставник почти слеп к красоте, невосприимчив к кокетливым гримаскам и жестам и ценит главным образом достоинства характера и ума: трудолюбие, тяга к знаниям, одаренность, послушание, правдивость, чувство признательности — вот качества, способные привлечь его внимание и завоевать расположение. Он неустанно ищет их, но редко встречает — и, встретив, запоминает навсегда; когда же разлука лишает его такой ученицы, ему кажется, будто некая безжалостная рука вырвала у него единственное сокровище.

При таком положении дел читатели мои согласятся, что ничего особо удивительного и стоящего награды не было в том, что я держал себя в пансионе для девиц м-ль Рюте с хладнокровной прямолинейностью.

В тот день я начал урок с того, что зачитал список учениц в порядке успеваемости, составленный по результатам написанных накануне работ. Начинался он, как всегда, фамилией Сильвии, простой и тихой девушки, которую я уже описывал как лучшую и в то же время самую неказистую ученицу в школе. Второе место досталось Леонии Ледрю, миниатюрному созданию с резкими чертами лица и пергаментной кожей, с быстрым умом, мелкой совестью и черствым сердцем; наружность этой особы чем-то напоминала законоведа, и я частенько подмечал, что, родись она мальчиком, из нее вышел бы со временем образец смышленого и беспринципного судьи. Третьей в списке была Элалия — гордая красавица, Юнона пансиона, которую шесть лет натаскивания по элементарной английской грамматике заставили вопреки непробиваемой тупости ее ума овладеть чисто механическим знанием многих правил.

Ни улыбки, ни проблеска радости или удовлетворения не возникло на монашеском, унылом лице Сильвии, когда она услышала свое имя во главе списка. Меня всегда удручал абсолютно пассивный в любых ситуациях вид этой несчастной девушки, и потому смотреть на нее, обращаться к ней я старался как можно реже; ее исключительное прилежание, неутомимое упорство внушили бы мне доброе о ней мнение, ее скромность и мягкость заставили б меня относиться к ней теплее, с большей симпатией, невзирая на почти ужасающую некрасивость черт, непропорциональность фигуры и безжизненный, как у мертвеца, облик — будь я уверен, что каждое мое дружеское слово, каждый теплый жест не станут известны ее духовнику и не будут им передернуты и отравлены. Однажды я в знак похвалы легонько положил руку ей на голову; ее вечно тусклые глаза чуть ожили; я думал, вот-вот она улыбнется… Но в следующий миг Сильвия отпрянула от меня: я — мужчина и к тому же еретик, она — о бедное дитя! — ревностная католичка, которой суждено было стать монахиней; эти четыре преграды разделяли ее и мой внутренний мир.

Леония выразила радость наглой, самодовольной улыбкой и взглядом резким и торжествующим; Элалия же имела вид завистливо-угрюмый: она рассчитывала оказаться первой. Гортензия и Каролина, обнаружив себя едва ли не в конце списка, обменялись пренебрежительными гримасками; в клейме умственного изъяна они не видели ничего позорного, а виды их на будущее основывались исключительно на внешнем блеске.

Когда со списком было покончено, начался собственно урок. В тот короткий промежуток, когда девицы графили тетрадки, я, беззаботно блуждая взором по классу, впервые заметил, что крайнее место в последнем ряду, обыкновенно пустовавшее, теперь снова занято новоявленной школьницей, м-ль Анри, которую так расхваливала мне директриса.

На сей раз я был в очках и потому сразу ее разглядел. Выглядела она очень молодо, хотя, если б от меня потребовали точно обозначить ее возраст, я был бы весьма озадачен: судя по хрупкой фигурке, ей можно было дать семнадцать, однако серьезное, несколько встревоженное лицо как будто указывало на более зрелые годы. Одета она была, как и прочие ученицы, в темное строгое платье с белым воротничком, лицом же сильно выделялась из их массы благодаря более рельефным, выразительным, хотя и неправильным чертам. Заметно отличалась и форма ее головы с более развитой верхней частью.

Я сразу же почувствовал уверенность, что она не бельгийка; ее кожа и волосы, черты лица, фигура — все было иным и, очевидно, представляло другую породу — породу, менее наделенную богатством плоти и изобилием крови, а по духу не столь жизнерадостную, не столь приземленную и поверхностную.

Когда я первый раз задержал на ней взгляд, она сидела, словно в оцепенении, с опущенными глазами, подперев рукой подбородок, и не шевельнулась, пока я не начал урок. Никакая бельгийская девица не могла бы пребывать так долго без движения, тем паче с таким задумчивым видом. Был ли ее нос орлиным или курносым, подбородок массивным или маленьким, а лицо овальным или же прямоугольным — в первый день я не определил, а выдать читателю разом все, что собрал я по крохам, в мои намерения не входит.

Я продиктовал небольшое предложение, которое все записали. Новая ученица явно пребывала в затруднении; пару раз она посмотрела на меня с каким-то мучительным беспокойством, будто не совсем разобрала услышанное; когда остальные ученицы подняли головы, она еще продолжала писать; за другими она не поспевала, я же не помог ей, а, напротив, безжалостно продолжал диктовать. Она устремила на меня глаза, в которых с предельной ясностью читалось: «Подождите меня!»

Я не снизошел к ее мольбе, но, небрежно откинувшись на спинку стула и время от времени с бесстрастным видом поглядывая в окно, стал диктовать еще быстрее. Снова посмотрев на м-ль Анри, я отметил на лице ее тень смущения; впрочем, писала она с похвальным усердием; на несколько секунд я сделал паузу, чем она воспользовалась, чтобы спешно прочитать написанное, и, судя по тому, каким стыдливо-испуганным сделалось ее лицо, в тетради было нечто ужасное.

Минут через десять диктант закончился, и, предоставив немного времени на проверку, я собрал тетради. М-ль Анри подала свою с большой неохотой, но, уступив тетрадь в мое обладание, заставила себя успокоиться, будто смирившись с мыслью, что окажется в моих глазах редкостной тупицей.

Просмотрев ее работу, я обнаружил, что несколько строк пропущено, однако написанное содержало не так уж и много ошибок; я черкнул внизу страницы «Bon»[1340] и тут же вернул тетрадь. М-ль Анри сначала слабо, недоверчиво улыбнулась, затем просияла, но глаз не подняла; казалось, она непременно посмотрела бы на меня, если б пришла в недоумение или замешательство, но не в минуту благодарности (хотя едва ли это справедливо).

ГЛАВА XV

Прошло некоторое время, прежде чем я снова столкнулся с м-ль Анри. На четвертый день после Троицы я шел на урок во втором классе. Минуя квадратный вестибюль, я увидел стайку юных швей, окруживших м-ль Анри; было их не больше десяти, однако шума они производили, как пятьдесят.

Наставнице явно не удавалось держать их в подчинении; три или четыре девицы одновременно осаждали ее назойливыми вопросами; вконец изведенная, она требовала тишины, но безрезультатно. Наконец она увидела меня, и в глазах вспыхнула боль, оттого что кто-то посторонний стал свидетелем ее беспомощности; она уже едва не вымаливала порядок — мольбы были напрасны; наконец она поджала губы, нахмурилась, и выражение лица, если я не ошибся, гласило: «Я сделала все, что могла, но все равно, похоже, заслужила упрек; пусть упрекает кто угодно».

Я прошел мимо; закрывая дверь в класс, я услышал, как неожиданно резко она сказала одной из самых старших и наиболее дерзких учениц:

— Амалия Мелленберг, до будущей недели не обращайтесь ко мне с вопросами и не требуйте никакой помощи. Я не желаю ни говорить с вами, ни вам помогать.

Произнесено это было с особой выразительностью, даже, пожалуй, с резкостью — и в вестибюле стало относительно тихо; не знаю, надолго ли воцарилась эта тишина, — двухстворчатые двери за мной уже закрылись.

На следующий день у меня был урок в первом классе. Явившись в пансион, я увидел в классной комнате директрису; она сидела, как обычно, на стуле между двумя возвышениями, и перед ней стояла м-ль Анри и внимала ей, как мне показалось, без охоты. Директриса вязала и одновременно разговаривала. Среди стоявшего в большой классной комнате гула легко было говорить с кем-нибудь по секрету и быть услышанным лишь одним человеком — так и разговаривала м-ль Рюте со своей подчиненной. Лицо последней было слегка порозовевшим, но ничуть не обеспокоенным; в нем чувствовалось раздражение, но отчего — неясно, ибо директриса выглядела поистине безмятежно; она не могла отчитывать м-ль Анри таким мягким, тихим голосом и с таким покоем на лице, и очень скоро я убедился, что тон ее был самым что ни на есть дружеским, поскольку я расслышал последние слова директрисы:

— C'est assez, ma bonne amie, à present je ne veux pas vous retenir davantage.[1341]

He ответив, м-ль Анри развернулась с очевидным недовольством на лице, и, когда она заняла свое обычное место, усмешка, быстрая и легкая, но в то же время горькая, язвительная скривила ее губы, и в следующий миг эта невольная, едкая улыбка сменилась унынием, которое, в свою очередь, было вытеснено выражением внимания и интереса, когда я потребовал достать книги для чтения.

Надо заметить, я терпеть не мог урока чтения: я испытывал невыносимые мучения, слыша, как грубо коверкается мой родной язык; никакие пояснения и указания или примеры не улучшили произношение девиц ни на йоту.

В тот день каждая ученица в свойственной ей манере либо заикалась, либо пришепетывала, либо мямлила, либо быстро и невнятно бормотала; таким вот образом пятнадцать учениц по очереди подвергли меня истязаниям, и мои органы слуха смиренно ожидали шестнадцатой пытки, когда глубокий, хотя и негромкий голос прочитал на чистом, безупречном английском:

«На пути в Перт королю встретилась шотландка, назвавшаяся пророчицей; она преградила путь к парому, на котором он собирался переправиться на северный берег, и громко взывала: „Мой король, если поедешь водой — живым уже не вернешься!“ (Из „Истории Шотландии“)».

Я изумленно поднял голову, услышав истинный голос Альбиона с чистым, серебристым выговором; не хватало только твердости и уверенности для точной копии произношения любой образованной леди Эссекса или Мидлсекса, хотя говорившей, вернее, читавшей особой была не кто иная, как м-ль Анри, в чьем угрюмом, безрадостном лице никак не отражалось осознание того, что минуту назад она продемонстрировала невероятное мастерство.

Впрочем, кроме меня, удивления никто не выказал, м-ль Рюте неутомимо вязала; хотя, когда м-ль Анри дочитывала абзац, директриса вскинула глаза, удостоив меня быстрым взглядом искоса: даже не имея возможности сравнить с превосходной учительской манерой чтения, она поняла, что произношение м-ль Анри резко выделяло ее на общем фоне, и хотела увидеть мою реакцию. Я напустил на себя равнодушный вид и велел следующей девице продолжать.

По окончании урока я, воспользовавшись тем, что все разбрелись по классу, подошел к м-ль Анри; она стояла в одиночестве у окна; вероятно, она решила, что я тоже пожелал глянуть в окно, поскольку и представить не могла, будто я могу к ней обратиться. Я взял у нее из руки тетрадь и, перелистывая страницы, спросил:

— Вы брали уроки английского?

— Нет, сэр.

— Нет? Но вы прекрасно читаете на этом языке. Вы были в Англии?

— О нет! — странно оживилась она.

— Может статься, вам доводилось жить в английских семьях?

Ответ был все тот же:

— Нет.

Тут, задержавшись на обложке тетради, я увидел подпись: «Фрэнсис Эванс Анри».

— Ваше имя? — спросил я.

— Да, сэр.

На этом расспросы мои были прерваны: позади я услышал легкий шорох и, оглянувшись, увидел возле себя директрису, с глубокомысленным взором изучавшую наружность парты.

— Мадемуазель, — произнесла она, подняв голову и взглянув на учительницу, — не соблаговолите ли вы побыть в коридоре, пока девицы оденутся, и попытаться поддержать там порядок?

М-ль Анри повиновалась.

— Какая чудная погода! — бодро заметила директриса, выглянув в окно.

Я согласился и стал потихоньку ретироваться.

— Как ваша новая ученица, мсье? — продолжала она, следуя за мною по пятам. — Можно надеяться на ее успехи в английском?

— Ну, мне трудно судить. У нее действительно хорошее произношение, насчет же знания языка мне до сих пор не представилось возможности составить определенное мнение.

— А ее умственные способности, мсье? У меня есть на этот счет свои опасения; не успокоите ли вы меня тем, что признаете у нее хотя бы средние силы?

— У меня нет оснований в этом сомневаться, мадемуазель, но я в самом деле мало ее знаю и не успел определить широту и глубину ее ума. Всего вам доброго!

М-ль Рюте опять последовала за мной.

— Понаблюдайте, мсье, и сообщите мне, что вы об этом думаете; на ваше мнение я полагаюсь гораздо больше, чем на свое; женщины не способны судить о подобных вещах так, как мужчины; извините мою настойчивость, мсье, но интерес к этой бедной крошке вполне естественен; у нее почти нет родных, и рассчитывать она может только на собственные силы, а все приобретенные знания будут ей единственной подмогой; я и сама когда-то была в таком же положении, или почти в таком же, потому нет ничего удивительного в том, что я к ней так благосклонна; видя же иной раз, с каким трудом она управляется с ученицами, я ужасно огорчаюсь. Не сомневаюсь, она старается изо всех сил и намерения ее превосходны, — но, мсье, ей так недостает твердости и такта. Я говорила с ней об этом, но я не одарена красноречием и, вероятно, не смогла изъясниться достаточно четко и убедительно; кажется, меня она не понимает. Так не будете ли вы столь добры, чтобы время от времени, когда сочтете возможным, подавать ей какой-нибудь совет; мужчины пользуются большим влиянием, нежели женщины: в их суждениях намного больше логики; и вы, мсье, в частности, в высшей степени способны подчинять себе людей; ваш совет не может не пойти ей на пользу; даже будучи замкнутой и строптивой (хотя, надеюсь, это не так), она вряд ли не прислушается к вашим словам; от себя же могу честно сказать, что всякий раз, побывав на вашем уроке, я неизменно обогащалась, видя, с каким умением вы руководите ученицами. Другие учителя и наставники — для меня постоянный источник беспокойства; им не удается внушить девицам чувство уважения, равно как и обуздать столь свойственное юности легкомыслие, — в вас же, мсье, я почти абсолютно уверена; попытайтесь научить это бедное дитя сдерживать наших резвых и взбалмошных брабанток. Но, мсье, еще слово: не заденьте ее amour propre,[1342] остерегайтесь нанести ей такую рану; должна признаться, в этом отношении она чрезвычайно — можно сказать, до смешного — восприимчива. Боюсь, я ненароком дотронулась до этой болезненной точки, и м-ль Анри не могла этого перенести.

В продолжении почти всей этой пламенной речи рука моя держалась за ключ в дверном замке; теперь я повернул его.

— Au revoir, Mademoiselle, — сказал я и поспешно удалился.

Я понял, что словарный запас м-ль Рюте далеко не исчерпан и она охотно продержала бы меня и дольше.

С тех пор как я усвоил в обхождении с директрисой равнодушие и жесткость, она иначе стала со мною держаться; она едва ли не подобострастничала передо мной; она неустанно домогалась моего расположения и неотвязно окружала бесчисленными знаками внимания.

Раболепие часто порождает деспотизм. Ее почти рабское поклонение вместо того, чтобы смягчить мое сердце, только взлелеяло в нем суровую нетерпимость. То, что она кружила вокруг меня, как зачарованная птичка, превратило меня в твердокаменный столп; ее заискивающий тон раздражал, а льстивые речи лишь укрепляли во мне бдительность.

Временами я задавался вопросом: для чего она тратила столько сил, чтобы меня завоевать, когда несомненно более выигрышный для нее Пеле был уже в ее сетях, к тому же она знала, что я проникнул в ее тайну, хотя и не слишком раскрылся. Ей определенно свойственно было сомневаться в истинности таких качеств, как скромность, бескорыстие, привязанность, и недооценивать их; присутствие в ком-либо этих черт говорили ей о слабости характера, в то время как гордыня, жесткость, эгоизм служили доказательством силы. Она готова была попирать ногами скромность и преклоняться пред надменностью; нежность она встретила бы с едва прикрытым презрением, а в ответ на безразличие докучала бы непрерывным обхаживаньем. Душевная щедрость, преданность, подлинная восторженность вызывали у нее неприязнь, а к притворству и своекорыстию она обнаруживала предпочтение — в ее глазах они были истинной мудростью; к моральной и физической деградации, к умственным и телесным изъянам она относилась весьма снисходительно, потому как могла ими воспользоваться как контрастом к собственным совершенствам. Когда же она становилась жертвой силы, несправедливости, тирании, то воспринимала их как естественных владык; она не испытывала к ним никакой ненависти и не порывалась дать им отпор; праведное негодование, которое они разжигают в некоторых душах, было ей неведомо.

Среди существ фальшивых и эгоистичных она слыла благоразумной, а среди жалких и униженных — милосердной, бессовестные и наглые называли ее добродушной, а совестливые и скромные поначалу доверчиво внимали призыву считать ее своей, однако в скором времени позолота ее притязаний осыпалась, и, увидев настоящий материал, ее отталкивали как подделку.

ГЛАВА XVI

В течение следующих двух недель я достаточно понаблюдал за Фрэнсис Эванс Анри, и у меня сложилось весьма определенное представление об ее характере. Я нашел, что она в значительной степени обладает по крайней мере двумя замечательными свойствами натуры, а именно упорством и обязательностью; я понял, что она по-настоящему способна учиться и не боится трудностей.

Сначала я предложил ей точно такую же помощь, как и другим ученицам; я принялся разъяснять ей каждую языковую трудность, но очень скоро обнаружил, что подобная помощь воспринята моей новой ученицей как унижение и гордо отвергнута. Тогда я задал ей большое упражнение и предоставил в одиночку решать все сложности, которые могли там встретиться. Она рьяно взялась за дело и, быстро справившись с одним, нетерпеливо потребовала другое задание. Это об ее упорстве; что же касается обязательности, то качество это проявилось следующим образом. М-ль Анри любила учиться, но не любила учить; ее ученические успехи зависели только от нее, и на себя она с уверенностью могла положиться; успех же ее как учителя обусловливался отчасти — а возможно, и большей частью — желаниями других людей; вступить в столкновение с чужой волей, попытаться подчинить ее своей стоило ей мучительнейших усилий, ибо (как это свойственно многим) ее сковывала робость и щепетильность. Она была сильной и отнюдь не робкой, когда это касалось лично ее, и всегда могла подчинить делу свои склонности, если это не противоречило ее нравственным убеждениям; но когда ей приходилось противостоять склонностям, привычкам, недостаткам других, в особенности детей, которые глухи к разумным доводам и неподатливы на уговоры, — воля ей отказывала; вот тогда-то и выступала обязательность и принуждала сникшую волю к действию. Чаще всего усилия были напрасны, энергия тратилась попусту, Фрэнсис изнуряла себя этой тяжелой и нудной работой, но добросовестность ее редко вознаграждалась послушанием учениц, поскольку те прекрасно понимали, что могут одолеть наставницу: сопротивляясь мучительным для нее усилиям как-то уговорить, убедить, сдержать их, вынуждая ее прибегать к крайним мерам, они причиняли ей непомерные страдания.

Существа человеческие — особенно дети — редко отказывают себе в удовольствии выказать силу, которой, как им кажется, они обладают, даже если сила эта состоит лишь в способности сделать кого-либо несчастным; ученик, в ком чувства притупленнее, чем в учителе, в то время как нервы значительно крепче, а физическое здоровье сильнее, имеет огромное преимущество перед учителем и безжалостно будет этим пользоваться, потому как слишком еще юный, очень сильный, но неискушенный в жизни, он не умеет ни сочувствовать, ни щадить. Фрэнсис, боюсь, страдала много и глубоко; невыносимый, вечный груз, казалось, придавливал ее дух; я уже говорил, что при пансионе она не жила, и я не знал, было ли в домашней обстановке на лице ее такое же озабоченное, исполненное грусти выражение, какое неизменно омрачало ее облик под крышей м-ль Рюте.

Однажды я задал темой на составление предложений достаточно избитый сюжет о том, как король Альфред присматривал за хлебными лепешками в лачуге пастуха. Ученицы сделали из этой истории нечто неподражаемое; лаконичность — вот что они лучше всего усвоили; большинство изложений были совершенно сумбурными, только у Сильвии и Леонии Ледрю в рассказах присутствовало некое подобие смысла и связности. Элалия пустилась на хитрость, дабы заручиться точностью, избавившись при этом от особых хлопот: бог весть каким путем она раздобыла сокращенную историю Англии и бессовестнейшим образом списала этот рассказ. На полях ее произведения я написал «Неумно и нечестно», после чего порвал листок пополам.

В стопке работ, почти все из которых были в одну страничку, последней я обнаружил нечто вроде тетрадки, сшитой из нескольких аккуратно исписанных листков; почерк я сразу узнал и тем самым утвердился в своем предположении насчет авторства, не прибегая к подписи: «Фрэнсис Эванс Анри».

Обыкновенно я проверял ученические работы поздним вечером в своей каморке, и прежде занятие это казалось ужасно утомительным; как же странно и непривычно было для меня на сей раз ощутить в себе зародившийся и стремительно растущий интерес, когда, сняв нагар со свечи, я углубился в чтение рукописи неудачливой учительницы.

«Теперь, — думал я, — наконец-то передо мною мелькнет хотя бы проблеск того, что представляет она собою в действительности; я лучше узнаю ее и смогу оценить силы; не то чтобы я ожидаю от нее прекрасного владения иностранным языком, но если она по-настоящему умна — здесь это должно отразиться».

Начинался ее рассказ с описания лачуги саксонского крестьянина, стоящей посреди огромного и по-зимнему голого леса; был декабрьский вечер, и снег валил хлопьями, и, по предсказанию пастуха, ожидалась бешеная пурга. Пастух призвал жену помочь собрать и пригнать стадо, пасшееся где-то далеко у реки, и предупредил, что вернутся они очень поздно. Добрая женщина с неохотой отрывается от своего занятия — она пекла к ужину лепешки, — накидывает на себя овчину и, обращаясь к страннику, что полулежа отдыхает на тростниковой постели возле очага, наказывает присматривать за хлебом до их возвращения.

«Сразу как мы уйдем, — продолжает она, — запри получше дверь да никому не отворяй, покамест не вернемся, а заслышишь какой шум — не высовывайся, в окошко не выглядывай. Ночь на носу, а живем мы далеко от людей; часто, как солнце сядет, странные звуки по лесу разносятся; и волки частенько сюда наведываются, да и воины датские всюду бродят. Ужасные вещи люди рассказывают; не ровен час, заслышишь ты детский плач, да и откроешь дверь, чтобы пособить, — и тут здоровенный черный бык или гоблин как бросится через порог! Или вот еще: за окошком кто-то забьет вдруг крыльями, а откроешь — ворон или белый голубь влетит в дом да и опустится перед очагом; гость такой, точно, к ужасной напасти в доме. Потому послушайся моего совета: никому не отворяй».

Тут муж зовет ее, и хозяева уходят. Оставшись один, странник некоторое время прислушивается к завываниям метели, то возрастающим, то затихающим, после чего говорит с собою:

«Сегодня сочельник. Запомнится мне этот день! Сижу в одиночестве на грубом тростниковом ложе, приютившись под соломенной кровлей пастушьей хибарки, — я, унаследовавший королевство, обязан ночлегом убогому рабу; трон мой захвачен, корона моя на голове у захватчика; я лишился друзей, войска, разбитые на холмах Уэльса, рассеялись; дерзкие разбойники заполонили всю мою страну, а подданные мои лежат поверженные под пятой жестоких датчан. О Рок! Ты сделал все самое худшее, что мог, и стоишь теперь передо мною с затупленным клинком. Да, я вижу твои глаза и вопрошаю: почему я еще жив? почему еще надеюсь? Демон языческий, я не верю в твое могущество и не уступлю твоей силе. Мой Бог, Сын Которого в такую же точно ночь принял образ человеческий, и затем как человек принял страдания, и пролил кровь, следит за твоей рукой, и без Его повеления, ты не нанесешь удар. Мой Бог — безгрешный, вечный, всеведущий; Ему я доверяюсь; пусть ограбленный тобою и разбитый, пусть нагой, одинокий и беспомощный — я не отчаиваюсь, я не могу отчаиваться; даже если б копье Гутрума обагрилось моею кровью, я бы не отчаивался. Я жду, я терплю, я молюсь. Будет день — Иегова мне поможет».

Далее нет нужды цитировать, вся работа написана была в таком духе. Были кое-где орфографические ошибки, иноязычные обороты, были недостатки в построении предложений и стиль нуждался в отделке и пр. и пр. — тем не менее за весь свой учительский опыт я не встречал ничего подобного.

Эта девушка сумела нарисовать в уме и передать картину с зимним лесом, бедной лачугой, двумя крестьянами и королем без короны; она вспомнила саксонские легенды; она оценила несгибаемое мужество Альфреда перед превратностями судьбы, показала христианский дух короля, полагающегося с глубочайшей, хотя и примитивной верой тех времен на помощь библейского Иеговы в противостоянии языческому Року. И все это она сделала без моих наставлений: я только задал тему, но ни словом не обмолвился, как ее разрабатывать.

«Я непременно найду возможность с ней переговорить, — подумал я, сложив работу. — Я узнаю, что же, кроме имени Фрэнсис Эванс, связывает ее с Англией. В языке она не новичок — это очевидно, хотя и сказала мне, что ни в Англии не была, ни уроков английского не брала, ни жила гувернанткой в английских семьях».

На следующем уроке я сделал обзор других изложений, распределяя, как обычно, похвалы либо порицания малыми дозами, ибо от суровых выговоров пользы все равно бы не было, а панегирика едва ли кто заслуживал. Об изложении м-ль Анри я даже не упомянул и, водрузив на нос очки, пытался расшифровать выражение ее лица, определить, как восприняла она сие упущение. Я хотел выяснить, осознает ли она вообще собственные способности. «Если она знает, с каким умом написала эту работу, то непременно должна обидеться», — думал я.

Как обычно, строгим, почти угрюмым было ее лицо, как обычно, глаза были прикованы к лежащей перед нею тетрадке; но во всем ее облике ощущалось ожидание чего-то, и когда, отложив последнюю прокомментированную работу, я потер руки и велел открыть учебники грамматики, Фрэнсис едва заметно переменилась в лице, словно оставила и без того слабую надежду на радость; она ожидала, что будет обсуждаться нечто, непосредственно ее касающееся; обсуждения же не состоялось, и ожидание это, увядшее и потускневшее, отступило — однако вместо него почти сразу же явилась сосредоточенность, и лицо, на миг омертвевшее, вновь ожило; все равно весь оставшийся урок я скорее даже чувствовал, чем видел, что надежда безжалостно вырвана из нее, и если Фрэнсис не проявляла никаких признаков переживания, то потому лишь, что не желала этого показывать.

В четыре часа, когда со звонком в классной комнате возникла суматоха, я вместо того, чтобы взять шляпу и покинуть свой помост, некоторое время сидел неподвижно, глядя, как Фрэнсис складывает в сумку тетради. Застегнув сумку, она подняла голову и, встретив мой взгляд, легким, почтительным реверансом словно попрощалась со мною и хотела уж было уйти.

— Подойдите ко мне, — сказал я, сопроводив эти слова подзывающим жестом.

Фрэнсис явно заколебалась: расслышать меня среди гула, наполнившего оба класса, она, конечно, не могла. Я подозвал ее вторично; она приблизилась и, остановившись в двух шагах от моего стола, нерешительно взглянула на меня, все еще сомневаясь, правильно ли поняла мой жест.

— Взойдите сюда, — сказал я повелительным тоном, какой особенно действует на неуверенных в себе, легко приходящих в смущение натур, и, подав руку м-ль Анри, провел на место между столом и окном, где ее не доставал поток учениц из соседнего класса и куда никто не смог бы подобраться, чтобы нас подслушать.

— Присядьте, — произнес я, указывая на стул и едва ли не заставил ее сесть.

Я прекрасно знал, что дейcтвия мои будут восприняты остальными как нечто из ряда вон, однако нимало не беспокоился по этому поводу. Фрэнсис тоже это знала и, судя по возбужденному виду и даже некоторому трепету, встревожилась не на шутку. Я извлек из кармана свернутую в трубочку работу.

— Это ваше, надо полагать? — обратился я к Фрэнсис по-английски, будучи уверен, что она вполне владеет этим языком.

— Да, — быстро ответила она; и когда я расправил и положил ее тетрадку на стол, не отнимая руки с карандашом, то заметил, как она встрепенулась и как будто зажглась, а вечно унылое лицо просияло, подобно тому, как из-за тучи выбирается полуденное солнце.

— В работе вашей масса погрешностей, — сказал я. — У вас не один год уйдет на тщательное изучение языка, прежде чем вы в состоянии будете писать по-английски с безупречной грамотностью. Слушайте: я укажу существенные недостатки.

И я прошелся по тексту, останавливаясь на каждой ошибке и объясняя, как следует писать то или иное слово, составлять ту или иную фразу и почему не иначе. Отрезвляющая эта процедура заметно успокоила Фрэнсис, и далее я проговорил:

— Что же касается содержания вашей работы, м-ль Анри, меня оно приятно удивило; я прочитал ее очень внимательно и даже с наслаждением, потому что обнаружил очевидное свидетельство вкуса и воображения. Разумеется, качества эти не есть высочайшие дарования, однако, должен отметить, в вас они развиты если не в превосходной степени, то в значительно превосходящей ту, которой могло бы похвалиться большинство учениц. Как я убедился, вы способны о себе заявить; так взращивайте посеянные в вас Богом и природой семена и не бойтесь — как бы вы ни страдали, какая бы несправедливость вас ни угнетала — обрести свободу и утешение в осознании собственной силы и исключительности.

«Сила и исключительность! — повторил я мысленно. — Похоже, я попал в цель». Так я подумал, ибо, вскинув взгляд, увидел, что лучи солнца разорвали заслонявшую его тучу: лицо Фрэнсис мгновенно преобразилось и в глазах засияла улыбка — улыбка почти торжествующая, которая словно говорила: «Я рада, что вам удалось открыть во мне много достоинств, и совершенно нет надобности так осторожничать в признании их. Вы думаете, я сама себя не знаю? Все, что вы мне сообщили в выражениях столь сдержанных, я и без того знаю с детства».

Сказано это было так отчетливо, как только может сказать внезапно вспыхнувший, открытый взгляд; но в следующий миг легкий румянец, лучистость ее глаз потухли;даже ясно видя свои достоинства, Фрэнсис не менее ясно видела также и недостатки: и на миг проявившаяся уверенность скрылась под натиском горьких сомнений. Столь внезапной и быстрой была эта перемена, что я не успел, как мне хотелось, поколебать триумф строгим упреком: когда я нахмурился, Фрэнсис и так уже была серьезной и печальной.

— Благодарю вас, сэр, — промолвила она, поднимаясь, и в голосе ее, и во взоре чувствовалась сдержанная благодарность.

В самом деле, переговоры пора было закончить: оглядевшись, я увидел, что все пансионерки (приходящие ученицы уже разошлись), разинув рты и округлив глаза, толпятся в паре ярдов от стола, три maîtresses перешептываются в углу, а прямо у моего локтя сидит на низком стуле как всегда невозмутимая директриса, приделывая кисточки к уже готовому кошельку.

Так смело добившись разговора с м-ль Анри, я в результате остался неудовлетворенным; я собирался спросить, каким образом при французской фамилии у нее оказались два английских имени — «Фрэнсис» и «Эванс», а также откуда у нее такое хорошее произношение. И о том и о другом я позабыл, да и беседа наша была столь непродолжительной, что об этом я все равно бы не успел осведомиться. Более того, я не успел даже просто поговорить с ней по-английски, чтобы проверить ее разговорные навыки, — все, что я вытянул из нее, было «Да» и «Благодарю вас, сэр».

«Не страшно, — подумал я. — Что не успел сегодня, завершу в другой раз».

Я не нарушил данного себе обещания. Хотя весьма затруднительно было обменяться даже несколькими словами с одной ученицей среди всей массы, но, как говорится, было бы желание, а возможность найдется. Я неустанно выискивал подходящий повод переговорить с м-ль Анри, невзирая на то, что всякий раз, когда я к ней подходил, на нее обращались завистливые взгляды и слышался шепот злословия.

— Вашу тетрадь! — в таком примерно тоне начинал я наши короткие диалоги.

Я всегда выбирал время в конце урока; знаком веля ей встать, я усаживался на ее место, и она почтительно стояла рядом — в общении с ней я полагал мудрым и правильным строгое соблюдение принятых норм поведения учителя с учеником; я понял, что пропорционально тому, как мои манеры в отношении к Фрэнсис становятся жестче и деспотичнее, в ней возрастает спокойствие и самообладание — безусловно, странный контраст к обычному в таких случаях результату, однако с м-ль Анри это было именно так.

Сейчас я передам вам наш первый разговор.

— Карандаш! — резко сказал я и, не глядя на Фрэнсис, требовательно протянул руку.

Фрэнсис вручила мне карандаш, и, принявшись подчеркивать ошибки в упражнении по грамматике, я спросил:

— Вы ведь не уроженка Бельгии?

— Нет.

— И не Франции?

— Нет.

— Где ж тогда вы родились?

— В Женеве.

— Надеюсь, вы не станете утверждать, будто «Фрэнсис» и «Эванс» швейцарские имена?

— Нет, сэр; это английские имена.

— Правильно; значит, у женевцев в ходу нарекать своих детей английскими именами?

— Нет, мсье; mais…[1343]

— Соблаговолите изъясняться по-английски.

— Mais…

— По-английски!

— Но, — смущенно произнесла она, — мои родители не были двумя женевцами…

— Говорите «оба» вместо «двумя», мадемуазель.

— Не были оба швейцарцами: мать моя была англичанкой.

— О?! И английских корней?

— Да, ее прародители все были англичане.

— А ваш отец?

— Он был швейцарец.

— А кроме этого? Кем он был по роду занятий?

— Священником… Пастором — у него был приход.

— Раз уж ваша матушка из англичан — почему вы не говорите по-английски с большей легкостью?

— Maman est morte, il у a dix ans.[1344]

— И вы чтите ее память тем, что забываете ее родной язык. Сделайте милость, выкиньте из головы французский, пока я с вами разговариваю, — придерживайтесь английского.

— C'est si difficile, Monsieur, quand on n'en a plus l'habitude.[1345]

— А прежде он был, надо полагать? Отвечайте на языке матери.

— Да, сэр; в детстве я говорила больше по-английски, чем по-французски.

— Почему же теперь вы на нем не говорите?

— Потому что у меня нет друзей-англичан.

— Вы, вероятно, живете с отцом?

— Отец мой умер.

— Братья и сестры у вас есть?

— Ни одного.

— Вы живете одна?

— Нет… У меня есть тетушка… ma tante Джулиан.

— Сестра вашего отца?

— Justement, Monsieur.[1346]

— Это по-английски?

— Нет… но я забыла…

— За что, мадемуазель, будь вы ребенком, я непременно бы слегка вас наказал; в вашем же возрасте — а я склонен думать, вам двадцать два или двадцать три?

— Pas encore, Monsieur, — en un mois j'aurai dix-neuf ans.[1347]

— Ну, девятнадцать — возраст уже зрелый, и, достигнув его, вы должны так стремиться к совершенству, чтобы учителю не приходилось дважды напоминать вам, сколь целесообразно говорить по-английски всякий раз, когда представится благоприятная возможность.

На эту преисполненную мудрости тираду ответа я не получил, а когда поднял голову, ученица моя улыбалась, и улыбка ее, невеселая, но красноречивая, словно говорила: «Он толкует мне о том, чего совсем не знает», — причем говорила так недвусмысленно, что я нацелился выяснить, в чем же заключается это мое неведение.

— Вы стремитесь себя совершенствовать?

— Конечно.

— И чем вы это подтверждаете, мадемуазель? — Этот странный, к тому же грубовато заданный вопрос вызвал вторую улыбку.

— Разве, мсье, я невнимательна? Я хорошо выполняю все ваши задания…

— Так это и ребенок сможет! А что вы делаете помимо этого?

— А что я могу еще?

— Ну, разумеется, немного; но вы ведь не только ученица, а и учитель, не так ли?

— Да.

— Вы ведете рукоделие? Плетение и починка кружев?

— Да.

— И вам нравится это унылое и бестолковое занятие?

— Нет, оно слишком нудное.

— Почему ж вы продолжаете этим заниматься? Почему не предпочтете историю, географию, грамматику или арифметику?

— Мсье так уверен, что сама я основательно изучила эти предметы?

— Не знаю; в ваши годы следовало бы их знать.

— Но я никогда не училась в школе, мсье.

— В самом деле? А как же ваши родные? Ваша тетушка? Это ее вина?

— Нет, мсье, нет. Тетушка у меня очень хорошая, она не виновата. Она делает для меня все, что может: она дает мне кров и меня кормит. — Я передаю сказанное м-ль Анри в точности, как она перевела это с французского. — Она не богатая, у нее только тысяча двести франков годовой ренты, и для нее невозможно было устроить меня в школу.

«Да уж», — подумал я, но вслух продолжал прежним, категоричным тоном:

— Это достойно сожаления, однако вы не сведущи в самых что ни на есть обычных знаниях. Если б вы более-менее сносно знали историю или грамматику, то со временем могли бы расстаться с этим кружевным занудством и подняться выше.

— Именно это я и собираюсь сделать.

— Как? Изучая один английский? Этого мало: никакое почтенное семейство не примет гувернантку, багаж знаний которой состоит лишь из знакомства с одним иностранным языком.

— Мсье, я знаю не только это.

— Да-да, конечно, вы умеете работать с гарусом, вышивать платки и воротнички — но это мало вам поможет.

М-ль Анри приоткрыла было рот, явно желая что-то возразить, однако сдержалась, видимо полагая, что разговор этот не стоит продолжать.

— Говорите, — сказал я раздраженно. — Я не люблю внешней уступчивости, когда в сущности совсем иначе; ведь возражение у вас на кончике языка.

— Мсье, я брала много уроков и по грамматике, и по истории, географии и арифметике и прошла каждый этот курс.

— Браво! Но как же вам это удалось, раз у вашей тетушки не было средств отправить вас учиться?

— Благодаря кружевам и тому занятию, которое мсье так презирает.

— Вот как! А теперь, мадемуазель, я задам вам хорошее упражнение: объяснить мне по-английски, как такими средствами был достигнут такой результат?

— Мсье, сразу после нашего переезда в Брюссель я попросила тетушку научить меня чинить кружева, потому что знала: это metier, ремесло, которое легко освоить и за счет которого я очень скоро смогу заработать какие-то деньги. Я овладела им в несколько дней и быстро нашла работу, поскольку у всех брюссельских леди кружева старинные и очень ценные и их требуется чинить и подновлять после каждой стирки. Я заработала небольшую сумму и заплатила за уроки по тем предметам, что уже упомянула; оставшиеся же деньги я истратила на книги, больше всего английские. Когда я научусь хорошо говорить и писать по-английски, я попробую устроиться гувернанткой или учительницей в школу, но, боюсь, это будет ужасно сложно: ведь все, кто знает меня как кружевницу, будут презирать, как здесь презирают мои ученицы. Pourtant j'ai mon projet,[1348] — добавила она очень тихо.

— И какой?

— Я уеду в Англию и буду там жить; буду преподавать там французский.

Сказано это было крайне выразительно: «Англия» в ее устах прозвучала так, как, вероятно, евреи во дни Моисея произносили «Ханаан».

— Вы желаете увидеть Англию?

— Да, я уже решила.

Но тут в разговор наш вмешался голос — голос директрисы:

— Mademoiselle Henri, je crois qu'il va pleuvoir; vous feriez bien, ma bonne amie, de retourner chez vous tout de suite.[1349]

В молчании, ни словом не поблагодарив директрису за столь любезное предупреждение, м-ль Анри собрала сумку; она почтительно мне кивнула и повернулась было к начальнице, но, словно не в силах заставить себя склониться, поспешно удалилась.

Когда в характере есть зерно настойчивости или своеволия, незначительные препятствия скорее побудят к действию, нежели отобьют к нему охоту. М-ль Рюте совершенно напрасно изволила утруждать себя прогнозом погоды (который, кстати, не оправдался, ибо дождя в тот вечер вовсе не было). На следующий день я снова в конце урока оказался за партой м-ль Анри и начал следующим образом:

— Вы представляете себе Англию, мадемуазель? Почему вы вознамерились туда уехать?

Успев привыкнуть к моему умышленно резкому обхождению с ней, м-ль Анри более не удивлялась ему и не расстраивалась, а если и отвечала неуверенно, то вызывалось это исключительно тем, что ей было несколько затруднительно с ходу переводить свои мысли с французского на английский.

— Англия — нечто уникальное, как я слышала и читала; представление мое о ней очень смутное, и я хочу туда поехать, чтобы оно стало яснее и четче.

— Хм! И много вы предполагаете увидеть в Англии, отправившись туда в качестве учителя? Воображаю, какое ясное и четкое представление о стране у вас сложится! Все, что вам посчастливится увидеть в Великобритании, — это интерьер какой-нибудь школы или, самое большее, одного-двух частных домов.

— Но это будут английская школа, английские дома.

— Бесспорно, но что из этого? Сколь ценны будут наблюдения, сделанные в столь узком масштабе?

— Мсье, разве нельзя узнавать что-либо по аналогии? За счет échantillon… пре… при… примера очень часто можно получить представление о целом; кроме того, «узкий» и «широкий» — понятия относительные, не правда ли? Вся моя жизнь, возможно, покажется вам узкой; а жизнь… этого маленького зверька, что под землей — une taupe — comment dit-on?[1350]

— Крот.

— Да, жизнь крота под землей покажется узкой мне.

— Неплохо, мадемуазель; а дальше? Продолжайте.

— Mais, Monsieur, vous me comprenez.[1351]

— He совсем; будьте добры объяснить.

— Мсье, все именно так. В Швейцарии я мало что узнала, мало что увидела; моя жизнь была ограниченной, изо дня в день я ходила по одному и тому же кругу; я не могла из него выбраться; останься я жить там — то до самой смерти даже не расширила б его, потому что я бедна и непредприимчива и не имею особых знаний; когда я вконец устала от этого однообразия, то упросила тетушку перебраться в Брюссель; здесь моя жизнь не стала шире, потому как я не разбогатела и не поднялась в общественном положении; остались те же узкие границы — но место действия переменилось; и оно снова поменяется, когда я уеду в Англию. Я несколько изучила женевцев, теперь знаю отчасти брюссельцев; а если попаду в Лондон, познакомлюсь с его горожанами. Вы понимаете что-нибудь из моих слов, мсье, или все это невразумительно?

— Понимаю, понимаю; теперь перейдем к другой теме. Вы намерены посвятить себя преподаванию, в то время как вы весьма незадачливый учитель; вы не можете держать учеников в повиновении.

Услышав это жесткое замечание, она как-то болезненно сжалась, потупилась, но, быстро совладав с собою, подняла голову:

— Мсье, я не умелый учитель, это так, но все приходит с опытом, да и работаю я в плохих условиях; здесь я веду только рукоделие и не могу проявить сил и способностей — это не очень-то высокое искусство; кроме того, в этом доме у меня нет союзников, я изолирована. Я здесь считаюсь еретичкой, и это напрочь лишает меня какого-либо влияния.

— В Англии же вы будете иностранкой; это также лишит вас влияния и действительно изолирует от окружающих; там у вас будет не больше связей и не выше положение, чем здесь.

— Но я буду узнавать новое; а что до остального — там я встречу, вероятно, те же трудности, что и везде; и если мне предстоит бороться и, может статься, быть побежденной, лучше я покорюсь английской гордости, чем фламандской грубости; кроме того, мсье…

Она умолкла, но явно не из-за того, что не могла выразить мысль, а потому что благоразумная осторожность словно сказала ей: «Достаточно».

— Закончите фразу, — потребовал я.

— Кроме того, мсье, мне очень хочется жить среди протестантов; они честнее католиков; католическая школа — строение с предательскими стенами, ложным полом и фальшивым потолком; каждая комната в этом доме, мсье, имеет глаза и уши, и, как сам дом, обитатели его лживы; все они считают, что ложь в порядке вещей, называя это вежливостью, и, ненавидя — твердят о дружбе.

— Все? — спросил я. — Вы подразумеваете учениц, всего лишь детей, неопытных, легкомысленных созданий, которые не научились еще различать истинное и ложное?

— Нет, мсье, дети как раз самые искренние существа; они не успели еще стать искусными в двуличии; они солгут, но сделают это так неумело, что вы сразу распознаете ложь. А вот взрослые очень фальшивы, они обманывают Всех и каждого…

В этот момент вошла служанка.

— M-lle Henri, M-IIe Reuter vous prie de vouloir bien conduire la petite de Dorlodot chez elle, elle vous attend dans le cabinet de Rosalie la portière — c'est que sa bonne n'est pas venue la chercher — voyez-vous.[1352]

— Eh bien! est-ce que je suis sa bonne — moi?[1353] — воскликнула м-ль Анри; затем, улыбаясь той горькой, полной иронии улыбкой, что мне уже довелось однажды видеть на ее губах, она быстро встала и ушла.

ГЛАВА XVII

Молоденькая англошвейцарка, судя по всему, извлекала и удовольствие, и огромную пользу, изучая язык своей матушки. Наставляя м-ль Анри, я, разумеется, не держался в рамках обычных школьных предписаний; руководство в английском я использовал и как руководство в литературе. Я расписал ей курс чтения; у м-ль Анри имелась небольшая библиотека английских классиков — часть книг достались от матери, остальные же она приобрела на собственные заработки; к тому же я дал ей почитать несколько современных сочинений. Все это она жадно проглатывала, представляя мне по прочтении краткий конспект каждого произведения. Сочинительство тоже ей нравилось.

Занятие это, судя по всему, было необходимо ей, как воздух; очень скоро ее работы, ставшие намного лучше, и стиль, казавшийся более отшлифованным, заставили меня признать, что те качества, которые я когда-то обозначил как вкус и воображение, скорее следует именовать чувством прекрасного и творческой фантазией. Когда я высказал все это Фрэнсис — хотя обычно хвалил ее в выражениях холодных и скупых, — я ожидал увидеть сияющую, ликующую улыбку, что некогда вызвал один очень краткий хвалебный отзыв. Однако Фрэнсис лишь слегка порозовела и улыбнулась очень мягко и застенчиво, а вместо того чтобы вскинуть на меня торжествующий взгляд, посмотрела на мою руку, что, протянутая над ее плечом, писала карандашом кое-какие указания на полях тетради.

— Итак, вы рады, что я удовлетворен вашими успехами? — спросил я.

— Да, — ответила она тихо, и румянец, который было исчез, вновь заиграл на ее щеках.

— Но, надо полагать, я до конца не изъяснился? — продолжал я. — И мои слова слишком сухи?

Она не ответила и, как мне показалось, погрустнела. Я угадал ее мысли и, с радостью желая на них ответить, счел это вполне уместным и целесообразным. Она не искала честолюбиво моего восхищения, не жаждала ослепить меня, но небольшое, даже самое незначительное внимание с моей стороны радовало ее сильнее, чем мог бы обрадовать любой панегирик.

Чувствуя это, я долго стоял над Фрэнсис, исписывая поля ее тетради. Я не в силах был сменить положение и оторваться от этого занятия; что-то удерживало меня склоненным над ней, когда наши головы и руки почти соприкасались. Однако же поля на листке — пространство небезграничное, о чем, несомненно, подумала и директриса; в связи с этим обстоятельством она решила пройти мимо нас, чтобы выяснить, как это мне удалось столь непомерно увеличить отрезок времени, требуемый на то, чтобы их исписать.

Надо заметить, что Фрэнсис от напряженной учебы отнюдь не выглядела бледной и изможденной; возможно, интенсивная деятельность мозга вполне компенсировала бездействие тела при постоянной сидячей работе. В самом деле, Фрэнсис изменилась — но изменилась только к лучшему. Помнится, когда я в первый раз ее увидел, лицо было тусклым и бесцветным; чувствовалось, что у этого существа во всем мире нет ни источника радостей, ни тайника блаженства. Теперь же тень сошла с ее лица, и стал возможен восход надежд, интереса к жизни и тех чувств, что пробуждаются, как ясное утро, оживляющее все, что прежде пребывало во мгле уныния, раскрашивая, подсвечивая все, дотоле бледное и хмурое. Глаза Фрэнсис, цвета которых я поначалу не смог и различить — от затаенных слез и тоски они были потухшими и мрачными, — теперь сияли, большие, ярко-карие, оттененные длинными ресницами, отражая солнце, взошедшее в ее душе. Исчез тот измученный взгляд, что сообщал угрюмую задумчивость ее тонкому, удлиненному лицу, которое за прошедшее время чуть округлилось; чистая, гладкая кожа словно ожила и заблестела, и резковатые черты стали нежнее и мягче. Сия благотворная перемена сказалась и в фигуре; она тоже округлилась, но лишь слегка, и удивительная гармония форм в сочетании с невысоким ростом была столь совершенной, что не позволяла сожалеть о недостаточной их пышности; легкость и утонченность линий, изящность талии, рук и ног, особенно запястий и лодыжек, полностью соответствовали моим понятиям о соразмерности и сообщали ее телу такую легкость и свободу движений, какие соотносились с моими представлениями о грациозности.

Так переменившись, так воспрянув духом, м-ль Анри обрела иное положение в пансионе; ее внутренние силы, заявившие о себе хотя и не разом, но с непреклонностью, очень скоро признаны были даже ненавистницами; и, когда девицы, юные и пышущие здоровьем, открыли для себя, что и она способна ослепительно улыбаться, шутить и двигаться с удивительной живостью и проворством, ее признали как равную в смысле юности и здоровья и стали принимать как сестру.

Я же, признаться, наблюдал эту перемену в м-ль Анри, пожалуй, даже с большим пристрастием, чем то, с каким садовник следит за ростом и развитием любимого питомца. Я без особого труда уяснил, как следует мне воспитывать свою ученицу, лелеять ее изголодавшийся дух и стимулировать расширение и выход той внутренней энергии, что прежде, без солнца и живительной влаги, в отравленной, губительной атмосфере возрасти не могла. Неустанное внимание, доброта и заботливость, что таилась под маской суровости и лишь изредка проявлялась в заинтересованном взгляде или сердечном слове, подлинное уважение, скрытое напускным высокомерием, — таковы были мои средства, ибо они лучше всего подходили к характеру Фрэнсис, чувствительной и полной нерешительности, гордой и вместе с тем робкой. Средства эти подталкивали ее к прилежному труду, одновременно помогая и поддерживая.

Преимущество моей методы сказалось также и в том, что Фрэнсис сильно изменилась и как учитель. Обнаружив в м-ль Анри силу духа и твердость, ученицы поняли, что она вышла из-под их власти; ей мало-помалу стали повиноваться. А если и случалось, что та или иная девица выражала вдруг протест, Фрэнсис уже не принимала этого близко к сердцу; теперь у нее был источник душевного комфорта, которого они не могли осушить, и была надежная опора, которую не могли из-под нее выбить; прежде, будучи оскорбленной, она лишь плакала, теперь же находила силы улыбаться.

Когда я однажды прочитал всему классу одну из письменных работ Фрэнсис, способности моей ученицы раскрылись всем без исключения. Задано, помнится, было сочинить письмо эмигранта оставшимся на родине друзьям.

Составленное Фрэнсис письмо начиналось с простотой и легкостью; в нескольких штрихах, весьма натурально и живописно читателю представлено было место, где жил предполагаемый эмигрант, с девственным лесом Нового Света и полноводной, но без единого паруса, без единого флага рекой. Далее автор коснулся тех трудностей и опасностей, что неминуемы в жизни поселенца; и, хотя на сей предмет слов было сказано совсем немного, м-ль Анри удалось отчетливо передать дух решимости, терпения и стойкости перед невзгодами. Засим упомянуты были обстоятельства, вынудившие его покинуть родину; и здесь автор письма был показан как личность независимая, с безупречной честью, несгибаемой волей и нерушимым чувством собственного достоинства. Далее писалось о минувших днях, и строки эти были исполнены горечью разлуки и тоской по родным местам. Вся работа Фрэнсис была проникнута чувством глубоким, сильным и светлым, и в конце — как утешение — с убедительной страстностью зазвучала вера в Бога.

С точки зрения языка работа была написана весьма вдумчиво и почти безукоризненно, стиль ее отличался гармоничностью и изяществом.

М-ль Рюте, присутствовавшая при чтении этой работы, недурно понимала по-английски, хотя сама ни говорить, ни писать не могла. Все время, пока я читал, глаза ее и пальцы заняты были батистовым платочком, по краю которого она выделывала то ли рубчик, то ли каемочку; директриса никак не отреагировала на услышанное, и в лице ее была какая-то отстраненность — ни удивления, ни одобрения, ни интереса или удовольствия на нем не отражалось, как, впрочем, не было и пренебрежения, досады или скуки; если и говорило что-нибудь это непроницаемое выражение лица, то лишь нечто вроде: «Все это слишком банально, чтобы вызвать эмоции или какое-то мнение».

Когда я закончил урок, поднялся гул; несколько учениц, обступив м-ль Анри, принялись засыпать ее комплиментами; тут сквозь шум раздался ровный, невозмутимый голос директрисы:

— Девушки, собирающиеся уходить, извольте разобрать плащи и зонтики и, пока не полил дождь, — надо сказать, дождик едва накрапывал, — поспешить домой; остальные будут дожидаться своих служанок, пока те не приедут их забрать.

И поскольку пробило уже четыре, ученицы стали расходиться.

— Мсье, на пару слов, — сказала, ступив на возвышение, м-ль Рюте, жестом давая понять, чтобы я немедленно отложил свою касторовую шляпу, которую успел уже схватить.

— Я к вашим услугам, мадемуазель.

— Мсье, безусловно, вы избрали блестящий способ поощрять прекрасные порывы и устремления учащихся — обращать всеобщее внимание на успехи старательного, трудолюбивого ученика. Однако не думается ли вам, мсье, что в данном случае восхваленная вами особа едва ли может конкурировать с другими ученицами? М-ль Анри старше большинства из них и к тому же обладает изначальными преимуществами в усвоении английского языка; с другой же стороны, она из более низкой среды, нежели девицы, и посему, открыто, при всех воздавая ей почести, вы тем самым вызовете невыигрышные для нее сравнения и возбудите в ученицах далеко не самые желательные в отношении м-ль Анри чувства. Будучи же заинтересована в ее благополучии, я стремлюсь защитить ее от неприятностей такого рода. Кроме того, мсье, как я уже вам однажды намекала, в м-ль Анри сильно развито amour-propre, а подобные чествования будут способствовать непомерному разрастанию сего качества, которое следовало бы, скорее, сдержать и приугасить. Далее, мсье, как я склонна считать, честолюбие, особенно в образовании, совсем не то, что нужно поощрять в женщине; посудите сами, что будет содействовать благополучию и счастью м-ль Анри: если ей внушат, что жизнь ее должна состоять в спокойном, умеренном выполнении общественных обязанностей или если будут подталкивать ее амбиции публичной похвалой и рукоплесканиями? Возможно, м-ль Анри никогда не выйдет замуж — с ее скудными средствами, мелкими связями, ненадежным здоровьем (а я полагаю, у нее чахотка, болезнь эта уже унесла ее матушку) более чем возможно, что никогда не выйдет; во всяком случае, я не вижу для нее способа подняться до такого положения, когда подобный шаг стал бы возможен; и, согласитесь, даже в незамужней жизни для нее желательнее будут характер и наклонности почтенной, достойной дамы.

— Бесспорно, мадемуазель, — ответил я. — Суждения ваши не допускают возражений.

И, опасаясь, что сие словоизвержение возобновится, я под прикрытием согласия поспешно удалился.

Спустя пару недель я обнаружил в журнале посещаемости первый пробел против фамилии Фрэнсис. День-другой я лишь удивлялся ее отсутствию, не желая никого выспрашивать о причинах этого; я надеялся, впрочем, выведать объяснение из какого-нибудь случайно брошенного слова и тем самым избежать глупых улыбок учениц и злословия.

Прошла еще неделя, а парта у самой двери по-прежнему оставалась свободной. И поскольку никто в классе даже не заикнулся об этом обстоятельстве, поскольку, напротив, все словно сговорились соблюдать молчание на сей предмет, я решился наконец coûte que coûte[1354] пробить лед этой нелепой таинственности. На роль информатора я выбрал Сильвию: от нее я мог рассчитывать получить вразумительное объяснение, не сопровождающееся вилянием, хихиканьем и прочими глупостями.

— Où done est M-lle Henri?[1355] — спросил я однажды, возвращая Сильвии проверенную тетрадь.

— Elle est partie, Monsieur.[1356]

— Partie! Et pour combien de temps?[1357]

— Elle est partie pourtoujours, Monsieur; elle ne reviendra plus.[1358]

— Как?! — вырвалось у меня восклицание; помолчав немного, я осторожно спросил: — En êtes-vous bien sûre, Sylvie?[1359]

— Oui, oui, Monsieur; Mademoiselle la directrice nous l'a dit elle-même il у a deux ou trois jours.[1360]

Расспрашивать далее я не мог: препятствовали этому и место, и время, и обстоятельства. Разумеется, мне хотелось бы узнать причину внезапного исчезновения учительницы из пансиона, а также доброволен ли был ее уход; я сдержал уже готовые вылететь вопросы: кругом были нежелательные слушатели.

Через час, проходя по коридору, я остановился возле надевавшей шляпку Сильвии и спросил:

— Сильвия, вам известен адрес мадемуазель Анри? У меня остались кое-какие ее книги, — добавил я на всякий случай, — и мне бы нужно было их переслать.

— Нет, мсье, — ответила Сильвия. — Но может быть, Розалия, привратница, его знает?

Комната Розалии как раз была рядом; я вошел и осведомился у нее насчет адреса м-ль Анри. Розалия, разряженная француженка-гризетка, оторвалась от работы и уставилась на меня слишком понимающе и именно с такой улыбкой, какой я более всего опасался. Ответ ее был словно заготовлен; она абсолютно ничего не знала о местопребывании м-ль Анри и вообще никогда не знала ее адреса.

С раздражением развернувшись — ибо я уверен был, что она лжет и что для того только ее здесь и держат, — я чуть не натолкнулся на того, кто внезапно оказался за моей спиной, — на директрису. Мой резкий поворот заставил ее отступить на пару шагов. Я вынужден был принести извинения, что и сделал весьма сжато и отрывисто, без намека на учтивость. Едва ли кому нравится, когда его прямо-таки выслеживают, к тому же я и без того был изрядно раздосадован — так что, увидев м-ль Рюте, я с трудом подавил в себе ярость. В тот момент, когда я обернулся, в лице ее была злость, смешанная с голодным любопытством, директриса буквально сверлила меня взглядом. Только успел я уловить это выражение, как оно сменилось вкрадчивой улыбкой, а грубоватое мое извинение было принято с легкостью и даже остроумием:

— О, ничего страшного, мсье, вы ведь только изволили тронуть локтем мою прическу. Она от этого не слишком пострадала, чуточку лишь растрепалась.

И м-ль Рюте поправила прическу; быстро пробежав пальчиками по локонам, она разделила их на множество струящихся завитков. Затем она с живостью заговорила:

— Розалия, я пришла сказать, чтобы вы не мешкая закрыли окна в гостиной; поднялся сильный ветер, и муслиновые занавеси быстро запылятся.

Розалия ушла.

«Теперь-то уж номер не пройдет, — подумал я. — М-ль Рюте, вероятно, считает, что низкое ее подслушивание хорошенько спрятано под мастерски выдуманным предлогом, тогда как на самом деле он прозрачен, как эти муслиновые занавески». Во мне вскипело желание отбросить эту завесу лжи и напрямик высказать директрисе, что я думаю насчет ее действий. «И все же при скользкой земле лучше подковать лошадь на шипы», — решил я и потому начал так:

— Я узнал, что мадемуазель Анри покинула ваше заведение. Она уволена, надо полагать?

— О, это как раз то, о чем я желала с вами переговорить, мсье, — ответила директриса вполне натурально и доброжелательно. — Но здесь не место для такой беседы. Не будет ли мсье угодно на минутку пройти в сад?

И она двинулась впереди меня по коридору к стеклянной двери.

— Ну, вот, — произнесла директриса, когда спустя некоторое время мы оказались на дальней аллее и пышные кусты и деревья, в пике своей летней красы, загородили нас отовсюду, внушив тем самым ощущение пустынности даже на столь небольшом клочке земли в сердце столицы. — Ну, вот; когда вокруг лишь грушевые деревья да розовые кусты, дышится вольно и спокойно; осмелюсь предположить, что вы, мсье, как и я, иной раз утомляетесь вечно быть в стремнине жизни; вокруг вас постоянно людские лица, на вас все время смотрят чьи-то глаза, а в ушах постоянно звучат человеческие голоса. Положа руку на сердце, я очень часто мечтаю о том, чтобы вырваться на волю и хотя бы месяц прожить за городом в каком-нибудь маленьком деревенском домике, bien gentille, bien propre, tout entourée de champs et de bois; quelle vie charmante que la vie champêtre! N'est-ce pas, Monsieur?[1361]

— Cela dépend, Mademoiselle.[1362]

— Que le vent est bon et frais![1363] — восторженно продолжала директриса.

Тут она была права, ибо и впрямь веял мягкий, свежий ветер. Шляпу я держал в руках, и он ласково взъерошивал мне волосы и словно бальзамом омывал виски. Успокаивающее его действие, однако, не проникло вглубь; шагая рядом с м-ль Рюте, я был по-прежнему распален, и чем дальше, тем пуще разгорался во мне огонь. Наконец я проговорил:

— Я так понимаю, мадемуазель Анри сюда больше не вернется?

— Ах, и правда! Я ведь собиралась вам это сказать еще несколько дней назад, но я все время так занята, что не успеваю и половины сделать из всего намеченного; вам никогда не доводилось замечать, мсье, что день слишком короток для выполнения столь неисчислимых обязанностей?

— Не часто. Уход мадемуазель Анри, полагаю, был не по ее воле? Иначе она непременно дала бы мне об этом знать, будучи моей ученицей.

— Разве она вам не сказала? Странно. Впрочем, этого вопроса я не думала касаться; когда у человека дел по горло, он может позволить себе запамятовать мелкие, далеко не первой важности происшествия.

— Значит, рассчитав мадемуазель Анри, вы склонны расценивать это как незначительный эпизод?

— Рассчитав? Что вы, ее не рассчитали; и смею с честью сообщить вам, мсье, что с того дня, как я возглавила это заведение, ни один учитель, ни один наставник не был рассчитан.

— Хотя некоторые и покидали его, мадемуазель?

— И даже многие. Видите ли, время от времени я чувствовала в этом необходимость: смена учителей в большинстве случаев идет на пользу всему пансиону: это привносит некоторое оживление и разнообразие в учебную жизнь, благотворно действует на учениц и убеждает родителей в неустанной заботе об их дочерях и о постоянном улучшении преподавания и воспитания.

— А когда вам просто надоест какой-либо учитель или maîtresse, вы не стесняетесь отказать ему от места?

— Нет нужды в таких крайних мерах, уверяю вас. Allons, Monsieur le professeur, asseyons-nous; je vais vous donner une petite leçon dans votre état d'instituteur.[1364]

Мы между тем уже подошли к небезызвестной читателю скамейке; директриса села и знаком велела мне опуститься подле нее, но я только оперся коленом о скамью и стоял, подставив голову и плечо под свисающую ветку золотого дождя, яркие, солнечные цветки которого, сочетаясь с темно-зелеными листьями сирени, заставляли играть и переливаться светом и тенью живое укрытие.

Минуту м-ль Рюте сидела в молчании; нечто новое проворачивалось в ее мозгу, едва заметно отражаясь в хитровато-задумчивом выражении лица; измышляла она, очевидно, некий chef d'œuvre[1365] политики. Убедившись за несколько месяцев, что, сколько бы ни выказывала она добродетели, которой не было и в помине, меня нельзя было поймать в эту ловушку, — зная, что я распознал истинную ее сущность и уже не поверю, как когда-то, в мнимые достоинства, — она решила наконец опробовать новый ключ: не поддастся ли ему замок моей души. Чуточку наглости, словечко правды, слабый проблеск действительного положения вещей… «Да, я, пожалуй, попытаюсь», — вероятно, решила она, и тут же на меня вскинулись ее голубые глаза; не заблестели, не вспыхнули — никакого огня никогда не возгоралось в ее глазах, неизменно бесстрастных.

— Мсье боится со мною сесть? — спросила она игриво.

— Я не испытываю ни малейшего желания узурпировать место Пеле, — ответил я, давно уже усвоив привычку говорить с директрисой резко — привычку, зародившуюся некогда в гневе и прижившуюся, потому как, вместо того чтобы задевать м-ль Рюте, подобные дерзости ее лишь очаровывали.

М-ль Рюте потупила взор и вздохнула; затем беспокойно шевельнулась, будто надеялась тем самым навеять мне образ птицы, которая томится в клетке и с радостью улетела бы из этой тюрьмы и от тюремщика и вскоре нашла бы настоящего своего супруга и уютное гнездышко.

— Итак, ваш урок, — потребовал я.

— Ах! — воскликнула она, встрепенувшись. — Вы так молоды, так искренни и бесстрашны, так одарены и не терпите чьей-либо глупости, так презираете вульгарность, что просто нуждаетесь в уроке. Так вот он: в этом мире гораздо большего можно добиться ловкостью, нежели силой; хотя, быть может, вы уже об этом догадались, ведь в вашей натуре деликатности столько же, сколько и силы, а политичности, гибкости — не меньше, чем гордой решительности.

— Продолжайте, — сказал я.

Я не смог сдержать улыбку: лесть была так пикантно, так мило приправлена. Я быстро поднес ко рту руку, чтобы спрятать эту невольную улыбку, но директриса все же успела поймать ее взглядом.

Она снова пригласила сесть рядом с ней, и, хотя на миг во мне возникло искушение это сделать, я лишь качнул головой и просил продолжать.

— Итак, если вам доведется когда-нибудь управлять крупным заведением, никому не отказывайте от места. Сказать по правде, мсье (а вам я могу сказать правду), я просто презираю тех, кто вечно взрывается, скандалит, отсылает одного налево, другого направо да все время торопит и подталкивает события. Я поделюсь с вами своей тактикой, хотите?

Она снова метнула в меня взгляд, теперь уже искусно составленный из лукавства, уступчивости и некоторого самолюбования с немалой примесью кокетства; я кивнул. Держалась она со мною так, будто перед нею был Великий Могол (впрочем, по отношению к ней я, вероятно, им уже и сделался).

— Мсье, я, знаете, люблю взять в руки вязание и тихонько сидеть в своем кресле. События и обстоятельства дефилируют мимо, и я наблюдаю за их маршем; пока меня устраивает их ход, я сижу молча и спокойно. Я не рукоплещу и не выкрикиваю: «Браво! Как мне везет!» — чтобы не привлечь внимание соседей и не вселить в них зависть; я просто бездеятельна. Но когда события отклоняются в худшую сторону, когда обстоятельства становятся для меня неблагоприятными, я преисполняюсь бдительности; я продолжаю вязать и по-прежнему сдержанна в речах; но уж теперь, мсье, я время от времени ставлю ноги носками врозь — вот так — и незаметно для других даю восставшим обстоятельствам небольшой толчок, который направляет их так, как угодно мне, и добиваюсь желаемого, тогда как вмешательства моего никто не замечает. Так что когда тот или иной учитель начинает доставлять мне беспокойство, плохо справляется со своими обязанностями, когда, от его пребывания в этой должности страдают интересы пансиона — я все так же вяжу, события идут своим ходом, обстоятельства проскальзывают мимо; и вот я вижу одно из них — такое, что стоит только подтолкнуть его чуть в сторону, и учитель окажется непригодным для того поста, что мне хотелось бы иметь вакантным; дело сделано, камень преткновения устранен, а я вроде бы и ни при чем — я не приобрела врага и не потеряла репутации.

Еще немного, и она смогла б меня заворожить, однако директриса умолкла, и я посмотрел на нее с неприязнью.

— Да, это в вашем духе, — сказал я резко. — И таким вот способом вы вытеснили мадемуазель Анри? Вы хотели ее ухода и поэтому сделали так, что работать в этой должности стало для нее невыносимо?

— Ну, не совсем так, мсье. Просто я беспокоилась о здоровье мадемуазель Анри. Конечно, духовный ваш взор чист и проницателен — но тут вы истины не разглядели. Меня заботило… меня всегда заботило благополучие мадемуазель Анри, и мне ни в коем случае не хотелось бы, чтобы она стала неудачницей; я полагала, ей важно добиться более устойчивого положения; кроме того, я склонна считать, что она уже вполне пригодна для чего-то более серьезного, нежели преподавание рукоделия. Я высказала ей свои соображения, решение оставив за ней; она же, увидев, что я права, полностью со мною согласилась.

— Блестяще! Ну, а теперь, мадемуазель, не изволите ли вы сообщить ее адрес?

— Ее адрес… — Тут лицо директрисы на миг омрачилось и окаменело. — Ее адрес? О да, я бы охотно оказала вам эту любезность, мсье, но, к сожалению, не могу и сейчас объясню почему. Видите ли, я и сама не раз спрашивала у нее новый адрес, но она то и дело ускользала от ответа. И я подумала — возможно, и неправильно, но тем не менее, — что причиной этого было вполне объяснимое, хотя и ошибочное нежелание представить мне какое-то, вероятно, ужасно бедное жилище; средства у нее весьма скудные, происхождение неясное; несомненно, она живет где-то в квартале бедноты.

— Я не упущу своей лучшей ученицы, — сказал я, — пусть она даже и родилась бы среди нищих и жила бы где-то в подвале. И все же нелепо пугать меня ее происхождением: мне случилось однажды узнать, что она дочь швейцарского пастора, ни больше ни меньше; а что касается ее средств — так для меня мало значит скудное содержимое ее кошелька, в то время как душа ее исполнена богатства.

— Чувства ваши весьма благородны, мсье, — заметила директриса, подавив зевок; оживленность ее теперь угасла, приоткрывшаяся было искренность захлопнулась; маленький, красный, пиратского вида флажок смелости, которому она позволила поколыхаться минуту, был свернут, и вместо него над крепостью раскинулся широкий и скучный флаг притворства. Такой мне директриса не нравилась, поэтому я поскорее прервал наш tête-à-tête и ушел прочь.

ГЛАВА XVIII

Настоящий романист должен терпеливо, без устали изучать реальную жизнь. И если к сей обязанности писатель отнесется добросовестно, он даст нам совсем не много картин, пестрящих оживленными контрастами света и тени; он редко вознесет своих героев и героинь на вершины блаженства и исступленного восторга, еще реже погрузит их в самые глубины отчаяния — ибо если далеко не часто в этой жизни случается нам испытать полноту радости и счастья, еще реже доводится испробовать едкую горечь абсолютной безысходности. И только если мы безудержно пускались в потворство плоти, угасали, снова вспыхивали, и возбуждались, и снова истрачивали силы, и в конце концов исчерпали самую способность радоваться жизни — тогда и впрямь мы могли оказаться без опоры и надежд. Агония мучительна — и чем она окончится? Мы заглушили источник душевных сил, жизнь превращается для нас в вереницу страданий — и не настолько глубоких и чистых, чтобы мы постигли истинную веру; смерть представляется бездонным мраком — высокий дух, вера, Бог не находят места в наших обессилевших оболочках, где остались лишь грязные, отвратительные следы порока; и вот время выносит нас на край могилы, и смерть швыряет туда нашу плоть, источенную болезнями, истерзанную болями, придавленную к земле посреди церковного двора неумолимой пятой отчаяния.

Но человек, ведущий правильную, размеренную жизнь, обладающий рациональным умом, никогда не впадает в безнадежное отчаяние. Он лишается вдруг состояния — это, конечно, сильный удар; человек этот на некоторое время цепенеет, но вскоре внутренние его силы, пробужденные несчастьем, принимаются выискивать способы и средства выжить и подняться, и активная деятельность ума приглушает горькие сожаления. Сразит такого человека болезнь — он набирается терпения и превозмогает то, от чего не может излечиться. Скручивает его невыносимая боль, корчащееся в муках тело не знает, где обрести покой, — он уповает на якорь Надежды. Смерть отнимает у него любимых людей, с корнем вырывает тот ствол, что обвивали его чувства и привязанности, и слезы стремительно заполняют образовавшуюся воронку скорби; это тяжелый, мрачный отрезок его жизни, — но однажды с восходом в его одинокий дом заглянет Вера в божественный промысел и убедит, что в иной жизни, в ином мире он снова обретет свою потерю. Она говорит ему о том мире, как о пристанище, не оскверненном грехом, говорит о той жизни, как о потоке времени, не отравленном страданиями; свою утешающую речь онаподкрепляет тем, что связывает воедино два понятия, которые смертным не дано вполне постигнуть, но на которые они так любят уповать, — Вечность и Бессмертие. И сознание скорбящего впитывает этот неясный, но чудесный образ горних высей, полных света и блаженства, он уж видит день, когда душа его, вольная, не обремененная плотью, тоже вознесется туда и соединится с душою ушедшего совершенной, чистой любовью, без страха потери, — и вот человек этот набирается мужества, и выходит на битву с горестями, и приступает к делам насущным; и, хотя дух его, возможно, никогда не высвободится из-под гнета печали, Надежда смягчит эту боль и поддержит дух.

Что навело меня на эти размышления? И какой вывод из них вытекал? Случилось, что лучшая моя ученица, мое сокровище, вырвана у меня и теперь недосягаема; однако, будучи человеком уравновешенным и рассудительным, я не допустил, чтобы негодование, досада и тоска, порожденные во мне этим прискорбным обстоятельством, разрослись до чудовищных размеров и заняли все мое сердце; напротив, я загнал их и запер в тесный потайной уголок. Днем, работая в пансионе, я держал их в глухом заточении, и лишь вечерами, закрыв дверь комнаты, я чуть смягчал суровость к несчастным узникам и дозволял излиться их ропоту; и вот тогда, в отместку, они усаживались ко мне на подушку, обступали постель и не давали заснуть нескончаемым ночным плачем.

Протекла неделя, и за это время я ни разу не заговорил с м-ль Рюте. Держался я достаточно спокойно, хотя и не без каменной холодности и жесткости. Смотрел я на директрису исключительно таким взглядом, каким одаривают, как правило, тех, для кого зависть или ревность — лучший советчик, а предательство — лучший инструмент, — взглядом абсолютного недоверия и глубокого презрения.

В воскресенье же я под вечер явился в пансион, зашел в salle-à-manger, где уединилась директриса, и, остановившись прямо перед ней, спросил с таким невозмутимым видом и тоном, будто задавал этот вопрос ей впервые:

— Мадемуазель, не будете ли вы так добры сообщить мне адрес Фрэнсис Эванс Анри?

С несколько удивленным видом, однако без замешательства она заявила, что не знает адреса, и присовокупила:

— Мсье, вероятно, запамятовал, что я все уже ему объяснила неделю назад?

— Мадемуазель, — продолжал я, — вы чрезвычайно меня обяжете, если укажете местопребывание этой молодой особы.

Она ненадолго призадумалась и наконец, взглянув на меня с изумительно подделанной наивностью, спросила:

— Уж не думает ли мсье, что я говорю неправду?

Избегая прямого ответа, я произнес:

— Значит, вы не расположены оказать мне такого рода любезность?

— Но, мсье, как я могу сказать вам то, чего сама не знаю?

— Что ж, прекрасно; я вас понял совершенно, мадемуазель, и теперь мне осталось сказать вам еще кое-что. Сейчас последняя неделя июля, и в следующем месяце начнутся каникулы; не будет ли вам угодно употребить свой досуг во время каникул на поиски другого учителя английского: в конце августа я должен буду распрощаться со своей должностью в вашем пансионе.

И, не дождавшись ответа, я слегка поклонился и ушел.

В тот же вечер, вскоре после обеда, служанка принесла мне небольшой конверт; надписан он был знакомым почерком, который я и не надеялся уже увидеть. Я был один у себя в комнате, ничто не препятствовало немедленно распечатать конверт; в нем я обнаружил четыре пятифранковые бумажки и письмо на английском следующего содержания:


«Мсье, вчера я пришла в школу м-ль Рюте в то время, когда, насколько мне известно, у Вас заканчивался урок, и спросила, не позволят ли мне пройти в классную комнату, чтобы с Вами поговорить. Ко мне вышла м-ль Рюте и сказала, что Вы уже ушли; четырех еще не пробило, и я подумала, что она, должно быть, ошиблась; как бы то ни было я все же решила не откладывать свое дело на другой день. В какой-то степени и письмо способно с этим справиться: в нем лежат двадцать франков за те уроки, что я у Вас получила; и если послание мое не сможет исчерпывающе выразить всю благодарность, что я обязана к нему приложить, если оно не сможет так проститься с Вами, как хотелось бы мне, если оно не скажет Вам всего, что я горячо желаю Вам сказать: как сожалею я, что, судя по всему, Вас более не увижу, — увы, едва ли слова способны все это передать. Да и, встретившись с Вами, я бы, наверное, говорила запинаясь что-нибудь малозначащее, ничтожное, что-нибудь, скорее противоречащее моим истинным чувствам, нежели выражающее их; так что, может статься, и к лучшему, что меня не допустили к Вам.

Вы часто отмечали, мсье, что в моих сочинениях много говорилось о силе духа в перенесении страданий, я слишком часто, на ваш взгляд, обращалась к этой теме, — и впрямь, теперь я нахожу, что гораздо легче писать о мужественном исполнении долга, нежели исполнять его в действительности, ибо при мысли, какие беды уготованы мне судьбой, я испытываю подавленность.

Вы были добры ко мне, мсье, очень добры, и я страдаю, у меня разбито сердце оттого, что мы с Вами разделены; скоро у меня не останется ни единого друга на земле.

Однако к чему отягощать Вас моими переживаниями? Могу ли я притязать на Ваше расположение и сочувствие? Нет; более мне нечего сказать. Прощайте, мсье.

Ф.Э.Анри».


Письмо я вложил в записную книжку, сунул деньги в кошелек; затем прошелся по комнате.

«Мадемуазель Рюте говорила об ее бедности, — сказал я себе, — и она действительно бедна; тем не менее она возвращает долги, причем с лихвой. Она выслала мне плату за три месяца, хотя столько уроков я ей дать не успел. Любопытно, как это ей удалось наскрести двадцать франков? Интересно, где она поселилась, и что у нее за тетушка, и собирается ли Фрэнсис искать какую-нибудь должность вместо потерянной. Можно не сомневаться, ей долго придется мыкаться, ходить из школы в школу, обращаться то в одно место, то в другое и везде натыкаться на отказ и разочарование. Много ночей она будет засыпать, совершенно разбитая безуспешными поисками.

И директриса не соизволила впустить ее, чтобы со мною попрощаться! И я лишен был возможности постоять с ней каких-то несколько минут у окна в классной комнате, обменяться какой-то полдюжиной фраз — узнать, где она живет, и вообще собрать всю цепочку обстоятельств, чтобы все встало по местам.

На конверте и в письме никакого адреса, — продолжал я, вынув письмо из записной книжки и повертев в руках двойной листок. — Женщины есть женщины, уж точно; мужчины машинально ставят дату и указывают обратный адрес. И эти франки… — Я вытянул их из кошелька. — Если б она собственноручно мне их передала вместо того, чтобы перевязывать шелковой зеленой ниткой, прямо как лилипутскую посылку, — я бы сунул эти деньги в ее маленькую ручку, и сложил бы маленькие тонкие пальчики — вот так, — и принялся бы взывать к ее стыдливости, гордости, к робости, ко всему, что подвластно хоть мало-мальской решимости и воле. А где она теперь? Как мне до нее дотянуться?»

Я, вышел из комнаты и спустился в кухню.

— Кто принес письмо? — спросил я у служанки, которая мне его передала.

— Un petit commissionaire, Monsieur.[1366]

— Он ничего не сказал?

— Rien.[1367]

Так ничего и не разузнав, я побрел к себе по черной лестнице.

«Что ж, — сказал я себе, закрыв дверь. — Значит, буду искать ее по всему Брюсселю».

Так я и сделал. Четыре недели, день за днем я уходил на поиски, как только выдавалось свободное время; по воскресеньям я искал ее весь день напролет; искал на бульварах, в парке, искал в церквях Св. Гудулы и Св. Иакова; высматривал в двух протестантских церквях, где посещал службы на немецком, французском и английском, не сомневаясь, что встречу Фрэнсис на одной из них. Однако все попытки были бесплодны; надежды на этот последний пункт, равно как и прочие мои расчеты, были тщетны.

Обычно я после службы вставал у дверей церкви и ждал, пока не выйдет последний прихожанин; я останавливался взглядом на каждом платье, обтекающем тонкий стан, заглядывал под каждую шляпку на юной головке. Все напрасно; мимо проплывали девичьи фигурки с черными шарфами на узких покатых плечиках, но ни одна из них не имела такого сложения и осанки, как у м-ль Анри; я встречал бледные лица, обрамленные темно-каштановыми волосами, но так и не увидел я ее лба, ее глаз и бровей. Черты всех девушек, что мне попадались, казались слишком мелкими, потому что не было в них того своеобразия, которого я так искал; у этих лиц не было обширного лба и огромных, темных, серьезных глаз Фрэнсис, тонких, но решительных линий бровей.

— Вероятно, она уехала из Брюсселя; может быть, отправилась в Англию, как и собиралась, — пробормотал я, когда на четвертое воскресенье отошел от дверей церкви, только что запертых служителем на замок, и двинулся следом за прихожанами, быстро рассеивавшимися по площади.

Вскоре я нагнал две английские супружеские пары. Боже милостивый! Неужто не могли они одеваться подостойнее? До сих пор у меня перед глазами стоят видения в небрежных, мятых платьях из дорогого шелка с пышными оборками, с большими, совершенно не идущими к платью воротниками из дорогого кружева, в скверного покроя сюртуках и странного фасона панталонах, — существа, что каждое воскресенье заполняли в церкви хоры и после службы, выбравшись на площадь, составляли разительный контраст со свежими, опрятно одетыми иностранцами, спешащими на богослужение.

Я миновал и эти британские пары, и сбившихся в кучки прелестных английских детей, и британских лакеев и горничных, я пересек Плас-Рояль и вышел на Рю Рояль, откуда вскоре свернул на тихую старинную улочку Рю де Лувен. Помнится, проголодавшись к этому времени и не имея ни малейшего желания вернуться к Пеле и получить в школьной столовой порцию «goûter» из острот директора, хлебцев и воды, я зашел в кондитерскую и подкрепился сдобной булочкой с коринкой и чашкой кофе; затем я двинулся к Лувенским воротам.

Очень скоро я оказался за чертой города и уже всходил неспешно на холм, что поднимался почти от самых Лувенских ворот. Шел я медленно, поскольку после полудня было хоть и облачно, но очень душно и ни слабейшее дуновение ветерка не освежало неподвижный тяжелый воздух.

Брюссельцу не требуется в поисках уединения уходить слишком далеко. Стоит ему отойти на пол-лиги от города — и он очутится в атмосфере одиночества и мрачных раздумий, нависающей над бескрайними землями, бесконечно тоскливыми, даром что изобильными, что простираются вокруг столицы Брабанта. Достигнув вершины холма и постояв там, обозревая возделанные, но унылые поля, я ощутил желание сойти с большака, которым шел до сих пор, и прогуляться вдоль распаханных и разбитых, как огородные грядки, земель, уходящих вдаль до самого горизонта, где из сумрачно-зеленых они становились грязно-голубыми и незаметно переходили в серовато-синие тона грозового неба.

Я свернул направо на тропинку, однако шел по ней недолго: довольно скоро она вывела меня к высокой белой стене, окружавшей — судя по видневшейся за оградой зелени — густо посаженные и разросшиеся тисовые деревья и кипарисы; отходящие от самой ограды, они мрачно толпились вокруг массивного креста, вкопанного, по-видимому, в центре на возвышении и раскинувшего свои черные мраморные крылья над кронами зловещего вида деревьев.

Я приблизился к этой стене, терзаемый любопытством: кому принадлежит столь основательно огороженный парк? Я обогнул угол ограды, предвкушая увидеть некий величавый особняк, и оказался возле огромных железных ворот; примыкало к ним небольшое строеньице, вероятно служившее сторожкой; раздобывать ключ мне не потребовалось: ворота были открыты. Я толкнул одну створку, и проржавевшие под дождями петли горестно застонали.

Вход был осенен густою листвой. Идя по дорожке, я видел с обеих сторон то, что на немом своем языке надписей и знаков исчерпывающе объясняло, в какую явился я обитель. Это было пристанище, уготованное всем живущим; кресты, памятники, венки из неживых цветов — все словно говорило: «Протестантское кладбище».

Кладбище было достаточно большим, чтобы ходить по нему полчаса без однообразного гуляния по одной дорожке, и для любителей кладбищенских анналов тут было представлено великое множество всевозможных надписей. Здесь люди разной крови, разных языков и национальностей оставили свой прах для погребения, и здесь на камне, мраморе и бронзе были начертаны на английском, французском, немецком, на латыни имена, и даты, и послания, отдающие последнюю дань любви и поклонения. Тут англичанин воздвиг памятник над останками Мэри Смит или Джейн Браун и отметил его только ее именем. Там вдовец-француз затенил могилу своей Эльмиры или Целестины пышными кустами роз, за которыми виднеется небольшая табличка, где красноречиво говорится о неисчислимых добродетелях усопшей. Каждая национальность, племя, род скорбели по-своему — и как беззвучен был их общий плач!

Хотя шел я медленно и по мягкой дорожке, шаги звучали пугающе, поскольку единственно они тревожили всеохватывающую тишину. В тот день, будто уговорившись, уснули в своих покоях все ветра — северный ветер был покоен, южный хранил молчание, восточный не всхлипывал и западный не издавал ни шепота. В небе неподвижно висели сгустившиеся унылые тучи. Под деревьями же кладбища приютился теплый неподвижный полумрак, обступаемый стройными, безмолвными кипарисами и укрытый низко свесившимися и как будто замершими ивами; цветы, полуувядшие, но сохранившие красу, апатично ожидали ночной росы или дождя; могилы и те, кто в них покоился, лежали равнодушные к солнцу или тучам, к дождю или засухе.

Не в силах более выносить звуков собственных шагов, я вышел на дерн и медленно приблизился к деревьям; меж стволов как будто что-то шевельнулось, и я решил, что это упала сломанная ветка, поскольку по своей близорукости не различил никакой определенной формы, лишь уловил какое-то движение. Однако тут же на открытом месте мелькнула неясная тень. Я понял только, что это живое существо, причем существо человеческое; подойдя поближе, я увидел женщину, в раздумьях ходившую взад и вперед и, очевидно, мнившую, что она в абсолютном одиночестве.

Вскоре она опустилась на скамейку, с которой, возможно, недавно вскочила — это движение, наверно, и привлекло меня. Женщина сидела в скрытом деревьями месте; перед ней стояла белая оградка, посреди которой был врыт небольшой камень, и у подножия его виднелась свеженасыпанная земля. Я надел очки, тихонько подошел почти к самой ограде и прочитал на камне следующее: «Джулиана Анри, умерла в Брюсселе в возрасте 60 лет 10 августа 18**».

Я перевел взгляд на женщину, понуро сидящую передо мной и не подозревающую, что поблизости стоит другой человек; это была хрупкая юная фигурка в траурном одеянии из дешевой черной материи, в незатейливом креповом чепце. Я разом и увидел и почувствовал, кто это, и некоторое время стоял, не в силах шевельнуться, наслаждаясь этим открытием. Целый месяц я искал ее, но не нашел и следа и даже потерял надежду где-нибудь ее встретить. Я отказался от поисков и всего какой-то час назад тонул под накатившей на меня обескураживающей мыслью, что произвол судьбы и поток жизни навсегда унесли ее далеко от меня; и неожиданно, склонившись к земле под гнетом отчаяния, уныло глядя под ноги на заросшую травой дорожку кладбища, я увидел свой потерянный бриллиант, упавший, как выяснилось, на вскормленную слезами траву и спрятанный тисовыми ветвями, обросшими мхом и лишайником.

Фрэнсис сидела неподвижно, опершись локтем о колено и подперев подбородок, — я уже знал, что в такой задумчивой позе она долго могла пребывать без движения. Наконец она вышла из оцепенения и заплакала. Фрэнсис смотрела не отрываясь на имя, начертанное перед нею на камне: и сердце ее, несомненно, сжималось, как у всякого одинокого существа, скорбящего об умершем близком. По щекам ее скатывались слезы, которые она снова и снова вытирала платочком, из груди вырывались тяжкие вздохи.

Вскоре, однако, этот приступ отчаяния отпустил ее, и Фрэнсис опять утихла и замерла. Я мягко положил руку ей на плечо; как-то подготовлять ее к неожиданной встрече не было надобности: Фрэнсис не была ни склонной к истерикам, ни подверженной обморокам; конечно, резкий толчок испугал бы ее, но спокойное мое прикосновение лишь привлекло ее внимание, что мне и требовалось. И хотя обернулась она так быстро, как молниеносно осеняющая мысль, наверняка удивление, что кто-то вдруг вторгся в ее уединенность, успело мелькнуть у нее в голове и прилить к сердцу; она изумленно вскинула на меня глаза — взгляд ее тут же прояснился и засиял. Не успело отразиться на ее чертах удивление, как лицо засветилось живейшей радостью. Едва я отметил с горечью, что выглядела она бледной и изможденной, как ощутил несказанный восторг и преисполнился воодушевлением и ликованием, и щедрый свет радости в моих глазах полился в глаза дорогой моей ученицы. Встреча наша была подобна тому, как после долгого и сильного ливня выглядывает ослепительное летнее солнце, и была горячее пылающего огня.

Я не выношу ту смелость и браваду, что отражаются в бесстыдном лице и свойственны бесчувственной натуре, но я люблю храбрость мужественного сердца, жар благородной крови; как дорог был мне свет лучистых карих глаз Фрэнсис Эванс, когда она открыто взглядывала на меня; как сладостны были ее слова «Mon maître! Mon maître!»[1368] и интонация, с которой она их произнесла; как по сердцу был тот жест, каким она доверила свою руку моей. Она была дорога мне такой, какая стояла тогда предо мною, сирота без гроша за душой, в глазах сластолюбца лишенная шарма, для меня же — сокровище, драгоценнейшее в мире существо, мыслящее, как я, и чувствующее, как я; идеальное вместилище для моих еще не тронутых богатств любви; воплощение рассудительности и прозорливости, упорства и старания, самоотречения и самообладания — тех стражей, тех чутких хранителей, которым я страстно желал доверить все мои чувства; образец правдивости и достоинства, независимости духа и безупречной совести — всего благородного и высокого, что делает жизнь истинной и полной; скромный обладатель источников нежности и ясного, негасимого огня, источников подлинного чувства, подлинной страсти и душевной чистоты.

Я знал, как глубоко и как неслышно бурлят эти ключи в ее сердце. Я знал, как опаснейшее пламя мирно горит под присмотром рассудка; вот оно высоко взметнулось, жар от него нарушил обычное течение жизни — и я уже видел, как рассудок подавляет мятеж и превращает неистовый костер в тлеющие угольки. Я доверял Фрэнсис Эванс и уважал ее — но когда я взял ее под руку и повел к воротам, то обнаружил в себе иное чувство, столь же глубокое, как доверие, и прочное, как уважение, и более горячее, пылкое, чем то и другое, — чувство любви.

— Итак, моя ученица, — сказал я, когда ворота закрылись за нами со скорбным скрежетом. — Вы снова со мной. После месяца поисков я уж никак не думал найти свою пропавшую овечку заплутавшей средь могил.

Прежде я никогда не обращался к ней иначе, чем «мадемуазель», и то, что я так заговорил, означало принять иной, новый для нашего общения тон. Ответ ее дал понять, что этот непривычный тон не раздражил Фрэнсис, не породил диссонанса в ее душе.

— Mon maître, — отвечала она, — вы обеспокоили себя тем, чтобы меня отыскать? Едва ли могла я вообразить, что вас встревожит мое отсутствие, но я горько сожалела, что оторвана от вас. Я грустила из-за этого, но более тяжкое горе заставило об этом забыть.

— Умерла ваша тетушка?

— Да, вот уже две недели; и умерла она, полная горести и боли, которой я не в силах была унять; даже в последние часы своей жизни она все говорила: «Фрэнсис, когда я уйду, ты останешься одна-одинешенька, без родных, без друзей». Она так хотела, чтобы ее похоронили в Швейцарии; ведь из-за меня она уже в преклонных летах покинула берег Лемана и переехала — будто для того только, чтобы умереть, — в эту плоскогорную страну. Я бы охотно исполнила ее последнюю волю и перевезла б ее останки обратно на родину, но это невозможно; я вынуждена была положить ее здесь.

— Я полагаю, болела она недолго?

— Недели три. Когда она начала угасать, я попросила отпуск у мадемуазель Рюте, чтобы все время быть рядом с тетушкой и за ней ухаживать; меня с легкостью отпустили.

— Так вы вернетесь в пансион? — не удержался я.

— Видите ли, неделю спустя меня вечером посетила мадемуазель Рюте — я как раз уложила тетушку в постель; мадемуазель прошла в комнату к тетушке, чтобы с нею поговорить, и была, как всегда, предельно любезна и приветлива; после этого она пришла ко мне и просидела достаточно долго, а когда поднялась наконец, чтобы попрощаться, то сказала: «Мадемуазель, я долго не перестану сожалеть о вашем уходе из пансиона, ведь вы так превосходно наставляли девиц в рукоделии, что они достигли в этом истинного совершенства и нисколько не нуждаются в дальнейшем обучении. Другая учительница в ближайшее время займет ваше место и будет обучать девиц помладше — насколько уж сумеет, конечно, ведь она, по правде, не столь искусна, как вы; а вам, несомненно, следует подняться на ступень выше в своей профессии — уверена, вы везде без труда найдете школы и семейства, которые пожелают воспользоваться вашими удивительными способностями». Затем директриса выдала мне жалованье за последние три месяца. Я сказала м-ль Рюте — как ей, вероятно, показалось, излишне резко, — что она, значит, отказывает мне от места в своем заведении. В ответ на мой далеко не любезный тон она мило улыбнулась и объявила, что, дескать, отношения наши как работника и нанимателя на этом разорваны, но она надеется по-прежнему поддерживать со мною столь приятное знакомство и всегда будет несказанно рада видеть меня как свою подругу. Затем она сказала что-то насчет прекрасного состояния улиц и о том, как долго стоит замечательная погода, и удалилась в превосходном расположении духа.

Я усмехнулся про себя: как это похоже было на директрису; нечто подобное я ожидал — и не ошибся; мало того, Фрэнсис, сама не подозревая, уличила ее во лжи: она, мол, часто спрашивала у м-ль Анри адрес — да уж, разумеется! — но м-ль Анри всегда ускользала от ответа, — а теперь выяснилось, что она явилась однажды гостьей в тот дом, месторасположения которого якобы и знать не знала.

Высказать что-либо по поводу того, что сообщила моя ученица, я не успел: и по дорожке, и по нашим лицам застучали крупные капли и вдалеке послышался грохот приближающейся грозы. Еще раньше, сочтя духоту и свинцовое небо как явное предупреждение, мы двинулись по дороге обратно к Брюсселю; теперь же я ускорил шаг и поторопил спутницу, а поскольку мы, к счастью, спускались с холма, то шли очень быстро.

После первых капель сильный ливень ударил не сразу, так что мы вовремя миновали Лувенские ворота и оказались в городе.

— Где вы живете? — спросил я. — Мне будет спокойнее доставить вас к дому.

— Рю Нотр-Дам-о-Льеж, — ответила Фрэнсис.

Это оказалось совсем недалеко от Рю де Лувен, и стоило нам добраться до приступка у двери нужного дома, как тучи, с ужасным грохотом разорванные молнией, опустошили свои иссиня-серые недра неистовым косым дождем.

— Зайдите сюда! — вскричала Фрэнсис, когда я, пропустив ее вперед, задержался у дверей.

Услышав ее возглас, я решился; я переступил порог, и, закрыв дверь перед бушующей, вспыхивающей белым пронзительным светом грозой, последовал за Фрэнсис по лестнице к ее апартаментам. Ни она, ни я промокнуть не успели: небольшой навес над входной дверью защитил нас от резко хлынувшего потока, хотя еще б минута — и мы были бы мокрые до нитки.

Ступив на маленький зеленый коврик, я оказался прямо перед комнаткой скромных размеров с крашеным полом и зеленым квадратным ковром посредине; мебели было совсем немного, но все, что имелось, сверкало безупречной чистотой; в этих узких владениях царил изумительный порядок — такой, что умиротворил мою взыскательную натуру.

Я колебался войти в дом м-ль Анри, предчувствуя, что слова директрисы о крайней бедности моей ученицы слишком явно подтвердятся, и потому своим вторжением опасаясь поставить Фрэнсис в неловкое положение.

Жилище ее и впрямь оказалось жалким, однако опрятность его возмещала отсутствие роскоши, и, если б еще в вычищенном камине горел веселый, яркий огонь, оно было бы для меня милее дворца. Огня, однако, не было, как не было и заранее приготовленных дров — бедная кружевница не могла позволить себе такую расточительность, особенно теперь, когда смерть лишила ее единственного близкого человека и ей оставалось полагаться только на себя, не рассчитывая на чью-либо помощь.

Фрэнсис вышла во вторую, смежную комнату снять чепец и вскоре предстала передо мною образцом скромности и опрятности в превосходно сидящем на ней черном простом платье, красиво и мягко подчеркивающем и компактную грудь, и тонкую талию, в белоснежном воротничке, обнимающем изящную белую шейку, и с густыми каштановыми волосами, гладко убранными на висках и по-гречески уложенными толстой косой; украшений не было: ни броши, ни кольца, ни даже лент; Фрэнсис была хороша собою и без них — прекрасно идущее ей платье, удивительная пропорция форм, грациозность осанки вполне их заменяли.

Вернувшись в маленькую гостиную, она поймала мой взгляд, устремившийся к пустому очагу, и, несомненно, прочитала в нем сочувствие. Достаточно проницательная, решительная и, в большей степени, деловитая, Фрэнсис в момент обвязала вокруг талии полотняный передничек и исчезла; появилась она уже с корзиной, закрытой крышкой, откуда тут же извлекла дрова и уголь и проворно сложила все это в камине.

«Это все ее запасы, и она гостеприимства ради готова их истратить», — подумал я.

— Что это вы собрались делать? — обратился я к ней. — Разводить огонь в такой теплый вечер! Я не вынесу жары.

— Но, мсье, мне правда зябко с тех пор, как пошел дождь; кроме того, мне нужно вскипятить воду для чая, поскольку по воскресеньям у меня принято устраивать чаепитие. Так что вам придется потерпеть.

Она разожгла камин; дрова быстро занялись, и в контрасте с темнотой и дикой бурей снаружи этот уютный огонь в ожившем камине казался очень радостным и бодрящим. Откуда-то послышалось низкое мурлыканье, и я понял, что не только на меня столь отрадно подействовала сия перемена; черный кот, спавший на маленькой подушке на скамеечке для ног и разбуженный светом, подошел к Фрэнсис, опустившейся на корточки, и потерся мордой об ее колени; она приласкала кота и представила мне его как любимца ее «pauvre tante Julienne».[1369]

Итак, огонь горел, зола была тщательно выметена, маленький котелок старинного образца (такие я, помнится, видел в старых сельских домах в Англии) был подвешен над уже багровым пламенем, — Фрэнсис вымыла руки и сняла передник, затем открыла посудный шкаф; достала чайный поднос и быстро расставила на нем необходимые чайные принадлежности, форма, размер и расцветка которых напоминали о седой старине; на каждое блюдце было положено по серебряной, тоже старинной, ложке; того же возраста, вероятно, были и щипчики, водруженные на сахарницу. Тем же путем из шкафа появился крошечный серебряный сливочник размером не больше яйца.

Делая все эти приготовления, Фрэнсис вдруг глянула на меня и, увидев в моих глазах любопытство, улыбнулась и спросила:

— Похоже на то, как в Англии, мсье?

— Как в Англии лет сто назад, — отозвался я.

— Правда? Хотя да, всему на этом подносе, собственно, сто лет; эти чашки, эти ложки, сливочник — все фамильные вещи; моя прабабушка оставила их моей бабушке, а та — моей матери, а матушка привезла их с собой в Швейцарию и оставила мне; помню, еще совсем девочкой я часто думала, как хорошо было бы отвезти все это обратно в Англию.

Фрэнсис поставила на стол pistolets[1370] и приготовила чай, как заваривают его иностранцы, а именно из расчета чайную ложку на полдюжины чашек; затем она предложила мне сесть и, когда я устроился за столом, спросила несколько высокопарным тоном:

— Породит ли все это в вас ощущение, будто вы перенеслись к себе домой, в Англию?

— Если б у меня был в Англии дом, наверняка вам удалось бы навеять о нем воспоминания, — ответил я; и в самом деле, возникала подобная иллюзия при виде девушки типично английской наружности и превосходно сложенной, председательствующей за типично английским столом и говорящей к тому же по-английски.

— Разве у вас нет своего дома?

— Нет и никогда не было. А если когда-нибудь и появится, то исключительно моими стараниями и в далекой перспективе.

И пока я это говорил, внезапная острая боль, неведомая прежде, пронзила мне сердце — меня охватила горькая досада на жалкое мое положение и скудные средства; и эта боль пробудила во мне горячее желание делать больше, зарабатывать больше, иметь больший вес в обществе и большим обладать, и ко всему этому, возбужденный, взволнованный, я возмечтал прибавить еще и дом, которого я никогда, в сущности, не имел, и жену, которую я мысленно поклялся завоевать.

Чай моей ученицы немногим отличался от горячей воды с сахаром и молоком, и к pistolets она не могла предложить масло — тем не менее скромная эта пища была для меня как манна небесная.

Пиршество наше окончилось, фамильное серебро и фарфор были вымыты и убраны, вытертый стол заблестел пуще прежнего, «le chat de ma tante Julienne»[1371] также был наделен едой на специально отведенном для него блюдечке, зола с несколькими случайными, непрогоревшими угольками была выметена из камина; Фрэнсис наконец опустилась на стул напротив меня и лишь теперь, впервые за весь вечер она выказала некоторое смущение — да и неудивительно, ведь я невольно следил за каждым ее шагом, каждым действием, словно загипнотизированный легкостью и грациозностью движений и тем, как искусно и ловко ее тонкие, изящные пальчики наводили кругом красоту и порядок; когда же она, прибравшись, замерла передо мной на стуле, я не мог отвести глаз от ее лица, которое теперь показалось изумительно красивым. Щеки ее быстро заливал румянец, взор был потуплен, и я ждал, что ресницы ее вот-вот вскинутся и из глаз на меня устремится поток света, столь мною любимого, — взгляд, где огонь прикрыт нежностью, где чувство в гармонии с рассудком, а в радости искрится мысль.

Хотя ожидание это не было вознаграждено, я подумал, что должен, вероятно, не впадать в разочарование, а, прекратив сверлить ее глазами, завести разговор и тем самым разбить чары, превратившие ее в изваяние; потому, припомнив, сколь успокаивающее воздействие неизменно оказывали на нее строгость и внушительный тон, я произнес:

— Не будет ли вам угодно взять в руки какую-нибудь книгу на английском, мадемуазель: дождь еще льет вовсю и наверняка продержит меня здесь добрых полчаса.

Встрепенувшись, она обеспокоенно поднялась, достала с полки книгу и тут же села возле меня на указанный мною стул. Выбрала она «Потерянный рай», видимо полагая, что сие сочинение по своему религиозному духу как нельзя более кстати в воскресенье. Я велел читать с начала, и пока Фрэнсис декламировала обращение Мильтона к «музе горней», дабы сошла она «с вершин таинственных Синая иль Хорива», где некогда вдохновила иудейского пастыря, «поучавшего свой народ возникновенью Неба и Земли из Хаоса», я беспрепятственно упивался тройною радостью: оттого, что Фрэнсис со мною рядом, что я слышу милый слуху, чистый голос и могу видеть ее лицо; последней этой привилегией я пользовался преимущественно тогда, когда улавливал недостатки в интонации, ненужные паузы или излишнюю патетику и поправлял ученицу.

— Довольно, — сказал я наконец, когда Фрэнсис одолела полдюжины страниц (что заняло немало времени, ибо читала она медленно и к тому же не раз отрывалась от текста, обращаясь ко мне за пояснениями). — Довольно; дождь, надо полагать, кончился, и мне пора откланяться.

И действительно, обернувшись к окну, я увидел, что тучи разошлись и воцарившееся в голубом просторе августовское солнце ослепительно сияет.

Я встал со стула, натянул перчатки.

— Вы не определились еще с местом после того, как вас рассчитала мадемуазель Рюте?

— Нет, мсье; я искала, но везде у меня спрашивали рекомендацию, обращаться же к бывшей директрисе мне не хочется, потому что обошлась она со мной несправедливо и бесчестно. Она все время настраивала против меня учениц и тем самым отравляла мне жизнь; в конечном счете она прогнала меня посредством тщательно замаскированного, лицемерного маневра, сделав вид, будто действует ради моего блага, — в действительности же лишив необходимых средств к существованию в тот критический момент, когда не только моя жизнь, но и жизнь другого человека зависела от моего заработка, Я никогда не пойду к ней на поклон.

— И как вы в таком случае рассчитываете продержаться? На что вы сейчас живете?

— Со мной осталось мое ремесло — кружева; при экономии оно спасет меня от голода, а со временем, не сомневаюсь, можно найти работу и получше; я ведь всего две недели как занимаюсь поисками, и мои надежды, мое упорство пока что нимало не иссякли.

— Предположим, вы найдете неплохое место — что тогда? Каковы ваши виды на будущее?

— Я постараюсь скопить достаточно денег, чтобы пересечь Ла-Манш. Англия всегда была для меня землей обетованной.

— Ну, ладно, как-нибудь я снова нанесу вам визит, а теперь — всего хорошего. — И я удалился, столь неожиданно оборвав нашу беседу.

Каких усилий стоило мне противостоять мощному душевному порыву проститься с ней значительно теплее, с чувством, — разве не естественно было бы заключить ее хотя б на миг в тесные объятия и запечатлеть поцелуй на щечке иль на лбу? Это все, чего мне желалось, — я не был сумасбродом; позволив себе только это, я ушел бы вполне довольный. И Рассудок лишил меня даже этой малости! Он приказал мне отвести взгляд от ее лица и поскорее покинуть жилище, расстаться с ней так же сухо и холодно, как расстался бы я с мадам Пеле. Я подчинился ему, но в гневе поклялся однажды отомстить.

Либо я обрету свободу поступать в подобных случаях так, как угодно мне, либо погибну в этой борьбе. Передо мною одна цель: получить в жены эту девушку из Женевы, и она непременно станет моей женой, если, конечно, питает такие же (или хотя бы наполовину такие же) чувства к своему учителю, как он к ней. Останется ли она такой же послушной, улыбчивой и счастливой под моим началом? Будет ли сидеть подле меня с таким же удовлетворенным и безмятежным лицом, как прежде, когда я наставлял ее в английском, проверял ее работы? Ведь всегда, входя в классную комнату, я замечал, что, сколько бы ни было печали иль растерянности на ее лице, стоило мне подойти к ней, молвить несколько слов, дать ей кое-какие указания или, может быть, даже легонько пожурить — как она, тут же воспрянув духом, преисполнялась радостью и уверенностью в своих возможностях: порицания мои, казалось, устраивали ее больше всего; пока я выговаривал ей что-нибудь, она усердно оттачивала перочинным ножичком карандаш и, слегка взволнованная, даже немного надувшаяся, защищалась односложными ответами; когда же я забирал у нее карандаш, боясь, что от него ничего не останется, когда запрещал ей даже столь слабую словесную защиту, чтобы вызвать более сильную и возбужденную реакцию, — Фрэнсис наконец поднимала голову и одаривала меня оживленным, веселым, даже вызывающим взглядом, который, признаться, будоражил меня, как ничто на свете, и превращал в своего рода его подчиненного, если даже не раба (хотя сама она, к счастью, об этом и не догадывалась). После таких коротких сцен она долго пребывала в приподнятом настроении, полная сил и уверенности, и даже здоровье ее, казалось, получало от этого весомую поддержку — так что к тому времени, как Фрэнсис уволили и умерла ее тетушка, облик моей ученицы успел почти полностью преобразиться.

На то, чтобы изложить все это на бумаге, ушло немало времени, но, когда я спускался от Фрэнсис по лестнице, мысли эти пронеслись во мне с чрезвычайной стремительностью. Уже отворив парадную дверь, я вдруг спохватился, что не вернул двадцать франков. Я остановился в нерешительности: унести деньги с собой я не мог, а вернуть их насильно законной владелице было очень трудно. Увидев Фрэнсис в убогом ее жилище, почувствовав в бедном его убранстве, в царившей там экономии гордость и достоинство, даже некоторую утонченность, я уверен был, что Фрэнсис не позволит, чтобы ей прощали долги, что подобной помощи она не примет ни от кого, а уж тем более от меня; тем не менее эти четыре пятифранковые бумажки висели грузом на моем самолюбии и уважении к себе, и мне необходимо было от них избавиться.

В голову мне пришла только одна уловка — грубая и избитая, но ничего лучшего я в спешке не придумал. Я поднялся по ступеням, постучал к Фрэнсис, вошел и сказал, точно впопыхах:

— Мадемуазель, я потерял перчатку, и самое вероятное — оставил ее где-то здесь.

Фрэнсис тут же принялась ее искать. Когда она оказалась ко мне спиной, я быстро подошел к камину и, тихонько приподняв с полки фарфоровую вазочку, столь же древнюю, сколь и чашки, сунул деньги под нее и воскликнул:

— Вот она, моя перчатка! Я уронил ее за каминную решетку. До свидания, мадемуазель, — и снова, так же поспешно, удалился.

У меня мгновенно отлегло от сердца; я отметил, что Фрэнсис уже разгребла свой радостный, уютный костерок: вынужденная просчитывать каждую мелочь, экономить на всем, она сразу после моего ухода лишила себя роскоши, слишком дорогой, чтобы наслаждаться ею в одиночку.

«Хорошо хоть, не зима на дворе, — подумал я, — но через два с небольшим месяца подуют ноябрьские ветра да зарядят дожди; дай Бог мне к тому времени обрести возможность и силы поддерживать огонь в этом камине».

Тротуар успел уже пообсохнуть; после грозы воздух был целителен и свеж; я развернулся спиной к западу, где простиралось молочно-голубое небо и вдали сливалось с малиновым заревом, где по-вечернему сияющее солнце уже торжественно склонялось к горизонту; впереди, на востоке, виднелось огромное скопление туч, но прямо передо мною в небе висела радуга, высокая, широкая и красочная.

Я долго любовался ею, я наслаждался красотой этого зрелища, и проникла она в меня достаточно глубоко, ибо в тот вечер, долго пролежав без сна, в приятном волнении глядя на тихую зарницу, еще игравшую меж тучами, я наконец уснул — и тогда, во сне, мне снова явились медленно садящееся солнце, скопление туч и величественная радуга; мне грезилось, будто я стою, облокотившись на перила, созерцая необъятное, бездонное gространство, которое, судя по немолчному рокоту волн, было морем; море раскинулось до самого горизонта, переливаясь зелеными и синими насыщенными красками и окутываясь вдали легкой дымкой.

Неожиданно на границе воды и неба вспыхнула золотая искорка, взметнулась ввысь, приблизилась и, увеличившись, приняла удивительные формы; создание это повисло под радужным сводом, оставив позади мягкие, сумрачные тучи. Оно висело в воздухе на крыльях, в струящемся вдоль тела жемчужном, как нежное кудрявое облачко, одеянии; светлыми, цветуще-розовыми были лицо его и воздетые к небесам руки; большая звезда горела немеркнущим светом на челе этого ангела; устремив лучистый взгляд на радугу, он прошептал три слова, и голос его прозвучал в моем сердце: «Ищущий да обрящет».

ГЛАВА XIX

Итак, хотя я преисполнился решимости во что бы то ни стало упрочить свое материальное положение — никогда еще не был я так далек от этой цели.

Учебный год в августе завершился, экзамены были сданы и награды вручены, все ученики были распущены, двери всех коллежей и пансионов позакрывались, чтобы открыться лишь в начале или середине октября. Близился уже конец августа — и чего я достиг? Продвинулся ли хоть на шаг вперед за последнюю четверть? Напротив — на шаг отступил. Отказавшись от места в пансионе м-ль Рюте, я добровольно урезал свой годовой доход на двадцать фунтов, то есть вместо прежних шестидесяти я мог рассчитывать лишь на сорок, да и то без особой на то уверенности.

Я долго уже не касался в своем повествовании г-на Пеле. Прогулка под луной, если не ошибаюсь, — последний эпизод в моей истории, где сей джентльмен выступает одним из главных действующих лиц.

Надо сказать, после того события отношения наши существенно изменились. Впрочем, г-н Пеле, не зная, что целый час при яркой полной луне под распахнутым моим окном раскрывал мне секрет своей эгоистической любви и фальшивой дружбы, по-прежнему обходился бы со мною с неизменной любезностью и мягкостью; но я сделался теперь колючим как еж и к тому же старался избегать его общества; приглашения на кофе к нему в гостиную теперь неизменно отвергались, причем довольно холодно и решительно; все его остроты, касающиеся директрисы, которые он продолжал отпускать, встречались с мрачным хладнокровием, тогда как поначалу вызывали во мне радостное возбуждение.

Пеле довольно долго и с превеликим терпением сносил мой угрюмо-равнодушный вид и даже стал ко мне еще внимательнее; обнаружив, однако, что даже исключительной сердечностью меня не смягчить и вообще не пронять, он в свою очередь охладел ко мне и перестал к себе приглашать; лицо его стало хмурым и подозрительным, и по мрачному, озадаченному взгляду Пеле я догадался, что перемена эта встревожила его не на шутку и он силится найти ей верное объяснение.

Судя по всему, очень скоро ему это удалось — в проницательности ему было не отказать, — возможно, что м-ль Зораида немало помогла в разрешении этой загадки; как бы то ни было, через некоторое время в отношении меня у Пеле явно не осталось никаких колебаний: он окончательно отказался от всяких притязаний на дружбу и искренность и усвоил сдержанную, крайне официальную и безупречно вежливую манеру общения со мной. Именно к этому я и стремился его подвести и потому остался весьма удовлетворен.

Конечно, меня не устраивало мое положение в его доме, но, избавленный от фальшивых излияний и двуличия, я вполне мог это перенести, тем более что ни малейшие проявления неприязни или тайной ревности директора не трогали мою философическую натуру; он поразил меня не в самую уязвимую точку, и рана так быстро и надежно затянулась, что осталось лишь презрение к Пеле с его предательской сущностью и глубокое недоверие к руке, норовившей ударить меня в спину.

Так продолжалось до середины июля, когда в наших отношениях произошел резкий скачок. Однажды вечером г-н Пеле вернулся домой на час позже обычного всостоянии весьма далеком от трезвого, чего прежде за ним никогда не наблюдалось, — если он чем-то и грешил, подобно своим соотечественникам, то в возлияниях был умерен.

На этот раз Пеле был пьян до безобразия; он поднял на ноги всех (исключая учеников, поскольку дортуар их находился над классами в другом здании и потому был недосягаем в тот вечер для директора) тем, что бешено тряс колокольчиком и приказывал подать ленч «сию же минуту», ибо мнилось ему, будто день в самом разгаре, хотя городские колокола только-только отзвонили полночь; далее он задал головомойку служанкам за недостаточную пунктуальность и едва не подвергнул телесному наказанию свою несчастную старую мать, которая имела неосторожность посоветовать ему пойти спать; в довершение всего он принялся страшно неистовствовать, требуя подать ему «le maudit Anglais, Creemsvort».[1372]

Я еще спать не ложился, просидев допоздна над только купленными немецкими книгами, когда снизу послышался рев, в котором я едва смог узнать директорский голос.

Приоткрыв дверь, я выяснил, что г-ну Пеле тотчас нужен Кримсворт, дабы, перерезав ему глотку прямо на обеденном столе, директор смог отмыть проклятой британской кровью свою честь, которая, как он утверждал, была оскорблена и запятнана.

«Он либо напился, либо свихнулся, — решил я. — В обоих случаях престарелой даме и служанкам не повредит присутствие мужчины». И я спустился в холл.

Пеле кругами ходил по нему, безумно вращая, глазами и являя собою нечто неописуемое — как раз среднее между идиотом и помешанным.

— Пойдемте, мсье Пеле, вам лучше бы лечь в постель, — сказал я и тронул его за руку.

Как и следовало ожидать, при появлении и уж тем более прикосновении того индивида, которому Пеле так жаждал пустить кровь, ярость в директоре всколыхнулась с новой силой — он вконец остервенел и даже начал драться; но пьяный трезвому не противник, да и в нормальном состоянии щупленький Пеле не мог бы меня одолеть. Я втащил его по лестнице и достаточно быстро уложил в кровать.

В. продолжение этой процедуры Пеле не умолкал; говорил он хотя и заплетающимся языком, но не без смысла. Он поносил меня как подлое отродье предательской страны и проклинал Зораиду Рюте; ее Пеле называл «femme sotte et vicieuse»,[1373] которая, обуреваемая похотью, кинулась на отъявленного негодяя и искателя приключений, — последнее он норовил даже сопроводить кулаками. Закончилось все тем, что я оставил г-на Пеле в его спальне в неистовых, но тщетных потугах отвязаться от кровати и, выйдя, на всякий случай повернул в двери ключ — так что к себе я вернулся в полной уверенности, что до утра Пеле пробудет в надежной изоляции; теперь я мог спокойно проанализировать случившееся и сделать выводы.

Мне стало совершенно ясно, что директриса, уязвленная моим равнодушием, завороженная надменностью и подталкиваемая тем предпочтением, что, как она правильно подозревала, я оказывал другой, попала в собственноручно устроенную ловушку, сама оказалась в сетях, в которых хотела запутать меня. Разобравшись в произошедшем за последние три месяца, я заключил, что, судя по нынешнему состоянию моего начальника, у его возлюбленной охладели чувства (вернее, расположение — слово «чувства» здесь не совсем уместно) и она дала понять ему, что то место в ее сердце, которое он прежде занимал, теперь занято его работником, учителишкой.

Не без некоторого удивления я обнаружил, что в моих интересах поддержать эту игру: Пеле с его старой, преуспевающей школой представлял собой весьма удобного и полезного соперника, Зораида же была женщиной на редкость расчетливой. Любопытно, могла ли симпатия одержать в ней верх над корыстью? Впрочем, из слов г-на Пеле было ясно, что Зораида не только оттолкнула его, но и недвусмысленно выразила мне предпочтение. Так, в потоке его пьяных ругательств было следующее: «И эта дрянь прельстилась твоей молодостью, болван недоделанный, и еще возносит твои якобы благородные манеры, как она называет вашу треклятую английскую церемонность, да твою якобы принципиальность — вот уж точно! — des mœurs de Caton a-t-elle dit — sotte!»[1374]

У Зораиды, по-видимому, была весьма необычная природа: при сильной, глубокой тенденции переоценивать материальные блага и положение в обществе она вдруг воспылала к незадачливому учителю, своему подчиненному, выказывавшему по отношению к ней сардоническое пренебрежение, — чего не мог добиться преуспевающий директор школы самыми подобострастными ухаживаниями. Я тихо усмехнулся; хотя самолюбию моему польстило это завоевание, лучшие чувства во мне остались нетронутыми.

На другой день увидев директрису (она нашла предлог встретиться со мною в коридоре и взглядом, полным рабского смирения, всем своим видом словно вымаливала мое внимание), я убедился, что не только не мог бы ее полюбить, но даже едва ли мог проникнуться к ней жалостью. Сухо и лаконично ответить на ее пристрастные расспросы о моем самочувствии, строго кивнуть мимоходом — это все, чем мог я отозваться; поведение м-ль Рюте производило на меня единственный эффект: оно заглушало все самое лучшее во мне и вызывало наружу самое скверное в моей натуре. Директрисе редко когда удавалось ослабить мою волю; напротив, общаясь с ней, я неизменно ожесточался. Я стал ощущать в себе душевный разлад. Я всегда ненавидел тиранов — и вот, приобретя раба, добровольно предо мною склонившегося, я почти что превратился в того, к кому извечно питал отвращение. Я получал какое-то низменное удовольствие от приторного фимиама, что воскуряла мне привлекательная и достаточно еще молодая почитательница, и с раздражением осознавал собственную деградацию, проявлявшуюся в этом удовольствии. Когда м-ль Рюте проходила мимо меня мягкой, осторожной поступью, я представлял себя и дикарем и пашой. Иногда я молча сносил ее поклонение, иногда грубо обрывал его, используя безразличие и грубость как средства хотя бы уменьшить зло, которого желал бы избежать.

«Que le dédain lui sied bien! — услышал я однажды, когда мадемуазель Рюте разговаривала с матерью. — Il est beau comme Apollon quand il sourit de son air hautain».[1375]

В ответ веселая престарелая мадам рассмеялась и сказала, что дочь ее, надо думать, околдована, поскольку в учителе этом нет ничегошеньки от красивого мужчины, кроме разве того, что он строен и не калека. «Pour moi, — продолжала она, — il me fait tout Peffet d'un chathuant, avec ses bésicles».[1376]

Достойная старушка! Я б не преминул кинуться расцеловать ее, не будь она так стара, толста и краснолица. Ее разумные, искренние слова являли полный контраст с нездоровыми иллюзиями ее дочери.

Пробудившись наутро после пьяного безумия, Пеле не помнил ничего из происшедшего минувшей ночью, матушка же его, к счастью, благоразумно воздержалась от того, чтобы сообщить ему, что мне случилось стать свидетелем его падения. Он не потянулся снова к вину, дабы затопить свое горе, однако и трезвый скоро дал понять, что клинок ревности глубоко вошел в его сердце.

Пеле был французом до мозга костей, и свойственная этой нации свирепость не была упущена природой при закладывании его натуры. Впервые это качество обнаружилось во взрыве хмельной ярости, когда некоторые проявления ненависти Пеле к моей особе носили поистине дьявольский характер; теперь же они исподволь проглядывали в мимолетных искажениях его черт и в бледно-голубых глазах, которые вспыхивали злобой, стоило им встретиться с моими. Он старательно избегал со мною говорить, и теперь я был избавлен даже от лживой его учтивости.

При таких взаимоотношениях дух мой восставал против проживания в доме Пеле и службы у него. Но кто абсолютно свободен от давления обстоятельств? По крайней мере, полностью я им не подчинился; каждое утро я просыпался с непреодолимым желанием сбросить это бремя и уйти с вещами под мышкой, как скиталец — но зато как свободный человек; и вечерами, когда я возвращался из пансиона для девиц, во мне звучал милый сердцу чистый голос, мне виделось женское личико, такое доброе, кроткое и выразительное, мне представлялась личность, одновременно гордая и уступчивая, чувствительная и здравомыслящая, серьезная и пылкая, в памяти моей возникали волнующие и восхитительные взоры, горячие и скромные, нежные и решительные, и мне грезились новые для меня узы, о которых я так мечтал, новые обязанности, которые я так желал на себя возложить, — все это подавляло во мне ропот и мятежное настроение и вселяло спартанскую выносливость перед уготованными мне невзгодами.

Через некоторое время страсти в г-не Пеле улеглись — двух недель оказалось достаточно, чтобы они вспыхнули, взметнулись и приугасли; именно в этот промежуток времени в соседнем заведении рассчитали несносную соперницу, тогда же я объявил о своем намерении разыскать любимую ученицу и, запросив ее адрес и получив отказ, бесповоротно оставил свою должность.

Это последнее обстоятельство, казалось, тут же отрезвило м-ль Рюте; директриса, довольно долго пребывавшая относительно меня в заблуждении, когда проницательность и благоразумие ей словно отказали, теперь выбралась на правильный для себя путь. Под сим последним я разумею не крутой, труднопроходимый путь принципиальности и добродетели — по такой дороге она никогда не хаживала, — но обычный большак житейского расчета, путь, от которого она в последнее время несколько отклонилась. Она снова устремилась за давнишним поклонником, г-ном Пеле, и очень скоро поймала его в сети. Какие средства она употребила, чтобы смягчить и ослепить его, не знаю, во всяком случае, ей удалось как унять его гнев, так и обмануть прозорливость, что незамедлительно подтвердилось резкой переменой в его поведении и в выражении лица; должно быть, она сумела убедить Пеле, что я ему не соперник и никогда таковым не был, потому как двухнедельная его озлобленность по отношению ко мне закончилась вдруг выказыванием безграничной любезности и добродушия, в которых сквозило непомерное самодовольство, не столько раздражающее, сколько забавное.

Холостяцкая жизнь Пеле протекала, как я понимал, в чисто французском духе с характерным пренебрежением ко всяким моральным ограничениям, и я подозревал, что супружеская его жизнь обещает быть также вполне на французский манер. Пеле частенько похвалялся мне тем, какой страх он внушает некоторым своим женатым знакомым, и я едва ли мог сомневаться, что теперь ему отплатят той же монетой.

Кризис надвигался. Не успели начаться каникулы, как слух о приближающемся весьма знаменательном событии облетел владения г-на Пеле; маляры, обойщики и полотеры разом взялись за работу, и в разговорах их то и дело слышалось «lа chambre de Madame» и «lе salon de Madame».[1377] Трудно предположить, чтобы старая мадам, хотя и обрадованная грядущим празднеством, сумела вдохновить своего отпрыска на такой акт сыновней признательности, чтобы он вознамерился отделать апартаменты специально для нее; совместно с кухаркой, двумя горничными и двумя судомойками я заключил, что владеть этими нарядными комнатами суждено новоявленной, более молодой мадам Пеле.

Вскоре было официально объявлено о торжестве, и спустя неделю мсье Франсуа Пеле и мадемуазель Зораиде Рюте предстояло навеки соединиться брачными узами. Упомянутый мсье собственной персоной явился мне это сообщить и под конец выразил пожелание, чтобы я по-прежнему был его наиболее искусным помощником и другом, а также пообещал повысить мне годовое жалованье на двести франков.

Я поблагодарил его, воздержавшись, впрочем, от определенного ответа, и, когда Пеле удалился, наскоро переоделся и отправился к Фландрским воротам, с тем чтобы, покинув город, остыть, успокоиться и привести хаотические мысли к какому-то порядку. В сущности, только теперь я осознал с полной ясностью необходимость ухода от г-на Пеле: коль скоро м-ль Рюте станет мадам Пеле, для меня просто немыслимо будет остаться, как и прежде, зависимым жильцом в доме, в который она войдет хозяйкой. Теперешнее ее обхождение со мной не лишено было ни холодных приличий, ни сдержанной учтивости, но я не сомневался, что подлинное ее отношение ко мне ничуть не изменилось. Декорум и Политичность основательно скрыли его, однако обстоятельства могли оказаться сильнее их обоих, и Соблазн преодолел бы их защиту.

Я не был святошей и едва ли мог похвастаться безгрешностью; иначе говоря, если б я остался — а возможность такая была — месяца на три, то под крышей ничего не подозревающего Пеле вовсю развернулся бы самый тривиальный французский роман. Однако подобные интриги были не в моем вкусе и нисколько меня не прельщали.

Хотя и обладая весьма скудным жизненным опытом, я сумел вообразить пример того, к чему приводит полная романтики супружеская измена. Представленный мною образчик не обладал золотым нимбом; я видел его насквозь, и был он крайне отвратителен. Я представил ум, деградировавший от постоянной лжи и всевозможных гнусных уверток, и тело, испорченное губительным воздействием порочной души. Я заставил себя, невзирая на муки, лицезреть это скверное зрелище и теперь не жалею, что доставил себе такое переживание, ибо одна память об этом действовала как эффективнейшее противоядие соблазну. Я исполнился уверенности, что незаконное удовольствие, ущемляющее права другого человека, — удовольствие обманчивое, ядовитое; со временем обманчивость его обнаруживается и приносит горькое разочарование, его яд впоследствии доставляет немало мучений и отравляет навсегда.

Из всего этого вытекало, что я должен немедленно покинуть дом Пеле. «Но тебе ведь некуда уйти и не на что жить», — возразила мне Осторожность. И тогда нахлынули на меня грезы истинной любви. Фрэнсис, казалось, была так близко, тонкая ее талия будто желала моих объятий, ее рука искала мою, и я чувствовал, что маленькая ее ладошка была создана для того, чтобы приютиться в моей; я не мог отказаться от своих надежд, не мог навсегда уйти от ее глаз, которые обещали столько счастья и столь редкое единение сердец, — от глаз, выразительный взгляд которых так глубоко проникал в меня, в которых я мог затеплить блаженство и благоговение, возжечь восхищение, которые я мог заставить радостно искриться и смятенно замирать.

Мои надежды и решимость работать, чтобы добиться материального благополучия и веса в обществе, обступали меня боевыми порядками — я же теперь готов был кинуться в море абсолютной нищеты.

«И все это, — внушал мне внутренний голос, — оттого, что ты бежишь от дьявола, который, быть может, никогда и не появится». — «Появится, и ты прекрасно это знаешь», — возражал ему упрямый мой советчик Рассудок. «Поступай, сообразуясь только с собственными чувствами. Подчинись, доверься мне, и даже в отчаянной нужде я обеспечу тебе надежную опору».

И тогда, в то время как я быстро шагал по дороге, меня охватила странная мысль о том, что некое Верховное Существо, невидимое, но вездесущее, желающее мне лишь благоденствия, следит теперь за борьбой добра и зла в моей душе и ждет, внемлю ли я его гласу, тихо раздающемуся в сознании, или же прислушаюсь к мнимым истинам, которыми его — и мой также — противник, Дух Зла, пытается сбить меня с правильного пути.

Каменистым, идущим круто в гору был путь, указанный мне божественным светом, совсем не похож он был на скользкую, наклонную зеленую дорожку, вдоль которой Соблазн разбросал свои яркие цветы; но, несмотря на это, мнилось мне, что божество Любви, покровитель всего живущего, улыбнулось бы удовлетворенно, если б я не медля препоясал чресла и двинулся вверх по суровому крутому склону, — и напротив, каждое маломальское отступление к мягкому пологому спуску, казалось, зажигало бы победную улыбку на лице врага Господа и рода человеческого.

Я резко развернулся и прибавил шагу; через полчаса я снова был в доме Пеле. Директор был в школе, и долгих объяснений нам не потребовалось, поскольку даже мой вид красноречиво свидетельствовал о полной решимости покинуть должность; впрочем, полагаю, г-н Пеле в душе одобрил мои действия.

Поговорив с ним минут двадцать, я вернулся в свою комнатку, по собственной воле лишившись средств к существованию и самого себя изгнав из этого жилища, с тем чтобы не долее чем за неделю приискать новое.

ГЛАВА XX

Едва закрыв дверь, я увидел на столе два письма; я предположил было, что это пригласительные записки от родственников моих учеников — мне случалось получать подобные знаки внимания; о более же интересной корреспонденции для меня, не имевшего друзей, вопроса не стояло: все то время, что я жил в Брюсселе, прибытие почты не представлялось мне событием особой значимости.

Я взялся за конверты и, равнодушно глядя на них, приготовился распечатать; но тут и взгляд и рука у меня застыли: я был ошарашен такой неожиданностью — будто, ожидая увидеть лишь пустую страницу, я вдруг обнаружил яркую картинку; на одном конверте была английская марка, на другом же — изящный, четкий, явно женский росчерк. Я начал со второго письма и прочел следующее:


«Мсье, я обнаружила то, что Вы сделали в тот самый день, когда посетили, меня; Вы, вероятно, поняли, что я каждый день вытираю пыль с фарфора; поскольку никого, кроме Вас, у меня в доме не было за всю неделю, а волшебных денег в Брюсселе не водится, вряд ли стоит сомневаться, кто оставил двадцать франков у меня на каминной полке. Когда я нагнулась поискать Вашу перчатку под столом, я услышала, как Вы тронули вазочку, и немало удивилась тому, что Вы вообразили, будто перчатка могла туда попасть. Итак, мсье, поскольку деньги эти не мои, я ими не воспользуюсь. Не посылаю их с этим письмом, потому что оно может потеряться, однако при первой же встрече я их возвращу — и Вы не должны этому воспротивиться: во-первых, мсье, надеюсь, Вы способны понять человека, предпочитающего отдавать свои долги, чтобы не быть никому чрезмерно обязанным; во-вторых, теперь я вполне могу себе это позволить, потому как обеспечена местом.

Собственно, в связи с последним обстоятельством я и решила написать Вам: добрые вести всегда приятно сообщать, а на сегодняшний день у меня есть только мой учитель, с кем я могу чем-либо поделиться.

Неделю назад меня пригласили к миссис Уортон, английской леди; старшая ее дочь выходила замуж, и один богатый родственник презентовал ей фату и платье с дорогими старинными кружевами, ценными как бриллианты, но чуточку попорченными от времени, — их мне и поручили починить. Работу эту я делала у невесты в доме, и, кроме того, меня попросили закончить кое-какие вышивки — так что на все это ушла без малого неделя. Когда я работала, мисс Уортон часто заходила в комнату и усаживалась возле меня, иногда к ней присоединялась и миссис Уортон. С ними мне пришлось говорить по-английски, и однажды они спросили, как мне удалось так хорошо овладеть языком; затем они поинтересовались, что еще я знаю, какие книги читала, и, казалось, весьма были удивлены моими познаниями. Как-то раз миссис Уортон привела с собою одну парижанку, чтобы проверить, насколько хорошо я знаю французский. В результате — вероятно, благодаря тому, что предсвадебный душевный подъем подвигал и мать и дочь на благотворительность, и тому, что они вообще по природе добры и великодушны, — они решили, что желание мое заниматься более серьезным делом, нежели чинить кружева, вполне разумно и похвально, и в тот же день они усадили меня в свой экипаж, собираясь ехать к миссис Д***, директрисе первой английской школы в Брюсселе. Директриса эта как раз искала француженку, которая смогла б давать уроки географии, истории, грамматики и словесности на французском языке. Миссис Уортон прекрасно меня отрекомендовала, а поскольку две ее младшие дочери учатся в этой школе, покровительство ее помогло мне получить место. Мы уговорились, что приходить я буду ежедневно на шесть часов (к счастью, от меня не требовалось жить при школе: мне было б ужасно грустно расстаться со своим домом), за что миссис Д*** будет платить мне двенадцать сотен франков в год.

Теперь Вы видите, мсье, что я богата — богаче, чем когда-либо на это надеялась. Это так замечательно, в особенности потому, что из-за долгой работы с тонким кружевом у меня начало портиться зрение, к тому же я так уставала, засиживаясь с ним до поздней ночи, что уже не в силах была читать или учиться. У меня появились опасения, что если я вдруг заболею, то не смогу себя прокормить; теперь этот страх большей частью отступил. И я благодарю Господа за помощь и чувствую, что просто необходимо поведать о своем счастье кому-нибудь, у кого достаточно доброе сердце, чтобы возрадоваться чужой удаче. Потому я не могла противиться искушению написать Вам; я убеждала саму себя, что для меня наслаждение писать это письмо, а Вас оно не слишком отяготит, хотя, возможно, и немного наскучит. Не гневайтесь на мою многоречивость и не блестяще отделанные фразы.

Преданная Вам ученица, Ф.Э.Анри».


Прочитав письмо, я некоторое время размышлял над его содержанием — ощущал ли я при этом только радость, или же охватило меня иное чувство, скажу чуть позже.

Я взял другое письмо. Конверт был надписан незнакомым мне почерком, мелким и очень ровным, не мужским и не то чтобы женским; на печати был герб, относительно которого я мог сказать лишь, что это не герб Сикомбов, следовательно, послание это не могло прийти ни от кого из моих почти уже забытых и определенно забывших меня совершенно родственников-аристократов. От кого же тогда оно? Я вскрыл конверт, развернул вложенный в него листок и прочел:


«Ни в коей мере не сомневаюсь, что Вы процветаете в своей грязной Фландрии, определенно питаясь туком этой жирной земли; что сидите, как черноволосый, смуглый и носатый сын израилев у котлов с мясом в земле Египетской или же как бесчестный левит у медного котла, то и дело погружая священный багор в море похлебки и вытягивая себе кусочек пожирнее да помясистее. Это я знаю наверняка, поскольку в Англию Вы ни разу не написали.

Неблагодарный! Я, посредством великолепной рекомендации, добыл Вам место, где теперь Вы как сыр в масле катаетесь, — и хоть бы словечко благодарности, хоть бы какой-то знак признательности в ответ! Однако я еду Вас повидать и думаю, что даже с Вашими вялыми аристократическими мозгами Вы могли б хотя бы в общих чертах представить, какой нравственный урок, уже упакованный в моем багаже, будет Вам преподнесен немедленно по моем приезде.

Между тем я в курсе всех Ваших дел и недавно узнал из последнего письма Брауна, что ходят слухи, будто Вы намерены связать себя выгодной партией с маленькой богатой бельгийской учительницей — м-ль Зенобией или что-то в этом роде. Не удостоюсь ли я чести хотя б взглянуть на нее по прибытии? Смею Вас уверить, если она удовлетворит мой вкус или я сочту ее привлекательной с точки зрения материальной, я вцеплюсь в Вашу добычу и, вырвав из Ваших зубов, торжествующе унесу ее к себе (хотя я не люблю маленьких и коренастых, а Браун пишет, что она низкорослая и плотная — в самый раз для такого тощего и на вид изголодавшегося малого, как Вы).

Так что будьте настороже, ибо Вам не известно ни в какой день, ни в какой час Ваш……(дабы не богохульствовать, оставлю пропуск).

Искренне ваш Хансден Йорк Хансден».


— Хм! — мрачно хмыкнул я и, положив письмо, снова воззрился на убористый, аккуратный почерк, вроде бы не имеющий ничего общего с таким человеком, как Хансден.

Говорят, почерк соответствует характеру человека, — и какое ж соответствие было в этом письме? Впрочем, припомнив своеобразную наружность его автора, характерные особенности его натуры, о которых я скорее догадывался, нежели знал, я ответил себе: «Соответствие есть, и отнюдь не малое».

«Итак, — размышлял я, — Хансден едет в Брюссель, и когда он прибудет, не известно. Ясно только, что он предвкушает увидеть меня в пике благоденствия, собирающимся жениться, обосноваться в теплом гнездышке и с комфортом устроиться под боком у чистенькой, упитанной супруги. Хотел бы я, чтобы он полюбовался в действительности той картиной, которую нарисовал. Что он скажет, когда вместо парочки пухленьких голубков, воркующих и целующихся в увитом розами домике, он обнаружит одинокого исхудалого баклана, без подруги и без крова, стоящего на продуваемом всеми ветрами утесе нищеты? А, к черту! Пусть приезжает, пусть повеселится над контрастом между слухами и тем, что есть на самом деле. Уж не дьявол ли он, если я не могу ни возлюбить его за все, им сделанное для меня, ни скрыться от него и должен постоянно отвечать искусственной улыбкой и дерзким словом на его убийственный сарказм».

Затем я снова обратился к письму Фрэнсис, этой звонкой струне, звука которой я не мог бы заглушить, даже зажав руками уши, ибо звенела она во мне; и, хотя музыка эта была сама гармония и совершенство, каденция неизменно звучала стоном.

Тот факт, что Фрэнсис высвободилась из-под гнета нужды, что проклятье неимоверного труда было наконец С нее снято, разумеется, переполнял меня радостью; то, что первым ее порывом было поделиться со мною приятной новостью, нашло благодарный отклик в моем сердце. Я словно сделал два глотка из чаши с ароматным нектаром, но стоило мне в третий раз коснуться губами чаши — напиток в ней показался уксусом с желчью.

Два человека с умеренными запросами могут довольно-таки неплохо прожить в Брюсселе на те средства, которых едва ли может хватить на более-менее приличное существование в Лондоне — и вовсе не потому, что основные жизненные потребности столь дороги в английской столице или налоги столь высоки, но потому, что англичане в отношении дорогостоящих капризов опережают все прочие нации на земле и являются более жалкими рабами общественного мнения и привычки поддерживать общепринятую форму, чем итальянцы являются рабами римской церкви, французы — тщеславия, русские — своего царя, а немцы — темного пива.

Мне виделось больше здравого смысла в скромном убранстве небольшого, но уютного бельгийского дома, которое повергло бы в стыд роскошь и ненатуральное великолепие сотни респектабельных английских особняков. В Бельгии, если вам удалось обзавестись деньгами, вы можете их приберечь; в Англии же вряд ли такое возможно: соблюдение формы там за месяц проглотит то, что с большим трудом заработано за год. В этой стране роскоши и крайней нужды следовало бы презирать себя тем классам, что так рабски поклоняются общепринятому. На сей предмет я мог бы написать целую главу, а то и две, но — по крайней мере, теперь — должен воздержаться.

Имей я тогда надежных шестьдесят фунтов в год (при пятидесяти фунтах годовых у Фрэнсис), я мог бы не мешкая отправиться прямо к ней и изложить все то, что, подавленное и приглушенное, невыносимо терзало мне сердце; совокупного нашего дохода вполне хватило бы на довольно сносное существование, поскольку жили мы в стране, где бережливость не расценивалась как убожество, где умеренность в туалетах, пище, обстановке не смешивалась с вульгарностью. Но как мог помышлять об этом учитель без места, без средств и без связей! Такое чувство, как любовь, такое слово, как супружество, были просто неуместны в сердце у него и на устах. Только теперь я смог по-настоящему проникнуться тем, что значит бедность, только теперь та жертва, что я принес, отказавшись от должности, обозначилась в ином свете — вместо правильного, разумного, достойного шага я увидел в ней легкомысленный, безрассудный поступок.

Добрую четверть часа я проходил по комнате от окна к стене и обратно; из окна на меня глядел молчаливый самоукор, со стены же — презрение к себе. Неожиданно зазвучал голос Рассудка.

«Ничтожные, бестолковые мучители! — кричал он. — Человек исполнил свой долг; вы не смеете так изводить его мыслями о том, что все могло бы быть иначе; он отказался от сиюминутного, сомнительного блага ради того, чтобы избежать долгого и тяжкого зла, — и он прав. Дайте ему немного поразмыслить — и, когда ваша ослепляющая и оглушающая завеса осядет, он отыщет верный путь».

Я сел, подпер руками лоб; я думал час, думал два — все бесплодно. Я был похож на человека, запертого в подземелье, который вглядывается в кромешную тьму и ждет, что сквозь камень и цемент в ярд толщиной к нему пробьется свет, — ведь даже в самой вроде бы надежной кладке могут оказаться щели, возникнуть трещины.

Нашлась такая щель и в моем тупиковом положении; через некоторое время я увидел — или мне это только мнилось — луч света, слабого, холодного, мертвенного, но все-таки света, что показал узкий выход, обещанный Рассудком. После двух-трех часов мучительных поисков я отыскал в памяти осколки кое-каких обстоятельств и обнадежил себя тем, что, если их сложить, у меня в руках окажется неплохой инструмент и я выберусь из тупика.

Обстоятельства эти вкратце были таковы.

Месяца за три до этого г-н Пеле по случаю своих именин решил устроить мальчикам праздничное развлечение, закатив пикник в одном из предместий Брюсселя, названия которого мне теперь не припомнить; близ него было несколько водоемов, именовавшихся étangs;[1378] среди них выделялся один étang, значительно больше остальных, и по праздникам многие горожане обыкновенно развлекались тем, что катались по нему в маленьких лодочках.

Питомцы г-на Пеле, уничтожив несметное количество gaufres[1379] и опорожнив несколько бутылок лувенского пива в тенистом садике, специально разбитом для подобных развлечений, принялись умолять директора позволить им покататься по étang.

Полдюжине мальчиков — тем, что постарше, — удалось добиться такого разрешения, мне же поручено было их сопровождать. В числе этих счастливчиков случилось оказаться некому Жану Батисту Ванденгутену — самому увесистому в школе юному фламандцу, который в свои шестнадцать лет при невысоком росте обладал фигурой необъятной, вполне национальных габаритов.

К несчастью, Жан первым ступил в лодку; он споткнулся, завалился на борт, и легкая лодочка, возмущенная его весом, опрокинулась. Ванденгутен погрузился в воду, как свинец, затем на миг показался на поверхности и снова устремился ко дну.

Мой сюртук и жилет в мгновение ока были сброшены — не напрасно я воспитывался в Итоне и целых десять лет вовсю плавал, нырял и катался на лодках; так что кинуться на помощь тонущему для меня было естественно и просто.

Остальные мальчики и лодочник уж было завопили, уверенные, что будет два утопленника вместо одного; но, когда Жан всплыл в третий раз, я ухватил его за ногу и за воротник, и через три минуты мы оба уже сидели на берегу.

По правде говоря, этот мой поступок, в сущности, не был особо героическим: никакой опасности моя жизнь не подвергалась, я даже не схватил простуды; но, когда чета Ванденгутенов, у которой Жан Батист был единственным отпрыском и надеждой, узнала о моем подвиге, они преисполнились уверенностью, что я проявил беспримерную храбрость и самопожертвование и никакою благодарностью сие не вознаградить. Мадам, в частности, говорила, что я, должно быть, нежно любил ее драгоценного сыночка, иначе не стал бы «рисковать собственной жизнью ради его спасения». Мсье Ванденгутен, весьма представительный, хотя и несколько флегматичный господин, был немногословен, однако не отпустил меня, пока не добился обещания, что в случае, если мне потребуется какая-либо помощь, я непременно к нему обращусь и тем самым предоставлю возможность меня отблагодарить.

Эти-то его слова и были теперь для меня лучом надежды, именно здесь я видел для себя единственный выход — и тем не менее холодный этот свет меня не радовал, и выход был не таким, через который мне хотелось бы выбраться. Г-н Ванденгутен, в самом деле, не был передо мною должником, и на основании своей ничтожной заслуги я, разумеется, к нему обратиться не мог, — но меня вынуждала необходимость: мне надо было срочно подыскать работу, и лучшим шансом ее найти было заручиться его рекомендацией. Я знал, что стоит только попросить — и я тотчас ее получу; но я не мог просить ее: это возмущало мою гордость и вообще было противно моим правилам; я чувствовал, что подобная просьба бесчестна и что, пойдя на это, я, возможно, буду раскаиваться всю жизнь.

В тот вечер я все же отправился к г-ну Ванденгутену. Но я напрасно гнул лук и приспосабливал стрелу: тетива лопнула.

Я остановился у массивной двери большого, красивого дома в фешенебельном квартале Брюсселя; открыл мне слуга, и я спросил г-на Ванденгутена; мне ответили, что хозяин с семьей уехали в Остенде и неизвестно, когда вернутся. Я оставил свою карточку и так ни с чем и ушел.

ГЛАВА XXI

Минула неделя, наступил le jour des noces;[1380] брачная церемония состоялась в соборе Св. Иакова; м-ль Зораида стала мадам Пеле née[1381] Рюте, и через час после этого превращения «счастливая молодая чета», как обозначили ее в газетах, была уже на пути к Парижу, где, согласно ранней договоренности, должен был пролететь ее медовый месяц.

На следующий же день я покинул дом Пеле. Я сам и мое движимое имущество (одежда и книги) вскоре переместились в скромное жилище, нанятое неподалеку. За полчаса одежда была разложена по ящикам комода, книги встали на полку — и переезд был завершен. Едва ли я чувствовал бы себя в тот день несчастным, если б не острая душевная боль, оттого что непреодолимое желание пойти на Рю Нотр-Дам-о-Льеж сталкивалось с твердым решением избегать эту улицу, пока не рассеется туман неопределенности перед моими перспективами.

Был очень тихий и мягкий сентябрьский вечер, дел особых у меня не было; я знал, что Фрэнсис уже должна была освободиться после уроков; мне подумалось, что она, возможно, хотела бы повидать своего учителя — я же определенно хотел видеть свою ученицу. Воображение ласковым шепотком начало тихонько рассказывать мне о возможных радостях.

«Ты найдешь ее за чтением или письмом, — вещало оно, — и незаметно сядешь рядом; не стоит сразу нарушать ее покой непривычным для нее поспешным жестом или же смущать ее странными речами. Будь таким, как всегда: окинь строгим взглядом то, что она написала, послушай, как она читает; побрани ее или слегка похвали — ты ведь знаешь, как действует на нее и то и другое; ты знаешь, какой лучистой бывает ее улыбка, какое воодушевление порою светится в глазах; тебе знаком секрет, как пробудить в них именно то выражение, какое ты желаешь, и тебе дано выбирать из всей их палитры.

Она будет тихо сидеть и слушать тебя столько, сколько тебе угодно будет говорить; в твоей власти держать ее под могущественными чарами, скреплять печатью молчания ее уста и заставлять выразительные черты, ее радостную улыбку окутываться пеленою робости.

Впрочем, тебе известно: она не бывает однообразно мягка и покорна; тебе уже доводилось с каким-то странным наслаждением наблюдать, как в ее эмоциях, в выражении лица воцарялись негодование, презрение, строгость, досада. Ты знаешь, далеко не многие сумеют ею управлять. Она скорее сломается под рукой Тирании и Несправедливости, но никогда не склонится; зато Благоразумие и Доброта могут с легкостью ею править.

Так испытай же их силу! Иди — эти орудия не вызовут взрыва страстей, ты можешь их применить совершенно безопасно».

«Нет, я не пойду, — был мой ответ на это сладостное искушение. — Есть предел у любого самообладания. Разве могу я встретиться сегодня с Фрэнсис, разве могу сидеть с ней наедине в тихой, уютной комнате — и общаться лишь на языке Благоразумия и Доброты?»

«Нет», — последовал быстрый и пылкий ответ той Любви, что властвовала теперь мною.

Время словно замерло, солнце как будто и не собиралось садиться, и, хотя часы звучно тикали, мне казалось, что стрелки абсолютно неподвижны.

— Какая духота сегодня! — вскричал я и резко распахнул окно. И впрямь столь разгоряченное состояние у меня бывало крайне редко.

Услышав шаги на парадной лестнице, я неожиданно подумал, может ли этот locataire,[1382] поднимающийся теперь к своей квартире, быть в состоянии столь же возбужденного ума и растрепанных чувств, как я, — или же он неизменно спокоен, уверен в своих доходах и свободен от разгулявшихся страстей?

Что я слышу?! Уж не собирается ли он ко мне заявиться и ответить на вопрос, едва успевший родиться в моих мыслях? Он действительно постучался в мою дверь, быстро и с силой, и не успел я пригласить его войти, как он шагнул через порог и закрыл за собою дверь.

— Ну, и как вы тут? — негромко спросил он по-английски совершенно равнодушным тоном.

Далее мой гость без всяких церемоний, не представившись, невозмутимо положил на стол шляпу и в нее — перчатки, чуть придвинул к центру единственное в комнате кресло и со спокойнейшим видом в него уселся.

— В состоянии ли вы сказать хоть слово? — спросил он таким небрежным тоном, будто давая понять, что на этот вопрос я могу и не отвечать.

Тут я счел необходимым воспользоваться услугой добрых моих друзей les bésicles,[1383] впрочем, не для того, чтобы установить личность гостя — поразительная его наглость и без того мне это прояснила, — но чтобы разглядеть его получше, увидеть выражение его лица.

Я не торопясь протер стекла и надел очки так же неспешно, аккуратно, чтобы, не дай Бог, они не поцарапали мне переносицу и не запутались в волосах. Я сидел у окна, спиной к свету и vis-à-vis с гостем; место это было бы более удачным для него, поскольку он всегда предпочитал рассматривать кого-либо, нежели самому быть рассматриваемым.

Да, это был он — никакой ошибки быть не могло — с его шестифутовой, приведенной в сидячее положение фигурой в темном дорожном платье с бархатным воротником, в серых панталонах и с черным шарфом; это было его лицо, оригинальнее коего вряд ли сотворяла Природа, хотя вроде бы ничем особенным не выделяющееся; лицо, в котором нет ни одной черты достаточно броской или странной — и в целом представляющее собою нечто уникальное. Впрочем, стоит ли описывать неописуемое!

Не торопясь начать разговор, я сел и уставился на гостя без тени смущения.

— О, вам угодно так поиграть, да? — произнес он наконец. — Хорошо, посмотрим, кто скорее утомится.

И он извлек из кармана красивый портсигар, медленно достал сигару, закурил, затем снял с ближайшей полки какую-то книгу и, откинувшись на спинку кресла, принялся читать и курить с такой невозмутимостью, будто находился в собственном доме на Гров-стрит, в ***шире, в Англии. Я знал, что сидеть так он мог хоть до полуночи, если уж ему припал вдруг такой каприз, и потому я поднялся, забрал у него книгу и сказал:

— Не испросив разрешения, вы не будете ее читать.

— Она глупая и скучная, — отозвался он, — так что я немного теряю. — И поскольку лед молчания был таким образом пробит, он продолжал: — Я полагал, вы живете у Пеле. Я отправился туда днем и уже настроился умереть с голоду, ожидая вас в классной комнате, как вдруг узнал, что вас нет и что переехали вы еще утром. Впрочем, вы оставили свой новый адрес, о котором я и осведомился, — признаюсь, не ожидал от вас подобной предусмотрительности. Так почему вы оттуда уехали?

— Потому что Пеле женился как раз на той леди, которую вы с мистером Брауном прочили мне в жены.

— О, в самом деле?! — воскликнул Хансден и испустил ехидный смешок. — Так, значит, вы потеряли разом и невесту и должность?

— Именно.

Он быстро окинул взглядом мою тесную комнатку с убогой обстановкой и, мгновенно уяснив положение дел, казалось, снял с меня прежнее обвинение в преуспеянии.

Любопытный эффект произвело сие открытие на этого странного человека: я больше чем уверен, что, если б он обнаружил меня в роскошной гостиной возлежащим на мягкой кушетке с хорошенькой и богатой супругой подле, он бы меня возненавидел; тогда пределом его любезности явился бы краткий, холодно-надменный визит, и больше Хансден ко мне даже не приблизился бы, пока поток фортуны нес бы меня, мерно покачивая. Однако дешевая крашеная мебель, голые стены комнаты и мое унылое одиночество смягчили его непреклонную натуру, и, когда он вновь заговорил, я заметил эту перемену в его голосе и глазах.

— У вас уже есть другая работа? 

— Нет.

— А что-нибудь на примете?

— Нет.

— Это скверно. Вы обращались к Брауну?

— Разумеется, нет.

— А не мешало бы, в подобных случаях он часто в силах посодействовать.

— Однажды он уже оказал мне помощь; у меня к нему нет никаких претензий, и я не собираюсь беспокоить его еще раз.

— О, если вы так робки и боитесь показаться назойливым, вам остается только поручить это мне. Сегодня я его увижу, так что могу замолвить за вас словечко.

— Я попросил бы вас этого не делать, мистер Хансден. Я и без того ваш должник; еще в К*** вы оказали мне добрую услугу, вытащив из клетки, в которой я погибал, — та услуга еще не оплачена, и я категорически отказываюсь добавить хотя бы один пункт к тому счету.

— Ну, если так, все встает на свои места. Я думал, беспримерное мое великодушие, выразившееся в том, что я вызволил вас из той проклятой конторы, будет однажды должным образом оценено. «Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его», — учит Священное Писание. И в самом деле, присмотритесь ко мне внимательнее, юноша, — я бесподобен, вы ничего похожего не встретите в людском стаде. Между тем, если отбросить весь этот вздор и говорить серьезно, вы, согласившись, можете немало выгадать; к тому же просто глупо отвергать помощь, когда вам ее так настойчиво предлагают.

— Довольно, мистер Хансден, вопрос этот исчерпан, поговорим о чем-нибудь еще. Что нового в К***?

— Вопрос этот не исчерпан, или, по крайней мере, надо еще кое о чем поговорить, прежде чем перейти к К***. Эта мисс Зенобия…

— Зораида, — поправил я.

— Хорошо, Зораида. Она в самом деле вышла за Пеле?

— Я вам это уже сказал, и если не верите — сходите поинтересуйтесь у curé собора Св. Иакова.

— И сердце ваше разбито?

— Едва ли. Вроде бы с ним все в порядке — бьется себе, как обычно.

— Значит, душа у вас не такая тонкая, как мне казалось. Вы, похоже, грубый и черствый человек, если вынесли столь ужасное потрясение, даже не пошатнувшись.

— Не пошатнувшись? А с чего бы мне шататься под тем обстоятельством, что бельгийка-директриса вышла замуж за француза-директора? Потомство у них, надо полагать, явит собою странный гибрид — но меня это уже не касается.

— Кстати, Пеле изрядный шутник: ведь с невестой они давно уже были обручены.

— Кто этосказал?

— Браун.

— Вот что я скажу вам, Хансден: Браун — старый сплетник.

— Да, но тем не менее, если то, что он говорит, не вяжется с действительностью, если у вас нет и не было никакого интереса к мисс Зораиде, почему тогда — о юный педагог! — вы расстались со своей должностью сразу после того, как эта особа сделалась мадам Пеле?

— Потому… — Тут я почувствовал, как щеки у меня запылали. — Потому… короче, мистер Хансден, я отказываюсь отвечать как на этот, так и на все прочие вопросы. — И я поглубже сунул руки в карманы брюк.

Хансден посмотрел на меня торжествующе и рассмеялся.

— Над чем вы так веселитесь, Хансден?

— Над вашим образцовым самообладанием. Бог с вами, юноша, не стану вам более надоедать расспросами; я и так все вижу: Зораида вас пленила, а вышла за того, кто побогаче, — что сделала бы всякая здравомыслящая женщина, представься ей такая возможность.

Я не ответил, решив, что пусть он думает обо всем этом, как ему заблагорассудится, поскольку не испытывал никакого желания ни разъяснять Хансдену действительное положение вещей, ни поддерживать ложные его домыслы. Однако провести его было не так-то просто: само молчание, последовавшее вместо горячих уверений в том, что собеседник мой погрешил против истины, казалось, вселило в него сомнения.

— Я склонен думать, — продолжал он, — что дело это поначалу решалось так, как всегда подобные дела решаются разумными людьми: вы предложили ей свою молодость и таланты — уж какие есть — в обмен на ее положение и деньги; вряд ли вы брали в расчет наружность или то, что именуется «любовью», да это и понятно: она намного старше вас и, по словам Брауна, на вид скорее умна, нежели красива. Эта особа, тогда еще не имея возможности заключить более выгодную сделку, решила с вами договориться, но тут Пеле, глава процветающей школы, предложил ей цену значительно выше; она приняла выгодное предложение, и Пеле взял ее. Совершенно правильная сделка — вполне разумная и законная. Ну, а теперь можно поговорить о чем-нибудь еще.

— Пожалуй, — ответил я, чувствуя двойную радость: оттого что удалось уйти от нежелательной темы и к тому же обмануть проницательность собеседника — хотя последнее едва ли удалось полностью, поскольку взгляд его был по-прежнему внимательным и пронзающим и мысли Хансдена явно еще вертелись вокруг прежней темы.

— Вы хотите новостей из К***? А какой, позвольте, интерес может у вас быть к К***? Друзей у вас там не осталось за отсутствием таковых. Никто и никогда о вас там не осведомлялся — ни мужчина, ни женщина, и, когда мне случалось в каком-нибудь кругу упомянуть ваше имя, мужчины на меня смотрели так, будто я заговорил Бог знает о ком, а женщины украдкой посмеивались. Похоже, наши К***ские красотки вас недолюбливали. Как это вам удалось навлечь на себя их немилость?

— Не знаю. Я редко с ними общался: для меня они ничего особенного не представляли. Я считал их чем-то таким, на что хорошо поглядеть издалека; их туалеты и лица часто бывали приятны моему взору, но речи и гримаски были всегда непонятны. Когда мне доводилось уловить обрывки какого-то их разговора, это мало что давало, а игра их губ и глаз в этом помочь не могла.

— Так это ваш недостаток, а не их. В К*** женщины столь же умны, сколь красивы; в разговоре они превзойдут любого мужчину, и мне всегда доставляет удовольствие с ними беседовать. Но вы начисто лишены приятности манер, да и вообще в вас нет ничего, чтобы женщина стала к вам приветливой. Я наблюдал, как вы сидите в комнате, где собралась какая-нибудь компания, — слушая, но не вступая в разговор, глядя, как развлекаются другие, но сам не принимая в этом участия; в начале вечеринки вы кажетесь робким и бесстрастным, в середине — каким-то сконфуженно-натянутым, а в конце — обиженным и уставшим. Как вы считаете, можно подобным поведением внушить симпатию или возбудить интерес? Нет, конечно; и если вы не пользуетесь успехом, так сами это заслужили.

— Довольно! — воскликнул я.

— Нет, не довольно; вы видите красоту только с изнанки, вы обижены и потому насмехаетесь. Воистину все самое желанное на свете — богатство, всеобщее признание, любовь, наконец, — всегда будут для вас все равно что кисти спелейшего винограда на недосягаемой высоте; вы будете глядеть на него, испытывая танталовы муки, — но вам негде раздобыть лестницу, чтобы его достать, и вы уйдете ни с чем, обозвав его кислятиной.

В иных обстоятельствах столь язвительные речи показались бы обидными, но тогда они ничего во мне не всколыхнули. С тех пор как я покинул К***, жизненный мой опыт стал богаче и разнообразнее! — но Хансден ведь не мог этого знать. Он помнил меня лишь клерком мистера Кримсворта — существом зависимым, с вызывающей одно презрение наружностью и замкнутым, мрачным характером, человеком, не решающимся требовать внимания к своей особе, в котором, скорее всего, будет отказано, или выказывать кому-то особое предпочтение, которое наверняка будет высмеяно как никому не нужное.

Хансден не мог знать, что все это время, день за днем, юность и красота были для меня основными объектами наблюдения, что я изучил их досконально и узрел под красивой вышивкой саму материю. И даже своим острейшим взглядом не мог он проникнуть в мое сердце, не мог разобраться в моих мыслях и прочитать в них мои симпатии и антипатии. Он не настолько хорошо меня знал, чтобы понять, как незначительно может отразиться на моих чувствах то, что для большинства представляется могущественным, и, напротив, с какой силой и неудержимостью они могут возрасти под неким, совсем иным воздействием.

Не мог он также и вообразить подлинную историю моих взаимоотношений с м-ль Рюте, и для него, как и для всех остальных, было тайной странное ее увлечение мною, только мне были известны ее всевозможные уловки и вкрадчивые речи — а между тем все это чрезвычайно изменило меня, показав, что и я способен произвести на женщину особого рода впечатление. Эта сладостная тайна, глубоко обосновавшаяся в моем сердце, вырвала жало у хансденовского сарказма, благодаря ей я вовсе не ощущал себя оскорбленным или озлобленным.

Но пока что я вовсе не собирался этого раскрывать и, ответив Хансдену молчанием, решил остаться полностью им недооцененным. И действительно, Хансден вообразил, что был со мною излишне крут и что я определенно раздавлен под тяжестью его нареканий; потому, дабы утешить, он пустился уверять меня в том, что когда-нибудь я несомненно оправлюсь от такого удара судьбы, что жизнь моя только начинается и что, поскольку я не совсем лишен рассудка, из каждого неверного шага я извлеку полезный урок.

Тут я немного повернулся к свету; последние минут десять занятое мною положение у окна мешало Хансдену разглядеть мое лицо, однако стоило мне повернуться, как он уловил игравшую у меня на губах улыбку.

— Черт возьми! С каким упрямым самодовольством взирает сей юнец! Я думал, он готов уж сгореть со стыда, а он, видите ли, весь сияет, будто хочет сказать: «А, гори все синим пламенем! у меня в кармане философский камень, а в шкафчике — эликсир жизни, так что Судьба и Фортуна мне абсолютно нипочем».

— Хансден, вы тут изволили говорить о винограде. Знаете, есть некое растение, что привлекает меня гораздо сильнее, чем ваш К***ский доморощенный виноград, — уникальное, растущее на свободе, которое я склонен считать своим открытием и плоды которого надеюсь однажды собрать и отведать. Напрасно вы запугиваете меня смертью от жажды и предлагаете глотнуть своего напитка. Я не выношу приторного, я надеюсь ощутить во рту свежесть и ради этого готов отказаться от вашей помощи и претерпевать мучения.

— И как долго?

— До следующей попытки; и наградой за успех будет дорогое моему сердцу сокровище. Так что бороться я буду с яростью быка.

— Ну, знаете ли, неудача раздавливает быков с такой легкостью, будто это переспелые ягоды; и я уверен, она вас яростно преследует. Народились вы не в шелковой сорочке, это точно.

— Охотно верю, но я рассчитываю, что и моя полотняная послужит не хуже, чем кое-кому шелковая, — это уж как носить.

Хансден поднялся.

— Понимаю, — сказал он. — Вы, я вижу, из тех, что лучше взрастают без присмотра и без помощи со стороны. Делайте, как знаете. Ну, я, пожалуй, пойду.

И он решительно двинулся к выходу, однако в дверях обернулся:

— Да, Кримсворт-Холл пошел с молотка.

— Пошел с молотка! — эхом отозвался я.

— Да, вы разве не знаете, что брат ваш месяца три назад прогорел?

— Что?! Эдвард Кримсворт?

— Именно. А жена его вернулась в отчий дом. Когда дела у Кримсворта пошли совсем скверно, характер его был с ними солидарен; Кримсворт стал дурно с ней обходиться. Я, помнится, вам говорил однажды, что когда-нибудь он по отношению к жене превратится в тирана. Ну, а что касается его самого…

— Да, что с ним сталось?

— Ничего сверхъестественного, не волнуйтесь так. Он отдался под защиту суда и, придя к компромиссу с кредиторами, частично погасил долги; за полтора месяца он снова встал на ноги, уговорил вернуться жену и теперь свеж и зелен, как лавровое деревце.

— А Кримсворт-Холл? Мебель тоже распродана?

— Не только мебель — все, начиная с рояля и кончая скалкой.

— И из дубовой столовой все продано?

— Разумеется. Почему диван да стулья в этой комнате должны считаться более неприкосновенными, нежели в любой другой?

— И картины?

— Какие картины? Насколько мне известно, у Кримсворта не было особой коллекции — он как-то не заявлял о себе как о знатоке-любителе.

— В столовой висели два портрета — у камина. Вы должны их помнить, мистер Хансден, вы однажды заговорили о портрете леди…

— А, помню! Особа благородных кровей с тонким лицом и в шали, накинутой как драпировка. Ясное дело, ее портрет продали вместе с прочими вещами. Будь вы богаты, то могли б его купить — вы, если не ошибаюсь, говорили, что на нем представлена ваша матушка. Вот видите, что значит иметь пустой карман. Да, этого я не мог не видеть.

«Но все ж таки, — подумал я, — не вечно же я буду прозябать в нищете. Может, настанет день, когда я смогу выкупить эти картины?»

— Кто приобрел этот портрет? Вы знаете? — нетерпеливо спросил я.

— Хорошенький вопрос! Я никогда и не пытался узнать, кто и что приобрел. Надо же! Вообразить, будто весь мир обеспокоен тем, что беспокоит его! Итак, всего хорошего. Завтра утром я отправляюсь в Германию; вернусь через полтора месяца и, возможно, навещу вас опять — любопытно, вы все так же будете без работы? — Он рассмеялся с мефистофельской издевкой и злорадством. Так, со смехом, Хансден и удалился.

Есть люди, которые, как бы ни стали вам безразличны за долгое отсутствие, всегда ухитряются после встречи оставить по себе превосходнейшее впечатление. Хансден же не был из их числа; встретиться с ним было почти то же, что принять хины: горечи оставалось не меньше, только вот целебного воздействия не ощущалось.

Возмущенный дух всегда грозит бессонницей. После встречи с Хансденом я проворочался почти всю ночь; к утру я все же задремал, но не успела сия благословенная дремота перелиться в не менее благословенный сон, как я проснулся от шума в гостиной, к которой примыкала моя спальня. Я услышал шаги, мне даже показалось, будто передвинули что-то из мебели, — шум продолжался всего пару минут и утих одновременно с тем, как закрылась дверь.

Я прислушался. Было абсолютно тихо — так что было бы слышно, как мышка шевельнется. Может быть, приснилось? Или может, locataire угораздило ошибиться дверью? На часах не было еще пяти — и мне, и солнцу вставать еще не приспело; я повернулся в постели и мгновенно погрузился в сон.

Пробудившись пару часов спустя, я уже не помнил о том странном шуме, однако первое, что я увидел по выходе из спальни, живо вызвало его в памяти. Прямо у входной двери стоял на полу грубо сколоченный деревянный ящик, достаточно широкий, но высоты небольшой; вероятно, посыльный внес его в комнату, но, никого не обнаружив, так и оставил у входа.

«Едва ли это мне, — подумал я, подойдя поближе. — Скорее всего, здесь какая-то ошибка».

И я нагнулся прочитать адрес:

«Уильяму Кримсворту, эсквайру,

№ ***, *** Ст., Брюссель».

Я был немало озадачен и, заключив, что лучший способ что-либо выяснить — заглянуть внутрь, быстро перерезал веревки и вскрыл посылку.

Содержимое ящика было завернуто в зеленое сукно, аккуратно зашитое по краям; я подпорол перочинным ножичком шов, и, когда он чуть разошелся, через щелку блеснула позолота. Когда наконец доски и сукно были отброшены в сторону, в руках я держал большую картину в роскошной раме; прислонив ее к креслу так, чтобы она получше освещалась из окна, я отступил на несколько шагов и надел очки.

Небо на картине, затянутое тучами, грозное и мрачное, и деревья в отдалении, написанные в насыщенных темных тонах, делали особенно рельефным бледное и печальное женское лицо, оттененное мягкими темными волосами, почти сливающимися со столь же темными тучами фона. Глубокие, внимательные глаза смотрели на меня с задумчивостью и грустью; нежная щека покоилась на маленькой изящной ладони; шаль, уложенная искусной драпировкой на плечах, полуприкрывала тонкую фигурку.

Сторонний наблюдатель — окажись он в тот момент в моей комнате — услышал бы, как после добрых десяти минут безмолвного и пристального рассматривания картины я воскликнул: «Мама!». Вполне возможно, что сказал бы я и больше, однако первое слово, произнесенное довольно громко наедине с собой, мгновенно отрезвило меня, будто напомнив, что только помешанные беседуют сами с собой, — и тогда, вместо того чтобы проговорить свой монолог вслух, я изложил его мысленно.

Размышлял я довольно долго, все это время поглощенный мягкостью, чистотой и — увы! — несказанной грустью милых серых глаз матери, силой духа, запечатленной на ее челе, и удивительной тонкостью, чувствительностью, столь осязаемыми в строгом очертании рта.

Наконец оторвавшись от ее лица, я наткнулся взглядом на небольшой листок бумаги, вставленный в угол картины между рамой и холстом, и только теперь я вопросил себя: «Кто ж прислал мне картину? Кто мог это сделать? Кто, вспомнив обо мне, спас ее из катастрофы Кримсворт-Холла и теперь передает законному владельцу?»

Я взял в руки листок и прочел следующее:


«Есть некая странная и глупая забава в том, чтобы преподнести ребенку сласти, дураку — бубенчики, а собаке — кость. За доброту свою ты вознагражден тем, что лицезришь, как ребенок перепачкивает себе конфетами всю физиономию, как дурак в радостном исступлении делается дурнее обычного, а добродушная псина обнаруживает свою собачью природу в неистовом терзании кости. Даруя Уильяму Кримсворту портрет его матери, я тем самым вручаю ему одновременно и сласти, и бубенчики, и кость. Огорчительно только, что не приведется мне наблюдать произведенного этим подарком эффекта, — я бы, пожалуй, добавил пять шиллингов к своей цене, если б на аукционе мне посулили такое удовольствие.

Х.Й.Х.

P.S. Минувшим вечером Вы решительно отказались хотя б на пункт удлинить свой счет. Не находите ли Вы, что я все ж таки устроил Вам сию неприятность?»


Я поскорее завернул картину в зеленое сукно, уложил в ящик и, отнеся в спальню, убрал с глаз долой под кровать. Вся радость моя была теперь отравлена язвительным посланием Хансдена, и я решил не доставать картину, по крайней мере, до тех пор, пока не смогу взирать на нее с достаточной безмятежностью. Если б вдруг Хансдену случилось явиться ко мне в ту минуту, я б сказал ему: «Я ничем вам не обязан, Хансден, — ни фартингом; своей ядовитой насмешкой вы себе сполна заплатили».

Слишком возбужденный и раздосадованный, чтобы долго пребывать в одиночестве и бездействии, я, наскоро позавтракав, отправился снова к г-ну Ванденгутену безо всякой надежды застать его дома (после первого моего визита не прошло недели), но рассчитывая хотя бы выяснить, когда ожидается его возвращение.

Однако все оказалось лучше, чем я мог предположить: оставив семейство в Остенде, г-н Ванденгутен на день приехал в Брюссель по делам. Он принял меня с искренней теплотою и доброжелательностью, хотя и не был человеком особенно открытым и душевным. Не просидел я и пяти минут с ним у бюро, как ощутил неизъяснимый комфорт, что крайне редко со мною случалось в общении с малознакомыми людьми. Состояние это весьма меня удивило, поскольку сама цель визита — просить милости — чрезвычайно уязвляла мое самолюбие. Я не знал в точности, на чем держится это мое спокойствие, и опасался, что основание под ним может оказаться обманчивым. Впрочем, довольно скоро я убедился в его прочности и уяснил, в чем оно заключалось.

Г-н Ванденгутен был богат, всеми уважаем и влиятелен — я же беден, презираем и беспомощен. Мы выступали членами единого общества, но каждому из нас уготовано было в нем свое положение.

Голландец (а Ванденгутен был именно чистокровным голландцем, а не фламандцем), он казался во всем умерен и хладнокровен, обладал немалым добродушием и в то же время трезвым, расчетливым умом. Я же, англичанин, был более эмоционален, деятелен и скор как в замыслах, так и в реализации задуманного. Голландец этот был великодушен, англичанин же — чувствителен, короче говоря, характеры наши как нельзя более друг другу подходили, при этом мой ум, будучи подвижнее и импульсивнее, сразу же присвоил себе и без труда удерживал некоторое превосходство.

Вкратце обрисовав хозяину ситуацию, я заговорил о главной своей проблеме с такой неподдельной, глубокой откровенностью, которая единственно способна внушить абсолютное доверие. Ванденгутен явно был польщен тем, что к нему обратились подобным образом; он поблагодарил за предоставленную возможность хоть что-либо для меня сделать. Я объяснил, что нуждаюсь не столько в реальном содействии со стороны, сколько в том, чтобы суметь помочь самому себе, что от него я не желаю никаких активных действий, а лишь рекомендации и совета, куда мне обратиться.

Изложив все это, я поднялся, чтобы уйти. Ванденгутен на прощание протянул мне руку — жест гораздо более знаменательный у иностранцев, нежели у англичан. Улыбнувшись в ответ на приветливую улыбку, я подумал, что такая безграничная доброжелательность на его искреннем лице намного лучше, чем отпечаток ума на моем, и что соприкосновение с такой живой и чистой душой, как у Виктора Ванденгутена, для сердца моего утешительней бальзама.

Последовавшие за этой встречей две недели изобиловали всевозможными событиями и переменами; жизнь моя в то время более всего походила на осеннее ночное небо, в котором особенно часто вспыхивают и быстро падают звезды. Надежды и опасения, ожидания и разочарования падали метеоритным дождем — мимолетно было каждое это явление и, едва возникнув, окутывалось мраком.

Г-н Ванденгутен помог мне на совесть; он направил меня в несколько мест и даже лично пытался обеспечить должностью, однако долгое время мои запросы и его рекомендации не приносили никакого результата — дверь захлопывалась у меня перед носом, едва я хотел войти, или же другой кандидат, опередив меня, делал мой визит совершенно напрасным.

Впрочем, я пребывал в таком лихорадочно-возбужденном состоянии духа, что разочарования эти не могли меня остановить; неудача быстро сменяла неудачу, но это лишь закаляло мою волю. Я изжил в себе всякую разборчивость и щепетильность, заглушил гордость; я спрашивал, я настаивал, я увещевал, я требовал с невообразимой назойливостью.

Жизнь наша такова, что благоприятные возможности будто собраны в заветный, недосягаемый круг, восседая в котором Фортуна милостиво раздает их по своему усмотрению. Моя настойчивость сделала мне известность; благодаря назойливости меня запомнили. Родители же бывших моих учеников, порасспросив детей, узнали, что я слыву человеком способным и искусным учителем, и не преминули сообщить другим сей отзыв. Слух этот, беспорядочно распространявшийся по городу, достиг наконец тех ушей, которых, по причине их исключительности, мог бы никогда не достигнуть, если б не Фортуна, — в самый критический момент, когда я безуспешно использовал последний шанс и уже не знал, что делать дальше, в одно прекрасное утро Фортуна заглянула ко мне в комнату, где я сидел понуро, в неизбывной тоске и безнадежности, подмигнула с фамильярностью старого знакомого — хотя, видит Бог, я никогда дотоле с нею не встречался — и кинула мне на колени свой подарок.

Ближе к середине октября 18** года я получил место преподавателя английского во всех классах *** Коллежа в Брюсселе с годовым жалованьем в три тысячи франков и, помимо того, уверение, что, пользуясь своим авторитетным положением и репутацией, смогу зарабатывать еще и частными уроками. В полученном мною уведомлении, где все это излагалось, было также упомянуто, что благодаря убедительной рекомендации г-на Ванденгутена при выборе претендента весы склонились в мою пользу.

Сразу же по прочтении этой бумаги я поспешил к г-ну Ванденгутену, без слов положил ее перед ним на бюро, и, когда он прочел уведомление, схватил голландца за обе руки и стал благодарить с неистовой горячностью. Мои страстные слова и выразительнейшая жестикуляция вмиг сменили его голландскую невозмутимость на столь редкое для него воодушевление. Он сказал, что был безмерно счастлив оказать мне любезность, однако не сделал ничего заслуживающего столь бурных благодарностей, — дескать, не выложил он ни сантима, лишь нацарапал на бумаге несколько строк.

— Вы совершенно меня осчастливили, — заговорил я снова, — но сделали это именно так, как мне хотелось. Добрая ваша рука не ввергнула меня в тягостное осознание долга, и оказанная милость не заставит меня избегать вас. Позвольте мне с этого дня быть вашим добрым другом и не раз еще получить удовольствие от общения с вами.

— Ainsi soit-il,[1384] — последовал его ответ, и лицо Ванденгутена озарилось сердечной и радостной улыбкой, сияние которой я, распрощавшись, унес в сердце.

ГЛАВА XXII

Когда я вернулся к себе, было уже два часа пополудни; обед мой, только что доставленный из соседней гостиницы, дымился на столе, и я сел, помышляя подкрепиться; однако, словно на тарелке вместо вареной говядины с фасолью были навалены глиняные черепки да осколки стекла, я не мог съесть ни куска: аппетит меня покинул напрочь.

Раздраженный видом пищи, к которой не мог и прикоснуться, я убрал ее в посудный шкаф и, снова сев, вопросил себя: «Ну, и что ты будешь делать до вечера?» — поскольку до шести часов мне ни к чему было идти на Рю Нотр-Дам-о-Льеж, обитательницу которой (а мне она там, разумеется, представлялась единственной) задерживали где-то уроки.

С двух до шести я проходил по Брюсселю и по собственной комнате, за все это время ни разу даже не присев. Когда наконец пробило шесть, я находился в спальне, где, только что ополоснув лицо и нервно дрожащие руки, стоял у зеркала; щеки у меня были багровыми, глаза горели, хотя во всем остальном я казался, как обычно, спокоен.

Быстро сбежав по лестнице и оказавшись на улице, я с радостью отметил, что уже сгущаются сумерки; они тут же окутали меня благодатной тенью, и осенняя прохлада, наносимая порывистым ветром с северо-запада, действовала бодряще. Другим же прохожим, как я заметил, вечер казался холодным: женщины зябко кутались в теплые шали, мужчины застегивались на все пуговицы.

Бываем ли мы абсолютно счастливы? Пребывал ли я тогда на вершине счастья? Нет, неотступный, все возрастающий страх не давал мне покоя с той самой минуты, когда я получил наконец добрые вести. Как там Фрэнсис? Вот уже два с лишним месяца, как мы не виделись, и полтора — с того дня, когда я получил от нее последнюю весточку. На то ее письмо я ответил короткой запиской в дружеском, но бесстрастном тоне, без малейшего намека на продолжение переписки или возможный визит.

Тогда мое суденышко зависло на самом гребне волны рока и я не знал, куда его выбросит безжалостный вал; я не мог тогда связать даже тончайшей нитью судьбу Фрэнсис со своей: я решил, что, если суждено мне разбиться о скалы или прочно сесть на мель, никакой другой корабль не разделит со мною несчастье.

Но ведь полтора месяца — время немалое, и положение мое изменилось. Только все ли у нее хорошо, как прежде? Разве мудрецы все не сошлись на том, что вершинам истинного счастья нет места на земле? Я едва осмеливался думать о том, что всего пол-улицы, возможно, отделяют меня от полной чаши блаженства, от той благословенной влаги, что, говорят, проливается только в раю.

Наконец я остановился у ее парадной двери; я вошел в тихий дом, поднялся по лестнице; в коридоре было пустынно, все двери были закрыты; я поискал глазами опрятный зеленый коврик — он лежал на своем месте.

«Это обнадеживает! — подумал я и подошел к двери. — Однако надо приуспокоиться. Нельзя врываться к ней и с ходу устраивать бурную сцену встречи».

И я замер у самой двери.

«Там абсолютно тихо. Она дома? Есть ли там хоть кто-нибудь?» — спрашивал я сам себя.

Словно в ответ послышался тихий шорох, будто просыпались мелкие угольки через решетку, затем в камине пошевелили, и кто-то заходил взад и вперед по комнате.

Я стоял как зачарованный, напряженно вслушиваясь в эти звуки, и еще более был заворожен, когда уловил тихий голос, голос человека, явно говорящего с самим собою, — так Одиночество могло бы говорить в пустыне или в стенах заброшенного дома.

Я различил слова старинной шотландской баллады. Вскоре, однако, баллада оборвалась, последовала пауза; затем было продекламировано другое стихотворение, уже по-французски, совсем иного содержания и стиля. Написано было оно от первого лица; героиня весьма трогательно изображала развитие отношений своих с неким учителем, который, выделяя эту девушку из прочих учениц, обходился с ней неизменно требовательно и сурово; впрочем, вследствие этого она еще больше вдохновлялась на нелегкий ученический труд и, черпая новые силы в учительском слове или взоре, преисполнялась к учителю самыми теплыми чувствами и безграничной благодарностью.

За соседней дверью послышался какой-то шум, и, чтобы меня не застегнули подслушивающим в коридоре, я поспешно постучал к Фрэнсис, вошел — и предстал прямо перед ней. Фрэнсис медленно ходила по комнате, и занятие это вмиг было прервано моим неожиданным вторжением.

С нею были лишь сумерки и мирное рыжеватое пламя; с этими своими союзниками, Светом и Тьмой, Фрэнсис и говорила стихами, когда я вошел. В первых строфах, в которых я узнал балладу Вальтера Скотта, звучала речь, далекая, чуждая ее сердцу, как эхо шотландских гор; во втором же словно говорила сама ее душа.

Фрэнсис казалась грустной, сосредоточенной на какой-то одной мысли; она устремила на меня взгляд, в котором не было и тени улыбки, — взгляд, только вернувшийся из мира отвлеченности, только расставшийся с грезами. Каким милым было ее простое платье, как аккуратно и гладко убраны темные волосы, как уютно и чисто было в ее маленькой тихой комнате!

Но к чему — с этим ее задумчивым взором, с надеждой только на собственные силы, со склонностью к размышлениям и творческому поэтическому подъему — к чему ей любовь? «Ни к чему, — словно отвечал ее печальный, мягкий взгляд. — Я должна взращивать в себе силу духа и дорожить поэзией: первая явится мне поддержкой, а вторая — утешением в этом мире. Нежные чувства человеческие не расцветают во мне, как не вспыхивают и человеческие страсти».

Подобные мысли посещают порою некоторых женщин. Фрэнсис, будь она и в самом деле так одинока, как ей это казалось, едва ли особенно отличалась бы от тысяч представительниц своего пола. Посмотрите на целую породу строгих и правильных старых дев — породу, многими презираемую; с самых молодых лет они пичкают себя правилами воздержанности и безропотной покорности судьбе. Многие из них буквально костенеют на столь строгой диете; постоянный контроль и подавление собственных мыслей и чувств со временем сводит на нет всю нежность и мягкость, заложенную в них природой, и умирают эти особы истинными образчиками аскетизма, словно сооруженными из костей, обтянутых пергаментом. Анатомы вам сообщат, что в иссохшем теле старой девы обнаружено было сердце — точно такое же, как у любой жизнерадостной супруги или счастливой матери. Возможно ли сие? Сказать по правде, не знаю — но весьма склонен в этом усомниться.

Итак, я вошел, пожелал Фрэнсис «доброго вечера» и сел. Возможно, с того стула, который я себе выбрал, она только недавно поднялась — стоял он возле маленького столика, где лежали бумаги и раскрытая книга. Трудно сказать, узнала ли меня Фрэнсис в первый момент, во всяком случае, теперь-то уж узнала точно — поздоровалась она со мною мягко и почтительно.

Она не выказала ни малейшего удивления, я же был, как всегда, хладнокровен. Мы встретились так, как всегда встречались прежде — как учитель и ученица, не более того. Я принялся перебирать бумаги; Фрэнсис — внимательная и услужливая хозяйка — принесла из соседней комнатки свечи, зажгла и установила поближе ко мне; затем она задернула штору на окне и, добавив немного дров в камин, и без того яркий, подставила к столику второй стул и села справа от меня.

Первый листок в стопке содержал перевод некоего очень мрачного французского автора на английский, вторым был листок со стихами, за который я тут же и взялся. Фрэнсис чуть приподнялась, порываясь забрать у меня захваченную добычу и говоря, что ничего интересного там нет — так, мол, черновик стишков. Я оказал решительное сопротивление, перед которым, я был уверен, она отступит; однако вопреки ожиданиям пальцы ее цепко ухватились за листок, и я едва его не лишился. Но стоило мне только коснуться ее пальцев, как Фрэнсис отпустила листок и отдернула руку, моя же рука охотно последовала бы за ее, однако я сдержал этот порыв.

На первой страничке моего трофея были строки, которые мне довелось уже услышать из-за двери; продолжение являло собою не то, что почерпнул автор из собственной жизни, но что родилось в его воображении, отчасти навеянное пережитым. Стержнем этого стихотворения было глубокое нежное чувство, таящееся в самых недрах души как ученицы, так и учителя, тщательно скрываемое наружной холодной сдержанностью и строгостью манер и лишь изредка проявляющееся в отдельных знаках внимания, — чувство, что со всею силою заявило о себе только в момент расставания героев, когда ученица вот-вот должна была уплыть на корабле в другую страну и навсегда покинуть своего учителя.

Прочитав стихотворение, я принялся делать на полях незначительные карандашные пометки, думая тем временем совершенно о другом — о том, что героиня этой истории сидит сейчас рядом, не дитя-ученица, но девятнадцатилетняя девушка, что она может стать моей, как этого жаждет мое сердце, что теперь я избавился от проклятой Нищеты и что ни Зависть, ни Ревность не вторгаются в наше тихое свидание. Я чувствовал, что ледяной панцирь учителя уже готов растаять, хочу я этого или нет; нет больше надобности взирать сурово на ученицу и непрестанно хмурить брови, вызывая строгую морщинку над переносицей, — теперь можно позволить выплеснуться своим чувствам и искать, требовать, вымаливать ответных.

Размышляя таким образом, я пришел к выводу, что даже трава на Ермоне никогда не пила на заре более свежей и благодатной росы, чем то блаженство, каким упивался я в этот час.

Фрэнсис поднялась с некоторой обеспокоенностью и, пройдя передо мною, помешала в камине, который в этом вовсе не нуждался, затем стала переставлять разные маленькие безделушки на каминной полке — легкая, стройная и грациозная, в чуть колышащемся и шелестящем всего в ярде от меня платье.

Случается, в нас возникают такие порывы, которые мы не в силах укротить, которые настигают, точно тигр в прыжке, и подчиняют нас себе. Не так уж часто подобные порывы бывают скверными, и Рассудок довольно скоро убеждается в благоразумности поступка, на который толкнул нас Порыв, и тем самым оправдывает собственную пассивность. Трудно передать, как это произошло, — я вовсе не намерен был этого делать, — но в следующий миг Фрэнсис уже сидела у меня на коленях: внезапно и решительно я усадил ее и теперь цепко удерживал.

— Monsieur! — воскликнула Фрэнсис и затихла, более ни слова не сорвалось с ее губ.

В первое мгновение она, казалось, была крайне поражена случившимся, однако очень быстро изумление это рассеялось; ни страха, ни негодования в ней не было: в сущности, она всего лишь сидела чуть ближе обычного к человеку, которого она бесконечно уважала и которому привыкла доверять; девственное смущение могло бы побудить ее на борьбу, но чувство достоинства предотвратило бесполезное сопротивление.

— Фрэнсис, насколько хорошо вы ко мне относитесь? — вопросил я.

Ответа не последовало: она оказалась в слишком необычной, удивительной для себя ситуации, чтобы что-либо мне сказать. Понимая это, я не торопил ее и выдерживал молчание, которое лишь подогревало во мне нетерпение. Потом я повторил вопрос, причем отнюдь не бесстрастным тоном; она взглянула на меня — не сомневаюсь, что лицо мое не являло собою образец хладнокровия, а глаза — зерцало абсолютного спокойствия.

— Ответьте мне, — потребовал я.

И очень тихо, быстро и без тени лукавства, она проговорила:

— Monsieur, vous me faîtes mal; de grâce lâchez un peu ma main droite.[1385]

И действительно, я вдруг обнаружил, что держу упомянутую «main droite» в безжалостных тисках. Я немедленно выполнил требование Фрэнсис и в третий раз спросил ее уже мягче:

— Фрэнсис, насколько хорошо вы ко мне относитесь?

— Mon maître, j'en ai beaucoup.[1386]

— Фрэнсис, настолько ли, чтобы доверить себя мне в жены? Чтобы принять меня как своего супруга?

Сердце во мне бешено колотилось. Я видел, как пурпурный свет любви разливается по ее щекам, лбу и шее, мне хотелось заглянуть в глаза Фрэнсис, но они скрылись под опущенными ресницами.

— Monsieur, — прозвучал наконец нежный ее голос. — Monsieur désire savoir si je consens… enfin, si je veux me marier avec lui?[1387]

— Совершенно верно.

— Monsieur sera-t-il aussi bon mari qu'il a été bon maître?[1388]

— Я постараюсь, Фрэнсис.

Она помолчала; потом с несколько иной интонацией, возбудившей во мне радостный трепет, и с улыбкой à la fois fin et timide,[1389] что в совершенстве дополняла ее голос, Фрэнсис произнесла:

— C'est à dire, Monsieur sera toujours un peu entêté, exigeant, volontaire…[1390]

— Я разве был таким, Фрэнсис?

— Mais oui, vous le savez bien.[1391]

— А было что-нибудь кроме этого?

— Mais oui, vous avez été Mon Meilleur Ami.[1392]

— А вы, Фрэнсис, по отношению ко мне?

— Votre dévouée élève, qui vous aime de tout son cœur.[1393]

— И ученица моя согласна пройти со мною рядом всю жизнь? Отвечайте по-английски, Фрэнсис.

Несколько мгновений она думала, как ответить, и наконец медленно проговорила:

— При вас я всегда чувствовала себя счастливой. Мне приятно слышать ваш голос, видеть вас, находиться рядом; я уверена, вы очень хороший и самый лучший; я знаю, вы суровы к тем, кто ленив и легкомыслен, но неизменно добры к ученикам внимательным и трудолюбивым, даже если они и не блещут умом. Учитель, я буду очень рада всегда быть с вами. — И она сделала легкое движение, будто хотела прильнуть ко мне, но, сдержавшись, лишь добавила с большей пылкостью: — Учитель, я согласна пройти рядом с вами всю жизнь.

— Замечательно, Фрэнсис.

Я привлек ее к груди и запечатлел первый поцелуй на ее устах, скрепив таким образом наше соглашение. Потом и она и я сидели безмолвно — и безмолвие наше не было кратким. Не знаю, о чем думала в это время Фрэнсис, я и не пытался это угадать; я не изучал выражение ее лица и ничем другим не нарушал ее покоя. Я ощущал в себе счастье и умиротворенность и надеялся, что и она чувствует то же; я все так же придерживал ее рукой, но объятие это было мягким и нежным, поскольку никакого сопротивления уже ему не препятствовало. Я неотрывно глядел на рыжевато-красное пламя, и сердце мое, переполненное любовью, обнаруживало в себе все новые, неизмеримые глубины.

— Monsieur, — произнесла наконец еле слышно молчаливая моя подруга, которая, словно не веря своему счастью, замерла, как перепуганная мышка. Даже обратившись ко мне, она лишь чуточку приподняла голову.

— Да, Фрэнсис?

Мне нравилась такая немногословная беседа — я не из тех, кто пускает в ход бесчисленные любовные эпитеты и назойливые знаки внимания.

— Monsieur est raisonnable, n'est-ce pas?[1394]

— Да, особенно когда об этом меня просят по-английски. Но почему ты спросила? По-моему, я веду себя ненавязчиво и без излишней горячности. Или я недостаточно спокоен?

— Се n'est pas cela,[1395] — начала Фрэнсис.

— По-английски! — напомнил я.

— Хорошо; я хотела только сказать, что мне было бы желательно по-прежнему работать учительницей. Вы ведь не оставите преподавание, Monsieur?

— О, разумеется! Это единственный для меня источник доходов.

— Bon! Хорошо. Значит, у нас с вами будет одна профессия. Мне это нравится. И я буду стремиться к успеху с таким же необузданным рвением, как и вы.

— Ты б хотела быть от меня независимой?

— Да, Monsieur; как бы то ни было, я не хочу быть вам обузой.

— Но, Фрэнсис, я еще ничего тебе не рассказал о своих планах. Я ушел от Пеле и после месяца поисков получил другую должность с жалованьем в три тысячи франков в год, которое без труда могу удвоить за счет частных занятий. Так что, сама видишь, тебе совсем ни к чему изнурять себя уроками — на шесть тысяч франков мы с тобой можем неплохо прожить.

Есть нечто льстящее самолюбию мужчины, нечто приятно волнующее его гордость в том, чтобы стать для любимой женщины бережным хранителем и опекуном, чтобы кормить, и одевать ее, и обеспечивать всем, как Господь Бог — цветы долин. И, видя, что Фрэнсис обдумывает мною сказанное, я поспешил продолжить, чтобы направить ее решение в желательную сторону:

— Жизнь твоя была очень нелегкой и полной трудов, Фрэнсис, тебе необходим отдых. Твои тысяча двести франков — не Бог весть какая прибавка к нашему доходу, а чтобы их заработать, надо стольким пожертвовать! Оставь свою работу; я буду счастлив устроить тебе отдых — позволь мне это сделать.

Не уверен, отнеслась ли с должным вниманием Фрэнсис к моим пылким увещеваниям. Она только вздохнула и произнесла:

— Какой вы богатый, Monsieur! — и беспокойно шевельнулась у меня на коленях. — Три тысячи франков! Тогда как я получаю всего тысячу двести. — Далее она заговорила быстрее: — Но это пока. Вы, Monsieur, кажется, изволили сказать, чтобы я отказалась от учительского места? О нет! Я буду крепко за него держаться. — И она с чувством сжала маленькими пальчиками мою руку. — Вы полагаете, что, выйдя за вас, я сделаюсь содержанкой? Я бы не смогла так жить; как скучны были б мои дни! Вы бы с утра до вечера занимались в классах, а я сидела бы дома одна и без дела; я бы сделалась угрюмой и подавленной и очень скоро бы вам надоела.

— Но, Фрэнсис, ты могла бы много читать, учиться — тебе ведь так это нравится.

— Нет, не могла бы; мне нравится созерцательная жизнь, но я предпочитаю активную. Я должна что-то делать — и делать вместе с вами. Мне кажется, Monsieur, что два человека, которые в обществе друг друга лишь отдыхают, не могут так по-настоящему любить, так высоко ценить друг друга, как те, кого соединяет еще и труд или сближают невзгоды.

— Да, ты совершенно права, — ответил я. — И у тебя будет собственный путь, ибо это путь достойный. Ну, а теперь — в награду за столь скорое согласие — поцелуй меня.

Немного поколебавшись, что вполне естественно для новичка в искусстве поцелуев, Фрэнсис очень робко и нежно коснулась губами моего лба. Скромный этот дар я принял как заем и расплатился немедленно, причем с немалой для себя выгодой.

Не знаю, действительно ли Фрэнсис так сильно изменилась наружностью с тех пор, как я впервые ее увидел; во всяком случае, в моих глазах она была теперь совсем иной — той печали в глазах, бледности на щеках, того угнетенного, безрадостного выражения лица как не бывало; я видел перед собою весьма привлекательное розовое личико с милой улыбкой и ямочкой на щеке.

Прежде меня не раз посещала ласкающая самолюбие мысль, что столь сильное мое чувство к Фрэнсис доказывает особую проницательность моей натуры и исключительную способность разбираться в людях: девушка эта не была красивой, богатой, не была даже достаточно образованной — и тем не менее виделась мне сокровищем.

В этот вечер я понял, что заблуждался: дело было вовсе не в моих якобы уникальных способностях раскрывать в ком-либо духовные достоинства и ставить их выше внешнего очарования.

Для меня Фрэнсис была прекрасна и очаровательна во всех отношениях; в ней не было изъянов, к которым пришлось бы привыкать; ее глаза, зубки, кожа, изящные формы повергли бы в восторг любого ценителя женской красоты. Женщина может любить человека безобразной наружности, если только он неординарная, одаренная личность; однако, если бы Фрэнсис была édentée, myope, rugueuse, ou bossue,[1396] я мог бы быть к ней столь же добр, но никогда не воспылал бы страстью; я благосклонно относился к маленькой жалкой неудачнице Сильвии, но к ней во мне никогда не пробудилось бы любви.

По правде говоря, в первую очередь Фрэнсис заинтересовала меня своими внутренними качествами, и они по-прежнему укрепляли мое чувство к ней, однако утонченность ее наружности нравилась мне отнюдь не меньше. Я извлекал несказанное, чисто физическое удовольствие при виде ее карих ясных глаз, гладкой нежной кожи, ровных жемчужных зубов, великолепно сложенной тонкой фигуры, и в моем отношении к Фрэнсис это было едва ли малозначаще. А отсюда следовало, что я по природе человек чувственный, хотя в этом плане по-своему сдержан и разборчив.

…Пока я писал последние странички, читатель, я питал тебя исключительно нектаром с душистых цветов. Однако нельзя так долго пробавляться одной лишь приторной пищей. Попробуй теперь чуточку желчи — всего глоток для сравнения.

Домой в тот вечер я вернулся достаточно поздно и, напрочь забыв, что человеку свойственны столь прозаические потребности, как есть и пить, лег спать на голодный желудок. День выдался напряженным, а с восьми утра во рту у меня не было ни крошки; кроме того, в течение последних двух недель я не отдыхал толком ни душою ни телом, а весь вечер пребывал влихорадке влюбленности — причем состояние это меня не покидало, а еще долго за полночь изгоняло прочь покой, в котором я так нуждался.

Наконец я все же задремал, но ненадолго; я открыл глаза — было еще совсем темно, и пробуждение мое было подобно пробуждению Иова: «дух прошел надо мною; дыбом стали волоса на мне»; я мог бы продолжить эту аналогию: хотя облика его не было пред глазами моими, «ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него»; «тихое веяние, — и я слышу голос», говорящий: «Мы умираем, не достигши мудрости».

Этот голос и ощущение потустороннего холода многие расценили бы как нечто сверхъестественное, но по своему состоянию я сразу распознал, что это было.

Человека всегда гнетет осознание своей смертности, и в тот час именно смертная моя природа лепетала во мне и сетовала на свою участь, и дребезжащие нервы порождали этот мнимый звук, и было это следствием того, что дух мой, неукротимо рванувшийся к вожделенной цели, истомил тело, и без того ослабшее.

Страх перед великою тьмою обрушился на меня; я чувствовал, что в комнате моей воцарилось то, что, случалось, настигало меня и прежде, но, как мне казалось, покинуло уже навсегда.

Я снова оказался во власти ипохондрии.

Когда-то, еще в детстве, я знавал ее, она даже была моей гостьей; целый год я принимал ее у себя, хотя сама она оставалась для меня тайной; она проводила со мною ночи, неизменно присутствовала за столом, гуляла со мною по окрестностям, заводя в укромные, безлюдные места в лесах и горах, где мы усаживались рядом и где она могла набросить на меня свое мрачное тоскливое покрывало и тем самым скрыть от моего взора небо и солнце, травы и зеленые деревья; она полностью овладевала мною и держала, вцепившись костлявыми пальцами.

Каких только историй не рассказывала она мне в эти часы, каких песен не пела! Она расписывала мне загробную свою страну, снова и снова обещая скоро взять меня туда; подтягивая к самому краю берега черной реки, она указывала мне могильные насыпи на другом берегу с памятниками и табличками, встающие в тусклом полуночном свете. «Там кладбище! — шептала она, простирая руку в сторону освещенных бледным сиянием могил и прибавляла: — Там и для тебя готов уж дом».

Я был одиноким ребенком, не знавшим родительской ласки и радостного, живого общения с братом или сестрой, — потому нет ничего удивительного, что едва я вступил в пору ранней юности, колдунья эта отыскала меня, затерявшегося в смутных блужданиях духа, переполненного чувствами и не имеющего объекта, куда их направить, с горячими устремлениями и размытыми перспективами, с сильными, яркими желаниями и тусклыми, слабыми надеждами, — и, подняв свой призрачный фонарь, она заманила меня в сводчатый свой дом, в обиталище страхов.

Неудивительно, что тогда заклинания ее имели силу, — но теперь, когда путь мой расширился, когда перспективы передо мною открылись и заблистали, когда чувствам было куда устремиться, когда желания мои, уставшие бороться с встречным ветром, сложившие уже крылья, приземлились вдруг на самую благоприятную для их осуществления полоску земли и обосновались там в тепле, довольстве и под опекой заботливой руки, — почему теперь подступила ко мне ипохондрия?

Я оттолкнул ее, как оттолкнул бы молодой супруг ужасного призрака своей любовницы, явившегося отравить любовь его к нареченной; однако ипохондрия преследовала меня не только всю ночь и весь следующий день, но еще восемь дней, — лишь тогда я постепенно воспрянул духом, ко мне вернулся аппетит, и в пару недель я окончательно оправился.

Все это время я ходил из угла в угол и никого не посвящал в свои переживания; как же обрадовался я, когда, избавившись от жестокой тирании своего демона, смог отправиться к Фрэнсис и снова быть с нею рядом.

ГЛАВА XXIII

В одно ясное, морозное ноябрьское воскресенье мы с Фрэнсис долго гуляли по городу; мы прошлись по бульварам и, когда Фрэнсис пожаловалась на усталость, сели на одну из осененных деревьями скамей, расставленных вдоль дороги как благодатное пристанище для притомившихся путников. Фрэнсис оживленно рассказывала о Швейцарии, и я подумал уже, что глаза ее говорят не менее красноречиво, чем язык, как внезапно она прервала рассказ и заметила:

— Monsieur, этот джентльмен, вероятно, вас знает.

Я поднял глаза. Мимо нас проходили трое богато одетых мужчин, которые, судя по их виду, поступи, равно-как и чертам лица, были англичане; в самом высоком из этой троицы я сразу же признал м-ра Хансдена — он театральным жестом приподнял шляпу, приветствуя Фрэнсис, затем отпустил мне многозначительную гримасу и отправился дальше.

— Кто это? — удивилась Фрэнсис.

— С этим человеком я знаком был еще в Англии.

— А почему он мне так поклонился? Ведь он меня не знает.

— Ну, в некотором смысле знает.

— Откуда же, Monsieur? — Она по-прежнему называла меня «Monsieun», и мне никак не удавалось убедить ее пользоваться более мне приятным и ласковым наименованием.

— Ты не заметила, какой у него был взгляд?

— Его взгляд? Нет. И что он говорил?

— Тебе он сказал просто: «Как поживаете, Уильямина Кримсворт?», — а мне: «Итак, вы нашли наконец себе достойное дополнение — вот она, женская особь вашего типа!»

— Но вы не могли прочесть все это в его глазах: он так быстро прошел мимо.

— Положим, я прочел не только это, Фрэнсис. Я узнал, что он навестит меня сегодня вечером или при ближайшем удобном случае и, не сомневаюсь, будет требовать, чтобы я представил его тебе. Привести его?

— Как вам будет угодно, Monsieur, я не возражаю. Думаю, мне интересно будет узнать его получше: с виду он человек оригинальный.

Как я и предполагал, Хансден явился ко мне в тот же вечер, и первое, что он сказал, было:

— Можете не хвастаться, Monsieur le Professeur, я и так знаю, что вас пригласили в *** Коллеж, и все тому подобное — Браун мне всё сообщил.

Далее он сказал, что прибыл из Германии два дня назад, после чего несколько сурово спросил, не с мадам ли Пеле-Рюте видел он меня на бульваре. Я готов был с горячностью опровергнуть его предположение, однако, чуть поразмыслив, сдержался и, сделав вид, будто вовсе не намерен это отрицать, поинтересовался, какое впечатление она произвела на Хансдена.

— Что касается ее, то к тому я скоро вернусь, но для начала у меня найдется словечко и для вас. Я вижу, вы изрядный негодяй, если смеете так нагло разгуливать с чужой супругой! Я всегда считал, что в вас больше здравого смысла, чтобы оказаться замешанным в истории такого сорта.

— А как вам леди?

— Она определенно слишком хороша для вас; она в чем-то схожа с вами, но на ступень выше — не в смысле красоты, впрочем, — хотя, признаться, когда она поднялась со скамьи (а я оглянулся, когда вы двинулись в другую сторону), мне показалось, что фигура ее и осанка восхитительны. Эти иностранцы знают толк в грации. Но как обошлась она с Пеле! Всего ведь три месяца, как вышла за него — он, надо думать, деревянный!

Разговор в таком русле мне уже не нравился, и я решил вывести Хансдена из заблуждения.

— Пеле? Вы только и думаете, что о мсье и мадам Пеле! Только о них и говорите. Я молил бы всех святых, чтоб вы сами женились на мадемуазель Зораиде!

— Так эта молодая леди была не мадемуазель Зораида?

— Нет, и не мадам Зораида.

— Почему же вы солгали мне в таком случае?

— Я вам не лгал, это вы слишком поспешны в выводах. Она моя ученица, притом швейцарка.

— И вы, следует полагать, намерены на ней жениться? Не отпирайтесь.

— Жениться? Думаю, что да — если судьба будет щадить нас обоих еще пару месяцев. Это моя маленькая лесная земляника, Хансден, свежесть и аромат которой заставляют меня пренебречь вашим тепличным виноградом.

— Довольно! Не хвастайте, не выставляйтесь — я этого не выношу. Кто она? Из какой касты?

Я улыбнулся. Хансден невольно сделал особый акцент на слове «каста»; будучи фактически республиканцем и лордоненавистником, Хансден так чрезмерно гордился своей древней ***ширской кровью, своим происхождением и репутацией фамилии, достойной почтения и почитаемой всеми на протяжении уже многих поколений, как, вероятно, не гордился ни один пэр в королевстве своими нормандскими предками и титулом, дарованным при нормандском завоевании. Хансден мог так же помышлять о том, чтобы взять жену из низшего сословия, как лорд Стэнли — породниться с Кобденами.

Я заранее смаковал его удивление, я упивался торжеством своей практики над его теорией; медленно, подавив в себе ликование, я выразительно изрек:

— Она — кружевница.

Хансден впился в меня взглядом. Он ни словом не выразил своего удивления — но удивлен он все же был немало, поскольку имел собственное убеждение касательно достойной партии. Вероятно, он решил, что я готов сделать весьма опрометчивый шаг, однако не стал меня урезонивать и лишь ответил:

— Ладно, вам виднее. В сущности, из кружевницы может получиться не менее славная жена, чем из леди, но, надеюсь, вы побеспокоились хорошенько выяснить, что, если уж у нее нет приличного воспитания, состояния и положения в обществе, она, по крайней мере, сполна наделена теми природными качествами, которые, на ваш взгляд, лучше всего обеспечат ваше счастье. Много у нее родственников?

— В Брюсселе ни одного.

— Это лучше. В подобных случаях родственники — истинное бедствие. Все же я не могу отделаться от мысли, что последствия этого мезальянса будут висеть на вас проклятием до скончания века.

Немного помолчав, Хансден встал, собираясь откланяться. Та исключительная вежливость, с которой он протянул мне руку (чего никогда прежде он не делал), ясно показывала следующее: Хансден заключил, что я вконец лишился рассудка и потому, раз уж я так жестоко наказан Господом, с его стороны абсолютно неуместны цинизм или сарказм, а допустимы лишь доброта и снисходительность.

— Всего вам доброго, Уильям, — произнес он удивительно мягким голосом, тогда как на лице его изобразилось сострадание. — Всего доброго, молодой человек. Желаю вам и вашей избраннице величайшего благополучия и надеюсь, ей удастся удовлетворить вашу утонченную, привередливую натуру.

Большого труда стоило мне не рассмеяться при виде столь великодушно-сочувственной мины на его физиономии; напустив на себя вид отчаянного сожаления, я сказал:

— Я ожидал, что вы изъявите желание познакомиться с мадемуазель Анри.

— О, ее так зовут? Конечно, если это будет удобно, я пожелал бы ее увидеть, но… — Он заколебался.

— Что?

— Я никоим образом не хочу к ней вторгаться…

— Идемте, — решительно сказал я.

Мы вышли. В глазах Хансдена я, без сомнений, был несчастным сумасбродным влюбленным, который вознамерился показать ему свою невесту, жалкую рукодельницу, в ее жалком, скверно обставленном жилище где-то на чердаке; тем не менее он явно настроился держаться при встрече истинным джентльменом, и, справедливости ради надо заметить, под оболочкой его резкости имелось зерно такого рода.

Всю дорогу Хансден доброжелательно со мною беседовал — никогда еще он не был со мною так обходителен. Мы добрались до нужного дома, вошли, поднялись по ступеням; дойдя до лестничной площадки, Хансден направился было к узкой лесенке, ведущей наверх, — он и впрямь нацелился на чердачный этаж.

— Сюда, мистер Хансден, — сказал я негромко и постучал в дверь к Фрэнсис.

Хансден повернулся, слегка сконфуженный собственной оплошностью; он остановил взгляд на зеленом коврике, однако не сказал ни слова.

Фрэнсис, сидевшая возле стола, поднялась нам навстречу; траурное одеяние делало ее похожей на затворницу, пожалуй, даже на монахиню, придавая изумительную неповторимость облику; скорбная простота платья подчеркивала не столько красоту Фрэнсис, сколько ее достоинство; единственно, что оживляло это тонкое шерстяное черное платье, — аккуратный белый воротничок и манжеты.

Фрэнсис приветствовала нас легким, но грациозно-степенным реверансом с видом женщины, предназначенной скорее для почитания, нежели для любви. Я отрекомендовал м-ра Хансдена, и Фрэнсис ответила по-французски, что чрезвычайно рада с ним познакомиться. Безупречное ее произношение, тихий и вместе с тем глубокий, чистый голос, казалось, мгновенно подействовали на Хансдена; ответил он ей также по-французски — я впервые слышал, как он изъясняется на этом языке, говорил же он на нем превосходно.

Я отошел к окну; м-р Хансден по приглашению хозяйки занял кресло у камина; со своего места я мог единым взором охватить всю комнату, включая их обоих. Комната, как всегда, сверкала чистотой и походила на маленькую изысканную гостиную; стоявшая в центре стола ваза с цветами и свежие розы в каждой фарфоровой вазочке на каминной полке придавали ей поистине праздничный вид.

Фрэнсис казалась очень серьезной, Хансден же отбросил обычную резкость манер; с исключительной любезностью они беседовали по-французски, и разговор их протекал довольно гладко, самые заурядные темы обсуждались с превеликой торжественностью, витиеватым слогом, и мне подумалось, что никогда в жизни я не встречал два таких воплощения благопристойности: Хансден, несколько стесненный иноязычной речью, вынужден был придавать законченность каждой фразе и тщательно взвешивать каждое слово, что исключало с его стороны всякую эксцентричность, обыкновенно свойственную ему при общении на родном языке.

Наконец разговор их коснулся Англии, и Фрэнсис принялась засыпать Хансдена вопросами. Оживившись, она начала меняться в лице, в точности как меняется мрачное ночное небо перед восходом: сначала показалось, будто лоб ее прояснился, затем заблестели глаза, лицо смягчилось, потеплело и сделалось подвижнее, на щеках заиграл румянец — и, если прежде Фрэнсис имела вид всего лишь строгой леди, теперь она превратилась в веселую хорошенькую девушку.

У Фрэнсис имелось в запасе много вопросов к англичанину, недавно прибывшему из дорогой ее сердцу островной страны, и она осаждала ими Хансдена с таким любопытством и горячностью, которые очень быстро растопили его сдержанность, как жар от огня отогревает замерзшую гадюку. Сие не слишком лестное для него сравнение я употребил потому, что Хансден живо напомнил мне пробудившуюся после долгого оцепенения змею, когда он расправил плечи, поднял голову, ранее чуть склоненную, и, отбросив волосы с обширного саксонского лба, посмотрел на Фрэнсис с той откровенной, беспощадной насмешкой, что разожгли в нем нетерпеливый тон и пламенный взгляд собеседницы.

Теперь и Хансден и Фрэнсис сделались самими собою, и он не мог обратиться к ней иначе как на родном языке.

— Вы понимаете по-английски? — осведомился он для начала.

— Немного.

— Прекрасно; тогда вы услышите его в изобилии. Во-первых, в вас я нахожу не намного больше здравого рассудка, нежели кое в ком из моих знакомых, — тут он указал большим пальцем на меня, — иначе вы не стали бы так неистово терзать меня вопросами об этой грязной маленькой стране, именуемой «Англия»; именно безумную неистовость я нахожу в вас, англофобию вижу в ваших глазах, слышу в речах ваших. Как может, мадемуазель, человек хотя бы с крупицей рациональности преисполниться вдруг энтузиазма от одного лишь названия «Англия»? Еще пять минут назад вы представлялись мне некой аббатисой, и я отнесся к вам с соответствующим уважением; теперь же передо мной швейцарская фанатичка с ультраторийскими и ультраангликанскими понятиями.

— Англия — ваша родина? спросила Фрэнсис. — Да.

— И вы ее не любите?

— Я был бы жалок, если б любил ее! Маленькая, скверная, Богом проклятая нация, погрязшая в гадкой спеси и беспомощной нищете, прогнившая в своих пороках и, как червями, изъеденная предрассудками.

— Все это можно отнести почти к любой стране, везде есть пороки и предрассудки, и, думаю, в Англии их все же меньше, чем в других странах.

— А вы поезжайте в Англию да убедитесь своими глазами. Съездите в Бирмингем да в Манчестер, побывайте в Лондоне — в квартале Сент-Джайлз — вы получите наглядное представление о нашем устройстве. Рассмотрите получше поступь нашей величественной аристократии — увидите, как шествует она по крови, мимоходом раздавливая сердца. Да загляните потом в лачуги английских бедняков, полюбуйтесь, как Голод застыл, припав к холодным черным камням очага, как Болезнь лежит на незастеленной постели, как Порок распутничает с Бедностью, хотя в действительности предпочитает как любовницу Роскошь и герцогский дворец ему более по вкусу, нежели убогая лачуга с соломенной крышей…

— Я думала не о пороках и нищете, существующих в Англии, я думала о том, что есть там лучшего — что называется национальным духом и характером, что взращивалось и передавалось из поколения в поколение.

— Нет там этого «лучшего» — по крайней мере, того, о чем вы были бы способны судить; у вас ограниченное образование и слишком низкое положение, потому вы совершенно не способны оценить ни успехов промышленности, ни прогресса в науках; что же касается Англии в историко-поэтическом свете — я не обижу вас, мадемуазель, если посмею предположить, что вы опирались на подобный сентиментальный вздор?

— Отчасти да.

Хансден рассмеялся с нескрываемой ядовитой издевкой.

— Да, это так, мистер Хансден. А вы из тех, что совершенно безразличны к подобному сентиментальному вздору, как вы изволили это назвать?

— Мадемуазель, что такое это ваше «сентиментальное» и вообще «чувство»? Мне не приводилось его видеть. Каковы его длина, ширина, вес, стоимость — да, особенно стоимость? Какую цену дадут ему на рынке?

— Ваш портрет для того, кто вас любил, хранимый из сентиментальности, будет бесценен.

Загадочный, непроницаемый Хансден, услышав это, вмиг покраснел, что было ему несвойственно, — Фрэнсис определенно кольнула его в болезненную точку. Нечто мрачное и тревожное возникло перед его мысленным взором, и, не сомневаюсь, в ту непродолжительную паузу, что последовала за столь удачным выпадом противника, Хансден возжелал, чтобы кто-нибудь любил его так, как жаждал он быть любимым, — кто-нибудь, на чью любовь он мог бы открыто ответить.

Противница его воспользовалась внезапно обретенным перевесом сил:

— Если ваш мир — мир без сентиментального и без чувства, мистер Хансден, я более не удивляюсь, что вы так ненавидите Англию. Не знаю в точности, каков из себя Рай и ангелы в нем, но восхитительнее края я не могу вообразить, и ангелы для меня — самые совершенные создания; так вот, если б один из них — Абдиил, «верный себе» (она вспомнила Мильтона), — вдруг лишился бы своих идеалов, я думаю, он очень скоро выбросился бы из Небесных Врат, покинул горние выси и устремился бы к преисподней — да, к той самой преисподней, от которой он «с презрением отворотил хребет».

Говорила Фрэнсис с удивительно сочной интонацией; слово же «преисподняя» она произнесла со столь потрясающей экспрессией, что Хансден даже посмотрел на нее с восхищением. Он ценил силу — и в мужчинах, и в женщинах; ему нравилось, когда кто-то находил в себе смелость перешагнуть общепринятые рамки. Едва ли когда-нибудь случалось ему услышать из женских уст произнесенное с такой силой, с такой категоричностью слово «преисподняя», и звук этот явно был приятен его слуху; Хансден был бы рад услышать снова, как она ударит по тем же струнам, — однако это было уже не в характере Фрэнсис.

Проявление этой странной внутренней силы никогда не доставляло ей радости; крайне редко, под действием каких-то чрезвычайных, чаще всего гнетущих, обстоятельств сила эта поднималась с глубин, где тихо тлела втайне от всех, и, даже разгоревшись, только вспыхивала ярким румянцем на щеках и проникала в голос. Порою, когда мы с Фрэнсис разговаривали наедине, она высказывала очень смелые суждения так же резко и горячо — но стоило этой силе всплеснуть, как она исчезала, и я уже не мог вызвать ее снова, — являлась она сама по себе и так же независимо скрывалась.

Фрэнсис спокойно улыбнулась Хансдену и перевела разговор в прежнее русло:

— Если Англия и в самом деле такая ничтожная страна — почему тогда на континенте она пользуется таким уважением?

— Я как-то склонен был считать, что это и ребенку ясно, — отозвался Хансден, который редко отказывал себе в удовольствии намекнуть на низший ум тому, кто начинал с ним спорить. — Если б вы были моей ученицей — хотя, мне кажется, вы имеете несчастье обладать таким скверным характером, какого не встретишь на сотню миль вокруг, — я б за ваше невежество поставил вас в угол. Неужели вы не понимаете, мадемуазель, что именно на золото наше покупаются французская любезность, немецкое расположение и швейцарское раболепие? — И он злобно усмехнулся.

— Швейцарское раболепие?! — вскричала Фрэнсис, глубоко задетая последними словами Хансдена. — Вы смеете называть моих соотечественников раболепствующими? — Она с вызовом встала; в глазах ее бушевала ярость. — Вы при мне оскорбляете Швейцарию, мистер Хансден? Вы думаете, у меня нет высоких чувств и ценностей? Уж не считаете ли вы, что я могу жить, видя только пороки, серость и деградацию, что в избытке можно обнаружить в альпийских деревнях, и выкинув из сердца и из памяти величие нашего народа, нашу кровью добытую свободу или великолепие наших гор? Вы заблуждаетесь, весьма заблуждаетесь.

— Величие вашего народа? Называйте так, если вам угодно; ваши соотечественники — смышленые ребята: они сумели превратить в товар то, что для вас всего лишь абстрактные понятия; они недолго думая продали свое «величие» вкупе с «кровью добытой свободой», чтобы служить иностранным коронам.

— Вы были хоть раз в Швейцарии?

— Был, причем дважды.

— Вы совсем ее не знаете.

— Знаю.

— И при этом говорите, что швейцарцы торгаши, в точности как попугай твердит: «Попка дурак», или как бельгийцы здесь говорят, что англичанам недостает смелости, или как французы обвиняют их в вероломстве. В ваших словах нет ни капли справедливости.

— В них есть правда.

— Должна сказать вам, мистер Хансден, что вы в большей степени безрассудны, чем я; у вас искаженные понятия о том, что существует в действительности; вы отвергаете личный патриотизм и национальное величие, как атеист — Бога и существование собственной души.

— Куда это вас унесло? Вы отклонились от темы: мы, кажется, говорили о торгашеской природе швейцарцев.

— Да, и если б вы даже доказали мне это — чего вы не в силах сделать, — я не перестала бы любить Швейцарию.

— Значит, вы сумасшедшая, воистину сумасшедшая, если так фанатично любите миллионы торговых судов, нагруженных землей, лесом, снегом и льдом.

— Не такая сумасшедшая, как вы, который не любит ничего.

— В моем помешательстве есть какая-то система — в вашем же ее нет.

— Ваша система — это выжимать все лучшее из мироздания, а переработанные отходы мнить разумным и правильным.

— Вы не умеете доказывать свою мысль, — сказал Хансден. — У вас нет логики.

— Лучше быть без логики, чем без чувств, — парировала Фрэнсис, которая тем временем сновала между посудным шкафом и столом, занятая если не слишком гостеприимными мыслями, то, по крайней мере, гостеприимным делом: расстелив скатерть, она расставляла тарелки и раскладывала ножи с вилками.

— Это, вероятно, в мой адрес, мадемуазель? Вы полагаете, я бесчувствен?

— Я полагаю, вы в разладе с собственными чувствами, равно как и с чувствами других людей, и, рассуждая об иррациональности чувств, требуете подавить их, поскольку, по-вашему, они будто бы идут вразрез с логикой.

— И правильно делаю.

В этот момент Фрэнсис скрылась в маленькой кладовой; вскоре она появилась.

— Правильно делаете? Вот уж нет! И очень ошибаетесь, если так думаете. А теперь будьте добры пропустить меня к огню, мистер Хансден, мне нужно кое-что приготовить. — Она установила на огонь кастрюлю, затем, помешивая в ней, продолжала: — Правильно делаете? Как будто было бы правильно подавить любое чувство, дарованное человеку Богом, особенно такое, что, как патриотизм, выносит человека за границы его эгоизма. — Она пошевелила дрова и подставила поближе к очагу блюдо.

— Вы родились в Швейцарии?

— Да, иначе с чего бы я стала называть ее своей родиной.

— А откуда у вас английские черты лица и сложение?

— Я наполовину англичанка: в моих жилах течет и английская кровь; так что я имею полное право удвоить свою силу патриотизма, будучи связана с двумя прекрасными, свободными и процветающими странами.

— Из Англии у вас матушка?

— Совершенно верно, а ваша матушка, надо полагать, с Луны или из Утопии, поскольку ни одна европейская нация вам не близка.

— Напротив, я мировой патриот — если вы способны понять меня правильно, моя страна — весь мир.

— Когда любовь распространяется столь широко, она не может быть глубокой. Не угодно ли вам пройти к столу? Monsieur, — это уже предназначалось мне, — прошу вас к ужину.

Сказано это было совсем не тем голосом, каким она разговаривала с Хансденом, — гораздо тише, ласковей и мягче.

— Фрэнсис, зачем ты беспокоилась об ужине? Мы не собирались здесь долго задерживаться.

— Ах, Monsieur, но вы ведь задержались, а ужин уже готов — так что вам ничего другого не остается, как только им заняться.

Ужин состоял из двух небольших, но вкусных иностранных блюд, искусно приготовленных и красиво разложенных, а также салата и fromage français.[1397]

Скромная трапеза обеспечила временное перемирие между воюющими сторонами, но едва закончился ужин, они снова оказались в состоянии войны. Свежим предметом словесной битвы явилась религиозная нетерпимость: Хансден утверждал, что в Швейцарии она чрезвычайно сильна, хотя швейцарцы и заявляют о своем свободолюбии. На сей раз Фрэнсис потерпела поражение, причем не столько потому, что не владела искусством спора, — просто по этому вопросу Фрэнсис почти полностью сходилась во взглядах с Хансденом, и если возражала ему, то лишь доигрывая роль противника. В конце концов она капитулировала, сознавшись, что разделяет его мнение, однако вовсе не считает себя побежденной.

— Да и французы не считали себя побежденными при Ватерлоо.

— Это сравнение неуместно, — возразила Фрэнсис. — Моя борьба была притворной.

— Притворной или настоящей — вы все равно проиграли.

— Нет; хотя я не владею ни логикой, ни силой доказательства — если мое мнение действительно разнится с вашим, я буду твердо его придерживаться, даже не имея ни слова в его защиту; вы отступите перед моей безгласной решимостью. Вы тут упомянули Ватерлоо; ваш Веллингтон должен был быть разбит Наполеоном, но он упорно бился, невзирая на весь ход войны, и одержал победу вопреки принятой военной тактике. И я последую его примеру.

— Буду к этому готов; похоже, в вас действительно есть подобное упрямство.

— Было бы весьма прискорбно, если б я им не обладала. Веллингтон во многом схож с Теллем, и я, пожалуй, презирала бы швейцарца (или швейцарку), в характере которого не было бы ничего от нашего легендарного Вильгельма.

— Ну, если Телль был как наш Веллингтон, то он был просто осел.

— По-французски это «baudet»? — повернулась ко мне Фрэнсис.

— Нет-нет, — поспешно ответил я, — это значит «esprit-fort».[1398] Ну, а теперь, — продолжал я, видя, что между ними вот-вот разразится новая битва, — нам пора откланяться.

Хансден встал.

— До свидания, — сказал он Фрэнсис. — завтра я отбываю в вашу замечательную Англию и, скорее всего, появлюсь в Брюсселе не раньше чем через год; однако, когда бы я ни приехал, я непременно вас разыщу и уж тогда найду способ разъярить пуще дракона. Сегодня вы держались неплохо, но при следующей встрече вы открыто бросите мне вызов. К тому времени, подозреваю, вы станете уже миссис Кримсворт. Несчастная юная леди! Впрочем, в вас есть искра духа — сберегите ее и осчастливьте ею своего драгоценного учителя.

— Вы женаты, мистер Хансден? — спросила вдруг Фрэнсис.

— Нет. Разве вы не смогли это угадать по моему бенедиктинскому виду?

— Если вы все-таки решите жениться, мой совет — не берите жену из Швейцарии. Ведь если вы приметесь поносить Гельвецию и дурно отзываться об ее кантонах да кроме всего прочего употребите слово «осел» рядом с именем Телля (а я знаю, что «baudet» значит именно «осел», хотя мсье учителю угодно было перевести его как «esprit-fort»), — ваша избранница-горянка однажды ночью задушит своего британца, как ваш шекспировский Отелло — Дездемону.

— Итак, я предупрежден, — сказал Хансден, — и вы также, молодой человек, — кивнул он мне. — Надеюсь еще лицезреть пародию на слезливую историю Мавра и его прекрасной леди, где роли будут представлены согласно только что набросанному плану; кстати, мой ночной колпак при этом будет на вас. Прощайте, мадемуазель! — Он склонился к ее руке, точно сэр Чарлз Грандисон к ручке Харриет Байрон, и добавил: — Смерть от таких пальчиков не лишена будет очарования.

— Mon Dieu! — воскликнула Фрэнсис, вскинув свои изящно выгнутые брови и широко раскрыв глаза. — C'est qu'il fait des compliments! Je ne m'y suis pas attendue![1399] — Она улыбнулась в ответ с шутливой сердитостью, грациозно присела в реверансе, и на этом они простились.

Не успели мы выйти на улицу, как Хансден схватил меня за ворот.

— И это ваша кружевница? — грозно спросил он. — И по-вашему, вы сделали нечто замечательное и благородное, предложив ей руку и сердце? Как же! потомок Сикомба на деле доказал свое презрение к социальным различиям, решив жениться на ouvrière.[1400] А я еще жалел этого юнца, щадил его, думая, что от любви он совсем свихнулся, если сам себя наказывает такой партией.

— Сейчас же отпустите мой воротник, Хансден.

Не тут-то было — он вцепился еще крепче и затряс меня из стороны в сторону; тогда я обхватил его за пояс, мы начали бороться, благо улица была темной и пустынной, и скоро покатились вдвоем по тротуару. Через некоторое время мы с немалым трудом поднялись наконец на ноги и договорились вести себя более уравновешенно.

— Да, это моя кружевница, — вернулся я к разговору, — и — Божией волею — будет моею всю жизнь.

— Откуда вам известна Божия воля! Сколько в вас глупого самодовольства и спеси! Подумать только! Эта особа держится с вами так почтительно, называет вас «Monsieur» и, обращаясь к вам, так меняет тон, будто вы существо превосходящее! Да и едва ли она с большим уважением могла бы относиться к кому-нибудь другому — ко мне, например, — если б фортуна была к ней благосклоннее и на эту леди пал мой выбор, а не ваш.

— Хансден, вас раздражает мой успех. Между тем вы видели лишь титульный лист моего счастья; вы не знаете, какую историю он открывает собою, и не можете почувствовать, сколь интересным, необычайным и волнующим будет это повествование.

Низким, приглушенным голосом — поскольку мы вышли на людную улицу — Хансден изъявил желание пойти со мной на мировую, пригрозив при этом сделать нечто ужасное, если я не перестану разъярять его своим хвастовством. На это я ему ответил взрывом смеха.

Довольно скоро мы добрались до гостиницы, и, прежде чем распрощаться, Хансден сказал:

— Передо мною вам нечем хвалиться. Ваша кружевница слишком хороша для вас — но недостаточно хороша для меня; ни в физическом, ни в духовном отношении она не соответствует моему идеалу женщины. Нет, я мечтаю о чем-то большем, нежели бледнолицая, вспыльчивая маленькая швейцарка (кстати, своей какой-то парижской живостью, нервозностью она весьма проигрывает перед здоровой, крепкой немецкой Jungfrau[1401]). Ваша мадемуазель Анри с наружностью chétive[1402] и умом sans caractère[1403] просто несравнима с царицей моей мечты. Вы, впрочем, можете удовольствоваться этой minois chiffoné,[1404] но я, чтобы жениться, должен видеть перед собой черты более яркие и правильные, не говоря уж о более благородной и богаче оформленной фигуре, чем та, которой может похвалиться эта упрямая девчонка.

— Подкупите серафима, чтобы доставил вам с неба животворный огонь, — сказал я, — да с ним на пару возожгите жизнь в самой высокой, крупной и полнокровной из рубенсовских женщин. Оставьте мне только мою альпийскую пери, и я не стану вам завидовать.

Мы одновременно развернулись друг к другу спиной; ни один не произнес: «Благослови вас Господь», хотя и знал, что уже на следующий день нас разделит огромное пространство.

ГЛАВА XXIV

Через два с небольшим месяца траур по тетушке Фрэнсис закончился. Одним январским утром, в самом начале нового года, я нанял фиакр и в сопровождении одного лишь г-на Ванденгутена отправился на Рю Нотр-Дам-о-Льеж; поднявшись по лестнице, я предстал перед Фрэнсис, которая уже ожидала меня в наряде, едва ли соответствующем тому ясному морозному дню.

Прежде я видел ее лишь в одеждах мрачных тонов — теперь же она стояла у окна, облаченная в белое пышное платье из тончайшей материи; конечно, наряд был незамысловат, однако выглядел эффектно и празднично в своей удивительной чистоте и воздушности; фата, ниспадавшая почти до пола, прикреплялась миниатюрным веночком из нежно-розовых цветов к тугой, уложенной по-гречески косе и словно струилась по обе стороны от лица.

Оказавшаяся в новом для нее положении невесты, Фрэнсис, казалось, только что плакала. Когда я спросил, готова ли она к выходу, Фрэнсис ответила с едва сдерживаемым рыданием: «Да, Monsieur», и, когда я взял лежавшую на столе шаль и обернул в нее Фрэнсис, по щекам ее одна за другой покатились слезы и вся она задрожала, как тростинка на ветру.

Я сказал, что очень расстроен, видя ее в таком упавшем настроении, и потребовал позволения устранить источник этого. Фрэнсис ответила лишь: «Этому не помочь», затем, поспешно вложив свою маленькую ручку в мою, она вышла со мною из комнаты и спустилась по лестнице так быстро и решительно, как человек, которому не терпится разделаться поскорее с каким-то очень важным делом.

Я подсадил Фрэнсис в фиакр, г-н Ванденгутен ей помог подняться и устроил рядом с собой; так, втроем, мы покатили к протестантской церкви, откуда после соответствующей церемонии вышли мужем и женой, и только тогда г-н Ванденгутен отпустил от себя новобрачную.

Свадебного путешествия мы не предприняли; наше скромное, тихое, скрытое от всех и радующее своей уединенностью положение не требовало подобной предосторожности. Мы прямиком отправились в маленький домик, нанятый в предместье, ближайшем к той части города, где мы оба работали.

Спустя три-четыре часа после венчания Фрэнсис, сменившая белоснежный наряд на миленькое сиреневое платье, более теплое, украшенное белым кружевным воротничком и лиловой лентой, в черном шелковом фартучке стояла на коленях перед шкафчиком в аккуратно и со вкусом обустроенной, хотя и не слишком просторной гостиной, расставляя по полкам книги, которые я подавал ей со стола.

Во второй половине дня погода испортилась, было холодно и ветрено, по свинцовому небу ползли унылые тучи, шел сильный снег, и к тому часу его нападало уже по щиколотку. У нас же ярко пылал камин, новое наше жилище было чистым и радостным, мебель уже стояла по местам, и осталось разобрать лишь кое-какие мелочи вроде фарфора, посуды, книг и прочего, чем и занималась Фрэнсис, пока не подошло время чаепития. И после того как я объяснил и показал ей, как приготавливать чай по-английски, и Фрэнсис оправилась от ужаса, вызванного столь невиданным количеством положенного в чайник главного ингредиента, она устроила мне настоящее английское пиршество, за которым не было недостатка ни в свечах, ни в огне, ни в комфорте.

Пролетели праздники, и каждый из нас вновь приступил к работе, памятуя о том, что хлеб нам суждено зарабатывать тяжелым трудом, и не жалуясь на усталость. Дни наши были предельно загружены; утром мы прощались, как правило, в восемь часов и не виделись до пяти пополудни, — но каким благословенным отдыхом заканчивался для нас каждый суматошный день! Проглядывая вереницу воспоминаний, я вижу наши вечера в маленькой гостиной, которые представляются мне ниткой рубинов вкруг сумрачного чела прошлого. Схожи были эти камни своею огранкой и все как один были искристыми и яркими.

Минуло полтора года. Однажды утром (был какой-то праздник, и мы хотели посвятить друг другу весь день) Фрэнсис сказала мне с той особой интонацией, которая показывала, что моя супруга долго о чем-то размышляла и, придя наконец к некоему решению, собиралась проверить его правильность пробным камнем моего мнения:

— Я недостаточно работаю.

— А что такое? — спросил я, подняв глаза от кофе, который неторопливо помешивал, предвкушая, как в этот чудный летний день (а был тогда июнь) мы с Фрэнсис отправимся подальше за город и, прогуляв до обеда, подкрепимся в каком-нибудь сельском домике. — Что такое? — спросил я и тут же понял по разгоревшемуся ее лицу, что у Фрэнсис родился какой-то жизненно важный прожект.

— Я не удовлетворена собой, — ответила она. — Вы теперь зарабатываете восемь тысяч франков, — это была сущая правда: благодаря моему трудолюбию, пунктуальности, а также широкой молве об успехах учеников и моему положению в *** Коллеже я действительно добился таких доходов, — тогда как у меня все те же ничтожные тысяча двести франков. Я могу лучше работать и хочу этого.

— По времени ты работаешь столько же, сколько и я, притом с не меньшим тщанием.

— Да, Monsieur, но я неправильно это делаю и убеждена в этом.

— Ты жаждешь перемен. Я вижу, в твоей головке созрел план дальнейшего продвижения вверх. Иди надень шляпку, и пока будем гулять, ты мне о нем поведаешь.

— Хорошо, Monsieur.

Она удалилась — послушно, как изумительно воспитанный ребенок; она действительно являла собою весьма любопытную смесь сговорчивости и упрямства.

Некоторое время я сидел, размышляя о ней и теряясь в догадках относительно ее плана; наконец Фрэнсис появилась.

— Monsieur, я решила отпустить Минни (нашу горничную), по случаю такой замечательной погоды, так что будьте столь добры, заприте сами дверь и ключ возьмите с собой.

— Поцелуйте меня, миссис Кримсворт, — ответил я без всякой связи с ее словами, но она была так очаровательна в легком летнем платье и маленькой соломенной шляпке, и говорила она, как всегда, столь непринужденно и вместе с тем почтительно, что сердце мое заколотилось при ее появлении и поцелуй был просто необходим.

— Извольте, Monsieur.

— Почему ты всегда меня так называешь? Говори «Уильям».

— Мне затруднительно произносить ваше имя, к тому же «Monsieur» вам очень подходит и больше мне нравится.

Минни, надев чистый, свежий чепец и нарядную шаль, ушла; мы тоже отправились, оставив дом в одиночестве и тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов.

Довольно скоро Брюссель остался далеко позади; мы оказались среди лугов и полей с узкими дорогами, вдали от наводненных повозками и экипажами мостовых. Мы добрались до глухого местечка, по-настоящему деревенского, такого зеленого и уединенного, что казалось, расположено оно в какой-нибудь пастушеской английской провинции; небольшой бугорок под боярышником, поросший мягкой, как мох, травой, предложил нам пристанище слишком соблазнительное, чтобы пройти мимо, и когда мы вволю налюбовались чудными полевыми цветами, также напомнившими мне об Англии, то обратились к затронутому за завтраком вопросу.

Итак, что же она замыслила? Ничего сверхъестественного. План Фрэнсис заключался в том, что нам — или, по крайней мере, ей — предстояло подняться еще на ступень в профессиональной сфере. Фрэнсис предложила открыть свою школу. Мы успели уже скопить некоторые средства для небольшого начинания, не особо стесняя себя в расходах. Также к тому времени у нас появились и связи, достаточно обширные и полезные для нового дела (хотя круг знакомых, бывавших в нашем доме, был по-прежнему весьма ограниченным), — нас хорошо знали как толковых учителей во многих семьях и школах. Излагая свои замыслы, Фрэнсис вкратце обрисовала и свои виды на будущее. Если не подведет здоровье и не покинет удача, говорила она, мы со временем смогли бы добиться абсолютной независимости и благополучия, причем, может статься, задолго до того, как состаримся; тогда мы будем отдыхать от трудов — и что помешает нам переселиться в Англию? Да, Англия все так же была для Фрэнсис землей обетованной.

Я не отговаривал ее от задуманного и вообще нисколько не возражал; я знал, что Фрэнсис из тех, кто не может жить в покое и праздности, без обязанностей, от которых она не может отстраниться, без работы, столь ее поглощающей. Множество добрых и сильных задатков развивались в ее натуре и требовали все новой пищи и большей свободы — и я не мог даже помыслить о том, чтобы уморить их голодом или как-то стеснить; напротив, я получал несказанное удовольствие, постоянно обеспечивая им средства к существованию и расчищая для них все большее пространство.

— Что ж, ты приняла решение, Фрэнсис, — сказал я, — достойное решение. Реализуй его; я одобряю твои намерения, и, если тебе когда-нибудь потребуется моя помощь, ты всегда ее получишь.

Фрэнсис посмотрела на меня с трогательной благодарностью, чуть не плача; потом одна-другая слезинка скатилась у нее из глаз, она обеими руками обхватила мою ладонь и некоторое время крепко держала ее, молвив только: «Спасибо, Monsieur».

Мы провели поистине божественный день и вернулись домой уж затемно, под сиянием полной луны…

Теперь десять лет пролетели передо мною в памяти на своих сухих, трепетных, неутомимых крыльях — годы суеты, неослабных усилий и неуемной деятельности, годы, когда я и моя жена, пустившиеся по пути преуспевания, почти не знали ни отдыха, ни развлечений, никогда не потакали своим слабостям — и тем не менее, поскольку шли мы бок о бок, рука в руке, мы не роптали, не раскаивались и ни разу не усомнились в выбранной стезе. Надежда неизменно ободряла нас, здоровье поддерживало, гармония помыслов и деяний сглаживала многие трудности — и в конце концов усердие было вознаграждено сполна.

Наша школа сделалась со временем одной из известнейших в Брюсселе; постепенно мы разработали свою систему обучения и значительно расширили его границы, отбор учеников стал более тщательным, и к нам поступали дети даже из лучших бельгийских семей. Были у нас также и превосходные связи с Англией, установившиеся после неожиданной рекомендации м-ра Хансдена, который, хотя и стоял выше по положению и изощренно проклинал меня за благополучие, вскоре повозвращении домой отправил к нам трех своих ***ширских наследниц, своих племянниц, чтобы, как он выразился, «миссис Кримсворт навела на них лоск».

Упомянутая м-с Кримсворт в некотором смысле стала совсем другой женщиной, хотя в прочих отношениях ничуть не изменилась. Столь разной бывала она порой, что мне казалось, у меня две жены. Те качества Фрэнсис, что раскрылись еще до нашего брака, остались такими же свежими и сильными, однако иные качества, точно новые побеги, стремительно возросли и пышно разветвились, совершенно изменив первоначальный вид растения.

Твердость, энергичность и предприимчивость скрыли густой листвой солидности поэтичность и пылкую нежность ее души, но цветы эти под сенью окрепшего, сильного характера сохранились росистыми и благоуханными; возможно, во всем мире один я знал тайну их существования — для меня они всегда готовы были источать тончайший аромат и дарить первозданную, сияющую красоту.

Днем мой дом, включая школу, неизменно управлялся мадам директрисой — дамой статной и элегантной, с деловитой озабоченностью на челе и напускной чопорностью во всем облике. С такой леди я обыкновенно прощался сразу по окончании завтрака и отправлялся в свой коллеж, она же шла в классы. Приходя на час домой в середине дня, я заставал ее в классной комнате всегда предельно занятую. Когда она не вела непосредственно урок, то присматривала за ученицами и взглядом или жестом ими руководила, воплощая собою заботу и бдительность. Когда же она приступала к объяснению урока, то заметно оживлялась, и чувствовалось, что занятие это доставляет ей безмерное удовольствие. Язык ее всегда был прост, понятен и в то же время лишен сухих, избитых фраз; она любила импровизировать, и собственные ее фразы, весьма отличавшиеся от обычных штампов, были чрезвычайно выразительны и впечатляющи; нередко, объясняя ученицам любимые места из истории или географии, она обнаруживала даже подлинное красноречие и страстность.

Ученицы — по крайней мере, старшие из них — чувствовали в речах ее и манерах проявление превосходящего ума и духовной возвышенности; отношения между директрисой и пансионерками были достаточно добрые и теплые; все ученицы выказывали Фрэнсис уважение, а некоторые со временем искренне ее полюбили. Фрэнсис была с ними обычно сдержанной и строгой, иногда бывала милостивой — когда ученицы радовали ее своим поведением и успехами в науках — и всегда исключительно деликатной. Иной раз, когда кто-либо заслуживал порицания или наказания, она старалась быть терпеливой и снисходительной, но, если этих мер все-таки было не избежать — что порою случалось, — над провинившимся молнией разражалась суровость директрисы. Бывало — правда, очень редко, — проблеск нежности смягчал ее взгляд и манеры; происходила эта перемена обыкновенно, когда та или иная воспитанница была больна или же безутешно тосковала по дому или когда перед Фрэнсис оказывалось маленькое, беззащитное, рано осиротевшее существо, которое было намного беднее своих соучениц и чей убогий гардероб вызывал презрение у едва ли не усыпанных драгоценностями юных графинь и разодетых в шелка девиц из богатых семей.

Этих слабеньких птенцов директриса укрывала и защищала своим добрым крылом, к их постелям подходила она ночами, чтобы подоткнуть одеяло, для них она зимой оставляла поудобнее место у печи, именно, они приглашались по очереди к ней в гостиную, чтобы получить дополнительный кусок пирога или фрукты, чтобы посидеть на скамеечке у огня, чтобы хоть в этот вечер насладиться домашним уютом и некоторой раскрепощенностью, чтобы услышать обращенные к ним добрые, мягкие слова, — и, когда подходило время сна, обласканные, приободренные, они отпускались с нежнейшим поцелуем.

Что же касается Джулии и Джорджианы Г***, дочерей английского баронета, м-ль Матильды де ***, единственной наследницы бельгийского графа, и множества других представительниц знати — директриса заботилась о них так же, как и об остальных, волновалась за их успехи так же, как и за успехи прочих учениц, и никогда у нее даже в мыслях не возникало как-либо их выделить, подчеркнув тем самым их происхождение. Впрочем, одну девушку благородной крови — юную ирландскую баронессу, леди Катрин ***, — очень любила, но лишь за чистую порывистость души, светлый ум, одаренность и щедрость натуры, а отнюдь не за титул и состояние.

Вторую половину дня я также проводил в коллеже, исключая тот час, когда супруга с нетерпением ожидала меня в своей школе, где я проводил уроки по литературе, и эти ежедневные мои посещения представлялись ей просто необходимыми. Она считала, что я должен какое-то время находиться среди ее воспитанниц, дабы лучше их знать и быть в курсе всего происходящего в пансионе и дабы в трудную минуту я мог подать ей добрый совет.

Фрэнсис стремилась, чтобы во мне не угас интерес к ее делу, и без моего согласия и одобрения не осуществляла никаких преобразований. Когда я давал урок, она обыкновенно сидела рядом, сложив руки на коленях и, казалось, была внимательнейшей слушательницей. В классе она редко со мною заговаривала, а если и обращалась, то всегда с подчеркнутым уважением; ей было приятно и радостно везде и во всем держаться со мною как с Учителем.

В шесть часов пополудни каждодневные мои труды завершались, и я спешил домой, ибо дом мой был поистине раем. Стоило мне ступить в гостиную, как леди директриса исчезала прямо у меня на глазах, и в объятиях волшебным образом оказывалась Фрэнсис Анри, моя маленькая кружевница. Как расстроилась бы она, если б ее учитель не явился на это свидание столь же пунктуально, сколь она, и если б в ответ на тихое «Bonsoir, Monsieur» не последовал мой горячий поцелуй.

Она любила говорить со мною по-французски и за это свое упрямство нередко наказывалась — хотя, пожалуй, способы наказания избирались мною весьма неблагоразумно, поскольку вместо того, чтобы исправить провинившуюся, они лишь поощряли ее на дальнейшие проступки в этом же роде.

Вечера наши целиком принадлежали нам, и этот отдых замечательно восстанавливал силы для будничных трудов. Мы часто проводили вечера за разговорами, и моя швейцарка — к тому времени совсем привыкшая к своему учителю и любившая так сильно, что больше уже меня не боялась, — оказывала мне доверие столь безграничное, что, разговаривая с ней, я словно общался напрямик с ее душой. В эти часы, счастливая, как весенняя птичка, она раскрывала передо мною все, что было оригинального, полного жизни и света в ее богатой натуре.

Ей нравилось также шутить со мною и всячески поддразнивать; она частенько подтрунивала над тем, что называла моими «bizarreries anglaises»,[1405] моими «caprices insulaires»,[1406] и делала это с таким безудержным и остроумным озорством, что превращалась в сущего демона, впрочем совершенно безобидного. Продолжалось это обычно недолго; измученный ее атаками — ведь язычок Фрэнсис всегда воздавал должное силе, колоритности и утонченности ее родного французского, — я нападал на досаждавшего мне проказника-эльфа. И что же? Стоило мне схватить его, как эльф исчезал — хитрой насмешливости в выразительных карих глазах как не бывало, и из-под полуприкрытых век уже струилось мягкое сияние, а в руках я обнаруживал беззащитную и покорную маленькую смертную женщину.

Тогда, в виде наказания, я заставлял ее взять книгу и часок почитать мне что-нибудь по-английски. Так, я время от времени назначал ей Вордсворта, и, надо заметить, Вордсворт быстро ее остепенял; Фрэнсис испытывала немалое затруднение в постижении его глубокого, ясного и светлого ума, язык его также не был для нее легок, и потому ей приходилось обращаться ко мне за объяснениями, задавать всевозможные вопросы, быть послушной ученицей и признавать меня своим наставником и господином.

Интуиция ее легко проникала в творения авторов, более страстных, наделенных ярчайшим воображением; ее всегда захватывал Байрон, она любила Скотта — но Вордсворт повергал ее в недоумение, Фрэнсис лишь изумлялась ему и не решалась высказать свое впечатление от его поэзии.

Однако, что бы Фрэнсис ни делала — читала ли мне или беседовала со мною, дразнила меня по-французски или молила о пощаде по-английски, остроумно меня высмеивала или почтительно о чем-либо расспрашивала, увлеченно что-нибудь рассказывала или внимала моим словам, улыбалась мне ласково или же насмешливо, — ровно в девять меня оставляли в одиночестве. Фрэнсис высвобождалась из моих объятий, брала в руки лампу и уходила на верхний этаж; иногда я отправлялся вслед за ней.

Первым делом Фрэнсис открывала дверь дортуара и бесшумно скользила меж двумя длинными рядами белых постелей, оглядывая каждого спящего; если какая-нибудь из воспитанниц не могла заснуть от накатившей тоски по дому, Фрэнсис говорила с ней и утешала; потом она ненадолго останавливалась у дверей, чтобы еще раз убедиться, что все тихо и безмятежно, заправляла ночник, до утра мягко освещавший помещение, затем неслышно выходила в коридор и закрывала дверь.

Проделав все это, Фрэнсис возвращалась в наши апартаменты и уходила в дальнюю комнатку; там тоже стояла кроватка — всего одна и очень маленькая.

Как-то раз я прошел туда следом за Фрэнсис и понаблюдал за ней.

Лицо Фрэнсис вмиг преобразилось, едва она оказалась возле крохотного ложа: строгое выражение лица сделалось благоговейным; с лампой в одной руке и другой приглушая свет, Фрэнсис склонилась над спящим ребенком.

Сон его казался чист и светел, ни слезинка не увлажняла его темных ресниц, на круглых щечках не горел жаркий румянец, никакое мрачное видение не искажало милых, многообещающих черт.

Фрэнсис не отрываясь смотрела на дитя; она не улыбалась, но лицо озарено было глубочайшим восхищением, и бесконечное блаженство виделось во всем ее облике, все так же недвижимом. Грудь ее мерно вздымалась, дыхание было слегка учащенным, губы — чуть приоткрыты; дитя заулыбалось во сне, и мать тоже улыбнулась и тихо молвила: «Благослови, Господь, моего малыша!»

Она нагнулась к ребенку, коснулась его лобика нежнейшим поцелуем, на мгновение накрыла ладонью его крохотные ручки и удалилась.

Я вернулся в гостиную, опередив Фрэнсис. Войдя через пару минут, она поставила на стол уже погашенную лампу и произнесла:

— Виктор сладко спит и улыбается во сне. У него ваша улыбка, Monsieur.

Упомянутый Виктор, как вы догадались, был наш ребенок, родившийся на третий год супружества; нарекли его так в честь г-на Ванденгутена, доброго и горячо любимого друга нашей семьи.

Фрэнсис была для меня хорошей и преданной женой, я же был для нее хорошим, заботливым и верным мужем.

Что бы с ней сталось, выйди она за человека грубого, ревнивого, безответственного, за распутника, мота, пьяницу или тирана? Как-то раз я задал ей этот вопрос. Поразмыслив немного, Фрэнсис ответила:

— Какое-то время я пыталась бы сносить зло или устранять его; но, осознав однажды, что оно и невыносимо, и неискоренимо, я бы решительно покинула своего мучителя.

— А если б законом или силой тебя принудили вернуться?

— Что?! К пьянице, распутнику, к себялюбивому расточителю, к ревнивому глупцу?

— Да.

— Я бы снова ушла. Сначала я, конечно, выяснила бы, нельзя ли избавиться от его порока и моего несчастья, и если нет — ушла бы снова.

— А если б снова тебя заставили вернуться и терпеть его выходки?

— Не знаю, — быстро ответила она. — Почему вы об этом спрашиваете, Monsieur?

Я пожелал все-таки услышать ответ, ибо заметил в глазах Фрэнсис огонек воодушевления.

— Monsieur, если женщина по природе своей не приемлет характер мужчины, с которым она связана супружескими узами, брак неминуемо превращается в рабство. Против рабства восстают само естество и разум. И пусть борьба будет стоить многих мук — на муки эти надо отважиться; пускай единственный путь к свободе проляжет через ворота смерти — ворота эти надо пройти, ибо без свободы жить немыслимо. Так что, Monsieur, я боролась бы до последних сил и потом, когда силы б мои иссякли, я уверовала бы в последнее прибежище. Смерть, несомненно, защитила б меня и от скверных законов, и от их последствий.

— Значит, самоубийство, Фрэнсис?

— Нет, Monsieur. У меня достало бы мужества пережить все уготованные мне страдания и до конца бороться за справедливость и свободу.

— Ну а, предположим, тебе выпала бы участь старой девы — что тогда? Как бы тебе понравилось это безбрачие?

— Не очень, разумеется. Жизнь старой девы скучна и бессодержательна, душа ее томится от этой неестественности и пустоты. Если б я осталась старой девой, я всю жизнь потратила б на то, чтобы заполнить пустоту и тем самым утишить боль. Возможно, мне бы это не удалось и я умерла бы усталой и разочарованной, презираемой и ничтожной, как многие одинокие женщины. Однако я не старая дева, — добавила она, — впрочем, непременно бы ею стала, если б не мой учитель. Я не устроила бы ни одного мужчину, кроме Учителя Кримсворта. Ни один джентльмен — француз, англичанин или бельгиец — не посчитал бы меня достаточно добронравной и красивой, да сомневаюсь, что и я была бы неравнодушна к расположению других мужчин, если б его и обнаружила. Уже восемь лет, как я являюсь супругой Учителя Кримсворта, — и по-прежнему он видится мне благородным, красивым… — Тут голос ее оборвался, на глаза внезапно навернулись слезы.

Мы стояли с нею совсем рядом; Фрэнсис обхватила меня и порывисто, горячо прижалась к груди; необычайная внутренняя энергия охватила все ее существо, засветилась в темных глазах, показавшихся мне еще огромнее, запылала на разгоряченных щеках; во взгляде Фрэнсис, в этом порывистом движении ощущалось некое страстное, сильное волнение духа.

Спустя полчаса, когда Фрэнсис совершенно успокоилась, я спросил, куда же скрылась та необузданная сила, что так внезапно преобразила ее, наполнив взгляд таким жаром и вызвав столь сильный и молниеносный жест.

Фрэнсис опустила голову и, улыбаясь мягко, кротко, отвечала:

— Я не могу сказать точно, откуда она и где скрылась, — знаю только, что если она вдруг востребуется, то снова вернется.

Теперь, читатель, уже десять лет, как мы с Фрэнсис вместе, абсолютно свободные и обеспеченные. Что мы так быстро этого достигли, имеет три причины: во-первых, мы трудились не жалея сил, во-вторых, ничто особо не препятствовало нашему успеху; в-третьих, как только мы обзавелись некоторым капиталом, два практичных человека — один в Бельгии, другой в Англии, а именно: Ванденгутен и Хансден, — помогли нам советом насчет того, куда его лучше поместить. Предложение их я счел вполне разумным и, не мешкая взявшись за дело, добился немалой прибыли (какой конкретно, я думаю, нет надобности здесь уточнять, во все подробности я посвятил только Ванденгутена и Хансдена, больше же это никому не интересно).

Разобравшись наконец со всеми своими делами, развязавшись со всеми обязанностями, мы с Фрэнсис сошлись на том, что, поскольку Богатство нам не божество и в служении ему мы не хотели б провести всю жизнь, поскольку желания наши умеренны и запросы достаточно скромны, состояния нашего вполне хватит на то, чтобы взрастить сына и самим неплохо прожить, притом всегда имея некоторый излишек, чтобы, занявшись филантропией, положить и свою монету утешения в руку Нищеты.

Решив обосноваться в Англии, мы без особых хлопот благополучно туда переехали — так Фрэнсис осуществила мечту своей жизни. Все лето и осень мы путешествовали по Британии, после чего зиму провели в Лондоне. Тогда мы решили, что настала пора где-нибудь прочно осесть.

Меня потянуло на родину, в ***шир — где теперь я и живу и где в библиотеке собственного дома пишу эти воспоминания. Дом стоит уединенно посреди холмистой местности в тридцати милях от К***, там, где зелень не отравлена фабричной копотью, где бегут чистые, прозрачные воды, где поросшие вереском возвышенности словно охраняют лежащие меж ними узкие лощины в их первозданной красоте, с их пышным мхом, папоротниками, колокольчиками, с запахами тростника и вереска, с вольными и свежими ветрами.

Дом наш представляет собою живописное и не слишком громоздкое строение с невысокими, широкими окнами, с зарешеченным и скрытым зеленью балконом нал парадной дверью, который сейчас, в этот летний вечер, похож на увитую розами и плющом беседку. Сад расположен у самой подошвы отлогого холма с невысокой и удивительно мягкой травой и необыкновенными цветами, которые, подобно крохотным звездочкам, будто вкраплены изящным украшением в богатую зеленую ткань. В самом конце сада есть калитка, что выводит на узкую аллею, очень длинную, тенистую и безлюдную; вдоль этой аллеи всегда по весне появляются первые маргаритки, отчего и названо было это место Дейзи-Лейн,[1407] равно как и все наше имение.

Упирается эта аллея в обширный лес с пышно разросшимися деревьями — преимущественно дубами и буками, — за которым стоит очень старое строение, еще елизаветинских времен; оно значительно массивнее и древнее Дейзи-Лейна и является собственностью и резиденцией человека, знакомого как мне, так и читателю. Да, в Хансден-Вуде — ибо таково название всей этой земли и огромного серого дома с множеством коньков и труб — все так же живет Йорк Хансден, по-прежнему холостой, так и не нашедший, судя по всему, своего идеала, хотя я знал, что по крайней мере два десятка юных леди на сорок миль вокруг были бы не прочь облегчить его поиски.

Имение перешло к нему пять лет назад после кончины отца; с коммерцией Хансден расстался, как только, сколотив достаточное состояние, сумел рассчитаться с некоторыми стародавними долгами, обременявшими их род. Я сказал, что Хансден там живет, — однако, думаю, пребывает он в своем имении не больше пяти месяцев в году; он разъезжает по разным землям, зимой же какое-то время проводит в городе. Возвращаясь в ***шир, он часто привозит гостей, большей частью иностранцев — был у него один немецкий метафизик, был французский ученый, гостил также один беспокойный, свирепого вида итальянец, который не умел ни петь, ни играть и, как утверждала Фрэнсис, имел «tout l'air d'un conspirateur».[1408]

Английскими же гостями Хансдена бывают, как правило, фабриканты из Бирмингема и Манчестера — люди довольно мрачные, которые словно сосредоточены на одной мысли и которые говорят преимущественно о свободной торговле. Иностранные гости любят порассуждать о политике; предмет их дискуссий значительно шире — европейский прогресс, — и насчет континента они высказывают весьма вольнодумные суждения; такие слова, как «Россия», «Австрия», «Папа Римский», будто начертаны красными чернилами на их умонастроениях.

Мне доводилось слышать сильные, пламенные речи многих из них — я бывал время от времени на многоязычных собраниях в старинной, отделанной дубом столовой Хансден-Вуда, — весьма категорически иной раз выражалось уважение, питаемое этими беспокойными умами к старым жестким порядкам севера Англии и особой религиозности юга; выслушал я также немало пустых разговоров, останавливаться на которых не буду. Что ж касается хозяина, то Хансден едва терпел этих несших всякий вздор теоретиков — и, напротив, с людьми деловыми держался как союзник и друг.

Когда Хансден остается в своем имении один (что, впрочем, случается довольно редко), он обычно два-три раза в неделю наведывается в Дейзи-Лейн. У него есть для этого одна благотворительная цель — летним вечером выкурить сигару на нашем балконе; он утверждает, что делает это исключительно для того, чтобы уничтожить в розах уховерток, и что, если б не его великодушное окуривание, от насекомых этих спасу бы не было.

В ненастные дни мы также всегда ожидаем его визита; по его же словам, он скоро доведет меня до умопомешательства, наступая мне на любимые «интеллектуальные мозоли», или разоблачит в миссис Кримсворт драконью природу, оскорбляя память Хофера и Телля.

Мы с Фрэнсис, в свою очередь, бываем в Хансден-Вуде и всякий раз получаем безмерное удовольствие от этих визитов. Если там есть другие гости — за ними интересно понаблюдать, речи их всегда необычны и волнующи; благодаря полному отсутствию локальности мировосприятия как в хозяине, так и в избранном его кругу разговоры их носят почти космополитический характер.

Хансден, будучи гостеприимным хозяином, обладает к тому же удивительными и неисчерпаемыми способностями развлекать других, когда пребывает в соответствующем расположении духа. Да и сам дом его весьма занятен; в залах и коридорах словно живут старинные предания и легенды; комнаты с низкими потолками, с множеством разноцветных окон кажутся едва ли не обиталищем привидений. В путешествиях Хансден собрал целую коллекцию оружия и разных редкостей, которые теперь со вкусом развешаны по стенам, обшитым деревом или обитым гобеленами; видел я там несколько картин и статуэток, что вызвали бы зависть у многих ценителей-аристократов.

Когда мы с Фрэнсис остаемся у Хансдена обедать и проводим с ним весь вечер, он любит пройтись с нами по своим владениям. Лес у него огромный, и некоторые деревья настолько древние, что достигают в обхват невероятных размеров. Есть там много извилистых тропинок, что бегут по полянам и чащам, и, если по ним возвращаться в Дейзи-Лейн, путь окажется куда длиннее обычного.

Много раз прогуливались мы по этим тропам, когда сияла луна, когда ночь была тихой и благодатной, когда заливался соловей и ручеек, спрятавшись в ольшанике, словно аккомпанировал певцу мягкими, нежными звуками, — и отпускал нас властитель леса незадолго до того, как в дальнем селении, за десять миль отсюда, церковный колокол возвещал полночь.

Легко и непринужденно текли наши беседы в эти часы и были гораздо спокойнее, душевнее, нежели днем, при скоплении гостей. Тогда Хансден забывал политику и споры и говорил о былых временах своего дома, об истории рода, о себе и своих чувствованиях — и каждая тема имела особую изюминку и была поистине уникальна.

Как-то раз (был тогда чудесный июньский вечер) я поддел Хансдена насчет его идеальной невесты и полюбопытствовал, когда же наконец она прибудет и привьет свою иноземную красоту старому хансденовскому дубу.

— Вы считаете ее призрачным идеалом, — неожиданно резко ответил он. — Смотрите: вот здесь ее тень, а тени не может быть от предмета воображаемого.

Он вывел нас змеистой тропкой на поляну, вкруг которой, словно расступившись и открыв ее небу, стояли буковые деревья; луна из безоблачной глубины беспрепятственно проливала свое сияние, и Хансден протянул под ее лучи миниатюрный портрет, выполненный на слоновой кости.

Фрэнсис с любопытством взяла его в руки и, разглядев, передала мне, пытаясь прочесть в моих глазах, какое впечатление произведет портрет.

Изображено на нем было весьма, на мой взгляд, красивое и своеобразное женское лицо, смуглое, с чертами, как некогда выразился Хансден, «яркими и правильными». Волосы цвета воронова крыла оставляли открытыми лоб и виски, будучи небрежно отброшены назад, словно такая красота не только не нуждалась в особом убранстве, но и презирала его. Итальянского типа глаза смотрели прямо и независимо, рот был тверд и вместе с тем изящен, равно как и подбородок. На обороте миниатюры золотом было выведено: «Лючия».

— Прекрасная головка, — заключил я. Хансден улыбнулся.

— Согласен, — ответил он. — В Лючии все было прекрасно.

— И как раз на ней вы и хотели жениться, но не смогли?

— Разумеется, я хотел на ней жениться, и то, что я этого не сделал, подтверждает, что я не смог этого сделать.

Он забрал миниатюру, оказавшуюся снова у Фрэнсис, и спрятал во внутренний карман.

— А каково ваше мнение? — спросил он мою жену, застегнув сюртук.

— Я уверена, некогда Лючия была окована цепями и потом разбила их, — последовал довольно странный ответ. — Я имею в виду отнюдь не цепи супружества, — поспешно прибавила она, опасаясь быть неверно понятой, — но некоторого рода социальные цепи. Это лицо человека, который сделал попытку — причем увенчавшуюся успехом — вызволить свой сильный, исключительный талант из-под тягостного гнета, и, когда талант Лючии обрел наконец свободу, он, несомненно, простер широкие крыла и вознес ее выше, чем… — Фрэнсис запнулась в нерешительности.

— Чем что? — потребовал Хансден.

Чем «les convenances»[1409] могли позволить вам последовать за ней.

— Похоже, вы становитесь злой и дерзкой.

— Лючия шагнула на определенную ступень, — продолжала Фрэнсис. — Вы никогда всерьез не помышляли о браке с ней; вы признавали ее оригинальность, бесстрашие, бьющую через край энергию — и физическую и духовную; вы восхищались ее талантом, в какой бы области он ни проявлялся — в пении, танцах или актерском искусстве; вы поклонялись ее красоте, которая полностью удовлетворяла ваш вкус, — но, уверена, Лючия была из того круга, из которого вы никогда не избрали бы невесту.

— Оригинальный ответ, — заключил Хансден, — а уж точен он или нет — вопрос другой. Кстати, не кажется ли вам, что ваш светильничек духа очень тускл рядом с таким канделябром, как у Лючии?

— Согласна.

— Искренне, по крайней мере; не будет ли Учитель ваш в скором времени неудовлетворен тем бледным светом, что вы испускаете?

— Что скажете, Monsieur?

— У меня всегда было слишком слабое зрение, чтобы выносить ослепительный свет, Фрэнсис, — ответил я.

Так, за разговором, мы добрались до нашей калитки.

Как я уже отметил, тогда был чудесный летний вечер; до сих пор стоят эти благословенные деньки — и сегодняшний, пожалуй, самый восхитительный; сено с моего луга только убрали, и воздух весь наполнен его ароматом.

Фрэнсис предложила устроить чай на лужайке, и вот уже под буком установлен круглый стол и накрыт к чаепитию; ждем Хансдена — вот я слышу, как он идет, и вскоре голос его, полный внушительных, властных ноток, уже разносится над лужайкой. Фрэнсис что-то ему отвечает — она, как всегда, с ним спорит. Говорят они о Викторе, по поводу которого Хансден утверждает, что мать делает из ребенка «тюрю». Миссис Кримсворт выдвигает встречное обвинение: дескать, в сто раз лучше, если он станет «тюрей», нежели тем, кого Хансден назвал бы «славным малым»; более того, она говорит, что, если Хансден намерен прочно обосноваться по соседству, а не наезжать время от времени, — точно как комета, которая появляется и уносится так быстро, что никто и удивиться не успеет, — она вся изведется, пока наконец не отправит Виктора в школу, что за сто миль отсюда, ибо со своими бунтарскими идеями и далекими от жизни представлениями Хансден погубит любого ребенка.

Прежде чем завершить сию рукопись, скажу несколько слов и о Викторе — однако я должен быть краток: уже слышно, как на лужайке звякает серебро по фарфору.

Виктор столь же милый, очаровательный ребенок, сколь я — красивый, видный мужчина, а его матушка — хорошенькая женщина; он бледный и худощавый, с глазами большими и темными, как у Фрэнсис, и глубоко посаженными, как у меня. Телосложение его достаточно пропорциональное, но фигурка чрезмерно щуплая, — впрочем, здоровье у мальчика неплохое. Никогда не доводилось мне видеть ребенка, который бы так мало улыбался и с таким серьезным, солидным видом сидел, погруженный в книгу, или слушал истории об опасных приключениях и сказки, что рассказывали ему Фрэнсис, Хансден или я. Он молчалив, но не печален, серьезен, но отнюдь не замкнут; он восприимчив и способен на сильные, глубокие чувства, которые порою доходят до пылкости.

Грамоте он начал учиться рано, причем старым, проверенным способом — по азбуке, разложенной у матери на коленях; успехи его по этой методе были неимоверно быстры, так что Фрэнсис даже не посчитала необходимым купить ему костяную азбуку или другую подобную приманку к учению, без чего не обходятся многие родители. Освоив чтение, Виктор сделался истым книгоедом, кем остается и поныне.

Игрушек у него мало, и он никогда их много не требовал. К тем же нескольким игрушкам, которыми он обладает, Виктор питает, похоже, сильную привязанность, если даже не любовь. Но особенно он любит обитающих у нас в доме животных, и чувство это близко к обожанию.

Однажды м-р Хансден подарил ему щенка мастифа, которого назвали Йорком в честь дарителя; щенок этот вырос в превосходного пса, свирепость которого была в значительной степени умерена дружеским обхождением и ласками юного хозяина. Мальчик никуда не ходил и ничего не делал без Йорка; Йорк лежал у Виктора в ногах, когда тот учил уроки, он играл с ним в саду и сопровождал во всех прогулках по окрестностям, сидел у его кресла, когда семья собиралась за столом, принимал пищу исключительно из его рук и был всегда первым, кого Виктор видел, проснувшись, и последним, с кем тот прощался перед сном.

Как-то раз Йорк отправился с Хансденом в К*** и был покусан на улице бешеной собакой. Когда же Хансден привез его домой и сообщил мне о случившемся, я вышел во двор, где пес зализывал раны, и пристрелил его. Я стоял позади него, так что Йорк не видел, как наводили ружье; в мгновение он был мертв.

Я вернулся в дом, но не прошло и десяти минут, как слуха моего достигли отчаянные рыдания. Я снова отправился во двор, поскольку плач этот доносился именно оттуда. Виктор в неизбывной скорби стоял на коленях, склонившись над мертвым мастифом и обняв его могучую шею. Увидев меня, он закричал:

— Папа! Я никогда вас не прощу! Никогда! Вы убили Йорка — я видел из окна. Я не знал, что вы такой жестокий! Я больше не смогу вас любить!

Я принялся объяснять ему — спокойным, выдержанным тоном — суровую необходимость этого деяния, но Виктор все равно плакал так горько и безутешно, что у меня сжималось сердце.

— Его можно было вылечить, — говорил он сквозь слезы, — вы должны были хотя бы попытаться! Надо было прижечь рану каленым железом или приложить едкую примочку. А теперь уже поздно, он мертв!

И он снова приник к безжизненному телу своего любимца. Я долго и терпеливо ждал, пока горестный плач несколько утихнет, затем взял мальчика на руки и отнес к матери, уверенный, что ей лучше удастся его утешить.

Фрэнсис видела всю эту сцену из окна; она не вышла к нам сразу, опасаясь своими эмоциями поставить меня в еще более затруднительное положение, но теперь она готова была принять у меня Виктора. Она усадила его к себе на колени и нежно обняла; сначала она утешала его лишь поцелуями, взглядом и мягким материнским объятием; когда же мальчик перестал плакать, Фрэнсис сказала, что Йорк умер без малейших страданий, но что, если бы ему дали умереть своей смертью, конец его был бы ужасен; далее она стала уверять Виктора, что я вовсе не жесток (а эта мысль, казалось, причиняла особую боль бедному мальчику), что, напротив, именно из любви к Йорку и к нему я так поступил и теперь у меня сердце разрывается, оттого что мой сын так горько плачет.

Виктор не был бы истинным сыном своего отца, если б эти объяснения и доводы, произнесенные с такой проникновенной нежностью, сопутствуемые ласками столь мягкими и взорами, исполненными сочувствия, не произвели на него ожидаемого эффекта. Все это в самом деле подействовало на Виктора: он успокоился и, положив голову на плечо матери, некоторое время тихо сидел, прижавшись к ней. Затем, неожиданно подняв голову и заглянув матери в глаза, он попросил повторить, что Йорк действительно даже не почувствовал боли и что я не был с ним жесток; Фрэнсис исполнила его просьбу, и Виктор, снова успокоившись, прильнул щечкой к ее груди и затих.

Через пару часов он пришел ко мне в библиотеку, спросил, прощен ли он, и выразил желание помириться. Я притянул мальчика к себе и, приобняв, долго разговаривал с ним; в продолжение этой беседы я открыл для себя такие мысли и чувствования в своем сыне, которые мог только поощрять. Увидел я в нем, кстати, и некоторые признаки хансденовского «славного парня» — искорки того духа, что может выплеснуться через край, как шипучее игристое вино, и который способен разжечь чувства до всеразрушаюшего пламени страстей; однако в глубине души его я отыскал и здоровые, развивающиеся зародыши сострадания, любви, преданности. Я обнаружил в саду его внутреннего мира пышную поросль достойных качеств — рассудительности, чувства справедливости, силы духа, — которые, ежели не погибнут, непременно дадут в будущем богатый урожай. Потому я с удовлетворением и гордостью запечатлел поцелуй на широком, открытом лбу его и на щеке, все еще бледной от переживаний и слез, и отпустил Виктора окончательно успокоенным.

Тем не менее на следующий день я видел, как Виктор лежал на могиле Йорка, закрыв лицо руками; не один месяц он пребывал в тоске и меланхолии и больше года не хотел и слышать о том, чтобы завести другую собаку.

Учение дается Виктору очень легко. В скором времени он отправится в Итон, и, подозреваю, первые два года будут для него невыносимо тяжелыми: разлука со мной, с матерью, с родным домом будет терзать его сердце мучительно щемящей болью; затем вряд ли придется ему по душе принятая там подчиненность младших учеников старшим. Впрочем, жажда знаний, соперничество в учении, стремление к успехам и победы сумеют расшевелить его и со временем щедро вознаградят.

Между тем меня преследует сильное искушение задержать тот час, что оторвет от меня единственное дитя, мою единственную ветвь и посадит далеко от меня, и когда я говорю об этом Фрэнсис, то вижу в ней столько страдания, будто речь идет о каком-то чрезвычайно опасном предприятии, при одной мысли о котором все существо ее содрогается, но от которого воля не позволит отступить.

Как бы то ни было, шаг этот должен быть и будет сделан, потому что Фрэнсис хотя и не сделает из сына «тюрю», но, безусловно, приучит его к исключительной деликатности, снисходительности, бездонной нежности — ко всему тому, чего он не встретит по отношению к себе ни от кого другого. Мы оба видим в Викторе нечто поразительно пылкое и мощное, что то и дело выбрасывает наружу зловещие искры; Хансден называет это духом и утверждает, что обуздать его никак не удастся. Я же склоняюсь к тому, что это отголосок первородного греха, и что если из Виктора это не выбить, то, несомненно, можно эту силу усмирить, а любые физические или моральные страдания будут тому способствовать, ибо постепенно укрепят в мальчике самообладание.

Фрэнсис никак не называет это «нечто», так отличающее характер сына, но когда оно проявляется порою в диком блеске глаз, в скрежете зубовном, в яростном восстании чувств против разочарования, неудачи, обиды или мнимой несправедливости, Фрэнсис прижимает мальчика к груди или уводит куда-нибудь поговорить наедине; она рассуждает с ним, как заправский философ, а Виктор всегда податлив на резонные доводы; убедив сына, она устремляет на него взгляд, исполненный любви и нежности, чем Виктора можно покорить окончательно.

Но явятся ли мягкое урезонивание и любовь тем оружием, каким в будущем мир встретит неистовство его порывов? О нет! За этот огонь в черных глазах, за грозовые тучи на его красивом лбу, за твердость на сжатых губах сын наш когда-нибудь получит тычки вместо уговоров и вместо поцелуев — пинки; и тогда немая ярость и боль будут терзать его душу и плоть, доводя до умопомрачения, тогда он претерпит суровые, но благородные и достойные испытания, из которых, я верю, выйдет мудрее и выше.

Сейчас я вижу его из окна — Виктор стоит рядом с Хансденом, который восседает на стуле под буком и, возложив длань на плечо отрока, Бог знает какие вливает в него мысли и наставления. Виктор улыбается и внимает Хансдену с явным интересом — когда лицо его озаряется улыбкой, он больше чем когда-либо походит на мать, но, к сожалению, сияние это пробивается так редко!

Виктор относится к Хансдену с уважением и явным предпочтением, весьма глубоким и сильным и определенно куда более категорическим, чем я когда-либо питал к этой личности. Фрэнсис с немалой тревогой наблюдает развитие их отношений; в то время как сын ее опирается на хансденовские колени или придерживается за его плечо, Фрэнсис кружит вокруг них, как голубка, защищающая своего птенца от парящего над ними ястреба; она говорит, что лучше б у Хансдена были свои дети — тогда бы он почувствовал, сколь опасно пробуждать в них гордыню и потворствовать слабостям.

Вот Фрэнсис подходит к окну в моей библиотеке и, отстранив заглядывающую в него ветку жимолости, сообщает, что чай готов; видя, однако, что я и не думаю прерываться, она приходит ко мне и, приблизившись сзади, тихо кладет руку мне на плечо:

— Monsieur est trop appliqué.[1410]

— Скоро освобожусь.

Фрэнсис придвигает стул и, устроившись на нем, терпеливо ждет, пока я закончу; присутствие ее отрадно для меня, как запах свежего сена и пряный аромат цветов, как переливы зари и летняя умиротворяющая тишина вечернего часа.

Но вот я слышу шаги Хансдена; он возникает в окне, бесцеремонно отодвинув от него жимолость и потревожив при этом пару пчел и бабочку.

— Кримсворт! Я повторяю: Кримсворт! Миссис, заберите у него перо и заставьте поднять голову.

— А, Хансден? Я слышал, вы…

— Вчера был в К***. Ваш братец делается богаче Креза за счет спекуляций железнодорожными акциями; еще я узнал от Брауна, что мсье и мадам Ванденгутены и Жан Батист намерены приехать повидать вас в следующем месяце. Пишет он также и о мсье и мадам Пеле: мол, союз их в смысле супружеской гармонии не самый лучший в мире, но в деле своем они «on ne peut mieux»,[1411] каковое обстоятельство, он заключает, будет достаточным утешением для обоих и компенсацией за все семейные невзгоды. Кстати, почему бы вам не пригласить чету Пеле в ***шир, Кримсворт? Мне бы так хотелось увидеть вашу первую пассию Зораиду. Миссис Кримсворт, не ревнуйте слишком, но он любил эту особу до безумия — я знаю это как факт. Браун сообщает, что теперь она весит где-то двенадцать стоунов, — вы понимаете, что вы упустили, мистер Учитель! Ну, а теперь, господа, если вы не собираетесь идти к столу, мы с Виктором приступим к чаю и без вас. 

— Папа, пойдемте!

Комментарии

1

Райдинг — административная единица графства Йоркшир.

(обратно)

1246

Джаггернаут — в индийской мифологии божество, воплощающее неумолимый рок; изображается восседающим в колеснице.

(обратно)

1293

Марон — беглый раб-негр в Вест-Индии и Гвиане.

(обратно)

1295

Паулина Боргезе (1780–1825) — прекраснейшая из сестер Наполеона Бонапарта, во втором браке супруга принца Камилло Боргезе, герцогиня Гуастальская с 1806 г. Известна скульптура А. Кановы «Паулина Боргезе в образе Венеры».

(обратно)

1296

Лукреция Борджиа (1480–1519) — дочь испанского кар- 4 динала Родриго Борджиа, позднее ставшего папой Александром VI, который трижды с политическими целями выдавал ее замуж.

(обратно)

1331

Александр VI (1431–1503) (Родриго Борджиа) — Римский Папа с 1492 по 1503 г. Не гнушаясь ни какими средствами, стремился со своим сыном Чезаре Борджиа создать в Средней Италии большое государство, в котором Чезаре пользовался бы неограниченной властью; известно, что политических противников устранял с помощью яда и кинжала.

(обратно)

1342

Галаадский бальзам (библ.) — перен.: утешение, исцеление; бальзам, якобы исцелявший от всех болезней, приготовлялся из сока кустарника, росшего в окрестностях Галаада (Книга Пророка Иеремии, 8, 22).

(обратно)

1351

Альфред Великий (ок. 849–899) — король англосаксонского королевства Уэссекс (с 871 г.), получивший ок. 886 г. после продолжительной борьбы с датчанами власть над юго-западом Англии и объединивший ряд англосаксонских королевств. Предание о том, как крестьянка отчитывает Альфреда за сгоревшие лепешки, за которыми ему велено было присматривать, записано было в XI в.

(обратно)

1352

Гутрум (?—890) — предводитель датчан во время нашествия на англосаксонские королевства в 865–878 гг.

(обратно)

1384

…нрав Катона… — Имеется в виду Марк Порций Катон Младший (Утический) (95–46 гг. до н. э.), римский политический деятель, противник триумвиров и Цезаря, стремившийся к созданию свободной республики и с победой Цезаря покончивший самоубийством. В исторической поэме «Фарсалия» Лукана представлен воплощением добродетели и бескорыстия.

(обратно)

1389

«…питаясь туком… земли…» — зд.: «живя в роскоши, среди изобилия». «И возьмите отца вашего и семейства ваши, и прийдите ко мне; я дам вам лучшее в земле Египетской, и вы будете есть тук земли» (Бытие, 45, 18).

(обратно)

1390

«…у котлов с мясом в земле Египетской…» — «И сказали им сыны Израилевы: о, если бы мы умерли от руки Господней в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта!..» (Исход, 16, 3).

(обратно)

1391

Левит — служитель религиозного культа у евреев.

(обратно)

1398

«Отпускай хлеб твой по водам…» — Книга Екклесиаста, 11, 1.

(обратно)

1400

Ермон — высочайшая вершина на восточном побережье Средиземного моря; «Сидоняне Ермон называют Сирионом, а Аморреи называют его Сениром…» (Второзаконие, 3,9). Гора эта явилась северо-восточным пределом завоеваний израильтян под предводительством Моисея и Иисуса Навина; упоминание ее нередко в древнееврейской поэзии.

(обратно)

1413

«…и пробуждение мое было подобно пробуждению Иова» — Здесь автором допущена неточность: приводимые далее фрагменты библейского текста взяты из речи друга Иова, Елифаза (КнигаИова, 4, 12–16, 21).

(обратно)

1414

Лорд Стэнли — Эдуард Джефри Смит Дерби (1799–1869), граф; до 30-х гг. виг, затем тори. В 1840–1844 гт. был премьер-министром колоний, позднее стал премьер-министром Великобритании.

(обратно)

1415

Кобден, Ричард (1804–1865) — фабрикант, лидер фритредеров, идеолог промышленной буржуазии.

(обратно)

1417

Веллингтон, Артур Уэлсли (1769–1852) — английский фельдмаршал, в войнах против наполеоновской Франции командовал союзными войсками на Пиренейском п-ове (1808–1813) и англо-голландской армией при Ватерлоо (1815).

(обратно)

1419

Гельвеция — латинское название Швейцарии (Helvetia).

(обратно)

1420

«…точно сэр Чарлз Грандисон к ручке Харриет Байрон» — главный герой и его невеста в романе С. Ричардсона «История сэра Чарлза Грандисона» (1754).

(обратно)

1431

Хофер (Гофер), Андреас (1767–1810) — руководитель вооруженной борьбы крестьян Тироля против баварских властей и французских оккупантов в 1809 г. Казнен после подавления восстания французскими войсками.

(обратно) (обратно) (обратно)

Примечания

1

Здесь и далее перевод стихов И. Гуровой.

(обратно)

2

быть (фр.).

(обратно)

3

«Чаю воскресения» (лат.).

(обратно)

4

солидным (фр.).

(обратно)

5

Это моя гувернантка? (фр.)

(обратно)

6

Ну да, конечно (фр.).

(обратно)

7

«Союз крыс», басня Лафонтена (фр.).

(обратно)

8

«Что случилось? – спросила одна из крыс. – Говорите!» (фр.)

(обратно)

9

Сударыни, кушать подано!.. Я уже очень проголодалась! (фр.)

(обратно)

10

скажем в скобках (фр.).

(обратно)

11

Возвращайтесь поскорее, мой дружочек, милая мадемуазель Джейн (фр.).

(обратно)

12

друга, мистера Эдварда Фэрфакса де Рочестера (фр.).

(обратно)

13

А это значит, что там есть подарок для меня, а может, и для вас тоже, мадемуазель. Ведь он говорил про вас, он спросил меня, как зовут мою гувернантку, а еще он спросил: «Это такая бледная худышка небольшого роста?», и я сказала, что да, потому что это ведь правда, мадемуазель? (фр.)

(обратно)

14

Ведь правда, мсье, в вашем багаже есть подарок и для мадемуазель Эйр? (фр.)

(обратно)

15

подарок (фр.).

(обратно)

16

Моя коробка! Моя коробка! (фр.)

(обратно)

17

Веди себя тихо, дитя, ты поняла? (фр.)

(обратно)

18

О Боже! Какая прелесть! (фр.)

(обратно)

19

и я на этом настаиваю (фр.).

(обратно)

20

Я хочу его примерить!.. И прямо сейчас! (фр.)

(обратно)

21

Идет мне мое платье?.. А туфельки? А чулочки? Смотрите, я сейчас начну танцевать! (фр.)

(обратно)

22

Мсье, примите тысячу благодарностей за вашу доброту!.. Ведь мама так делала, правда, мсье? (фр.)

(обратно)

23

именно так (фр.).

(обратно)

24

пылкую страсть (фр.).

(обратно)

25

атлетическую фигуру (фр.).

(обратно)

26

кружева (фр.).

(обратно)

27

грызя (фр.).

(обратно)

28

Мой ангел! (фр.)

(обратно)

29

мужской красотой (фр.).

(обратно)

30

девочку (фр.).

(обратно)

31

Что с вами, мадемуазель? Ваши пальцы дрожат словно листочки, а щеки такие красные, ну прямо как вишни! (фр.)

(обратно)

32

туалеты (фр.).

(обратно)

33

вышедшие из моды (фр.).

(обратно)

34

Они переодеваются (фр.).

(обратно)

35

Когда у мамы бывали гости, я ходила за ними повсюду: в гостиную и в их комнаты; я смотрела, как камеристки причесывают и одевают дам, это очень забавно! Ведь так и самой можно всему научиться (фр.).

(обратно)

36

Ну конечно, мадемуазель, мы уже почти шесть часов ничего не ели (фр.).

(обратно)

37

до чего же будет досадно! (фр.)

(обратно)

38

Мадемуазель, можно мне взять один-единственный из этих чудных цветков? Только чтобы дополнить мой туалет! (фр.)

(обратно)

39

хорошенькая мордашка (фр.).

(обратно)

40

Здравствуйте, сударыни! (фр.)

(обратно)

41

Тем хуже! (фр.)

(обратно)

42

нежных чувств (фр.).

(обратно)

43

Риччио, Давид – придворный музыкант шотландской королевы Марии Стюарт (1547-1582) и ее фаворит, был убит у нее на глазах.

(обратно)

44

Джеймс Хепберн Босуэлл – шотландский вельможа и любовник Марии Стюарт. Женился на ней после убийства ее мужа, в организации которого обвиняли их обоих.

(обратно)

45

с жаром (ит.).

(обратно)

46

И думать не смейте! (фр.)

(обратно)

47

Невеста! (англ.)

(обратно)

48

Восточные властители, чтобы убрать неугодного вельможу, посылали к нему палача с шелковым шнурком, который затягивали у него на горле.

(обратно)

49

Бытие, 24, 18.

(обратно)

50

Название лондонской тюрьмы (второй слог well означает «колодец»).

(обратно)

51

А вот и мистер Рочестер вернулся! (фр.)

(обратно)

52

вечно (лат.).

(обратно)

53

Добрый вечер! (фр.)

(обратно)

54

просто обожает свою английскую мамочку (фр.).

(обратно)

55

без мадемуазель (фр.).

(обратно)

56

Ой! Как же ей там будет плохо – совсем неудобно! (фр.)

(обратно)

57

настоящим выдумщиком (фр.).

(обратно)

58

Волшебные сказки (фр.).

(обратно)

59

на самом деле никаких фей не бывает, а если бы и были (фр.).

(обратно)

60

чтобы утешиться (фр.).

(обратно)

61

Но вот выступил вперед один из них, подобный звездной ночи… (нем.)

(обратно)

62

Я взвешиваю помышления на чаше моего гнева, а дела – гирями моей ярости (нем.). (Цитаты из драмы Фридриха Шиллера «Разбойники», акт V, сц. I).

(обратно)

63

диковинка (лат.).

(обратно)

64

Для чего? (лат.)

(обратно)

65

крестьянки (по-французски и по-немецки соответствено).

(обратно)

66

Еще достаточно молод (фр.).

(обратно)

67

Витрополь (Verdopolis — греч. «Стеклянный город») — место действия многих юношеских произведений сестер и брата Вройте.

(обратно)

68

Здесь Бронте имеет в виду лорда Чарлза Уэллсли — еще один ее ранний псевдоним. Литературная рознь между ним и капитаном Древом проходит через все юношеское творчество Бронте.

(обратно)

69

Капитан Древ — один из ранних псевдонимов Шарлотты.

(обратно)

70

Старая итонская традиция, когда старосте («капитану») собирали деньги на обучение в Кембридже.

(обратно)

71

В творчестве детей Бронте Витрополь, который поначалу назывался Великим Стеклянным городом, стоит на берегу Гласстаунской бухты у впадения Нигера в Гвинейский залив.

(обратно)

72

В творчестве детей Бронте — эквивалент библейской Вавилонской башни.

(обратно)

73

Храбрун — один из «Дюжины», двенадцати солдатиков маленького Брэнуэлла Бронте, они же «Двенадцать молодцов».

(обратно)

74

Стихотворение написано на «языке старых молодчиков», придуманном Брэнуэллом для его двенадцати игрушечных солдатиков и отчасти имитирующем йоркширский диалект.

(обратно)

75

В сочинениях юных Бронте Букль — зловещий француз, который похищает, мучает и убивает детей.

(обратно)

76

Артур Уэллсли, маркиз Доуро — видный представитель витропольского общества.

(обратно)

77

Лорд Эллрингтон — Александр Перси, известный также под именем Александра Шельмы, заклятый враг маркиза Доуро.

(обратно)

78

Капитан Арбор — прославленный витропольский литератор. Arbor — дерево (лат.).

(обратно)

79

Колесничий Ахиллеса.

(обратно)

80

Фредерик Знатен — добрый приятель маркиза Доуро, прекрасный наездник. Он упоминается в других юношеских произведениях Бронте.

(обратно)

81

Леди Зенобия Эллрингтон — жена Александра Шельмы, лорда Эллрингтона.

(обратно)

82

Ротонда — место, где витропольские дворяне собираются и обмениваются мнениями.

(обратно)

83

Джон Бутон — выдающийся политик, от лица которого написаны многие юношеские произведения Брэнуэлла Бронте, отец упомянутого выше сержанта Бутона.

(обратно)

84

Монморанси — витропольский дворянин, злой наставник лорда Эллрингтона.

(обратно)

85

Повторяет стихотворение Байрона «Лахин-и-Гар» (в русском переводе В. Брюсова «Лакин-и-Гер») и содержанием, и размером.

(обратно)

86

Братья леди Зенобии, все щеголи.

(обратно)

87

Царствующие монархи Витрополя.

(обратно)

88

Колочун — патриарх и духовная власть Витрополя; он обитает в Башне всех народов.

(обратно)

89

Мрачун — один из первоначальной «Дюжины», герой юношеских произведений Эмили Бронте.

(обратно)

90

Бунтовщики, упомянутые в других произведениях детей Бронте.

(обратно)

91

Капитан Джон Росс — персонаж детских произведений Анны Бронте.

(обратно)

92

Волшебник Манфред, президент Философского острова и брат Колочуна.

(обратно)

93

Уменьшительное от Эдвард.

(обратно)

94

Здесь — нечто неуловимое (фр.).

(обратно)

95

Четыре Верховных Духа, или Гения, — Тали, Брами, Эми и Ани — Шарлотта, Брэнуэлл, Эмили и Энн Бронте соответственно.

(обратно)

96

Вполне вероятно, что прототипом Шарлотты был современный ей герцог Йоркский: принц Фредерик, герцог Йорка и Олбани (1763–1827), второй сын короля Георга III, главнокомандующий британской армии в неудачной Фландрской кампании 1793–1798 гг. Он памятен главным образом тем, что стал героем детского стишка:

Великий герцог Йоркский,
Он десять тыщ бойцов
Вел в горку вверх, и с горки вниз,
И вверх на горку вновь.
(обратно)

97

Джебель-Кумр — арабское название описанных античными учеными Лунных гор, в которых, как полагали, находятся истоки Нила.

(обратно)

98

В «Повести о царе Шахрамате, сыне его Камар-аз-Замане и царевне Будур» из «Тысячи и одной ночи» ифрит Дахнаш и ифритка Маймуна перенесли Будур на ложе Камар-аз-Замана, чтобы сравнить их красоту. Маймуна превратилась в блоху и укусила царевича в шею, чтобы разбудить его. Тогда Дахнаш тоже превратился в блоху и укусил царевну в губу, чтобы и она проснулась и увидела принца.

(обратно)

99

В вымышленном мире Бронте Кашна Квамина был королем Ашанти. Ему наследовал сын Сай Ту Ту, продолжавший Первую ашантийскую войну до своей гибели в битве при Кумаси. (Кумаси — столица Ашанти.)

(обратно)

100

Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., 2-е изд. Т. 10. С. 648.

(обратно)

101

Фокс Р. Роман и народ. М., 1960. С. 121.

(обратно)

102

Там же.

(обратно)

103

Кеттл А. Введение в изучение английского романа. М., 1966. С. 111.

(обратно)

104

Христиан и Верный — персонажи аллегорического романа английского писателя Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника».

(обратно)

105

Методист — член секты англиканской церкви, основанной в 1729 году в Оксфордском университете. Секта отличается строгим методическим соблюдением внешних религиозных обрядов.

(обратно)

106

Вдвоем (фр.).

(обратно)

107

Иосиф — библейский персонаж, сын Иакова, которого братья обнаженным бросили в ров без воды (Бытие, XXXVII, 23–24). Самуил библейский царь, которому в отрочестве явился бог (1 Книга Царств, III, 11–14). Даниил — библейский пророк, которого, согласно преданию, персидский царь Дарий по наущению завистников бросил в львиный ров, но ангел, посланный богом, закрыл львам пасти, и Даниил остался невредим (Книга Даниила, VI, 4-23).

(обратно)

108

«С печалью сойду…» — слова, сказанные библейским персонажем Иаковом, когда он получил ложное известие о смерти своего любимого сына Иосифа (Бытие, XXXVII, 35).

(обратно)

109

Банши — в ирландском и шотландском фольклоре образ призрака-плакальщицы, воплями предвещающей смерть человека.

(обратно)

110

Дерево Ионы. — По библейскому преданию, у пророка Ионы было дерево, которое по велению бога выросло и расцвело, чтобы укрыть Иону от лучей солнца (Книга Ионы, IV, 6).

(обратно)

111

Улица Патерностер находится в центре Лондона, на ней располагались самые большие книжные магазины и типография газеты «Тайме».

(обратно)

112

Стикс — в греческой мифологии река, по которой Харон перевозил души умерших в подземное царство.

(обратно)

113

Юных мисс (искаж. англ.).

(обратно)

114

Неприличной (фр.).

(обратно)

115

Надзор (фр.).

(обратно)

116

Пресыщена (фр.).

(обратно)

117

«Красивая девушка» (нем.).

(обратно)

118

В устной речи заменяет забытое слово, примерно соответствуя русскому «как бишь…», «это самое…» и т. п. (фр.).

(обратно)

119

Наставницами, учительницами (фр.).

(обратно)

120

Учителями (фр.).

(обратно)

121

Учениками (фр.).

(обратно)

122

К черту (фр.).

(обратно)

123

Иов — библейский персонаж, на которого, чтобы укрепить его веру и терпение, бог наслал все возможные бедствия, в том числе и полную нищету.

(обратно)

124

К счастью, я умею обращаться с этой публикой (фр.).

(обратно)

125

«Не в четырех стенах — тюрьма…» — цитата из стихотворения английского поэта Ричарда Лавлейса (1618–1658) «Послание Альтее из тюрьмы» (перевод В. Орла).

(обратно)

126

Англичанка! (фр.).

(обратно)

127

Что вы делаете? Это мой чемодан (фр.).

(обратно)

128

На такое способны только англичанки, они удивительно бесстрашны! (фр.)

(обратно)

129

Звонят к вечерней молитве (фр.).

(обратно)

130

Ну что же вы скажете? (фр.).

(обратно)

131

Многое (фр.).

(обратно)

132

Послушайте, кузина, ведь поступок этот все равно останется благородным (фр.).

(обратно)

133

Спокойной ночи (фр.).

(обратно)

134

Вечерней молитвы (фр.).

(обратно)

135

Настоящий кашемир (фр.).

(обратно)

136

Детская (фр.).

(обратно)

137

«как будто прегрешений»… — частичная цитата из трагедии В. Шекспира «Отелло»: «Вот все мои, как будто, прегрешенья» (перевод Б. Пастернака).

(обратно)

138

Минос — в греческой мифологии критский царь, ставший после смерти судьей над мертвыми в подземном царстве.

(обратно)

139

…кое-кто в юбке… — намек на Игнасио Лайолу, главу испанской инквизиции.

(обратно)

140

Англии (фр.).

(обратно)

141

Англичанок (фр.).

(обратно)

142

Бесшумной обуви (фр.).

(обратно)

143

Для бедных (фр.).

(обратно)

144

Гефсиманский сад — местность недалеко от Иерусалима, где, по евангельскому преданию, Христос провел последнюю ночь перед распятием (Евангелие от Матфея, XXVI. 38–42).

(обратно)

145

Беседке (фр.).

(обратно)

146

Дней отдыха (фр.).

(обратно)

147

Вафлями и легким вином (фр.).

(обратно)

148

Пеклеванным хлебом (фр.).

(обратно)

149

Скажите, вы действительно чувствуете себя столь неподготовленной? (фр.)

(обратно)

150

Вперед! (фр.)

(обратно)

151

Прекрасно! (фр.).

(обратно)

152

Это уроженки Лабаскура — непосредственные, свободолюбивые, резкие и немножко строптивые (фр.).

(обратно)

153

Верно (фр.).

(обратно)

154

Юной девушки (фр.).

(обратно)

155

Бонна, няня (фр.).

(обратно)

156

Совершенно равнодушно (фр.).

(обратно)

157

Хорошо (фр.).

(обратно)

158

Дело пойдет (фр.) — название и припев песни времен Великой французской революции.

(обратно)

159

Я много раз говорила неправду (фр.).

(обратно)

160

Господи, как трудно! Не хочу этим заниматься! Слишком скучно (фр.).

(обратно)

161

Потому, что, когда вы умрете, вы будете гореть в геенне огненной (фр.).

(обратно)

162

И вы в это верите? (фр.)

(обратно)

163

Конечно, верю. Это всем известно, мне сам священник сказал (фр.).

(обратно)

164

Шепотом (um.).

(обратно)

165

Уж лучше бы, чтобы обеспечить вам спасение там, в небесах, вас сожгли бы заживо здесь, на земле (фр.).

(обратно)

166

Беспечной (фр.).

(обратно)

167

Бонну (фр.).

(обратно)

168

Ну, как сказать (фр.).

(обратно)

169

И этого достаточно (фр.).

(обратно)

170

Здесь: весьма (фр.).

(обратно)

171

Говорят (фр.).

(обратно)

172

Красив, но красотой скорее мужской, чем юношеской (фр.).

(обратно)

173

Кушак голубого цвета (фр.).

(обратно)

174

Драгоценности, украшения (фр.).

(обратно)

175

Диоген — древнегреческий философ (404–323 гг. до н. э.), проповедовавший строгую мораль и аскетический образ жизни.

(обратно)

176

За мадемуазель Фэншо приехали! (фр.)

(обратно)

177

Послушайте (фр.).

(обратно)

178

Послушайте, милая ворчунья! (фр.)

(обратно)

179

Здесь: мальчишеский вид (фр.).

(обратно)

180

Ничего подобного! (фр.).

(обратно)

181

Я — его королева, но он отнюдь не мой король (фр.).

(обратно)

182

Мыслители, люди глубокомысленные и пылкие, мне не по вкусу. Полковник Альфред де Амаль… Лучше уж красивые повесы и милые плутишки! Да здравствуют радости и удовольствия! Долой сильные страсти и строгие добродетели! (фр.)

(обратно)

183

Я люблю моего красивого полковника… я никогда не полюблю его соперника. Я никогда не стану женой буржуа! (фр.)

(обратно)

184

Их будущем (фр.).

(обратно)

185

Осторожно, дитя мое! (фр.)

(обратно)

186

До чего же вредная эта Дезире! Какой это ужасный ребенок! (фр.)

(обратно)

187

За Дезире нужен глаз да глаз (фр.).

(обратно)

188

И нужно немедленно найти фиакр! (фр.)

(обратно)

189

Подсахаренной воды (фр.).

(обратно)

190

Вот так-то лучше (фр.).

(обратно)

191

Спасибо, мадам, очень хорошо, отлично! (фр.)

(обратно)

192

Вот пример столь необходимого хладнокровия, которое неизмеримо более ценно, чем неуместная чувствительность (фр.).

(обратно)

193

Пансионе для девиц (фр.).

(обратно)

194

Мягкость и искренность (фр.).

(обратно)

195

Бедный доктор Жан! Милый юноша! Добрейшее существо! (фр.)

(обратно)

196

Вот и все! (фр.)

(обратно)

197

Столовой (фр.).

(обратно)

198

Свежий ветерок, Венеция (фр.).

(обратно)

199

Розового муслина (фр.).

(обратно)

200

Чересчур добра (фр.).

(обратно)

201

Запретная аллея (фр.).

(обратно)

202

Взгляните только, какая искусница эта мадемуазель Люси! Вам нравится эта аллея, мисс? (фр.)

(обратно)

203

Верно (фр.).

(обратно)

204

Сисара — по библейскому сказанию, полководец хананеян, которого убила женщина по имени Иаиль, пронзив ему виски колом от шатра и пригвоздив его к полу (Книга Судей, IV, 17).

(обратно)

205

«Той, что в сером платье» (фр.).

(обратно)

206

Что ни говорите, настоящая английская тихоня, эдакое чудовище, злое и грубое, как старый капрал, и суровое, как монашка (фр.).

(обратно)

207

Серое платье, соломенная шляпка (фр.).

(обратно)

208

Какой вздор! Здесь никого не было (фр.).

(обратно)

209

Вечерним ветерком (фр.).

(обратно)

210

Какая прекрасная ночь! (фр.).

(обратно)

211

Как чудесно! Какой свежий воздух! (фр.)

(обратно)

212

Спокойной ночи, дружок, счастливых снов! (фр.)

(обратно)

213

…опутанная… паутиной глупая муха… — Автор имеет в виду известное стихотворение Мери Ховвет (1799–1888) «Паук и Муха», в котором Паук приглашает Муху зайти к нему в гостиную, т. е. запутаться в паутине.

(обратно)

214

Вечерние занятия (фр.).

(обратно)

215

Чтению на религиозные темы (фр.).

(обратно)

216

Ратуша (фр.).

(обратно)

217

Елизавета Венгерская — ландграфиня Тюрингенская (1207–1231), дочь короля Венгрии, религиозная фанатичка, доведенная ее духовником Конрадом Марбургским до полного нравственного падения и уничтоженная им физически; канонизирована в 1235 г.

(обратно)

218

Моз Хедриг… сержант Босуелл — персонажи из романа Вальтера Скотта (1771–1832) «Пуритане».

(обратно)

219

Ложе ангела (фр.).

(обратно)

220

Здесь: ящиков (фр.).

(обратно)

221

Мериба — местность, где, по библейскому сказанию, Моисей ударом жезла высек из скалы воду.

(обратно)

222

Этого ребенка всегда немного лихорадит (фр.).

(обратно)

223

Доктору Джону не приходилось видеть ребенка в последнее время? (фр.)

(обратно)

224

Найму фиакр и поеду по некоторым делам (фр.).

(обратно)

225

Веселый нищий — образ, заимствованный из кантаты Р. Бернса «Веселые нищие» (1785).

(обратно)

226

Шляпу светло-зеленого цвета (фр.).

(обратно)

227

Несмотря на маму и доктора (фр.).

(обратно)

228

У девчушки ничего нет, конечно? (фр.)

(обратно)

229

Ничего серьезного (фр.).

(обратно)

230

Ну что ж! (фр.)

(обратно)

231

Порыв ветра (фр.).

(обратно)

232

Но ведь (фр.).

(обратно)

233

Ах, вот что! значит, тут ничего не кроется — ни секрета, ни любовной интрижки? (фр.)

(обратно)

234

Не больше, чем у меня на ладони (фр.).

(обратно)

235

Как жаль! А у меня-то как раз начали складываться некоторые предположения (фр.).

(обратно)

236

Неужели? Значит, вы потерпели на этом убыток (фр.).

(обратно)

237

Простужена (фр.).

(обратно)

238

В фиакре по делам (фр.).

(обратно)

239

Я прекрасно знаю, что она беспринципна и, возможно безнравственна (фр.).

(обратно)

240

Но в классе она держит себя всегда надлежащим образом и, может быть, даже с некоторым достоинством, а это все, что требуется. Ученицы и их родители большего и не желают, следовательно, и я тоже (фр.).

(обратно)

241

Большой беседке (фр.).

(обратно)

242

Кротости, доброты (фр.).

(обратно)

243

Гримасой (фр.).

(обратно)

244

Побыстрее! (фр.).

(обратно)

245

Ну ладно! Столовое серебро — две или три ложки и столько же вилок (фр.).

(обратно)

246

Слушайте! (фр.)

(обратно)

247

Вы куклы, а не люди. Вам неведомы страсти. Вы ничего не чувствуете! Плоть ваша — снег, а кровь — лед! А я хочу, чтобы вы воспламенились, чтобы в вас вселилась жизнь, душа! (фр.).

(обратно)

248

С наслаждением (фр.).

(обратно)

249

Олдермен — член магистрата, избираемый жителями одного из районов города.

(обратно)

250

Чаша со священной водой у входа в католический храм (фр.).

(обратно)

251

Портниха (фр.).

(обратно)

252

Такой печальный, такой тусклый (фр.).

(обратно)

253

Прилично, благопристойно (фр.).

(обратно)

254

Приличие и Благопристойность (фр.).

(обратно)

255

Зрелые дамы (фр.).

(обратно)

256

А что касается Сен-Пьер, то она похожа на старую кокетку в роли инженю (фр.).

(обратно)

257

Парикмахеры (фр.).

(обратно)

258

Портнихи (фр.).

(обратно)

259

Феска (фр.).

(обратно)

260

Ну вот!.. Я не знаю. Она англичанка. Тем хуже. Англичанка и, следовательно, недотрога. Но все равно она мне поможет, будь я неладен (фр.).

(обратно)

261

Самолюбие (фр.).

(обратно)

262

Одному богу известно, что я их вообще-то боюсь как чумы (фр.).

(обратно)

263

Нет, нет, нет! (фр.)

(обратно)

264

Да (фр.).

(обратно)

265

Скорей за работу! (фр.)

(обратно)

266

Медведь (фр.).

(обратно)

267

Дело идет на лад! (фр.)

(обратно)

268

Пирожными с кремом (фр.).

(обратно)

269

Кстати (фр.).

(обратно)

270

Браво!.. Я все слышал. Это неплохо. Повторите! (фр.)

(обратно)

271

Повторите! И хватит кривляться! Долой робость! (фр.)

(обратно)

272

По крайней мере, она знает слова (фр.).

(обратно)

273

До свидания! (фр.)

(обратно)

274

— Ну, в чем дело, мадемуазель? (фр.)

— Я очень хочу есть (фр.).

— Почему это вы голодны? А закуска? (фр.)

(обратно)

275

А ведь и правда! (фр.)

(обратно)

276

Лакомка (фр.).

(обратно)

277

На здоровье (фр.).

(обратно)

278

Не правда ли, красиво? (фр.)

(обратно)

279

Спокойно! Тихо! (фр.)

(обратно)

280

Увольте! (фр.)

(обратно)

281

Фат, щеголь, франт (фр.).

(обратно)

282

Милый друг — прелестная англичанка (фр.).

(обратно)

283

Прелестной (фр.).

(обратно)

284

Самолюбию, гордости (фр.).

(обратно)

285

Водевиль на сцене пансиона (фр.).

(обратно)

286

Смелей, дружок! Немного хладнокровия, немного самоуверенности, мосье Люсьен, и все будет хорошо! (фр.)

(обратно)

287

Пожалуй, это более совершенно, чем то, что написано в пьесе, но уж слишком от нее отличается (фр.).

(обратно)

288

Молодых людей (фр.).

(обратно)

289

Прелестной блондинкой (фр.).

(обратно)

290

Хорошенькой брюнеткой (фр.).

(обратно)

291

Этой очаровательной девушкой с волосами черными, как смоль (фр.).

(обратно)

292

Замолчите! (фр.)

(обратно)

293

Вы пройдете туда только через мой труп, а танцевать будете лишь с монахиней из сада (фр.).

(обратно)

294

Молодого человека (фр.).

(обратно)

295

Надзирательницы (фр.).

(обратно)

296

Идите, идите, да побыстрее! (фр.)

(обратно)

297

Он самый (фр.).

(обратно)

298

Хватит с меня, надоело (фр.).

(обратно)

299

«Разве я сторож ей?» — измененная цитата из Библии; когда бог спросил Каина, где брат его Авель, которого он убил, он ответил: «Разве я сторож брату моему?» (Бытие, IV, 9).

(обратно)

300

Учебный год (фр.).

(обратно)

301

Запретной аллее (фр.).

(обратно)

302

Итак, вы намерены воссесть завтра на королевский престол рядом со мной? Не сомневаюсь, что вы заранее упиваетесь предстоящей властью. Я насквозь вас вижу, честолюбица вы эдакая! (фр.)

(обратно)

303

Здесь: украшают его (фр.).

(обратно)

304

Как резко вы говорите, мосье! (фр.)

(обратно)

305

С вами надо поосторожней (фр.).

(обратно)

306

Ну как, хорошее у меня произношение? (фр.)

(обратно)

307

Дайте мне вашу руку (фр.).

(обратно)

308

Бедняжка! (фр.)

(обратно)

309

…ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь… — Речь идет о том, что протестантская церковь не признает исповеди.

(обратно)

310

Отец мой, я протестантка! (фр.)

(обратно)

311

…слезный хлеб и слезную воду… — намек на библейское выражение: «Ты напитал иххлебом слезным и напоил их слезами в большой мере…»

(обратно)

312

…ввергнуть себя в пещь вавилонскую! — Имеется в виду печь, в которую, по библейскому преданию, Навуходоносор приказал ввергнуть юношей Ананию, Азарию и Мисаила, отказавшихся воздать божеские почести золотому идолу (Книга Даниила, III, 3).

(обратно)

313

Кармелиты — нищенствующий монашеский орден у католиков, основанный в 1156 г. Назван по горе Кармель, находящейся в Ливанском хребте.

(обратно)

314

Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, академик, архиепископ; автор романа «Приключения Телемака», в котором отстаивал принципы просвещенной монархии и выступал с критикой деспотизма и религиозной нетерпимости, за что был отлучен от церкви.

(обратно)

315

«Товарищ юных дней» — строка из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака).

(обратно)

316

Бедр-ад-дин Хасан — персонаж «Сказки о везире Нур-ад-дине и его брате» из «Тысячи и одной ночи».

(обратно)

317

Лары — в римской мифологии боги, охраняющие дом и семью.

(обратно)

318

Азраил — ангел смерти в мусульманской мифологии.

(обратно)

319

Бегинки — немонашеская сестринская община, основанная в XII в. в Нидерландах.

(обратно)

320

Титания, королева фей и эльфов, и ее возлюбленный, ткач Основа, которого эльф Пэк наградил ослиной головой, — персонажи комедии В. Шекспира «Сон в летнюю ночь».

(обратно)

321

Простодушии, наивности (фр.).

(обратно)

322

Великолепной (фр.).

(обратно)

323

Таких достойных, милых и почтенных (фр.).

(обратно)

324

Его матушки — хозяйки замка (фр.).

(обратно)

325

Что вы здесь делаете? (фр.)

(обратно)

326

Я развлекаюсь, сударь (фр.).

(обратно)

327

Вы развлекаетесь! Чем, разрешите узнать? Но сперва сделайте мне одолжение — встаньте, возьмите меня под руку и пойдем в другую сторону (фр.).

(обратно)

328

Странные женщины эти англичанки! (фр.)

(обратно)

329

Замолчите и садитесь вот сюда! (фр.)

(обратно)

330

Однако, сударь? (фр.)

(обратно)

331

Однако, мадемуазель, садитесь и не двигайтесь с места, пока вас тут не найдут или я не дам разрешения подняться, ясно? (фр.)

(обратно)

332

Какой мрачный угол… и какие безобразные картины! (фр.)

(обратно)

333

Ах, вот как! Не многого же вы стоите (фр.).

(обратно)

334

Она никуда не годится. Роскошная женщина — осанка царицы, формы Юноны, но я бы не пожелал ее ни в жены, ни в дочери, ни в сестры. И вы не смейте даже голову поворачивать в ее сторону (фр.).

(обратно)

335

Геспериды — в греческой мифологии дочери божества вечерней звезды Геспера, хранительницы сада, в котором росла яблоня, приносившая золотые плоды.

(обратно)

336

В пользу бедных (фр.).

(обратно)

337

В парадном виде (фр.).

(обратно)

338

Раб лампы — джинн из сказки «Аладдин и волшебная лампа» («Тысяча и одна ночь»).

(обратно)

339

Драгоценности (фр.).

(обратно)

340

Юнона — в римской мифологии сестра и жена главного божества Юпитера.

(обратно)

341

…подобна Иакову, Исаву… — Согласно библейской легенде, Иаков женился на сестрах Лии и Рахили, а его брат-близнец Исав взял себе несколько жен (Бытие, XXVIII, 9; XXIX, 16–39).

(обратно)

342

Атласными отблесками (фр.).

(обратно)

343

Безотрывно (фр.).

(обратно)

344

…лицо… совсем иного типа, чем у всех присутствующих. Ш. Бронте под названиями Лабаскур и Виллет вывела Бельгию и Брюссель. Бельгия с 1815 по 1830 гг. входила в состав Нидерландов и находилась во власти нидерландского короля. Поэтому король не был похож на уроженцев Лабаскура.

(обратно)

345

Юных девиц (фр.).

(обратно)

346

Розово-белых (фр.).

(обратно)

347

«Векфильдский священник» — роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774), отличающийся простотой стиля и языка.

(обратно)

348

Вторым завтраком (фр.).

(обратно)

349

Крайнем невежестве (фр.).

(обратно)

350

Вероломную Изабеллу (фр.).

(обратно)

351

Требовательный (фр.).

(обратно)

352

Злюка (фр.).

(обратно)

353

Радамант — в греческой мифологии сын Зевса и Европы, за свою справедливость поставленный судьей в подземном царстве мертвых.

(обратно)

354

…в разгар… «разрухи и разора»… — слова из поэмы английского поэта Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай».

(обратно)

355

Торговца вином (фр.).

(обратно)

356

…столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь»… — Имеется в виду библейское сказание об исходе израильтян, во главе с Моисеем, из Египта: облачный столп освещал израильтянам путь через Чермное (Красное) море, окружая мраком преследующих их египтян.

(обратно)

357

Нево — гора, на которой, по библейскому сказанию, умер Моисей. Перед смертью бог показал ему с вершины Нево землю обетованную.

(обратно)

358

Мадемуазель, вы грустите (фр.).

(обратно)

359

Но я имею на это право, сударь (фр.).

(обратно)

360

А все же на душе у вас невесело (фр.).

(обратно)

361

Тимон — герой трагедии В. Шекспира «Тимон Афинский», проклявший человеческое общество за то, что оно подчиняется власти золота.

(обратно)

362

Булочек (фр.).

(обратно)

363

Простите, мадемуазель (фр.).

(обратно)

364

Какая мадемуазель усердная! (фр.)

(обратно)

365

Синим чулком (фр.).

(обратно)

366

Гигантских шагах (фр.).

(обратно)

367

«Раз, два, три» (фр.).

(обратно)

368

Милый друг (фр.).

(обратно)

369

Неприступный ангел (фр.).

(обратно)

370

Слава богу (фр.).

(обратно)

371

Британской медведицей (фр.).

(обратно)

372

Медвежонок (фр.).

(обратно)

373

Извольте! Это вам (фр.).

(обратно)

374

Кориандр — растение, плоды которого, похожие на семена, употребляются как приправа.

(обратно)

375

Снедь, какую требовал… патриарх… — По библейскому сказанию, патриарх Исаак, слепой и немощный, просил сына Исава пойти в поле, настрелять дичи и сварить из нее его любимое блюдо, за что обещал Исаву перед смертью благословить его.

(обратно)

376

Захудалым учителишкам (фр.).

(обратно)

377

Великобритании (фр.).

(обратно)

378

Вы, видимо, намерены оскорбить меня? (фр.)

(обратно)

379

Но, мосье (фр.).

(обратно)

380

Полноте, полноте! (фр.)

(обратно)

381

Юность бывает только раз (фр.).

(обратно)

382

Понятно, понятно это — письмо всего лишь от друга. До свидания, мадемуазель (фр.).

(обратно)

383

Теперь я убедился, что вы издеваетесь надо мной и моими поступками (фр.).

(обратно)

384

Ш-ш, хоть две берите, пожалуйста (фр.).

(обратно)

385

Хитрый вид (фр.).

(обратно)

386

Геба — в греческой мифологии богиня юности, дочь Зевса и Геры, жена Геракла, служившая виночерпием на Олимпе.

(обратно)

387

…поклонялась в доме Риммона… — Языческому богу Риммону был вынужден поклоняться библейский персонаж Нааман, который в самом деле верил в единого библейского бога.

(обратно)

388

Вас ждут в гостиной (фр.).

(обратно)

389

Филлида — деревенская девушка, персонаж из сборника эклог римского поэта Вергилия (70–19 гг. до н. э.) «Буколики».

(обратно)

390

Тофет — местность на юге Иерусалима, где, по библейскому сказанию, стоял идол Молоха, которому приносили в жертву детей, сжигая их на огне; символ страшного, нечистого места.

(обратно)

391

…на пиру Бармесидов. — Бармесид — персонаж из «Тысячи и одной ночи», богач, дразнивший голодных, ставя перед ними пустые блюда. Пир Бармесидов — пир, на котором не угощают; символ ложного гостеприимства.

(обратно)

392

«…мой сын Джон…» — измененная строка из стихотворения Р. Бернса «Джон Андерсон»: «Джон Андерсон, мой друг Джон…» (перевод С. Маршака).

(обратно)

393

Саул — первый библейский царь; впал в тяжелую меланхолию, узнав от пророка Самуила, что бог отрекся от него за непослушание и властолюбие. Давид, втайне от Саула помазанный на царство, служил у него музыкантом и успокаивал его игрой на лире (1 Книга Царств, XV, 26; XVI, 23).

(обратно)

394

Из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака).

(обратно)

395

Да, да, друг мой, разумеется, я вас отпускаю. Вы всегда работали в моем доме прекрасно — старательно и скромно. Вы заслужили право развлечься. Выходите, когда вам вздумается. Что до выбора ваших знакомств, я им довольна — ваш выбор разумен, достоен, похвален (фр.).

(обратно)

396

В английском характере есть кое-что удивительное (фр.).

(обратно)

397

Не могу объяснить, «как это», но у англичан свои понятия о дружбе, о любви, обо всем. Но за ними, по крайней мере, хоть не надо следить (фр.).

(обратно)

398

«Ихавод» (бесславие) — имя, которое, по библейскому сказанию, умирающая мать дала своему младенцу, узнав, что филистимляне выиграли битву, убили ее мужа и взяли Ковчег завета (1 Книга Царств, IV, 19–22).

(обратно)

399

Здесь: болтаюсь в воздухе (фр.).

(обратно)

400

Самопожертвования (фр.).

(обратно)

401

Сосредоточенности (фр.).

(обратно)

402

Брань, ругательство (фр.).

(обратно)

403

Проклятый (фр.).

(обратно)

404

Тысячи (фр.).

(обратно)

405

«Жалобу девушки» (нем.).

(обратно)

406

Пора мне навек сочетаться с тобой,
Расстаться со счастьем, расстаться с землей,
Где я и жила и любила (нем.).
(обратно)

407

Ну что вы об этом скажете? (фр.)

(обратно)

408

Наивность (фр.).

(обратно)

409

Важных персон (фр.).

(обратно)

410

Кошечка, кокетка, вид задумчивый, печальный, но вы вовсе не такая, нет уж, я вам говорю, душа горит и взор сверкает!

(обратно)

411

Да, у меня горит душа, и должна гореть! (фр.)

(обратно)

412

Кошечка, кокетка! (фр.)

(обратно)

413

Верзила, английский фат (фр.).

(обратно)

414

Друг мой, я вам прощаю (фр.).

(обратно)

415

Ну вот, наконец-то! Скажите же «мой друг» (фр.).

(обратно)

416

Мосье Поль, я вам прощаю (фр.).

(обратно)

417

Джон Нокс (1505–1572) — глава протестантской реформации в Шотландии; яростно нападал на королеву Марию Стюарт, ревностную католичку.

(обратно)

418

Господи, господи! Что со мною будет? Мосье убьет меня, он так гневается! (фр.)

(обратно)

419

Мадемуазель Ла Маль — к пианино! (фр.)

(обратно)

420

С этой минуты! Входить в класс запрещается. Первого, кто откроет дверь иди пройдет по отделению, я повешу, будь то хоть сама мадам Бек! (фр.)

(обратно)

421

Уф! Больше не могу! (фр.)

(обратно)

422

Очки (фр.).

(обратно)

423

Чего вам от меня надо? (фр.)

(обратно)

424

Мосье, я хочу невозможного, вещей неслыханных (фр.).

(обратно)

425

Так! Я остался вдовцом, оплакивающим мои очки! (фр.)

(обратно)

426

Вот какая ужасная англичанка, маленькая разрушительница (фр.).

(обратно)

427

Экспромтом (фр.).

(обратно)

428

Нравоучительное чтение (фр.).

(обратно)

429

Молодых девушек (фр.)

(обратно)

430

Вот и мосье! (фр.)

(обратно)

431

Не двигайтесь (фр.).

(обратно)

432

Вы не желаете сидеть со мною рядом, вы делаете вид, что принадлежите особой касте, а я пария для вас. Что ж, посмотрим (фр.).

(обратно)

433

Встаньте все, сударыни (фр.).

(обратно)

434

— Теперь места хватит? (фр.)

— Мосье сам так решил (фр.).

— Сами знаете, что нет. Это вы устроили. Я тут ни при чем (фр.).

(обратно)

435

Драмой Вильяма Шекспира, ложного кумира глупых язычников, англичан (фр.).

(обратно)

436

Хладнокровием (фр.).

(обратно)

437

Характер невыносимый (фр.).

(обратно)

438

Жар (фр.).

(обратно)

439

Замолчите! Сейчас же! (фр.)

(обратно)

440

Настоящий порох (фр.).

(обратно)

441

Вспыльчивость и горячность (фр.).

(обратно)

442

Суетной, кокеткой (фр.).

(обратно)

443

Кукольной окраской и более или менее изящным носом (фр.).

(обратно)

444

Вышитые воротнички (фр.).

(обратно)

445

Лишние безделки (фр.).

(обратно)

446

Глупостей (фр.).

(обратно)

447

Легкомысленный вид (фр.).

(обратно)

448

Грубой шерсти, серой, как пыль (фр.).

(обратно)

449

Ленточка — пусть! (фр.)

(обратно)

450

Головомойку (фр.).

(обратно)

451

«Восток свыше» — по евангельскому преданию, первые слова, сказанные Захарией, отцом Иоанна Крестителя, после того как бог лишил его дара речи за то, что он не поверил предсказанию о рождении сына (Евангелие от Луки, I, 78).

(обратно)

452

Шелковое платье (фр.).

(обратно)

453

Парикмахером (фр.).

(обратно)

454

Получать кое-какие удовольствия (фр.).

(обратно)

455

Здравствуйте, друзья мои (фр.).

(обратно)

456

Это все? (фр.)

(обратно)

457

Карту мира (фр.).

(обратно)

458

Речи (фр.).

(обратно)

459

Англичанок (фр.).

(обратно)

460

Да здравствует Англия, ее история и ее герои! Долой Францию, ее выдумки и ее фатов! (фр.)

(обратно)

461

Девушек (фр.).

(обратно)

462

Меня, стало быть, там не будет (фр.).

(обратно)

463

И пусть! (фр.)

(обратно)

464

Поль Карл Эманюель, я тебя презираю, старина! (фр.)

(обратно)

465

«Сноу» по-английски значит «снег».

(обратно)

466

Боже вас сохрани! (фр.).

(обратно)

467

Ну вот и все (фр.).

(обратно)

468

Задушенная (фр.).

(обратно)

469

Пентесилея — в греческой мифологии царица амазонок, явившаяся на помощь троянцам во время Троянской войны и убитая Ахиллом.

(обратно)

470

…подобно юному Евтиху… — По евангельскому сказанию, во время долгой беседы апостола Павла с учениками юноша Евтих, сидевший на окне, заснул и упал на землю.

(обратно)

471

А до чего ж хорош молодой доктор, ах, мадемуазель! Какие глаза, какой взгляд! Просто сердце мне разволновал! (фр.)

(обратно)

472

Этой наглой девчонке, существу без всякого стыда (фр.).

(обратно)

473

— Она сказала сущую правду (фр.).

— Вот как! Вы находите? (фр.)

— Разумеется (фр.).

(обратно)

474

Игру природы (лат.).

(обратно)

475

Но как? (фр.)

(обратно)

476

Ко мне это не относится, меня это не касается (фр.).

(обратно)

477

Маленькая лакомка! (фр.)

(обратно)

478

Ваал и Дагон — библейские имена языческих богов.

(обратно)

479

Дьявольская гордость (фр.).

(обратно)

480

Советую вам принять приглашение (фр.).

(обратно)

481

Что это еще такое? Вы шутки со мною шутите? (фр.)

(обратно)

482

Это розовое платье! (фр.)

(обратно)

483

А мадемуазель Люси кокетлива, как десять парижанок. Виданы ли такие англичанки? Поглядите-ка, какая у нее шляпка! А перчатки, а башмачки! (фр.)

(обратно)

484

— Смелей! Честно говоря, я нисколько не сержусь, может быть, мне даже приятно, что для моего маленького праздника так вырядились.

— Но платье мое ничуть не нарядное, мосье, оно только что опрятное.

— Я люблю опрятность (фр.).

(обратно)

485

Лесов и тропок (фр.).

(обратно)

486

Ветчину и варенье (фр.).

(обратно)

487

Скупыми хозяйками (фр.).

(обратно)

488

Дайте руку! (фр.)

(обратно)

489

Сестричка (фр.).

(обратно)

490

Я ведь был с вами требователен и груб (фр.).

(обратно)

491

Благочестивым чтением (фр.).

(обратно)

492

Где мадемуазель Люси? (фр.)

(обратно)

493

Она в постели (фр.).

(обратно)

494

Фадмор — город, который, по библейскому сказанию, построил в пустыне царь Соломон.

(обратно)

495

Чего вам от меня надо? (фр.)

(обратно)

496

А что до поздравлений ее, так мне на них плевать! (фр.)

(обратно)

497

Значит, вы знаете, наверное, моего благородного ученика, моего Поля? (фр.)

(обратно)

498

Мир вам (лат.).

(обратно)

499

Чудная она, правда? (фр.)

(обратно)

500

Вот смешная горбунья! И вообразите — она ненавидит меня, потому что думает, будто я влюблена в своего кузена Поля, в этого святошу, который шелохнуться не смеет без разрешения духовника! Впрочем… (фр.)

(обратно)

501

Дура она, каких мало (фр.).

(обратно)

502

Чистый, как лилия, как он говорит (фр.).

(обратно)

503

Забудьте ангелов, горбуний и особенно профессоров — и спокойной ночи! (фр.)

(обратно)

504

Собственной персоной (лат.).

(обратно)

505

О небо! (фр.)

(обратно)

506

Меровей — полулегендарный основатель династии франкских королей Меровингов (1-я пол. V в.). Фарамон — легендарный вождь франков (V в.).

(обратно)

507

Я об этом ничего не знаю (фр.).

(обратно)

508

Идиотка она, что ли? (фр.)

(обратно)

509

Мы действуем в интересах истины. Мы не хотим вас оскорбить (фр.).

(обратно)

510

Иоав — библейский военачальник, командовавший всеми войсками царя Давида.

(обратно)

511

Насмешницей и бессердечной (фр.).

(обратно)

512

Что? (фр.)

(обратно)

513

А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же (фр.).

(обратно)

514

Я живу в норе! (фр.)

(обратно)

515

Вот они (фр.).

(обратно)

516

Я стелю постель и веду хозяйство (фр.).

(обратно)

517

…завещано царствие небесное. — Имеются в виду слова из Нагорной проповеди: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное» (Евангелие от Матфея, V, 3, 10).

(обратно)

518

…и ему отпустятся долги его… — измененная цитата из молитвы «Отче наш» (Евангелие от Матфея, VI, 12).

(обратно)

519

А еще? (фр.)

(обратно)

520

«Довлеет дневи злоба его» — Евангелие от Матфея, VI, 34.

(обратно)

521

Здесь: маленькая надоеда (фр.).

(обратно)

522

Венсен де Поль (1576–1660) — католический святой, французский священник, основатель ордена сестер милосердия и миссионерского ордена лазаристов, а также двух домов для сирот-найденышей в Париже.

(обратно)

523

Уэсли Джон (1703–1791) — основатель религиозного течения методизма, противопоставившего себя официальной англиканской церкви.

(обратно)

524

…дама с Семи Холмов… — Имеется в виду католическая церковь, центр которой, Рим, расположен на семи холмах.

(обратно)

525

…сей обет «похвальнее нарушить…»… — слова из трагедии В. Шекспира «Гамлет».

(обратно)

526

Неуклюжая! (фр.)

(обратно)

527

Слишком много чувствительности и понимания (фр.).

(обратно)

528

Скажите же, сестренка (фр.).

(обратно)

529

О, мне больно! (фр.)

(обратно)

530

«Марии, царице небесной» (фр.).

(обратно)

531

…отворяется кладезь бездны… — перифраз. цитаты из Апокалипсиса (IX, 1. 2).

(обратно)

532

Молох — финикийский бог, которому приносились человеческие жертвы.

(обратно)

533

Господи, помилуй меня, грешного! (фр.)

(обратно)

534

Исполнена ума и изящества (фр.).

(обратно)

535

Пентеликон — горы близ Афин (современное название Мендели), славившиеся мрамором (так называемый «пентелийский мрамор»), из которого изготовляли статуи.

(обратно)

536

Альфашар — персонаж из сказок «Тысячи и одной ночи», строивший несбыточные планы обогащения.

(обратно)

537

Как сладок отдых! Что может быть лучше тихого счастья! (фр.)

(обратно)

538

Милый дружок, нежная утешительница! (фр.)

(обратно)

539

Гадес — в греческой мифологии царство теней, преисподняя.

(обратно)

540

Масличный листок. — По библейской легенде, когда прекратился всемирный потоп, Ной дважды выпускал из ковчега голубя, чтобы проверить, просохла ли земля; во второй раз голубь вернулся с масличным листком в клюве (Бытие, VIII, 11).

(обратно)

541

Святочное полено. — По шотландскому обычаю, в святки сжигают полено.

(обратно)

542

Какая вы бледная! Вы совсем заболели, мадемуазель! (фр.)

(обратно)

543

Ибис — священная птица у древних египтян.

(обратно)

544

Вифлеем — город, где, по евангельскому сказанию, родился Иисус Христос. В Евангелии от Луки говорится, что после рождения Христа «… явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее: Слава в вышних Богу…».

(обратно)

545

Пери — персонаж персидской мифологии; принадлежит к семье джиннов. Пери бессмертны, борются со злыми джиннами — дивами, обладают даром совершать чудеса.

(обратно)

546

Ярмарка тщеславия находится в центре Града тщеславия, описанного в аллегорическом романе английского писателя Джона Беньяна; символ разврата и всеобщей продажности.

(обратно)

547

Где же они? Почему не идут? (фр.)

(обратно)

548

Дамы и господа, где же Жюстин Мари? (фр.)

(обратно)

549

Аэндорская волшебница, по библейскому преданию, вызвала дух Самуила из гроба (1 Книга Царств, XXVIII, 7-16).

(обратно)

550

А вот и она, вот и Жюстин Мари! (фр.)

(обратно)

551

Дядюшка, тетушка (фр.).

(обратно)

552

Малышка мне поможет, правда ведь? (фр.)

(обратно)

553

Конечно, я с радостью вам помогу. Располагайте мною, как вам будет угодно, крестный (фр.).

(обратно)

554

Парка — в греческой мифологии одна из трех сестер, богинь судьбы.

(обратно)

555

Инкуба — демон, злой дух, вызывающий кошмары.

(обратно)

556

Развращении малолетних (фр.).

(обратно)

557

Дядюшка (фр.).

(обратно)

558

Приданое (фр.).

(обратно)

559

Ну как? (фр.).

(обратно)

560

Моего мужа (фр.).

(обратно)

561

На краю гибели (лат.).

(обратно)

562

Рабочего (фр.).

(обратно)

563

Оставьте меня! (фр.)

(обратно)

564

Уходите вон отсюда! (фр.)

(обратно)

565

Женщина! Женщина, немедленно убирайтесь! (фр.)

(обратно)

566

Как она бледна. Мне больно смотреть на это лицо (фр.).

(обратно)

567

Тихо, тихо (фр.).

(обратно)

568

Будьте покойны (фр.).

(обратно)

569

Круглый столик на одной ножке (фр.).

(обратно)

570

Ну вот! (фр.)

(обратно)

571

Пансион для девиц. Предместье Клотильды, д. 7. Директриса мадемуазель Люси Сноу (фр.).

(обратно)

572

Друг мой (фр.).

(обратно)

573

Джаггернаут — в индийской мифологии божество, воплощающее неумолимый рок.

(обратно)

574

Христиан и Верный — персонажи аллегорического романа английского писателя Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника». — Прим. ред.

(обратно)

575

Методист — член секты англиканской церкви, основанной в 1729 году в Оксфордском университете. Секта отличается строгим методическим соблюдением внешних религиозных обрядов. — Прим. ред.

(обратно)

576

Иосиф — библейский персонаж, сын Иакова, которого братья обнаженным бросили в ров без воды (Бытие, XXXVII, 23–24). Самуил — библейский царь, которому в отрочестве явился Бог (1 Книга Царств, III, 11–14). Даниил — библейский пророк, которого, согласно преданию, персидский царь Дарий по наущению завистников бросил в львиный ров, но ангел, посланный Богом, закрыл львам пасти, и Даниил остался невредим (Книга Даниила, VI, 4–23). — Прим. ред.

(обратно)

577

«С печалью сойду…» — слова, сказанные библейским персонажем Иаковом, когда он получил ложное известие о смерти своего любимого сына Иосифа (Бытие, XXXVII, 35). — Прим. ред.

(обратно)

578

Банши — в ирландском и шотландском фольклоре: образ призрака-плакальщицы, воплями предвещающей смерть человека. — Прим. ред.

(обратно)

579

Дерево Ионы — по библейскому преданию, у пророка Ионы было дерево, которое по велению Бога выросло и расцвело, чтобы укрыть Иону от лучей солнца (Книга Ионы, IV, 6). — Прим. ред.

(обратно)

580

Улица Патерностер находится в центре Лондона, на ней располагались самые большие книжные магазины и типография газеты «Таймс». — Прим. ред.

(обратно)

581

Стикс — в греческой мифологии: река, по которой Харон перевозил души умерших в подземное царство. — Прим. ред.

(обратно)

582

Юных мисс (искаж. англ.).

(обратно)

583

Неприличный (фр.).

(обратно)

584

Надзор (фр.).

(обратно)

585

Пресыщена (фр.).

(обратно)

586

«Красивая девушка» (нем.).

(обратно)

587

В устной речи заменяет забытое слово, примерно соответствуя русскому «как бишь…», «это самое…» и т. п. (фр.).

(обратно)

588

Наставницами, учительницами (фр.).

(обратно)

589

Учителями (фр.).

(обратно)

590

Учениками (фр.).

(обратно)

591

К черту (фр.).

(обратно)

592

Иов — библейский персонаж, на которого, чтобы укрепить его веру и терпение, Бог наслал все возможные бедствия, в том числе и полную нищету. — Прим. ред.

(обратно)

593

К счастью, я умею обращаться с этой публикой (фр.).

(обратно)

594

«Не в четырех стенах — тюрьма…» — цитата из стихотворения английского поэта Ричарда Лавлейса (1618–1658) «Послание Альтее из тюрьмы» (перевод В. Орла). — Прим. ред.

(обратно)

595

Англичанка! (фр.).

(обратно)

596

Что вы делаете? Это мой чемодан (фр.).

(обратно)

597

На такое способны только англичанки, они удивительно бесстрашны! (фр.).

(обратно)

598

Звонят к вечерней молитве (фр.).

(обратно)

599

Ну, что же вы скажете? (фр.).

(обратно)

600

Многое (фр.).

(обратно)

601

Послушайте, кузина, ведь поступок этот в любом случае благороден (фр.).

(обратно)

602

Спокойной ночи (фр.).

(обратно)

603

Настоящий кашемир (фр.).

(обратно)

604

…«как будто, прегрешений»… — частичная цитата из трагедии У. Шекспира «Отелло»: «Вот все мои, как будто, прегрешенья» (перевод Б. Пастернака). — Прим. ред.

(обратно)

605

Минос — в греческой мифологии: критский царь, ставший после смерти судьей над мертвыми в подземном царстве. — Прим. ред.

(обратно)

606

…кое-кто в юбке… — намек на Игнасио Лойолу, главу испанской инквизиции. — Прим. ред.

(обратно)

607

Англии (фр.).

(обратно)

608

Англичанок (фр.).

(обратно)

609

Бесшумной обуви (фр.).

(обратно)

610

Для бедных (фр.).

(обратно)

611

Гефсиманский сад — местность недалеко от Иерусалима, где, по евангельскому преданию, Христос провел последнюю ночь перед распятием (Евангелие от Матфея, XXVI, 38–42). — Прим. ред.

(обратно)

612

Вафлями и легким вином (фр.).

(обратно)

613

Пеклеванным хлебом (фр.).

(обратно)

614

Скажите, вы действительно чувствуете себя неподготовленной? (фр.).

(обратно)

615

Вперед! (фр.).

(обратно)

616

Этоуроженки Лабаскура — непосредственные, свободолюбивые, резкие и немножко строптивые (фр.).

(обратно)

617

Верно (фр.).

(обратно)

618

Юной девушки (фр.).

(обратно)

619

Бонна, няня (фр.).

(обратно)

620

Совершенно равнодушно (фр.).

(обратно)

621

Хорошо (фр.).

(обратно)

622

Дело пойдет (фр.). — название и припев песни времен Великой французской революции.

(обратно)

623

Я много раз говорила неправду (фр.).

(обратно)

624

Господи, как сложно! Не хочу этим заниматься! Слишком скучно (фр.).

(обратно)

625

Потому что, когда вы умрете, вы будете гореть в геенне огненной (фр.).

(обратно)

626

И вы в это верите? (фр.).

(обратно)

627

Конечно верю. Это всем известно, мне сам священник сказал (фр.).

(обратно)

628

Уж лучше бы, чтобы обеспечить вам спасение там, в небесах, вас сожгли бы заживо здесь, на земле (фр.).

(обратно)

629

Ну, как сказать (фр.).

(обратно)

630

И этого достаточно (фр.).

(обратно)

631

Здесь: весьма (фр.).

(обратно)

632

Говорят (фр.).

(обратно)

633

Красив, но красотой скорее мужской, чем юношеской (фр.).

(обратно)

634

Кушак голубого цвета (фр.).

(обратно)

635

Драгоценности, украшения (фр.).

(обратно)

636

Диоген — древнегреческий философ (404–323 гг. до н. э.), проповедовавший строгую мораль и аскетический образ жизни. — Прим. ред.

(обратно)

637

За мадемуазель Фэншо приехали! (фр.).

(обратно)

638

Послушайте (фр.).

(обратно)

639

Послушайте, милая ворчунья! (фр.).

(обратно)

640

Здесь: мальчишеский вид (фр.).

(обратно)

641

Ничего подобного! (фр.).

(обратно)

642

Я — его королева, но он отнюдь не мой король (фр.).

(обратно)

643

Мыслители, люди глубокомысленные и пылкие, мне не по вкусу. Полковник Альфред де Амаль… Лучше уж красивые повесы и милые плутишки! Да здравствуют радости и удовольствия! Долой сильные страсти и строгие добродетели! (фр.).

(обратно)

644

Я люблю моего красивого полковника… я никогда не полюблю его соперника. Я никогда не стану женой буржуа! (фр.).

(обратно)

645

Осторожно, дитя мое! (фр.).

(обратно)

646

До чего же вредная эта Дезире! Какой это ужасный ребенок! (фр.).

(обратно)

647

За Дезире нужен глаз да глаз (фр.).

(обратно)

648

И нужно немедленно найти фиакр! (фр.).

(обратно)

649

Подсахаренной воды (фр.).

(обратно)

650

Вот так-то лучше (фр.).

(обратно)

651

Спасибо, мадам, очень хорошо, отлично! (фр.).

(обратно)

652

Вот пример столь необходимого хладнокровия, которое неизмеримо более ценно, чем неуместная чувствительность (фр.).

(обратно)

653

Мягкость и искренность (фр.).

(обратно)

654

Бедный доктор Жан! Милый юноша! Добрейшее существо! (фр.).

(обратно)

655

Вот и все! (фр.).

(обратно)

656

Столовая (фр.).

(обратно)

657

Свежий ветерок, Венеция (фр.).

(обратно)

658

Розового муслина (фр.).

(обратно)

659

Чересчур добра (фр.).

(обратно)

660

Взгляните только! Какая искусница эта мадемуазель Люси! Вам нравится эта аллея, мисс? (фр.).

(обратно)

661

Верно (фр.).

(обратно)

662

Сисара — по библейскому сказанию, полководец хананеян, которого убила женщина по имени Иаиль, пронзив ему виски колом от шатра и пригвоздив его к полу (Книга Судей, IV, 17). — Прим. ред.

(обратно)

663

«Той, что в сером платье» (фр.).

(обратно)

664

Что ни говорите, настоящая английская тихоня, эдакое чудовище, злое и грубое, как старый капрал, и суровое, как монашка (фр.).

(обратно)

665

Серое платье, соломенная шляпка (фр.).

(обратно)

666

Какой вздор! Здесь никого не было (фр.).

(обратно)

667

Вечерним ветерком (фр.).

(обратно)

668

Какая прекрасная ночь! (фр.).

(обратно)

669

Как чудесно! Какой свежий воздух! (фр.).

(обратно)

670

Спокойной ночи, дружок, счастливых снов! (фр.).

(обратно)

671

…Опутанная… паутиной глупая муха… — автор имеет в виду известное стихотворение Мери Ховвет (1799–1888) «Паук и Муха», в котором Паук приглашает Муху зайти к нему в гостиную, т. е. запутаться в паутине. — Прим. ред.

(обратно)

672

Чтению на религиозные темы (фр.).

(обратно)

673

Елизавета Венгерская — ландграфиня Тюрингенская (1207–1231), дочь короля Венгрии, религиозная фанатичка, доведенная ее духовником Конрадом Марбургским до полного нравственного падения и уничтоженная им физически; канонизирована в 1235 г. — Прим. ред.

(обратно)

674

Моз Хедриг… сержант Босуелл — персонажи из романа Вальтера Скотта (1771–1832) «Пуритане». — Прим. ред.

(обратно)

675

Мериба — местность, где, по библейскому сказанию, Моисей ударом жезла высек из скалы воду. — Прим. ред.

(обратно)

676

Этого ребенка всегда немного лихорадит (фр.).

(обратно)

677

Доктору Джону не приходилось осматривать ребенка в последнее время? (фр.).

(обратно)

678

Веселый нищий — образ, заимствованный из кантаты Р. Бернса «Веселые нищие» (1785). — Прим. ред.

(обратно)

679

У девчушки ничего нет, конечно? (фр.).

(обратно)

680

Ничего серьезного (фр.).

(обратно)

681

Ну что ж! (фр.).

(обратно)

682

Я прекрасно знаю, что она беспринципна и, возможно, безнравственна (фр.).

(обратно)

683

Но в классе она держит себя всегда надлежащим образом и, может быть, даже с некоторым достоинством, а это все, что требуется. Ученицы и их родители большего и не желают, следовательно, и я тоже (фр.).

(обратно)

684

Большой беседке (фр.).

(обратно)

685

Побыстрее! (фр.).

(обратно)

686

Ну ладно! Столовое серебро — две или три ложки и столько же вилок (фр.).

(обратно)

687

Вы куклы, а не люди. Вам неведомы страсти. Вы ничего не чувствуете! Плоть ваша — снег, а кровь — лед! А я хочу, чтобы вы воспламенились, чтобы в вас вселилась жизнь, душа! (фр.).

(обратно)

688

Олдермен — член магистрата, избираемый жителями одного из районов города. — Прим. ред.

(обратно)

689

Чаша со священной водой у входа в католический храм (фр.).

(обратно)

690

Такой печальный, такой тусклый (фр.).

(обратно)

691

Ну вот!.. Я не знаю. Она англичанка. Тем хуже. Англичанка и, следовательно, недотрога. Но все равно она мне поможет, будь я неладен (фр.).

(обратно)

692

Нет, нет, нет! (фр.).

(обратно)

693

Да (фр.).

(обратно)

694

Скорей за работу! (фр.).

(обратно)

695

Дело идет на лад! (фр.).

(обратно)

696

Браво!.. Я все слышал. Это неплохо. Повторите! (фр.).

(обратно)

697

Повторите! И хватит кривляться! Долой робость! (фр.).

(обратно)

698

До свидания! (фр.).

(обратно)

699

Ну, в чем дело, мадемуазель? (фр.).

(обратно)

700

Я очень хочу есть (фр.).

(обратно)

701

Почему это вы голодны? А закуска? (фр.).

(обратно)

702

А ведь и правда! (фр.).

(обратно)

703

На здоровье (фр.).

(обратно)

704

Фат, щеголь, франт (фр.).

(обратно)

705

Милая подруга — прелестная англичанка (фр.).

(обратно)

706

Прелестной (фр.).

(обратно)

707

Пожалуй, это более совершенно, чем то, что написано в пьесе, но уж слишком от нее отличается (фр.).

(обратно)

708

Молодых людей (фр.).

(обратно)

709

Прелестной блондинкой (фр.).

(обратно)

710

Хорошенькой брюнеткой (фр.).

(обратно)

711

Этой очаровательной девушкой с волосами черными как смоль (фр.).

(обратно)

712

Замолчите! (фр.).

(обратно)

713

Вы пройдете туда только через мой труп, а танцевать будете лишь с монахиней из сада (фр.).

(обратно)

714

Молодого человека (фр.).

(обратно)

715

«Разве я сторож ей?» — измененная цитата из Библии; когда Бог спросил Каина, где брат его Авель, которого он убил, он ответил: «Разве я сторож брату моему?» (Бытие, IV, 9.) — Прим. ред.

(обратно)

716

Запретной аллее (фр.).

(обратно)

717

Итак, вы намерены воссесть завтра на королевский престол рядом со мной? Не сомневаюсь, что вы заранее упиваетесь возможностью проявить власть. Я насквозь вас вижу, честолюбица вы эдакая! (фр.).

(обратно)

718

Здесь: его украшения (фр.).

(обратно)

719

Ну как, хорошее у меня произношение? (фр.).

(обратно)

720

Бедняжка! (фр.).

(обратно)

721

…ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь… — речь идет о том, что протестантская церковь не признает исповеди. — Прим. ред.

(обратно)

722

…слезный хлеб и слезную воду… — намек на библейское выражение: «Ты напитал их хлебом слезным и напоил их слезами в большой мере…» — Прим. ред.

(обратно)

723

…ввергнуть себя в пещь вавилонскую! — Имеется в виду печь, в которую, по библейскому преданию, Навуходоносор приказал ввергнуть юношей Ананию, Азарию и Мисаила, отказавшихся воздать божеские почести золотому идолу (Книга Даниила, III, 3). — Прим. ред.

(обратно)

724

Кармелиты — нищенствующий монашеский орден у католиков, основанный в 1156 г. Назван по горе Кармель, находящейся в Ливанском хребте. — Прим. ред.

(обратно)

725

Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, академик, архиепископ; автор романа «Приключения Телемака», в котором отстаивал принципы просвещенной монархии и выступал с критикой деспотизма и религиозной нетерпимости, за что был отлучен от церкви. — Прим. ред.

(обратно)

726

«Товарищ юных дней» — строка из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.

(обратно)

727

Бедр-ад-дин Хасан — персонаж «Сказки о визире Нур-ад-дине и его брате» из «Тысячи и одной ночи». — Прим. ред.

(обратно)

728

Лары — в римской мифологии: боги, охраняющие дом и семью. — Прим. ред.

(обратно)

729

Азраил — ангел смерти в мусульманской мифологии. — Прим. ред.

(обратно)

730

Бегинки — немонашеская сестринская община, основанная в XII в. в Нидерландах. — Прим. ред.

(обратно)

731

Титания, королева фей и эльфов, и ее возлюбленный, ткач Основа, которого эльф Пэк наградил ослиной головой, — персонажи комедии У. Шекспира «Сон в летнюю ночь». — Прим. ред.

(обратно)

732

Великолепной (фр.).

(обратно)

733

Таких достойных, милых и почтенных (фр.).

(обратно)

734

Его матушки — хозяйки замка (фр.).

(обратно)

735

Что вы здесь делаете? (фр.).

(обратно)

736

Я развлекаюсь, сударь (фр.).

(обратно)

737

Вы развлекаетесь! Чем, разрешите узнать? Но сперва сделайте мне одолжение — встаньте, возьмите меня под руку и пойдемте отсюда (фр.).

(обратно)

738

Странные женщины эти англичанки! (фр.).

(обратно)

739

Геспериды — в греческой мифологии: дочери божества вечерней звезды Геспера, хранительницы сада, в котором росла яблоня, приносившая золотые плоды. — Прим. ред.

(обратно)

740

В парадном виде (фр.).

(обратно)

741

Раб лампы — джинн из сказки «Аладдин и волшебная лампа» («Тысяча и одна ночь»). — Прим. ред.

(обратно)

742

Юнона — в римской мифологии: сестра и жена главного божества — Юпитера. — Прим. ред.

(обратно)

743

… подобно Иакову, Исаву… — согласно библейской легенде, Иаков женился на сестрах Лии и Рахили, а его брат-близнец Исав взял себе несколько жен (Бытие, XXVIII, 9; XXIX, 16–39). — Прим. ред.

(обратно)

744

… лицо… совсем иного типа, чем у всех присутствующих. — Ш. Бронте под названиями Лабаскур и Виллет вывела Бельгию и Брюссель. Бельгия с 1815 по 1830 г. входила в состав Нидерландов и находилась под властью нидерландского короля. Поэтому король не был похож на уроженцев Лабаскура. — Прим. ред.

(обратно)

745

Юных девиц (фр.).

(обратно)

746

Розово-белых (фр.).

(обратно)

747

«Векфильдский священник» — роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774), отличающийся простотой стиля и языка. — Прим. ред.

(обратно)

748

Злюка (фр.).

(обратно)

749

Радамант — в греческой мифологии: сын Зевса и Европы, за свою справедливость поставленный судьей в подземном царстве мертвых. — Прим. ред.

(обратно)

750

…в разгар… «разрухи и разора»… — слова из поэмы английского поэта Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай». — Прим. ред.

(обратно)

751

…. столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь»… — Имеется в виду библейское сказание об исходе израильтян во главе с Моисеем из Египта: облачный столп освещал израильтянам путь через Чермное (Красное) море, окружая мраком преследующих их египтян. — Прим. ред.

(обратно)

752

Нево — гора, на которой, по библейскому сказанию, умер Моисей. Перед смертью Бог показал ему с вершины Нево землю обетованную. — Прим. ред.

(обратно)

753

Мадемуазель, вы грустите (фр.).

(обратно)

754

Но я имею на это право, сударь (фр.).

(обратно)

755

И все же на душе у вас невесело (фр.).

(обратно)

756

Тимон — герой трагедии У. Шекспира «Тимон Афинский», проклявший человеческое общество за то, что оно подчиняется власти золота. — Прим. ред.

(обратно)

757

Простите, мадемуазель (фр.).

(обратно)

758

Какая мадемуазель усердная! (фр.).

(обратно)

759

Гигантских шагах (фр.).

(обратно)

760

«Раз, два, три» (фр.).

(обратно)

761

Неприступный ангел (фр.).

(обратно)

762

Британской медведицей (фр.).

(обратно)

763

Медвежонок (фр.).

(обратно)

764

Извольте! Это вам (фр.).

(обратно)

765

Снедь, какую требовал… патриарх… — по библейскому сказанию, патриарх Исаак, слепой и немощный, просил сына Исава пойти в поле, настрелять дичи и сварить из нее его любимое блюдо, за что обещал Исаву перед смертью благословить его. — Прим. ред.

(обратно)

766

Захудалым учителишкам (фр.).

(обратно)

767

Великобритании (фр.).

(обратно)

768

Вы, видимо, намерены оскорбить меня? (фр.).

(обратно)

769

Полноте, полноте! (фр.).

(обратно)

770

Теперь я убедился, что вы издеваетесь надо мной и моими поступками (фр.).

(обратно)

771

Ш-ш, хоть две берите, пожалуйста (фр.).

(обратно)

772

Лукавый вид (фр.).

(обратно)

773

Геба — в греческой мифологии: богиня юности, дочь Зевса и Геры, жена Геракла, служившая виночерпием на Олимпе. — Прим. ред.

(обратно)

774

…поклонялась в доме Риммона… — языческому богу Риммону был вынужден поклоняться библейский персонаж Нааман, который в самом деле верил в единого библейского Бога. — Прим. ред.

(обратно)

775

Филлида — деревенская девушка, персонаж из сборника эклог римского поэта Вергилия (70–19 гг. до н. э.) «Буколики». — Прим. ред.

(обратно)

776

Тофет — местность на юге Иерусалима, где, по библейскому сказанию, стоял идол Молоха, которому приносили в жертву детей, сжигая их на огне; символ страшного, нечистого места. — Прим. ред.

(обратно)

777

…на пиру Бармесида. — Бармесид — персонаж из «Тысячи и одной ночи», богач, дразнивший голодных, ставя перед ними пустые блюда. Пир Бармесидов — пир, на котором не угощают; символ ложного гостеприимства. — Прим. ред.

(обратно)

778

«…мой сын Джон…» — измененная строка из стихотворения Р. Бернса «Джон Андерсон»: «Джон Андерсон, мой друг Джон…» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.

(обратно)

779

Саул — первый библейский царь; впал в тяжелую меланхолию, узнав от пророка Самуила, что Бог отрекся от него за непослушание и властолюбие. Давид, втайне от Саула помазанный на царство, служил у него музыкантом и успокаивал его игрой на лире (1 Книга Царств, XV, 26; XVI, 23). — Прим. ред.

(обратно)

780

«Товарищ юных дней» — строка из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.

(обратно)

781

Да, да, друг мой, разумеется, я вас отпускаю. Вы всегда трудились в моем доме замечательно — старательно и скромно. Вы заслужили право развлечься. Выходите, когда вам вздумается. Что до выбора ваших знакомств, я им довольна — ваш выбор разумен, достоен, похвален (фр.).

(обратно)

782

В английском характере есть кое-что удивительное (фр.).

(обратно)

783

Не могу объяснить, «как это», но у англичан свои понятия о дружбе, о любви, обо всем. Но за ними, по крайней мере, хоть не надо следить (фр.).

(обратно)

784

Ихавод (бесславие) — имя, которое, по библейскому сказанию, умирающая мать дала своему младенцу, узнав, что филистимляне выиграли битву, убили ее мужа и взяли Ковчег завета (1 Книга Царств, IV, 19–22). — Прим. ред.

(обратно)

785

Парень (шотл. диалект).

(обратно)

786

Здесь: болтаюсь в воздухе (фр.).

(обратно)

787

Проклятый (фр.).

(обратно)

788

«Жалобу девушки» (нем.).

(обратно)

789

Пора мне навек сочетаться с тобой,

Расстаться со счастьем, расстаться с землей,

Где я и жила, и любила (нем.).

(обратно)

790

Ну, что вы об этом скажете? (фр.).

(обратно)

791

Важных персон (фр.).

(обратно)

792

Кошечка, кокетка, вид задумчивый, печальный, но вы вовсе не такая, нет уж, я вам говорю: душа горит, и взор сверкает! (фр.).

(обратно)

793

Да, у меня горит душа, и должна гореть! (фр.).

(обратно)

794

Кошечка, кокетка! (фр.).

(обратно)

795

Верзила, английский фат (фр.).

(обратно)

796

Друг мой, я вам прощаю (фр.).

(обратно)

797

Ну вот, наконец-то! Скажите же «мой друг» (фр.).

(обратно)

798

Мосье Поль, я вам прощаю (фр.).

(обратно)

799

Джон Нокс (1505–1572) — глава протестантской Реформации в Шотландии; яростно нападал на королеву Марию Стюарт, ревностную католичку. — Прим. ред.

(обратно)

800

Господи, Господи! Что со мною будет? Мосье убьет меня, он так гневается! (фр.).

(обратно)

801

Мадемуазель Ла Маль — к пианино! (фр.).

(обратно)

802

С этой минуты! Входить в класс запрещается. Первого, кто откроет дверь или пройдет по отделению, я повешу, будь то хоть сама мадам Бек! (фр.).

(обратно)

803

Очки (фр.).

(обратно)

804

Чего вам от меня надо? (фр.).

(обратно)

805

Мосье, я хочу невозможного, вещей неслыханных (фр.).

(обратно)

806

Так! Я остался вдовцом и теперь оплакиваю свои очки! (фр.).

(обратно)

807

Какая ужасная эта англичанка, маленькая разрушительница (фр.).

(обратно)

808

Нравоучительное чтение (фр.).

(обратно)

809

Молодых девушек (фр.).

(обратно)

810

Вот и мосье! (фр.).

(обратно)

811

Не двигайтесь (фр.).

(обратно)

812

Вы не желаете сидеть со мною рядом, вы делаете вид, что принадлежите особой касте, а я пария для вас. Что ж, посмотрим. Встаньте все, сударыни (фр.).

(обратно)

813

Теперь места хватит? (фр.).

(обратно)

814

Мосье сам так решил (фр.).

(обратно)

815

Сами знаете, что нет. Это вы устроили. Я тут ни при чем (фр.).

(обратно)

816

Драмой Вильяма Шекспира, ложного кумира глупых язычников, англичан (фр.).

(обратно)

817

Характер невыносимый (фр.).

(обратно)

818

Настоящий порох (фр.).

(обратно)

819

Кокеткой (фр.).

(обратно)

820

Кукольной раскраской и более или менее изящным носом (фр.).

(обратно)

821

Ненужные безделки (фр.).

(обратно)

822

Глупостей (фр.).

(обратно)

823

Легкомысленный вид (фр.).

(обратно)

824

Серой пыли (фр.).

(обратно)

825

Ленточка — пусть! (фр.).

(обратно)

826

«Восток свыше» — по евангельскому преданию, первые слова, сказанные Захарией, отцом Иоанна Крестителя, после того как Бог лишил его дара речи за то, что он не поверил предсказанию о рождении сына (Евангелие от Луки, I, 78). — Прим. ред.

(обратно)

827

Шелковое платье (фр.).

(обратно)

828

Парикмахером (фр.).

(обратно)

829

Получать кое-какие удовольствия (фр.).

(обратно)

830

Здравствуйте, подруги мои (фр.).

(обратно)

831

Речи (фр.).

(обратно)

832

Англичанок (фр.).

(обратно)

833

Да здравствует Англия, ее история и ее герои! Долой Францию, ее выдумки и ее фатов! (фр.).

(обратно)

834

Девушек (фр.).

(обратно)

835

Меня, стало быть, там не будет (фр.).

(обратно)

836

И пусть! (фр.).

(обратно)

837

«Сноу» по-английски значит «снег».

(обратно)

838

Задушенная (фр.).

(обратно)

839

Пентесилея — в греческой мифологии: царица амазонок, явившаяся на помощь троянцам во время Троянской войны и убитая Ахиллом. — Прим. ред.

(обратно)

840

…подобно юному Евтиху… — по евангельскому сказанию, во время долгой беседы апостола Павла с учениками юноша Евтих, сидевший на окне, заснул и упал на землю. — Прим. ред.

(обратно)

841

А до чего ж хорош молодой доктор, мадемуазель! Какие глаза, какой взгляд! Просто сердце мне разволновал! (фр.).

(обратно)

842

Этой наглой девчонке, существу без всякого стыда (фр.).

(обратно)

843

Игру природы (лат.).

(обратно)

844

Ну как? (фр.).

(обратно)

845

Ваал и Дагон — библейские имена языческих богов. — Прим. ред.

(обратно)

846

Дьявольская гордость (фр.).

(обратно)

847

Советую вам принять приглашение (фр.).

(обратно)

848

Что это еще такое? Вы шутки со мною шутите? (фр.).

(обратно)

849

А мадемуазель Люси кокетлива, как десять парижанок. Видано ли такое у англичанки? Поглядите-ка, какая у нее шляпка! А перчатки, а башмачки! (фр.).

(обратно)

850

2 Лесов и тропок (фр.).

(обратно)

851

Скупыми хозяйками (фр.).

(обратно)

852

Сестричка (фр.).

(обратно)

853

Благочестивым чтением (фр.).

(обратно)

854

Где мадемуазель Люси? (фр.).

(обратно)

855

Она в постели (фр.).

(обратно)

856

Фадмор — город, который, по библейскому сказанию, построил в пустыне царь Соломон. — Прим. ред.

(обратно)

857

Что вам от меня надо? (фр.).

(обратно)

858

Мир вам (лат.).

(обратно)

859

Вот смешная горбунья! И вообразите — она ненавидит меня, потому что думает, будто я влюблена в своего кузена Поля, в этого святошу, который шелохнуться не смеет без разрешения духовника! Впрочем… (фр.).

(обратно)

860

Дура она, каких мало (фр.).

(обратно)

861

Чистый, как лилия, как он говорит (фр.).

(обратно)

862

Забудьте об ангелах, горбуньях и особенно о профессорах — и спокойной ночи! (фр.).

(обратно)

863

Собственной персоной (лат.).

(обратно)

864

Меровей — полулегендарный основатель династии франкских королей Меровингов (1-я пол. V в.). Фарамон — легендарный вождь франков (V в.). — Прим. ред.

(обратно)

865

Я об этом ничего не знаю (фр.).

(обратно)

866

Идиотка она, что ли? (фр.).

(обратно)

867

Мы действуем в интересах истины. Мы не хотели вас оскорбить (фр.).

(обратно)

868

Иоав — библейский военачальник, командовавший всеми войсками царя Давида. — Прим. ред.

(обратно)

869

Насмешницей и бессердечной (фр.).

(обратно)

870

…завещано Царствие Небесное — имеются в виду слова из Нагорной проповеди: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное» (Евангелие от Матфея, V, 3, 10). — Прим. ред.

(обратно)

871

…и ему отпустятся долги его… — измененная цитата из молитвы «Отче наш» (Евангелие от Матфея, VI, 12). — Прим. ред.

(обратно)

872

«Довлеет дневи злоба его» — Евангелие от Матфея, VI, 34. — Прим. ред.

(обратно)

873

Здесь: маленькая надоеда (фр.).

(обратно)

874

Венсен де Поль (1576–1660) — католический святой, французский священник, основатель ордена сестер милосердия и миссионерского ордена лазаристов, а также двух домов для сирот-найденышей в Париже. — Прим. ред.

(обратно)

875

Уэсли Джон (1703–1791) — основатель религиозного течения методизма, противопоставившего себя официальной англиканской церкви. — Прим. ред.

(обратно)

876

…дама с Семи Холмов… — Имеется в виду католическая церковь, центр которой, Рим, расположен на семи холмах. — Прим. ред.

(обратно)

877

…сей обет похвальнее нарушить… — слова из трагедии У. Шекспира «Гамлет».

(обратно)

878

Слишком много чувствительности и понимания (фр.).

(обратно)

879

Скажите же, сестренка (фр.).

(обратно)

880

О, мне больно! (фр.).

(обратно)

881

«Марии, Царице Небесной» (фр.).

(обратно)

882

…отворяется кладезь бездны… — перифраз цитаты из Апокалипсиса (IX, 1. 2). — Прим. ред.

(обратно)

883

Молох — финикийский бог, которому приносились человеческие жертвы. — Прим. ред.

(обратно)

884

Исполнена ума и изящества (фр.).

(обратно)

885

Пентеликон — горы близ Афин (современное название Мендели), славившиеся мрамором (так называемый пентелийский мрамор), из которого изготовляли статуи. — Прим. ред.

(обратно)

886

Альфашар — персонаж из сказок «Тысячи и одной ночи», строивший несбыточные планы обогащения. — Прим. ред.

(обратно)

887

Как сладок отдых! Что может быть лучше тихого счастья?! (фр.).

(обратно)

888

Милый дружок, нежная утешительница! (фр.).

(обратно)

889

Маслинный листок — по библейской легенде, когда закончился всемирный потоп, Ной дважды выпускал из ковчега голубя, чтобы проверить, просохла ли земля; во второй раз голубь вернулся с масличным листком в клюве (Бытие, VIII, 11). — Прим. ред.

(обратно)

890

Гадес — в греческой мифологии: царство теней, преисподняя. — Прим. ред.

(обратно)

891

Святочное полено — по шотландскому обычаю в святки сжигают полено. — Прим. ред.

(обратно)

892

Какая вы бледная! Вы совсем заболели, мадемуазель! (фр.).

(обратно)

893

Ибис — священная птица у древних египтян. — Прим. ред.

(обратно)

894

Вифлеем — город, где, по евангельскому сказанию, родился Иисус Христос. В Евангелии от Луки говорится, что после рождения Христа «…явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее: Слава в вышних Богу…» — Прим. ред.

(обратно)

895

Пери — персонаж персидской мифологии; принадлежит к семье джиннов. Пери бессмертны, борются со злыми джиннами — дивами, обладают даром совершать чудеса. — Прим. ред.

(обратно)

896

Ярмарка тщеславия находится в центре Града тщеславия, описанного в аллегорическом романе английского писателя Джона Беньяна (см. примеч. к с. 8); символ разврата и всеобщей продажности. — Прим. ред.

(обратно)

897

Где же они? Почему не идут? (фр.).

(обратно)

898

Дамы и господа, где же Жюстин Мари? (фр.).

(обратно)

899

Аэндорская волшебница, по библейскомупреданию, вызвала дух Самуила из гроба (1 Книга Царств, XXVIII, 7–16). — Прим. ред.

(обратно)

900

А вот и она! Вот и Жюстин Мари! (фр.).

(обратно)

901

Дядюшка, тетушка (фр.).

(обратно)

902

Малышка мне поможет, правда ведь? (фр.).

(обратно)

903

Конечно, я с радостью вам помогу. Располагайте мною, как вам будет угодно, крестный (фр.).

(обратно)

904

Парка — в греческой мифологии: одна из трех сестер — богинь судьбы. — Прим. ред.

(обратно)

905

Инкуба — демон, злой дух, вызывающий кошмары. — Прим. ред.

(обратно)

906

Развращении малолетних (фр.).

(обратно)

907

Дядюшка (фр.).

(обратно)

908

Приданое (фр.).

(обратно)

909

Не так ли? (фр.).

(обратно)

910

Моего мужа (фр.).

(обратно)

911

На краю гибели (лат.).

(обратно)

912

Рабочего (фр.).

(обратно)

913

Оставьте меня! (фр.).

(обратно)

914

Пойдите прочь! (фр.).

(обратно)

915

Женщина! Женщина, немедленно убирайтесь! (фр.).

(обратно)

916

Как она бледна! Мне больно смотреть на это лицо (фр.).

(обратно)

917

Тихо, тихо (фр.).

(обратно)

918

Будьте покойны (фр.).

(обратно)

919

Круглый столик на одной ножке (фр.).

(обратно)

920

Пансион для девиц. Предместье Клотильды, д. 7. Директриса мадемуазель Люси Сноу (фр.).

(обратно)

921

Друг мой (фр.).

(обратно)

922

Джаггернаут — в индийской мифологии: божество, воплощающее неумолимый рок. — Прим. ред.

(обратно)

923

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

924

Табита Акройд, урожденная Вуд (ок. 1770–1855) — кухарка и прислуга на все руки в доме Бронте с 1824 года. Дети очень ее любили, и она отвечала им тем же. — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

925

Мисс Элизабет Брэнуэлл (1776–1842), сестра Марии Бронте, переехавшая к овдовевшему Патрику Бронте, чтобы помогать ему с детьми. В письмах и дневниках племянники по большей части отзываются о ней с уважением, но без теплоты.

(обратно)

926

Сэр Эстли Купер (1768–1841) — знаменитый английский врач, придворный хирург Георга IV, Вильгельма IV и Виктории.

(обратно)

927

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

928

Ашанти — государство в Африке, на территории современной Ганы. В то время Шарлотта Бронте писала «Двенадцать искателей приключений», шла Четвертая англо-ашантийская война и до полного покорения Ашанти оставалось более полувека.

(обратно)

929

Джебель-Кумр — арабское название описанных античными учеными Лунных гор, в которых, как полагали, находятся истоки Нила.

(обратно)

930

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

931

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

932

Джон Чарлз Херрис (1778–1855), британский политик, тори, в 1827–1828 гг. — канцлер казначейства.

(обратно)

933

Лорд Уильям Генри Кавендиш-Бентинк (1774–1833) — британский государственный деятель, виг, генерал-губернатор Индии в 1828–1835 гг.

(обратно)

934

Стретфилдси — гемпширское поместье герцога Веллингтона.

(обратно)

935

Te Deum (лат. Te Deum laudamus — «Тебя, Бога, хвалим»), гимн святого Амвросия Медиоланского, одно из главных христианских песнопений.

(обратно)

936

Оберон и Титания — в английском фольклоре король и королева эльфов и фей; самые известные их образы созданы в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь».

(обратно)

937

Крайнюю нетерпимость к католичеству Шарлотта переняла у отца — североирландского протестанта.

(обратно)

938

Письмо от призрака (фр.).

(обратно)

939

Георгианский плащ — короткая свободная пелерина с высоким воротником.

(обратно)

940

Гиберния — римское название Ирландии.

(обратно)

941

Марианна Хьюм — дочь личного врача герцога Веллингтона, доктора Хьюма.

(обратно)

942

Дрожательный паралич — старинное название болезни Паркинсона. Паркинсон опубликовал свое «Эссе о дрожательном параличе» в 1817 году, но его имя за болезнью закрепилось позже.

(обратно)

943

Котенок, соловей и попугай лорда Чарлза Уэлсли.

(обратно)

944

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

945

То есть Великий Стеклянный город. Многие литераторы, включая Байрона, называли Вавилоном Лондон; юные Бронте перенесли это сравнение на свою африканскую столицу.

(обратно)

946

Выражение было впервые употреблено Джоном Уолкотом в лирической оде, затем повторено Вальтером Скоттом и подразумевает «закатив глаза и почти что при смерти».

(обратно)

947

Капитан Древ (литературная маска Шарлотты) — крупнейший поэт, прозаик и драматург Стеклянного города; постоянно на ножах с другой ее литературной маской — лордом Чарлзом Уэлсли, который не упускает ни малейшего повода очернить соперника.

(обратно)

948

Мирмидонцы, или мирмидоняне — ахейское племя; они составляли войско Ахилла. В переносном смысле — дюжие наемники.

(обратно)

949

Чернокожий карлик, слуга маркиза Доуро.

(обратно)

950

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

951

Язык, придуманный Брэнуэллом для молодых людей, состоял из английских слов, произнесенных с зажатым носом, — примитивная попытка спародировать йоркширский диалект.

(обратно)

952

Эмили на местном диалекте.

(обратно)

953

Формат в одну двенадцатую печатного листа.

(обратно)

954

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

955

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

956

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

957

Ифрит Дахнаш — один из персонажей «Тысячи и одной ночи»; в ранних произведениях Бронте — злобный джинн, всячески вредящий героям; ему противостоит добрая фея Маймуна.

(обратно)

958

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

959

«Стихи» Шарлотты Бронте — миниатюрная рукописная тетрадка 1830 года. «Видение», о котором капитан Бутон говорит дальше, входит в этот сборник.

(обратно)

960

Написание имен у Шарлотты и Брэнуэлла немного разнится.

(обратно)

961

Островное королевство, основанное одним из двенадцати солдатиков.

(обратно)

962

© Перевод. М. Лахути, 2012. Роман написан в 1833 году. Как во всех юношеских произведениях Шарлотты и Брэнуэлла Бронте, действие происходит в вымышленной колонии на берегу Гвинейского залива, в Витрополе, или Великом Стеклянном городе. Рассказчик, как почти всегда у Шарлотты, юный лорд Чарлз Уэлсли, младший сын герцога Веллингтона и брат блистательного молодого поэта Артура, маркиза Доуро.

(обратно)

963

Капитан Древ — еще один литературный псевдоним Шарлотты. Лорд Чарлз Уэлсли и капитан Древ — непримиримые соперники и в своих произведениях поочередно поливают друг друга грязью.

(обратно)

964

Немного восстановлены (фр.).

(обратно)

965

Четыре главных Верховных Духа: Тали, Брами, Эми и Ани — Шарлотта, Брэнуэлл, Эмили и Энн Бронте.

(обратно)

966

Имеются в виду деревянные солдатики, с которых и началась игра.

(обратно)

967

В игре детей Бронте существовала легенда о том, что тысячу лет назад двенадцать великанов переселились из Британии в Африку, в страну джиннов.

(обратно)

968

Домашний халат (фр.).

(обратно)

969

Бог мой! (фр.)

(обратно)

970

Боже правый! (фр.)

(обратно)

971

Великий Наполеон (фр.).

(обратно)

972

Бедный маленький рассказчик (фр.).

(обратно)

973

Африканские олимпийские игры не раз упоминаются в ранних произведениях детей Бронте. 26 июня 1832 года (в свой день рождения) Брэнуэлл написал целую героическую оду в честь их открытия.

(обратно)

974

На равнине Деир Навуходоносор воздвиг золотой истукан и велел всем подданным ему поклоняться (Даниил 3:1–3).

(обратно)

975

То есть дьяволу.

(обратно)

976

Джентльмены в круглом башмаке говорят на языке «старых удальцов», придуманном детьми Бронте и передразнивающем йоркширский диалект их няни. Чтобы заговорить на этом языке, достаточно зажать себе нос.

(обратно)

977

Здесь небольшая неувязка: на Олимпийских играх леди Эмили Чарлсуорт появляется как племянница Храбруна.

(обратно)

978

Il Penseroso и L'Allegro — названия стихотворений Мильтона. Il Penseroso (1632) обращено к богине Меланхолии, L'Allegro (1632) — к богине Веселья.

(обратно)

979

Песенку (фр.).

(обратно)

980

То есть в панталонах. Викторианская стыдливость требовала заменять это слово эвфемизмами — обычай, над которым дети Бронте регулярно потешались в своих произведениях.

(обратно)

981

Рас (на амхарском это слово означает «голова» — титул, присваивавшийся губернаторам крупнейших провинций) Микаэль Сэхуль (1691–1779) был фактическим правителем Абиссинии при нескольких негусах подряд. Шарлотта, вероятно, читала о нем в записках шотландского путешественника Джеймса Брюса (1730–1794).

(обратно)

982

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

983

То есть укороченный (обычно по случаю праздника).

(обратно)

984

Соверен — золотая монета в один фунт стерлингов.

(обратно)

985

Леди Джулия Сидни — супруга Эдварда Сидни; об их любви и женитьбе повествуется в романе «Найденыш»; леди Мария Хитрун — дочь Александра I, короля Хитрундии, одного из двенадцати солдатиков Брэнуэлла.

(обратно)

986

Бывшая подружка (фр.).

(обратно)

987

Имя неразборчиво.

(обратно)

988

Капитан Джулиан Гордон и упомянутый ниже Артур О'Коннор — молодые кутилы, друзья Александра Перси; оба входили в тайный клуб «Элизиум», заседания которого посвящались пьянству и азартным играм. Президентом клуба был лорд Элрингтон, вице-президентом — Доуро.

(обратно)

989

Перефразированные строчки из поэмы «Путник» Оливера Голдсмита (1730–1774).

(обратно)

990

Вторая жена лорда Элрингтона, мать его сыновей Эдварда, Уильяма и Генри, а также дочери Марии Генриетты.

(обратно)

991

Святая святых (лат.).

(обратно)

992

Генерал Торнтон, на попечении которого находился юный Чарлз Уэлсли.

(обратно)

993

Старинное название Океании — скопления островов в субтропических широтах западной и центральной части Тихого океана.

(обратно)

994

© Перевод. М. Клеветенко, 2012.

(обратно)

995

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

996

© Перевод. М. Лахути, 2012.

(обратно)

997

Сведения о прошлом Перси открываются читателю постепенно. Брэнуэлл и Шарлотта постоянно их дополняли и переписывали. Из более поздних рукописей 1837–1838 гг. мы узнаем, что Эдварда Перси-старшего (Старого Шельму) убила первая жена Шельмы, порочная итальянская аристократка леди Августа Романа ди Сеговия в надежде получить наследство, но замысел ее потерпел неудачу — злодейку отравили собственные сообщники за то, что она с ними не расплатилась. После этого Перси женился на Марии Генриетте Уортон и вел праведную жизнь вплоть до ее смерти от чахотки, вызванной «противоестественной жестокостью» Перси, который выгнал из дому и лишил наследства троих своих сыновей.

(обратно)

998

Полковник Джон Брамэм Гренвилл — богатый фабрикант, во время мятежа Шельмы сражался на стороне герцога Веллингтона. Прочие персонажи — богатые купцы и банкиры.

(обратно)

999

Капитан Люциус Кэри, один из ранних приверженцев Шельма, также поддерживал его в более поздних мятежах.

(обратно)

1000

Лорд Элрингтон, ирландский эмигрант, вел аристократический образ жизни, в Витрополе у него был дворец. Жена его, Полина Луисиада Элрингтон, испанская красавица, не отличавшаяся слишком твердыми моральными устоями, умерла, оставив графу дочь Зенобию и шестерых сыновей.

(обратно)

1001

Шарлотта настаивала на большей реалистичности повествования и наложила запрет на появление Верховных Духов, однако Брэнуэлл нашел способ и дальше вмешиваться в ход рассказываемых историй, перевоплотив Брами в персонажа по имени С'Дохни, постоянно подстрекающего Перси на новые злодейства.

(обратно)

1002

© Перевод. Е. Доброхотова-Майкова, 2012.

(обратно)

1003

Этот титул означает, что мисс Перси — дочь пэра.

(обратно)

1004

В мире Брэнуэлла и Шарлотты Веллингтония соответствует Ирландии — родине их отца.

(обратно)

1005

Квоши Квамина Кашна, сын убитого короля ашанти Сай Ту Ту Квамины, усыновленный и воспитанный герцогом Веллингтоном.

(обратно)

1006

Чурбандия и Обезьяндия — островные королевства, входящие в Витропольскую федерацию.

(обратно)

1007

Если пересчитать на современные деньги с учетом покупательной способности фунта, то получится более 10 миллионов фунтов, а если считать исходя из средней заработной платы — более 100 миллионов фунтов; так или иначе, сумма совершенно фантастическая.

(обратно)

1008

Прототипом сэра Роберта Пелама был сэр Роберт Пиль (1788–1850). В 1833 году, когда была написана «Политика в Витрополе», сэр Роберт Пиль избирался в парламент от округа Тамворт.

(обратно)

1009

В. Шекспир, «Король Лир», акт 1, сцена 2. Перевод О. Сороки.

(обратно)

1010

Один из Двенадцати, старейший политик Витрополя. Невадские горы (от Сьерра-Невады в южной части Испании) расположены к северу от Земли Парри.

(обратно)

1011

В. Шекспир, «Отелло», акт I, сцена 3. Перевод М. Лозинского.

(обратно)

1012

В ранних произведениях Шарлотты и Брэнуэлла маркиз Доуро и лорд Чарлз Уэлсли — погодки, но дальше Чарлз постепенно молодеет, превращаясь в мальчишку (но оставаясь автором множества книг).

(обратно)

1013

Торнтон Уилсон Хитрун, второй сын короля Александра I, брат герцога Фиденского, принцессы Эдит и леди Марии Хитрун, лишенный наследства за юношеские буйства. Был усыновлен богатым помещиком Гирнингтоном. На его попечении находится лорд Чарлз Уэлсли, которого из-за его вечных подглядываний и подслушиваний старший брат не захотел больше держать дома. В будущем Торнтон — второй муж леди Джулии.

(обратно)

1014

Имя Эмили в ранних произведениях витропольской саги.

(обратно)

1015

Сэр Роберт Пелам и впрямь стал видным политиком: в парламенте он возглавил умеренное крыло, поддерживающее конституционалистов. Однако его свадьба с мисс Перси так и не состоялась. В 1834 году Шарлотта сообщила о бракосочетании Марии Генриетты Перси и овдовевшего к тому времени Артура, маркиза Доуро — теперь герцога Заморны и короля Ангрии.

(обратно)

1016

Левиты — древнееврейские священнослужители, позже ставшие простыми храмовыми прислужниками.

(обратно)

1017

…и даже англо-католик… — Англо-католицизм — одна из ветвей англиканской церкви, ближе всего стоящая к католицизму. Мысль автора сводится, собственно, к тому, что дозволенное англо-католику лишь терпимо для последователя англиканского вероисповедания.

(обратно)

1018

Пьюзи Эдвард Боувери (1800–1882) — английский богослов, стремившийся приблизить англиканскую церковь к католицизму.

(обратно)

1019

…тремя такими жезлами Аарона… — Так автор называет трех описываемых священников. По библейской легенде, бог дал евреям знамение, что Аарон должен стать первосвященником Израиля; знамение это состояло в том, что из всех жезлов, которые были положены на ночь в храме начальниками колен израилевых, по одному от каждого колена, лишь Ааронов жезл расцвел.

(обратно)

1020

Это уж слишком (франц.).

(обратно)

1021

…края трилистника и картофеля. — Имеется в виду Ирландия; трилистник служит ее национальной эмблемой.

(обратно)

1022

Милезианский тип. — В переносном смысле — древнеирландский. Согласно легенде, Ирландия в древности была завоевана сыновьями испанского властителя Милезия.

О'Коннел Дэниел (1775–1847) — известный ирландский государственный деятель, успешно боролся за самостоятельность ирландской католической церкви, а также за расторжение (впрочем, не полное) унии между Ирландией и Англией. Будучи консерватором по своим убеждениям, О'Коннел всегда держался лишь законных конституционных путей и не сочувствовал социальным и революционным идеям своего времени. Происходил из старинного кельтского рода и отличался весьма привлекательной наружностью. Последнее обстоятельство делает понятным намек автора на «милезианский» тип лица.

(обратно)

1023

…если бы вы были диссидентом… — Диссиденты, или нонконформисты — протестантская секта, образовавшаяся в Англии в XVI веке при королеве Елизавете. Идеологи ее боролись против так называемого «Акта о единообразии», требовавшего согласия каждой отдельной секты с основными положениями англиканской епископальной церкви. (И то, и другое слово означает «несогласные с государственной церковью».)

(обратно)

1024

…чудо духова дня… — евангельская легенда (Деяния, II, 1-11) о сошествии святого духа на апостолов в виде языков пламени, что якобы дало им возможность пророчествовать на различных наречиях, перечисляемых Хелстоуном.

(обратно)

1025

…Иерусалим с долиной Сенаар. — Мистер Хелстоун имеет в виду XI главу Книги Бытия, где рассказывается о том, как люди решили построить город и башню «высотою до небес» в долине Сенаар. Однако Бог, решив наказать людей за столь дерзкое желание, заставил их говорить на разных языках, они перестали понимать друг друга, и башня осталась недостроенной. Город был назван Вавилоном, отсюда — вавилонское столпотворение.

(обратно)

1026

…по ту сторону пролива… — Большой канал — пролив, отделяющий Ирландию от северной Англии и Шотландии.

(обратно)

1027

Коннот — одна из четырех главных провинций Ирландии; занимает центр западной части страны.

(обратно)

1028

Антиномист — последователь доктрины, согласно которой человек, осененный благодатью христианской веры, не обязан следовать заповедям Ветхого завета. Идеи антиномизма не были чужды и ряду других религиозных сект, в частности баптистам.

(обратно)

1029

Левеллеры (то есть «уравнители») — левое крыло английских индепендентов («независимых») в эпоху первой английской революции XVII века, добивавшихся полного политического равноправия всех сословий и религиозной свободы.

(обратно)

1030

Иезекииль и Даниил — ветхозаветные пророки. Первый пророчествовал о будущей судьбе израильского народа; Даниил известен толкованием снов двух вавилонских владык — Навуходоносора и Валтасара; последнему он предрек гибель его царства.

(обратно)

1031

Хелстоун намекает на распространенную в то время лженауку — френологию, суть которой заключается в том, что мозг состоит из ряда отдельных центров, управляющих душевными способностями человека, причем преимущественное развитие какой-либо из них отражается на конфигурации черепа. По этим признакам («черепным шишкам») определяли характер каждого данного лица.

(обратно)

1032

Саф — согласно библии, филистимский воин гигантского роста, которого победил израильтянин Совохай в битве при городе Гоб. Хелстоун ошибочно называет Сафа пастухом.

(обратно)

1033

Саул — первый царь Израиля. Отличался высоким ростом, стройностью и красотой. По библейскому сказанию, Саул предложил молодому пастуху Давиду, отважившемуся на поединок с великаном Голиафом, свои тяжелые доспехи. Однако молодой герой отказался, ибо они только мешали ему.

(обратно)

1034

Филистимляне — соседний о израильтянами народ, ведший беспрестанные войны с ними.

(обратно)

1035

Приказы Совета явились ответом на «континентальную блокаду», которую Наполеон осуществлял против Англии, и нанесли частично удар и по английской торгово-промышленной буржуазии, вызвав в ее среде сильное недовольство.

(обратно)

1036

Я что-то не вижу ни масок, ни вымазанных сажей физиономий… В начале XIX века в Англии организованные отряды рабочих (луддиты), которых развитие машинного производства лишило заработка, нападали на фабрики, а порой и на фабрикантов, и ломали фабричные машины, считая их главными виновниками своего тяжелого положения. При нападении луддиты надевали маски и мазали себе лица сажей, чтобы не быть опознанными.

(обратно)

1037

Хелстоун был рьяным тори… — Виги и тори — английские политические партии XVII–XVIII веков. Тори, являясь представителями крупных землевладельцев, отстаивали привилегии аристократии; виги же, как представители городской буржуазии, были сторонниками политических и социальных реформ.

(обратно)

1038

Веллингтон Артур Уэлсли (1769–1852), герцог — английский полководец и государственный деятель. Прославился рядом побед, одержанных над французами в Испании (1808–1813), а в дальнейшем победой над Наполеоном при Ватерлоо (18 июня 1815 г.).

(обратно)

1039

Фердинанд VII — испанский король, взошедший на престол в 1814 году с помощью англичан, очистивших Испанию от французов.

(обратно)

1040

…горстка израильтян… — Намек на библейскую легенду: во время бегства евреев из Египта бог якобы заставил воды Чермного (Красного) моря расступиться и дал израильтянам возможность перейти его посуху, а погнавшихся за ними египтян утопил в волнах.

(обратно)

1041

По библии, еврейский народ был разделен на двенадцать колен.

(обратно)

1042

Одна из битв (10 мая 1796 г.), выигранных Наполеоном во время его итальянского похода.

(обратно)

1043

Гедеон — один из так называемых «судей израилевых», управлявших народом до окончательного поселения его в Палестине и до установления в Израиле царской власти.

(обратно)

1044

Дурная голова (франц.).

(обратно)

1045

Сами вы дурная голова; я только делаю свое дело, а что до ваших олухов крестьян, плевать мне на них! (франц.)

(обратно)

1046

Смотри, дружок, как бы они не наплевали на тебя! (франц.)

(обратно)

1047

— Ну и отлично. Раз мне самому все равно, то и друзьям нечего тревожиться! (франц.).

— Твои друзья, да где они, твои друзья-то? (франц.).

— Вот и я говорю, где они? И очень хорошо, что их нет. К черту друзей! Я еще помню то время, когда отец и дяди Жерары звали друзей на помощь, и одному Богу известно, поспешили ли откликнуться друзья! Знаете, мистер Йорк, слово «друг» меня бесит; не говорите мне больше о них (франц.).

— Как хочешь (франц.).

(обратно)

1048

Философское учение, подробно разработанное И. Бентамом (1748–1832) и Д. С. Миллем (1806–1873). Сущность этого учения сводится к формуле о достижении «наибольшей суммы счастья для возможно большего количества людей». Поскольку основным движущим мотивом человека признается личное счастье, достигнуть гармонии интересов отдельных индивидуумов можно лишь на основе взаимной выгоды. Такая точка зрения, сводившаяся в конечном счете к охранению прав собственника в буржуазном обществе, подверглась основательной критике со стороны К. Маркса, резко отрицательно относившегося к утилитаризму Бентама и Милля.

(обратно)

1049

Питт Уилльям (1759–1806), Каслри Роберт Стюарт (1769–1822), Персеваль Спенсер (1762–1812) — английские государственные деятели конца XVIII и начала XIX века, организаторы войны против революционной, а потом и бонапартистской Франции и создатели Приказов Совета.

(обратно)

1050

Имеются в виду король Георг III, в 1810 году впавший в полное умопомешательство, что привело к установлению регентства, и его сын, принц-регент (впоследствии — король Георг IV).

(обратно)

1051

Роберт I Брюс (1274–1329) — шотландский король. Был коронован 23 июня 1306 года; но только после длительных политических и военных неудач, выиграв битву при Баннокберне (1314), отстоял свободу Шотландии и окончательно упрочил свое положение на престоле. Существует легенда, что Брюс девять раз терпел поражение и однажды, скрываясь в пещере, уже думал о прекращении борьбы. Но тут он обратил внимание на паука, у которого девять раз рвалась сплетаемая им паутина, и тем не менее он стал плести ее в десятый раз. Решив, что это хорошее предзнаменование, Брюс дал десятое сражение, которое и выиграл.

(обратно)

1052

Навыкате (франц.).

(обратно)

1053

Ты что же, решил сегодня не завтракать? (франц.)

(обратно)

1054

Подумать только! Позорный поступок! Сразу видно, что рабочие в этой стране глупы и злобны! Не лучше их и английские слуги, и в особенности служанки! Что может быть, например, невыносимее нашей Сары! (франц.)

(обратно)

1055

Но как она дерзка! (франц.)

(обратно)

1056

Вареная говядина (франц.).

(обратно)

1057

Кислая капуста (франц.).

(обратно)

1058

Это черные башмаки, вполне приличные (франц.).

(обратно)

1059

Воображаю, как он будет выглядеть (франц.).

(обратно)

1060

Кузина, все это смертельно скучно (франц.).

(обратно)

1061

Господи! Неужели во всей французской литературе нет и двух строчек настоящей поэзии? (франц.)

(обратно)

1062

«Молодая узница» (франц.).

(обратно)

1063

Сильная сторона (итал.).

(обратно)

1064

Положительный ум (франц.).

(обратно)

1065

Логический разбор (франц.).

(обратно)

1066

Предложения главные и придаточные (франц.).

(обратно)

1067

Гораздо приличнее (франц.).

(обратно)

1068

Шапочку (франц.).

(обратно)

1069

Искусство (франц.).

(обратно)

1070

Кофе, сваренное на молоке (франц.).

(обратно)

1071

Королевский напиток (франц.).

(обратно)

1072

Гнусного поведения этой злой девчонки (франц.).

(обратно)

1073

Все английские крестьянки невыносимы (франц.).

(обратно)

1074

Хорошую кухарку из Антверпена (франц.).

(обратно)

1075

Спасибо за подарок! (франц.)

(обратно)

1076

Негодяек (франц.).

(обратно)

1077

Улыбка, полная доброты (франц.).

(обратно)

1078

Что такое она говорит! (франц.)

(обратно)

1079

Пусть будет так! (франц.)

(обратно)

1080

Фу! Говоришь как маленькая!! (франц.)

(обратно)

1081

Перевод под редакцией A. A. Смирнова. Остальные стихи даны в переводе Ф. Л. Мендельсона.

(обратно)

1082

Богемские, или Моравские, братья — религиозная секта, возникшая в Чехии в XV веке. Проповедовала непротивление злу и общность имущества. В дальнейшем то же название носил ряд схожих по характеру сект.

(обратно)

1083

В курсе дела (франц.).

(обратно)

1084

Предметы (франц.).

(обратно)

1085

Легенда об исчезновении десяти колен израилевых порождена тем обстоятельством, что библейские летописцы, сообщая весьма подробно о вавилонском пленении иудеев из колена Иудина и колена Веньяминова, довольно туманно повествуют о судьбе остальных десяти колен израильского царства, большая часть населения которого, еще за сто тридцать лет до разрушения Иерусалима, была, по-видимому, уведена в плен в Ассирию и отчасти в Мидию.

(обратно)

1086

Веслеянская секта — или секта методистов, основанная Джоном Весли (1703–1791). Веслеянство ставило своей задачей строгое проведение в жизнь христианской морали на основе созданного Весли общего правила (метода) жизни. Отсюда и другое название секты — «методисты».

(обратно)

1087

Имеются в виду строки из 4-й песни «Чайльд Гарольда» Байрона, в которой последние капли, сочащиеся из смертельной раны умирающего гладиатора, сравниваются с первыми каплями дождя.

(обратно)

1088

Посеять зубы дракона — то есть посеять семена будущего раздора. В греческих мифах об аргонавтах и о Кадме из зубов дракона вырастали вооруженные воины, вступавшие в сражение между собой.

(обратно)

1089

Это уже становится интересным! (франц.)

(обратно)

1090

Ну, друг мой, бедовые же у вас дети! (франц.)

(обратно)

1091

Олухов крестьян (франц.).

(обратно)

1092

Мур говорит об «Астрономическом альманахе» Фрэнсиса Мура (1657–1715?), первый номер которого вышел в 1700 году и назывался «Голос звезд» (Vox Stellarum). Как и многие издания этого рода, «Альманах» носил астрологический характер; в нем, в частности, содержались пророчества на следующий, 1701 год.

(обратно)

1093

Ясно как день (франц.).

(обратно)

1094

Галаад — местность, где, по свидетельству библии, добывался из сока росшего там кустарника целительный бальзам.

(обратно)

1095

Апостольский символ веры — составлен около середины II века и несколько видоизменен на первом Никейском соборе, где в установлении символа веры принимал деятельное участие архиепископ Александрийский Афанасий (293–373); является наиболее древней формой христианского вероучения.

(обратно)

1096

Тонкие, изящные, одухотворенные (франц.).

(обратно)

1097

Купер Вильям (1731–1800) — известный английский поэт, один из предшественников романтизма. В лучших своих произведениях, написанных уже на склоне лет, воспевал природу.

(обратно)

1098

…на лбу у меня он видит печать зверя — то есть печать антихриста. Образ, взятый из Апокалипсиса.

(обратно)

1099

Лучше, чем ничего (франц.).

(обратно)

1100

Смарт Кристофер (1722–1771) — английский поэт. Наиболее известное произведение его — «Песнь к Давиду». В последние годы жизни писал стихотворения почти исключительно религиозного содержания.

(обратно)

1101

Строка из стихотворения Роберта Бернса (1759–1796) «Застольная».

(обратно)

1102

Гигес — лидийский царь (вторая половина VII в. до н. э.), который, согласно легенде, передаваемой Платоном в «Республике», был пастухом, но потом нашел волшебное кольцо, делавшее его невидимым. Воспользовавшись этим, он убил своего хозяина (по другим версиям, царя Садиатту, фаворитом которого он был) и сделался царем.

(обратно)

1103

Начало поговорки: «Так проходит слава мирская» (лат.).

(обратно)

1104

Намек на изречение, приведенное в Книге Екклезиаста (VII, 6): «…потому что смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом».

(обратно)

1105

С глазу на глаз (франц.).

(обратно)

1106

Добродушное создание (франц.).

(обратно)

1107

Жизнелюбец, человек, любящий пожить в свое удовольствие (франц.).

(обратно)

1108

Меланхтон Филипп (1497–1560) — правильнее Филипп Шварцерд (Меланхтон — греч. форма фамилии Шварцерд, что значит черная земля) немецкий богослов-реформатор, гуманист и педагог, представитель умеренного протестантизма.

(обратно)

1109

С Божьего соизволения (лат.).

(обратно)

1110

Грудным голосом (франц.).

(обратно)

1111

Ковенантеры — шотландская религиозная партия, боровшаяся за установление в стране единого пресвитерианского вероисповедания (пресвитерианство — одно из направлений реформации в Англии, отрицавшее епископальное устройство англиканской церкви и признававшее лишь сан пресвитера, то есть священника). Борьба приняла наиболее ожесточенные формы в середине 60-х годов XVII столетия. Вероятно, именно на это время намекает автор.

(обратно)

1112

Баптисты — общее название многих христианских сект, отвергающих принятую форму крещения.

(обратно)

1113

Индепенденты (независимые), или конгрегационисты — широко распространенная, главным образом в Англии и в Америке, группа, к которой принадлежат представители ряда сект, считающих, что всякая, даже и малочисленная религиозная община должнапользоваться в делах веры безусловной свободой.

(обратно)

1114

Елиав — имя одного из военачальников царя Давида.

(обратно)

1115

Шерли отождествляет библейскую прародительницу людей Еву с греческой богиней земли Геей, почему Каролина и называет свою подругу язычницей.

(обратно)

1116

Ботани-Бей — залив на восточном берегу Австралии, где в 1788 году англичане создали колонию для каторжников.

(обратно)

1117

Вне себя (франц.).

(обратно)

1118

Намек на библейский рассказ о видении Иакова: он увидел лестницу, верхним концом упирающуюся в небо, по которой восходили и нисходили ангелы. Пораженный видением, Иаков назвал место, где оно ему явилось, Вефиль, что значит «Дом божий».

(обратно)

1119

Симеон Столпник (390–459) — отшельник, который прожил на высоком, им самим сооруженном столпе, ни разу не сходя с него, целых тридцать лет.

(обратно)

1120

Лукреция — добродетельная и трудолюбивая жена Луция Тарквиния Коллатина. В притчах Соломоновых описывается, какою должна быть добродетельная женщина.

(обратно)

1121

Лучшая подруга (франц.).

(обратно)

1122

Имеется в виду притча о рабах и талантах (Евангелие от Матфея, гл. XXV).

(обратно)

1123

Варенье! Все подгорело? Какая преступная небрежность! Негодница стряпуха, дрянь несносная! (франц.)

(обратно)

1124

Сломя голову (франц.).

(обратно)

1125

— Господи! Господи! Кто же мог ожидать? (франц.)

— А ты, сестрица, надеюсь, как всегда здорова?.. (франц.)

(обратно)

1126

Идите, познакомьтесь с моим братом! (франц.)

(обратно)

1127

Роберт — это лучшее, что есть на свете: по сравнению с ним все прочие люди ничего не стоят. Не правда ли, дитя мое? (франц.)

(обратно)

1128

А что скажешь ты, Роберт? (франц.)

(обратно)

1129

Лазарь — имя человека, которого, согласно евангельской легенде, воскресил Христос.

(обратно)

1130

Спасаясь от гнева своего брата Исава, Иаков остановился в Пенуиеле и, как передает библейский рассказ (Книга Бытия, XXII, 24–32), ночью боролся с богом.

(обратно)

1131

По библейской легенде, пророк Елисей излечил от проказы сирийского военачальника Неемана, велев ему семь раз омыться в реке Иордан (4-я Книга Царств, V).

(обратно)

1132

Анна, мать израильского пророка Самуила, долгое время была бездетной. Муж ее, Елкана, в положенные дни приносил богу жертвы, моля его о даровании ему детей от Анны. Когда наконец родился ребенок, родители в благодарность посвятили его служению богу.

(обратно)

1133

Конечно (франц.).

(обратно)

1134

Ну вот, французский язык покорен! (франц.)

(обратно)

1135

Парное молоко куда ни шло (франц.).

(обратно)

1136

Авессалом — сын царя Давида, отличавшийся необычайно красивыми и длинными волосами, которые и послужили причиной его гибели. Сражаясь с войсками своего отца, против которого он поднял бунт, Авессалом мчался на лошади, зацепился волосами за ветви дуба и повис на дереве. Увидев это, военачальник Иоав убил его (2-я Книга Царств, XVIII, 9-15).

(обратно)

1137

Калипсо и Эвхарис (греч.) — нимфы острова Огигия; особенно известна первая, державшая семь лет греческого героя Одиссея в плену.

(обратно)

1138

Ментор (греч.) — воспитатель сына Одиссея — Телемака.

(обратно)

1139

Я вспомнила французский, не правда ли? (франц.)

(обратно)

1140

«Первая женщина, вкусившая от древа познания» (франц.).

(обратно)

1141

«Укрощенный конь» (франц.).

(обратно)

1142

Взгляни, вот конь, горяч и непокорен… (франц.)

(обратно)

1143

«Сон Аталии» (франц.).

(обратно)

1144

«Дуб и тростник» (франц.).

(обратно)

1145

Фалестрис (греч.) — одна из предводительниц легендарного племени амазонок.

(обратно)

1146

Вероника (точнее, Береника) — жена египетского царя Птоломея III Эвергета. Дала обет пожертвовать свои волосы Венере, чтобы ее муж благополучно вернулся из похода в Сирию. «Благороднейшая Вероника» — здесь как символ верности и постоянства жены.

(обратно)

1147

Эндимион (греч.) — юноша, знаменитый своей красотой; влюбленная в него богиня Луны, Селена, даровав ему неувядаемую молодость, погрузила его в вечный сон.

(обратно)

1148

Эол (греч.) — бог ветров.

(обратно)

1149

Ореанды (греч.) — нимфы гор.

(обратно)

1150

Вызывающая, своенравная мордочка (франц.).

(обратно)

1151

Семела (греч.) — дочь фиванского царя Кадма, пожелавшая (это внушила ей ревнивая Гера) увидеть Зевса во всем величии бога-громовержца. Зевс явился ей в храме с молниями в руках, которые и превратили Семелу в пепел.

(обратно)

1152

Канова Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор.

(обратно)

1153

Загадочная огненная надпись, появившаяся на стене во время пира Валтасара, предвещавшая его гибель.

(обратно)

1154

Иов — человек, безропотно сносивший многочисленные беды, какие посылал ему Бог (Книга Иова).

(обратно)

1155

Фемистокл (ок. 525–460 гг. до н. э.) — афинский политический деятель и полководец. С его именем связана знаменитая морская битва при Саламине, где греки нанесли решительное поражение персам.

Леонид (годы царствования 439–480 до н. э.) — спартанский царь, храбрый защитник Фермопильского ущелья, где он сдерживал с небольшим отрядом (всего триста человек) громадную армию персов. Мужественные спартанцы все до единого пали в этом сражении.

Эпаминонд (ум. в 362 г. до н. э.) — греческий (фиванский) полководец и государственный деятель. Своими походами в Спарту и двумя победами при Левктрах и при Мантинее (в последнем сражении сам Эпаминонд погиб) сильно способствовал временному преобладанию Фив среди греческих государств.

(обратно)

1156

Мезенций — персонаж «Энеиды» Вергилия, царь этрусского города Церы, отличавшийся жестокостью.

(обратно)

1157

Нереиды (греч.) — морские нимфы, дочери морского бога Нерея и жены его Дориды.

(обратно)

1158

Изысканный (франц.).

(обратно)

1159

Избранной души (франц.).

(обратно)

1160

О, Небесная роза», царица ангелов! (франц.)

(обратно)

1161

Башня из кости слоновой, дом из золота (франц.).

(обратно)

1162

Заурядным, пошлым и низким, противным, а порой и злобным (франц.).

(обратно)

1163

Эти средства применялись прежде для приведения в чувство человека, потерявшего сознание.

(обратно)

1164

Как нельзя лучше (франц.).

(обратно)

1165

Добрейший человек (франц.).

(обратно)

1166

Дорогая, позвольте мне отнести этот кувшин (фр.).

(обратно)

1167

Евангелие от Матфея, 24:6.

(обратно)

1168

Название вина выдумано Шарлоттой; возможно, она имела в виду гренаш или гарначу.

(обратно)

1169

Морозник черный, садовое растение с белыми цветами, которые раскрываются посреди зимы.

(обратно)

1170

Одно из воплощений Вишну.

(обратно)

1171

Десятый царь Израиля, истребитель дома Ахавова. По его приказу была затоптана конями Иезавель.

(обратно)

1172

Книга Есфирь, 7:2.

(обратно)

1173

Проклятье! (фр.)

(обратно)

1174

Будь я проклят! (фр.)

(обратно)

1175

Вот и все (фр.).

(обратно)

1176

Из стихотворения Байрона «Она идет во всей красе». Пер. С. Маршака.

(обратно)

1177

К 30-м гг. XIX в. короткие обтягивающие штаны с чулками окончательно вышли из моды — их носили только старики.

(обратно)

1178

Милый друг (фр.).

(обратно)

1179

Итак (фр.).

(обратно)

1180

Одеколон (фр.).

(обратно)

1181

Цветочная туалетная вода (фр.).

(обратно)

1182

Вот и все!(фр.)

(обратно)

1183

В своем кругу (фр.).

(обратно)

1184

Кстати (фр.).

(обратно)

1185

Неприятности (фр.).

(обратно)

1186

Толчея (фр.).

(обратно)

1187

Волосы у Джейн Мур типично ангрийского цвета, то есть рыжие.

(обратно)

1188

Так проходит и так далее (лат.).

(обратно)

1189

Шекспир. Генрих VIII. Пер. В. Томашевского.

(обратно)

1190

Приди, ветерок! (лат.) Овидий. «Метаморфозы».

(обратно)

1191

Песня на стихи Томаса Мура.

(обратно)

1192

Байрон. Дон Жуан. Пер. Т. Гнедич.

(обратно)

1193

Вернемся к нашим баранам (фр.).

(обратно)

1194

Священный (фр.).

(обратно)

1195

Итак, смотрите; мы начинаем (фр.).

(обратно)

1196

Мелкие услуги (фр.).

(обратно)

1197

«Дженни-пряха» — прядильная машина, изобретенная в 1765 г. Дж. Харгривсом.

(обратно)

1198

Трогательно (фр.).

(обратно)

1199

В отчаянии (фр.).

(обратно)

1200

Байрон. Мазепа. Пер. Г. Шенгели.

(обратно)

1201

Три домика во рту (фр.).

(обратно)

1202

Башмаки на деревянной подошве с железным ободом, надевавшиеся поверх обычной обуви для ходьбы по грязи.

(обратно)

1203

Б. Симмондс. Малибран.

(обратно)

1204

Вторая Книга Царств (1:28). Плач Давида по Ионафану.

(обратно)

1205

Воскресну (лат.).

(обратно)

1206

Чрезмерного, экстравагантного (фр.).

(обратно)

1207

В это время в Англии мальчиков лет до шести лет одевали, как девочек, в платья.

(обратно)

1208

Лично (лат.).

(обратно)

1209

Подождите немного (фр.).

(обратно)

1210

До безумия (фр.).

(обратно)

1211

Нет, с нежностью и пылом (фр.).

(обратно)

1212

Он чересчур робок (фр.).

(обратно)

1213

Послушать эту девчонку! Он жестокий человек. Что до любви, он не знает, что это такое. Женщины для него рабыни — он короткое время тешится их красотой, затем бросает их. Такого человека следует ненавидеть и избегать. И я его ненавижу — от всего сердца. Да, он мне отвратителен. Увы! Как непохож он на моего Александра! Элиза, вспомните моего Александра, красавца Нортенгерленда! (фр.)

(обратно)

1214

Он был очень мил (фр.).

(обратно)

1215

Мил! Элиза, он был ангелом. Мне чудится, что я его вижу — в этой самой комнате — с его голубыми глазами, с его лицом, излучающим столько нежности, с его мраморным лбом, обрамленным каштановыми кудрями (фр.).

(обратно)

1216

Но у герцога волосы тоже каштановые (фр.).

(обратно)

1217

Не такие, как у моего драгоценного Перси (фр.).

(обратно)

1218

Он умел ценить мои таланты (фр.).

(обратно)

1219

Готово (фр.).

(обратно)

1220

Зд.: болезненная застенчивость (фр.).

(обратно)

1221

Блеск (фр.).

(обратно)

1222

Молодые люди (фр.).

(обратно)

1223

Негодяи (фр.).

(обратно)

1224

Хорошенькая брюнеточка (фр.).

(обратно)

1225

Кокетство (фр.).

(обратно)

1226

Спутник в дороге, спутник жизни (фр.).

(обратно)

1227

Глубокое мягкое кресло с подлокотниками и высокой спинкой, на изогнутых ножках.

(обратно)

1228

Африканское название Нигера.

(обратно)

1229

Верь Заморне! (лат.)

(обратно)

1230

Далее следует пропуск в рукописи автора.

(обратно)

1231

«Преисподним», или «нижним», миром Брэнуэлл и Шарлотта называли между собой Ангрию.

(обратно)

1232

Пока Шарлотта преподавала в Роухеде, там учились сначала Эмили, потом Энн: учительское жалованье Шарлотты шло на оплату обучения сестер.

(обратно)

1233

Очень крепкий нюхательный табак из темных грубых листьев.

(обратно)

1234

Спальня Шарлотты и Эмили в Хауорте.

(обратно)

1235

С изысканными манерами (франц.). — Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)

1236

Один из персонажей романа С. Ричардсона «История сэра Чарльза Грандисона», в противоположность главному герою — человек недостойный и беспринципный.

(обратно)

1237

Мисс Гарриэт Байрон, героиня романа С. Ричардсона «История сэра Чарльза Грандисона».

(обратно)

1238

Блуждающий огонь (лат.).

(обратно)

1239

Житель Ассама, присоединенного к владениям Великобритании в Индии вследствие англо-бирманских войн. С 1950 года — штат Республики Индии.

(обратно)

1240

Авессалом (библ.) — третий сын царя Давида, поднявший против отца восстание.

(обратно)

1241

Башибузук (тюрк.) — разбойник, головорез. Изначально — солдат вольнонаемной турецкой конницы.

(обратно)

1242

Склонной к размышлениям, глубоко погруженной в свои мысли (франц.).

(обратно)

1243

Здесь — «небольших знаков внимания» (франц.).

(обратно)

1244

Пансион для девиц (фр.).

(обратно)

1245

Приходящие ученицы (фр.).

(обратно)

1246

Fin — тонкий, изысканный; spirituel — остроумный, умный (фр.).

(обратно)

1247

Господа, приготовьте книги для чтения (фр.).

(обратно)

1248

На английском или французском, мсье? (фр.)

(обратно)

1249

На английском (фр.).

(обратно)

1250

Начинайте! (фр.)

(обратно)

1251

Здесь: достаточно! (фр.)

(обратно)

1252

Какой ужас! (фр.)

(обратно)

1253

Слушайте, господа! (фр.)

(обратно)

1254

На сегодня все, господа; завтра мы возобновим чтение и, надеюсь, все будет хорошо (фр.).

(обратно)

1255

Хорошо! Очень хорошо!.. Я вижу, у мсье есть талант; мне это нравится, ибо в учительском деле талант столь же ценим, как и ученость (фр.).

(обратно)

1256

Комнату (фр.).

(обратно)

1257

Забитое окно выходит в сад женского пансиона, и приличия требуют… словом, вы понимаете, не правда ли, мсье? (фр.)

(обратно)

1258

Да, да (фр.).

(обратно)

1259

Уже в ребенке заложены черты взрослого человека (англ.).

(обратно)

1260

Они ж фламандцы! (фр.)

(обратно)

1261

Прекрасного пола (фр.).

(обратно)

1262

Полдник (фр.).

(обратно)

1263

Извините? (фр.)

(обратно)

1264

Фермершей (фр.).

(обратно)

1265

Хозяйкой гостиницы (фр.).

(обратно)

1266

Рюмочке (фр.).

(обратно)

1267

Только б вы были благоразумны… а с виду-то вы именно такой (фр.).

(обратно)

1268

Какой очаровательный молодой человек! (фр.)

(обратно)

1269

Зораида во всем как королева, и она замечательная руководительница (фр.).

(обратно)

1270

В точности как мой сын! (фр.)

(обратно)

1271

Как! вы уж уходите?.. Скушайте еще что-нибудь, мсье: печеное яблочко, бисквиты, еще чашку кофе? (фр.)

(обратно)

1272

Благодарю, благодарю вас, мадам, — до свидания (фр.).

(обратно)

1273

Мсье Кримсворт, не так ли? (фр.)

(обратно)

1274

Хладнокровие (фр.).

(обратно)

1275

Впрочем (фр.).

(обратно)

1276

О, как все англичане! (фр.)

(обратно)

1277

Какой лучезарный у вас вид!.. Таким оживленным я вас еще не видел. Что-нибудь произошло? (фр.)

(обратно)

1278

По-видимому, мне на пользу перемены (фр.).

(обратно)

1279

О! понимаю — это верно; только будьте благоразумны. Вы слишком молоды — чересчур молоды для той роли, которую собираетесь играть; вам следует остерегаться, вы знаете? (фр.)

(обратно)

1280

Но в чем возможна опасность? (фр.)

(обратно)

1281

Не знаю, но не позволяйте себе глубоких впечатлений — только и всего (фр.).

(обратно)

1282

Наставницы (фр.).

(обратно)

1283

Достаньте тетради для диктантов (фр.).

(обратно)

1284

Элалия, я сейчас умру со смеху! (фр.)

(обратно)

1285

Как он покраснел, когда говорил! (фр.)

(обратно)

1286

Да он совсем молокосос (фр.).

(обратно)

1287

Тише ты, Гортензия, — он нас слышит (фр.).

(обратно)

1288

Изображение Девы (фр.).

(обратно)

1289

Для начала подиктуйте нам что-нибудь попроще, мсье (фр.).

(обратно)

1290

В своей манере (фр.).

(обратно)

1291

— Как по-английски «точка с запятой», мсье?

— Semi-colon, мадемуазель.

— Semi-collong? Ах, как забавно! (фр.)

(обратно)

1292

У меня такое плохое перо — писать невозможно! (фр.)

(обратно)

1293

Но, мсье, я за вами не успеваю — вы так спешите! (фр.)

(обратно)

1294

Я ничего не понимаю! (фр.)

(обратно)

1295

Тихо (фр.).

(обратно)

1296

Трудный этот английский! (фр.)

(обратно)

1297

Ненавижу диктовки! (фр.)

(обратно)

1298

Какая тоска писать то, чего не понимаешь! (фр,)

(обратно)

1299

Дайте мне вашу тетрадь (фр.).

(обратно)

1300

И вы, мадемуазель, — дайте мне и вашу (фр.).

(обратно)

1301

Стыдно! (фр.)

(обратно)

1302

Хорошо; я вами доволен (фр.).

(обратно)

1303

Столовая (фр.).

(обратно)

1304

Застекленный шкаф (фр.).

(обратно)

1305

И три девицы с первой скамьи? (фр.)

(обратно)

1306

О! Как нельзя лучше! (фр.)

(обратно)

1307

Морковного супа-пюре (фр.).

(обратно)

1308

Ну-с, негодник!.. Где это вы ходите? Являетесь в столовую так поздно, что я вас вынужден побранить (фр.).

(обратно)

1309

Большая ответственность — присматривать за ними (фр.).

(обратно)

1310

Простите?.. (фр.)

(обратно)

1311

Вьючные животные, вьючные животные (фр.).

(обратно)

1312

Угощайтесь сами, мой мальчик (фр.).

(обратно)

1313

Хорошенькое дельце (фр.).

(обратно)

1314

Стыдно заподозрить в этом что-либо дурное (фр.).

(обратно)

1315

Я, видите ли, несколько знаком со своей маленькой соседкой (фр.).

(обратно)

1316

Сын мой; она еще молода, хотя и постарше вас, но лишь настолько, чтобы сочетать в себе нежность молодой матери с любовью преданной супруги; разве для вас это не самое лучшее? (фр.)

(обратно)

1317

И скажите мне, не видите ли в ней в одном случае что-то от кошки и от лисы — в другом (фр.).

(обратно)

1318

Бархатной лапки (фр.).

(обратно)

1319

Не обнаружили ли вы, сколь чудны эти юные головки? (фр.)

(обратно)

1320

Я их знаю!.. Они всегда впереди в церкви и на прогулке; пышная блондинка, прекрасная брюнетка и одна прехорошенькая шалунья (фр.).

(обратно)

1321

Изящной словесности (фр.).

(обратно)

1322

Юная девица (фр.).

(обратно)

1323

Продавщицами (фр.).

(обратно)

1324

Ботинок со шнуровкой (фр.).

(обратно)

1325

Большой зал (фр.).

(обратно)

1326

В [состоянии] мятежа (фр.).

(обратно)

1327

Неприлично (фр.).

(обратно)

1328

Запретная аллея (фр.).

(обратно)

1329

Решетчатый ставень (фр.).

(обратно)

1330

Окон (фр.).

(обратно)

1331

Когда же день нашей свадьбы, мой милый друг? (фр.)

(обратно)

1332

Но, Франсуа, ты ведь прекрасно понимаешь, я не могу обвенчаться до каникул (фр.).

(обратно)

1333

Мальчишкой, молокососом (фр.).

(обратно)

1334

Сынок (фр).

(обратно)

1335

Не правда ли, мсье? (фр.)

(обратно)

1336

Дневная молитва (фр.).

(обратно)

1337

Отче наш, сущий на небесах (фр.).

(обратно)

1338

Пресвятая Дева, Царица ангелов, Золотой Чертог, Башня из слоновой кости! (фр.)

(обратно)

1339

Настоятеля францисканского монастыря (англ.).

(обратно)

1340

Хорошо (фр.).

(обратно)

1341

Довольно, дружочек; я не хочу вас долее задерживать (фр.).

(обратно)

1342

Самолюбие (фр.).

(обратно)

1343

Но… (фр.)

(обратно)

1344

Мама умерла десять лет назад (фр.).

(обратно)

1345

Это так сложно, мсье, когда утерян навык (фр.).

(обратно)

1346

Верно, мсье (фр).

(обратно)

1347

Нет еще, мсье, — через месяц мне исполнится девятнадцать (фр.).

(обратно)

1348

Все же у меня есть один план (фр.).

(обратно)

1349

Мадемуазель Анри, я думаю, сейчас пойдет дождь; вам лучше, дружочек, не мешкая отправиться домой (фр.).

(обратно)

1350

Как вы его зовете? (фр.)

(обратно)

1351

Но, мсье, вы меня понимаете (фр.).

(обратно)

1352

М-ль Анри, м-ль Рюте просит вас оказать любезность, отвести домой крошку де Дулодо, она ждет в комнате привратницы Розалии; видите ли, горничная не пришла ее забрать (фр.).

(обратно)

1353

Вот как! Значит, я вместо ее горничной? (фр.)

(обратно)

1354

Любой ценой (фр.).

(обратно)

1355

Где же м-ль Анри? (фр.)

(обратно)

1356

Она уехала, мсье (фр.).

(обратно)

1357

Уехала! И надолго? (фр.)

(обратно)

1358

Она навсегда уехала, мсье; сюда она больше не вернется (фр.).

(обратно)

1359

Вы абсолютно в этом уверены, Сильвия? (фр.)

(обратно)

1360

Да, да, мсье; сама мадемуазель директриса нам это сказала два или три дня назад (фр.).

(обратно)

1361

Очень славном, очень чистеньком, посреди лесов и нив; сколько прелести в сельской жизни! Не правда ли, мсье? (фр.)

(обратно)

1362

Смотря по обстоятельствам, мадемуазель (фр.).

(обратно)

1363

Какой чудный, свежий ветерок! (фр.)

(обратно)

1364

Ну, господин учитель, садитесь; я хочу преподать вам один маленький урок на предмет вашего учительского звания (фр.).

(обратно)

1365

Шедевр (фр.).

(обратно)

1366

Какой-то маленький посыльный, мсье (фр.).

(обратно)

1367

Ничего (фр).

(обратно)

1368

Мой учитель! (фр.)

(обратно)

1369

Бедной тетушки Джулианы (фр.).

(обратно)

1370

Хлебцы (фр.).

(обратно)

1371

Кот тетушки Джулианы (фр.).

(обратно)

1372

Проклятого англичанина Кримсворта (фр.).

(обратно)

1373

Глупой и корыстной женщиной (фр.).

(обратно)

1374

Нрав Катона, она говорит, — дура! (фр.)

(обратно)

1375

Как идет ему высокомерие!..Когда он так улыбается, он красив, как Аполлон (фр.).

(обратно)

1376

И по-моему…когда он в очках, то напоминает сову (фр.).

(обратно)

1377

«Спальня мадам» и «гостиная мадам» (фр.).

(обратно)

1378

Пруды (фр.).

(обратно)

1379

Вафель (фр.).

(обратно)

1380

День свадьбы (фр.).

(обратно)

1381

Урожденной (фр.).

(обратно)

1382

Жилец (фр.).

(обратно)

1383

Очков (фр.).

(обратно)

1384

Да будет так (фр.).

(обратно)

1385

Мсье, вы делаете мне больно; пожалуйста, отпустите хоть немного мою правую руку (фр.).

(обратно)

1386

Учитель мой, очень хорошо (фр.).

(обратно)

1387

Мсье желает узнать, согласна ли я… словом, хочу ли я стать его женой? (фр.)

(обратно)

1388

Будет ли мсье столь же хорошим супругом, сколь он хороший учитель? (фр.)

(обратно)

1389

Одновременно лукавой и застенчивой (фр.).

(обратно)

1390

Это значит, что мсье всегда будет немного упрямым, взыскательным, своевольным… (фр.)

(обратно)

1391

Конечно, и вы сами это прекрасно знаете (фр.).

(обратно)

1392

Разумеется, вы сделались для меня лучшим другом (фр.).

(обратно)

1393

Вашей преданной ученицей, что любит вас всем сердцем (фр.).

(обратно)

1394

Мсье благоразумен, не так ли? (фр.)

(обратно)

1395

Не в этом дело (фр.).

(обратно)

1396

Беззубой, полуслепой, прыщавой и горбатой (фр.).

(обратно)

1397

Французского сыра (фр.).

(обратно)

1398

Вольнодумец (фр.).

(обратно)

1399

Боже мой!.. Он мне делает комплименты! Вот уж не ожидала! (фр.)

(обратно)

1400

Работнице (фр.).

(обратно)

1401

Девушкой (нем.).

(обратно)

1402

Тщедушной (фр.).

(обратно)

1403

Здесь: не слишком выдающимся (фр.).

(обратно)

1404

Милой мордашкой (фр.).

(обратно)

1405

Английскими причудами (фр.).

(обратно)

1406

Капризами островитянина (фр.).

(обратно)

1407

Аллея маргариток (с англ.).

(обратно)

1408

Совершенно заговорщицкий вид (фр.).

(обратно)

1409

Приличия (фр.).

(обратно)

1410

Мсье чересчур трудолюбив (фр.).

(обратно)

1411

Как нельзя лучше (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Шарлотта Бронте Джейн Эйр
  •   Предисловие автора
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  •   Глава 38 Заключение
  • Шарлотта Бронте Найденыш
  •   Предисловие
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • Шарлотта Бронте Городок
  •   Н. Михальская. О Шарлотте Бронте, романе «Городок» и его героях
  •   Глава I БРЕТТОН
  •   Глава II ПОЛИНА
  •   Глава III ТОВАРИЩИ ДЕТСКИХ ИГР
  •   Глава IV МИСС МАРЧМОНТ
  •   Глава V СТРАНИЦА ПЕРЕВЁРНУТА
  •   Глава VI ЛОНДОН
  •   Глава VII ВИЛЛЕТ
  •   Глава VIII МАДАМ БЕК
  •   Глава IX ИСИДОР
  •   Глава X ДОКТОР ДЖОН
  •   Глава XI КОМНАТА КОНСЬЕРЖКИ
  •   Глава XII ЛАРЧИК
  •   Глава XIII НЕСВОЕВРЕМЕННАЯ ПРОСТУДА
  •   Глава XIV ПРАЗДНИК
  •   Глава XV ДОЛГИЕ ОСЕННИЕ КАНИКУЛЫ
  •   Глава XVI ТОВАРИЩ ЮНЫХ ДНЕЙ[315]
  •   Глава XVII «ТЕРРАСА»
  •   Глава XVIII ССОРА
  •   Глава XIX КЛЕОПАТРА
  •   Глава XX КОНЦЕРТ
  •   Глава XXI ВОЗВРАЩЕНИЕ
  •   Глава XXII ПИСЬМО
  •   Глава XXIII ВАШТИ
  •   Глава XXIV МОСЬЕ ДЕ БАССОМПЬЕР
  •   href=#t78> Глава XXV ГРАФИНЮШКА
  •   Глава XXVI ПОХОРОНЫ
  •   Глава XXVII НА УЛИЦЕ КРЕСИ
  •   Глава XXVIII ЦЕПОЧКА ДЛЯ ЧАСОВ
  •   Глава XXIX ИМЕНИНЫ МОСЬЕ ПОЛЯ
  •   Глава XXX МОСЬЕ ПОЛЬ
  •   Глава XXXI ДРИАДА
  •   Глава XXXII ПЕРВОЕ ПИСЬМО
  •   Глава XXXIII МОСЬЕ ПОЛЬ ИСПОЛНЯЕТ СВОЁ ОБЕЩАНИЕ
  •   Глава XXXIV МАЛЕВОЛИЯ
  •   Глава XXXV БРАТСТВО
  •   Глава XXXVI ЯБЛОКО РАЗДОРА
  •   Глава XXXVII ЯСНАЯ ЛАЗУРЬ
  •   Глава XXXVIII ТУЧА
  •   Глава XXXIX СТАРЫЕ И НОВЫЕ ЗНАКОМЦЫ
  •   Глава XL СЧАСТЛИВАЯ ЧЕТА
  •   Глава XLI ПРЕДМЕСТЪЕ «КЛОТИЛЬДА»
  •   Глава XLII КОНЕЦ
  • Шарлотта Бронте «Виллет»
  •   Предисловие
  •   Глава I Бреттон
  •   Глава II Полина
  •   Глава III Товарищи по детским играм
  •   Глава IV Мисс Марчмонт
  •   Глава V Страница перевернута
  •   Глава VI Лондон
  •   Глава VII Виллет
  •   Глава VIII Мадам Бек
  •   Глава IX Исидор
  •   Глава X Доктор Джон
  •   Глава XI Комната консьержки
  •   Глава XII Ларчик
  •   Глава XIII Несвоевременная простуда
  •   Глава XIV Праздник
  •   Глава XV Долгие осенние каникулы
  •   Глава XVI Товарищ юных дней[726]
  •   Глава XVII «Терраса»
  •   Глава XVIII Ссора
  •   Глава XIX Клеопатра
  •   Глава XX Концерт
  •   Глава XXI Возвращение
  •   Глава XXII Письмо
  •   Глава XXIII Вашти
  •   Глава XXIV Мосье де Бассомпьер
  •   Глава XXV Графинюшка
  •   Глава XXVI Похороны
  •   Глава XXVII На улице Креси
  •   Глава XXVIII Цепочка для часов
  •   Глава XXIX Именины мосье Поля
  •   Глава XXX Мосье Поль
  •   Глава XXXI Дриада
  •   Глава XXXII Первое письмо
  •   Глава XXXIII Мосье Поль исполняет свое обещание
  •   Глава XXXIV Малеволия
  •   Глава XXXV Братство
  •   Глава XXXVI Яблоко раздора
  •   Глава XXXVII Ясная лазурь
  •   Глава XXXVIII Туча
  •   Глава XXXIX Старые и новые знакомцы
  •   Глава XL Счастливая чета
  •   Глава XLI Предместье Клотильда
  •   Глава XLII Конец
  • Шарлотта Бронте Секрет
  •   Предисловие
  •   История года[923]
  •     Удальцы
  •     Происхождение О’Хохонов
  •     Происхождение островитян
  •     Две романтические повести
  •   Двенадцать искателей приключений[927] Написано 15 апреля 1829 года
  •     Глава 1 Страна джиннов
  •     Глава 2 В поисках неоткрытых земель
  •     Глава 3 Пустыня
  •     Глава 4 Вести с родины
  •   Приключение в Ирландии[930]
  •   История островитян[931]
  •     I
  •     II
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     III
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •     IV
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •   Занимательный эпизод из жизни некоторых выдающихся людей современности[944] Сочинение лорда Чарлза Уэлсли 18 июня 1830 года Сочинение Шарлотты Бронте 17 июня 1830 года
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •   Журнал удальцов[950]
  •     День во дворце Пари Сочинение лорда Чарлза Уэлсли
  •     Утро Сочинение маркиза Доуро
  •     Беседы
  •     Объявления
  •       КНИГИ, ОПУБЛИКОВАННЫЕ СЕРЖАНТОМ ДРЕВОМ
  •       ОБЪЯВЛЕНИЯ О ПРОДАЖАХ
  •   Альбион и Марина[954] Повесть, написанная лордом Чарлзом Уэлсли и в основной своей части основанная на реальных событиях
  •     Предисловие
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   Соперницы[955]
  •   Свадьба[956]
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Брэнуэлл Бронте Разоблаченный лжец[958] Сочинение капитана Джона Бутона
  •     Глава 1
  •     Глава 2[960]
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Зеленый карлик[962] История в прошедшем времени
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Секрет[982]
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •   Лили Харт[994]
  •   Картинки из альбома[995]
  •   Брэнуэлл Бронте Пират Повесть От автора «Писем англичанина»
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Брэнуэлл Бронте Политика в витрополе[1002] Сочинение капитана Джона Букета, члена парламента, в 1 томе
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  • Шарлотта Бронте Шерли
  •   ГЛАВА I Левиты[1016]
  •   ГЛАВА II Фургоны
  •   ГЛАВА III Мистер Йорк
  •   ГЛАВА IV Мистер Йорк
  •   ГЛАВА V Домик в лощине
  •   ГЛАВА VI Кориолан
  •   ГЛАВА VII Священники в гостях
  •   ГЛАВА VIII Ной и Моисей
  •   ГЛАВА IX Брайермейнс
  •   ГЛАВА X Старые девы
  •   ГЛАВА XI Филдхед
  •   ГЛАВА XII Шерли и Каролина
  •   ГЛАВА XIII Дальнейшие деловые отношения
  •   ГЛАВА XIV Шерли ищет успокоения в добрых делах
  •   ГЛАВА XV Изгнание мистера Донна
  •   ГЛАВА XVI Троицын день
  •   ГЛАВА XVII Школьный праздник
  •   ГЛАВА XVIII, которую любезный читатель может пропустить
  •   ГЛАВА XIX Летняя ночь
  •   ГЛАВА XX На следующий день
  •   ГЛАВА XXI Миссис Прайор
  •   ГЛАВА XXII Две жизни
  •   ГЛАВА XXIII Вечер в гостях
  •   ГЛАВА XXIV Долина смерти
  •   ГЛАВА XXV Западный ветер
  •   Глава XXVI Старые ученические тетради
  •   ГЛАВА XXVII Первый «синий чулок»
  •   ГЛАВА XXVIII Феб
  •   ГЛАВА XXIX Луи Мур
  •   ГЛАВА XXX Исповедь
  •   ГЛАВА XXXI Дядюшка и племянница
  •   ГЛАВА XXXII Школьник и лесная нимфа
  •   ГЛАВА XXXIII Мартин берется за дело
  •   ГЛАВА XXXIV Домашние неурядицы
  •   ГЛАВА XXXV, в которой дело продвигается, но не намного
  •   ГЛАВА XXXVI, написанная в классной комнате
  •   ГЛАВА XXXVII Заключительная
  • Шарлотта Бронте, Клер Бойлен Эмма Браун
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  •   Глава 28
  •   Глава 29
  •   Глава 30
  •   Глава 31
  •   Глава 32
  •   Глава 33
  •   Глава 34
  •   Глава 35
  •   Глава 36
  •   Глава 37
  •   Глава 38
  • Шарлотта Бронте Повести Агрии
  •   Мина Лори
  •     Часть I
  •     Часть II
  •   Гостиница «Стэнклиф»
  •   Герцог Заморна
  •   Генри Гастингс
  •     Часть I
  •     Часть II
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •   Каролина Вернон
  •     Часть I
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •   Из роухедского дневника
  •   Прощание с Ангрией
  •   Список основных персонажей и географических названий
  • Шарлотта Бронте ЭШВОРТ
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  • Шарлотта Бронте УЧИТЕЛЬ Роман
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА Х
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  •   ГЛАВА XVI
  •   ГЛАВА XVII
  •   ГЛАВА XVIII
  •   ГЛАВА XIX
  •   ГЛАВА XX
  •   ГЛАВА XXI
  •   ГЛАВА XXII
  •   ГЛАВА XXIII
  •   ГЛАВА XXIV
  •   Комментарии
  •     1
  •     1246
  •     1293
  •     1295
  •     1296
  •     1331
  •     1342
  •     1351
  •     1352
  •     1384
  •     1389
  •     1390
  •     1391
  •     1398
  •     1400
  •     1413
  •     1414
  •     1415
  •     1417
  •     1419
  •     1420
  •     1431
  • *** Примечания ***